Кен Кизи – автор одной из наиболее знаковых книг XX века «Над кукушкиным гнездом» и психоделический гуру. «Когда явились ангелы» – это своего рода дневник путешествия из патриархальной глубинки к манящим огням мегаполиса и обратно, это квинтэссенция размышлений о страхе смерти и хаоса, преследовавшем человечество во все времена и олицетворенном зловещим призраком энтропии, это исповедь человека, прошедшего сквозь психоделический экстаз и наблюдающего разочарование в бунтарских идеалах 60-х.

Книга публикуется в новом переводе.

Кен Кизи

Когда явились ангелы

Джеду – на верховой разведке за рекой

Галахад Задрипанный

…как назвал его судья на процессе

– написано позднее, в бегах, в Мексике:

Раньше было пять тыщ долларов – теперь всего пять песо
Раньше пену с губ я слизывал – теперь делишки швах
Раньше был завален лаврами – теперь торчок облезлый
Раньше жил в цивилизации – теперь сижу в кустах.

Кто блистал талантом редким и гремел на целый мир
Как чувак, не лыком шитый и хвалой осыпанный
Тот преследуем в двух странах да травим ищейками
И засужен, как всего-то Галахад Задрипанный.

Галахад Задрипанный – заржавел твой меч суровый?
Галахад Задрипанный – вот такая, блин, байда!
Утекай, таись, ховайся, до того как свинтят снова
Чтобы мучился виною и сгорал ты со стыда.

– примерно так оно все и было.

© Перевод Н. Караева.

Выпуль из трезвяка

В казенную гостиницу округа СМ[1] я вписываюсь в своем обычном – кожаная куртка, полосатые штаны и ботинки, на шее болтается серебряный свисток. В лагере разрешают носить уличную ветошь. А цирики в Окружной Каталажке терпеть не могут такого попустительства. Лейтенант Гердер поднимает голову от пишмашинки, видит мой прикид, его и без того каменная морда стервенеет еще.

– Так, Дебри. Сдавай все.

– Все?

Обычно Почетных Лагерников пропускают так – доверяют, что сами сдадут часы, ножики и то-се.

– Все. Не хватало еще, чтоб ты в свисток этот свой дул среди ночи.

– Тогда выписывайте протокол об изъятии по всей форме.

Он не мигая смотрит на меня сквозь сетку, по ходу извлекая строенный бланк из готовой стопки и заправляя его в машинку.

– Один свисток, – говорю я, стаскивая через голову цепочку. – С серебряным распятием, припаянным к боку.

Он не печатает.

– Одна блюзовая гармошка, ми-бемоль.

Он только смотрит на меня поверх клавиш.

– Да ладно вам, Гердер; вам подавай все, а мне подавай протокол об изъятии всего – свисточки, гармошки, все остальное.

Мы оба знаем, что на самом деле меня тревожат две тетради из Почетного Лагеря.

– Суй все в лоток, – говорит он. – И что это на тебе за прикид Дэйви Крокета[2], Дрочила? Сымай.

Он выходит из клетки, пока я стаскиваю куртку с бахромой, которую мне сшила Бегема[3] из той шкуры, что мы содрали с лосихи, которую Хулихен[4] сбил, когда ехал с перевала Семи Чертей накануне Всех Душ[5] без тормозов и с битыми фарами.

– В лоток. Так, руки на стену – ноги на линию. Ширше. – Он пинает меня в лодыжку. – Помощник Рэк, прикройте меня, пока я досматриваю заключенного.

Меня шмонают. Полная программа, фонарик и все дела. Забирают темные очки, носовой платок, щипчики для ногтей, шариковые ручки – всё. Две мои тетради обернуты здоровенной прощальной открыткой, которую Фастино́ мне нарисовал на оберточной бумаге. Гердер сдирает ее и швыряет в мусорную корзину. Тетради же кидает поверх остального барахла.

– Мне надо протокол об изъятии, Гердер. Это по закону.

– Пока вы у меня в аквариумах, – сообщает мне лейтенант Гердер, – законы тут мои.

В голосе нет злобы. И злости. Он ставит меня в известность.

– Тогда ладно… – Я вытаскиваю из лотка свои тетради и поднимаю повыше. – Все свидетели. – Показываю их помощнику Рэку и остальному контингенту, что ждет в дежурке. – Все видели? Две тетради.

После чего передаю их Гердеру. Тот их уносит в свою клетку и кладет рядом с машинкой. Колотит по клавишам, не обращая внимания на злость по другую сторону барьера. А Рэк не так спокоен: многие из этих парней еще на много месяцев вернутся с ним в лагерь, где он охранник без ружья. Сначала он, подмигнув, старается всех нас подмаслить, затем поворачивается ко мне, улыбаясь искреннейше, как мужик мужику.

– Ну что, Девлин… думаешь, из этих полугода с нами у тебя получится книжка?

– Думаю, да.

– А как выйдет, по-твоему, – в «Кроникл», с продолжением каждую неделю?

– Надеюсь, нет. – Лопухнулся я тогда – отдал три страницы заметок этому репортеру из воскресного приложения, засветился. – Должна сама по себе книга получиться.

– Многое менять придется наверняка… вроде имен.

– На блок сигарет спорим, что нет. Сержант Рэк! Лейтенант Гердер! Да лучше имен нипочем не сочинишь.

Рэк не успевает придумать, что на это ответить, – Гердер выхватывает из машинки бумаги и сует под сетку.

– Подпишите все три, помощник.

Рэку приходится взять ручку из моей кучи пожитков. Когда бланки возвращаются к Гердеру, тот выгребает всю мелочовку из лотка в картонную коробку для личного имущества с номером на крышке. Сверху комом кладет мою куртку.

– Так, Дебри. – Поворачивается на стуле к дверным переключателям. – Застегивай штаны и становись к калитке.

– А мои тетради?[6]

– В изоляторе есть на чем писать. Следующий!

Когда я прохожу мимо, Рэк возвращает мне шариковую ручку – и Гердер прав: в трезвяке бумага есть. Сиксо тоже еще тут – больше недели назад его перевели сюда на выпуль. В синей робе вместо крикливых штанишек и спортивной куртки, но по-прежнему петушится, зачесывает сальный помпадур, дает крутого:

– Зашибись! Передвижной бардак прикатил.

Один за другим появляются парни, приехавшие с Рэком на челноке. Из-за меня Гердеру пришлось со всеми так – забирать сигареты, книжки, всё.

– Извините, – говорю я.

– Вы от Дебри подальше, – советует им Сиксо. – Он магнит для болони.

И тут лязгают ключи.

– Дебри! К тебе Даггз.

Дверь откатывается в сторону. Я иду за вертухаем мимо камер в комнату со столом. Там сидит инспектор пробации Даггз. Две тетради – на столе рядом с моим досье. Даггз подымает голову от бумаг.

– Я вижу, тебе удалось обойтись без дальнейших Нареканий, – говорит он.

– Я хорошо себя вел.

Даггз закрывает папку.

– Думаешь, тебя отсюда в полночь кто-нибудь заберет?

– Родня, вероятно.

– Аж из Орегона?

– Надеюсь.

– Ну и семейка. – Он смотрит на меня: взгляд профессионального надзорщика, искренний по инструкции. Сочувствующий. – Соболезную, что с отцом так вышло.

– Спасибо.

– Потому судья Риллинг и решил тебе скостить Нарекания, ты в курсе?

– В курсе.

Он читает мне нотацию о пагубе тра-ля-ля. Пускай треплется. Наконец встает, обходит стол, сует мне руку.

– Ладно, Прогулочник. Только не проспи заседание в понедельник в десять тридцать, если хочешь, чтоб тебя выпустили в Орегон.

– Приду.

– Я тебя провожу.

По дороге обратно в вытрезвиловку он меня спрашивает про эту Тюремную Книгу – когда выйдет? Когда все закончится, говорю. А это когда? Когда перестанет происходить. А сегодняшний разговор в ней будет? Да… и сегодняшний, и в понедельник утром, и на прошлой неделе – все в ней будет.

– Дебри! – окликает меня сквозь прутья Сиксо. – Ты в свою блядскую книжку вот что еще впиши: парень – я – парень от своих однокрытников шарахается, пять месяцев в пинокль с этим ебаным начальством играет – пять с половиной месяцев! А только собрался откидываться, какой-то вертухай хватился пачки «винстонов», звонит и спрашивает: «У вас Сиксо с какими сигаретами поступал? С "винстонами"? А ну-ка его придержите-ка!» Ну не подлянка ли, а, чувак? Только яйца, сука, трещат! Да ну какого хуя – Сиксо не серчает, – бахвалится он. – Анджело Сиксо – еще тот Сэр Чалый.

Есть такие пижоны, что нюни распускают – а все равно вроде как бахвалятся.

Меня запирают, и Даггз уходит. Сиксо опять садится. У него Двойной Срок, вот так вот его придержали – Нынешний плюс будущая Гуляша. Могут и на Тройной Срок оставить – прибавить уже прошедший Антракт, и тогда это называется Ярмо. Человек, ожидающий выпуля, называется – На Прогулке. Известно, что Прогулка – это круче Ходки. Многие Прогулочники едут головой, лажаются или пробуют выломиться. Короткий срок часто круче Долгого.

Лучше всего – вообще Выходить Налево. Вот про это как раз мои тетради.

В казенную гостиницу заезжают новые постояльцы. Туристы. Клиенты дома родного. Из потемок какой-то Копченый орет:

– Пощади, помощник Пьос… у нас и так уже ебил от стены к стене…

Переполнен Вытрезвитель,
От стены к стене нас тут.
Побыстрее вывозите:
Мал амбар – срока растут.

Домино стучат галопом,
У Копченых дикий хай.
Коли ебнешь кость с прихлопом —
Красной Смертью[7] заливай.

Выпуль держат уж три дня как,
Позвонить просил-просил…
Раз преступник – так не вякай.
Выпускайте всех ебил.

Дембельнусь ли к Рождеству я?
Разрешат ли нам ларьки?
За Примерное скостят мне
Или выпустят кишки?

Кто мой бонг засветофорил?
Перекрыл нам самосвал?
Кто пятак перепахал нам,
Чем убил нас наповал?

Довели меня до ручки,
Лагерь ножки подломил.
Мальчик реабилитнулся.
Выпускайте. Он – дебил.

На таких, как он, пеструшек
Понаделали крючков…
В бога судьям – не игрушки,
Выпускайте судаков.

Джонсон[8], пацики – отвяньте.
Где вендетты – там Вьетнам.
Выпускай хипьё, квадратов:
Голубям хуйня война.

Вы, чей палец на гашетке,
Кто нам виселицу сбил,
У кого топор свободы, —
Выпускайте всех ебил.

В одиннадцать сорок меня выводят возвращают одежду свисток и гармошку определяют в камеру где скамья и еще один Прогулочник – пего-плешивый старикан оттенка красного дерева и лет шестидесяти.

– О, я к дембелю еще как готов. Тока позови.

Он мечется кругами по камере то подбирает то опять на место ставит и опять подбирает старомодный такой ящик для чистки обуви на который ногу ставить а внутри стариковские пожитки. На нем потертый черный костюм, темно-свекольный галстук и белая рубашка. А ботинки надраены умопомрачительно.

– За что тебя, кореш?

– Клевер. А вас?

– На шурина с ножиком попер… а старуха моя лягавых вызвала. Да и не подрались мы толком вообще. Ай, плевать. Выпускайте меня отсюдова, нахер!

Ставит ящик сербает кофе опять берет ящик.

– Так точно, уже иду, нахер!

– Удачи на дороге, – говорю я.

– И тебе того же. Ай, плевать. Я тут даже вес сбросил чутка. И народ приятный, познакомился…

Перед камерой останавливается молодой черный блатной и дает ему номер на бумажке.

– Надеюсь, написал разборчиво, – бурчит старик.

– Крупно, Папец. Не забудь. Как тока на телефон наткнешься, скажи ей – ее Сладкий Песик еще гавкает.

– Еще б, конечно скажу.

– Спасибо, Папец. Давай там.

Как только парнишка уходит, старик комкает бумажку и кидает в парашу.

– Вот же чертов остолоп. А я тут с настоящими ебилами свел знакомство, как вишь. – Ставит ящик, ходит дальше и трет руки. – Ох, стар-добрый город – эт хорошо, да еще в субботу вечером все кочегарится. Если я себе до автобуса, тоись, дошкандыбаю. Скока время?

– На моих ровно двенадцать. Меня семья ждать должна; мы вас подбросим.

– Благодарствуйте, – говорит он. – До самого, значть, города? Ай, ладно, плевать. Что у нас есть-то, кроме сроков, где б мы ни были. За что, говоришь, сидел?

– Хранение и разведение.

– Вот же стыдоба какая – и это за добрый зеленый дар Божий. Кабы не хотел, чтоб она росла, так и семян бы не создал. И скока впаяли?

– Полгода, пятьсот штраф и три года хвоста.

– Вот же ж параша какая.

– Отмотал уже.

– Ну дак. Кроме сроков – ничего… – Прихлебывает остывший кофе, замирает… – Вот тока… ой, я, кажись, готов.

Ставит кружку, опять берет обувной ящик.

– Фрэнклин! – раздается голос – Уильям О…

– На всех парусах, Начальник. Уже иду!

Я один на скамье, дохлебываю остатки его кофе, из кружки ложечка торчит. Пластиковый чехол, в котором был его костюм, остался висеть на трубе; полняк – там же, где старик его сбросил, на полу. Одежда призрака. Я тоже готов. Эта бумаженция исписана с обеих сторон.

– Дебри! Девлин Э…

– Уже иду!

© Перевод М. Немцова.

Дурында Джун – вот как

…ее звали, бывало, у битников. Утром сегодня заявляется со своим стариком, который, оказывается, сидел со мной, звали Муженек – тот чувак, что два-за-два отмотал. Славился тем, что два месяца за Нарушение Спокойствия растянул на два года – потому что никакой срани терпеть не желал. Гордился своей репутацией на киче, а сейчас на большой зоне поклялся больше не буйствовать – никакого больше красного мяса, красного вина или белых витаминок.

Джун сёдни утром привезла его из Калифорнии, чтоб наша ферма на него благотворно повлияла. Их «нова» отказала на дороге, не успев свернуть к нам. Они все это объяснили, заикаясь и робея, Джун заливалась румянцем, Муженек заламывал свои татуированные лапы – похожие на мастиффов с арены для боев.

Мы поговорили немного о ранних морозах, зеленых помидорах – как некоторые умеют дозревать внутри, на солнечном подоконнике. Я им сказал, чтоб лучше взяли нашу машину и кабели, чтоб их тачку с дороги сволочь. Они отваливают – Джун впереди, сумочка по мосластым коленкам колотит. Я сразу вспомнил Стейнбека и тридцатые, и эти накорябанные от руки предупреждения, что клеят вдруг к кассам по всей округе: «ЧЕКИ НА СУММУ СВЫШЕ СТОИМОСТИ ПОКУПКИ НЕ ОБНАЛИЧИВАЮТСЯ!»

Притормаживает первый школьный автобус – и останавливается у позлащенной морозом кукурузы, выпускает Калеба прямо там, где Муженек приставил мою колымагу к своей рот-в-рот. Детишки в окна пацифики кажут; это, видать, малахай Джун с узелковой раскраской на них так подействовал.

Проезжает сосед – бибикает, это наш финдибоберный сосед, с богатой родней и не фермой, а «ранчо». Ездит на бурячного цвета новеньком «мустанге» с отливом.

Похоже, драндулет у них задрандулетил; слышу, как заезжает к нам на дорожку внизу.

Калеб втаскивает почту – счета, газеты и том в переплете, под названием «Любовь к месту», автор – какой-то сильно знаменитый святой, про которого я никогда не слыхал. Любви к месту нельзя научиться ни от тех, кто сверху, ни от тех, кто снизу, мне так кажется…

Какая-то суета, грохот, лязг, а солнце меж тем сочится сквозь дымчатый сентябрь. Мимо бурчит самолет, а кукуруза все ярче золотеет.

Второй автобус – для деток постарше. Вылазят Квистон и Шерри. Калеб скачет по грядкам им навстречу, размахивая над головой золотым початком.

– Эй, а на что спорим, вы не знали, что тут были Джун и ее Дурында!

© Перевод М. Немцова.

День Матери, 1969: Докладает Квистон

По-мойму она из леса пришла, по-мойму добралась туда, где ей полагается имя.

Папаня думает.

По-мойму, хорошее имя – Пантера, Шерри говорит, то-очно…

Мы в саду, я, Шерри и Калеб, поим ее теплой водой из бутылочки – у Шерри были кукольные бутылочки от «Слезок»[9]. Мы в саду, потому как папане охота поснимать. Таскает треногу туда-сюда, из-за теней дергается. По-моему, она смотрится отлично, скачет себе на солнышке по горчице мягкого такого желтого цвета. Я тут думал, какое все мягкое, и что время идет, и хорошо, если у нас будут картинки, как она растет с нами, и с коровами и собаками и утками и гусями и голубями и павлинами и кошками и лошадьми и курами и пчелами, с попугаем Румиоко и вороном Бэзилом и ослицей Дженни, и с людьми этими всеми.

Камера стрекочет. Папаня снимает, как мы с Калебом ее кормим, а Шерри венок плетет и ей на шею вешает: Принцесса Панте-ера. А тут Доббз такой на самосвале прикатывает, а в самосвале дети его и мятный компост, который маманя заказывала.

Мы все едем в маманин сад и воняем, как миллион старых мятных «Спасателей», и папаня снимает, как мы лопатами машем и раскидываем компост. Потом как мы такие стоим – лопаты с метлами на плечо. Снимает, как куры выстроились вдоль забора, прямо школьная фотка, и как Стюарт показательно лупит Килроя – это псина Фрэнка Доббза. А потом папаня хочет напоследок снять лошадей на дальнем поле.

Квистон, говорит, запри этих клятых псин в малярке. А то лань нашу мелкую перепугают.

Когда все собаки заперты в малярке, мы забираемся в кузов самосвала, который с тех пор, как Доббз его починил, вообще ничего не самосваливает, и едем на пастбище. Мы с Калебом, и все Доббзовы ребята, и Шерри – нос морщит, ей, видите ли, воняет. Когда проезжаем мимо сада, вижу, что она умостилась, где и была, в высокой горчице за трактором, у которого спустило шину. Голову задрала, прям вылитая принцесса, хвастается – ожерелье у нее из васильков и ромашек.

Во лошадям-то радость – люди приехали. Папаня снимает, как они гарцуют по зеленому ковру, толстые такие и довольные. Он снимает, пока не кончается пленка, убирает камеру в кофр и достает ведро с зерном. Трясет его, чтоб лошади услыхали, что там не пусто, и идет к боковым воротам. Хочет увести лошадей с главного пастбища, чтоб оно отдохнуло. А они не хотят никуда. Жеребенок Дикий Ржак и Джонни пихаются и друг друга кусают. В конырах они, папаня говорит, – бузят, как школьники в раздевалке. Дикий Ржак – молодой жеребчик, аппалуза, его грейтфул-дэдники[10] оставили, когда проезжали тут осенью, и он мой, если я докажу, что могу о нем как следует заботиться.

Мамаша его, белоглазая кобыла, близко не подходит, смотрит. Смотрит, Доббз говорит, как ее пацаненок по молодости бесится. Потом она идет в ворота, где папаня ведром трясет. Дикий Ржак за ней, а за ним ослица Дженни. Последним идет мерин Джонни – он у нас упрямый и близорукий. Мы его гоним и гоним, пока он не подходит ближе и не видит, что остальным зерно из ведра сыплют; тут он аж галопом припускает.

Папаня говорит, Джонни – как седой техасский рейнджер, старый гордец, всегда ловил негодяя никогда не брал взяток, да только постарел… и сам теперь к ведерку.

Ослица Дженни бочком подбирается к зерну – задом наперед. А Дженни – как шлюха из Хуареса, говорит Доббз… что должна сделать – сделает.

Шерри идет к дому. Калеб и ребята Доббза гоняют ужей в клевере. Я еду назад в кабине между папаней и Доббзом. У ограды загона стоит Дурында Джун в ночнушке, а с ней бык Абдул. Оба глядят на пастбище и хмурятся – мало ли, вдруг там обидят кого. Какое варварство, Хьюберт, говорит папаня, – он как бы Джун, а с ней ее друган Хьюб, а не бык, и она с Хьюбом этим говорит. Жестокое, плотоядное варварство! У меня аж мурашки.

А Доббз ему: да уж понимаю, Джунчик, – это он как бы Абдул, который как бы Хьюб, – но где ж ты в этой плотоядной стране другое халявное жилье сыщешь?

Папаня хохочет. Ему смешно, когда кто-то зависает на еде. Мы въезжаем, а потом я вылезаю и запираю ворота. Джун залезла на нижнюю перекладину похмуриться на Джонни – мерин скачет вокруг Дикого Ржака, а тот напрыгнул сзади на ослицу Дженни. Дженни пыхтит и ерзает. Ну ма-альчики, говорит папаня. Не знаю, как бы как кто.

Мы латаем трубу, включаем насос и едем обратно через сад мимо ульев. Вчерашний новый рой все шебуршится в цветах, свисает с ветки, как целая гроздь оранжевого винограда, жужжит, трудится себе в сумерках. Солнце уже почти скатилось по голому подбородку старины Маунт-Нево. Папаня стоит на подножке самосвала и орет всем, чтобы шли с поля: у дяди Бадди в городе «Звездный путь» начинается, меньше часа осталось!

Маманя из сада – она там граблями граблит – орет: час? Да уж меньше получаса!

Доббз идет кидать мешки в кузов, чтоб сидеть было удобно, и будит Микки. Шерри идет за домашкой на завтра – деду с бабушкой отвезти. Калеб с Луизой и Мэй идут выпускать собак. Я бегу впереди папани в сад, забрать ее на ночь.

Что-то не так. Она там же, где была, но голова как-то не так свесилась. Венок упал, она голову склонила, и лицо у нее – ой. Не дремота, не обезвоживание, как третьего дня, когда ее несло. Я бегу ее поднять, и голова повисает. Пап! Он аж бегом.

Черт! Собаки клятые.

Я их в малярке запер.

Может, соседская псина. Ч-черт!

Она… ой, пап, у нее спина как будто сломанная! Может, это ее, когда мы с пастбища приехали?

Да вряд ли, говорит папаня. Я ее видел, когда ехали через сад. Нормальная была.

Это из-за солнца! Мама же предупреждала. На солнце пересидела!

Не-е… думаешь? Да она недолго на солнце пробыла, вроде ничего… вообще-то.

Вообще-то да. Папаня взял ее и унес из сада за сарай, в бетонный амбар – не потому, что там Джун с Хьюбом живут, а потому что там холоднее всего. Там так тесно и узко, и хлама в десять раз больше, чем у нас, когда мы там жили, а нас ведь было шестеро! Папаня расчистил место, нашел полусдутый матрас и ее уложил. Я увидел, что все идут, и залез на бетонную полку, где раньше спал. Все столпились и давай над ней охать. А она уже дышит хрипло и дергается. Я видел, как дерготня началась, – сначала пятнистый хвостик, а вскоре и по всему хребту, и лопатки, и грудь. Маманя пришла, дала ей молока с хлористым кальцием – назамораживала, еще когда у Шлюшки теленок помер, – а я попробовал молиться. Но видел уже, как у нее жизнь в грудной клетке стучится наружу, будто выйти хочет.

Тут с работы пришел Хьюб и выматерился. Она же вообще-то его. Он ее нашел, где лес валили, а матери ее не было нигде. Решил, что сироткой осталась, бедняжка, – браконьеру спасибо, сукину сыну. Он как увидел, что она кучкой на резиновом матрасе лежит, заорал и швырнул клетчатую коробку обеденную прям в бетонную стену, и на колени упал. И давай грубыми ручищами по штанинам возить и материться шепотом. Хрипло так. Потянулся к ней. А она спиной к его руке выгнулась, когда он ее по шее погладил, и обмякла. А он все матерился, все матом и матом.

Поплохело ей. Вообще уже еле дышала. Я даже с полки своей слышал, как у нее внутри булькает. Как бы, маманя сказала, она не захлебнулась. Жидкость в легких. Пневмония.

Папаня и Хьюб по очереди поднимали ее вниз головой, чтоб можно было на колени встать и отсосать из нее эту жижу. Желе такое серебристое, прям из ноздрей у нее. И черный свет блестящий у нее в глазах уже гас, и дерготня под ребрами подуспокоилась. Один раз она этак выгнулась и тонко закричала, тихонько совсем. У деда так кричит деревянный маночек, когда дед дует в темноте, лису приманивает, или пуму, или рысь. Ну, он так говорит.

Хьюб все сосал и пыхтел. Ее раздувало. Папаня подождал чуток, а потом говорит: брось, Хьюб. Померла она. А когда Хьюб бросил и папаня ее на матрас положил, воздух вышел и запищал, только не по-животному. Дурацкий такой гудок, вроде дуделки, как у Харпо Маркса[11], которая у Калеба уже потом появилась.

Шерри и Джун насыпали в ящик из-под яблок розовые лепестки и клевер. Маманя нашла кусок китайского шелка. У насоса коровы и лошади столпились, глядят. Мы сверху положили круглый камень – хороший такой каменюка, маманя нашла на речке, которая называется Свара. Вас, сказала, и на свете еще не было. Папаня на флейте наяривал, Доббз в губную гармошку гудел, а Джун звякала на ксилофоне «Фишер-Прайс», для маленьких, который мне прабабушка Уиттиер подарила, – до сих пор работает. Хьюб разик дунул в травинку – она тихонько задудела, вот прямо так же, – ну и все, похоронили.

В общем, пропустили мы «Звездный путь» у Бадди, и воскресный ужин, и бабушку с дедом, и вообще всё пропустили. Зато папаня нас подстриг. Все разошлись по койкам рано. А сегодня утром туман стоял, школьный автобус еще не приехал, и тут на пруду собаки вдруг как залают. Вас, маманя говорит, не касается, доедайте уже и собирайтесь. Сама, дескать, сходит глянуть, что такое. Вылезает из подъемного окна в кухне и идет в туман. Хьюб встает из-за стола и смотрит, кофе пьет, а потом собаки замолкают, и он опять садится. Джун под руку ему кладет коробку с обедом, и Хьюб ворчит. Ну, думаю, сейчас опять как начнет материться. Но тут приходит маманя, а Стюарт с Лэнсом на нее так и наскакивают! Пятигаллонное ведро для рыбешки держит над головой, чтоб собаки не достали, и так разволновалась – аж красная вся.

Я думала, говорит, лягушка, лягушка-бык — может, думаю, эта старая цапля окаянная ее покалечила, а унести не смогла. Подхожу, смотрю – а оно волосатое. Плавает себе кругами в рдесте, а Стюарт заливается. Я ему: фу! Оставь его в покое! Тихо! И только он умолкает, вот честное слово, оно вылазит на берег – и к нам. Я его в ведро поймала – не разобралась даже, кто это…

А это крупный гофер Буллера, злобный, как чертяка. Резцы – ужас, как две ржавые стамески. Стоит в ведре на задних лапах, чирикает и зубами клацает прям на нас. Хьюб берет ведро и туда лыбится – а у него тоже зубы не подарок. Они со зверем чирикают, потом Хьюб открывает коробку с обедом и вываливает туда гофера, прям к термосу клетчатому, и к яблоку, и к сельдерею, и к бутербродам в пленке, – и захлопывает.

На лесоповале выпущу, говорит, и желтой улыбищей светит Дурынде Джун.

Ты осторожней, говорит Джун, а сама тоже лыбится, не перепутай, а то выпустишь ненароком бутерброд с сыром, а гофера съешь. Ага, говорит Шерри, то-очно., — ну, как она умеет, – и идет ждать автобуса. И Калеб такой: ага, то-очно. А маманя: вон ваш автобус Квистон доклад забери Калеб где твои ботинки! Да уж постараюсь, говорит Хьюб, вкусный был завтрак, до вечера, народ…

У меня первый урок – риторика, «Расскажи, Что Ты Сделал для Мамы в День Матери». Ну и что мне говорить-то?

© Перевод А. Грызуновой.

Трансмистер за бугром

На плазе

– цветки гибискуса тяжко шмякаются, пластаются по солнечной брусчатке и бетонным скамейкам, точно жирные мексиканские генералы в ало-зеленых парадных мундирах, обмякли, взопрели, устали, в строй ветвей им уже не вернуться. Может, позже. А пока – сиеста…

– Да что ж такое! – орет стриженный ежиком седой американец из Портленда: лицо на полтинник, истекает потом, а новенький «додж поларо» жмется за эвакуатором у Larga Distancia Oficina[12]. – Ну третья ведь уже, а даже пяти тыщ миль не наберется!

Орет он из Пуэрто-Санкто, Мексика, в Тусон, Аризона, где купил последнюю трансмиссию, прежде купив вторую в Оровилле, Калифорния, – там он уплатил, особо не гундя, это возможно ведь – раздолбать привод, мили-то на него навалились нелегкие, но снова менять в Тусоне? А теперь недели не прошло – и опять? Третья полетела?

– Что ж такое-то! Короче: я ее выковыриваю и отправляю вам первым же поездом. Надеюсь, ваши механики тоже поторопятся, ясно? Пришлют мне новую, чтоб мы успели на праздник в Гвадалахаре – это через восемь дней. И я хочу вам сказать — такая работа непростительна!

Однако о том, что волочет за собой двадцатичетырехфутовый жилой прицеп, он механикам из Тусона не сказал.

– Я десять лет на «доджах» езжу. Мы ж не хотим, чтобы из-за одной малости этими десятью годами все и кончилось?

Повесил трубку и обернулся ко мне. Я был следующий в очереди, его ближайший слушатель.

– Тут-то эти мастаки по Тусону и забегают, жопами дымя, а, Рыжий? – Он подался ко мне, будто мы сто лет знакомы. – Они ничего так себе ребятки. Я б даже сказал, неплохо бы найти тут механика, у которого хоть гран той соображаловки, что у этих аризонских.

Янки снова всех победили, его по такому случаю разобрала любовь к землякам, и он решил сделать вид, будто не замечает, как давно я не брился.

– Тебя как звать-то, Рыжий? Ты мне чуток моего старшого напоминаешь, если этот мох сбрить.

– Дебри, – сказал я и пожал ему руку. – Девлин Дебри.

– И что привело тебя, Дев, в первобытный Пуэрто-Санк-то? Дай угадаю. Природу щелкаешь. Я видал, как ты в опавшие букетики целился.

– Мимо, – сказал я. – Даже камера не моя. Отец дал. Мы с ним и с братцем моим приезжали сюда в том году – так отец ни одного снимка не сделал.

– Папаша, значит, тебя послал за прощелканными воспоминаниями. Небось ему понравилось сильно больше, чем мне.

– Опять промазали. Он меня послал за прыгающими бобами.

– Прыгающими бобами?

– За мексиканскими прыгающими бобами. В том году, когда приезжали, он тут познакомился с механиком, который еще разводил прыгающие бобы. Папаня купил из нынешнего урожая на сотню баксов.

– Прыгающие бобы?

– Пять галлонов. Папаня хочет раздавать по одному с каждой квартой мороженого, чтоб рекламировать новый вкус. Не прыгающих бобов вкус, а пинья-колады. Молочня у нас.

– Дебри, значит? – И он подмигнул – мол, шучу, не подумай чего. – Типа «пуща»?

Я ответил, что скорее типа Польша. Он засмеялся.

– Ну, все равно ты на моего пацана смахиваешь. Может, заглянем в бар, когда позвонишь? В отель «Соль»? Может, я тебе твоего старика напомню.

Он снова подмигнул и отчалил, дурашливо приподняв кепку и поклонившись остальным туристам, ожидавшим очереди позвонить домой.

Я отыскал его под пальмовым зонтиком у бассейна. Уверенность его уже слегка поблекла: может, рассуждал он, вместе с трансмиссией надо было заказать хорошего американского механика – оплатить мужику дорогу, а потом закатить скандал «Доджу». Я заметил, что и в Мексике попадаются неплохие механики. Ну да, согласился он, куда им деваться – эта рухлядь же должна бегать, но что они понимают в современной автоматической трансмиссии? Он стащил с носа темные очки и внезапно опять всосал меня в эту свою конфиденцию.

– Возьми, скажем, лучшего спеца по карбюраторам в стране, пусти в огород, где он не спец, – и головной боли не миновать. Столько головной боли, поверь мне…

От этой истины и алкоголя ему полегчало. Ухмылка вернулась, а второй «Сигрэмз» с «Севен-Ап» так его смазал, что скрип панического нытья почти исчез. Узрев донышко третьего, он уже пьяно покатился под горку и собрался прочесть мне лекцию о головных болях, что приключаются с человеком на тернистом жизненном пути и спровоцированы главным образом несведущими неумехами, которые сунулись туда, где им нечего делать. Столько головной боли! Чтобы сбить его с этой темы, я вставил совершенно мирный, казалось бы, вопрос: А с ним-то много? Один глаз его странно сощурился и скользнул по моему рюкзаку и бороде. Вдавив педаль подозрений в пол, он известил меня, что с ним его жена, а в чем дело-то?

Я в изумлении открыл рот. Он думает, я имею в виду, много ли с ним приключалось головной боли, имея в виду его жену или кого там, то есть ехидничаю насчет его семейства! Ну дает, подумал я и попытался его успокоить: мол, жаль, что мои жена с детьми со мной не поехали. Не выключая подозрительности, он спросил, сколько детей и сколько им лет. Я сказал. Он спросил, где они; в школе, ответил я…

– Но если я тут застряну с этими бобами, вызову семейство. Иногда надо пропустить школу, чтоб чуток получиться, верно?

– Верно! – Опять ко мне проникся. – Вот бы моя баба это понимала, когда дети маленькие были! Что ни скажи – у нее один ответ: «Когда выучатся». Ну конечно, мама, еще бы…

Я думал, он сейчас снова опечалится, но он расправил плечи и чокнулся со мной.

– Молодцы вы с братом, Рыжий, что со стариком своим поехали.

Обрадовался, что я все-таки оказался не хипьем каким, головастиком с рюкзаком, а приличным американским парнишкой, который заботится об отце. Он развернулся на стуле и царственно велел официанту принести нам всем уно масс[13], и муй[14], черт возьми, пронто[15].

– Их тут если чутка не погонять, – пояснил он, снова обернувшись и подмигивая, – заплатишь лишнее.

Он ухмыльнулся и повторил свой мырг, но на одну зыбкую секунду глаз рванул прочь от своего собрата.

– Лишнее! – сообщил он, повелевая глазу вернуться на место.

Когда принесли еще по одной, тик прошел, а на физиономии вновь нарисовались уверенность и плутовство. Но на миг открылась трещина. Я заглянул вглубь, узрел то видимое, что пряталось под видимостями, и, господи, народ, смертельный страх там был. Чего он боялся? Да поди пойми. Только не меня. Да и не головных болей, что поджидали его на тернистом пути, и даже не перспективы остаться без мотора посреди местной первобытной свистопляски.

Я, народ, гляжу на фотки, вспоминаю этот секундный промельк его личной бездны, и думаю я, что мужик боялся Апокалипсиса.

Его жена

Жена Трансмистера моложе супруга – не сильно, она только в среднюю школу перешла, когда он был героем футбола в старшем классе – хорош был.

Она хороша никогда не была, но об этом не думает. Она личность задумчивая и не думает ни о чем таком.

Идет босиком по каменистой кромке океана, а в руках болтаются на ремешках черные лодочки. Она не думает, что перебрала рома с колой. Не думает о своем подологе и о ступнях, пухло растекшихся по песку.

Она останавливается на берегу Рио-Санкто и смотрит, как сверкает за пляжем вода, что золотом мчится к морю. Выше по течению, в нескольких десятках ярдов, женщины стирают белье меж речных валунов и развешивают по кустам сушиться. Она смотрит, как они гнутся и потягиваются в мокрых платьях, скачут по камням, водрузив на головы огромные тюки, как маленькие следы разбегаются у женщин из-под ног, изящные и перистые, но не думает: Мы изуродованы и лепрозны и вынуждены напиваться вдрызг, чтоб только хватило храбрости пройти мимо. Пока не думает. Она в городе с утра, когда их сюда отбуксировали. И не спрашивает себя: Когда же я прохлопала свой шанс на соразмерность? Когда кралась к холодильнику, прямо как папа, и наваливала себе, сколько семилетней не полагается? Или после выпуска, когда заменила два прочных, хоть и кривых резца на эти идиотские коронки? Зачем я переметнулась к механическим прокаженным?

Лодыжки напоминают ей, сколько она прошла. Немало – вечером будет ныть спина. Она опускает глаза: ступни – точно дохлые твари, утопленники, извергнутые приливом. Она с трудом отводит взгляд и смотрит на прачек эдак якобы непринужденно, затем поворачивается и идет прочь, думая: ой, ну я-то его знаю – он сейчас либо уже связался с этим Тусоном, либо решил не связываться.

Однако, шагая по золотой кромке, вздернув подбородок, подшофе, она не думает. Они все равно видели. Они знают, что мы – Нечистые, они дозволяют нам бродить меж нормальных, потому что у них на нас иммунитет.

– А если он не закончил, загляну-ка я, пожалуй, в другую гостиницу. – (То есть в бар.) – Посмотрю, кто там.

То есть – поищу других американцев.

Его собака

Трансмистер взбирается на холм, прямо в жару по самой крутизне – он ищет человека, который, говорит Уолли Блум, в эти выходные, может, работает и вытащит тусонскую трансмиссию. Собаку пришлось взять с собой. Псину зовут Вождь – дряхлый далматинец с прострелом. В гостинице не оставишь. Как-то дурно повлияла Мексика на мочевой пузырь старого Вождя и на косой глаз Трансмистера. Контроль ослаб. В знакомом жилом прицепе Вождь вел себя прилично, как дома, но едва переехали в гостиницу, старый пес будто с цепи сорвался и задирает лапу каждые три шага. Стыдить его – выходит только хуже.

– Нервничает бедняжка, – это после того, как Вождь омочил две пиньяты, которые жена Трансмистера купила утром для внуков.

– Нечего было тащить его с собой, – сказала она. – Надо было в собачьей гостинице оставить.

– Я же говорю, – ответил Трансмистер. – Ребята его не брали, а с чужими я его не оставлю!

Ну и Вождь карабкается в гору.

Прямо в жару по самой крутизне

Карта, которую накорябал Уолли Блум, ведет Трансмистера и его животину вверх узкими мощеными улочками, где грузовики с ревом содрогаются на выбоинах… вверх кривыми мощеными проулками, где проедет разве что велосипед… вверх мощеными расселинами, еще кривее, еще у́же и до того крутыми, что не проехать никакому колесу.

Ослы бредут, груженные песком и цементом: по всему склону муравьино копошатся стройки. Посреди суеты головами к вершине спят рабочие; если б спали боком – скатились бы.

Когда американец и его псина добираются до искомой точки на карте, у Трансмистера перед глазами плавают пятна, а старый Вождь мочится пылью. Трансмистер вытирает пот под кепкой и заходит в тенистый двор; тень отбрасывают ржавые капоты и крышки багажников, не пойми как сваренные и привинченные к пальмовым стволам.

El Mecanico Fantastico

Круглый утоптанный двор, двенадцать футов, посреди круга возлежит свиноматка, огромная, как фонтан на площади, а ее сосет помет, такой же громадный. Она перекатывает голову, окидывает взглядом гостей и хрюкает. Вождь рычит и встает в стойку между свиноматкой и своим хозяином, который только глазами хлопает.

В оплетенном зеленью низком дверном проеме лачуги – до того крохотной, что влезла бы в жилой трейлер «доджа» и еще осталось бы место свиноматке, – что-то шевелится. Обмахиваясь сухой тортильей, выныривает человек. Он вполовину меньше Трансмистера, а старше – вдвое, а то и больше. Секунду он щурится на свет, потом тортильей прикрывает глаза.

– Tardes, – говорит он.

– Буэнас тардес[16], – отвечает Трансмистер, промакивая лицо. – Жара. Мучо колер[17].

– Я немноско спик англиски, – сказал Эль Меканико Фантастике.

Где-то, припоминает Трансмистер, он читал, что вот поэтому латиносов и называют спиками.

– Слава тебе господи! – провозглашает он и живописует свою беду.

Механик слушает из-под тортильи. Свиноматка со сладострастным презрением созерцает старого Вождя. Мимо двора трусят ослы. Из лачуги Эль Меканико Фантастике в поле зрения выплывает ребятня; дети цепляются за отцовские ноги, а отец слушает повесть Трансмистера о том, как предательски поступила механика.

Когда повествование по капле дотекает до конца, ЭМФ спрашивает:

– Вы хочите, чтоб я чего сделал?

– Спустились в этот большой гараж, куда его увезли, и сняли эту клепаную трансмиссию, а я отправлю ее в Тусон. Сечете?

– Секу, sí, — говорит механик – Почему не использовайте mecanicos из большого гаража?

– Они не работают до понедельника, вот почему.

– Вы так спешайте – до понедельника не ждать?

– Я уже позвонил в Тусон и сказал, что к понедельнику ее им отправлю. Я такие вещи кую, пока горячо, сечете?

– Секу, , – говорит Эль Меканико Фантастико, снова обмахиваясь тортильей. – Хоккей. Спущаюсь mañana[18] и снимую.

– А сейчас нельзя? Я бы хотел точно отправить ее поездом.

– Секу, – говорит мексиканец. – Хоккей. Беру инструменты и наняем burro[19].

– Burro?

– У Эрнесто Диаса. Инструменты везить. Большой гараж закрыет инструменты в железную коробку.

– Секу, – говорит Трансмистер, размышляя, как вычислить разумную плату за работу, инструменты и burro.

Глядь – а в пыли неразбериха, визг и лай. Заглянул свиноматкин дружок, хряк с рыжей щетиной, и увидел, как Вождь строит глазки его даме. Когда их растаскивают, у Вождя раскроено ухо, а оба клыка остались в кирпичной шкуре хряка.

И мало того. Задние ноги престарелого пса не вынесли такого напряга. Что-то вывихнулось. Вождя привязывают на спину второму burro — приходится псине так и ехать. В поездке вывих от тряски вправляется, и к вечеру Вождь снова ходит, но с тех пор ему больше не удается задрать лапу – тотчас падает.

Снова он и его жена

Они тут уже неделю. На спущенных покрышках тащатся с пляжа к югу в прокатной «тойоте»-кабриолете. Левое заднее спустило много миль назад. Запаски нет. А порванный шланг радиатора дышит паром из-под приборной доски, и дорогу впереди еле видно.

Наконец жена спрашивает:

– Ты так и будешь на ней ехать?

– Я доеду на этой суке назад к той мексиканской суке, которая сдала мне эту суку, и велю ему засунуть эту ломаную косоглазую железяку себе в недешевый мексиканский зад!

– Ну, сначала высади нас с собакой у Блумов, если собираешься… если мы близко подъедем.

Она не сказала: если собираешься закатить скандал. Раздражения и бешенства хватало и без того.

Его друзья

Трансмистер не попал на почту до сиесты и обещает себе дописать письмо сестрице, чтоб отнести на почтамт после, когда откроется. Трансмистер на вилле, которую арендовали Блумы, – один, не считая Вождя. Псина растянулась на плетеном коврике – язык вывален, глаза открыты. Уолли Блум на пляже, рыбу в прибое ловит. Трансмистер не знает, куда подевались его жена и Бетти Блум.

Хасьенда Блумов – не в ущелье Гринго, а на жилых городских склонах. Двор лачуги по ту сторону каньона улицы – на уровне его окна, и через узкую пропасть ему улыбаются три девчушки. То и дело кричат: «Прювет, мистир!» – а потом ныряют прочь с глаз в листву манго и хихикают.

Это манго – средоточие местной общественной жизни. Дети играют в его тени. В ветвях туда-сюда носятся птицы. Две свиньи и стая кур шуршат листвой на булыжниках у корней. Всевозможные куры – костлявые и лысые, пугливые и храбрые, как крысы. Объединяют этих кур, очевидно, лишь свобода и никчемность.

Трансмистер наблюдает за курами с долгожданным презрением. Что от них проку? Яйца класть – здоровья не хватит, на стол пойти – не хватит мяса. Проку-то что? Вдохновленный этой зряшностью, он принимается за письмо:

Милая сестрица, Господя, ну и странна! Понять, что невежественна, – бедность мешает, понять, что бедна, – мешает невежество. Будь я Мексикой, я б знаешь что сделал? Я б напал на США, чтоб мне выделили международной помощи, когда мы им по заду надаем (ха-ха). Ну правда, вот уж на такое я не рассчитывал, точно тебе говорю.

От оконной решетки отскакивает зеленое манго. И опять хиханьки. Он со вздохом перечитывает последнюю строку и откладывает шариковую ручку. Так жалко, что ты с нами не поехала, сестрица, – аж сердце разрывается. Он допивает свой «семь-и-семь»[20], и на него накатывает восхитительное уныние. Остро пробило.

Аккордеон в какой-то лачуге заводит знакомую мелодию – песенка была популярна дома пару лет назад. Это что же было-то? Ля-ля-ля ля-а ля-ля; дрались мы без побед… Точно! Вот времена, мой друг, вот времена[21]

Острота притупляется меланхолией, затем сквозь сентиментальность на всех парах мчится к ностальгии. Чуток не доезжает до слезливости. Опять вздохнув, он берет ручку и пишет дальше:

Я тут часто о тебе думаю, старушка. Помнишь тот год, когда папа нас возил в Йеллоустоунский парк и как там было хорошо? Какое все было удивительное и светлое? Как мы гордились? Дети Депрессии, первые, чей отец мог себе позволить такую поездку. В общем, хочу тебе сказать, что теперь света поубавилось и вряд ли он вернется. Напрямер, съездил я тут к Дэролду в Берсеркли[22]. В общем, можно больше ничего и не говорить. Ты не представляешь, до чего себя довел славный университетский городок, где мы были в 62-м на русско-американской атлетике…

Он снова бросает писать. Слышит странное квохтанье: «¿Qué? ¿Qué?»[23] Во дворе напротив видит древнюю старуху. Она эдак плывет вдоль бельевой веревки – чудно́ так, невесомо. Ее лицо лишено зубов и всякого выражения. Она какая-то нереальная, обманка жары, плывет, квохчет: «¿Qué? ¿Qué? ¿Qué?» Плывет себе, пока не доплывает до потрепанной белой простыни. Снимает ее с веревки и ощупью возвращается в лачугу. «¿Qué? ¿Qué? ¿Qué? ¿Qué?»

– Слепая, – говорит Трансмистер и идет обследовать буфет Уолли.

Ну чем-то же надо догнаться после «семидесяти семи», по возможности чем-нибудь покрепче – восемьдесят восемь… девяносто девять! Он мечется туда-сюда по чужой кухне, весь в поту – драное явление старой карги лишило его руля. Трансмистера несет прямиком на рифы.

Первая червоточина

Через полчаса прибывают жена Трансмистера и Бетти, жена Уолли Блума, в миленьком «фольксвагене» мексиканской сборки – джипчик гружен подарками девочкам. Жена Трансмистера открывает было рот – поблагодарить Бетти Блум за то, что Бетти с ней съездила, и еще за компанию поблагодарить, конечно, и тут ее дергают за локоть и корят за то, что уехала, не захватив почту, корят так громко – так несправедливо, – что мир внезапно накатывает на нее тишиной, уличный шум стихает, куры не кудахчут, не болтают дети на крыше, марьячи не растягивает свой аккордеон… даже река в полумиле ниже под холмом больше не блестит меж валунов. Прачки бросают стирку, подымаются с колен – послушать, как гринга сеньора снесет это самцовое запугивание.

– Поняла? – в заключение вопрошает Трансмистер. – ¿Sabe?

Вечер сидит во множестве кресел, склоняется ближе. Бетти Блум берет вину на себя и курлычет извинения – типичные кошачьи танцы на цыпочках, одна запуганная сеньора приходит на помощь другой. Невидимые зрители уже разочарованно вздыхают. Но не успевает Трансмистер приступить к ворчливому прощению, его жена слышит свой голос: он так старается четко произносить слоги, что аж окоченел, и велит ее мужу отпустить ее руку, понизить тон и никогда не разговаривать с ней так, будто он ее нанимал, – больше никогда не разговаривать с ней так, будто она – его очередная поломанная машина.

– Если еще раз повысишь на меня голос, я убью тебя, честное слово, и Дональда убью, если до него доберусь, а если успею, убью Терри и внуков, а потом покончу с собой, перед Богом клянусь!

Ее муж и Бетти ошарашены этим выплеском. Потом легонько кивают друг другу – дескать, могли бы и догадаться… женщина в таком возрасте… столько рома с колой. Жена Трансмистера уже не замечает. Знает, что подействовало. Секунду ей чудится, будто сейчас воспламенится в мощи этого воздействия, будто плоть ее вот-вот растает и стечет с костей.

А улица вновь пульсирует. Дети на крыше взволнованно шепчутся – делятся рецензиями. Куры собираются в тенистом фойе под манго. Аккордеонист не играет, но, догадывается жена Трансмистера, это он из вежливости, как музыкант пред музыкантом в сумерках, а не чтобы покритиковать.

В итоге

Трансмистер отчаливает в хасьенду; Бетти Блум отвозит его жену в отель «Соль». Возвращается Бетти с бутылкой «Сигрэмз», упаковкой холодного «Севен-Ап» и ласковой улыбкой – мол, непонятым мужьям она умеет сочувствовать не хуже, чем запуганным женам.

Появляется Уолли с двумя желтохвостами, и Трансмистер соглашается поужинать с Блумами. После рыбы под белое вино он одалживает у доброго друга Уолли плавки, а у щедрой Бетти – английскую булавку, чтобы плавки не сползали с тощего зада, и все трое идут на ночное купание. Вернувшись, опять выпивают. Трансмистер говорит Уолли, что нынче брак держат только дети, но эти нынешние дети! Стоит ли оно того? Он поверяется Бетти – которая по-прежнему в бикини, и оно ух ты как смотрится для женщины ее лет: мол, у нынешних детей одно хорошо – никаких этих допотопных идей насчет того, что секс есть зло. Это же естественно! Бетти абсолютно согласна.

Решив, что уже поздно и жена адекватно наказана, он одалживает у Блумов машину и со старым Вождем едет в гостиницу.

– Спорим, она уже там, – делает ставку он.

И выигрывает; она спит на диване. Такой спор Трансмистер выигрывает в последний раз.

Сон Трансмистера

Вещам можно доверять. Вещи не ломаются. Вещи не обмишуливают. Цепочки в коробках выключателей не нарочно рвутся, только чтоб несчастный лопух выложил деньжат торопливо за монтаж по новой, что несправедливо.

Он как мужчина

– Десять песо за ром с колой? В двух кварталах отсюда – всего пять!

С обеда до вечера они сегодня квасили в гостинице.

– Тут вид на пляж, – напоминает ему жена. – И дают соломинки.

Официант вознаграждает ее логику роскошной демонстрацией зубов. Бетти и Уолли делают заказ. Приносят бокалы. Бетти попивает «Маргариту», словно пчела, что выбирает цветок на многих акрах, заросших клевером.

– Да ну, – тянет она. – Не ах-ах, а да ну-у.

– Нравится мне, Бетти, как у вас в Майами женщины разговаривают. – Трансмистер пьян. – Собственно, я люблю всех женщин. От молоденьких с титьками как папайя до пожилых с опытом. – Он раскидывает руки. – Да я всех; людей люблю, от этих…

И умолкает. Что-то увидел, и декларация его придушена в зародыше. Жена Трансмистера следит за взглядом мужа – ей любопытно, что помешало его восхваленьям. Через пляж она видит помеху в тени под брезентовым навесом тележки с мороженым – на помехе что-то лаймово-зеленое, еле попу прикрывает, и соблазнительна она, как леденец на палочке. Пойманный муж не договаривает фразы. Переводит взгляд на обложку мексиканского издания «Тайм», который Уолли купил у газетчика на улице. На обложке портрет Клиффорда Ирвинга[24]. Муж читает через плечо Уолли, шевеля губами.

Его жена все разглядывает конфетку у тележки мороженщика – не из ревности, как, понимает она, молча подозревает Бетси Блум, но в сладком изумлении – так смотришь, когда из школьного альбома выпадает сухой цветок, и ты недоумеваешь, что он значил, когда был свеж. Куда он делся? Вдруг ощутив, что вот-вот найдет ответ, она встает из-за столика в тени, не желая больше никакого устричного коктейля, и идет по песку к прибою.

Пауза: Трансмистер хмурится ей вслед. Когда отворачивается, Бетти Блум оделяет его кареглазыми соболезнованиями поверх соленой кромки «Маргариты», будто советует: «Еще не хватало, чтоб она тебе голову морочила».

– Вот «Тайму», – провозглашает Уолли Блум, – можно доверять, поскольку точно знаешь, какую сделать поправку на политическую предвзятость.

Трансмистер берет себя в руки с молодецким: «Твоя правда!» – и возвращается к вопросу о том, что неважно, кто есть Клиффорд Ирвинг, – но кто есть Говард Хьюз?

Они втроем идут в гостиничный ресторан, заказывают «суперомара» и ковыряются в панцирях почти до десяти. Наконец Трансмистер зевает, мол, пора на боковую, и откланивается, блеском озорных глаз известив присутствующих, что он мужчина и никакая климактерическая сука не заморочит ему сна, не говоря уж о голове! Под возражения Уолли он отстегивает две купюры по сто песо и кладет возле тарелки. На предложение Бетти купить бутылку и распить у него на балконе Трансмистер любезно отвечает, что вообще-то был бы счастлив, но завтра из Штатов прибывает его новая трансмиссия, а такие вещи он кует, пока горячо. В другой раз. Он пожимает Бетти руку, разворачивается и всходит по лестнице, демонстрируя Блумам подчеркнуто прямую спину.

Тьма Пуэрто-Санкто

Ну вот опять: шум, хаос, гам и вой – опять ночные псы, – предрассветный лай, что зарождается в холмах к югу и окатывает город, как раз когда чудится, будто сукины сыны выжали наконец из теней все до капли, а сейчас угомонятся и дадут тебе передохнуть.

Старый Вождь скулит. Трансмистер зарывается под подушку, кляня эту ночь, собак, город, чокнутую жену, которая, черт бы ее взял, и предложила поехать в эту тернистую глухомань. Почему сюда, вопрошает он тьму, почему не в Йосемитский парк, не в «Маринленд» с дельфинарием, хотя бы не на Шекспировский фестиваль в Эшленде? Почему в эту идиотскую свистопляску, где сплошь тени и колючки?

Хороший вопрос. Мне и самому однажды пришлось на него отвечать. Понимаете, настал день – это вскоре после того, как Бетси объявила, что мы наконец разорились, – когда до нас наконец дошло, что отец умрет (еще бы Трансмистер мне его не напоминал – не сам по себе, а какими-то мелочами, свойственными американцам этого типа: прямая спина, подмигивание, разговоры с механизмами и механиками тоном Джона Уэйна… да много чем). Врачи нам давным-давно твердили, что дни его сочтены, но папаня все растягивал и растягивал отпущенное время, и мы с Бадди втайне уверились, что наш упрямый техасский родитель падет лишь пред одним врагом – старостью. Руки и ноги его усохли, голова тряслась на шее – «этой чертовой макаронине», – но мы все ждали, что из-за горизонта вот-вот протрубит рожок чудесного спасения.

Папаня тоже так думал.

– Я вам так скажу, исследований-то куча – скоро лекарство сварганят. Пора бы уже. Вы гляньте, как мускулы-то ходят… – Он подтягивал штанину и криво ухмылялся, глядя, как скачет и дергается плоть. – Прям крысы нервные в худом ялике.

Ага, соглашались мы, скоро. Потом как-то в сентябре пристреливаемся мы на козьем пастбище, болтаем о том, куда рванем охотиться этой осенью, и тут папаня опускает свою ноль-шестую и глядит на нас:

– Ребята, этот клятый ствол трясется, как будто псина персиковыми косточками срет. Давайте-ка мы рванем что-нить другое делать…

…и мы все поняли, что это будет в последний раз. Вечером мы с братом поговорили. Я знал, куда хочу. Бадди как-то сомневался, но признал, что старший брат тут я. Назавтра за барбекю во дворе мы изложили папане наш план.

– Я не возражаю скататься на юг, но почему Пурго-Сам-то? Зачем в такие далекие свояси-то?

– Дев говорит, там что-то особенное, – сказал Бадди.

– Хочет похвастать, где прятался полгода, – сказал папаня. – В этом, что ль, особина?

– Не без того, – согласился я. Все помнили, что я уже который год пытаюсь заманить туда брата с отцом. – Но не только – он какой-то примитивный, доисторический…

– То, что доктор ему прописал в его положении, – встряла мать. – Доисторическое.

– Может, надо бы нам опять слетать в то местечко на Юкон, – задумался папаня. – Нерки половить.

– Ну уж нет! – сказал я. – Ты всю жизнь меня таскаешь по своим местам. Теперь моя очередь.

– Да он на куски развалится, пока вы по Мексике будете трястись! – закричала мать. – Он даже поездку на Парад Роз в Портленд не вынес – вымотался совсем.

– Поездку я вынесу, – ответил папаня. – Не в том дело-то.

– Меня подними и вынеси! Сто миль тащиться по мексиканским дорогам в твоем кошмарном состоянии…

– Я сказал, что переживу, – ответил он и кинул ей бургер. Потом воззрился на меня сквозь дым: – Я только вот чего желаю знать. Во-первых: почему вдруг это Пуэрто-Санкто? И во-вторых: что еще ты для меня припас?

Я не ответил. Мы все понимали, что́ я припас.

– Ну уж ни за какие коврижки! – Мать развернулась и уставилась на меня. – Если ты думаешь завезти его куда-нибудь и уговорить опять эту гадость глотать…

– Женщина, я уже не первый год совершеннолетний. Буду благодарен, если ты позволишь мне решать самому, куда ехать и что глотать.

Много лет назад, в начале шестидесятых, мы с Бадди пытались разводить псилоцибиновые грибы в творожном чане крошечной молочни, к которой папаня приставил моего братца, когда тот закончил Орегонский универ. Бад подделал какие-то научные бумаги, и прямиком из Департамента сельского хозяйства ему присылали споровые культуры, а также свежие данные о выращивании мицелия на гидропонике. Мы с Бадом подвели к чану воздушный шланг, смешали питательные вещества, добавили культуры и наблюдали в микроскоп. Наш идефикс был – произвести псилоцибиновую гидросмесь и сбродить ее в вино. Думали продавать это пойло под названием «Молок богов». В итоге получили только дрожжевое месиво.

Однако в один комплект этих самых культур нам очень кстати положили чуток экстракта собственно активного ингредиента – видимо, чтоб нам было с чем сравнивать наш урожай, если мы его когда-нибудь соберем. Эту посылку с почтамта на ферму принес папаня. И не верил нам ни на грош.

– Вот эта крохотуля? – На дне пробирки тоньше карандаша лежала белая пыль – может, шестнадцатая доля дюйма. – Вы мне все уши прожужжали с этими вашими экспериментами, а глотаете всего-навсего это!

Я высыпал порошок в огромную бутыль содовой. Даже не пшикнуло.

– Тут, наверно, доза примерно на одного. – Я начал разливать содовую по винным бокалам. – Может, чуть больше.

– Ну так вперед, – сказал папаня. – Выпью стаканчик. Пора самому это дело проверить.

Нас было пятеро: я, Бадди, Микки Райт, Джил, который брат Бетси, – все не черти, – и папаня под своей техасской Одинокой Звездой, который даже редкую бутылку пива на рыбалках никогда не приканчивал. Когда мы выпили, в бутылке оставалась еще пара дюймов. Папаня вылил их себе.

– Чтоб хоть какое-то представление иметь… Надоело об этом слушать.

Мы переместились в гостиную ждать. Женщины уехали в торговый центр. Близился закат. Помню, мы смотрели по телику последнюю схватку Фуллмер – Базилио[25]. Когда покупочный десант вернулся из города, мать заглянула в гостиную:

– Кто выигрывает?

– А кто дерется? – тотчас отозвался папаня и по-дурацки ей ухмыльнулся.

Еще через час ухмылка исчезла. Папаня расхаживал туда-сюда, мучительно психуя, и тряс руками, как будто они мокрые.

– Эта дрянь до самых нервных окончаний моих добралась!

Может, вот так он и заболел? Мы ведь все об этом думали с тех пор, правда?

К милосердному концу кошмарной адской ночи папаня клялся:

– Если вы двое будете эту мерзость выпускать… Я до самого Вашингтона на четвереньках проползу, руки-ноги в кровь собью, только чтоб ее запретили!

Эксперимент вышел нечистый, позже признал он, но черт бы его взял, если он продолжит экспериментировать.

– Никогда, – поклялся он. – Только на смертном одре, в тупике, зажатый в угол.

Что примерно описывает его положение в том сентябре.

Мы втроем полетели в Финикс, взяли напрокат «виннебаго» и направились в Мексику – обычно Бадди был за рулем, а мы с папаней спорили, какую музыку ставить, – Рэй Чарльз еще ничего, а вот эти Боб Даппа с Фрэнком Зиланом воняют перегоревшим мозгом.

Чем дальше на юг, тем становилось жарче. Темпераменты закипали вместе с температурой. Раз десять нас лишили наследства. Раз десять он велел высадить его в первом же аэропорту, откуда он улетит из этой крысиной дыры к цивилизации и удобствам, однако под вечер, когда мы тормозили на ночевку, он неизменно остывал. И даже пристрастился к мексиканскому пиву.

– Только дурь свою держите при себе, – предупредил он. – Может, мышцы у меня и разжижаются в пюре, зато голова прочна, как камень.

К Пуэрто-Санкто папаня выкинул все кассеты, а Бадди закинулся какими-то мексиканскими колесами. Все мы чувствовали себя вполне сносно. Я хотел одолеть последний отрезок нашего странствия за рулем – и тут, впервые за сотни миль запрыгнув на мощеную улицу, наезжаю на краешек такого квадратного мексиканского люка, люк встает наискось и пробивает дыру в масляном поддоне. Мы б дотянули до гостиницы, но папаня сказал: нет, мол, оставьте, он сам присмотрит за фургоном, а вы давайте в город, снимите пару комнат.

– Дайте только таблетку эту вашу, пока не уехали, – проворчал он, – чтоб мне пороху хватило с этими гадами разбираться.

Он закинулся риталином. Мы доволоклись до самого большого гаража, какой нашли, а потом вместе с Бадди отчалили. Пешком через реку в город, сняли там номер на двоих на четвертом этаже с видом на море, спустились на пляж и просадили сорок баксов, пытаясь купить кило лучшей травы, какую я только курил. Продавала хиппушка, у которой имелись только загар и честное слово.

Прождали три часа и плюнули. Уныло трюхая назад по окраинам, наткнулись на лавку, где торговали газовыми баллонами. Мне хватило испанского, а Бадди – молочного опыта, чтоб выхарить у них баллон закиси азота. Когда мы дохнули по паре раз в репейнике и вернулись в гараж, масляный поддон был уже снят, запаян и прикручен заново, а папаня знал имена, возраст и семейную историю всех гаражных рабочих, которые говорили по-английски не больше, чем он по-испански. Он даже уговорился насчет прыгающих бобов.

– Славные люди, – сказал он, падая на сиденье в глубине трейлера. – И вовсе не ленивые. Просто ненапряжные. А в синем баллоне что?

– Закись азота, – ответил Бад.

– Ну, я надеюсь, она подождет, пока я в гостинице высплюсь. Совсем с ног валюсь.

Почти весь день мы проспали. Когда приняли душ, побрились и на ветреной террасе съели завтрак, доставленный в номер, солнце уже окуналось в залив, точно глазированное мексиканское печенье. Папаня потянулся и зевнул.

– Ну ладно… что там у вас?

Я предъявил свой арсенал.

– Трава, гашик и ДМТ. Все курятся, ни один надолго не цепляет.

– Пятнадцати раундов с Карменом Базилио больше не будет, значит, а? Ну, я ж не любитель курить – с тех пор еще, как проблевался на дедушку от «Белой совы»[26]. А в баллоне-то что, Бад?

– Веселящий газ, – сказал тот.

Для человека, тридцать пять лет имевшего дело с заморозкой, баллон хотя бы выглядел знакомо.

– Кран куда – вправо, влево?

Я подержал баллон, но папане сил не хватило открутить. Пришлось мне раздавать самому – сначала отцу, потом брату, потом себе. Я обошел всех трижды и сел. И тут нас накрыло, этого человека и двух его взрослых сыновей, всех разом – ну, знаете, бывает так. Не сказать чтобы сильно, но приход – как от лучшей травы… в конце путешествия на край нашего континента, и солнце окуналось в залив, и ветер утих, и на берегу в миле от нас собака гавкнула высокую чистую ноту… три бродячих сердца в Мексике на миг соприкоснулись так, как запрещает им протокол гринго. На секунду. Потом папаня потянулся, и зевнул, и заметил, что сейчас-то москиты нас и одолеют, раз ветра нет.

– Пойду-ка я, пожалуй, внутрь и залягу. Хватит с меня. Если чересчур шухарить, дурачком заделаешься.

Он встал и пошел спать – сохранив репутацию человека, который готов беспристрастно пробовать что угодно. Нет, он нас не благословил напоследок – он сообщил, что все это, нами употребляемое, – не для него и не для его твердолобого поколения, – но больше хоть не планировал ползти в Вашингтон, дабы это прекратить.

Он вошел в темную комнату через решетчатую дверь. Потом снова появилась его голова.

– Но вы, салаги, думайте башкой, какую передачу включаете, – посоветовал он, и таким голосом он никогда не говорил ни со мной, ни с Бадди, ни вообще с родней – он, наверно, так обратился бы, скажем, к Эдварду Теллеру[27]. – Потому как круто придется. Мало ли, не успел переключить – и Конец всему живому.

В основном поэтому Трансмистер и смахивает на папаню. Как и папаня, он знал, что придется круто. Но переключать не желал. Или не мог. Слишком долго волочил за собой слишком большую тяжесть. Не мог перерубить трос и покатить себе налегке по забугровому пляжу. Когда отрубаешь, лучше прицепить что-нибудь тяжелое, обузу какую для равновесия, а то дурачком заделаешься.

– До умопомрачения доводит, вот чего!

Об этом Трансмистер объявляет мне на почтамте. Я заглянул узнать, нет ли вестей о прыгающих бобах. А там Трансмистер, загорелый и огорошенный, в каждой руке по бумажке. Тотчас вручает их мне, как будто я его бухгалтер.

– Ну, я рад, что она уехала, пока мы оба не сорвались. Эти ненормальные джунгли ее с панталыку сбили, я тебе так скажу. Вот и поделом – это же она сюда рвалась. Такие дела, Рыжий. – Он философски жмет плечами. – Старуха сбежала, зато приехала новая трансмиссия.

Я вижу что первая записка – с estación de camiones: так и так, из Аризоны прибыла посылка. Вторая – тоже с автостанции, нацарапана на пивной подставке «Отеля де Санкто»:

Когда ты это получишь, я уже уеду. Наши пути разошлись. Твоя любящая жена.

«Любящая» – зачеркнуто. Мне очень жаль, говорю я. Не переживай, отвечает он, ничего страшного.

– Она и раньше такое отчебучивала. Все образуется. Пошли на станцию, помоги мне с этой трансмиссией, а я тебя завтраком накормлю. Вождь?

Старый пес выползает из-за стойки портье и идет за нами на мощеное солнце.

– То и дело отчебучивала… просто ни разу в другой стране, вот в чем беда-то.

Последние кадры с женой Трансмистера

Он прежде поступал беспечно – не бездумно, не безразлично – беспечно: кидал мне, скажем, открытую бутылку пива, когда я сидела в кладовке, после уборки вся потная. А что такого-то? Уроню – невелика потеря. А если поймаю? Будет мне не просто бутылка пива. Куда делась беспечность и откуда взялось безразличие? Что он такое увидел, почему окоченел, почему стал куклой? Отчего полетели все эти механизмы? – вот о чем думает жена Трансмистера по пути в американское консульство в Гвадалахаре, где надеется обналичить чек.

Последние кадры с Трансмистером

С тикающей пятигаллонной банкой прыгучих бобов меня в самолет не пустили. Пришлось на автобусе. Я увидел «поларо» и жилой прицеп Трансмистера на бензоколонке «Пемекса» под Тепиком. Трансмистер выпустил старого Вождя присесть в канаве на задах. Ну да, он возвращался. В старые добрые С. Ш. Америки.

– Знаешь, что я, наверно, сделаю, Рыжий? Поеду-ка я теперь через Тихуану – повеселюсь, может, чутка.

И подмигивает еще разноглазее, чем обычно. Как его машина? Урчит себе. От жены вестей не было? Ни ползвука. Как ему понравилось в живописном Пуэрто-Санкто?

– Ой, да вроде ничего, но… – Он обнимает меня за плечи, притягивает ближе, дабы изложить самое тайное свое соображение: – Если б его оформлял Дисней, там были бы обезьянки.

© Перевод А. Грызуновой.

Абдул и Авенезер

Что ж за лай да рев там, ты послушь только.

Отчего такой гам и хай, что за казус, отчего это я в такую даль зашел по такой поздноте да по выгону в такой мокряди…

Перестали, притаились. Но не кончили, только слушают, там что-то – божмой, да это Стюарт прям тут с чем-то дерется! Йих! Давай, Стюарт, вали его! Йих! Пошел отсюдова на хуй химера или кто ты там есть — не поймешь, лисица это, волк от леса отбился или бешеный опоссум.

Гав гав гав! Лай да рев да сердце колотится а шерсть на столько акров вокруг дыбом стоит. Стюарт? Хых хых хых. Молодчага, Стюха. И что там у нас за паразит такой странный был? Нога нормально? Лисица, видать, лисенок-недоростыш пошел ночь брать нахрапом. Видать, тот же, что под окно к моей хижине по лощине подкрадывается иногда и наскипидаренная ночь поскрипывает под лапами как вдруг я как подскочу на три фута в воздух с кресла на колесиках а он возьмет и пропадет в болоте тявкая от злобного восторга.

Тише, Стюарт. Никшни. Пусть все успокоится, а то прям перезвон полуночный с адским пламенем! Что это там в лунной дымке впереди, такой здоровенный черный ком? Должно быть, Авенезер, опять на том же месте у гнутой оросительной трубы. Стало быть, трагедь еще не кончилась, хоть столько дней прошло. Больше недели с тех родов в колючках да почти еще неделя с убийства – а она до сих пор у трубы. Что ж, хорошая трагедь, со сцены долго не сходить должна. Не то чтоб сюжет милый и внятный, или там притча какая, где я смысла пока не разглядел, но все равно трагедь.

Там и доблестный герой есть, и верная героиня. Несмотря на мужскую кликуху, Авенезер – корова. Такое обманчивое имя она себе получила одним общинным Рождеством, когда мы, общинники, еще не разбирались в рода́х у братьев наших меньших.

Она из самых первых отбившихся телят, Авенезер эта наша – ее присвоили в тот первый год, когда я выбрался из каталажки да Калифорнии, – вернулся в Орегон, на старую ферму у Маунт-Нево. Туда Бетси с детишками переехала, пока я на киче парился, а вся наша старая банда двинула за ними. В тот первый головокружительный год ферма под завязку нагружена была нагруженными под завязку людьми, которые старались обрабатывать землю на чистом, считай, оптимизме и чистой дури. Однажды эдаким восторженным днем мы пригнали на автобусе в Кресуэлл на аукцион скота и назадирали ставок до того, что получили себе во владение восьмерых мелких «отоймышей». В скотоводском деле отоймыш – это двух-, трех– или четырехдневный теленок, продаваемый отдельно, потому как хозяин желает мамашу его доить, а самого теленка не выращивать; по дешевке, заметим, продаваемый – а почему, мы это выяснили всего через несколько часов после того, как доставили свой малехонький караван домой на их соломой выстеленные квартиры: выживают они редко.

Первый отправился на Великую Облаву, не успело и первое утро настать, второй – перед вторым восходом, и костлявые ножонки их все были в навозе, а глазищи потускнели от обезвоживания. К исходу третьей ночи слегли остальные шестеро. Не протянули б и недели, если б мой брательник не добавил им в соски ацидофильного кефира собственного производства. Слово Бадди оказалось крепко: кефирчик укрепил им беззащитные животики дружественными антителами и энзимами, и шестерых этих мы вытащили.

Тш-ш, Стюарт; это Авенезер. В темноте мне ее не видать, а вот клеймо наше вижу: белое сердце с иксом внутри, призрачно плавает в черной луже. Мы метим холодом, а не жаром, поэтому телята у нас не ревут во всю глотку, как обычно бывает, и жженой шерстью и горелым мясом не воняет – мы их шепотом да мерзлым газом. Тяжелое латунное клеймо на конце деревянной палки макается в закрытое со всех сторон ведро, где шкворчат сухой лед и метиловый спирт, а мы тем временем валим теленка в опилки. Выбриваем ему на бочку лоскут, суем мерзлым металлом в залысину, а потом надеемся, что никто не пошевелится, пока до шестидесяти не досчитают. Если все правильно сделано, там, где металл касался, волосы отрастают белые. Почему сердце с крестом? Раньше это был символ Проб на кислую[28] – означал что-то вроде духовной честности, вот те крест, а то помру и т. д.

Лучше всего получилось у Авенезер; может, железо лучше замерзло или побрили тщательней; а может, потому что она ангус и чисто черного окраса, на котором белый выделяется. Ее   утроился в размере с тех пор, как много лет назад его наморозило, однако по-прежнему сияет четко и ясно. От такого ордена она авторитетно смотрится. Авенезер и впрямь верховодит в стаде, и влияние ее только растет, особенно после того, как она осознала, что на поле она – самая умная и храбрая, и кому вести за собой остальных на штурм оград в знак протеста против условий на выгоне, как не ей. Когда заводится какая-нибудь, так сказать, говядина, Авенезер – делегат от всех этих восьмидесяти акров нагульного скота: коров, телят, волов, быков, овец, лошадей, коз, ослов и всех прочих четвероногих вегетарианцев.

Я отказываюсь называть ее делегатиной.

Венец руководства нелегок. Она дорого заплатила за все годы прорывов сквозь баррикады и маршей протеста среди зимы. На нее навешивали докучливые колокольцы, ее привязывали к тяжеленным боронам, стреноживали, надевали на нее ярма из крепких ясеневых рогулин, которые на ярд торчали над загривком и еще на ярд отвисали книзу, чтоб она не сумела протиснуться между рядами колючки (они ее останавливали, конечно, хотя лишь до тех пор, пока не просыпалась в ней подлинная решимость; в те первые годы все наши ограды в лучшем своем виде были воплощением молчаливого соглашения с полутонными насельниками выгонов), и шкура ее отражала залпы камней, комьев, фасолевых подпорок, орудий труда, жестяных банок и колышков для палаток, а в одну люто ненастную ночь, после долгих часов за разрешением пограничных разногласий – пылающих римских свечей.

Теперь она этим больше почти не занимается. Усвоила цену протеста, я же усвоил, как строить изгороди попрочнее и кормить ее сеном получше. Но все равно мы оба можем ожидать демонстраций и в будущем. Есть крестьянская нескладушка, вот такая: «Старушка Авенезер… капризна, сколько влезет!»

Здоро́во, Авенезер. Ты еще тут, у вмятины в трубе, а, жуешь себе спокойненько и жуешь? Вижу, никакой лисий лихач не потревожил твоих воспоминаний в жвачной ночи…

У нее и другие старики бывали. Первым стал Гамбургер, здоровенный гернзейский бык, низколобый, с упорным взглядом и вечно распаленный – до того, что однажды попробовал оприходовать «харлей» на холостом ходу вместе с седоком, просто потому что телушка в течке мимоходом потерлась о заднее колесо. Когда ставки делали, аукционист признал, что с точки зрения красоты смотреть на Гамбургера нечего, но уверил нас, что лично знаком с этой животиной и может гарантировать, что любовник он прежестокий и пыл его не знает границ. В том, что нам сказали правду, мы убедились, едва бык сошел с грузовика по доскам в наш клевер. На землю он ступил уже со стояком. И с того дня, какой час суток ни возьми, как ни глянешь, у Гамбургера так стоит, что опустись он на колени – целину вспашет.

Однако пыл, не знающий границ, не знает и оград. Гамбургер не был вожаком движения, как Авенезер, но мои ограды от него страдали никак не меньше. Однажды утром его не оказалось на выгоне. В проволоке я нашел драную дыру, а Гамбургера и след простыл. Сын моего соседа Олафа Бутч наконец принес весть, что Гамбургер сидит на цепи у папаши в амбаре. Я туда за ним прихожу, а Олаф говорит:

– Зайди-ка в дом. Я женщине скажу, чтоб свежего кофейку нам поставила. Мне надо с тобой потолковать.

Олафу я верю. Как и большинству моих крестьянствующих соседей, ему приходится держаться за работу, чтобы не потерять право пахать свою землю. В поле он выходит, едва вернувшись из лесу домой; даже шипованные сапоги свои не переобувает.

Всю первую кружку мы с ним протрещали. А после второй он говорит:

– Этот бык на рожон полез – опасно. Гернзейские так делают – вдруг ни с того ни с сего однажды решают озлобиться. Вот и твой решил. Ему теперь нипочем любая ограда, любые ворота, любая чертовня, которой случится быть между ним и тем, что ему взбредет. Пока наконец не пойдет на человека. Может, не на взрослого, но и глазом не моргнет пойти на ребенка или бабу, если те попробуют ему помешать. На это можно смело ставить. Взгляд у него такой.

Мы пошли к Олафу в амбар и поглядели в загородку. Спору нет: раньше Гамбургер глядел просто упорно и распаленно, а теперь в глазах его тлели первые угли ненависти к человеку-угнетателю.

– Завтра же под нож ублюдка, – сказал я.

– А вот этого не стоит. К чему тебе ненависть жевать? Он еще молодой, а потому наверняка слишком жесткий, да и в крови у него все эти тараны, случки да копытом землю рыть. Мясо вонючее, как у козла. Ты вот что лучше – посади его в откормочный загон да корми одним зерном дней сорок. Попробуй отвлечь от поскакушек с жаркими телками.

Загон мы ему построили из железнодорожных шпал и телефонных столбов, но вот удастся ли заставить Гамбургера передумать – тут я сомневался. У него не только по-прежнему стоял торчком – все телушки со многих миль окрест что ни ночь ему сладко пели:

– Гамбургер… Гаммм-бургер, мммилый…

И угли у него в глазах с каждым днем в загоне разгорались все жарче. Убедившись, что недели одиночного заключения его ничуть не смягчили, напротив – он что ни день все лютее кидался на загородку, когда мы приносили ему зерно, а что ни ночь ревел и рычал все громче, будто внутри у него рокотал вулкан спермы, – мы наконец решили влить ему в утреннюю запарку снадобье в рассуждении поднять ему сознательность – ну, к Знанию Блистательной Всепроникающей Милости что Бежит если не Постижения, то, по крайней мере, из мошонки.

Снадобье, показалось нам, произвело больше ажитации, нежели просветления. Гамбургер постоял несколько минут, глядя в пустое ведро, пуская слюни и весь подергиваясь. Затем могуче перднул и кинулся в атаку. На первом же приходе смел с лица земли железнодорожную шпалу (хороший небось был приход – вес быка мы оценили в шесть мужчин и дозу рассчитали соответственно). Когда Гамбургер выломился на волю, все мы кинулись спасаться где повыше, спотыкаясь друг о друга в осознании того, что́ породили на свет; однако гормоны у Гамбургера, видимо, оказались крепче ненависти; забыв о разбегающихся мучителях своих, он понесся прямиком к покинутому стаду. До глубокой ночи слышали мы отзвуки их распутства.

Бетси позвонила в «Мясобойню Сэма». На рассвете перед домом уже стоял алюминиевый фургончик-рефрижератор. Из него вышел сын Сэма Джон и вытащил из держалки за сиденьями ружье 22-го калибра. Сэм забоем уже не занимался. Предпочитал отсиживаться в своей мясницкой и трепаться с охотниками на оленей, а в поле работал сынок. Джону тогда было лет восемнадцать. Хотя лицензии на забой у него не было, за много лет бок о бок с папашей, выезжая на все эти убийства, он стал разбираться в смерти и выборе момента. Знал, что приезжать нужно на заре, к приговоренному животному подходить, пока оно еще не до конца проснулось (махнуть рукой, окликнуть: «Эй! Сюда!» – резкий щелчок…), и валить одним выстрелом.

То сотрясение ужаса, что зарождается после этого выстрела и бежит по всему хозяйству от края до края, не должно достигать сознания жертвы – и ее мяса. Страх тебе тоже ни к чему жевать. С точки зрения Джона, меня и коров, первоначальный кашрут в этом и заключался.

После Гамбургера мы несколько раз промахнулись с кастрацией – случайно, бычков спасала лишь наша неумелость с эластатором и слабые резиновые кольца; но эти парни в лучшем случае халтурили, на мамаш своих залезть пытались, так что все равно долго не протягивали. Миновала пара сезонов без быков, и не за горами было время без говядины, поэтому я договорился с отцом, брательником и Мики Райтом влить в нашу собственность новую кровь. У Мики была пара мустангов, хромавших у меня по дальнему выгулу, а отец знал молочника, у которого имелся лишний бычок на обмен. Мики отвез мустангов молочнику в конском фургоне своей подружки и через несколько часов вернулся с трофеем. Мы встали на поле, зудящем от пчел, и стали наблюдать, как сторожко ступает наружу черный абердинский годовик, в фургоне казавшийся безмятежным и безразмерным, как сама полночь. Он и будет наш Абдул, Дулом-вдул-весь-мир[29], Бык Быков.

Пока еще совсем мелкий пацан, он пятился по скату, робея, совсем как новый мальчуган на незнакомой игровой площадке. И симпатичный притом мальчуган. Изящный даже. Длинные ресницы, курчавые локоны, безрогий – нам казалось, во всех мыслимых смыслах. Тревожно глянув на наших коров, выстроившихся поглядеть на него, – хвосты подергивались, глаза искрились после двух безмужних лет, – он рванул куда-то на юг, в более благодатные широты вроде Сан-Франциско: через нашу изгородь, изгородь нашего соседа, изгородь соседа соседа нашего соседа, – и только потом мы сумели его загнать.

Когда мы его наконец вернули восвояси, он еще раз оглядел наших коров – и на сей раз ринулся в сторону Виктории. Два дня мы гонялись за ним с камнями и веревками, соблазняли его люцерной и овсом, чтобы только вернулся, дал себя удержать, успокоился или, по крайней мере, смирился с тем, что это теперь его новый дом, готов он к такому повороту или нет. Вернуться-то он вернулся, но весь остаток лета и всю осень держался как можно дальше от этого стада потаскух, что все до единой положили глаз на его жизненно важную телесную суть.

– Ты чего это за Фердинанда[30] на меня тут повесил? – спросил я у отца.

– Новая экспериментальная порода, – успокоил меня папуля. – По-моему, называется абердин-патикусская, знаменита своей кротостью.

Когда же суровая зима пришла по-настоящему, Абдул наконец привык не стесняться общения со своим стадом – но только, похоже, из-за тепла и кормежки. Когда дневная порция сена исчезала, он отходил в сторону и пережевывал в праведном уединении. С робостью на лице и этими глянцевыми черными кудряшками он больше походил на только что созревшего алтарного служку, который раздумывает, не провести ли ему жизнь в монашеском безбрачии, а не на прародителя стейков.

И тут в наш рассказ вступает второстепенный коровий персонаж – одна из телок Гамбургера по имени Шлюшка. Косоглазая джерсийско-гернзейская помесь, малорослая, непритязательная и, в папу, не красавица, однако именно этой скромнице выпало первой снять с Абдула подозрения в Отъявленном Фердинандстве. Бетси говорила мне, что некоторые коровы, похоже, уже стельные, но я сомневался. Еще больше я усомнился, когда она сообщила, что первой должна отелиться невзрачная Шлюшка.

– В любой момент, – сказала Бетси. – У нее уже выделения, бедра растянуты – только послушай, как она там плачет.

– Да мы и девять месяцев не прошло, как его купили, – напомнил я. – А первые два из них он лез только на заборы. Она ревет просто потому, что погода говно. От погоды все плачет.

То была самая холодная зима за всю краткую письменную историю Орегона – минус 20 в Юджине! – и даже на долгой памяти старых рутинеров суровее зимы не бывало. Мороз не ослаб и через несколько дней, как у нас обычно. Весь штат перемерз намертво на целую неделю. Вода застывала в трубах, если даже на несколько минут оставляли открытым кран; скважинные насосы перегорали на 60 футов в глубину; взрывались обогреватели; трескались деревья; даже бензин сгущался в бензопроводах движущихся машин. Через неделю слегка оттаяло, и все треснувшие водопроводы целый день весело фонтанировали; а потом все опять перемерзло. Новый рекорд! И снег в придачу. И дуло просто скотински, и дальше морозило, и сильнее пуржило и опять дуло – одну неделю за другой, весь февраль, март и даже апрель. К Пасхе чуть потеплело. Прогнозировали ясные дни. Снег перестал, но апрельские ливни обрушились отнюдь не фиалками.

Слякоть хуже снега – тот хоть оправдывает себя каким-то шармом. Весь день мерзко хлюпает, всю ночь черный зусман – тут у кого угодно депрессия будет, что у человека, что у зверя. У зверей-то нет календаря, Стоунхенджевы Солнцестояния, церемониальные ветви остролиста не напомнят им о свете. У коров огромный бак терпения, но он не бездонен. И когда он наконец опорожняется, когда один жалкий месяц тянется за другим, а трепанный погодой дух не подопрет никакая теология – вот тогда и они впадают в отчаяние. Мои коровы развернулись жопой к ветру и давай себе уныло пялиться в беспросветное будущее, часами не мыча и даже не шевелясь. Их даже люцерна не бодрила.

Потом одним тусклым утром Бетси пришла и сказала, что Шлюшка в болоте рожает и ей, похоже, надо помочь. Когда я наконец укутался и дошел вслед за Бетси до места, теленочек уже родился: крохотное черное то же самое своего папани, без сомнения, Абдула, кудряволобое, ангелоглазое, – и стоял он в этой слякоти здоровый и сильный, как – сочиним тут поговорку – бык. А вот Шлюшка выглядела неважно. Задыхалась, время от времени еще тужилась, но сил выкинуть послед ей, судя по всему, не хватало. Мы решили переместить их в поле к дому поближе, чтобы приглядывать. Я нес теленка, а Бетси погоняла Шлюшку следом. От жгуче ледяного дождя мы все вжимали головы в плечи. Я матерился, Бетси ворчала, а Шлюшка несчастно ревела о горестях этой суровой жизни, зато теленок у меня на руках не издавал ни звука; голову он держал слишком высоко, а глаза его были слишком широки от изумления всем окружающим, чтобы еще и на что-то жаловаться.

Дождь со снегом стал еще холодней. Мы с Бетси зашли в дом и наблюдали из окна. Теленок лежал в укрытии насосной станции и ждал, какие еще чудеса припасла ему жизнь. Шлюшка продолжала мычать. Послед болтался у нее под крупом, как гроздь виноградного мороженого. Что-то наконец оторвалось и упало в ледяную грязь. Остальное начало втягиваться обратно. Бетси сказала, что надо пойти и выковырять его наружу. Я ей заметил, что коровы тысячи лет переживали отел и без всякой моей помощи. Совать руку в эту таинственную тьму инь? Да я туда – сочиним еще одну – и близко не сунусь.

В тот день Шлюшка слегла. Послед у нее до сих пор не вышел, ее лихорадило так, что от вздымавшихся боков пар столбом. Через каждые несколько вдохов она сипло вздыхала – словно у ржавой заводной коровки кончался завод. Теленочек по-прежнему стоял рядом, молчал, умоляюще тыкался в мать мягкими буграми носа, только мать ему не отвечала. Бетси сказала: начинается перитонит, поэтому, чтобы ее спасти, нужны антибиотики. Я съездил в Спрингфилд, где удалось купить набор как раз для решения такой ветеринарной проблемы. Пинта окситетрациклина, к которой резиновой трубкой присоединен скотский шприц с иглой, как гвоздь в 20 пенни[31]. Дожидаясь, когда пройдет товарняк, на переезде в Маунт-Нево, я выкроил минутку и прочел инструкцию, как делать укол. Там была изображена корова, и стрелочкой показано, в какую вену на шее я должен попасть. А вот где ей перетяжку делать, не сказано.

Остаток пути домой я размышлял о разных перетяжках. Лучше всего, прикидывал я, будет садовый шланг со скользящим узлом… но не успел я и к дому свернуть, как стало ясно, что случай для практики мне уже не выпадет. Бока у нее больше не вздымались. Теленочек так же стоял рядом с дымящейся горой, но больше не молчал. Он ревел так, будто у него сердце разрывалось.

Весь остаток того слякотного дня я дрожал от холода, орудовал лопатой и думал, что, вот если б взял и утром сунул руку в корову, днем бы точно не рыл ей этот чертов котлован. Пока я рыл, а теленок ревел, коровы – одна за другой – подходили к изгороди, разглядывали, что тут происходит: но не на усопшую свою сестру смотрели, которая для них уже мало чем отличалась от той грязи, которой я ее заваливал, а пялились на новорожденное чудо. И пока они так глазели, было заметно: они с напругой возвращаются по длинному темному туннелю зимней памяти и что-то припоминают. Плач этого малыша дергал их воспоминания за вымя, выдаивал млечные отголоски времен поярче, дней подлиннее, когда опять был клевер, светило солнце, было тепло, что-то рождалось – снова жизнь.

Не успел тот чумазый день окончательно измараться до полной темноты, мои коровы уже телились вовсю: жалкое отчаяние не ослабило их, напротив – укрепило торжествующей уверенностью. Авенезер отелилась быстро и решила, что будет еще. Нам удалось подсунуть ей Шлюшкиного сиротку; в ликовании своем Авенезер ни на миг не усомнилась, что родила двойню. Наутро я уже не мог отличить его ни от его сводного братца, ни от прочих кудряволобых телят, что весь день выскакивали на свет черной бесперебойной чередой.

Пока у нас тут колобродило все это материнство, отец с поля даже не заглядывал. Когда отелилась последняя корова, я вышел и увидел его в дальнем углу, возле соседской ограды. Добрался я до него, когда в варенье туч проглянуло солнце. Он робко выслушал извинения и поздравления и повернулся ко мне спиной – насладиться пучком люцерны, который я ему принес. Где-то еще заревело, и я заметил двух соседских голштинок с новенькими черными младенцами, а на поле соседа моего соседа, где гуляли дорогостоящие рыжие девонки, тоже, будто выводок сверчков, скакало на солнышке потомство Абдула.

– Абдул, ну ты и вдул, ей-богу!

Отрицать он не стал – только чавкал себе, невинный, как алтарный служка; да и не хвалился своими достижениями. Не в его стиле.

Времена года катили дальше. Стадо наше вскоре удвоилось, затем прибавилось еще. Мы оскопляли новорожденных бычков, ели откормленных волов, а телок приберегали на то время, когда даже я начну соображать и наконец осуществлю мечту о молочной ферме. Стадо росло и постепенно чернело. Уже больше двух третей было черно на три четверти – с легкой примесью гернзейских, джерсийских и орегонских монголок. Абдул раздался и огрубел, однако манер алтарного служки не утратил; никогда не бодался, не наскакивал на телушку, демонстрируя грубую силу, как это у них водится, отчего и пошло выражение «быковать».

Никто никогда не видел, как он одерживает свои победы; пользуясь преимуществами естественного камуфляжа, для ухаживаний он выбирал темноту. Если полунощные брачные игры заводили его за ограду-другую, возвращался он обычно до зари; а если не возвращался, нам, кто за ним приходил, всегда являл только мягкую покорность. Когда при мне чело его гневно хмурилось, злость эта обращалась не на человека, а на быка, который обслуживал стадо Тори через дорогу, – старого бахвала-херефорда. И легко понять из-за чего. После всякого приходования какой-нибудь сонной телушки средь бела дня этот неотесанный старый хер считал своим долгом парадировать взад-вперед вдоль своей ограды и хвастливо реветь через дорогу нашему молодому ангусу. Абдул никогда ему не отвечал; стоило Старому Бахвалу завестись, Абдул разворачивался и шел к болоту.

Наконец Бетси стала беспокоить численность нашего стада и размеры некоторых дочек Абдула. Они и так уже «входили в тот самый возраст» (как отмечал гадкий соседский бык всякий раз, когда девственные дщери Абдула паслись неподалеку) и уже запросто способны были к кровосмешению. Лично я не считал, что Абдул опустится до инцеста, но кому ж охота рисковать с бестолковой телятиной?

– Что тут можно сделать? – спросил я Бетси.

Мы шли вдоль ограды, оглядывая наших подопечных. Через дорогу бык Тори шел за нами, пыхтя некую новую диатрибу.

– Посадить Абдула в загон, или продать с аукциона, или просто продать, или…

Она умолкла – ее заглушил старый хер. Когда филиппика его стихла снова, я уточнил:

– Или что?

– Или съесть.

– Абдула? Я не хочу есть Абдула. Это как Стюарта съесть.

– Тогда посадить в загон. Так и полагается вообще-то держать племенных быков…

– В загон мне его тоже не хочется. Чтоб бык Тори не злорадствовал.

– Тогда продать или обменять. Я пошлю объявление в газету.

Мы обнаружили, что все хотят меняться только охотничьими ружьями или мотоциклами. А деньги нам предлагали не добрые животноводы, а местные закусочные, желавшие котлет подешевле.

Прошел месяц – от наших объяв никакой отдачи, а после того как мы всю ночь помогали нашему восточному соседу Хоку разлучить Абдула с полудюжиной шаролезок, которых Хок только что купил, я решил испробовать загон.

Шпалу вкопали опять, балки заменили, но после Гамбургера этот клочок никто не занимал. Абдул вошел в загон, не вякнув. К моему удивлению, в воротца, куда Гамбургер проходил свободно, Абдулу пришлось втискиваться.

– Абдул, старина, ты уже взрослый и должен понимать суровую правду жизни, – сказал я, запирая за ним ворота. – В ней не только свободная любовь и забавы.

Абдул ничего мне на это не ответил – он жевал зеленые яблоки из ведра, которым я его приманивал. Зато быку Тори через дорогу было что сказать насчет заточения соперника. Вел он себя кошмарно. Весь остаток дня изводил Абдула, мыча намеки и скабрезности. Когда я ложился спать, херефорд дошел уже до прямых расистских выпадов. Я дал себе слово как-нибудь на днях перемолвиться словцом-другим со стариком Тори насчет его животины.

Но старик Тори меня опередил. Спозаранку он был уже тут как тут – тарабанил мне в окно парадной двери кремнями своих костяшек.

– Твой бык, а? Твой чер-чер-чертов черный бычара? – Рубашки на старике не было, сам он неистово трясся – как от утренней прохлады, так и распаленный некой яростью, пока еще не нашедшей выхода. – Ты его продал или он еще у тебя, шкажи-ка ты мне!

Тори – старый беззубый ветеран восьмидесяти с лишком боевых лет сельского хозяйствования, лицо у него – как у изголодавшейся норки, да и размера он того же. Говорят, однажды он вышел на пару калифорнийских охотников, которые в погоне за дикими утками забрели в заболоченный овраг на его участке, и отругал их так прежестоко, что одного охотника хватил сердечный приступ. А теперь я смотрел, как он весь сотрясается и плюется у меня на крыльце, беззубый, задрипанный, в одном комбезе и без рубашки, и боялся, что его кровяному давлению пришла пора дерябнуть. Как можно спокойнее я ответил, что да, вообще-то Абдул еще у меня.

– Если хочешь на него поглядеть, он в загоне…

– Да чер-черта ж два в жагоне! Он еще жатемно ко мне на поле припершя, ворота пошнощил, ограды и вообще накуролещил. А теперь ш моим быком шхватилщя – нашмерть прям!

Я сказал старику, что сразу же отправляюсь за нарушителем, вот только оденусь и подыму детишек, чтоб помогли. Извинился за беспокойство, и старик Тори немножко остыл.

– Я их уже ражвел, – проворчал он, ковыляя вниз по ступенькам, – а шам еще не жавтракал.

Я заорал, чтоб все вставали, и мы кинулись к нашей полевой машине – «мерку» 64 года с откидным верхом. Но к воротам Тори нам ехать не пришлось – дыру в его заборе словно грейдер проделал. Я протиснул «мерк» сквозь треснувшее дерево и драную проволоку, и мы поскакали по рытвинам к туче пыли вдалеке. Я ехал вдоль свежевспаханного следа, оставленного битвой. По земле Тори мы заехали в такую даль, что ясно было, кто тут побеждал. Херефорд по-бычьи окопался между черным агрессором и своим белолицым стадом, но Абдул неуклонно теснил его назад больше полумили. Когда мы достигли поля боя, херефорд уже был на самом краю овражка. С языка его текла кровь из разорванного рта, а глаза дико вращались туда и сюда – перескакивали с Абдула, горой высившегося в нескольких шагах перед ним, на край бездны в нескольких шагах позади.

Оба повернули головы, заслышав наше бибиканье и рев мотора. Я вышел.

– Абдул! – заорал я. – А ну кончай! И пошли домой!

Он посмотрел на меня так виновато, что на миг я решил – повинуется, как собака. Однако старый хер поймал меня на отвлекающем маневре и кинулся к подставленной шее Абдула: бумм! Абдул покачнулся. Ногами нащупал равновесие, отступая, затем уронил голову как раз вовремя и рогами встретил следующую атаку: та-дах! Друг в друга с поразительной силой врезались два огромных черепа. Тысячи фунтов несовместной инерции вздыбили им спины до самых задов и передались земле. Ta-дах! чувствовалось под ногами. И еще раз: туддд! – Абдул снова отвоевал ту пядь земли, которой ему стоил мой окрик.

Ну и зрелище! Они сталкивались, они наседали, вздымались и долбили друг друга, пока не выбивались из сил, после чего останавливались, сопя. Иногда их большие лбы соприкасались без наскока, едва ли не с любовью, затем сила нарастала, пока громадные шеи не ежились гармошками от напруги; иногда из стороны в сторону мотали головами и сшибались ими с резким треском, а уж потом толкались. Но какова бы ни была тактика, дюйм за дюймом Абдул оттеснял выдохшегося противника к неминуемому, казалось, поражению; даже если херефорд не оступится на краю и не подставит смертоубийственным копытам Абдула живот, все равно придется с боем отступать вниз по склону. А при том, что сверху наседала такая тяжесть, это решающее неудобство.

Мне совсем не хотелось платить Тори за дохлого бахвала, как за чистокровную скотину, поэтому я опять прыгнул за руль и полным ходом двинул «мерк» в битву. Бампер заехал Абдулу в плечо, когда они сошлись лбами и тужились. Абдул не шелохнулся. Я отъехал подальше и опять пошел на таран; и снова ни пяди. Однако в столкновении радиатор вмялся в вентилятор; грохот отвлек Абдула, и херефорд успел отбежать подальше от края. Какой-то миг казалось, что он повернется к доблести хвостом и осмотрительно слиняет, однако дамочки его по другую сторону провала подняли такой гам, что херефорду пришлось развернуться обратно. Ничего не остается – только драться до конца или же остаток жизни слушать их пилежку.

Он обалдело уперся ногами в землю – последний бой. Я попробовал развернуть машину для нового удара сбоку, но из радиатора повалил пар. Абдул презрительно пнул в воздух пару комьев земли и опустил голову, готовясь к убийству, как вдруг нас всех перепугало резкое тресь! тресь! Из овражка выбрался старик Тори. Поверх комбеза на нем была застегнутая белая рубаха, зубы на месте; весь рот и щетина в крошках тостов и ягодном джеме. В руке он держал зеленый кожаный кнутик – такие сувениры покупаешь на родео.

– Боже святый, ты этих суксынов еще не развел?

Я ответил, что жду, пока утомятся – тогда не так опасно.

– Опасно? Опасно? Да чертила всемогущий, пошел прочь с дороги тогда. Я не боюсь этих суксынов!

И двинулся прямо на них, щелкая кнутиком и вставными зубами. Его херефорд получил два щелчка по морде и, к моему изумлению, кинулся прочь, блея, как овечка. Абдул повернулся и кинулся было в погоню, но у него на пути стоял этот маленький колдун, и в его зеленой волшебной палочке щелкали петарды. Абдул усомнился. Поглядел вслед херу, галопом утекающему к амбару, потом на палочку, от которой летели зеленые искры, и решил, что, раз Старый Бахвал так ее испугался, она, должно быть, – сильное средство. Развернулся обратно и потрусил домой, опустив черное свое чело.

– Вишь? – Тори ткнул кнутиком вслед своему улепетывающему быку. – Когда суксын был теленком, мои правнуки его к фургону привязывали и хлестали, пока не повезет, – вот этим сраным кнутиком. И он не забыл, а?

Мы подвезли старика к его дому. Я сказал ему, что починю ограду; он ответил, что дело уже не в этом: теперь мой бык одолел его быка и не успокоится, пока не завалит все его стадо.

– А мож, и тогда не успокоится, знашь? Тут можно ток одно. И если ты не сделаешь, ей-же-ей, сделаю я!

Поэтому тем же вечером мы вызвали Сэма, и наутро, не успел я и кофе выпить, Джон уже сворачивал с дороги к нам. Вскочив к нему на подножку, я показал дорогу туда, где ночевало стадо – в зеленом клевере вокруг главной оросительной трубы. Авенезер было предостерегающе замычала – она теперь всякий раз так делала, завидев серебристый фургончик смерти, – но поздно. Джон уже вышел и двинулся к цели, которую я ему показал. Цель была крупная, и он нес «винчестер» 30–30, а не обычный свой 22-й калибр. Абдул только промаргивался со сна, когда у него во лбу взорвался выстрел. Бык без единого звука рухнул на трубу.

Пока стадо пятилось и ревело, Джон подцепил трос лебедки к задним ногам Абдула и отволок тушу ярдов на пятьдесят. Раньше я хотел, чтоб он вообще их с поля уволакивал, с глаз долой, не то стадо увидит кровавое свежеванье и потрошенье падшего сородича, но Джон мне доказал, что это необязательно. Коровы за трупом не пойдут – окружат то место, где случилась смерть, и будут оплакивать точку отбытия, хоть опустелая оболочка и лежит всего в нескольких ярдах. Время проходит, коровий круг расширяется. Если висеть сверху на шаре и каждый час делать снимки этого контура скорби, наверное, будет видно, как распространяется энергетическое поле падшего животного.

Крупнее Абдула мы никогда никого не убивали, и поминки длились дольше прочих. Пасясь, стадо то и дело возвращалось к гнутой трубе и становилось мычащим кругом: в диаметре он был тугих десяти футов в первый день, на следующий – пятнадцати, потом – двадцати. Оплакивали его целую неделю. Оно и понятно: Абдул был им великим стариком, и правильно, что похороны длятся, пока блюдется большой круг, это ж естественно – должный срок почитания сам собой гаснет до полного забвения, а Природа меж тем тасует колоду к следующей раздаче.

Но тут выпадает джокер.

Пол в ванной прогнивает. Бадди с двоюродным братцем Дэйви приехали на фургоне маслобойни с фанерой, и мы всю ночь ее приколачиваем. Утром они уезжают, и Бадди отвлекает рев в поле. Это Авенезер. Ее должность диктует еще одну обязанность – извещать нас, когда у молодой телки начинаются роды. Бадци видит распростершуюся на земле телушку и дает задний ход – мчится обратно к дому, голосит и бибикает.

– Ща у вас там теленок рожится! – орет он мне.

Бетси прыгает к нему в машину, я распахиваю ворота.

Мы летим туда, где Авенезер трубит свою весть.

– Это ж там, где Абдул на той неделе скопытился, – сказал я Бадди. – Они там каждую ночь теперь спят.

– Ты ее послушай только, – сказала Бетси. – Ох батюшки, надеюсь, она не решила, что…

Поздно. У Авенезер в голове уже сплелась ошибка: раннее утро, едет машина, убийство из памяти еще не стерлось… и первоначальный зов о помощи стал предостерегающим визгом. Она прочно утвердилась между нами и рожающей сестрой своей и заревела:

– Это смертельный фургон! Беги к лесу, милочка! А я этих гадов попробую задержать.

Все утро мы пытались найти корову в болоте. Наконец засекли, где она прячется, – по изнуренному сопенью. Она лежала на боку в зарослях ежевики. По размеру передних копыт теленка, торчавших наружу, мы поняли – здоровенный, слишком велик для такой юной телки. Может, она и смогла бы выдавить его сама на поле, когда все только началось, но ложная тревога Авенезер отправила ее в бега, и силы иссякли. Теперь ей требовалось помочь.

Я попробовал набросить ей на голову петлю, но ее норов мог сравниться лишь с моей неумелостью. Остаток дня мы с Бетси и детьми гонялись за ней от одних колючек к другим. И нигде не хватало места, чтобы я хорошенько накинул петлю. Наконец я сменил лассо на свой старый борцовский шлем и забрался на нижние ветки крупноплодного дуба. Когда Бетси с детьми загнали корову под меня, я прыгнул и весом своим ее завалил. И держал, пока Квистон не накинул одну петлю ей на заднюю ногу, а Бетси – другую на шею. Третьей мы обвязали ей вторую заднюю ногу и все веревки закрепили на трех деревьях. Квис сел ей на голову, чтобы не взбрыкнула. Я обмотал выступавшие копыта теленка бельевой веревкой и принялся тянуть. Бетси массировала ей живот, а малыш Калеб с ней разговаривал и гладил шею. Когда начиналась схватка, я упирался ногами по обе стороны ее распяленного крупа и тащил на себя. Веревка оборвалась, и я сложил ее пополам, а когда оборвалась и эта – еще раз пополам и тянул за учетверенную.

Село солнце. Шерри принесла из дому фонарик и мокрые тряпки, промакивать нам рожи, пока мы рожаем. Стирать кровь, грязь, пот и говно. В конце концов могучим рывком, с хрюканьем и разрывом всех отверстий он вылез наружу – симпатичный бычок, весь черный, только в углу рта белая полоска, словно уже напился молока и теперь пускает слюни. Он не дышал. Бетси вдувала ему в легкие воздух, пока те не заработали сами.

Мы дали корове подняться, но петлю с шеи не сняли, чтобы в изможденном безумстве своем мамаша никуда не сбежала, не приняв теленка. Шерри притащила ей ведро воды, и, пока животина пила, мы держались подальше и светили на него фонариком. Попив и успокоившись, корова шагнула вперед – обнюхать шаткую детку. Я выключил свет.

Взошла луна, просочилась кляксами сквозь дубовую листву. Корова принялась лизать теленка. Мне захотелось снять у нее с шеи веревку, чтобы не запуталась в кустарнике, но корова меня и близко к узлу не подпускала. Я раскрыл охотничий нож, подкрался как можно ближе и стал очень нежно перепиливать веревку в нескольких футах от ее натужно склоненной головы, при этом мурлыча себе под нос. Она переводила взгляд с меня на теленка, освещенного луной. Видно было, как возвращается доверие.

Но в колоде явно оставались оба джокера. Распались последние волокна веревки, и тут на дороге задребезжала машина – и затормозила со скрежетом у нашего почтового ящика, затем сдала назад, свернула к нам на дорожку и заглушила мотор. Раздался громкий выхлоп – и корова панически рванулась прочь, прямо по своему бессчастному теленку.

Бетси с детишками помчались за коровой, а я – к машине. Из нее выгружались буйная компания и гавкающая собака. Компанией была кучка выпускников с молочного животноводства в Университете Орегона, которые после занятий напились пива и решили из Корваллиса съездить поглядеть, как поживает знаменитая нынче коммуна; а собакой – чертова немецкая овчарка, которая гавкала нам, сколько кур она бы прикончила, если б ей дали. Я быстро отправил их обратно на север: они лязгали, пердели выхлопом и крыли меня на чем свет стоит: «Старый лысый ворчливый мудак!» — после чего вернулся на болото.

Корова вернулась к теленку – лизала его и мычала. Бетси прошептала, что теперь корова, похоже, никуда не уйдет. Мы тихонько уползли в дом мыться. Перед тем как лечь спать, Бетси еще раз навестила мамашу с младенцем.

– Она еще с ним. А вот он пока не встал.

– Утомился, наверное. Господи, вот я уж точно без сил. Давай ложиться, пока ничего больше не случилось.

Наутро теленок был там же, где мы его и оставили, мертвый. Подымая его от скорбящей коровы, я нащупал несколько сломанных ребрышек. Кто знает, от чего? Тяготы деторождения или выхлоп, перепугавший мамашу? Тревога переполошившейся Авенезер? Насмешки быка Тори? Звезда и планеты так встали, карты легли или просто судьба?

Я похоронил его рядом с могилой его двоюродной бабушки Шлюшки. Получился маленький холмик рядом с большим и старым, на котором синим и желтым цвели крокусы, чьи луковицы мы сюда высадили прошлой осенью. Я пока не решил, что мы посадим над этим новым удобрением. Божьи ручки вроде как правильно.

Пошли, Стюарт; от этой росы у меня все пальцы на ногах замерзли. Спокночи, Авенезер. Ложись опять и скажи девкам, пусть не суетятся. Там просто лисица была, паразит в темноте.

© Перевод М. Немцова.

Назавтра после смерти Супермена

Одурев и дрожа, бродил он, сбитый с толку, среди бардака по кабинету на антресолях амбара, тыкался в книжки, бутылки, паутинки, гнезда роющих ос и пытался вспомнить, куда задевал цветные очки.

Особые очки. Без них он не мог. С самого утра, когда отложил прогулку к канаве в поле, поскольку воздух заполонила зловредная, бьющая по глазам гарь. С первых потеков зари, задолго до рези в глазах и пульсации в носовых пазухах, даже до перебранки с автостопщиками на дворе он уже твердил себе, что этот унылый день будет самая настоящая сволочь без никакой розовой бронезащиты. Очки, твердил он себе, всяко уняли бы жало дня.

Шагая мимо окна, он услышал, как опять заблеяла убитая горем мама-овечка – растерянно и упорно; спрессованная жара искажала звуки. Он отпихнул штору от солнечного света и, затенив глаза, вгляделся в поле за двором. Ягненок был скрыт зарослями чертополоха и «кру́жева королевы Анны»[32], однако на место, где он лежал, указывали три ворона. Они вихрились над канавой, споря о праве на первый кусок. Чуть дальше, в ясеневой роще, он видел блеявшую овцематку на привязи, а еще дальше, за забором, спины двух автостопщиков. За ними видимый мир сходил почти на нет. Гора Нево[33] превратилась в тусклый контур, прорисованный в нависшем дыме. Едва подразумевалась. Что навело на мысль о размытой японской картине: очертания уединенной горы, смутно обозначенные на сером листе тушью чуть серее.

В этот час орегонская ферма была необычно спокойна. Всегдашние послеполуденные звуки словно спеленуты тугой тишиной – той, что обычно побуждала павлина кричать. Один раз перед самым Новым годом огромная птица настойчиво орала полминуты, пока не догорел фитиль и не бабахнула пушка Бадди, а на прошлой неделе павлин кричал, когда первая молния раскалывала железное небо, предваряя грохочущую грозу.

Случилась бы гроза, чтоб полегчало, думал Дебри[34]. Его устроил бы и ужасный павлиний вопль. Только фиг. Одни куцые радиочасы на столе. Он оставил их, чтоб слушать новости, но сейчас пела Барбра Стрейзанд: «В ясный день и все такое»[35]. Потрясающе, думал он. Затем музыку и далекие стенания овцы перекрыло кое-что еще: тонкий, мучительный скулеж. Что бы ни было, от такого уж точно не полегчает. Чуть погодя он определил источник звука. Прищурившись, разглядел на дороге к шоссе розовый автомобильчик, быстрый и вихлючий, из новых малолитражек, названия которых Дебри не мог запомнить. Какое-то животное – то ли «кобра», то ли «норка», то ли «дикая кошка», – с барахлящей, независимо от породы, коробкой передач. Машина миновала ферму Олсона и дом Бёрча, взвизгнула на вираже и покатила бурить задымленный день, скуля столь пронзительно и мчась так затейливо и яро, что автостопщики невольно сиганули с обочины в хвощ. Блондин показал палец, а черная борода швырнул в проносящуюся машину какое-то ругательство. Та с воплем умчалась мимо амбара прочь с глаз и, ура, подальше от ушей. Дебри отошел от окна и возобновил рассеянный поиск.

– Я уверен, они где-то тут, – сказал он, совершенно в том не уверенный.

Взгляд Дебри упал на захезанную коробку для самокруток, и он снял ее с полки. Уставился на макухи: может, на разок сейчас и хватит, а на разок сейчас и другой потом – вряд ли. Отложи на потом. Потом понадобится. Ну да как же, думал он, глядя на коробку в руках. Маленькие бурые семена тихо дребезжали. После выброса адреналина Дебри колотило так сильно, что забивка косяка не далась бы. Возвращая коробку на место, он вспомнил старую отцовскую присказку: «Дрожит, что твоя псина, когда срет косточками».

Он зависал двое суток под планом и на скоростях, ища в мозговой библиотеке (или все-таки трое?) ответ на звонок агента о новых текстах, обещанных редактору, и запрос жены касательно новой наличности, затребованной ссудным отделом банка. А главным образом – с четверговой почты – ответ на письмо Ларри Макмёртри[36].

Ларри – его старый литературный соратник из Техаса. Они познакомились на писательском семинаре в Стэнфорде[37] и моментально разошлись по большей части животрепещущих вопросов – этике, политике, битникам и особенно психоделикам, – на деле вообще по всему, кроме взаимообожания и уважения к сочинительству и друг к другу. То была дружба, расцветавшая во множестве полуночных дискуссий за стопкой книг, причем успехом не увенчивались атаки ни с левого, ни с правого фланга. После Стэнфорда Ларри и Дебри годами пытались поддерживать спор по переписке – Ларри защищал традиционное, Дебри отстаивал радикальное, – только без бутылки бурбона на двоих письма естественным образом убавлялись. Четверговое письмо от Ларри было первым за год. Но сразу переходило к делу, заявляя о победах консерваторов, перечисляя успехи правых праведников и указывая на провалы и ошибки, допущенные иными леворадикальными лидерами, в частности Чарльзом Мэнсоном[38], с которым Дебри был чуточку знаком. Письмо завершалось вопросом в последнем абзаце: «Вот. Так что там поделывает Старая Добрая Революция?»

Изыскания Дебри не принесли удовлетворительного ответа. После часов проб и химии за пишмашинкой он выстучал скудную страницу, однако перечисленные победы оказались в основном бытовыми достижениями: «Доббз и Бланш родили еще одного ребенка… Мы с Забоем наконец-то отбыли трехлетний испытательный срок…» Записей в левой колонке гроссбуха набралось не ахти. Но больше он ничего не придумал: тщедушная страничка за сорок часов шныряния в пустынной библиотеке того, что Дебри привык называть «Движением». Сорок часов он размышлял, выпивал и пи́сал в бутылку из-под молока – без перерыва, если не считать десятиминутного путешествия вниз по лестнице, чтобы разобраться с теми странствующими мудаками. Теперь, вернувшись наверх и не уняв поганую дрожь, он обнаружил, что пропала даже эта ничтожная страница: машинописный желтый лист бумаги затерялся, как и цветные очки.

– Чума на оба дома![39] – застенал он что было мочи и стал тереть раздраженные глаза запястьями. – На орегонских отравителей воздуха, алчно выжигающих сорняки, и на калифорнийских детей цветов, изошедших на семена и шипы!

Он тер глаза, пока в глазницах не заискрило; тогда он отнял кулаки от лица, вытянул руки по швам, пытаясь успокоиться, выпрямился и стал дышать ровно. Адреналин забил легкие под завязку. Чертовы калифорнийские клоуны, провонявшие пачулевым маслом, и дешевым сладким вином, и яростной гноящейся мстительностью. Злобой, на самом-то деле. От них просто несло злобой. Тот, что постарше, черная борода, прервал лай датских догов М'келы одним словом.

– Цыц! – бросил он, будто отрезал слово краешком рта.

Собаки мгновенно ретировались в свой автобус, поджав хвосты.

Дебри постановил не пересекаться с этой парочкой, едва завидев, как они подползают – хайрастые, пыльные, в латаных-перелатаных «ливайсах», – но Бетси с детьми укатила в Фолл-Крик, и надо было либо спуститься и встретить их во дворе, либо дать им вползти прямо в дом. Он спустился, сказал «здрасте», они в ответ назвали его братом – телячья нежность, после такого он всегда проверял, на месте ли бумажник; младший зажег благовонную палочку и помахивал ею, пока оба рассказывали о себе. Они были братьями солнца. Они возвращались в Хэйт[40] с нехилого замеса в Вудстоке и решили по дороге на юг заскочить к знаменитому Девлину Дебри.

– Чуток подрыхать, чуток побалакать, может, чуток оторваться. Ну, ты же сечешь, брат?

Пока Дебри слушал, кивая, примчался Стюарт со сломанной жердью.

– К слову, не трогай палку Стюарта, – обратился Дебри к младшему – светлобородому парню с сияющей улыбкой здоровяка, в новеньких байкерских сапогах. – Он с этой палкой – как старый алкаш. Чем чаще кидаешь, тем больше хмелеет.

Пес уронил палку меж новеньких сапог и бросил на парня призывный взгляд.

– Я отучал его от этой привычки годами. Но как только он видит известного рода чужих – все, пиши пропало. Я понял, что легче дрессировать тех, кто кидает палку, а не тех, кто за ней бегает. Не обращай внимания, лады? Скажи, что ему не обломится. Скоро убежит.

– Да ладно, – ответил парень, улыбнувшись. – Стюарт, слыхал, чё хозяин грит: облом!

Он пнул палку, однако пес перехватил ее в воздухе и снова замер у сапог. Парень честно попытался не обращать на него внимания. Он и дальше мечтательно заливал о великой сцене Вудстока, мол, какая это была офигенная крутотень, какой кайф, какой отпад, как все вокруг искали Девлина Дебри.

– Ты все пропустил, слышь! Обалденно улетная крутотень…

Псу надоело, он подобрал палку и отнес ее другому мужику, который присел в траве на тощую согнутую ногу.

– Скажи ему «облом», – обратился Дебри к голове мужика. – Стюарт, сгинь. Не докучай туристам.

Мужик молча улыбнулся псу. Борода у него была длинная, черная, чрезвычайно густая, с соляным налетом седины у рта и ушей. Профиль его осклабился, и Дебри увидел два длинных резца, растущих из черной ежевичины рта. С совершенством во рту блондина желтые обломыши мужика не шли ни в какое сравнение. Этот дурик, вспомнил Дебри, при рукопожатии отвернулся. Видно, как и многие с плохими зубами, знает, что у него воняет изо рта.

– Ну так чё, как твои дела, слышь? Как оно? Все вот это, а? – Блондинчик ласково воззрился на хозяйскую среду обитания. – Классно тут у тебя, садик, кустики, всякое фуфлецо. Я вижу, ты всяко сельский житель. Ништяк, такой ништяк. Мы сами хотим прикупить домик под Петалумой, ждем, когда помрет Бобова старуха. На природе душевно. Мороки много, да? Поливать, кормить, ухаживать за всяким фуфлецом?

– Все время при деле, – признал Дебри.

– Та же хрень, – молол дальше парень, – зря ты не мотанул в Вудсток, слышь. Отпад, чесслово! Акры на акрах голых сисек, трава зверская, энергии зыкинские, ты прикинь!

– Мне говорили, – ответил Дебри, вежливо кивая.

Второй стопщик не шел у него из головы. Борода перенес вес тела на другую ногу – неспешно и осторожно, чтоб не потревожить осевшую пыль. Его лицо загорело дочерна, а волосы были подвязаны сзади; он следил за метаниями собаки, которая просительно теребила палку, и Дебри видел, как натягиваются у него на шее подкожные струны. Автостопщик был гол по пояс, но не лишен декора. На шее он носил нитку с коробочками эвкалипта, на запястьях длинных рук – тисненые кожаные браслеты. Тюремная татуировка – сделанная, определил Дебри, двумя швейными иглами, которые закрепляют параллельно на спичке и макают в тушь, – обволакивала левое запястье: сине-черный паук, простерший лапы по всем пяти пальцам до обгрызенных ногтей. На бедре Борода носил расшитые бисером ножны, а в них – скиннер с костяной рукояткой; по бугрившемуся мышцами животу наискось бежал длинный шрам, начинавшийся не пойми где и исчезавший в джинсах. Мужик лыбился и смотрел, как Стюарт мотает мордой вверх-вниз, слюнявя в пасти трехфутовую сломанную жердь для фасоли.

– Стюарт, отвали! – скомандовал Дебри. – Оставь человека в покое!

– Стюарт мне не мешает, – сказал мужик; мягкий голос словно стекал из угла рта. – У каждого свой трип.

Воодушевленный тихим голосом Стюарт плюхнулся перед мужиком на задницу. Эта пара байкерских сапог была старой и потертой. Не в пример сапогам компаньона ее тычки привели в чувство немало байков. Даже сейчас пыльная и недвижная пара страсть как желала кого-нибудь пнуть. Эта страсть висела в воздухе, будто непрозвучавший крик павлина.

До блондинчика наконец дошло, что ситуация сложилась напряженная. Он улыбнулся, сломал благовонную палочку и выбросил дымящуюся половину в айвовый куст.

– Ну правда, ты бы проперся, – сказал он. – Полмиллиона торчков по уши в грязи и музыке.

Он весь светился, поливал озорным сиянием то Дебри, то спутника, то суетившегося пса и ковырялся в широкой ухмылке окрашенным концом благовонной палочки.

– Полмиллиона прекрасных чуваков…

Все знали, что́ сейчас произойдет. Дебри вновь попытался сгладить ситуацию:

– Мужик, делай вид, что его нет. Он как старый наркоша, прется от палок…

Но попытка была вялая, и Стюарт уже выронил палку. Та едва успела коснуться пыльного сапога; присевший дурик сгреб ее и тут же метнул, как нож, в виноградную беседку. Стюарт понесся за палкой.

– Послушай, мужик, – призвал Дебри. – Не надо ее кидать. Напорется на колючки или проволоку, весь изрежется.

– Да как скажешь, – ответил Борода и отвернулся посмотреть, как Стюарт несется назад с высоко поднятой жердью. – Хоть так, хоть эдак.

И кинул палку снова: не успел Стюарт ее уронить, как Борода захапал трофей и отшвырнул его так быстро и плавно, что Дебри стало любопытно, не был ли стопщик в молодости спортсменом – бейсболистом, а то и боксером.

На сей раз палка угодила в свинарник. Стюарт пролетел меж верхних колючих проволок и поймал крутившуюся на лету жердь. На обратный прыжок через колючку, уже с палкой, пса не хватило бы. Он обогнул укрывшихся в тени свинюх и перепрыгнул деревянную калитку в дальнем конце загона.

– Я и говорю, у каждого свой трип, согласен, нет?

Дебри не ответил. Адреналин уже горел в его глотке. Кроме того, говорить было больше не о чем. Борода поднялся. Блондинчик шагнул к компаньону и прошептал что-то в волосатое ухо. Девлин расслышал только: «Не дури, Боб. Помнишь, какая хрень была в Бойзи, Боб…»

– Давай другим жить, – ответил Борода. – И давай другим блажить.

Стюарт прошел юзом по гравию и замер. Борода не дал псу открыть пасть, схватился за жердь и принялся злобно выдирать ее из зубов зверя. Дебри рванул что было адреналина в усталом теле: подбежал к стопщику и успел перехватить палку до броска.

– Я сказал, не надо.

На сей раз ухмылка не отвернулась; мужик смотрел прямо на него. И Дебри был прав насчет дыхания: гнилой ветер с шипением вырывался из зазубренного рта.

– Я слышал, чё ты сказал, пидорок.

И они посмотрели друг на друга, держа палку каждый со своего конца. Дебри заставил себя ответить на ядовитый взгляд мужика спокойной улыбкой, но он знал, что спокойствие скоро улетучится. Для стычек такого калибра он был не в форме. В глазах мужика пылало клокочущее осуждение – невнятное, безадресное, но столь яростное, что воля Дебри перед ним чахла. Через жердь ярость проникала в клетки его тела. Будто в руках – провод под током.

– Давай другим искать, – процедил мужик, с иззубренной ухмылкой переставляя ноги, чтобы получше ухватиться за свой конец палки загорелыми руками. – И давай другим…

Он не закончил. Дебри внезапно и мощно опустил свободный кулак – и перерубил жердь надвое. Затем, не дав мужику ответить, резко развернулся и шлепнул Стюарта по заду. Пес изумленно тявкнул и забился под амбар.

То был эффектный и успешный маневр. Стопщики разинули рты. Не успели они опомниться, Дебри указал через двор обломанным концом жерди и сказал:

– Это, ребята, тропа на Хэйт-Эшбери. В энергетический центр.

– Давай, Боб, – сказал блондинчик, обливая Дебри презрением. – Пошли. Ну его к черту. Он догнил. Как Лири[41] и Леннон. Все эти зажравшиеся скоты. Догнил. Заторчал от власти.

Борода взглянул на свой обломок палки. На пару дюймов короче половины Дебри. Наконец он пробурчал:

– Да гори оно огнем, – и резко развернулся.

Неспешно отступая тем же маршрутом, мужик вытащил нож. Блондин торопился подстроиться под неспешного компаньона, уже что-то ему шептал и подхихикивал. Борода на ходу снял с палки длинную кривую стружку. Потом еще одну, которая заколыхалась, как перо.

Уперев руки в бедра, Девлин смотрел, как от сломанной палки отпадают стружки. Глаза у него слезились, но он следил за парочкой, пока та не убралась с участка. Тогда Дебри поспешил обратно в кабинет – снова искать солнечные очки.

Он опять услышал скулеж – тот вернулся, стал громче. Дебри открыл глаза, опять подошел к окну и раздвинул крашенные варенкой шторы[42]. Розовый автомобиль развернулся и теперь несся обратно. Дебри завороженно смотрел, как машина снова миновала дорожку к дому, потом с визгом тормознула, дала задний ход и въехала во двор. Голося и колотясь по грязи, покатила к амбару. Дебри моргнул, рывком задернул штору и тяжело уселся на стул с колесиками.

Машина трескуче затормозила на гравии и милосердно вырубила мотор. Дебри не шелохнулся. Кто-то выбрался наружу, и в кабинет ворвался голос из прошлого:

– Дьяв?

Слишком поздно он задернул штору, вот что.

– Девлинннн? – не унимался крик. – Эй, Девлин Дебриииии?

Вопль полуистеричный и полукомичный, так обычно орала цыпа, съехавшая с катушек в Мексике, та самая Сэнди Поуку.

– Дьяв? У меня новость. Про Хулихена. Плохая новость. Он умер. Хулихен умер.

Дебри откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Он не сомневался, что сообщение правдиво. Потеря казалась естественной, сообразной времени года и ситуации, даже уместной, а потом Дебри подумал: Вот оно! Вот что поделывает нынче революция, если уж начистоту. Проигрывает!

– Дьяв, ты там? Это я, Сэнди…

Он столкнул себя со стула, прошел к окну и отодвинул штору. Протер глаза и вонзил голову в отравленный полдень. Дымка не исчезла, но солнечные лучи казались острее обычного, били больнее. Желчно поблескивала хромировка автомобильчика. Как лезвие ножа.

– Хулихен, – сказал он и заморгал.

Взбудораженная машиной пыль добралась до амбара со скромным личным ветерком. Вместе с ней прилетел озноб.

– Хулихен умер? – спросил Дебри у поднятого к нему розового лица.

– От переохлаждения, – проскрежетал рашпиль голоса.

– Когда? Недавно?

– Вчера. Я только узнала. Утром напоролась в Оклендском аэропорту на хиппушную цыпочку, она меня помнит еще с Маунтин-Вью[43]. Приперлась в бар и сообщила, что великий Хулихен теперь – покойный великий. Вчера, наверное. Цыпочка только прилетела из Пуэрто-Санкто, где Хулихен жил у нее и банды ее дружков. Домик прямо рядом с тем, где жили мы. Видно, бедный маньячина выпил, закинулся барбитурой, вышел ночью погулять, один, прошагал много миль. Отключился на рельсах между Санкто и Мансанильо, продрог весь от ночной сырости. Ну, ты-то, Дьяв, знаешь, какая после заката в пустыне холодрыга.

Да, это была Сэнди Поуку, но как она изменилась! Подрезала и хромировала некогда длинные каштановые волосы, покрыла их ржавым блеском, таким же, как на решетке радиатора. Сильно накрасила глаза, румяна и помаду наложила толстым слоем, а на остальное, прикинул Дебри, наложились все сто фунтов, если не больше.

– Он помер, наш герой шестидесятых, крошка Дьявви. Помер, помер, помер. От бухла, и дури, и туманной, туманной росы[44]. О, Хуля, Хуля, Хуля, ах ты маньячина. Хамло ты наше. Как Керуак назвал его в книжке? Блаженный хам?

– Нет. Святой Шут[45].

– Я летела в домик тетки в Сиэтле, устроить там маленький дрых-н-пис – дрыхать и писа́ть, втыкаешь? А в Окленде такие новости – ну я и подумала, вдруг Дьяв и Друзья Животных[46] еще не знают? Наверняка же. Когда самолет сел в Юджине, я вспомнила про эту вашу коммуну и решила: Сэнди, старик Дебри хотел бы знать. И Сэнди, значит, сдает оставшиеся билеты, берет напрокат машину – и вот она я, спасибо мистеру Мастерчарджу, мистеру Хьюзу и мистеру Эйвису[47]. Скажи, а в каком режиме водят эти чертовы фигли – Д-один, Д-два или П?[48] Я так понимаю, П – значит «после восхода», а Д – «до», нет?

– Ты ехала всю дорогу от аэропорта на пониженной передаче?

– Кажись, да. – Она рассмеялась, шлепая хлипкий капот рукой, унизанной драгоценностями. – Мы плыли среди лесовозов и трейлеров, мой розовый ангелок и я, и ревели заодно с самыми громкими.

– Могло ли быть иначе.

– Когда он начинал дымить, я шла на компромисс и ставила Д1. Будь он проклят, в смысле, будь проклят чертов автопром – но эдак я всему найду объяснение. Кажись, я его угрохала, нет? Если откровенно? Будь честной, Сэнди. Ради Христа, хоть тут не ври… – Она поскребла загривок и оглянулась на дорогу. – Боже ж ты мой, ну что за дела, а? Хулихен слился. Свинарника прибила дешевка-печень, Бродягу Терри грохнули черномазые[49]. Старушка Сэнди сама чуть не скопытилась десять раз. – Она забегала туда-сюда по гравию. – Дьяв, я ж ездила кругами, гадскими порочными кругами, понимаешь? Вот же странная херня. Ну то есть, слышь, я там на дороге сшибла собаку!

Дебри знал, что, видимо, ответил – сказал «а?», или «ты уверена?», или еще что, потому что она не умолкла.

– Старую суку, явно с прорвой щенков. Вдарила ей по полной.

Сэнди обошла машину и открыла правую дверцу. Сдвинула розовое сиденье вперед, выгребла комплект чемоданов и расставила их на гравии, не переставая живописать, как выехала из-за поворота и задавила собаку, что спала на дороге. Прямо на дороге. Поскуливая, переломанное животное заползло в дренажную трубу, откуда его вытащила фермерша, выскочившая из дому на шум. Ощупала хребет и вынесла приговор: псину лучше избавить от страданий. Кричала и кричала, пока сын не сходил за дробовиком.

– Мальчик так рыдал и стенал, что дважды промазал. На третий раз выпалил из обоих стволов и разнес суку на куски по лужайке. От меня они потребовали всего-то семьдесят пять центов за пулю. Я спросила, принимают ли они кредитки. – Сэнди засмеялась. – Когда я уезжала, черт меня дери, щенята уже играли с этими кусками.

Она снова засмеялась. Дебри вспомнил, что слышал выстрелы. Он знал эту семью и эту собаку, глухого спаниеля, но ничего не сказал.

Прикрыв глаза, он смотрел, как распухшая новая версия костлявой Сэнди его прошлого суетится вокруг багажа внизу и ржет. Даже дыхание, казалось, отяжелело так, что еле протискивалось в горло и вырывалось оттуда с хрипом. Распухла. Шея там, где Сэнди ее чесала, запястья, спина – распухло все. Другое дело, что свой вес Сэнди таскала легко и вызывающе, будто бревно застарелой обиды. В цветных туфлях, брючках в обтяжку и натянутой на пузо шелковой гавайке она как королева роллер-дерби[50] с Лагуна-бич, думал он, что едва ступила на каток. Заправлена доверху, думал он. Как тот автостопщик; чуть коснись – сразу полыхнет загодя подготовленной речью. При мысли о новой стычке его накрыли слабость и тошнота.

Обнаружив во дворе незнакомку, датские доги М'келы пришли лаять. Сэнди замахала розовой пластиковой сумочкой.

– Прочь, блядские скоты! Чем пахнут мои колеса, раскатавшие ту дворнягу, а? Хотите, чтобы и вас так же, да? Черт, какие здоровые! Уйми их, что ты стоишь?

– Здоровые, да не кусаются, – сказал он и заорал на догов, чтобы убирались в автобус. Ноль внимания.

– Что за херня, Дебри? – Сумочка сверкала и мелькала. – Не можешь привести своих зверюг в чувство?

– Они не мои, – объяснил он, перекрикивая гвалт. – Это псы М'келы, он оставил их у меня и смылся со всеми прочими в Вудсток – шарить под юбками.

– Ах вы блядские скоты, да отвалите же! – проревела Сэнди. Доги задумались, и она заревела еще громче: – Отвалите! Отвяньте! Пшли!

Доги отпрянули. Ликующе ухая, Сэнди ногой метала им вслед гравий, пока доги не сорвались на трусливый бег. Она с уханьем гналась за отступавшими собаками до самого автобуса, пока не скрылась с глаз Дебри.

Опять кружили вороны. Солнце по-прежнему тягостно прорезало себе путь сквозь уплотненный дым. Радио играло «Хорошие вибрации» «Бич бойз»[51]. Внизу во дворе мурлыкала над багажом Сэнди – победа над догами уняла ее истерику. Сэнди нашла искомую сумку – самую маленькую в новеньком, будто с витрины комплекте из шести предметов. Открыла сумку, достала пузырек с таблетками. Дебри заметил: вытрясла самое малое дюжину. Высыпав всю горсть в рот, Сэнди зарылась в чемодан – искала что-нибудь, чтобы смыть таблетки в желудок.

– Фтаруфка Фэнди пофле Мекфики фефде моталафь и ффякофо пофидала, – сказала она, пытаясь одновременно удержать таблетки во рту и ввести Дебри в курс дела.

Много воды утекло под мостами, поведала она ему, может, даже слишком много. Порой мосты смывало. Пару раз и ее смыло, сказала она. Попадала в передряги. Даже в тюряги. Не без помощи модных докторов и богатого папика была в итоге отпущена на поруки и осела в Сан-Хуан-Капистрано владелицей половины бара; потом увлеклась бухлом, потом наркотой, потом блюзом, став непрофессиональной певицей; обрела Иисуса, и Любовь, и Очередного Супруга – «Ффященника Ффеленфкой Феркфи Ффолочей Пофледнего Дня!» – потом залетела, сделала аборт, была исторгнута из лона семьи, развелась; впала, что Дебри должен понять, в депрессию и чуток, как он мог заметить, прибавила в весе; потом – в воскресенье, сегодня – стала искать, где бы девчонка вроде нее могла бы ненадолго залечь на дно.

– Читать книфки, фочинять книфки, ну и помаленьку фкидыфать фтрефф колёфами, – сказала она сквозь таблетки.

– Помаленьку! – сказал он, припоминая ее давнюю привычку к барбитуратам. – А не конскими дозами. – Перспектива избавляться более чем от одного трупа встревожила его до протеста. – Черт тебя дери, Сэнди, раз уж ты собралась передознуться у меня на моих руках, избави меня…

Она воздела руку:

– Фитаминки. Фот те крефт.

Борясь со вскипающими бурунами белья, она отыскала наконец серебряную флягу. Открутила крышку, запрокинула голову. Шея раздулась, проталкивая таблетки внутрь. Сэнди вытерла губы рукой и, глядя на Дебри, засмеялась.

– Будь спок, бабуся, – сказала она. – Всего-то безвредные витаминки. Сэндюшка-хохотушка даже в старину не принимала седативы в таких количествах. Может, однажды и сподобится. Кто знает. Что за фигня нас всех ждет в этом году? Это год седатива, понимаешь, так что – кто знает? И пусть все катится…

Она вернула флягу в недра и захлопнула чемодан. Нейлон и орлон выбились за края, как пирог из противня.

– Итак. Где Сэнди может пописенькать и смыть с себя «котекс»?

Дебри показал, и она, мурлыча, направилась к углу сарая. Доги подскочили к двери автобуса и зарычали. Сэнди нырнула под бельевую веревку и скрылась за углом. За ней хлопнула дверь.

Он не трогался с места, понимая, что ему открылось далеко не все. Повсюду напряг и зажатость. Напряженно сохло в задымленном воздухе белье, похожее на вяленое мясо. Павлин с линялым опахалом – пошлым остатком былого изящества – вышел из куста айвы, где навещал партнершу, и взлетел на вершину бельевого столба. Дебри подумал, что птица, усевшись на столб, заорет, но павлин молчал. Взгромоздился на вершину и давай качать головой на длинной шее – будто замерял напряжение. Поглядев на павлина, Дебри отпустил штору и пошел от окна обратно к столу; и он понял, что способен не переживать, пока все катится, никуда не прикатываясь.

По радио «Дорз» требовали проложить путь на другую сторону[52]. Разве Моррисон не умер? Дебри не помнил. Ясно только, что сейчас 1969-й и долину до предгорий заполнял дым: 300 тысяч акров стерни зашлись в огне, чтобы в городах и весях Калифорнии покупателям семян не пришлось выпалывать со своих участков вторженцев.

Офигеть.

Снова хлопнула дверь уборной. Захрустели внизу пластмассовые каблуки; за ними с робким гавканьем кралась собака М'келы. Ведомая хрустом, она зашла за другой угол, лая приглушенно и воспитанно. Дог-сучка, определил Дебри. Породистая. Прошлой ночью тоже лаяла. Где-то в поле. Бетси встала и закричала, чтоб Дебри спустился и посмотрел, что там стряслось. Он не пошел. Может, она и прикончила ягненка? Сучка М'келы? Дебри понравилась эта мысль. Приятно злила. Вот же негритос из округа Марин, заимел двух светлых догов, а потом взял и слинял, бросив их на произвол судьбы. Слишком много кабыздохов. Кое-кому следует пойти в автобус и надрать кое-чей породистый зад-другой. Но Дебри сидел, укрывшись за фортификациями стола, да еще и громкости прибавил, чтоб музыка задавила шум. В тишине разнесся визг – Сэнди загоняла суку в автобус. Временами легкий ветерок приотворял штору, и Дебри видел: павлин все так же сидит на столбе, безмолвно качая головой. В конце концов шаги вернулись, вторглись в сарай, нашли деревянные ступени. Живо их одолели и пересекли чердак. Сэнди вошла без стука.

– Как у тебя тут прикольно, Дьяв, – сказала она. – Воняет, но прикольно. У тебя найдется уголок на любой случай, да? Для свиней, для цыплят, для чего угодно. Где можно попи́сать, где поесть, где пописа́ть письма.

Дебри видел, к чему она клонит, но остановить болтовню не мог.

– Гляди, я похерила последний билет на рейс до Сиэтла, чтобы взять напрокат эту розовую пантеру[53] – знала, что ты будешь рад, если Сэнди сама принесет тебе дурные вести. Нет, все ништяк, побереги спасибки. Не надо. Ей нужен всего-то уголок, писать письма. Серьезно, Дьяв, я видела лачужку у пруда – с бумагой, конвертами и прочим. Можно, Сэнди поживет в этой лачужке денек-другой? Напишет письмецо дорогой матушке, дорогому инспектору по условно осужденным, дорогому бывшему и тэдэ. Ну и дневничок обновит. Кста, я пишу про нашу мексиканскую кампанию для одной рок-н-ролльной газетки. Готов ты к такому повороту?

Он попытался объяснить ей, что лачужка у пруда – это храм для медитации, а не Кэмп-Дэвид[54] для ветеранов, которые решили предаться воспоминаниям. Кроме того, Дебри планировал занять лачужку вечером. Сэнди засмеялась и велела не рыпаться.

– Я найду где кинуть якорь на ночь. А там посмотрим.

Он не встал из-за стола. Треща без умолку, Сэнди рыскала по кабинету, потом нашла обувную коробку и обчистила ее, забив последнюю траву в косяк. Дебри решил не курить, пока не отделается от околевшего ягненка. От предложенного косяка отказался, и Сэнди, пожав плечами, скурила весь, объясняя в деталях, как перенаполнит коробку до краев, провернув сегодня в городе пару делишек: встретится с тем-то и тем-то там-то и там-то и обменяет то на это. Дебри ничего не понял. Ее энергия паровым катком расплющивала его в блин. Даже когда она выкинула горящий чинарик на сухую траву под окном, Дебри смог выразить лишь весьма немощный протест.

– Боишься подпалить сарай? – завопила, склонившись над ним, Сэнди. – Ах, миста Дебри, да вы никак совсем закопались в своей земле! – Она протопала к двери и открыла ее. – Ну вот. Сэнди ударяется в бега. Что тебе привезти из города? Новую пишущую машинку? Приемник получше – и не западно тебе слушать музыку из этой японской рухляди? Суперскладной ножик? Хо-хо. Сэнди-Клаус все сделает. Ну так что?..

Сэнди застыла в проеме и ждала. Дебри заерзал на стуле, но остался сидеть. Он глядел на ее жирную ухмылку. Он знал, чего она ждет. Вопроса. И понимал, что лучше бы смолчать. Пусть идет как идет, нечего оживлять отношения, симулируя любопытство. Но ему и правда было любопытно, а она ждала, ухмыляясь, и он не смог не спросить:

– А он… э-э… сказал что-нибудь, Сэнди?

Голос застрял в глотке.

Из проема сверкали черные глаза.

– Ты про его, мнэ, последние слова? Может, он смягчил приговор, ну или там напутствовал на прощание? В общем, собственно говоря, в больнице, судя по всему, до того как впасть в кому, он на секунду превозмог себя и, погоди-ка, что там точно было…

Она ликовала. Вопрошание Дебри оголило всю его безнадегу. Сэнди оскалила зубы. Вот он сидит, Дебри, Гуру Давай-Давай со слезящимися глазами, и выпрашивает знамя, чтоб нести его дальше, и молит об одеяле предсмертной истины, которое сварганил Старый Святой Шут Хулихен: уж оно-то защитит от грядущего ледяного хаоса.

– Ну, если верить нашей хипповой цыпочке, он и правда бормотал что-то, когда отдавал концы на мексиканском матрасе, – сказала она. – Аты не видишь тут иронии судьбы? Помнишь развалюху в Пуэрто-Санкто, клинику, где Бегема родила и Мики лежал со сломанной ногой?[55] Там-то и помер наш дорогой Хулихен – от пневмонии, переохлаждения и седативов. Ну же! Ты не просекаешь всей гадской иронии?

– Что он сказал?

Глаза искрились. Ухмылка извивалась в своем жировом гнезде.

– Он сказал, если Сэнди не в маразме, сказал, кажется, «шестьдесят четыре тысячи девятьсот двадцать восемь». Завет что надо, сечешь? Число, гадское число! – Она заухала, шлепая себя по бедрам. – Шестьдесят четыре тысячи девятьсот двадцать восемь! Шестьдесят четыре тысячи девятьсот двадцать восемь! Неразбавленная квинтэссенция абсолютно перегоревшего скоростного торчка: шестьдесят четыре тысячи девятьсот двадцать восемь! Ху-вуу-вуу-вау!

Она ушла, не закрыв дверь, и хохотала, клацая вниз по лестнице и снаружи по гравию. Жалостливо заскулил травмированный автомобиль – Сэнди погнала его задним ходом прочь с подъездной дорожки.

Так смотрите же на того, кто после длительной, только что описанной подготовки (на деле занявшей три дня и захватившей четвертую ночь) наконец выполняет поставленную задачу в полевых условиях: Старик Дебри, безнадежен и безотраден, с непокрытыми глазами, палимыми закоптелым светилом, ступает по непокоренной целине вослед красной тачке. Уставившись в землю, он видит только ползущее под башмаками поле и доверяет одноколесному механизму вести его к предназначению.

Он воображает себя распухшим, наподобие загривка у Сэнди, от невнятного гнева, задымленным до упора тлеющей неупокоенной виной, что так и норовит расцвести ярким пламенем. О, если б он мог выбрать подходящего виновника! Перебирая крупные, способные выдержать огонь порицания мишени, Дебри останавливается на Калифорнии. Вот откуда все пошло, решает он. И первертная парочка членостопщиков, и Сэнди Поуку, и хиппушная цыпа из Окленда, явно из оклендской своры обглотышей, которые месяц назад опять выманили Хулихена в Мексику… все они из Калифорнии! Все началось в Калифорнии, пошло вразнос в Калифорнии и теперь распространяется из Калифорнии, как безумная опухоль, под шкурой целого континента. Вудсток. Большой Улет. Безумие жиреет на глазах. Безумие выживает, процветает и собирается с силами, а Быстрейшийчелназемле[56] замедляет себя до смерти и на прощание дарит миру психованный шифр. Даже эти датские доги – и те из Калифорнии!

Тачка добирается до канавы. Дебри приподнимает голову. Трупа все равно не видать. Съехав в канаву, Дебри толкает тачку туда, где носятся в высокой траве три ругачих ворона.

– Здрасте, джентльмены. Простите за вторжение.

Вороны кружат, сетуя на его приход. Колесо тачки едва не наезжает на ягненка – и тут Дебри его замечает. Поразительно, сколь изящно лежащее пред ним создание – в богатых покровах, совсем не черных, вот ни на столечко, скорее красновато-коричневых, цвета шоколадного торта. Шоколадный кекс в форме ягненка, сервирован в честь дня рождения наследника престола на подносе пурпурной вики, обложен гирляндами из цветков клевера, украшен изящными рыжими завитками и петлями муравьиных караванов, окружен мерцанием желтых ос, похожих на крошечные свечки. Дебри отгоняет их взмахом шляпы. Вороны бросаются наутек и занимают позиции на трех ближайших столбах изгороди. Растопырив черные крылья, птицы с имперским спокойствием смотрят, как Дебри разгоняет муравьев и наклоняется рассмотреть труп.

– Что убило его, джентльмены? Ваше мнение? – (Бетси была права; ни единого следа зубов. Может, за ним гнались собаки, и он влетел в канаву и сломал себе шею.) – Вроде не с чего ему было помирать, а, птички, как считаете?

Вороны тяжело переступают с лапы на лапу и теорий не выдвигают. Их обуяло столь праведное возмущение, что Дебри не может не улыбнуться. Он размышляет, не оставить ли труп там, где лежит, – на попечение воронов, пчел, муравьев и иных могильщиков Природы. Потом слышит, как снова блеет мать, которую Бетси привязала в ясеневой роще.

– Нет, не стоит. Агония ради экологии – бессмыслица. Я намерен похоронить его, парни, чтобы мамка больше о нем не думала. Можете выразить сочувствие…

Не дождетесь: вороны ясно дают это понять, едва увидев, как их законную добычу грузят в тачку. Они воспаряют со столбов, бьют воздух крыльями и орут. Они окружают тачку, возмущаясь в унисон, и не отстают на всем пути через пастбище к трясине на другом конце семидесяти акров Дебри. Иногда вороны кружат так низко, что можно сшибить лопатой.

Он выбирает тенистый участок под нависшим дубом и вонзает лопату в почву. Это глина: грязь зимой, отвердевший бетон летом. Легче бы копать у пруда, но Дебри здесь нравится. Глушь, прохлада. Лапы старого белого дуба чопорно свиты длинными серо-зелеными пеленами испанского мха. Скукоженные сухие дубовые листья не шелохнутся. Даже вороны оборвали свою хриплую тираду и молчаливо глазеют с сука самого высокого тополя.

Дебри вешает шляпу на дубовый колышек и принимается копать – уже в ярости, что выбрал это место; рубит, дробит и крошит глиняный коврик и корни, пока из легких не вырывается свист и пыль на лице не бороздят ручейки пота. Вытерев глаза краем рубашки, Дебри отступает от незамысловатого черного углубления.

– Надо бы поглубже, если мы не хотим, чтоб его вынюхали и отрыли лисы. – Дебри заглядывает в яму – он пыхтит и дрожит так неистово, что поневоле опирается на лопату. – Однако, с другой стороны, – решает он, – как говорится, для народной музыки нормально[57], – и вываливает труп в яму.

Чтобы тело поместилось, Дебри сгибает передние ноги ягненка, прижав их к груди, а задние сводит вместе. Очень мил в эдакой позе, заключает Дебри, просто пушистая куколка. Почти новая. Если пришить цветные пуговицы вместо глаз, так и за новую сойдет.

Дебри начинает бить колотун. Видать, так все и начинается, думает он. Бред. Срыв. Крах. В конце концов лежак, в итоге – фигак. Но сначала надо сховаться…

Он по горсти сыпет землю в яму на маленькое животное – куда медленнее, чем рыл могилу. Саднят мозоли на обеих ладонях. Жалко, что перчатки не захватил. Жалко, что Сэнди скурила последний косяк. Жалко, что потерял очки. Больше всего жалко, что нечем промочить горло. Глотку жжет огнем. В корыте неподалеку есть запас воды, но водой тут не отделаешься. Огонь полыхает не только в глотке. А дома – ни капли. Почему до начала одиночного перелета Дебри не затарился алкоголем в Кресуэлле? Забыл парашют – тебе капут. Из внезапной воздушной ямы и лучший летчик вылетит штопором. Дебри закрывает глаза и хмурится, прикидывая возможности. Ни сонников, ни транков, ни даже прописанных болеутоляющих. Все подмели основные войска, отправляясь на вудстокскую кампанию. Вина – и того не осталось, а Бетси с единственной машиной на ходу – далеко.

Короче, парашютам взяться неоткуда.

Его начинает потрясывать – да так, что зуб на зуб не попадает. А ну как Дебри хватит удар или сразит приступ? В семействе такое случалось. Дядю Натана Уиттиера приступ подкосил, когда он в Арканзасе выплескивал корм свиньям; дядя упал в свинарник, и его сожрали свиньи. Тут свиней нет, только вороны на ветке, и эти безмятежные дубы, и, вон там, на прогалинке, ярдах в десяти к болоту, на пеньке в ореоле задымленного света, милостью Божией, галлон красного вина? Бургундское? Дар небес, бутылка бургундского?

Он роняет лопату и продирается сквозь ветки и моховые растяжки, пока бутылка не оказывается у него в руках. Это и вправду бутыль с вином, с дешевым «Галло», если уж быть точным, зато полуполная и охлажденная воздухом тенистой низины. Дебри вывинчивает пробку, запрокидывает бутылку, пьет вино долгими глотками, теряет равновесие так, что надо поискать точку опоры. Оборачивается, присаживается на пенек – так проще; он вновь запрокидывает голову. Отнимает горлышко от губ лишь по требованию легких. После разового отсоса в бутылке остается меньше четверти, жидкость растекается по сплетенным магистралям тела; уже легче.

Только тут Дебри замечает, что это совсем не легкое, сухое 12-градусное бургундское, а приторно-сладкий 18-градусный портвейн для алкашей с букетом, который Дебри обонял в дыхании Бороды пару часов назад. Он смотрит по сторонам и видит две рваные скатки, заплечную сумку времен Первой мировой и скромное кострище. Возле одной скатки наблюдаются замусоленная стопка андеграундных комиксов и карманное издание романа «На дороге». Рядом с другой скаткой лежат горкой стружки, лениво срезанные щепы, тонкие, как палые листья тополя.

– Так вот почему они отсюда шли, а не по шоссе, как все нормальные паломники. Мудацкие бродяги…

Но пыла в ругательстве нет. Дебри снова запрокидывает бутылку – на сей раз вдумчивее, да и не без любопытства. Может, не просто бродяги.

– Команда, – говорит он воронам, – полагаю, за мудаками надо установить надзор.

Птицы не противоречат. Кажется, они уже начали бдеть: втягивают головы глубоко в черные грудки, подтыкают под себя лапы, нахохливаются в задымленном воздухе. Дебри подбирает книжку и штабель комиксов и отступает к тачке, не разгибая палец, зацепивший стеклянную ручку бутыли. Намечает ежевичные заросли в двадцати шагах от лагеря и ввинчивается в колючие кусты с тыла, тачка у него – плуг, лопата – мачете, пока не расчищает посреди тернистого массива пристойный наблюдательный пост. Наклонив тачку, выстилает ее испанским мхом с нависающей дубовой ветви, и древняя ржавая развалюха превращается в удобное мягкое кресло. Дебри усаживается в гнездышко, раздвигает листья, чтобы без помех видеть лагерь, не дотрагиваясь до кустарника, и делает еще один большой глоток сладкого вина.

Тени медленно карабкаются по стволам деревьев. Вороны с клекотом дезертируют после огорчительного дня каждый к своему насесту. Воздух багровеет, ибо солнце, падая в горизонт, натыкается на все более густой дым. Вино стекает в утробу, а перед глазами Дебри скачут Демон-в-Клетку, Мистер Натурал и Заросшие Братцы-Уродцы[58]. Наконец, остается дюйм вина и книжка. Дебри прочел ее трижды. Много лет назад. До того, как сорвался в Калифорнию. В надежде каким-то чудом вписаться, влиться в балдежное путешествие – как и тысячи других добровольцев, вдохновленных той же книгой, ее мировидением и, само собой, ее неподражаемым героем.

Подобно всем прочим кандидатам на блаженство, он шнырял по славным туснякам Норт-Бича – «Огни большого города», «Место», «Кофейная галерея», «Пончиковая»[59], – надеясь хоть мельком увидеть человека, чьи слова подобны молниям, героя, запечатленного Керуаком под именем Дина Мориарти в романе «На дороге» и Джоном Клеллоном Холмсом в романе «Давай!»[60], ну или подслушать его высокооктановый хипалог, или даже, мало ли, таращить зенки, заделавшись его попутчиком в каком-нибудь диком газанутом турне по улетным местам волшебного Сан-Франциско. Дебри и мечтать не мог о большем, не говоря о дальнейшем джекпоте совместных трипов, приключений, почти-катастроф – и, что куда хуже, почти-успехов, которые едва не вытолкнули Хулихена на сцену. Хулихен был много круче Ленни Брюса, Джонатана Уинтерза и Лорда Бакли[61], вместе взятых, – и это еще мягко сказано. Что бы он ни делал, ему всегда рукоплескали. Но формат ночного клуба сковал бы его летавшее где ни попадя сознание; ни одна сцена мира не могла вместить искусство Хулихена – его наезды, виражи, с визгом выворачивающие из-за угла замечания о космосе, – кроме одной, которую он строил вокруг себя в тот миг, когда проскальзывал живо и поджаро за руль правильной машины: вместительнее, изящнее, американистее, лучше прежних. Зарево щитка было его рампой, хлесткий удар встречных фар был для него светом прожекторов. А теперь, а теперь, а теперь спектакль окончен. Никогда уже театру на колесах ни прыгать на ухабах, ни жать на всех парах, ни гудеть на большой дороге ни ритм, ни блюз, ни хулихеновское ху-ля-ля, полное скоростей, и планов, и стучащих сердец.

А теперь, а теперь, а теперь сукин сын мертв.

И, салютуя последним винным дюймом перед тем, как прикончить бутылку, Дебри рыдает. Его скорбь не сладка, но горька и уныла. Он пытается перестать. Открывает родную книжку Керуака, чтоб каким-нибудь пассажем смыть горькое жжение, но слезы размывают всё. Темнеет. Он закрывает книгу и оба глаза, снова входит в библиотеку памяти, ищет на букву «X». Ищет Хулихена, Хулигана-Художника, Хранителя Хайвея, Хреноборца, Халифа Хаоса, Холерика, Хохмящего Вечно. А может, и нет. Остался лишь ученик, который лупает глазами и надеется: надеется отвадить кружащих вестников опустошения каким-нибудь величавым чучелом, набитым всякой дрянью: кем был этот дивный Хулихен, что означала его исступленная жизнь, за что он ратовал, за что умер. Надеется оградить себя от пародийности глупой смерти своего героя и опереться на эти унылые цифры, сверившись с собранием вдохновенных хулихеновских афоризмов (Шесть-четыре-девять-два-восемь: полное собрание сочинений еще одного из Лучших Людей Их Поколения![62]), анекдотов, ахинеи!

Только раздел-то пуст. Шкаф «X» демонтирован, все работы возвращены издателю, больше не допечатываются, конфискованы как ошибочные в свете Последних Изысканий. Дебри смеется в голос над своей библиотечной метафорой и осознает, что горло пересохло почти до боли. Он глотает остатки вина так, будто тушит горящие заросли.

– Год седатива, – говорит он ясно и громко из-под маленькой арки ягодных кустов и смотрит, как последние лучи ржавого солнца линяют с тополиных крон, и не отводит взгляда, пока самая последняя тлеющая искра не уносится прочь и вино не возвращает Дебри в заброшенное книгохранилище, к полкам памяти.

Теперь он находит тощий томик – не на «X», а совсем даже на «Л» – о времени, когда Хулихен, знаменитый Быстрейшийчелназемле, повстречался с известным Стэнфордским Силачом Ларсом Дольфом и продул Дольфу харизматическую войну один на один. На «Л», от слова «лажа»…

В конце пятидесятых и начале шестидесятых два этих гиганта возвышались над всеми начинающими революционерами Района Залива. Оба были титанами собственных особых и исключительных философий. О Хулихене, герое всенародно популярных романов, говорили больше, и реноме у него было покруче. Но в своей области Ларс Дольф был равен Хулихену. Все, кто хоть как-то прикоснулся к передовой жизни полуострова, слыхали о Ларсе. А из-за того, что Ларс представлял буддистскую семинарию и миссионерил в Районе Залива, многие встречались с ним лично и благоговели перед его неброской мощью.

Тусовочным весенним вечером Ларс Дольф завалился к Дебри, который жил тогда у стэнфордского поля для гольфа. Дольф утверждал, что слышал о Девлине, хочет с ним познакомиться и открыт для предложений, особенно по части вина. Дебри сразу понял, что они обязательно поспорят – так уж этот чел держал себя, – и протянул ему бутылку.

Сперва поспорили об искусстве. Ларс был неизвестным художником, а Дебри добился таких же успехов как писатель. Потом о философии. Ларс был размытым вином, седеющим дзэнским битником-чемпионом, а юный Девлин контратаковал психоделически, ни в грош не ставящими вино инсинуациями. В итоге спор зашел, разумеется, о ценности куда более древней и актуальной: спортивной форме. Так совпало, что во время оно Девлин был очень даже в ней. Три раза в неделю ездил в Олимпийский клуб Сан-Франциско в надежде представить Соединенные Штаты в вольной борьбе на предстоящей римской Олимпиаде[63]. Носил подобные лавры и Ларс – бывший всеамериканский стэнфордский фриц-полузащитник[64]. Историй о нем было выше крыши. Самая памятная и популярная рассказывала о том, как Ларс принял вызов целого грузовика мексиканских собирателей артишоков на пикнике в честь Дня Колумба[65] в Пескадеро и сражался, пока не свел поединок к ничьей; когда местные власти прекратили битву и водитель «скорой» осмотрел Ларса, он увидел сломанные лезвия трех тихуанских пружинных ножей, торчавшие из крутых богатырских плеч.

Дебри не может вспомнить, кто в тот день открыл состязания в Переулке. Может, и он сам, провернув хитрющий трюк, которому научил отец, – кажется, прополз сквозь метелку, извиваясь так, что Ларс Дольф даже не расплел ноги, дабы повторить сей подвиг. Потом, помнится, Девлина столкнул с пьедестала его братец Бад, прикативший с Орегонщины на предмет окультуриться. Бадди прополз сквозь метелку и передом, и задом, чего Девлин никогда не умел. Именно Бадди затеял индийскую борьбу.

Ладонь к ладони и стопа к стопе Бадди по одному смахнул на землю ватагу нескладных аспирантишек; заборол он их до того легко, что сам смутился победой всухую и хотел было уступить главный ринг Дебри (который не бросил ему вызов; братья уже давно и неоднократно установили, кто из них лучший борец: Девлин тяжелее и старше, да и руки у него длиннее), когда из позы лотоса по соседству с вином заговорил Ларс Дольф:

– Пра-астите. Можно… мне… тоже?

Дебри помнит, как разговаривал Ларс – намеренно вяло и просто. Он всегда адресовал слушателю чудны́е певучие фразы, которые могли бы казаться тормознутыми, если б не чертовщинка в крошечных глазах. И еще тот факт, что Ларс Дольф был среди лучших студентов математического факультета до того, как оставил Ферму Лиланда Стэнфорда-младшего ради Норт-Бича.

Итак, все смотрим на Бадди и Будду, вставших в центре Круга Совета образца 1962 года, с пивом и бонгами. Смотрим на Бадди, пунцового, с ухмылкой на лице: он упивается тем, что хорош в игре, затеянной не ради соперничества, но ради самой игры; он состязается, как заведено в его семье, ради шутки: пан или пропал – или иди на попятный. А теперь смотрим на стоящего напротив Бадди противника совсем иной породы, вряд ли даже одного с Бадди биологического вида: Дольф похож скорее на механизм, чем на животное, ноги у него как поршни, грудь – как паровой котел, коротко остриженная голова – как розовое пушечное ядро, в которое вплавили два мерцающих шарика от подшипника из нержавейки; он ставит босую ногу рядом с ногой Бадди и протягивает пухлую, розовую, кукольную руку:

– Ну… что… давай?..

Бадди сжал руку в своей. Они сцепились, застыли на положенное по неписаному этикету время, потом Бадди сделал рывок. Приземистая фигура не поколебалась. Бадди сделал рывок в другую сторону. Без перемен. Коротко переведя дыхание, Бадди изготовился для третьего рывка, но понял, что плывет по воздуху к стене и впечатывается в ДСП плечом и головой.

Ларс Дольф словно и не сдвинулся с места. Он стоял, ухмыляясь, все такой же недеятельный, неподвижный и, невзирая на гримасу на круглом лице, скучный что твой гидрант. Тряся головой, Бадди поднялся.

– Фигасе, – удивился он. – Это было что-то.

– Хочешь… еще раз?..

И опять братца отправили в полет к стене, и опять, и опять – и всякий раз он вставал и возвращался к розовой руке: не из-за гнева, досады или уязвленной гордости, а из обычного своего любопытства. Бадди интересовало любое диво физического мира, и эта приземистая загадка, то и дело швырявшая его на стенку, очаровала его по самое не могу.

– Фигасе. По новой. А ну-ка еще разок…

Дебри никакой загадки не видел в упор. Приземист был Дольф или нет, он перевешивал Бадди фунтов на сто, если не больше.

– Если сравнить с тобой, Бад, он просто гора мяса и мышц, – сказал Дебри раздраженно. Ему не нравилось, что братишкой швыряются куда попало.

– Дело не в весе, – отвечал Бадди, малость отдуваясь перед тем, как вновь сойтись с Дольфом. – И не совсем в мышцах…

– Дело в том… че́м люди думают, – объяснил Дольф, ухмыляясь в ответ. Он ни на йоту не был враждебен, он не был жесток, но Дебри хотел, чтобы они прекратили бороться. – Если человек думает… этим, – неимоверно резко розовая рука выпалила, и из нее пулей выпростался одинокий палец: он уже готов был проделать между глаз Бадди дырку, но замер меньше чем в четверти дюйма от цели, – а не этим, – другая рука, сжавшись в кулак, скользнула от бедра прямо к пряжке ремня Бадди, замерла еще ближе, раскрылась, будто кроткий цветок, и распростерлась над солнечным сплетением, – он, конечно… неустойчив. Как бутылка кока-колы… стоит горлышком на горлышке другой такой же: слишком много веса сверху… и снизу… и ничто их не соединяет. Сечешь… о чем я? Человек должен быть сбалансирован, как хайку.

Дебри не мог оставить столь напыщенную речь без ответа.

– А я вижу, что Бадди уступает не столько поэзии, сколько девяноста фунтам.

– Попробуй-ка сам, – вызвал его Бадди. – Мне интересно, хвастунишка, получится у тебя или нет не уступить хотя бы раз из трех.

Как только Дебри взял руку Ларса Дольфа в свою, он осознал, что именно заинтересовало Бадди. Хоть у маленькой круглой фигуры и имелось преимущество фунтов в двадцать пять, Дебри сразу ощутил, что весовая категория тут ни при чем. Как и скорость; за последние три сезона в орегонской команде Дебри научился в первые секунды первого раунда определять, превосходит его соперник или нет. Этот человек в сравнении с борцами-студентами реагировал почти лениво. Разница заключалась в своего рода безбожной мощи. Дебри вспоминает: когда Дольф легким движением руки отрывал его от пола и бросал на студентов, которые в благоговейном страхе сгрудились на кушетке в обнимку с безгласными бонгами, в голове пронеслось, что с равным успехом можно пытаться забороть 250-фунтового муравья.

Подобно брату, Дебри встал и вернулся на передовую – бесстыже и непобежденно. Чтобы сцепить руки, и снова отправиться в полет, и опять вернуться – скорее из удивления и любопытства, нежели из мужской драчливости.

– Дело в том, чем ты думаешь, – теперь понимаешь? Глаз, что ищет лотос… никогда не увидит лотос. Он увидит лишь поиск. Глаз, что ничего не ищет… найдет… расцветший сад. Желания в голове… опустошают середину… делают человека… амм! – и он швырнул Дебри в обшитую ДСП стену, умножив число ее вмятин и кратеров, – неустойчивым.

Тем вечером, уходя, Ларс Дольф увел за собой в город трех студентов – двух психологов и парня из студенческого братства, который еще не определился с направлением, – чтобы зачислить их в буддистскую семинарию на Джексон-стрит, хотя до конца стэнфордского весеннего семестра оставалась жалкая пара недель. Дебри впечатлился настолько, что и сам подумывал перевестись, пока Ларс не сообщил ему, что лекции о сутрах читаются в четыре утра шесть дней в неделю. Дебри решил, что ограничится писательским семинаром: тот собирался трижды в неделю в три пополудни – за кофе и плюшками. И все равно Дебри, как брат и все остальные, был поражен в самое сердце. А неоспоримый феномен Ларс Дольф правил полуостровом до осени, когда гнавший слишком долго, страстно и быстро джип «виллис» с охрипшей коробкой передач вкатил Хулихена на двор и в жизнь Дольфа.

Знаменитый Хулихен. Скуластое ирландское лицо, что беспрерывно и синхронно отплясывало с десяток рожиц, небесно-голубые глаза, кокетливо глядевшие из-под длинных ресниц, слава и неостановимая болтовня: Хулихен сделался сенсацией в стэнфордском бонгосообществе, не успел истерзанный джип перестать дымить. Этот человек был диковиной, вполне сопоставимой с Ларсом Дольфом по харизме и характеру, да и тусить с Хулихеном, не томившимся под пятой восточной догмы, было куда приятнее.

На деле между ними не было никакого сходства. Однако сравнений было не избежать. Хулихен быстр, Дольф – флегматичен; Хулихен жилист и бодр, Дольф – дебел и вял; бедного Хулихена стравили с Буддистским Быком прежде, чем он узнал о существовании соперника. К середине осеннего семестра в передовых кофейнях Пало-Альто говорили только о свежем хулихеновском блицкриге: как на выступлении Аллена Гинзберга он вскарабкался на сцену в Зале Динкелспил[66] босой и полуголый, с фонариком в одной руке и мухобойкой в другой, и принялся гоняться по эстраде за невидимыми шустриками: «Может, Гинзи, оно все и так, да только я видывал, как лучших мышей моего поколения прикончила старая добрая американская крупа – вот же он получай грызун ах ты спугнул как на крыльях да вот же он – ты там сказал? Что ты, я уже молчу»; как в Сан-Матео, остановленный на обочине Приморского шоссе[67], он заболтал помощника шерифа, и тот подтолкнул застрявший седан, забыв выписать штраф за превышение скорости, причем столь убедительна и мозгобойна была Хулихенова брехня, что коп на прощание подарил ему автомобильные тросы; как он вдул психиатрисе, которую чокнутая богатенькая мамаша Этертон послала спасти дочь, помешавшуюся от пятидневного житья на заднем сиденье семейной легковушки с этим маньяком, а также пославшей ее мамаше, когда они все возвратились к Этертонам, а также няне, которую семейка наняла, дабы защитить дочь от дальнейшего помешательства. Как правило, после историй про героические похождения Хулихена завсегдатаи кофеен гадали о его будущих подвигах и наконец, со всей неизбежностью, – о том, какова будет встреча двух героев.

– Вот интересно, а сможет Хулихен так же запудрить мозги Ларсу Дольфу? Если, понятно, они сцепятся рогами…

Дебри видел историческую встречу. Она имела место на подъездной дорожке к дому высокого, темнобрового, призрачного студента юрфака Феликса Роммеля, который утверждал, что он – внук знаменитого немецкого генерала[68]. Никто особо не верил этому утверждению, пока из Франкфурта не прибыл огромный контейнер, в котором (объявил Феликс) приплыл дедушкин «мерседес». Позвонили Ларсу Дольфу: не хочет ли он взглянуть на классическую реликвию фатерлянда? Дольф прикатил на велосипеде. На обширной лужайке дома в Сан-Матео Феликс устроил вечеринку с шампанским; автомобиль в это время церемониально распаковывали и вкатывали задом в гараж под сумрачными мерцающими огнями. Ларс аккуратно осмотрел машину, умилившись двуглавому орлу[69], так и не слезшему с насеста на крышке радиатора, а также каким-то картам и каракулям Лиса Пустыни, которые Феликс показал, отворив бардачок.

– Красотища, – сказал Ларс всем и каждому.

Машину тщательно берегли, на ней не нашлось ни царапинки, разве что при перевозке сплющили с правой стороны передний бампер, пригнув его к колесу. Феликс даже завел двигатель, прикурив от аккумулятора Дебри. В гараже большой мотор урчал на холостом ходу, во дворе все пили шампанское. Феликс спросил Дольфа, не хочет ли тот сесть за руль, когда выпрямят бампер; как только Феликс сдаст экзамен калифорнийской коллегии адвокатов и будет допущен к практике, ему понадобится шофер. Феликс сказал, что не сможет водить еще девять месяцев, потому что его задержали за рулем в нетрезвом виде, а жена не водит, потому что она иудейка.

– В общем, мне нужен человек.

Дольф учтиво поблагодарил пару за предложение и как раз говорил, что, видимо, ограничится стареньким «швинном»[70] – «вот он, мой немецкий транспорт», – когда на подъездную дорожку въехал, дымясь и вихляясь, «шеви» 53-го года с шумной тягой, готовой извергнуться из-под капота, и еще более шумным водилой, извергавшим за рулем поток слов. Зажигание не успело сообщить несчастному мотору о конце пути, а Хулихен уже хлопнул дверцей и очутился в перепуганном дворе: по пояс голый, потный, болтливый, он подскакивал к дверцам освободить обычную для него свиту контуженных пассажиров, представлял всех всем, отвлекался между представлениями на то, что случилось с ним за день, выезд в город, скверная тяга, отличные покрышки, нехватка горючего, глючева и дрючева, ну и благих вестей в виде скоростей – «Кто-нить? Кто-нить? Какие-нить популярные амфетаминки? Бензедринки? Декседринки? А? Ну хоть прелудинки?[71] Ох ты ж! Я не то что-то говорю?» – корил себя за манеры и нервический характер, поздравлял Феликса с наследством на холостом ходу, пинал покрышки, щелкал каблуками и отдавал честь двуглавому украшению капота, начинал все сначала, опять представлял свою потасканную команду, называя всех другими именами… типичный приход Хулихена, который мог сплошняком длиться до отбытия героя через пару минут или часов, если бы Феликс не отвлек его гигантским косяком, извлеченным из кармана жилетки и словно припрятанным ровно для такого случая. И пока Хулихен, набрав полные легкие дыма, удерживал первую, рвущую вены затяжку, Феликс за локоть отвел его к бетонной скамейке в тени акации, куда Ларс Дольф удалился, дабы сесть в полный лотос и глазеть. Не проронив ни слова, Дольф медленно расплел ноги и поднялся, чтобы пожать руку Хулихена. Тот возобновил трескотню, слова лились из него неукротимо, как дым:

– Дольф? Дольф? Я же что-то, ну да-а, слышал же о парне, который, говорили, реквизировал все пружинные ножи в Энсенаде – или то был Хуарес? – известный под именем Ларс Дольф, а еще под кличкой Тупонос, Тупоносый Дольф, как звали его спорткомментаторы, экс-футболист, самый-кто-то-там, полный защитник чего-то от чего-то там, отринул будущность с «Сорок девятыми»[72] ради медитации, то есть, как я это вижу, и поправьте меня, коли я ошибаюсь, просто сменил одного тренера с его философией на другого тренера и другую тактику игры – той же игры – одинарное крыло вместо двойного – всяко практиковаться в медитации так же полезно, как в перехвате мяча, – но лучше дрочить, как поступаю лично я, коли уж мы заговорили о духовных ценностях…

Его несло и несло, он был неподражаемо, нецензурно дерзок, пока расплывшееся в ухмылке лицо и зловеще немигающие глаза не оказали на Хулихена воздействие, какого фанаты никогда ранее не наблюдали. Столкнувшись с Дольфовым нарочитым молчанием, Хулихен начал заикаться. Его болтовня дребезжала на виражах и тормозила. Наконец, изогнув бровь под напором той загадки, с которой Бадди и Дебри столкнулись, когда боролись по-индийски, Хулихен запнулся и, ко всеобщему изумлению, замолк. Все так же улыбаясь, Дольф держался за руку Хулихена и наблюдал, как тот вертится ужом на сковородке в непривычном безмолвии и унижении. Никто не нарушил тишину, миг победы и поражения был принят и утвержден бессловесно.

Как только победитель ощутил, что его могущество признано этой тишиной в достаточной степени, он отпустил руку и мягко сказал:

– Это все… ваша точка зрения, мистер Хулихен.

Хулихен не смог парировать. Его сбили с панталыку. С десяток зрителей улыбались глубиной души и поздравляли себя с тем, что присутствовали при заключительном раскладе исторической дуэли. Они с самого начала знали, чем все кончится. В момент истины слово против мускула – ничто. Хулихен отвернулся от ухмылявшейся шарады, ища какой-нибудь путь к бегству. Взгляд Хулихена пал на фырчащий вхолостую «мерседес».

– Ну а с другой стороны, эй, что скажешь, Феликс, если мы прокатимся чуток? – Он уже открывал правую дверцу, чтобы усесться за руль. – За угол и обратно…

– Боюсь, придется ехать по кольцу, – бросил Феликс, не вынимая рук из карманов и огибая перед машины вслед за Хулихеном. Взяв его голыми руками, Феликс вытащил Хулихена из салона. Указал длинным подбородком на погнутый бампер. – Пока не поправим, кататься можно разве что кругами.

– Ах ты ебаныйврот, – крякнул Хулихен, разочарованно глядя на заклиненную покрышку.

Он сказал это слово впервые за всю историю знакомства с Дебри. Напротив, тот часто слышал, как Хулихен упрекает кого-то за брань; унижаться до матерщины, твердил Хулихен, – признак духовной лености. Только, на слух Дебри, тут дело было не в лености. Тут попахивало отчаянием.

– Ебаный-врот, – сказал Хулихен и начал отступать.

Однако Дольф еще не кончил возить его мордой об стол.

– Тебе не нужно… ездить и ездить… кругами. – Дольф вошел в гараж, прошагал вдоль решетки, улыбнулся безжалостной дзэнской улыбочкой. – Тебе должно… хватить силы… поправить все самому.

Глаза всех очевидцев вылезли из орбит: пухлые ручки пришли в движение, зацепились за бампер с обеих сторон, вздулась обтянутая потрепанной водолазкой спина, и плавно и неумолимо, будто мощное гидравлическое устройство, предназначенное ровно для этой задачи, Дольф разогнул тяжелый металл, высвободил покрышку и вернул бамперу исходную форму. Хулихен остолбенел, челюсть отвисла – он не мог даже выматериться. Ушел, бормоча что-то о необходимости бросить якорь, да хоть у бывшей женушки в Санта-Кларе, и чтоб никто не вился вокруг; свою команду Хулихен бросил на лужайке.

Потом были годы общения, Дебри и Хулихен сблизились, стали товарищами по авантюрам, эскападам и революции (да, черт побери, революции! такими же, как Фидель и Че[73], камарадами, что сражались против той же тирании инертности на партизанской войне, как писал Берроуз[74], «в пространстве меж наших клеток»), и Дебри не раз видел, как Хулихен теряет дар речи, точнее, запас речи: дни и ночи он ускорялся, гнал, говорил без умолку, стирая танцующий ирландский голос в кровь, до волдырей, на какой-то миг опустошая огромный интеллектуальный счет хулигана-самоучки, – но никогда Хулихен не бывал в таком безвыходном тупике. В столь вопиющем – не был точно. Ибо у Хулихена имелся финт – заполнять провалы бессмысленными числами: «Эй, срочно зырь вон там крошка-милашка телочка с иголочки хиляет по четыре пять семьдесят семь проехали на углу Гранта и Грина, или так-таки восемьдесят семь?» – пока поток сознания не возобновлял струение и Хулихен не возвращался в колею. Числовая чушь как способ заполнить пустоту. Финт из банальных, но никому и в голову не приходило, что числа маскируют сбой. То были помехи в эфире, призванные поддержать ритм; всего лишь рибоп[75], после которого Хулихен вновь вписывался в мелодию. И ему это вроде всегда удавалось. «Катись без остановки, всяко выкатишь на свою дорогу». И эта вера, проносившая Хулихена над провалами, стала верой всех, кто его знал, могучим мостом, который вставал над их личными безднами. А теперь этот мост смыло. Теперь, в самом конце концов, казалось, что Хулихен утратил веру на веки вечные, разменял ее на абсолютную чушь и бесцельные, бессмысленные числа ни о чем. Навсегда.

Хуже того! Что вообще все это — не более чем финт, что и не было у него никогда никакой цели, что весь шум, вся ярость, все великие полеты, все песни клаксонов, все это по сути – всегда лишь голый рибоп, лишь трескотня насекомых в Элиотовых сушах, не значащее ничего[76].

На веки вечные аминь.

Вот. Одурев, сбившись с толку и опьянев во тьме, Дебри осознает себя: он в моховом гнезде, устроенном в тачке, вокруг – заросли ежевики. Сквозь темноту он снова слышит пыннг, какой бывает, когда проволочное ограждение натягивается и колючки цепляются за скобы: может, голова скотины прободала брешь там, где брешей быть не должно, или чья-то нога задела ограду. За пыннгом следуют брань, хор смешков и хруст веток. Дебри высовывается из гнезда и видит, как фонарь на батарейках катится сквозь тени тополей на границе между болотом Дебри и пастбищем соседа Хока. Опять трещат ветки, опять брань, свет приближается, виляя туда-сюда, вламывается на прогалину вокруг пенька и вешается на сук. За парой автостопщиков, обвешанных тюками и пакетами, следует Сэнди Поуку. В руках у Сэнди – огромный плюшевый медведь. Она матерится и волочится со своим медведем так шумно, что блондин кладет ношу на землю, оборачивается и цыкает:

– Остынь уже! Хочешь, чтоб приперся старый пердун с собаками?

– Мне этот старый пердун и его собаки на хрен не сдались, – отвечает Сэнди. – Тут и так хватит пердунов для… Сэнди и ее мишки.

В изумлении Дебри смотрит из колючек, как Сэнди вальсирует, медленно разворачиваясь, потом прислоняет гигантскую куклу к пеньку и усаживается к ней на колени.

– Помогите нам, – говорит она, теребя пуговицу на впившемся в горло воротнике, – и дайте выпить.

Борода вытаскивает из бакалейного пакета полгаллона вина. Откупоривает, пьет при неверном свете, не сводя глаз с толстухи и ее игрушки. Осушает бутылку, берет из другого пакета большую сырокопченую колбасу и прокусывает пластиковую оболочку. Блондинчик встает на колени рядом с Сэнди и, прихихикивая, помогает ей с пуговицами блузки. Борода смотрит, Дебри тоже. Гудит поезд в 10.10, минующий разъезд Нево. Качаются тени. Неловкие пальцы снимают покровы с одного плеча; голова Сэнди внезапно падает на плечо медведя, и раздается храп. На здоровых зубах Блондинчика пузырятся смешки громче прежнего, он оценивающе теребит бретельку лифчика.

– С таким-то шмотьем – чё за кредитка у тебя, мамашка?

Сэнди оседает и храпит громче. Парень пытается добраться до обмякшей спины и найти застежку. Борода роется в пакете у Сэнди. Вынимает маленький транзисторный радиоприемник и включает его. Опирается о дуб, грызет колбасу и настраивает радио, глядя, как его компаньон борется с бюстгальтером спящей женщины. В конце концов Дебри, сам того не желая, закрывает глаза на это зрелище и погружается в клубящуюся тьму. В голове Дебри бьет колокол. Он слышит, как стрелка путешествует по радиочастотам и замирает на хите «Бич бойз». Благозвучие умеряет храп Сэнди и перекрывает хруст веток. Дебри не слышит уже почти ничего. Звуки летят издалека сквозь вьющийся, заросший листьями туннель. Тот свивается почти намертво, когда до Дебри доносятся слова Бороды:

– Так чего он там делал на рельсах? Считал?

– Шпалы, – отвечает Блондинчик. – Пересчитывал шпалы между Пуэрто-Санкто и следующей деревней. В тридцати милях. Считал железнодорожные шпалы. Его обдолбали и подначили, ну он и поперся, мудак, да-да…

– Хулихен. – Голос Бороды звучит мягче прежнего. – Великий Хулихен. Попал на передозе и подначке. – Борода искренне горюет, и Дебри ловит себя на том, что – кто бы мог подумать – этот мужик ему нравится. – Не могу поверить…

– Да ты, брат, не парься. Он перегорел, сечешь? Догнил. Валяй сюда, позырь-ка. Спорим, забудешь про свою колбасу?..

Дебри пытается поднять веки, но туннель сплетается слишком быстро. На здоровье, говорит себе Дебри. Кому теперь страшна тьма? Хулихен не просто шумел; он вел счет. Мы все вели счет.

Темное пространство вокруг Дебри внезапно заполняется лицами – они то вспыхивают, то гаснут. Дебри внемлет мерцанию, ощущает тепло и дружество, он полон равновеликой любви ко всем физиономиям – тем, кто близко, тем, кто далеко, тем, с кем знаком, тем, кого ни разу не встречал, тем, кто мертв, тем, кто никогда не мертв. Привет, лица. Возвращайтесь. Возвращайтесь, все вы, даже Л. Б. Дж. с техасскими щеками, изъеденными компромиссами, возвращайтесь. Хрущев, бесстрашнее тупого крестьянина, здравомысленнее Эйзенхауэра, возвращайтесь оба. Джеймс Дин, разобранный по косточкам, и Тэб Хантер, сложенный в единое целое. Майкл Ренни в своем серебряном костюме в день, когда земля остановилась ради мира во всем мире, возвращайтесь, все вы[77].

А теперь уходите и оставьте меня.

А теперь возвращайтесь.

Возвращайтесь, Вон Монро, Этель Уотерс, Кот-Сумасброт, Лу Костелло, Харпо Маркс, Эдлай Стивенсон, Эрнест Хемингуэй, Герберт Гувер, Гарри Белафонте, Тимоти Лири, Рон Бойс, Джерри Ли Льюис, Ли Харви Освальд, Чжоу Эньлай, Людвиг Эрхард, сэр Алек Дуглас-Хьюм и Мэнди Райс-Дэйвис, генерал Кёртис Лемэй и Гордон Купер, Джон О'Хара и Лиз Тэйлор, Эстис Кифовер и губернатор Скрэнтон, Человек-Невидимка и Одинокая Толпа, Истинноверующий и Развивающиеся Страны, Венгерские Борцы За Свободу, Эльза Максвелл, Дайна Вашингтон, Жан Кокто, Уильям Эдвард Бёргхардт Дубойс, Джимми Хэтло, Олдос Хаксли, Эдит Пиаф, СэйЗу Питтс, Симор Гласс, Большой Папа Норд, Бабуля Уиттиер, Дедушка Дебри, Красавчик Флойд, Великан Уильямс, Парнишка Биэн, Мики Руни, Мики Мэнтл, Мики Макги[78], Микки-Маус, возвращайтесь, уходите и снова возвращайтесь.

То Фриско, сладкое, как лето, с цветами в волосах, возвращайся. А теперь уходи.

Кливер, возвращайся. Эбби, возвращайся. И вы, никогда не уходившие, возвращайтесь заново, Джоан Баэз, Боб Кауфман, Лоуренс Ферлингетти, Гордон Лиш, Гордон Фрэйзер, Грегори Корсо, Аира Сэндпёрл, Фриц Перлс[79], перлы перед свиньями, даже ты, катафалк Чарли Мэнсон, говнюк. А ты лучше вернись в Теннесси, Джед[80], и возвращайся, и вернись, и возвращайся заново.

Нас вызывают на бой. У нас передышка, а не просто рибоп. Он не просто импровизировал; он вел счет. Явитесь и свидетельствуйте.

Юный Кассиус Клей.

Юный Мейлер.

Юный Миллер[81].

Юный Джек Керуак, еще не сломавший себе футбольную карьеру, еще не надорвавший пупок в «Эсквайре»[82]. Юная Сэнди без оголившейся кредитки. Юный Девлин. Юный Дилан[83]. Юный Леннон. Юные любовники, где бы вы ни были. Возвращайтесь, и помните, и уходите, и возвращайтесь.

Явка обязательна, но не требуется.

© Перевод Н. Караева.

В поисках Тайной пирамиды

I

Хорошее сафари

26 сентября 1974. Йом Кипур, День Искупления. Искуплен-и-я. Бог велит соблюдать его, постясь сутки, от заката до заката, во веки вечные. И благоприятный день, чтобы отправиться в паломничество к пирамидам.

28 сентября, суббота. Пол Красснер в Сан-Франциско. Спрашиваю Красснера, соблюдал ли он пост в День Искупления. Он говорит, что соблюдал бы, но был слишком занят едой.

29 сентября, воскресенье. Семнадцатый день после Пятидесятницы. Красснер упаковался и готов. Он намерен посетить со мной пирамиды в процессе расследования заговора – и под углом зрения из Большой галереи неопровержимо доказать, что пуля, убившая Кеннеди, не могла быть выпущена из ствола Джека Руби.

30 сентября, понедельник. Джек Черри из «Роллинг стоун» везет Красснера и меня в аэропорт, откуда мы полетим в Дейтон, Огайо, чтобы поговорить с большим специалистом по тайным пирамидам Енохом Огайским о Великой Тайной пирамиде. Оттуда Черри полетит в Нью-Йорк на встречу с участниками сафари. Он говорит по-египетски.

1 октября, вторник. Суккот – первый день праздника кущей. Енох Огайский держит татуировочный салон, где татуирует женщин, а заодно делает пирсинг сосков. Стены его мастерской увешаны цветными поляроидными снимками удовлетворенных клиентов. Когда мы приходим, он строчит на дряблом боку сорокалетней домохозяйки из Колумбуса Адама и Еву, изгоняемых из Сада, и каждые несколько секунд стирает с кожи кровь с чернилами. Красснер завороженно смотрит, а я расспрашиваю художника.

Под жужжание иглы и скулеж домохозяйки Енох рассказывает нам все, что знает о тайном подземном дворце. Енох Огайский – знаменитый Астральный путешественник и в менее телесной форме неоднократно посещал Долину царей. Он сыплет сведениями и предсказаниями. Глаза его разгораются, игла производит все больше вензелей и крови. Домохозяйка гримасничает и всё громче стонет, так что мы почти не можем расслышать его пророчества.

– Так, моя мягонькая, на сегодня довольно. У вас бледноватый вид.

Я иду за ним в тыльную часть салона, где Енох моет руки от профессиональных загрязнений и продолжает толковать о древности и будущем Египта. Тихий вскрик и грохот в переднем помещении заставляют нас бегом вернуться. Но домохозяйка в порядке. Красснер упал в обморок.

2 октября, среда. Я бросил «Люй – Странствия»[84] и готов к походу, но Красснеру тайн уже хватило.

– Они могут меня обыскать и обнаружат, что я обрезанный, – говорит он и улетает обратно в Сан-Франциско.

Я покупаю у мебельного дизайнера открытый «понтиак» 66-го года и направляюсь в Порт-Ройял, Кентукки, к Уэнделлу Берри, в надежде привлечь его к экспедиции. В машине слышу по радио, что на табачных плантациях в Кентукки заморозки, самые ранние за пятьдесят лет. На полях по обе стороны дороги – поникшие листья и угрюмые фермеры. При том, как я не люблю сигареты, печальный вид этих фигур в комбинезонах и бейсболках не может не трогать. Есть что-то вневременное и всечеловеческое в фермере, стоящем на поле после губительного заморозка. Он мог бы быть иероглифом, символом, нацарапанным на папирусе и означающим бессмертную правду: «Накрылся!»

3 октября, четверг. День рождения святой Терезы[85]. Еще одна рекордно холодная ночь. Холодным утром, после гренок и яичницы, мы с Уэнделлом запрягаем пару толстозадых рабочих кобыл и – но-оо! – на поле посмотреть, уцелело ли его сорго. Листья потемнели и повисли, но стебли еще стоят твердо. Срезаем несколько образчиков и едем в гору показать их двум братьям-старикам, его знакомым.

– Близнецы Тидвеллы скажут, – обещает Уэнделл. – Они фермерствуют здесь с девятьсот первого года.

Повозка громыхает по извилистой, ухабистой колее, среди зарослей терна, сахарного клена, маклюры и кизила. Братьев мы находим за работой на широком лугу, высоко над соседними участками. Огорчение не вмерзлось в лица этой пары: их табак благополучно развешан в сушильном сарае еще до прихода заморозков, и они уже боронят под стеблями. Прямые, бодрые, хотя им под восемьдесят, эти двое Добрых Молодцов могли бы явить собой другой иероглиф: «Не накрылись».

Они осматривают Уэнделлов стебель сорго и заверяют его, что сочленение не пострадало – это через него как раз гибнет урожай.

– Но коров туда не пускай, – предупреждают они. – От мороза образуется синильная кислота. Скотина может заболеть.

Слушая этих двух старых американских алхимиков, можно понять, почему Уэнделл Берри, магистр искусств из Стэнфорда и профессор Университета Кентукки, после двух дней занятий ишачит у себя на ферме, возделывая землю допотопными дедовскими методами: в нашем прошлом есть мудрость, к которой не подступиться без прошлых принадлежностей. Вспомним Шлимана, нашедшего древнюю Трою благодаря Гомеру.

По дороге вниз я рассказываю Уэнделлу о группе ученых из Беркли, которые пытались найти в пирамидах потайные камеры с помощью новейшей аппаратуры, регистрирующей космические лучи.

– И обнаружили, что перед пирамидами пасует самая современная техника. Единственное, чего они достигли со своими десятью тоннами оборудования, – убили током крысу, которая хотела устроить себе норку в проводах.

– Казнили крысу? – говорит Уэнделл, нажимая на тормоз, чтобы повозка не задавила кобыл на крутом склоне. – Для ученых из Беркли неплохое начало.

4 октября, пятница. Париж (который в Кентукки).

В номере старой гостиницы ищу в ящике Библию и нахожу на его деревянном дне глубоко въевшуюся четкую надпись карандашом: номер телефона, а после него, еще четче, – восторженная рецензия: СКАЗОЧНЫЙ СЕКС!

Телефон стоит рядом на тумбочке, и должен признать, что, помещаясь наверху один, испытываю командировочную хочь. Снова смотрю на номер, но в глубине ящика все-таки вижу Библию. К тому же мне заказали статью, а не сказку.

В Библии я ищу Исайю, глава 19, стихи 19 и 20. Это – основополагающая цитата в первом томе четырехтомной «Пирамидологии», которую я купил в Сан-Франциско за шестьдесят долларов. Но автор привел отрывок в оригинале, на иврите, будучи уверен, что обычный читатель обратится к Библии и прочтет на родном языке. Единственное, что он сообщает об этом отрывке, – что в нем содержится 30 слов и 124 еврейские буквы, и если численные значения этих слов и букв сложить по методу, называемому гематрией[86], то в сумме получится 5449 – что равняется высоте пирамиды Хеопса в пирамидных дюймах.

Пирамидный дюйм настолько близок к нашему дюйму (25 пирамидных = 25,0265 обычных), что я буду называть его просто дюймом. Кроме того, 5449 – вес пирамиды в тоннах, если умножить на тысячу. Сравнения продолжаются до бесконечности. Из пропорций и углов Большой пирамиды с высокой точностью выводятся все формулы и расстояния, относящиеся к нашей Солнечной системе. Это одна из причин, почему мы не переходим к метрической системе мер. Это было бы все равно что отрезать себе ступни, чтобы получить биркенстокские протезы[87].

Книга раскрывается на псалме: «Живущий под кровом Всевышнего, под сенью Всемогущего покоится» – согласно «Книге Урантии»[88], это один из египетских стихов, написанных первым великим учителем монотеизма фараоном Эхнатоном, которого, согласно Еноху, обучал сам Мелхиседек, который, согласно Кейси[89], ля-ля, ля-ля – понимаете, к чему я клоню? Дорога к этой пирамиде может завести тебя в бесконечные переулки размышлений. Вернемся к Исаии.

Вот она, глава 19, и подчеркнуто тем же черным карандашом, каким написан номер на дне ящика:

19. В тот день жертвенник Господу будет посреди земли Египетской, и памятник Господу – у пределов ее.

20. И будет он знамением и свидетельством о Господе Саваофе в земле Египетской; потому что они воззовут ко Господу по причине притеснителей, и Он пошлет им спасителя и заступника, и избавит их.

Подождите минуту. Это – прямая дорога к физкультурному безумию, какое видишь в изометрических глазах Христовых придурков[90], – и этой дорогой в своих поисках я идти не хочу. Я возвращаю дар Гидеонов[91] в ящик и задвигаю его вместе с тайной гематрией Сказочного Секса. Все это очень интересно, но мне не нужно. По воспитанию я крепкий баптист и считаю, что в смысле веры нахожусь в хорошей форме. Кроме того, ехать к Большой пирамиде, чтобы найти Бога, представляется мне оскорблением других храмов, которые я посещал на протяжении многих лет, неуважением к словам духовных учителей, таких как св. Хулихен, св. Лао-Цзы и св. Доротея[92], которая, вероятно, сформулировала это лучше всех: «Если ты не можешь найти Бога у себя на заднем дворе в Канзасе, то вряд ли найдешь Его и в Большой пирамиде Египта».

На самом деле (теперь пора об этом сказать) цель нашей экспедиции вовсе не Большая пирамида в Гизе и не десятки других погребальных храмов на западном берегу могучего Нила, уже изученных и разнообразно интерпретированных, но другое чудо, еще не раскрытое и якобы хранящее в своих великолепных залах все загадки прошлого – и их объяснение.

Как, например, они обтесывали такие крепкие камни, перемещали их на такое расстояние и так пригоняли друг к другу. И что за мощь была в устройстве, некогда венчавшем пирамиду Хеопса, если воспоминание о ней сохранилось на спинке нашего американского доллара? Откуда мы пришли и, что еще важнее, к чему идем, ввиду того, что достоинство нашей страны выветривается и колеса нынешнего цикла со скрипом переезжают из Рыб к Водолею, близя обещанную смену полюсов.

Экспедиция попытается найти сооружение, которое апостол Иоанн называет Новым Иерусалимом, Огайский Енох – Потаённым Храмом Тайн, а Кейси – Залом Записей, в бесчисленных трансах предсказав открытие этого потаенного чуда между 1958 и 1998 годом[93].

Следующая остановка: Библиотека А. И. П. – Ассоциации исследований и просвещения, в Виргиния-Бич, шт. Виргиния.

5, 6, 7, 8 октября. Изыскания в библиотеке А. И. П. Эдгара Кейси.

После Французской революции, когда началась большая прополка и очередь голов, подлежащих усекновению, стала чересчур длинна для умной машинки доктора Гильотена, с избытком второстепенных аристократов разделывались чисто вручную. Когда подходил его черед, человека хватали под руки и без церемоний тащили на лужок, где толстый палач, не член профсоюза, заносил над ним обыкновенный меч.

Чтобы рассеять скуку ежедневных рубок, головотяпы придумали простую игру: перед тем как опустить меч, они шептали на ухо дрожащей жертве: «Вы свободны, топ ami, бегите!» И зрители делали ставки на то, сколько шагов пробежит безголовое тело, перед тем как свалится. Семь шагов были не редкостью, особо энергичные экземпляры пробегали двенадцать. Рекорд установила одна женщина – двадцать четыре, и никаких признаков падения, если бы обезглавленное тело не наткнулось на телегу с навозом.

Что-то бежит дальше, что-то – ближе. «Шустрая, однако, деваха».

Тот же неугомонный дух царит в белом здании А. И. П., содержащем 49135 страниц дословных записей медиумических «чтений», осуществленных скромным человеком, которого прозвали Спящим Пророком. За четыре дня занятий я выяснил, что в поисках Тайной пирамиды Кейси у меня были сотни предшественников. Самый примечательный – некий ученый Малдун Греггор. Греггор написал книгу под названием «Сокровенные записи» и в настоящее время, как сообщил его брат, продолжает исследования в Каире. Добыл он что-то новое?

– Его можно найти в университете, – отвечает мне его брат, не поднимая головы от своих исследований. – Вот прилетите в Каир и его самого спросите. Я занимаюсь миндалем.

9 октября, среда. Нью-Йорк. Не успел я провести в этом буйном Вавилоне полчаса, как мой автомобиль эвакуировали. Чтобы вернуть его, у меня уходит остаток дня и семьдесят пять долларов. Девочка, стоящая с папой в сердитой очереди на штрафной стоянке, говорит мне, что их автомобиль украли и он, наверное, плачет в плену у похитителей.

– Знаете, они их утаскивают за задние ноги.

10–11 октября. Еще библиотеки и музеи. Думаю, я собрал достаточно информации для статьи. Я хотел записать переваренный материал за несколько дней до приезда Джека Черри, с которым мы вылетаем в Каир, но город подавляет. Он могуч и монструозен. Именно здесь сильнее всего ощущается выветривание – постоянное шипение сдувающейся экономики. Когда стоишь у платной Нью-Джерсийской автострады, чувствуешь, как мощный протеиновый ветер дует через всю страну на Лонг-Айленд и прямо в океан, на плавучий мусор площадью 25 квадратных километров.

Джек уже здесь, и завтра мы летим в Каир. Моя следующая запись будет сделана на другой стороне земного шара.

II

Рамадан: «Они кишат ночью!»

13 октября. Девятнадцатое воскресенье после Пятидесятницы. Наш «747-й» вывалился из облаков в амстердамский аэропорт, как летающая свинья к своему корыту.

Три больших грузовика едут обслужить ее, позаботиться о ее комфорте. Избалованная хрюшка, в свою очередь, не останавливается ни перед какими расходами, ублажая клиентуру. Нас обхаживают всячески. Еду и напитки разносят непрерывно с улыбкой цветущие девы. Для развлечения – стереомузыка, фильмы и бесплатный журнал. Пассажирам предлагают забрать этот печатный помет домой, бесплатно. И конечно, последнее слово гигиены – все, с чем соприкоснулся человек, потом сжигается.

Какой контраст, когда мы высаживаемся в Анкаре и грузимся в неряшливый старый DC-8, который доставит нас в Каир. В самолете воняет, как в метро, он битком набит смуглыми нехристями.

– Не удивительно, что досмотр такой долгий, – шепчет Джеки. – Тут каждый похож на террориста.

Он говорит, что слышит речь турецкую, сербскую, курдскую, арабскую, берберскую и, кажется, лондонскую. Слова их, летящих к кульминации своего месячного поста, потеющих, поющих и обстреливающих друг друга разнообразными диалектами и языками, звучат, по выражению языкового гурмана Джека, как треск попкорна на сковородке.

В Стамбуле мы высаживаем целую толпу – больше половины. Странно, но в самолете становится еще шумнее, еще смуглее. Оставшиеся пассажиры смотрят на Джека и на меня с уважением.

– Вы? Вы летите в Каир?

Мы говорим: да, мы летим в Каир. Они закатывают глаза:

– Йа латиф! Йа латиф!

Снова в воздухе; спрашиваю Джека, что это значит.

– «Йа латиф» на арабском соответствует нашему «Круто!». Для благочестивого это значит: «Милый Аллах, спасибо за новые сюрпризы».

Над Суэцем мы пробиваем облака и углубляемся в ночь. За окном грозовые тучи стоят, как скучающие часовые, плечи их мятых мундиров обсыпаны ржавыми звездочками. Чтобы не уснуть, они катают друг к дружке мячики зарниц. Они пропускают нас дальше…

Воскресенье, полночь. Каир. Сутолока в аэропорту несусветная, суматоха, кишение – иначе не скажешь, – паломники приходят, уходят, родственники ждут паломников, приходят, уходят. Носильщики разбирают пассажиров, оборванные посыльные прислуживают носильщикам. Таможенники суетятся, солдаты в старых, земляного цвета, мундирах расхаживают и зевают. Приставалы и шустрилы всех сортов и возрастов атакуют со всех направлений, доступных человеку. Джеки вежливо шагает мимо.

– За год на Ближнем Востоке, – говорит он мне, – я узнал все их штучки.

Мы пробираемся сквозь толпу, заполняем бумаги, нам ставят печати, пускают наши чемоданы по рукам: один передает чемодан другому, другой откатывает третьему, тот подносит его к столу четвертого, – все ожидают чаевых, – и наконец мы выходим наружу, навстречу приветливому пустынному ветру.

Прикрепившийся к нам носильщик ловит такси и засовывает нас внутрь. Он говорит нам: «Не беспокойтесь, прекрасный водитель», и мы, жутко кренясь, несемся по неосвещенному четырехполосному бульвару, от тротуара до тротуара забитому велосипедами, мотоциклами, трициклами, мотоциклами с коляской, мотороллерами, мопедами, автобусами, роняющими пассажиров из каждой дырки, одноколками, двуколками, дрожками, дрогами, инвалидными колясками, тачками, тележками, телегами, подводами, армейскими грузовиками, где коротко стриженные солдатики хохочут и тычут друг друга автоматами… рикшами, повозками на конной, верблюжьей и человечьей тяге, людьми на ослах и ведущими ослов, тележками с фруктами и безногими нищими на тележках, прачками с корзинами на головах, то вдруг темнокожим деревенским пареньком в залатанной ночной рубашке, погоняющим голштинского быка с большими яйцами (в город, в полночь, для чего? к мяснику? чтобы продать за пять бобов – а вдруг волшебный стебель вырастет?), и множеством других такси, тоже кренящихся, с погашенными фарами и задними фонарями, но то и дело сигналящих и мигающих, давая знать темной массе впереди, что, клянусь Восемью Цилиндрами Аллаха, еду сквозь вас я, Офигительный Водитель!

Мы чудом прорываемся сквозь запруженный центр и через Нил подкатываем к ступеням нашего отеля «Омар Хайям». Великолепие «Омара Хайяма» несколько поблекло по сравнению с годами его расцвета, когда у его статуй еще были носы и соски́, а лорды, полковники и губернаторы провинций поднимали стаканы с лайм-сквошами[94] в честь Империи, чтобы над ней, черт возьми, никогда не заходило солнце!

Поднимаемся в номер и разбираем чемоданы. Третий час ночи, но невероятный гам за рекой вытаскивает нас обратно в город. Пока мы идем сквозь старомодный колониальный вестибюль, Джек начинает рассказывать мне, каких еще чудесных дел наделали в Египте британцы.

– Они познакомили правителей Египта с идеей покупки в кредит. В результате Египет немедленно влез в колоссальные долги, поэтому честь обязывала британцев прийти и привести в порядок их финансы. Это заняло семьдесят лет. План британцев состоял в том, чтобы посадить экономику Египта на экспорт одного товара – хлопка. Для этого они стали строить на Ниле плотины. Британцев беспокоило, что каждый год в стране происходит, черт возьми, наводнение. Без ежегодных наводнений, выносивших на почву плодородный ил, египтяне впали в зависимость от чудесных удобрений. И, раз теперь не надо было беспокоиться из-за наводнений, британцы не видели, почему бы здесь не получать два урожая в год вместо одного. Или даже три! Правители – ни один из них не был уроженцем Египта и даже не говорил по-арабски – решили, что все чудесно. Албанцы, кажется. И они швырялись деньгами как сумасшедшие, строили мечети в викторианском стиле, импортировали вещи и платили немыслимые проценты европейским кредиторам. А когда стали собирать по три урожая, произошло вот что: теперь фермерам пришлось гораздо больше стоять в ирригационных канавах. И страшно распространилась шистостома, мелкая глиста, живущая в воде, – и она входит, так сказать, с подножья лестницы и поднимается по кровотоку до глаз. В Египте самый высокий процент слепых. От шистостомы, в то или иное время, страдает больше семидесяти процентов населения. Забавно, что при всей модернизации, которую британцы устраивали в Египте, они не удосужились построить больницы. Смертность до пятилетнего возраста достигала пятидесяти процентов. У них есть пословица: «Самое лучшее – выносливость». Британцы всячески это подтвердили.

Мы перешли на другой берег Нила, и рассказ Джека о недавнем прошлом Египта заглушается громогласным настоящим. Нигде больше вы не слышали и не могли вообразить ничего подобного! В этом гаме – свой, ни на что не похожий, букет. Смешайте мысленно волнообразный рев бензинового прибоя с пронзительными воплями молодых фанов на баскетбольном финале, добавьте гудение кондиционеров, приправьте колокольчиками торговцев с тележками, полицейскими свистками, влейте это в узкие улочки, обильно смазанные чавканьем кунжутных лепешек, сваренных в оливковом масле, бульканьем громадных кальянов, хлюпаньем турецкого кофе, стуком нард на базарчиках, где шашками лупят по доске со всей силы, с какой только можно, чтобы их не расколоть, – и к этому тысячи людей, кашляющих, плюющихся, бормочущих среди мусора под стенами домов, поющих, стоящих, стремительно идущих в грязных атласных джелабиях[95], спорящих в транспорте – миллионы! – и все голосистые, взбодренные кофеином. Разогрейте эту смесь до двадцати пяти градусов в два часа ночи и узнаете вкус Каирской Какофонии.

Квартал за кварталом – и без признаков облегчения; мы поворачиваем назад. Устали. Пятнадцать тысяч километров. На мосту к Джеку подкатывается рябой с тамбурином и краснозадым бабуином на веревке.

– Дэнги! – кричит он, протягивая тамбурин и оттягивая бабуина за веревку, привязанную к кольцу в нижней губе. – Дэнги! Для обезянки, извините меня, сэр, для обезянки!

Джек мотает головой.

– Нет. Ана миш авез. Не хочу смотреть на обезьяний танец.

– Обезянка нэ танцует, извините меня, сэр. Нэ танцует! – Он вынужден перекрикивать шум транспорта. От крика обезьяна истерически вскидывается и скалит длинные золотые клыки. Хозяин трахает ее по уху краем тамбурина. – Обезянка болеет. Бэшенство. Дэнги! – Он ударяет ее еще раз и дергает поводок: – Лечить обезянка!

Бабуин ведет себя так, как будто мы виновники его мучений. Он пятится к нам, растягивая губу с кольцом, и пытается достать нас задней рукой. Когти у него алые. Зад похож на опухоль мозга в неправильном месте.

– Дэнги для обезянка! Скорее!

Обеднев на полсотни пиастров, Джек говорит, что с тех пор, как он жил здесь десять лет назад, Каир придумал новые штучки.

Спустившись с моста, мы застаем молодого часового, писающего на охраняемый устой. Не успев застегнуть ширинку, он смущенно запахивает просторную черную шинель.

– Добро пожаловать, – говорит он, вскидывая на плечо карабин. – Добро пожаловать в Каир… Хокэй?

14 октября, утро понедельника. Мы с Джеком выходим спозаранку на поиски доктора Рагара, с которым мне советовал повидаться Енох Огайский. Находим его в конце концов: вправлен, как дымчатый топаз, в плетеное кресло, сидит в своей ювелирной лавке – египетский бизнесмен со слезящимися глазами, в ответственном диагоналевом костюме с черным галстуком. Мы пытаемся рассказать о нашем предприятии, но поиски неоткрытого храма интересуют его так же мало, как демонстрация своих уже открытых древностей. Он захлопывает дверцу застекленного стенда.

– Барахло! Я, доктор Рагар, вам не лгу. Бо́льшая часть – барахло. Это барахло для туристов, которые ничего не знают, ничего не уважают. Но тем, кто, я вижу, уважает Египет, им я показываю Египет, который я уважаю. Так, из какой части Америки вы приехали, мой друг?

Говорю ему, что я из Орегона, около Калифорнии.

– Да, я знаю Орегон. Так, из какой части Орегона?

Говорю, что я живу в городе Маунт-Нево.

– Да. Маунт-Нево я знаю. Я посещал ваш штат этим летом. С «Ротари»[96]. Видите флаг?

Верно: на стене, среди множества других, висит флаг с бахромой – Портлендского съезда 1974 года.

– Я знаю весь ваш штат. Я доктор, археолог! Я путешествовал по всему вашему прекрасному штату. Так. В какой части города вы живете? В Восточном Маунт-Нево или в Западном Маунт-Нево?

– Скорее посередине, – говорю я. Маунт-Нево – населенный пункт на двухполосной асфальтовой дороге, в стороне от федерального шоссе. – И немного к северу.

– Да. Северный Маунт-Нево. Так. Позвольте показать вам кое-что еще…

Он оглядывается по сторонам, потом вынимает из секретного кармана пиджака бумажник. Открывает карточку с древним и тайным символом.

– Видите? Кроме того, я – храмовник, тридцать второй степени[97]. Вы знаете о масонах?

Я предупрежден, что он масон, отвечаю я (Енох узнал о нем через масонскую газету) и добавляю, что мой отец тоже масон и той же степени, сейчас, правда, он отошел от дел.

– Брат! – Он прижимает ладонь к моей и заглядывает глубоко мне в душу. Взгляд его – как визуальный запах изо рта. – Сын брата – брат! Пойдемте. Вам я не показываю это барахло. Пойдемте по улице в соседний дом, выпьем горячего чаю. Это мой дом, там тише. Вы любите египетский чай, мои братья? Египетские эссенции? Не аптечные духи, а настоящие эссенции, понимаете? Цветок лотоса? Жасмина? Идемте. Из-за вашего отца я делаю вам подарок, я даю вам этого скарабея, к которому вы благоволите.

Он снова сжимает мне руку и втискивает в ладонь подарок. Я говорю, что в этом нет необходимости, но он качает головой.

– Ни слова, брат. Когда-нибудь вы что-то сделаете для меня. Как говорят масоны: «Сначала один камень, потом другой».

Он держит меня за руку и привлекает искренним взглядом. Я думаю: нет ли глазного полоскания для таких случаев? Пытаюсь вернуть его к археологии.

– Кстати, о камнях, доктор. Вы знаете легенду об исчезнувшем вершинном камне пирамиды в Гизе? Где якобы скрыт Храм Записей?

Он загадочно смеется.

– Кто может знать лучше? – спрашивает он и тащит меня за собой по тротуару. – Но сначала пойдемте, вы оба, подкрепимся.

Джек идет, но его не так просто отвлечь.

– Доктор, тогда вы слышали и о другом? О Тайном Храме Записей?

– Доктор Рагар?.. Археолог? Храмовник? Слышал ли о Тайном Храме Записей? – Он опять смеется. Как и во флаге из Портленда, в его смехе есть какой-то темный намек, заставляющий тебя строить догадки. – Все слышали о Тайном Храме. Слышали одно, слышали другое, но Истину? Кто знает Истину?

Он умолкает и показывает масонское кольцо – мне, не Джеку.

– Мы, братья, знаем Истину и дали клятву не разглашать ее непосвященным. Но тебе, мой брат, сын брата, тебе я, наверное, могу показать немного света, недоступного другим. А?

Я киваю, он кивает в ответ и за руку подводит меня к узкой двери.

– Здесь, на моей фабрике, мы сначала выпьем горячего чая со специями… Белый сахар – не для меня, я должен извиниться – пост, а потом поговорим. Ибрагим! – кричит он, отперев тяжелую дверь. – Чаю моим американским друзьям.

Мы входим в лавку, поменьше и побогаче предыдущей. Лавка до потолка увешана коврами и гобеленами. Они приглушают каирский грохот до умеренного гула. Но господи, какая духота. Доктор включает потолочный вентилятор, но он не в силах растолкать свалявшийся воздух.

– Так. Пока мы ждем, когда мой кузен принесет чай, вы понюхаете подлинную эссенцию нильского лотоса, перед которой не может устоять ни одна женщина.

В результате Джеки покупает на пятьдесят долларов духов для женщин в «Роллинг стоун». А единственное, чего добиваюсь я от мудрого доктора, кроме бесплатного скарабея, – разрешения воспользоваться телефоном, чтобы позвонить в Американский университет Каира. Прошу передать мистеру Малдуну Греггору, чтобы он связался со мной в отеле «Омар Хайям». Проведя часть дня на фабрике эссенций, я прихожу к выводу, что здесь, в Каире, если хочешь получить какую-то четкую информацию, надо обратиться к американцу.

По дороге в гостиницу мы проходим мимо уличной экспозиции, посвященной войне 1973 года, когда египтяне переправились через Суэцкий канал, наподдали Израилю, и это сошло им с рук. В центре экспозиции – двухэтажная бетонная нога, готовая раздавить звезду Давида. Хочу сфотографировать ее, но на меня пялятся, и я стесняюсь своего дурацкого «Поляроида».

Темпераментный молодой ветеран водит нас по экспозиции, показывает на песочном макете, который он сам построил, зоны важнейших боев и укрепления. Он горячий патриот. Показывает на снаряд базуки, воткнутый в песчаный валик, изображающий линию Бар-Лева, аналог французской Мажино.

– Это ракета. Сделана в Америке. Это трофейное оружие. Тоже американское.

Он глядит на меня сурово, но без враждебности. Даже о евреях (показывая их лица на фотографиях, чтобы я мог отличить перепачканных пленников-израильтян от запыленных египетских солдат) он говорит без осуждения. Говорит так, как игрок одной команды – о команде соперников, с уважением. А соперники такие близкие, понимаю я, глядя на то, как Судьба и Объединенные Нации поместили Каир и Иерусалим в каких-нибудь пятнадцати минутах полета друг от друга. Неудивительно, что на каждой улице военные.

Возвращаясь по мосту, снова видим нашего обтрепанного солдатика возле своей палатки и кое-как сложенного ограждения из мешков с песком. Отдаем ему честь и идем к гостинице, по-новому воспринимая политическую ситуацию.

15 октября, вторник. Никак не могу начать статью. Много хожу по городу. Тяжелые зрелища ставят под вопрос мое презрительное отношение к нашему изнеженному стилю жизни: измотанные родами жены ведут свое заплатанное потомство мимо полок с фруктами к заплесневелым кучкам более дешевой еды. Разодранный до костей пес на терминальной стадии чесотки грызет женский тампон, загадочная черная кучка посреди тротуара, размером с семилетнего ребенка, целиком замотанная в черное одеяло, кроме открытой ладони на конце высохшей палочки; целые семьи, живущие в выпотрошенных кузовах «паккардов», «бьюиков» и «кадиллаков», догнивающих у тротуаров…

– Джек, знаешь, что нужно этому городу? Нью-йоркские эвакуаторы, чтобы выгнать рвань.

И всюду запах мочи и нездоровых испражнений, мало чем прикрытых. Так же как собственный звуковой букет, у Каира особый букет запахов.

В общем, вынести это трудно. Я таскаю с собой небольшой «Поляроид», специально купленный в Нью-Йорке, но до сих пор стесняюсь нацелить его на картину тяжелой нужды. Вспоминаю свой спор с Энн Лейбовиц[98]: «Слушай, Энни, не хочу, чтобы меня снимали за бритьем, на стульчаке и бухого!» Так же не хотел бы я снимков моих гнилых зубов, глаз, залепленных желтым гноем, вывернутых изуродованных конечностей.

Ночь вторника или утро среды. Сегодня последний день постного месяца Рамадана. Для Каира – подобие Рождества. Как и Нью-Йорк, город подавляет своей энергией, его личность устрашает, но в отличие от Нью-Йорка энергию Каира рождает не только поток оборотных активов, вращающий турбины экономики. В Каире главный поток идет из прошлого богатства и устремлен к чему-то в будущем – мощь грядущей мощи. Этот город влиял на мир, когда Нью-Йорк был земляным массивом, он хранил записи, когда Ветхий Завет был еще в черновиках. Где-то между нервным, не магическим национализмом молодого патриота и подержанной мистикой храмовника в диагоналевом костюме окукливается личинка этой статьи.

Стреляет пушка – сигнал о последнем дне Рамадана. Кошачий концерт города вежливо стихает, и слышны усиленные динамиками голоса муэдзинов.

Становится тихо. Слышны отзывы правоверных в рассыпной мусульманской ночи, молитвы в мечетях и на тротуарах. Днем я видел на улице метельщика, простертого рядом с кучей собранной грязи, откликнувшегося на призыв из Мекки, – его с обеих сторон объезжали такси.

Послушайте, боги! Голоса еще громче. Выпустите меня из этой полуистлевшей комнаты! Я возьму камеру и ручку и окунусь туда, во влажный еще рассвет.

Спешу мимо третьесортного Тезея с его гипсовым войском, через высокий вестибюль, где люстры обсижены позолоченными купидонами, мимо молящегося привратника, по тротуарам к бетонному парапету над крутым берегом Нила.

Кладу записную книжку на парапет. Молитва продолжается, но город возобновил свои шумные дела. Рычат моторы, визжат тормоза, гудят сигналы, мелькают фары и тормозные огни. Вдоль улиц над замысловатыми неоновыми вывесками и жаровнями с шашлыком тянутся гирлянды цветных лампочек. На минаретах запевалы через усилители соревнуются с городом и друг с другом, а внизу тысячи и тысячи меньших голосов пытаются не отстать.

Ветрено; исторический ветер дует встречь течению, чтобы нильские матросы всех эпох могли подниматься вверх по Нилу, а потом сплывать обратно. Собака в кузове проезжающего грузовичка лает. Солдат выходит из своей палатки и видит, что я пишу в блокноте. Он поднимает воротник длинной шинели и с фонариком идет ко мне. Он держит фонарик, прикрыв стекло пальцами, и фонарик светит, как маленькая лампочка, между нами. Мы улыбаемся и киваем друг другу. Вблизи я вижу, что штык его карабина ржавый и погнутый.

В ответ рассветным распевам шум за рекой становится еще громче. Мы поворачиваемся к городу и видим, как сначала люминесцентные трубки над мостом, потом цепочки фонарей на том берегу, а потом все огни Каира гаснут – чик! Хвалите Аллаха! Мы снова поворачиваемся друг к другу, подняв брови. Он восхищенно присвистывает: «Йа латиф!» Я киваю.

Усилители замокли от перегрузки в сети, но пение на улицах не прекратилось. Наоборот, усилилось, возмещая технический сбой. Беспроводное богослужение. Голос, сплетенный из связок, крепких, как знаменитый египетский хлопок – самый длинноволокнистый в мире! – выходит из миллиона глоток, свивается в нити, шнуры, протянувшиеся на восток, к черному метеориту, который вбирает в себя все пряди этой веры, как игольное ушко или черная дыра. Солдат смотрит, как я пишу, любезно цедя свет на мои записи.

– Тисма йа хавага, – говорит он. – Инглиш?

Говорю ему, что нет, не англичанин.

– Американец.

– Хорошо. – Он кивает. – Мерикан.

В горле у меня пересохло от ветра и от собеседования. Снимаю с плеча флягу, отпиваю и протягиваю солдату. Вежливо глотнув, он низким свистом выражает восхищение качеством фляги.

– Мериканская армия, да?

– Да. Армейские излишки. – Флягу вместе с ботинками для пустыни и тропическим шлемом мне помог выбрать приятель Фрэнк Доббз, бывший морской пехотинец. – Излишки армии Соединенных Штатов.

Солдат возвращает мне флягу и отдает честь. Я отвечаю тем же. Он вопросительно показывает на мои блокноты. Я показываю на шум за рекой и приставляю ладонь к уху, поднимаю нос, принюхиваюсь к нильскому ветру и черкаю несколько слов. Наконец описываю рукой круг, обнимая реку, небо, святую ночь. Он возбужденно кивает и прижимает кулак к груди.

– Египет? – спрашивает он.

– Да, – подтверждаю я и повторяю его жест. – Египет.

И вспыхивают все огни Каира.

Мы снова переглядываемся, подняв брови, громкоговорители гремят с новой силой, и снова огни вступают в битву с шумом улиц. Когда мы с солдатом разжимаем кулаки, на глазах, может быть, даже слезы. Мне чудится, что я вижу лицо заново рождающегося Египта, озаренное новой гордостью и древним волшебством, невинное и мудрое, – силуэтом на фоне исторических минаретов и современных высоток – загадка Каира. Я должен это снять! Достаю из сумки «Поляроид», и тут на лицо мне падает свет.

– Нет. – Он водит фонарем из стороны в сторону. – Фото – нет.

Я думаю, что это какой-то религиозный запрет, как некоторые туземцы охраняют свою душу, или как я с Энн Лейбовиц.

– Понимаю. Сниму только зарю над городом за Нилом.

– Фото – нет!

– Я не буду на тебя наводить.

Отхожу вдоль парапета.

– Сниму с другого места, если ты так…

– Фото – нет!

Я неохотно отнимаю глаз от видоискателя. Фонарик он положил на парапет, чтобы освободить обе руки для карабина. С запозданием до меня доходит, что он охраняет мост, а не свою душу.

Прячу фотоаппарат, извиняюсь. Он смотрит и смотрит на меня подозрительно, оскорбленно. Нам больше нечего сказать друг другу, даже если бы мы могли друг друга понять. Наконец, чтобы восстановить более нейтральные отношения, он прикладывает два пальца к губам и говорит:

– Сигарет?

Отвечаю, что не курю.

Он думает, что я вру, злюсь из-за фотографии. Сказать нечего. Я вздыхаю. Загадка Каира шаркает прочь и символически принимает караульную позу у берегового устоя: воротник поднят, в спине, повернутой ко мне, – непреклонность.

Свет быстро одолевает мглу, и на миг меня окутывает острая вонь; смотрю – наступил в лужу мочи.

16 октября. Окончание Рамадана – праздничный день. Звонит долгожданный египтолог Малдун Греггор, зовет к себе; сегодня вечером после занятий он поедет с нами к пирамиде.

– Сейчас же выезжайте из этого морга! – кричит он сквозь треск на линии. – Я забронировал номера в «Мена-хаусе»!

И вот – из этой обветшалой опиумной грезы Редьярда Киплинга, по бурлящим праздничным улицам, на седьмой этаж по адресу в гетто, который дал нам Малдун Греггор. Застенчивая девушка приводит нас в пентхаус. Остаток дня мы с Джеком пьем здесь холодное «Стелла Артуа» и наблюдаем сверху за толпами в праздничных нарядах. Когда врывается Малдун Греггор с охапкой книг, тени на улицах уже длинные. Успеваем только пожать руки, и он гонит нас вниз, ловить такси.

– «Мена-хаус», Пирамидная дорога! Мы хотим попасть туда до темноты.

И наконец, на пыльном закате, я впервые вижу ее – сперва из окна такси, потом ближе, с кольца вокруг отеля, потом между финиковых пальм, взбирающихся по склону; потом – Великий Боже, Каким Бы Именем Тебя Ни Называли, – передо мною он, самый могучий клин человечества, высеченный в звездно-синем небе, Большая пирамида Гизы.

III

Внутри трона

Вообразите обычного туриста, приближающегося к первому в программе хиту: выбрался наконец из самолета и аэропорта и на туристском автобусе едет по сумасшедшим улицам Каира, слегка волнуясь, хотя достаточно надежно защищен армированным кузовом современной машины, и показывает спутникам-туристам на несообразную панораму вокруг Гизы – ослов, влекущих сломанные «фиаты», глинобитные хижины, торчащие, как грязные гнезда, около современнейших кондоминиумов: «Убожество, но согласись, Синтия, очень живописно», – возится с фотоаппаратом, откидывается на спинку, слегка разморенный солнцем; вдруг срабатывают воздушные тормоза, с шипением открывается дверь, и он вылезает из раковины с искусственным климатом на безжалостное пекло парковки у подножия плато пирамид.

С гамом бросается к нему голодный рой его первых настоящих египтян: возницы с пролеток, ругатели верблюдов, поставщики наилучших арабских верховых жеребцов. А гиды? Господи, гиды всех мастей и разновидностей: «Добро пожаловать, мистер, добро пожаловать, все хорошо, да?»

Пожал руку, подмигнул; голодный тминный дых доставалы: «Вам нравится Каир, да? Вам нравится Египет? Вам нравится египетский народ? Хотите увидеть подлинную скрытую мумию покойного царя Ху-Фуу? Я гид!»

Или, еще хуже, Не-Гид.

«Прошу прощения, сэр, я не мог не заметить, что вас донимают эти самозваные феллахи. Поймите, пожалуйста, я не гид, я официальный смотритель, сотрудник Отдела древностей в Каире. Вы идите со мной. Я не дам этим приставалам портить вам праздник. Я Не-Гид!»

Наш бедный пилигрим пробивается сквозь толпу вверх по кривой дорожке к ссуде (большой известняковой площадке перед северным основанием пирамиды), кишащей тем же народом, идет к чудовищной груде каменных блоков, обсыпанной теми же окаянными гидами и He-Гидами, улыбающимися, как горгульи… платит своими пиастрами за билеты, чтобы ему позволили проползти по тесной, душной камере пыток в каменную комнату размером с мужской туалет на автобусной станции – только зловоннее, – и с облегчением обратно, поскорее, в автобус.

– Но признайся честно, Син, ведь такой невероятной громадины ты в жизни не видела? Не могу дождаться, когда мы увидим эти слайды на экране у нас дома.

Невероятная громадина – слабые слова. Она немыслимо, непостижимо огромна, огромна даже в сравнении с небом, куда она грубо вторглась. Если вы приедете сюда, когда схлынул народ, и вас пустят без непрошеных провожатых, то столкнетесь с явлением таким же поразительным, как ее величина. Вы подходите по известняковой площадке, и огромный треугольник начинает расти, занимая все поле зрения, – уплощаться. Его основание растягивается, наклонные стороны удлиняются, и острые ребра – северо-западные в углу правого глаза и северо-восточные в углу левого – заворачиваются вокруг вас!

В результате вершина делается короче, угол вершины – тупее, и, когда наконец вы подходите к ней вплотную и смотрите снизу на пятидесятиградусный склон, исчезает даже двумерный треугольник. Плоскость ее сходит на нет с такой идеальной точностью, что ее уже трудно воспринимать как плоскость. Когда она была еще облицована гладким камнем, перед этим эффектом чувства, наверное, вообще оказывались бессильны: плоскость должна была свернуться в сплошную белую линию – торжество одного измерения.

Даже в нынешнем, ободранном состоянии она сбивает вас с толку. Вы говорите своим чувствам: «Ладно, пускай я не видел других граней, но эту же видел, и она хотя бы должна быть плоскостью». Но плоскости нам известны: аэродромы, стоянки у торговых центров… – то есть они горизонтальны. Поэтому кажется, что можно было бы идти по ней – достаточно отклониться назад, чтобы стать к ней перпендикулярно. Ух! От этого шатаешься и спотыкаешься…

Чтобы успокоить головокружение, я прислонился щекой к облицовочному камню. Он гладкий, я ощущаю прохладу и некоторую грусть.

– Печально, правда? – сказал Малдун. – Видеть эту древность такой раздетой и запущенной.

Малдун Греггор оказался не старым египтологом в твиде, каким мы его себе представляли. Ему было двадцать с небольшим, он носил заплатанные джинсы и футболку, и глаза его еще тлели после какого-то психоделического обжига, который заставил его завязать навсегда.

– За шесть веков, с тех пор как ее раздели арабы, она выветрилась сильнее, чем за сорок веков до этого, – если принять точку зрения признанных египтологов, – или за сто семьдесят веков, если предпочитаете верить видениям Кейси.

– Печально, – соглашаюсь я. – Как они могли это сделать?

– Решили, что им нужен камень. – Это Джек вступился за древних арабов. – Для Аллаха.

– Не просто печально, – продолжаю я. – Оскорбительно… по отношению к тем, кто составил эту открытку в камне и взял на себя труд послать ее нам.

– Арабам нужен был камень, чтобы отстроить Каир. Вспомни Верхнюю плотину Насера.

Джек имел в виду затопление архитектурных сокровищ при постройке Асуанской плотины. Я подумал о миллионах бедных каирцев, страдающих от нехватки электричества, и признался, что поступил бы так же.

– Снятие облицовки – совсем другое дело, – сказал Малдун. – Это как фол при блок-шоте, до того как было принято правило. Мы не знаем, упал бы мяч в корзину или нет. Те, кто строил эту штуку, пытались передать информацию, важную для всех и во все времена. Типа – как найти квадратуру круга или построить золотое сечение. Ни одна другая пирамида этого не сообщает. Их послания довольно эгоцентричны, в таком роде: «Внимание, Будущее: всего лишь строчка, чтобы напомнить тебе, что Фараон Трататон был Величайшим Вождем Всех Времен и Народов, Воин, Мыслитель, Совершитель Колоссальных Деяний, частично изображенных на этих стенах. И жена его была ничего себе». Ничего такого в Большой пирамиде нет, никаких хвастливых иероглифов. Предложено гораздо более универсальное послание.

– Может быть, это все не стерлось, – сказал Джек – Может быть, за эти тысячелетия мы просто разучились читать их послание.

– А может, – сказал я, – это просто обман для отвода глаз арабам. Может, и не было никакого послания.

Этими «может» я могу задолбать кого угодно.

Шорох каменной крошки заставил нас оглянуться на стену. Из входного туннеля появилась фигурка и спускалась, чтобы приставать к нам.

– Пойдемте, – сказал Малдун, – за южной стеной есть место, где они нас не найдут.

Вслед за ним мы с Джеком обогнули угол и вдоль западной стены зашли в тыл. Там было темнее – громадное сооружение заслонило огни Каира. Малдун осторожно провел нас по руинам раскопанного погребального храма, расположенного между задней стороной Большой пирамиды и восточной стороной ее соседки-великанши, пирамиды Хефрена.

– Видите там черный шар?

Малдун показал в сторону поселка. Примерно в полукилометре я разглядел что-то круглое.

– Это затылок Сфинкса.

Он сел на камень лицом к зловещему силуэту. Джек нашел место, откуда мог с вожделением смотреть на мерцание вечернего Каира. Я выбрал камень со спинкой так, чтобы видеть всю смутную тройку пирамид. Сверьтесь с картинкой на пачке «Кэмела».

К западу меньшая пирамида – Микерина. Ближе – пирамида Хефрена с сохранившейся облицовкой на вершине. Она почти такой же величины, как ее знаменитая сестра, и даже на несколько метров выше над уровнем моря, потому что построена на более высоком месте, чем пирамида Хеопса. И выглядит ничуть не менее массивной. Но, как высказался Малдун о других руинах и храмах, у Хефрена нет того апломба. Шапочка облицовки, до которой не добрались арабы, придает ей слегка комичный вид, как будто диснейлендовский. Нет, она невероятно огромна, пирамида Хефрена, – тебя поражает работа каменщиков и радует, что вершина еще облицована, – но она не захватывает. Взгляд невольно возвращается к знаменитости, к премьерше с откушенной макушкой…

– Что это за темная щель? – спрашиваю Малдуна. – В пирамиде Хеопса есть черный ход?

– Так думал полковник Говард-Вайз году в тысяча восемьсот сороковом. Это он взрывчаткой открыл камеры над камерой царя и обнаружил чертов картуш Хуфу.

И это имя, Хуфу, найденное в верхней камере, – самый веский аргумент против прозрений Кейси.

– Полковник был большой любитель взрывов, – продолжал Малдун, – и у него работал араб по имени Дуед, существовавший, видимо, на диете из черного пороха и гашиша. Проработав много лет на этих топливах, он оглох, но заимел несколько интересных идей в археологии. Как и у Вайза, у него была теория, что есть второй ход, и он верил, что при правильном соотношении его любимых ингредиентов он этот ход найдет.

Ветер улегся, стало очень тихо. Что-то черное как будто бы направилось к нам из-за юго-западного угла, но исчезло в непроницаемой тени.

– При одном из взрывов в верхних камерах запал оказался чересчур коротким, и полковник решил, что потерял свою саперную обезьяну. Но через пару дней Дуед очнулся, причем с видением — что задняя дверь есть и расположена точно напротив передней двери. Доброго полковника подкупила простота видения.

Я заметил, что все собаки в поселке под нами перестали лаять.

– Пускай в этой прорве пирамид нет ни одной с южным входом, старина Говард-Вайз решил, что для верности стоит проверить – зайти с той стороны и рвануть пару бочонков.

– Обнаружил что-нибудь? – поинтересовался Джек.

– Те же камни. Называется: «Безрезультатная дыра Вайза».

– Подумать, какая неожиданность, – сказал Джеки.

– Он уволил Дуеда и перенес свою деятельность на Микерина, где нашел саркофаг, якобы с мумией фараона, но по воле случая или судьбы судно по пути в Англию затонуло, и Говард-Вайз лишился своего трофея. Единственное, что он мог продемонстрировать после пяти лет долбления и взрывов, – свою безрезультатную дыру да эти чертовы разгрузочные камеры. Одна из них была заполнена таинственным черным порошком.

– Да? И что это было?

– Когда наука дозрела до того, что смогла проанализировать вещество, выяснилось, что это тела миллионов мертвых букашек.

– Потрясающе. – Джек встал и поправил галстук. – У меня возникла мысль вернуться в отель и перебить москитов. Дайте мне знать, если наткнетесь на что-то ценное.

После того как Джеки понуро ушел, Малдун поведал мне кое-что о своем прошлом. Выросши при родителях, воцерковленных и вместе с тем увлекавшихся «чтениями» Эдгара Кейси, Малдун несколько пресытился таинственными теориями. Первым настоящим его вдохновителем был Енох Огайский.

– Он приехал в город и поставил палатку. Днем делал гороскопы и наколки, а по ночам устраивал свои собрания. Погружался в транс и отвечал на вопросы от лица «Рей-Торла». Рей-Торл когда-то был сапожником в My, шил туфли в My, потом его бизнес зачах, и он перебрался в Атлантиду, где стал нелицензированным генным хирургом. В конце концов его выгнали из города, и он осел в Египте, где помогал Ра-Та строить пирамиду.

– Сильная история. Что-нибудь интересное Рей рассказал?

– Вообще-то нет. То же самое, что Кейси говорит и другие оптовики-пророки: что эпоха Рыб подкатывает к концу своих двух тысяч лет и ожидается Большой Финал, и произойдет он в последнюю четверть нынешнего века. Рей-Торл называл его Аподозисом[99], а Енох – Говнодуем.

– В последнюю четверть?

– Плюс-минус пара десятилетий. В общем, скоро. Вот почему адепты Кейси придают такое значение этому тайному залу. Считается, что он хранит записи о прошлых говнодуях и некоторые полезные советы, как их пережить. Однако…

Я подозревал, что не об этом говорит Малдун с коллегами-египтологами в университете.

– …однако чтобы найти его, все должно правильно совпасть – ты, время, положение Земли и эта чертова кискина лапа.

Глядя на черный силуэт башки Сфинкса, он наизусть процитировал самое знаменитое прорицание Кейси: «Он находится на месте, когда солнце поднимается из вод, линия тени (или света) ложится между лапами Сфинкса, который был позже поставлен как часовой или страж, и к нему нет доступа через соединяющие камеры от лапы Сфинкса (правой лапы), пока не исполнилось Время, когда перемены должны быть активны в сфере человеческого опыта. Тогда между Сфинксом и рекой».

Это самое пророчество и погнало меня к пирамиде из Виргиния-Бич. В библиотеке Кейси все его знали. Каждый раз, когда я говорил, что еду в Египет, пожилые дамы с голубыми прическами и патлатые бывшие хиппи откликались одинаково: «Искать Зал Записей, да?»

– И Сфинкс не единственный страж, – продолжал Малдун. – В «чтениях» упоминались целые отряды «часовых», или «хранителей», или «сторожей» вокруг потаенного зала. То есть буквально повсюду. Все это плато – геодезический феномен, охраняемый армией специальных призраков.

Я поежился от ветра. Малдун встал.

– Мне надо возвращаться в Каир, если хочу завтра поспеть к восьми часам. – По-прежнему глядя на Сфинкса, он застегнул джинсовую куртку. – Знаете, сюда приезжала искать женщина из А. И. П. После долгой волокиты ей позволили бурить перед передней правой лапой…

– Она что-нибудь нашла?

– Ничего. Как она выбрала эту точку на полутора километрах между лапой и рекой, она не объяснила, но, сколько ни бурили, – сплошной камень. Она была весьма разочарована.

– А призрачные стражи, они ее не потрепали?

– Этого она тоже не сообщила. Но в итоге вышла замуж за чехословацкого посла.

Малдун сунул руки в карманы и ушел в темноту, сказав, что встретится со мной «букра филь миш-миш». Эту фразу часто слышишь в Каире. Я вспомнил объяснение Джека: «Это арабский вариант маньяны[100], только менее определенный. Означает: «Завтра, когда поспеют абрикосы»».

Оставшись в одиночестве, я стал припоминать, что мне известно о геодезических феноменах. Вспомнил, как ездил к Стоунхенджу и в день зимнего солнцестояния наблюдал, как солнце восходит в просвете между двумя столбами прямо передо мной. Я знал, что ровно через полгода оно будет подниматься между двумя столбами точно справа от меня, и это заставляло напрягать ум: пытаться представить себе, где ты находишься по отношению к солнцу, учитывая наклон земной оси, положение Земли на орбите, – где находится это единственное место на земном шаре, этот круг из доисторических камней, между которыми солнце восходит таким образом в дни двух солнцестояний.

Я знал, что пирамида построена в подобном месте – в одной из акупунктурных точек физической планеты, – но, сколько ни старался, не мог представить себе планетной ориентации, как было в Стоунхендже.

Во-первых, я все еще был дезориентирован этим чувством исчезающих измерений – все по-прежнему казалось плоским, даже затылок Сфинкса, – а во-вторых, никак не мог убедить себя, что я здесь один. Казалось, что есть кто-то близко – и приближается! Две сотни египетских фунтов у меня в кармане вдруг забибикали, как буй, и я уже стал озираться в поисках оружия; но тут голова Сфинкса вдруг осветилась и голосом Орсона Уэллса, возведенным в десятую степень, провозгласила:

– Я… Сфинкс… Я… очень… стар.

Он гремел под аккомпанемент вердиевской «Аиды», а Хефрен осветился роскошным зеленым светом, маленький Микерин расцвел голубым, и Большая пирамида озарилась надлежащим золотом.

Это было световое шоу для публики, собравшейся у подножия плато. Батареи прожекторов, скрытые в надгробьях и мастабах[101], заливали пирамиды светом, медленно меняя краски, а Сфинкс громогласно вещал на английском. Я случайно попал как раз на английский вечер. Представления шли по очереди на французском, немецком, русском и арабском.

В золотом свете я вдруг увидел фигурку, присутствие которой ощущал, – человек сидел на корточках на блоке известняка метрах в тридцати и наблюдал за мной. Воспользовавшись освещением, я встал и скорым шагом двинулся вокруг Большой пирамиды. Я не оборачивался, пока не вышел на дорогу. Он шел за мной по пятам.

– Добрый вечер, мой друг. Очень приятный вечер, да?

Он ускорил шаг и поравнялся со мной. На нем была синяя джелабия и стоптанные полуботинки без носков.

– Меня зовут Марадж.

Ударение на первом слоге, и «же» чуть смягченное: Мах-Раджжь.

– Извините меня, но я слышал, вы желаете купить гашиш? Пять фунтов, вот столько.

Он сложил пальцы в колечко и улыбнулся сквозь него. Лицо его, угловатое и сметливое, цветом и фактурой напоминало полированный орех; под аккуратными черными усиками блестели мелкие белые зубы. Блестели глаза в паутине веселых морщинок. Старое веселье. Я дал бы ему лет сорок, хотя можно было и семьдесят, а ростом он был меньше моего тринадцатилетнего сына. Семеня рядом со мной, он будто едва касался земли. Когда я наконец отдал пятифунтовую бумажку и пожал ему руку, закрепляя сделку, его пальцы просыпались из моей ладони, как песок.

На краю ауды есть открытый ресторанчик. Я сидел там, пил турецкий кофе, смотрел на пирамиды, менявшие цвет. Когда они погасли и замолчал Сфинкс, я расплатился и вышел. Я прождал там почти час. Он сказал – через двадцать минут. Но я знаю правила, они международные, все равно, где ты – в Танжере, Тихуане, Норт-Биче или Новато, – не платить, пока не увидишь товар. Через двадцать минут… Когда абрикосы поспеют.

Но как раз когда я выходил из ресторана, на темной дорожке к поселку показалась стремительно движущаяся фигурка в синем. Запыхавшийся и потный, он сунул мне в руку пять тугих бумажных пакетиков размеров с одиннадцатимиллиметровый патрон. Я ковырнул один ногтем большого пальца.

– Мне пришлось идти дальше, чем я думал, – извинился он. – А? Хороший? Пять порций – пять фунтов.

Я понял это так, что товар стоил ровно столько, сколько я ему дал, – а за труды ничего не осталось. Поднятое ко мне лицо искрилось от пота. Доставая бумажник, я подумал, что в свертках вполне могут быть пять козьих катышков.

Он заметил мое сомнение и пожал плечами:

– Как хотите.

Я дал ему два американских доллара, на черном рынке стоившие примерно полтора фунта. Осмотрев бумажки, он улыбнулся, давая понять, что оценил мою догадливость, если не щедрость.

– В любой вечер, на этом углу. Спросите Мараджа. Все знают, где найти Мараджа. – Блестя глазами, он снова просеял свою ладонь через мою. – А ваше имя?

Я сказал, хотя все еще не избавился от подозрений: кинул он меня или сдаст, или и то и другое, как делают, по слухам, торговцы в Тихуане?

– Де́бри? Дебри́? – Он забавлялся, переставляя ударения. – Спокойной вам ночи, мистер Дебри.

И его смело в темноту.

Пакетики, оказалось, свернуты так туго, что в отеле мне пришлось воспользоваться складным ножом. В конце концов я выковырял коричневую картечину самого мягкого, самого нежного гашиша, какой мне попадался в жизни – и, может, больше не попадется, при том сумасшествии, которое творится в Ливане.

Здесь возобновляется мой дневник.

17 октября, четверг. Первый день в «Мена-хаусе». Замечательная гостиница. После могучего завтрака и нескольких чашек крепкого кофе мы направляемся на плато. Там уже праздничная толпа; люди лезут на пирамиду со всех сторон, как пестрые муравьи на муравейник, но не до самого верха. Они поднимаются на несколько рядов кладки и сидят среди камней, закусывая соленой рыбой и фруктами, или бродят по ауде; в глазах – жажда действия. Их тянет ко мне и Джеку, как будто мы намазаны медом.

Невозможно фотографировать и писать почти невозможно. Они обожают наблюдать за процессом – наблюдать, как рука водит ручкой по странице, а их руки повторяют в воздухе каллиграфию справа налево, словно выдавливают на глиняной табличке.

Мы с Джеком поднимаемся примерно на двадцать ступеней-блоков и оттуда, из ниши, смотрим на калейдоскопическое коловращение толп. Джек удивляется:

– Я приезжал сюда после Рамадана десять лет назад – и ничего подобного не было. Это из-за прошлогодней победы над Израилем. Они горды и чувствуют себя достойными предстать перед этой штукой.

По камням взбирается полицейский в белом мундире с ремнем в руке. Он накидывается на детей, которые лезли наверх, чтобы наблюдать за нами. Они, визжа от восторга, бросаются врассыпную. Он останавливается, тяжело дыша. Джек спрашивает, почему такая суета из-за детей. Тот что-то объясняет по-арабски, потом, крутя ремень, устремляется за другой ватагой, лезущей вверх.

– Он говорит, вчера ребенок упал и разбился насмерть. Сегодня у каждой стены дежурят по десять полицейских.

– Не понимаю, разве это так опасно? Ну, балуются ребята.

– Нет.

Он сказал, вот уже тридцать лет каждый Рамадан здесь гибнут дети. В прошлом году разбились девять ребят. Он почтительно просит нас спуститься или войти внутрь, чтобы других не подвергать смертельной опасности.

У норы – билеты по пятьдесят пиастров. Это так называемый туннель Аль-Мамуна. Мы доходим до гранитных пробок и ждем, когда коридор освободится от спускающихся вниз паломников, потных, с ошалелыми глазами. Надо учесть, что все они египтяне, а не туристы, и снаружи температура – градусов тридцать восемь в отличие от постоянных здесь двадцати. Снаружи никто из них не потел.

Из книг ты знаешь, что восходящий коридор идет под углом 26 градусов 17 минут, и в сечении он – примерно метр двадцать на метр двадцать. Но ты не представлял себе, как он тесен, пока не столкнулся со встречным потоком. Неудивительно, что все потные и ошалелые. Тут нет места для такого количества людей! Не хватает кислорода, нет распорядителей, и все это знают – как на ранних рок-концертах – никакой управы.

Под истерическим напором снизу входим с облегчением в высокую большую галерею. Толпа, пыхтя, лезет вверх. Но ты-то знаешь, что надо уйти в боковой горизонтальный туннель к Камере царицы, там воздух свежее. Местные не так хорошо осведомлены.

– Охх, – вздыхает Джек. – Невероятно. И ни в одной другой пирамиде нет такой вентиляции?

– Нет. Поэтому и считается, что она не просто надгробие.

– Правильно. Мертвым не нужна вентиляция.

– Кажется, это тоже открытие Говарда-Вайза. Он сообразил, что, если есть отдушины в Камере царя наверху, похожие должны быть и здесь, в Камере царицы. Он прикинул, где они должны быть, простучал как следует и нашел – почти сквозные каналы, на тринадцать сантиметров не доходящие до поверхности стен.

– Странное дело.

– Не самое странное. Смотри… – Я провел рукой по стене, словно показывал однокашнику чердак своего дома. – Видишь, что на потолке и стенах? Соль – и только в Камере царицы и коридорах. Кристаллическая морская соль.

– Как это объясняют египтяне?

– Никак. Объяснить можно только тем, что камера была заполнена морской водой… это сделал какой-то древний водопроводчик, неизвестно для чего, или цунами.

– Пошли. – Джеку хватило. – Давай обратно в гостиницу, пива хоть выпьем.

– Еще одна остановка, – успокаиваю я его и ныряю обратно в коридор.

Мы выходим в Большую галерею и продолжаем подъем, такой же крутой, но здесь, под высоким сводом, стены не давят. Я еще больше утверждаюсь в мысли, что эти проходы служили для какого-то посвящения; когда вместо люминесцентных трубок Большую галерею освещали факелы, высота ее должна была казаться бесконечной.

Перед Камерой царя я останавливаю Джека и прошу пощупать большую ступеньку – в кромешной тьме прихожей размером с телефонную будку я знаю, где она должна быть.

– Если Бюро стандартов прикажет долго жить, здесь тебе истинный дюйм.

Мы влезаем в Камеру царя. Паломники смеются и галдят, как лягушки в парикмахерской гармонии[102]. Мы проходим мимо них к саркофагу.

– Он вытесан из цельного красного гранита. Его углы так точны и размеры так универсальны, что, если все до единого строения на земле будут сметены, какой-нибудь пещерный умник с математическими наклонностями сможет восстановить по этому гранитному кофру чуть ли не все, что мы знаем из планиметрии и стереометрии.

Мы наклоняемся и заглядываем в него, а толпа вокруг – бум бум БУМ бум хи хи! – Смех, ритмический галдеж, арабские диссонансы – в камере шум, как на ночных улицах.

– Они ухватили суть Каира, – замечает Джек, – вплоть до запаха.

Когда глаза наши привыкают к сумраку пустой каменной гробницы, мы оба видим, что на дне ее сантиметра два мочи. Бум бум БУМ хи хи… Чтобы предотвратить припадок, я вынимаю губную гармонику. Пораженная звуками толпа умолкает. Джек дергает меня за рукав, но я продолжаю играть. Все стоят, пялятся на меня, а я продолжаю дуть до головокружения, наполняя каменную полость крепкими аккордами G, аккордами С и F. Я покажу вам, темным зассанцам, как паломник-янки умеет играть и галдеть! И неожиданно для себя уже пою:

– Соберемся у реки…[103] Хватит пялиться! Какая это, по-вашему, река, вы, мусульмане, вы, методисты, фундаменталисты, – Миссисипи? Конго? Огайо?

– …у реки, у реки…

Амазонка? Волга? Янцзы? Вы, с вашей древней картинкой на обороте замусоленного доллара и свеженьким биржевым наваром, о какой, по-вашему, речке речь?

– …что струится у подножия трона Божия…

Джеки утаскивает меня, пока я не начал проповедовать.

После спуска по Большой галерее голова у меня перестает кружиться, но внутренности бурлят, как речка, полная согрешивших баптистов.

– Плохо выглядишь, – говорит Джеки.

– Плохо себя чувствую.

Наконец выходим на воздух. Под аплодисменты всей ауды мечу весь могучий гостиничный завтрак на стену Большой пирамиды.

18 октября. Подыхаю. Проклятие фараонов пришпилило меня, потного, к постели. Читаю жуткие теории о конце света, вижу страшные сны о человечестве, навеки отпавшем от веры.

19 октября. Снова лезу на эту штуку и сваливаюсь с высокой температурой. Снова чтение и сны. Экстраполяции. Ладно, скажем, он грядет – Говнодуй. Скажем, ученые определенно предсказали его, как в «Когда столкнутся миры»[104]. Повсюду люди пачкают исподнее, бегают кругами и требуют, чтобы кто-то что-то сделал. Что сделал? Послал элитную сперму в космос, как предлагает доктор Лири[105] в «Терра II»? Так сказать, кончил в белый свет, продолжил род в космосе?

Принять это как Волю Аллаха, и пусть нас затопит?

Или попробовать выплыть?

Но постойте! Нет никаких признаков нужды в спасательной шлюпке, чтобы сохранить наш вид. Говнодуи случались много раз, a Homo sapiens держится. В опасности на самом деле не наши шкуры и не наши души. Наша цивилизация.

Вообразите, что после внезапного почти полного уничтожения (в вечной мерзлоте нашли мастодонта со свежими цветами в пасти – настолько внезапного) уцелели черт знает где какие-то горсти людей. Вообразите, что они стараются сохранить кое-какие основные навыки. Как они сохранят, например, пастеризацию? Трудно объяснить бактериологию второму поколению уцелевших в пещере, даже с помощью сохранившихся библиотек.

Сначала должны быть ритуалы.

«Запомните: молочко кипяти! Молочко кипяти

«Будем, Мудрый, Старый Вождь. Молочко кипятить!» Заводят молочную песню: «Кипяти молочко, убивай жучков, их никто не видит, но от них болеют».

Библиотеки существуют! В старых ритуалах – ключ к их местонахождению. Древние песни! Камеры! Таблицы!..

Тут в мой бред вторгается воспаленный Джек Черри.

– Здесь Малдун! Он нашел кого-то, кто знает, где зал! Сегодня вечером он отведет нас туда.

– Что знает? Кто? – Я немного прихожу в себя.

– Местный провидец. У него было видение, что три американца ищут тайный зал, и он нарисовал карту!

– Карту?

– Дороги к подземному залу! Похоже, он что-то петрит, если угадал, что мы ищем.

Похоже, Джеки слегка занервничал после нахлобучки из редакции по поводу безрезультатности нашей командировки; но я одеваюсь и выползаю на улицу. Малдун беседует с маленьким мужчиной в синей джелабии.

Это Марадж.

IV

Вниз, в гробницу Тельца

Засуха на воды его, и они иссякнут; ибо это земля истуканов, и они обезумеют от идольских страшилищ.

Иеремия 50, 38

По-прежнему 19 октября, суббота, вторая половина дня, прошло всего несколько напряженных секунд.

– Доброе утро, мой друг, – говорит Марадж, выпрастывая ладонь из синего рукава. – Хорошее утро?

Я отвечаю, что утро неплохое для двух часов дня, и жму ему руку. Мы впервые оглядываем друг друга при дневном свете. Он старше, чем я думал, седеет, но черные глаза его так же молоды и блестящи, как белые зубы. Он выжидательно улыбается: как я себя поведу. Тут, на солнечной улице, легко нарушить протокол: признав при посторонних, что он мой главный поставщик гашиша, я совершу faux pas[106], которая будет стоить мне хорошего посредника; с другой стороны, отчужденность может быть воспринята как пренебрежение.

Малдун разрешает мою дилемму, представив его как Марвина. В ответ я называю себя Девлином. Малдун говорит, что у Марвина есть эта карта, и быстрые ручонки достают свернутую бумажку. Что-то нарисовано бледным карандашом поверх школьного упражнения по арифметике. Мы наклоняемся, чтобы рассмотреть, бумажка сворачивается обратно, как штора.

– Марвин говорит, это карта дороги к Секретному Залу Священной Истории…

– Секретного Туннеля, – поправляет Марадж, – Ангельской Истории. Недалеко. У меня автомобиль и шофер, отвезет вас туда очень надежно. О! Племянник! Мои друзья из Америки. Эй, эй, эй!

Он машет человеку, привалившемуся к крылу своего такси; это угрюмый парень лет двадцати в трикотажных полиэстеровых штанах и трикотажной рубашке. Рукава закатаны, руки сложены на груди, чтобы продемонстрировать выпуклые бицепсы. Он оглядывает нас; в нависших бровях и выставленном подбородке читается: вот он я, крутой, клянусь Аллахом, хладнокровный, но опасный. На окрик Мараджа он отвечает коротким кивком – воплощенная угроза, если бы не портила впечатление коротконогая широкозадая фигура с округлыми плечами.

– Не очень образованный, – доверительно сообщает Марадж. – Но отличный водитель.

– Скажите, Марвин, где вы взяли эту карту? – Я не помню, чтобы говорил с ним о Зале Записей.

– Я слышал, что американские докторы, один с лысиной, ищут Секретный Туннель. Я нарисовал ее вчера вечером, эту карту.

– Вы ее нарисовали?

– И велел сыну написать слова. Очень надежная секретная карта. Моя семья живет в Назлет эль-Саммане много сотен лет, передает всё, что есть знать.

Малдун говорит, что он есть знать, что Марвин хочет за нее десять фунтов.

– Десять фунтов! – восклицаю я одновременно с Джеком.

– Мне только пять, – спешит объяснить Марадж. – Еще пять моему племяннику-водителю. – Он видит нашу нерешительность и благодушно пожимает плечами. – Как хотите, мои друзья. Я не обвиняю, что вы осторожны. Но сейчас возьмем только пять – за машину, бензин, – а мои пять за карту, когда вы вернетесь довольные. Хорошо? Сейчас только пять?

Пять – видимо, стандартный задаток. Марадж улыбается мне.

– Ну, попробуем, – решаю я.

Я вынимаю из бумажника пять фунтов. Появляется рука, и бумажка исчезает в складках синей джелабии, но не настолько быстро, чтобы ускользнуть от глаз племянника. Тот подходит, кипя, и у них с Мараджем завязывается великолепный визгливый спор по-египетски.

Хоть и приземист племянник, он все же на несколько сантиметров выше дяди, и видно, что качался в АММ[107]. И все равно он дяде не соперник. Этот ясноглазый человек-ласка обкусает Хладнокровного, Но Опасного со всех сторон, оставив от него только огрызок груши.

– Мой племянник – глупый с деньгами, – сообщает он, подводя нас к помятому «фиату». – Но очень надежный водитель, не беспокойтесь.

Он вертится вокруг машины, закрывая за нами двери, и я понимаю, что он не поедет.

– И очень скорый. Его зовут Т'рах.

– Трах? – спрашиваем мы хором с нехорошим предчувствием. – Трах?

Толстый коричневый палец жмет на кнопку стартера. Двигатель отвечает победоносным ревом. Трах газует на месте и оборачивается к нам с толстогубой торжествующей улыбкой. Карта скомкана у него в руке.

– Я не видел такой улыбки, – признается Джек, – с тех пор, как Сал Минео получил «Оскара» за «Молодого Муссолини»[108].

Трах подворачивает зеркальце так, чтобы видеть свое отражение, откидывает с лица маслянистый локон и срывается с места – с визгом шин, с заносом вылетает с дорожки отеля на Пирамидный бульвар, вдавив педаль в то, что еще осталось от днища в «фиате».

Мы с запозданием понимаем, что находимся в обществе святой Безмозглой простоты. Как в Лас-Вегасе кристаллизовалась чистая идея Западного Материализма, так в Трахе сконцентрировалась сущность египетского автобезумия. Мигая фарами, гудя своим страшным боевым сигналом, он атакует поток машин впереди, бесстрашный, как бедуин, неистовый, как дервиш! На скорости восемьдесят километров он настигает ползущую вереницу.

Не прикасаясь к тормозу, с креном уходит на обочину справа от вялого «фольксвагена», круто сворачивает обратно между двумя мотоциклами и вылетает на левую полосу впритирку с туристическим автобусом, пассажиры которого в ужасе смотрят на нас, – но мы успеваем увильнуть вправо, потом на другую полосу, вокруг большого трехосного бронетранспортера с орудием и солдатами наверху – то влево, то вправо, снова и снова, и каждый раз на волосок от чужой жести; наконец объезжаем всю вереницу, и впереди как будто бы свободно, и можно по-настоящему наддать — если бы не одна небольшая помеха: авария впереди и затор из трех десятков машин, стремительно приближающихся…

Трах!

Тошнотворный визг тормозов, требующих новые колодки, потом еще толчок, еще скрип, уже ручного тормоза, и наконец, в последнюю секунду, судорожная остановка юзом. Моя дверь в двух сантиметрах от кузова, заполненного индейками в клетках.

– Джек, ради бога, скажи ему, что хватит! У меня жена и дети! Малдун, скажи ему!

Бесполезно: оба переводчика онемели от испуга. Да Трах и не услышал бы: он вовсю давит на сигнал, а голову высунул из окна, выясняет, по какой такой причине эти разбитые машины задерживают нас. Он чуть подает вперед, чтобы и мы увидели. Это два хлипких такси-«фиата», в точности как наш, сошлись лоб в лоб и соединились в одно целое, как две скомканные обертки от жвачки. Ни полицейских, ни санитарных машин, ни толпы зевак; только первый из тощих уличных шакалов принюхивается к капели, и, видимо, уцелевший таксист ошалело стоит на разделительной линии, прижав к окровавленному уху зеленый ситцевый платок, а свободной рукой машет, пропуская мимо транспорт.

Трах кричит, пока не добивается ответа. Тогда он убирает голову из окна и передает нам информацию, таким при этом будничным тоном, что Джеки выходит из транса и начинает переводить.

– Он говорит, что это его родственник по материнской линии. Мертвый таксист тоже родственник. Был хорошим родственником, но не очень хорошим водителем – не амин, не надежный.

– Скажи ему, что у меня сердце ненадежное!

Поздно – Трах углядел, как ему показалось, возможную лазейку и рванул мимо водителя-конкурента – зеленый платок с узором «огурцами» висит на поврежденном ухе сам по себе, таксист возмущенно трясет обоими кулаками нам вслед. Трах не обращает внимания – всё под контролем, – кладет мятую карту на приборную доску, чтобы смотреть на нее, одновременно оглядывая дорогу и свое лицо в зеркале, беспрерывно сигналит, выезжает на встречную полосу, прямо навстречу желтому фургончику-«доджу», набитому мебелью вплоть до ветрового стекла, с латунной кроватью, привязанной к радиатору пружинами вверх и… {Здесь страница дневника смазана.}

20 октября. Двадцатое воскресенье после Пятидесятницы, до завтрака, только что взошло солнце… в шезлонге, позади моей купальной кабинки.

Вчера вечером Джеки пошел к администратору и устроил дауша из-за того, что его не соединили с редакцией и нам до сих пор не дали отдельные номера. Он был настолько убедителен, что нас сразу перевели из хорошего номера в две купальные кабинки у бассейна – бетонные чуланы, предназначенные для переодевания, а не для житья, – без окон, без горячей воды, с жесткой койкой, и каждая по цене нашего номера. Но Джеки уже осатанел от моих ночных хождений под действием турецкого кофе и пакистанского гашиша…

Я оттащил шезлонг от бассейна, чтобы смотреть на Большую пирамиду. В утреннем небе клубятся грозовые облака. Воздух так тих, что слышу крики воронов, кружащих около вершины, – штук десять черных пятнышек толкутся там, сражаясь за царский насест – высокий деревянный столб, показывающий, где была бы макушка пирамиды, если бы она сохранилась. Каркая и кружа, они отлично проводят время. Это, наверное, получше турецкого кофе. На кирлиановских фотографиях маленьких моделей пирамид видно, как электрические силы бьют прямо вверх из вершины, словно это какой-то вулкан, извергающий чистую энергию[109]. Есть масса историй о всяких таинственных явлениях на вершине Большой пирамиды: компасы сходят с ума, винные бурдюки искрятся, фосфоресцирующая краска в часах слетает с циферблата и шуршит под стеклышком, как зеленый песок. Надо проверить до того, как поеду домой…

За ту неделю, что мы живем в Каире, вчера мы первый раз не поехали к пирамиде. Я решил сосредоточиться на районе Гизы и воздержаться от ошибки туристов, пытающихся «увидеть всё».

Но, несмотря на мое решение, вчера нас привезли к одному из этого «всего», и чертовски близко к гибели при этом. Трах оказался таким же надежным и полезным, как карта Мараджа, а в смысле надувательства даже более грязным. Когда мы с хорошей пробуксовкой отъехали от «Мена-хауса», он начисто отказался понимать английский, а потом, сообразив наконец, что Джеки и Малдун выкрикивают арабские фразы не от восхищения его ювелирной ездой в этих изумительных пробках, он погрузился в такой мрак, что даже они не могли до него достучаться. На каждую просьбу уменьшить скорость, он отвечал: «Миш фахим абадан».

– Что это значит?

– Это значит: «Я не понимаю»! – прокричал Джеки. – А на самом деле значит, что мы оскорбили этого сукина сына! Он нас просто похитил, вот что получается.

Трах свернул вправо с запруженного Пирамидного бульвара на узкую асфальтовую дорогу между высоким тенистым рядом эвкалиптов справа и широким ирригационным каналом слева, наполненным купающимися коровами и трупами автомобилей. Вырвавшись наконец из вязкой пробки, Трах мог наддать от души, не обращая внимания на всякие мелочи – кур, детей, ослов и тому подобное.

– Трах, – я попытался связаться с ним на более универсальной частоте, – ты, старый, засохший кусок верблюжьего навоза, ты едешь слишком быстро!

– И слишком далеко, – добавил Малдун, почесывая затылок. – По-моему, он везет нас в Саккару, к ступенчатой пирамиде.

– Чертов Марадж меня надул.

– Это ты про Марвина? – Джек на переднем сиденье взял с приборной доски карту. – Может быть, и нет. Понимаешь, на карте дорога не к пирамиде Джосера, а дальше, за нее, место называется Туннели Серапеума. Понимаешь? Он мог подумать, что серафима, в смысле – ангела.

Мы оставили попытки докричаться до Траха. Джек сказал, что от наших криков только хуже, а Малдун добавил, что, может быть, и неплохо, если мы познакомимся с Саккарой. Для исторической перспективы.

– Ступенчатая пирамида – чемпион древности, прабабушка всех, по общему мнению, не считая поклонников Кейси. Ее стоит посмотреть, в ней много души.

– А этот Туннель Ангелов вы видели?

– Серапеум? Ходили туда на занятиях. Мужественное место… если можно так выразиться, – с яйцами.

Проехав километров тридцать вдоль канала, мы еще раз свернули направо, из узкой долины Нила на другое известняковое плато. Когда одолеешь подъем, становятся видны пирамиды Гизы, сияющие за многими километрами песка, как навигационные знаки вдоль канала. А в другой стороне и гораздо ближе – ступенчатая пирамида фараона Джосера.

– Сильно обглодана зубами времени, – сказал Малдун. – У одного из наших в университете есть номер «кантри-Египет». Он поет песню об этом надгробном храме, называется: «Пирамида-бабушка в морщинах»[110].

Трах настолько смягчился от свободной езды, что снова воспринимает человеческую речь, и Малдун уговаривает его сделать крюк, чтобы посмотреть на пирамиду. Вслед за Малдуном мы проходим через реконструированные храмовые ворота и направляемся к обветшалому строению.

– Считается, что построено для фараона Джосера архитектурным гением по имени Имхотеп. Лет за пятьдесят до Большой пирамиды, говорят египтологи.

Трудно было поверить, что эта примитивная груда камня всего на пятьдесят лет старше шедевра в Гизе, но еще труднее – что она на пять тысяч лет моложе, чем думал Кейси.

Малдун подвел нас к наклонному каменному ящику в тылу пирамиды, на который можно взобраться и через пятисантиметровую дырочку заглянуть внутрь. В глубине отсека сидит каменное изваяние, отклонившись назад под таким же углом, как каменный ящик, – словно астронавт перед стартом ракеты.

Малдун рассказал нам, что, по предположениям ученых, пирамиду строили постепенно, прибавляя к главному надгробию камеры с боков, а потом и сверху, так что образовывались уменьшающиеся ступени.

– Кто-то из подрядчиков Хуфу увидел ее – так они полагают – и сказал: «Эге! Если эти ступени заполнить, получится замечательная пирамида. Давайте построим такую для Вождя».

Он провел нас вниз в прекрасные алебастровые камеры, разрисованные с пола до потолка комиксами о повседневной жизни египтян пять тысяч лет назад. Крестьяне пахали, сеяли, жали; путь вора был прослежен от преступления до ареста и суда; рыбаки забрасывали сети с лодок над подводными рельефами, изображающими хвостатых обитателей в мельчайших зоологических подробностях – некоторые выглядели знакомыми, другие давно перевелись.

Трах тащился за нами, все больше и больше раздражаясь из-за нашего интереса к неподвижным вещам. В конце концов он отказался идти дальше; стоял, сложив руки, и выкрикивал угрозы.

– Он опять сердится, – перевел Джек. – Говорит, что если не сядем сейчас в такси, он уедет без нас.

Даже усевшись за руль, Трах не смягчился. Всю дорогу по пустыне до Серапеума он пилил нас за то, что едем так долго ради каких-то грязных могил! Мы умасливали его, предлагали жвачку, звали с собой смотреть саркофаги Серапеума. Ф-т-т-т! Лезть в дыру, как ящерица? Да ни в жизнь!

Мы оставили его гонять мотор вхолостую и пошли по песку. Дорожка из порванных билетов легко привела нас к входу в подземный храм – широкой наклонной щели в известняке, спускавшейся к высокой квадратной двери. Похоже было на пандус подземного гаража.

На дне вооруженный араб взял наши пиастры и вручил три половинки билетов из кучи уже порванных пополам. Мы вошли в высокую дверь и повернули налево в просторный коридор, грубо вырубленный в известняке. Новый охранник потребовал новую плату, взял наши половинки и еще их располовинил. Он важно вручил нам наши половинки половинок, а свои положил в свою пыльную кучу (которая была вдвое меньше, чем у первого, поскольку состояла из четвертинок, а не половинок) и жестом пропустил нас. Стало темнее. Потом был еще один поворот, налево или направо (я уже запутался), потом еще одна высокая дверь, и мы очутились в главном туннеле.

Это простой пустынный проход, вырубленный в сплошном камне, с неровными стенами, высоким потолком, ровным полом, вполне пригодный для метро: здесь спокойно могли бы разойтись два поезда и еще осталось бы место для автоматов со жвачкой и грабителей. Но он совершенно пуст. Ничем не занятый, он уходит вдаль и теряется в сумраке.

Прямого освещения нет; оказывается, свет идет из больших комнат, попеременно в левой и правой стенах туннеля, шагов через двадцать одна от другой. Комнаты с грубыми стенами, кубической формы, одинакового размера, метров двенадцать на двенадцать, с потолком чуть выше потолка туннеля и полом на человеческий рост ниже его пола, так что, когда стоишь, опершись на перила, видишь сверху единственный предмет мебели.

Он один и тот же во всех комнатах: огромный гранитный сундук с чуть сдвинутой в сторону крышкой, под которой видна его пустая внутренность. Если не считать резных надписей, сундуки совершенно одинаковые, они вытесаны из цельного куска темно-красного гранита, громадные, мрачные, окоченелые. В него можно положить целиком такси Траха и закрыть крышкой.

Сколько ни идешь по этому жуткому метро, все время одно и то же – комната за комнатой; одна слева, потом через два десятка шагов справа; все – со сводчатым входом, все – с мрачными гранитными гробницами, одинаковыми, вплоть до угла, под которым в незапамятные времена была сдвинута десятитонная крышка, чтобы спереть содержимое.

– Они были предназначены для мертвых быков, – объяснил нам Малдун. – Для жертвенных быков. По одному в год, и так – четыре тысячи лет, по-видимому.

Мы спустились в склеп по стальной лестнице и встали перед гигантским саркофагом. Я мог достать рукой до крышки. Малдун осмотрел гранитные бока ящика и нашел изображение жертвенного животного.

– Бык должен был выглядеть так – именно с таким узором на крупе, непременно с двумя белыми волосками в хвосте и родимым пятном под челюстью в форме скарабея. Но вы посмотрите на стенки.

Гранитные стены громадного выдолбленного блока были плоские, как неподвижная вода.

– При этом археологи не нашли у них ничего тверже меди! Никаких других орудий от той эпохи не нашлось. Нашему скоростному алмазному буру нужна неделя, чтобы просверлить тут дырочку, но археологи не допускают у этих несчастных каменотесов ничего, кроме меди.

Впечатление было дикое, макабрическое: современная точность для каких-то первобытных надобностей. Джек огорченно топтался вокруг гигантской загадки.

– Да чего они добивались-то? В смысле, плевать на эти чертовы орудия; да будь у них хоть лазер Голдфингера и червь Соломона[111], все равно это трудный способ разделать жаркое.

– Никто не понимает, зачем они это делали. Может быть, изначально это замысливалось как некое символическое погребение эпохи Тельца, и они так увлеклись, что не могли остановиться. Но никто не знает.

Джек Черри никак не мог успокоиться.

– В этом прямо что-то извращенное, а? Какое-то…

– Бычье упрямство, – докончил Малдун. – Кстати, надо бы посмотреть, не смылся ли еще наш надежный водитель.

Траха мы застали в таком раздражении, что он даже не хотел на нас смотреть, не говоря уже о том, чтобы везти нас домой. Он смотрел в сторону Каира и утверждал, что мы лишили его половины дневного заработка, с чаевыми и остальным. Грозил, что будет сидеть здесь и слушать радио, пока не придет верблюжий караван с туристами из Гизы. После путешествия на борту этих пахучих кораблей пустыни многие туристы с радостью сменят верблюда на каюту его роскошного лайнера и возместят ему то, что он потерял из-за нашего лоботрясничанья.

Это был чистой воды блеф. До завтра никаких караванов не ожидалось, и он это знал, но хотел выдоить всё до последнего пиастра из наших затруднений. И что еще хуже, сообразил я, гаденыш, конечно, повезет, но в четырехцилиндровом его мозгу созрел план напугать нас до смерти!

В общем, от всего этого уже тоска брала. Пока Трах препирался с Джеком и Малдуном, я вспомнил о своем «Поляроиде»; решил отвлечься от этой канители и поснимать.

Я вынул из машины сумку с фотоаппаратом и бачок с проявителем для негативов и перенес на маленькую каменную скамью у края стоянки. Вынув камеру, я услышал что в диатрибе Траха появились паузы. И всякий раз, когда я нажимал кнопку, он запинался еще сильнее. Для пробы я направил объектив в его сторону, и он замолчал совсем, чтобы втянуть живот. Я отвел объектив и снял ступенчатую пирамиду. Он хотел возобновить речь, но все время сбивался. Потом увидел, что фотография получалась сразу! И пропал.

Он бросил Джека и Малдуна на середине склоки и пришел смиренно торговаться со мной: все наши оскорбления, все наши ротозейства и задержки будут забыты и прощены в обмен на один только снимок его, сделанный на месте.

Я сделал еще одну призовую фотографию песка и неба, притворившись, что не фахим. Когда он увидел, что драгоценную пленку истратили буквально впустую – на пустыню, он стал бесстыдно клянчить.

– Щелкни, – скулил он. – Щелкни меня; щелкни Траха!

Я сказал ему, что у меня остался в кассете только один щелк, и хочу приберечь его для тех крестьян в долине, так живописно возделывавших темную нильскую землю.

– Я тебе вот что скажу, Трах. Ты нас медленно и аккуратно довезешь до «Мена-хауса», и я возьму там другую кассету.

Мы тронулись тут же. Когда я попытался сфотографировать крестьян, он выскочил из машины и побежал к радиатору, чтобы попасть на картинку. В кадр попал только его бицепс, но даже этой ничтожной детали было достаточно, чтобы он тяжело задышал и стал мять руки.

Худшего приступа вожделения я еще не видел в жизни. Это было стыдно, унизительно и немного страшно. Трах понимал, что теряет самообладание, но ничего не мог с собой сделать. Он сел за руль с видом наказанного спаниеля. Он повернул зеркальце – теперь смотреть на меня. Он смотрел на меня, как Собака Смотрит На Человека С Котлетой. Он даже не включил свой транзистор.

Всю обратную дорогу в напряженном молчании он беспомощно кхекал. Повернув на Пирамидный бульвар, он заставил себя ехать так медленно, что это было почти так же неприятно, как его лихачество. К тому времени, когда машина подкатила к отелю, мы все дрожали, а руки у Траха тряслись так, что он еле повернул ключ зажигания. В животе у него бурчало. Его коричневое лицо стало пепельным от пытки медленной ездой, на которую обрекло его невыносимое желание.

– Теперь щелкнешь? – спросил он жалким голосом.

– Надо взять пленку, – сказал я. – В кабинке.

Камеру я не осмелился взять. Он поехал бы за мной прямо через бассейн.

– Поторопись и щелкни его скорее! – крикнул мне вслед Джек. – А то он лопнет.

Когда Трах увидел меня с кассетой, он чуть не расплакался. Я зарядил камеру и заметил, что руки у меня дрожат под его взглядом. Джек поставил его боком к солнцу, на фоне пирамиды:

– Так эффектнее.

Трах стоял на бордюрном камне. Целую минуту собирался и напружинивался в правильную позу, прежде чем кивнул, что готов.

– Ну! Щелкни меня!

Трах выхватил отпечаток раньше, чем я успел покрыть его фиксативом.

Воздействие снимка было невероятное. Он наблюдал, как проступает его образ на бумажном квадратике, и лицо его менялось. Он выставил подбородок, потом расправил плечи. Он работал над собой, пока снова не обрел наружность очень хладнокровного молодчика, с которым шутки плохи. Дыхание его замедлилось. Цвет лица восстановился. Так он привел себя в полный порядок – и будь я проклят, если подлец не потребовал еще пять фунтов!

Снова колоссальная склока. Трах презрительно смеялся над нашим уговором с дядей Мараджем. Кто такой Марадж? Где он, этот Марадж, с обещанными пятью фунтами за машину, а? Почему этого Мараджа здесь нет для завершения сделки? Ладно, ладно, вздыхает Джек и выдает пятерку. Нет, нет, это была обычная плата! (Трах опять взглянул на свою фотографию – убедился, что да, он еще здесь.) Еще пять. Вот о чем он говорит – за все время, что он потерял из-за нас.

Я уже стал уставать и сказал: ладно, вот еще пять. Но снимок забираю.

Он задохнулся.

Разве не так условились? Я тебе дал снимок, ты нас спокойно довез, и никаких доплат? Он заморгал, поглядел по сторонам. Он тут был не один. К нам подходили другие таксисты и приставалы – что тут происходит? Они улыбались. Ясно было, что происходит. Трах приперт к стенке.

Чтобы сохранить лицо, он должен был свое лицо отдать.

Он выхватил у меня пятерку, шлепнул фото на мостовую (лицом кверху) и с ревом умчался на своем такси, развернув плечи, втянув живот, с высоко поднятой головой. Таким почти можно гордиться.

Ближе к ночи, однако, действие фотообраза, видимо, ослабло. Он постучал в дверь моей кабинки, держа в руке черную металлическую коробочку – пустую кассету от «Поляроида», которую выбрасываешь, когда кончилась пленка. Я бросил ее под сиденье – сумка и так была полна пленками с отпечатками и прочими поляроидными отходами.

Держа высоко над головой коробочку, он торжествующе улыбался.

И подробно объяснил, что эту несомненно ценную фотографическую принадлежность он готов обменять на карточку, которая не может представлять для меня никакой ценности. Он улыбался и ждал. Как я мог объяснить ему, что не успел покрыть снимок фиксажной пастой, а без нее эти особые позитивно-негативные поляроидные пленки обесцвечиваются за несколько минут? Кроме того, прошлое соглашение сорвано. Поэтому, я сказал ему, не пойдет: он может оставить себе ценную фотографическую принадлежность, а я – снимок, хотя и не существующий.

– Не пойдет? – воскликнул он. – Не пойдет. Это значит, не меняемся?

– Не пойдет – значит, не меняемся.

Он был ошарашен. Теперь он смотрел на меня с уважением: вот человек, такой же упрямый, как он. Некоторое время он ругал меня и пугал, по-арабски, по-английски и еще на трех-четырех частичных языках, потрясая черной коробочкой, такой же пустой, как его угрозы.

Когда он наконец ушел, озадаченный и злой, я пообещал себе с этих пор внимательно глядеть налево и направо, переходя любой оживленный египетский проспект.

После ужина я заканчиваю промывать негативы в четырехлитровом ведерке с химикатами, которые приходится возить с собой для поляроидной пленки такого рода. Досадная возня.

Я купил эту сложную технику потому, что все фотографы, которые пытались запечатлеть мой образ – торча перед глазами, мучая позами, заставляя спотыкаться там, где прежде я ходил нормально, и всегда обещая: «Понимаю, что немного надоел, но я пришлю вам отпечатки!» – всякий раз исчезали с концами в своих темных лабораториях.

Я решил, что эта техника будет более честной; портретируемый получит свой отпечаток, а я сохраню негатив. Но будь она неладна. Слишком много возни.

V

В каменном сердце

Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы.

Иисус Христос

Когда тебе нечего сказать, как-то посоветовал мой двоюродный дед Дикер, валяй, говори.

Это прозвучало как ода нищего издольщика оптимизму:

«Вроде как у тебя нет ничего на ужин, кроме соли и кастрюли с водой. Посоли и ставь кипятиться. А тут случится какая-нибудь цветная кухарка с возом картошки и ненароком переедет твою породистую курицу. И услужит в обмен».

Совету его я следовал, борзо стряпая прозу, и, случалось, в последнюю минуту выходило удачное жаркое.

«Однако, – должен был поправиться дед Дикер, – гостей не созывай в расчете на это. Ведь помощь – штука ненадежная».

Поправку я, видно, забыл: вот пытаюсь писать в Египте, стол обсели приглашенные читатели, бурчат брюхом, соленая вода кипит в кастрюле, а спасительницы Джемаймы с картошкой нет как нет.

По правде говоря, когда карта Мараджа не оправдала себя, я, в общем, бросил жадно глядеть на дорогу за курятником. Хотелось смыться из кухни совсем. Пусть Джанн Уэннер[112] внесет изменения в меню: «Вычеркни тушеную курицу, Джеки, и открой окна. Обед твой весь в пар ушел».

Хваленое Секретное Святилище. К открытию его я был ближе в Дейтоне, Огайо, чем здесь, хандря в Каире и глядя на горничную, сосущую хурму, – даже разговор завязать не могу. «Жарко сегодня», – вот и все, что могу придумать, хотя знаю, что ее зовут Кафузалем и из хурмы капает сок. Ее глаза смотрят на меня, как две верхние пуговицы ее гостиничной формы, она открыта для разговора.

Я знаю, что она говорит по-английски. Не раз наблюдал, как она болтает около кабинок – тележка полна свежего белья, а форма – спелого коричневого тела, – но ни разу наш разговор не заходил дальше «Здравствуйте» или «Спасибо», даже когда она дарила мне самую драгоценную свою улыбку, с резцами пятьдесят шестой пробы, вполне заслуживавшими разговора… До нынешнего дня.

Я спешил в отель с радостной находкой. В нагрудном кармане моей рубашки хаки лежала лучшая вещь, какую мне удалось приобрести после открытого «понтиака» 1966 года выпуска: поразительная древнеримская, думаю, монета – или греческая – с гордым профилем, все еще выпуклым на истертой временем бронзе.

В предвкушении того, как я покажу Джеку Черри эту ценную древность, я прямиком устремился в гостиницу. Вместо того чтобы пройти вокруг территории к воротам, я с разбегу перескочил бетонный заборчик. И приземлился обеими ногами прямо на скатерку между раздвинутыми коричневыми коленями Кафузалем.

Я подумал, что она завтракает. Чтобы не наступить на ее фасоль или на ее колени, мне пришлось исполнить маленький танец. Обретя наконец равновесие, я соскочил и только тут увидел, что на скатерке не еда, а разложено что-то вроде египетских карт таро. Она на всякий случай собрала карты и подняла на меня взгляд, любопытный и вместе с тем призывный.

Я извинился, объяснил про монету и сказал, что никак не хотел ее обидеть, когда прыгнул на нее.

– То есть на ваши карты. Можно их посмотреть?

– Спрашиваете! – Золотом вспыхнула улыбка. – Конечно!

Я устроился на мешке с цементом, а она расправила скатерку и стала рядами выкладывать передо мной карты. Оказалось, это были не таро. Это была ее личная коллекция сахаринных «открыток», какие продаются в ларьках с безделушками. Только эти были для местных, не для туристов. На них изображались египетские манекенщики и манекенщицы, застывшие в напряженно-романтических позах. Сюжеты – большей частью – женитьба и ухаживание. Вместо стандартной мистерии, типа «Влюбленные», здесь: «Красивая молодая пара прощается у дверей девушки с томным взглядом», или: «Невеста одна у цветочных ворот улыбается, глядя со слезами на глазах на свой почтовый ящик с письмом от Него» – все в прическах и галантерее по последней каирской моде, все красивые, влюбленные, улыбающиеся. Короче – тошнотворные. Но то, как она их демонстрировала, произвело на меня впечатление.

Она благоговейно выложила последнюю, свою любимую («Красивая молодая чета, все еще в свадебном убранстве, впервые наконец наедине – или так они думают, потому что мы видим за окном позади них свадебных гостей, в то время как Он нежно поднимает ее вуаль, а Она трогает его усы, маняще») и подняла на меня глаза, вопросительно, на любом языке: «Чего ты ждешь, глупый?» В ответ я пригласил ее в свою кабинку, когда у нее будет следующий перерыв; я покажу ей мои негативы…

Она приняла приглашение, пришла с охапкой стираной камчи, и ветер закрыл за ней дверь. Предварительные ритуалы были соблюдены; мы обменялись картинками, и она взяла с блюда хурму. Остается только обменяться некоторыми ключевыми словами и открыть дверь наслаждению. Но единственное, что я способен вымолвить: «Жарко сегодня».

– Что вы пишете? – Капая на мои блокноты.

– Ничего. Заметки. Чтобы запомнить, что происходило.

Все из-за отсутствия обыкновенной смелости, из страха допустить международное faux pas. Я сижу, жую язык, и она милосердно разряжает обстановку:

– Йа салам![113]

Снимками обменялись, фрукт доеден, и деве остается только посмотреть на свои часы – как летит время! Она торопливо благодарит меня, подхватывает несмятое белье, за дверью быстренько оглядывается по сторонам и идет к своей тележке, обсасывая семечки.

Заменив чистым бельем со своей тележки все грязное, она проезжает мимо моей открытой двери и осведомляется:

– Все еще жарко сегодня?

Отвечаю, что да, еще жарко. Она ободряет меня: держитесь, ветер со дня на день переменится.

– Все пройдет. – С улыбкой. – Даже понос.

И едет дальше, оставив меня, бессловесного, деревенского простофилю. Какой удар ниже пояса от горничной! Тем не менее перед отъездом надо оставить барышне хорошие чаевые. Насколько хорошие? Хорошие. Вот почему чужеземная обслуга любит нас, американцев, больше всех: ожидается, что дадим на чай больше, раз так неадекватны в том, что от нас ожидается.

23 октября, среда. Москиты и скарабеи в кабинке Джеки Черри довели его до крайности. Вдобавок Ясир Арафат завернул сюда с мусульманского съезда в Каире, чтобы посетить исторические пирамиды. Говорят, его видели за обедом в приватном портике, в стороне от главного ресторана. Зловещего вида свита телохранителей и заместителей мрачно расставлена кругом, чтобы чего-нибудь не учинили туристы, собравшиеся на Святую землю. Джеку от этого уютнее не стало. Он садится в 900-й автобус до Каира, поискать жилье с меньшим количеством домашних вредителей.

Я иду в гору, захожу в ближайший к пирамиде магазин, где присмотрел миниатюрный кальян. Магазин – опрятная норка в здании с вывеской «Больница для бедных детей». Спрашиваю хозяина, как ему удалось получить место в такой близости к пирамиде. Он отвечает, что часть доходов идет в больницу на лечение больных детей. Спрашиваю, от чего именно лечат бедных детей у подножья Большой пирамиды. Он никак не может подобрать название болезни и в конце концов показывает на город.

– От давления…да?.. города Каира они идут сюда лечиться. Вы понимаете?

Я взял кальян, кивнул и тоже отправился на лечение. Решил, что найду укромное место у пирамиды, однако там большая толпа туристов. Взбираюсь на третий ряд блоков и наблюдаю, как набрасываются приставалы на каждую прибывающую партию живых. Они безжалостны. Одна несчастная разражается слезами:

– Я семь лет на это копила, черт бы вас взял! Оставьте меня в покое.

Франтоватый верблюжий сводник, из страха устроить ей кондрашку, попятился, запутался в веревке и упал в кучу свежего верблюжьего навоза. Он смотрит на свою испачканную белую джелабию так горестно, что, кажется, тоже вот-вот заплачет.

Интересно, нет ли в Каире такой же больницы для жертв пирамидного стресса.

24 октября, вечер вторника. Шатаясь, вернулся после странной сцены в баре. Где наконец вступил в контакт с пирамидными коллегами-постояльцами, специалистами по космическим лучам. Все они (кроме египетских студентов), оказались весьма учеными и столь же пьяными.

Новый «Мена-бар» – жуткое место, претенциозное и дорогое. Я ввалился в британских военных шортах и тропическом шлеме (весь в пыли с раскопок) и раскошелился на их дорогущий джин-тоник – ради традиции. Тут из-за столика за пластмассовой арабеской шатким шагом подошел настоящий англичанин в полной комплектации – с баками и галстуком «Аскот».

– Пива, будьте любезны, – провозгласил он. – И арахиса.

Неудивительно, что англичан вытурили из всех колоний, – таким надменным тоном это было произнесено.

Угрюмый египтянин за стойкой прикусил язык и обслужил. Я сказал англичанину, что в Орегоне с барменами лучше так не разговаривать.

– Какого черта человеку делать в Орегоне? – спросил он, отыскав меня наконец взглядом. – О, смотрите, наша форма! Что? Сослуживец Монти? Битва при Эль-Аламейне?[114] Клянусь Богом, надо согласиться с профессором: в этом большом чумазом горшке водятся экземпляры из любой эпохи.

На него еще раньше указали мне как на одного из специалистов по космическим лучам, прибывших сюда с новой искровой камерой, специально сконструированной для отыскания полостей в пирамиде. Я сказал ему, что тоже влез в этот горшок искать потайные камеры.

– Думал, что это подобающая одежда.

– Горшок, полный вздора, если хотите знать мнение нетрезвого специалиста. С другой стороны, если вам требуются более трез-вызвые, – прошу…

Он взял свое пиво и орехи, подхватил меня под руку, повлек к своему столу и представил как выдающего коллегу-пирамидиота, сэра Потай-Горшок. – Вперед, в нашем шлеме, сэр Потай! Покажите этим неотесанным чурбанам, что такое настоящий археологический élan[115].

Их было пятеро: Настоящий Англичанин, грузный чернобородый американец моих лет, вежливый пожилой немец в цветных очках и белом полотняном костюме и два начинающих специалиста из Каирского университета. Они сразу вернулись к прерванному разговору о важности социополитических, телеологических и религиозных последствий предстоящего боя тяжеловесов за чемпионский титул в Заире.

– Да хоть бы Али постиг тибетскую йогу и научился левитировать, – заявил американец, – Форман все равно его уложит. Нокаут. С гарантией.

У него была мужественная манера речи и сложение. Мощные руки и шея, едва вмещавшаяся в ворот футболки. Надпись на груди рекомендовала его как члена Команды компьютерных космических войн Стэнфордского линейного ускорителя. Ее девиз: «Никогда не говори "Гипер"!»

– Да, Али был великий боец, чертов святой от бокса. Но великим его сделала не вера. Во-первых, скорость, которую он заметно потерял, и во-вторых, его жало. Если что-то эзотерическое придало ему особую силу, то только это чертово жало.

– Именно! – сказал Настоящий Англичанин. – Ядовитый негритянский язычок.

– Но если свое жало он попробует на этом человеке: «Ты ляжешь у меня в девятом раунде, прихвостень белых!» – ничего у него не получится. На Большого Джорджа просто не подействует. Он не дядя Листон! Он не параноидный мальчонка Флойд Паттерсон. Это чистокровный, ясноглазый, узколобый Христов придурок, и ему насрать, что о нем думает черная толпа.

Адресовался он как будто бы к своим студентам, но у меня было впечатление, что это говорится ради пожилого немца.

– И если Али не может вывести его из душевного равновесия, тогда к чему все сводится? К физике. К быстроте, к размерам, к силе. Форман быстрее, крупнее, моложе. И неважно, в какой стране он будет драться.

– Именно, – согласился Настоящий Англичанин. – Современная тактика против языческого суеверия. Гарантированный нокаут.

Это вызвало у немецкого профессора возражение.

– Да? – Он усмехнулся и покачал головой. – Значит, это ваша современная британская тактика нокаутировала язычника Насера?

– Несправедливо! – выпалил уязвленный англичанин. – Если бы не чертов Эйзенхауэр, мы бы ему…

– Должен напомнить вам, молодые джентльмены: эта битва произойдет посреди африканского континента, в три часа ночи, под полной луной в созвездии Скорпиона.

Американец сказал старику, что он начитался Джозефа Конрада.

– Несколько лет назад Али, может быть, и навалял бы Форману, но у нас тысяча девятьсот семьдесят четвертый. Кое-что изменилось, и Али в этом убедится. Если он дерется с черным, это еще не гарантирует, что на того подействует африканская ворожба.

– Но и христианство не гарантирует нокаута, – с улыбкой напомнил им немец. – Как мы убедились у себя в Германии.

Настоящий Англичанин нахохлился над своими орехами.

– До сих пор для меня загадка, раз уж вы об этом заговорили. За каким дьяволом он сюда влез – совсем на него не похоже.

– Не похоже на Али? Наоборот, если следили за его биографией. Как раз в его стиле…

– Да не Али, американский вы тупица! – рявкнул англичанин. – Эйзенхауэр!

Это вызвало такой приступ смеха, что американец опрокинул свой стакан. Откинувшись назад, чтобы не намокнуть, он упал со стула. Студенты помогли ему подняться, усадили, а он продолжал смеяться. На этот раз внушение немца на него подействовало; как только цветные очки уставились на него, смех прекратился. Немец снял пиджак и аккуратно сложил его на коленях. Над столом повисла напряженная тишина – и даже во всем баре. Пьющие за другим столом продолжали пить в задумчивом молчании, а мусульмане шевелили губами, благодаря Аллаха за то, что запретил им алкоголь.

Конечно, вся троица ученых напилась до синего дыма, но напряжение объяснялось не этим. Чуть погодя я спросил, как обстоят дела с их космическим зондированием.

– Весьма удовлетворительно, – ответил американец. – В Хефрене и Микерине чертовски удовлетворительно.

Он глотнул моего джина с тоником и опять навалился на стол, оправившись от странного немецкого реприманда. Он признал, что ничего умопомрачительного у этих двоих они не нашли, но на Хеопса возлагают большие надежды.

– На этот раз будем сканировать снаружи, черт возьми. Приемник установим внутри, в Камере царицы. Праздничные толпы достаточно поредели, и завтра к концу дня можно будет установить. Послезавтра – наверняка.

Настоящий Англичанин не согласился.

– Аппарат, который стоит больше миллиона фунтов стерлингов? Хотите, чтобы какой-нибудь погонщик верблюдов на него помочился? Это дикие люди! Непредсказуемые!

Я спросил, что они надеются найти, чего им хотелось бы. Американец сказал, что хочет найти камеру неприличных иероглифов. Немец сказал, что тоже надеется обнаружить камеру – но камеру, о которой мечтают все египтологи, – с неограбленным гробом. Студенты сказали то же самое. Англичанин, к которому отчасти вернулась спесь, сказал, что он лично желает, чтобы раз и навсегда был положен конец всей этой осточертевшей белиберде и вздору.

– Вероятнее всего, мы выкопаем в этой силосной башне пару резных безделушек ценой три шиллинга с половиной на блошином рынке. Но по крайней мере, все на этом кончится.

– Так зачем рисковать? – спросил я. – Аппаратурой на миллион фунтов стерлингов? Чем оправдано такое капиталовложение?

– Осторожно! – Немец приложил ко мне свою улыбку, как кончик кнутовища. – Такие вопросы нельзя задавать в полевой обстановке.

– Действительно, – подтвердил американец. – Такие вопросы мы еще услышим дома. Послать меня сюда стоит столько, что Стэнфорд сам мог построить на эти деньги пирамиду.

– Вот-вот! На что рассчитывают у вас дома? Почему…

Я не закончил. Полотняный пиджак соскользнул с колен немца, и тут объяснились загадочные эманации за столом: одна его рука с длинными ногтями держала мясистую лапу американца, другая – руку сидевшего рядом египетского студента. Все взгляды дипломатично обратились от этого маленького ручного стриптиза к стаканам, орешкам и т. п. Англичанин же решил обратиться к моему вопросу.

– Вы спрашиваете, каковы здесь ставки, верно? Что у нас на кону? Ну что ж, выложим на стол наши пирамидные фишки.

Он смахнул в сторону скорлупу.

– Для начала позвольте мне перечислить некоторые Известные Переуступаемые Активы. Пирамида – многомерное бюро стандартов, всеязычных и универсальных, предназначенное для хранения и передачи таких абсолютных величин, как чертов дюйм, один миллион которых удобно укладывается в длину нашей полярной оси, а также длина чертовой земной окружности, вес земного шара, длина не только солнечного года и сидерического года, но и високосного… не говоря уже о расстоянии до Солнца и чертовой прецессии земной оси с периодом двадцать шесть тысяч девятьсот двадцать лет, которой объясняется предварение равноденствий. Мы на заре эпохи Водолея, понимаете? Залезши глубже в наш каменный сейф, мы находим такие ценные депозиты, как начатки планиметрии, стереометрии и зародыш тригонометрии; и может быть, важнее, чем все эти земные меры, расстояния и веса, вместе взятые, три величайших математических фокуса: во-первых, конечно, «пи», этот постоянный, но, видимо, не окончательный ключ к окружности. Во-вторых, «фи», золотой прямоугольник, коробка передач нашей эстетики, позволяющая гармонично и бесконечно, не срывая зубцов на шестернях, переходить от двух третей к трем пятым, к пяти восьмым, к восьми тринадцатым и так далее. Понимаете? И третье – теорема Пифагора, которая, по сути, есть умный сплав первых двух находок и Пифагору может быть приписана с такими же основаниями, с какими рождение соула – Эрику Клэптону.

– Браво! – Немец захлопал в ладоши, но англичанин разгорячился и не отреагировал.

– Предполагаемые Фонды обещают не меньшую выручку. Если информацию пирамиды мы пока что можем воспринять и оценить только в наших терминах и в меру нашего понимания, то сколько же содержится в этом чертовом пятиграннике того, что мы еще не способны увидеть? Скажем, народ, достаточно изучивший Солнце, чтобы использовать его лучи и отражения – даже его периодические пятна и их воздействие, – такой народ не подал бы нам мысль как-то по-новому использовать мощь Солнца? Ну? Звоним в Министерство энергетики! Или народ, знавший астрономию настолько точно, что проложил каменный туннель параллельно нашей оси, направленной в беззвездное место космоса, или продолжил радиус от центра Земли через вершину этой каменной указки до звезды в Плеядах, на которую старинные рисунки указывают как на центр, вокруг которого вращаются остальные шесть звезд созвездия и, возможно, наше Солнце тоже, – этот народ не дал бы пары полезных советов НАСА? Звоним туда и в Министерство внутренних дел, в ООН, в Пентагон. Что такое для Пентагона несколько миллиардов на научные исследования, если он получит в свое распоряжение луч, настолько тонкий, что режет гранит с ювелирной точностью, и при этом настолько мощный, что может утопить целый континент и отправить его в ил и тину мифологии?

– Исследование не менее ценное, чем работа над ядерной бомбой, – поддержал его американец.

– Но будем откровенны, друзья. Вышесказанное – всего лишь вексель, посулы, чтобы привлечь бюрократов. А истинное сокровище, о котором страстно мечтают пирамидиоты в заветнейших камерах своих сердец – даже если не говорят об этом в своих заявках, – оно в графе «К получению».

Видение этого бесценного приза заставило его подняться. Он постоял, шатаясь, с дрожащим подбородком, потом раскинул руки, словно обращался ко всему свету.

– Кое-что нам должны. Долг ясно засвидетельствован в шраме от стертого. Нам недодали и с бухгалтерскими книгами бесстыдно мухлевали. Это очевидно даже самому тупому аудитору – наше падение пытаются прикрыть. Целый столбец стерт и записан поверх, и подчистка старательно скрывалась мошенниками-бухгалтерами, от Геродота до Арнольда Тойнби! Но при всей их ловкости долг все равно кажет себя – чертовы восемнадцать с половиной минут пустого жужжания[116], говорящего о том, что утаили нечто важное – нет, необходимое! – из положенного нам. Сколько у нас сперли? Из наших душ, из нашего ума? Как получилось, что тот же вид, который создал этот грандиозный храм, теперь распоряжается им как дурацким туристским аттракционом, предлагая задохшееся пиво и непредсказуемых бандюг, которые расхаживают у меня за окном в темных очках, с револьверами?

Он нашел свою точку. Его голос гремел в баре, как у Оливье в шекспировской тираде.

– Я требую объяснения! Клянусь небом, мне как человеку обязаны дать точный отчет, я имею право на честный аудит!

Это был крик от имени всех, кому недодано, крик из бездны социального протеста, космического вдохновения и задохшегося пива. Он больше не смотрел на нас. Он круто повернулся и вышел, величественно шатаясь. Его проводили рукоплесканиями.

Когда рецензии на речь англичанина закончились, я хотел узнать побольше о результатах космическо-лучевого зондирования, но упоминание о новых постояльцах с револьверами вывело собутыльников на тему Арафата. Человека, не слишком любимого, как я понял; даже студенты-мусульмане неодобрительно отозвались о партизанском вожде. Немец разругал его безжалостно.

– Штурмовик в душе, подлый террорист с лимузином. – Он снял очки и потер переносицу – Я был на Мюнхенских играх, когда они убили израильских спортсменов, прекрасных парней. Борцов, я помню. Подлость! Признаюсь вам: при случае я насыпал бы в его кофе толченого стекла, если бы они провозили мимо меня тележку в холле.

Американец сказал, что он бы использовал ЛСД.

– Вот была бы умора, посмотреть, как Ясир двинется. Кстати, и карму его почистить, хе-хе. Знать бы, где достать дозу…

Я извинился, купил пива и ушел с ним в свою кабинку. Пожалуй, я мог бы им дать пузырек моих глазных капель; наверняка ими не воспользуюсь. Но я против насильственного лечения. Мы не имеем права отстирывать чужие кармы, пусть и самые грязные. А кроме того, эти пустынные бандюги? Неизвестно, что они устроят, если сорвутся с цепи. Глядя, как они рыщут с револьверными рукоятками наружу, я тоже поблагодарил их пророка, запретившего им спиртное: от них и трезвых неизвестно чего ждать. Как сказал англичанин, непредсказуемы.

27 октября, воскресенье. Джек недоволен безрезультатностью наших поисков. Утром мы обнаружили, что Сфинкса огородили забором.

– На пожарище с бадьей, – заметил Джек. – После того, как турки отстрелили ему нос.

Большая кошка проигнорировала смешанную метафору и продолжала смотреть поверх наших голов и грязи Назлет эль-Саммана в сторону Нила.

Во второй половине дня Джек немного приободрился. Он познакомился с Кафузалем и даже заказал для них в кабинку два рома с кока-колой.

– Она не мусульманка, она коптка. Копты – это секта египетских христиан, которую терпят из-за ее малочисленности и древности. Они называют себя первыми христианами и утверждают, что заботились об Иосифе, Марии и мальчике, когда те убежали от Ирода в Египет. Некоторые даже говорят, что они – последние остатки ессеев, то есть, как христиане, предшествовали Христу, благодаря ясновидению, знамениям и видениям, которые якобы присущи их вере.

– Тогда понятен ее взгляд, – догадался я; мусульманская женщина не должна смотреть в глаза мужчине, если это не отец, не муж, не брат. – Прямой и смелый.

– Наверное, – сказал Джек. – Каждое воскресенье она ездит на автобусе в Каир, в церковь, в ту самую, она говорит, которая приютила Святое семейство две тысячи лет назад. Место совершенно чудесное. Всего несколько лет назад, она говорит, рабочий увидел на крыше женщину. Он позвал коптского священника, тот вышел и велел ей слезть. Потом заметил, что от нее исходит свет. «Святая Мария, Матерь Божия!» – воскликнул он или что-то в этом роде. В общем, все прихожане тоже вышли и увидели ее, и в следующее воскресенье опять увидели. В следующее воскресенье церковный двор был полон народа: мусульмане, христиане, неверующие – все ее увидели! Так продолжалось два месяца. Тысячи людей были свидетелями ее еженедельных явлений.

Джеки улыбнулся и поднял брови.

– В конце концов толпы так разрослись, что египетское правительство огородило это место стеной, поставило турникет и стало брать по двадцать пять пиастров. Привидение тут же перестало являться.

– Замечательно. Я бы тоже этого не потерпел. Тем более когда они берут пятьдесят пиастров за то, чтобы посмотреть на пустые бычьи гробы.

28 октября, понедельник. Джеки все-таки снял номер в Каире. Я еду с ним и захожу справиться в контору «KLM». Могу улететь утром в этот четверг или вечером в понедельник 4 ноября. Прошу у голландки с прической билет на утренний рейс в четверг.

Вернувшись в лоно столичной цивилизации, Джеки хочет задержаться еще на неделю.

– Переселяйся ко мне в гостиницу, и полетим четвертого ноября. Посмотрим танцы живота. И сможешь провести вечер Хеллоуина в гробнице.

Отвечаю, что лучше проведу его с детьми в Орегоне и буду раздавать мумиям в резиновых масках сладкие шарики попкорна. Он пожимает плечами.

– Как хочешь. Но думаешь, до четверга успеешь найти… дописать заметки?

Я оценил эту поправку в середине фразы. Я был бы вынужден признать, что у меня очень мало шансов «найти» до четверга и, если на то пошло, до понедельника. Чем ближе я смотрел, тем меньше видел. Пирамида скрывается в себе, когда к ней приближаешься. Чем дольше смотришь, тем ничтожнее выглядят твои теории перед грубой реальностью этой головоломки.

Я хожу по руинам вокруг плато Гиза, и теперь ко мне почти не пристают. Я выработал прием: как только замечаю приближающегося приставалу, сразу наклоняюсь и поднимаю камень. Затем рассматриваю его через маленькую визирную лупу моего компаса, и приставалы почтительно отступают. «Тсс! Смотри. Доктор янки нашел разгадку. Смотри, как он задумчиво чешет свою большую лысую репу».

Много они понимают. Я просто дрейфую. Питер О'Тул пересекает на верблюде пустыню, наблюдая за гипнотически извивающейся собственной тенью на песке. Омар Шариф подъезжает сзади и оглоушивает его кнутовищем. Что?

Ты задремывал.

Нет-нет! Я думал, я…

Ты задремывал.

После ужина в одиночестве плетусь в свою кабинку. Ни отдыхать не могу, ни писать. Отдыхать от чего? Писать что? Чего ищу, я меньше понимаю, чем месяц назад в Орегоне. Кошелек мой почти пуст, карты мне сданы паршивые или подтасованные – вроде этой фальшивки за пять фунтов, что мне дал Марадж. А мой резервный туз – флакончик из-под глазных капель, к которому я пообещал себе прибегнуть, если все остальные средства не помогут? Об этом нет и речи. Как выразился Малдун Греггор: «Я не стал бы постигать ее тайну с помощью кислоты. Как только с вас слетит броня, эти сторожа и приставалы облепят вас со всех сторон. И останется от вас только сухая шелуха».

Правда, у меня остался один патрончик гашиша из пяти. Это надежнее. Может, найду местечко за каким-нибудь надгробьем, под звездами, и в виду Сфинкса… он скорее вдохновит, чем эта шлакобетонная коробка. Собираю причиндалы и отправляюсь в ночь. Час поздний. Дорога свободна от такси. Часовые кивают мне по дороге. Прожекторы и громкоговорители светозвукового шоу закрылись в своих склепах и заперты на засов, но освещения хватает: луна, о чьем рождении две недели назад возвестила пушка Рамадана, сейчас почти полная; Большая пирамида скорбно блестит под ней, за неимением лучших занятий.

На лунном склоне я нахожу место, где посадил нас Малдун в первый вечер. Ветер сильнее, чем я думал. Я скручиваю листок из блокнота и поджигаю последней спичкой. Скрутил недостаточно туго, бумажка вспыхивает, но я хочу кайфануть во что бы то ни стало и сосу мундштук кальяна с таким исступлением, что не замечаю появления свидетеля.

– Добрый вечер, мистер Д'Бри.

Маленькое лицо его блестит так близко, что я сперва принимаю его за сам огонь. Искры гашиша летят во все стороны.

– У вас не получается буль-буль в такой хороший вечер?

Отвечаю, что нет, уже получается. Последний пых, и мы видим, что чашечка пуста. Я выбрасываю пепел в темноту. Марадж говорит, что очень извиняется, но пойдемте с ним, там есть курить гораздо лучше, чем буль-буль. Что он имеет в виду – косяк? Гашиш в кальяне – очень элегантно, но косяк тоже был бы кстати…

Марадж приводит меня к одному из надгробий на склоне плато – там, где оно спускается к поселку. Открытая дверь цедит тусклый свет. На подходе Марадж останавливает меня, взяв невесомой рукой за локоть.

– Это мой друг, – шепчет он. – Молодой парень из пустыни. Но уже охраняет этот угол. Очень хорошее место. Но он беспокоится. Он не дома. У вас есть гашиш?

– С табаком мешать не будете? Я не курю, от сигарет у меня горло дерет.

– Нет, не будет драть. Мягкий-мягкий, из Финляндии. Увидите.

Он подходит к двери, и в эту же секунду оттуда появляется безликая фигура с карабином – выяснить, что за шум. Свет становится ярче, они стоят на свету и разговаривают. Лицо нашего парня из пустыни в тени. Я различаю винтовку, старый американский «Спрингфилд» 7,62 мм, оставшийся от битвы при Бордо[117], и я вижу, как его руки гладят винтовку, но лица его не вижу.

Марадж подводит его. Называет ему мое имя, но его имя не называет. И мы не обмениваемся рукопожатием. Он не заговаривает. Тюрбан на нем заштопанный, растрепавшийся от старости, хотя самому ему на вид сильно меньше двадцати. Но не мальчик; возможно, никогда не был мальчиком.

Получаю от этого фантома что-то вроде пропуска: он кладет винтовку и берет вместо нее ковер. Разворачивает ковер на песке и кивком предлагает нам сесть. Из кармана джелабии достает жестяную коробочку и открывает. Марадж протягивает руку за моим гашишем, и я неохотно отдаю.

Фантом аккуратно открывает и крошит гашиш в коробочку. Молчим. Он педантичен и очень долго сворачивает три больших косяка. Мы давно могли бы раскурить один, пока он занимается остальными, но никто ничего не говорит. Наконец он зажигает косяк и передает мне.

– Тут же табак!

– Но не сигарета, – поспешно объясняет Марадж. – Это трубочный табак. Финский!

Из двери гробницы выходит на лунный свет жена парня с медным подносом и тремя стаканами. Она традиционно босая и беременная и стесняется этого. Когда она наклоняется, чтобы поставить поднос на песок, чувствую, что покраснела. Марадж по-арабски отпускает какую-то шуточку насчет ее толщины, и она убегает в гробницу. Чай дьявольски крепкий и сладкий, но финский табак, когда мы покончили с первым косяком, оказался вовсе неплохим. Жена появляется с чайником, и, пока муж поджигает второй косяк, она наполняет наши стаканы и снова исчезает – всё в две секунды. На этот раз чай слабее, и сахар, видно, кончается, но к третьему она опять появляется с чайником. Теперь уже немногим крепче горячей воды. Она не уходит, показывает, что угощения кончились; если нужно еще, ей придется сбегать босиком в поселок. Несмотря на свой объем, она стоит как будто невесомо, как будто шар живота тянет ее вверх. Муж, прикончив слабый напиток, ставит стакан на поднос и качает головой: нет, с нас хватит.

Она наклоняется, чтобы взять поднос. На этот раз молодой муж протягивает руку и с чувством пожимает ей голый подъем. Марадж охает при виде этого очень не мусульманского поведения.

– Правильно говорят. – Он хмыкает. – Молодежь курит наркотики и наши старинные обычаи забывает.

Наверное, это сказано иронически, но понять трудно. Последний косяк довершил дело. Газовый свет в гробнице с шипением гаснет, и луна глядит уныло Мы долго сидим, смотрим на звезды и слушаем собак, сообщающих друг дружке о ночной обстановке в округе. Но вот пора уходить, все трое встаем разом. Молодой охранник кладет жестяную коробочку в карман и скатывает свой ковер. Тень головы на тени тела кивает на прощание, и он исчезает вслед за супругой.

Ни разу ни слова. Ни скула, ни подбородок ни разу не высветились под любопытной луной. Но его безликое присутствие оборудовало нам в грязи кружок благоуханной Аравии.

Скребя подошвами, спускаемся в поселок, где Марадж намерен добыть для меня еще дури. Я торчу, как хрен знает кто. Сфинкс глядит старым большим котофеем, мурлыкает у дороги, нажравшись верблюдов и «фиатов».

В потемках Марадж оборачивается ко мне на темной дорожке, считая нужным объяснить:

– Мой молодой друг далеко от своего бедуинского дома. Я устроил его на это место. Он родственник. Я уехал из той деревни тоже очень молодым, совсем маленьким. Меня устроил его родственник.

Сейчас он шел задом, вниз по крутой рытвине.

– Этот молодой парень, я думаю, надолго не останется. Он вернется в пустыню, на роды. А когда вернется сюда, я устрою его на другое место. Это хорошо, да? Иметь родственника при пирамиде.

Я не мог понять, что он мне рекламирует. Может быть, надо сразу предупредить его, что я не богатый путешественник. Может быть, годы пройдут, десятилетия, прежде чем я снова смогу себе это позволить. Пусть прибережет красноречие для более перспективного клиента.

Я не могу идти с ним за товаром, объясняет он. Я подожду у него дома. Я иду за ним по тропинкам из песчаника, которые становятся все ровнее и шире, превращаются в узкие пересекающиеся улочки лабиринта маленьких кубических домиков. Улицы узки для автомобилей, но движение на них оживленное – ночные пешеходы и гуляющие, мужчины и женщины, козы и дети. Дружки, сидящие у стены на корточках, улыбаются и подмигивают Мараджу, который ведет на буксире большого лоха.

В прямоугольнике света перед бездверным дверным проемом ребята играют самодельными глиняными шариками. Один мальчишка вскакивает и бежит за нами. Он выглядит лет на семь – это значит, что ему около одиннадцати, учитывая дефицит белка. Марадж притворяется, что не замечает его, потом с грубым смехом делает вид, что сейчас его прихлопнет. Мальчишка, смеясь, уворачивается, и Марадж берет его за руку.

– Это мистер Сами, – по-прежнему с грубым смехом сообщает он. – Мой старший сын. Сами, поздоровайся с моим другом, мистером Дебри-и.

– Добрый вечер, мистер Дебри-и, – говорит мальчик. – Хороший вечер? – Рукопожатие его невесомо, как отцовское.

Мы пересекаем общий двор четырех глинобитных домиков и входим в дом Мараджа. Тусклая лампочка под потолком силится оторвать комнату от ночи. А комната чуть больше, чем склеп сторожа. Два больших сундука, один ковер и один травяной мат; одна большая кровать и две койки; ни стульев, ни столов, ни буфета. Из украшений – гобелен с пришпиленными детскими рисунками и длинный пучок сахарного тростника в углу, перевязанный веселой красной лентой.

Марадж представляет меня своей жене, маленькой женщине с бельмом, какие часто видишь у египетских бедняков. Затем – мистеру Ахмеду, мисси Шера, мистеру Фуфу – все моложе Сами.

Марадж берет с кровати подушку, кладет возле стены на пол и предлагает мне сесть. Детишки садятся полукругом на корточки и глазеют на меня, а Марадж тем временем накачивает маленький белый примус. Я играю детям на губной гармонике и даю им поиграть моим компасом. Жена заваривает нам чай в медном чайничке.

Я спрашиваю Сами, откуда у него серповидный шрам на лбу. Улыбаясь, он показывает на пирамиду и изображает руками, как катился кубарем.

– Он сильно упал, – говорит Марадж. – Но может быть, это убедит его, что духи хотят видеть его образованным, а не пирамидным козлом. Он уже умеет читать, считать и рисовать картинки. Да, мистер Сами умеет. – С улыбкой нескрываемого восхищения он смотрит на мальчика. – Он писать умеет!

С верхней койки он достает тетрадь – ту самую, которая пожертвовала один лист для карты. Марадж с гордостью показывает мне картинки и слова.

– Мистер Дебри – художник и доктор, Сами. Пока я хожу за покупкой, он, может быть, нарисует тебе картину.

Когда Марадж ушел с моей пятифунтовой бумажкой, мы с Сами обмениваемся рисунками. Я рисую Микки-Мауса, а Сами – пирамиду. Я говорю ему, что она выглядит слишком острой, а он в ответ открывает последнюю страницу. К задней стороне обложки изоляционной лентой прикреплен доллар. Прикреплен Большой печатью США кверху, а под ним – сперва по-арабски, а потом по-английски аккуратной терпеливой рукой хорошего учителя – переводы двух латинских надписей: «НОВЫЙ ПОРЯДОК ВЕКОВ» и «АЛЛАХ БЛАГОСКЛОНЕН К НАШЕМУ НАЧИНАНИЮ».

– Это папа тебе дал прошлым вечером?

– Да. – Он кивает и, морща лоб, смотрит на страницу: вспоминает, что еще сказал ему учитель. – Это римский фунт лиры?

– Нет, – говорю я. – Это доллар янки, американский вечнозеленый дуб.

Мараджа долго нет. Жена укладывает мисси Шера и мистера Ахмеда спать. Должно быть, первый час ночи, а они возбуждены, смотрят на меня во все глаза со своих полок.

Она берет маленького мистера Фу-Фу, садится на край кровати и спускает с одного плеча платье. При тусклом свете она кажется не по годам увядшей. Но дети все здоровые и упитаннее большинства тех, кого я видел у пирамиды. Может быть, поэтому она так высохла.

Фу-Фу присосался. Мама закрывает здоровый глаз и тихонько покачивается взад-вперед, напевая монотонную гнусавую колыбельную. Фу-Фу сосет и смотрит на меня не мигая.

В открытую дверь входит тощий индюшонок, Сами выгоняет его обратно. В углу двора я вижу очень старую старуху, она доит козу. Она улыбается мальчику, отгоняющему индюшонка, и что-то говорит по-арабски.

– Мама моего папы, – объясняет он. – Правильно?

– Мы говорим: бабушка. Бабушка Сами.

Закончив, она смазывает вымя козы маслом из кувшина и вносит ведерко с молоком в комнату. Меня как будто не замечает. Она переливает половину молока в медный котелок на незажженной горелке, а остаток в ведерке накрывает тряпицей. Потом отвязывает один длинный стебель сахарного тростника от пучка в углу и с ведерком шаркает к выходу. Тростник задел лампочку, тени раскачиваются. Колыбельная не смолкает, а все глазенки по-прежнему широко открыты – качаются в сонном свете, наблюдают за мной, и даже желтые зенки козы, жующей во дворе тростину, уставились на меня квадратными зрачками…

Снова у себя в кабинке. Я уснул на полу у Мараджа, и приснился мне дрянной сон, будто на поселок налетела песчаная буря. Я ничего не видел. В отчаянии пытался кричать, но песок забил мне глотку. Я слышал только нарастающий рев тысяч рассерженных рогов.

Когда Марадж вернулся и разбудил меня, я был весь в поту и пыхтел. Он тоже – после беготни. Но на этот раз, после нескольких часов охоты, принес всего один патрончик. С извинениями вручил его мне. Патрончик лежал на ладони под тусклым светом, и нам обоим было грустно.

Провожая меня по узким проулкам до улицы Сфинкса, он продолжал извиняться и обещал все исправить. Я сказал ему, что все нормально и пусть не волнуется! Ну, небольшой облом.

– Не в порядке! – настаивал он. – Большая неудача. Остальное принесу сегодня ночью, к восьми часам, в «Мена-хаус» – обещаю!

Эта взволнованная тирада длилась и длилась без остановки. В конце концов я сумел его отвлечь, сказав, какая симпатичная у него семья.

– Вы очень добры, что так говорите. А Сами, вам понравился Сами? Умный мальчик, мой мистер Сами?

Я сказал ему: да, мне понравился Сами, он очень смышленый.

– Достаточно смышленый, чтобы нагнать других в какой-нибудь вашей современной школе?

– Конечно. Он способный мальчик, красивый, живой, умный, весь в папу. Уверен, за несколько недель он сравнялся бы с остальными ребятами.

Марадж был рад:

– И я уверен.

Мы попрощались у Сфинкса. Уже спустившись с плато, перед самым отелем, я наконец понял, в чем дело. Марадж не себя рекламировал, а сына. Как у всякого отца, у него была мечта: какой-нибудь джентльмен увезет его сына в Страну Великих Возможностей, вырастит его в современном доме, выучит в современной американской школе. У ребенка будет шанс врасти в двадцатый век, у джентльмена – постоянный связник с прошлым… «Всегда друг у пирамиды». Неплохая программа. Неудивительно, что ты так расстроился из-за гашиша; у тебя на уме махинация покрупнее. При всей твоей вкрадчивости и услужливости, Марадж, ты большой махинатор.

29 октября. Двадцать первое воскресенье после Пятидесятницы, 300-й день. Спал, пока не разбудили Малдун с Джеком – как раз на закате. Заталкивают меня в душ и посылают мальчика при бассейне за кофейником. Джек забронировал места в «Оберже» на выступление Зизи Мустафы, самой знаменитой танцовщицы, а у Малдуна новость о сенсационной археологической находке в Эфиопии.

– Ее живот можно выставлять в Лувре! – обещает Джек.

– Человеческий череп, который отодвигает нас еще на миллионы лет назад от находки Лики![118] – говорит Малдун. – Никаких обезьян – человеческий череп! Дарвин ерунду говорил!

– Может быть, – говорит Джек. Он всегда с некоторой неохотой меняет направление мыслей и анатомический интерес – С другой стороны, его теория эволюции может быть верна, только временна́я шкала слегка сдвинута. То есть мы произошли от обезьяны, но это отняло у нас больше времени.

– Вопрос не в этом, Джеки. – Я вылез из-под холодного душа и с жаром вступаю в дискуссию. – Вопрос в том, было или нет грехопадение.

Когда мы идем по вестибюлю, я вспоминаю, что Марадж обещал прийти ко мне ровно в восемь с остальной покупкой.

– Восемь по-египетски означает: от девяти до полуночи, – переводит мне Джек. – Если он вообще появится.

У стойки портье я прошу передать Мараджу – если он появится до моего возвращения, – чтобы шел в мою кабинку. Сам иду туда, отпираю дверь на тот случай, если он придет, и оставляю кальян на тумбочке.

Съев изысканный ужин в «Оберже», мы узнаем, что танцовщица раньше девяти не прибудет. В десять обещают: в полночь. Малдун говорит, что у него экзаменационная сессия и он больше не может ждать. Я уговариваю Джека вернуться со мной в «Мена-хаус»; выясним, пришел ли Марадж, и успеем обратно к танцовщице. Берем такси, подвозим Малдуна до дома и едем в Гизу. К «Мена-хаусу» подъезжаем в начале двенадцатого, а Мараджа нет как нет. Дверь моей кабинки приоткрыта, но на тумбочке ничто меня не ждет. Мы выходим на улицу, и Джеки потчует меня арабской мудростью касательно доверчивости. Швейцар останавливает такси, а потом, смутно что-то припоминая, спрашивает:

– Извините, сэр, вы не мистер Дебри?

Отвечаю, что некоторые так меня зовут.

– А, тогда вас тут ждал один человек. Но он ушел.

Когда? Ах, сэр, несколько минут назад, сэр; он долго ждал.

Где? В прачечной, сэр, не на виду. Я же просил послать этого человека ко мне в кабинку. Нет-нет, сэр, этого мы не можем сделать! Они будут беспокоить наших гостей, эти люди… Они! А вы-то кто, по-вашему, черт побери? Официальный швейцар, сэр. Сколько этот человек меня ждал? Ах, этого мы не можем сказать; мы заступили на дежурство в семь тридцать, а этот человек уже сидел и ждал.

– Но когда он ушел, – говорит швейцар, вытаскивая наконец кулак из расшитого кармана, – он дал мне для вас этот пакет.

Он протягивает мой красный платок. В него завернуты четыре картонные трубочки, обмотанные липкой лентой, и моя авторучка.

30 октября, среда. Мой последний день в Египте.

Чувствую себя паршиво из-за Мараджа. Найти его дом в поселке-лабиринте не удалось. Также и склеп, где живет молодая бедуинская чета. Они уехали ночью, говорит мне новый сторож. Он знает Мараджа? Мараджа все знают. Держал мировой рекорд вверх-и-вниз по пирамиде, Марадж. Где он живет? Где-то в поселке. Когда он выходит на дежурство? Иногда поздно ночью, иногда рано утром, а иногда по нескольку дней не выходит… Человек неожиданных настроений, Марадж, часто – плохих.

В Каире выкуриваю патрончик с Джеком и Малдуном и каждому даю еще по одному. В самолете я должен быть чист. Отдаю Малдуну четырехтомную «Пирамидологию» Резерфорда. Мы вяло попрощались, и я поспешил назад, в Гизу. На темной ауде Мараджа по-прежнему нет. Мой самолет вылетает в десять утра, но я прошу в гостинице разбудить меня в шесть.

VI

31 октября, утро Хеллоуина. До восхода солнца заново проверяю свой багаж (три девушки из Орегона приговорены к пожизненному заключению за наркотики в Турции, где мой самолет делает посадку после Каира). Ничего опасного в багаже, кроме последней пульки гашиша. И флакончика от глазных капель «Мьюрайн». Гашиш могу проглотить в аэропорту, но что делать с флаконом? Спустить в уборную? Это все равно что держать при себе ключ в течение долгой битвы у замка, взобраться на стену к деве, запертой в башне, а потом из страха, что она окажется стервой, выбросить ключ в ров.

Я должен попробовать. Другой возможности не будет. Глотать уже поздно – но если вколоть…

И вот я поднимаюсь на плато для последней отчаянной попытки. В сумке у меня флакончик «Мьюрайна», в кармане – инсулиновый комплект. На ауде я уже трясусь от волнения. Прислоняюсь к облицовочному камню, чтобы подкрепить решимость, но продолжаю трястись. Серо́ и зябко. По пустой ауде пробегает вихрь, собирая в фанатичный кружок клочки и обрывки.

Как дух нового мессии, ветер крутит, пробуждает листья кукурузных початков, пустые сигаретные пачки, вчерашнюю шелуху тыквенных семечек… возносит все выше и выше газеты, обертки от жвачки, туалетные бумажки. Сколько приверженцев! Потом дух выдыхается, вихрь хиреет. Фанатики ложатся на землю.

– Доброе утро, мистер Дебри… Хорошее утро?

– Доброе утро, Марадж. – Я собирался извиниться за свинство в отеле, но опять понимаю, что сказать нечего. – Утро неплохое. Прохладно только.

– Новый сезон подходит. Теперь ветры будут дуть с пустыни, холоднее и с песком.

– Значит, сезон без туристов?

Он пожимает плечами.

– Пока стоит великий Хуфу, туристы будут. – Его блестящие глазки убегают в сторону от моей холодности. – Может быть, мой друг мистер Дебри хочет, чтобы гид провел его на вершину? Очень надежный гид. Вы знаете за сколько?

– За пять фунтов, – говорю я и лезу за бумажником. – Пошли.

Марадж заправляет джелабию в шорты и первым лезет вверх, как ящерица. Это все равно что взбираться на двести больших кухонных плит, составленных ступенями. Трижды я вынужден просить передышки. Его маленькие глаза весело подкалывают меня пыхтящего.

– Мистер Дебри, вы нездоровы? Плохо питаетесь у себя в стране?

– Просто любуюсь видом, Марадж. Пошли дальше.

Наконец добрались до вершины и спугнули воронов. Они мрачно кружат, обзывают нас разными словами, а потом отлетают в светлеющем небе к тучным полям внизу. Какая долина! И что за река такую долину вырезала!

– Подойдите, друг. – Марадж подзывает меня к деревянному столбу в центре квадратной каменной площадки. – Марадж покажет вам маленький пирамидный фокус.

Он велит мне вытянуть руку вдоль столба как можно выше и сделать там метку осколком камня. Я замечаю довольно много таких же царапин на разной высоте.

– Теперь сядьте и подышите воздухом. Он волшебный – воздух на вершине пирамиды. Вы увидите.

Я сажусь под столбом, рад передышке.

– Как он действует, этот волшебный воздух пирамиды?

– Он действует так, что вы уменьшаетесь, – с улыбкой говорит Марадж. – Дышите глубже. Вы увидите.

Теперь, когда он сказал об этом, я вспоминаю, что большинство взбиравшихся на пирамиду действительно были довольно субтильного сложения. Я глубоко дышу и смотрю, как солнце выпрастывается из облаков на горизонте. Через минуту-другую он велит мне встать и снова сделать царапину камешком. Понять трудно – там много других отметок, но, похоже, я делаю царапину рядом с моей предыдущей. И уже готов сказать, что его пирамидный воздух – очередное фуфло, но тут чувствую, что поплыл.

Это старый фокус, я сам его делал, когда хотел развлечь публику. Я велю им сделать пятнадцать глубоких вдохов, последний задержать и встать, а потом все вместе ом[119] – и поплыли. Гипервентиляция. Этот номер знаком каждому девятикласснику. Но петрушка со столбом и волшебным воздухом настолько заморочила меня, что я не вспомнил о сути дела, даже ощутив знакомое помрачение.

Хватаюсь за столб, чтобы не упасть, – изумлен. Марадж стал передо мной, подбоченясь, и улыбается небу. С минуту он колышется, потом ветерок стихает. Проследив за его взглядом, вижу, чего он ждал в молочном небе: Божьего перста. Вижу, как перст спускается из дымки, упирается в макушку Мараджа, сгибает его, словно колоду карт, и лицо Мараджа лопается, под ним открывается другое, потом еще одно – лицо за лицом лопаются, веером разлетаются вверх, как карты, некоторые – знакомые, некоторые – из поселка, с ауды, некоторые – знаменитые (отчетливо помню двух очень известных музыкантов, называть их не буду – это может им повредить), но большей частью лица, которых никогда не видел. Женские и мужские, черные, коричневые, красные, какие угодно, большинство – с отпечатком, по крайней мере, полувека, прожитого на этой земле. Выражения – у каждого свое и самые разнообразные: озадаченные, терпеливые, проказливые, строгие, но у всех одна общая черта – они добры, искренне, несокрушимо благожелательны. Веер разлетается все выше, как колода карт в кульминации диснеевской «Алисы в Стране чудес», взлетает к самым облакам. Издали эти два гигантских треугольника должны походить на песочные часы, где низ наполнен крупой известняка, а верх – картами-картинками.

И взлетают последние, несколько пустых – свободные места для желающих и пригодных. Когда улетает последняя пустая, на ее месте остается дыра в форме худенькой фигуры Мараджа. Через эту дыру я вижу Сфинкса, а за его лапами – проулки и лачуги тех верных часовых, которые тысячелетиями охраняли сокровище от всех нас, карабкающихся и падающих. Оно не закопано. Оно спрятано на самом виду, в тесноте приходов и уходов, в дележке козьего молока и сахарного тростника, в вечной назойливой суете, благодаря которой этому древнему обществу удалось выжить. Тысячелетиями этот народ защищал незаменимое сокровище и его храм, не располагая ничем, кроме своей шустрости, проворства и мочевых пузырей.

Пока будут пи́сать в гроб царя, на ауде не будет спаренной арки «Макдоналдса».

– Что скажете, мистер Дебри? – Марадж вдруг заполнил эту пустую оболочку в пространстве. – Хороший фокус?

– Хороший, Марадж. Замечательный фокус.

Внизу, на ауде я даю ему подарки для семьи. Платки, какие-то вещи из сумки. Губную гармонику для Сами, и обещаю поговорить с женой о том, чтобы мальчик приехал на год к нам в Орегон и поучился в школе. Мараджу отдаю мою флягу, компас и листок из блокнота с надписью: «Этот человек Марадж – помощник, на которого можно положиться». Подписано моим именем и для сохранности покрыто поляроидным фиксативом. Мы в последний раз пожимаем руки, и я спешу в отель, собираться к отъезду.

Дверь моей кабинки открыта. На моей кровати сидит доктор Рагар.

– Брат! Я принес вам карту Тайного Зала, известную только масонам многих степеней.

Меня разбирает смех. Я рад его видеть. Был ли он среди тех лиц? Не могу вспомнить.

– Извините, доктор, я уже видел Тайный Зал. Что еще у вас есть?

Он неправильно истолковывает мое веселье. Думает, что я смеюсь над ним. Глаза его смотрят обиженно, скулят под темным лбом, как две побитые собачки.

– Я, доктор Рагар, – оскорбленно говорит он, – знаю рецепт смеси целительных масел. Ессеи смазывали ею ноги вашего Иисуса. Обычная цена этого рецепта – пять фунтов, но для вас, мой брат…

– Пять фунтов – отлично! Я беру.

Он помогает мне вынести вещи и едет со мной на такси до Каира. Ему не хочется со мной расставаться. Он знает, что можно поживиться еще чем-то, кроме денег, но не знает чем. И поглядывает на меня сбоку тухлым взглядом. Когда он вылезает, мы пожимаем друг другу руки, и я сую ему в ладонь флакончик из-под глазных капель «Мьюрайн».

– Как знак признательности за все, что вы для меня сделали, брат Рагар, примите, пожалуйста этот редкий американский эликсир. По одной капле в каждый глаз – уберут паутину; по две капли в каждый – откроют третий глаз; по три – если хотите увидеть Бога, каким он явился в Сан-Франциско в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году.

Он внимательно смотрит на меня – не пьян ли в девять часов утра? – и берет флакон.

– Спасибо, – говорит он без убежденности, недоуменно глядя на подарок.

– По одному глюку за раз, – говорю я ему.

Эпилог. Девять сорок четыре на часах у таксиста. Он находит просветы, в какие еще не пролезал ни один «фиат», но мы все равно опоздаем. Меня предупредили: надо прибыть, по крайней мере, за час, чтобы успеть пройти каирскую таможню. Но какая толпа туристов! Как перепуганные крысы перед иллюминатором тонущего корабля. Девять пятьдесят. Все опоздают.

Но вылет задерживается, потому что у одного старого паломника случился сердечный приступ и его надо выгрузить. Это говорит мне человек, рядом с которым я пристегнулся.

– Вон там, хотел засунуть сумку с камерой на полку, и Господь его прибрал. Случается сплошь и рядом в поездках на Святую землю.

Он священник из Пенсильвании и сам руководитель тура, очень устал.

– Слава богу, он был не из моей группы. Но и мне не миновать. Понимаете, среди них столько стариков, пенсионеров, они скопили деньги, чтобы посмотреть на Святую землю, даже если это будет последним делом в их жизни.

Двигатели наконец заработали, и мы отъезжаем к началу взлетной полосы. Настроение на борту повысилось. Слышится нервная болтовня. Уже перед самым разбегом кто-то кричит:

– Слушайте, кто вчера выиграл бой?

– Какой бой? – кричит кто-то в ответ.

– Между язычником и неверным.

Все смеются, даже турки и придурки, но победителя никто не знает. Стюардесса обещает спросить капитана и сообщить нам. Взлетаем. Когда набрали высоту, пенсильванский священник говорит:

– Не Форман. Мне все равно, что она скажет.

Я думал, он крепко спит. Говорю: «Что?» – и он повторяет, не открывая глаз:

– Я сказал, Форман не победил, каков бы ни был исход боя.

Никакого объяснения он не дает, и я снова поворачиваюсь к моему окну.

Мы делаем вираж над Каиром. Вон мост через Нил к «Омар Хайяму». Вон статуя Пробуждающейся Изиды, она поднимает покров с головы, чтобы проводить нас взглядом. Вон Пирамидный бульвар… «Мена-хаус»… Поселок Гиза… но не вижу… неужели проглядел ее в дымке? Да вот! Неудивительно, что не видишь ее отсюда – ты ищешь взглядом что-то более мелкое. Но не заметить ее, проглядеть – невозможно. Она тебя скорее не заметит.

– Хотите знать почему? – Священник повернул ко мне голову. – Потому что в нем несоответствие, вот почему! Как он может называть себя хорошим христианином, если бьет людей за деньги?

Он смотрит на меня красными глазами, воспаленными от двухнедельного слежения за бестолковым стадом.

– Вот в чем причина, вот что подводит этих святоземельных. Не возраст, не сердце. Несоответствие!

Глаза у него закрываются. Открывается рот. Я поворачиваюсь к окну. Тень самолета несется по золотой ряби Сахары. Выравниваемся. Оживает динамик, и пилот обращается к нам на ученом амстердамском английском:

– Говорит ваш капитан Симон Винкеног. Вероятно, по пути в Стамбул нам придется сделать небольшой крюк к западу от дельты Нила… из-за… политической обстановки. Это займет совсем немного времени. Можете спокойно отдыхать. Погода в Стамбуле ясная и прохладная. По сообщению из Заира, вчера вечером перед десятью тысячами зрителей Мухаммед Али нокаутировал Джорджа Формана в восьмом раунде, вернув себе звание чемпиона мира в тяжелом весе. Желаю вам приятного полета.

© Перевод В. Голышева.

Киллер

По вольным улицам брожу,

У вольной издавна реки.

На всех я лицах нахожу

Печать бессилья и тоски.

Уильям Блейк. Лондон. Перевод С. Маршака

Киллер, одноглазый, однорогий козел, встал на дыбы в рост человека, подобрал передние копыта под летучую дяди-сэмовскую бороду, нагнул шею, выставил единственный рог и, выпучив жуткий глаз с квадратным зрачком, ринулся сзади на М'келу.

– М'кела, берегись!

М'кела даже не обернулся. Опершись на столб ограды, как на гимнастического коня, он перелетает на другую сторону. До чего же легко для мужчины такого размера, удивляюсь я, – не говоря уже о том, что он всю ночь просидел за рулем.

Рог скользнул по его бедру и долбанул столб с такой силой, что недавно натянутая проволока загудела аж до столба, врытого в углу курятника. Куры закудахтали, голуби взвились с крыши, сердито гукая. Козел им нравился не больше, чем М'келе.

– Меня выбрал, вонючая скотина! – М'кела яростно пнул трясущуюся голову Киллера со слепой стороны. – Я тебе башку проломлю! – И еще два увесистых в челюсть, прежде чем оглушенный козел отодвинулся от столба.

– Э, перестань. Тут ничего… – мне пришлось задуматься на секунду, чтобы найти подходящее слово, – ничего личного. Правда, он же со всеми так.

Это была лишь отчасти правда. В то или иное время Киллер действительно боднул почти каждого на ферме – меня, Бетси, детей, когда они пытались пройти через его поля, вместо того чтобы обогнуть, – но, кажется, козел в самом деле выбрал М'келу с той минуты, когда он появился.

Произошло это рано утром, все еще спали. Мне послышалось, что приехала машина, но я подумал, что это, наверное, брат на своем молочном фургончике – явился пораньше на наше сборище. Я повернулся на другой бок с намерением как следует выспаться до гуляний. Через несколько секунд меня заставил вскочить вопль ярости и боли, потом еще один и пулеметная очередь ругательств, таких мрачных, что неслись как будто из ада.

Бетси вскочила вместе со мной.

– Да кто это там?

– Не Бадди, – сказал я, прыгая на одной ноге и вдевая другую в штанину. – Это точно.

Не застегнувшись, я подбежал к двери. В открытое окно я увидел у нас на дорожке блестящий черный автобус с еще не выключенным мотором. Потом послышалась еще одна очередь ругательств, потом из выхлопного дыма позади автобуса выскочил большой коричневый мужчина в узкой белой набедренной повязке. На одной ноге у него была мексиканская сандалия, а другую он пытался надеть на бегу. Дико оглянувшись, он остановился перед дверью автобуса и забарабанил в нее сандалией.

– Открой дверь, гаденыш, чтоб тебе пусто было, открой дверь!

– Это М'кела! – крикнул я в спальню. – М'кела, и на него охотится Киллер.

Козел обогнул автобус сзади, затормозил на гравии, растопырив ноги, и посмотрел в одну сторону и в другую. Единственный глаз его был так воспален ненавистью, что плохо видел. Ребра его ходили ходуном, на губах выступила пена. Киллер напоминал скорее рисованное, чем живое животное, и, пока он мотал башкой в поисках жертвы, ты почти слышал, как он бормочет в свою мультипликационную бороду.

М'кела стучал и проклинал кого-то, закрывшегося в автобусе. В окне его мелькнуло лицо, но дверь не открылась. Внезапно стук оборвался, сменился торжествующим блеянием. Киллер нашел мишень. Рог опустился, на таранной скорости копыта захрустели гравием. М'кела запустил сандалией в атакующую скотину и с бранью обежал радиатор. Слышно было, как он бежит позади автобуса, проклиная бородатого дьявола, гаденыша в автобусе и камни под босой ногой. Когда он снова появился из-за автобуса, я распахнул нашу дверь.

– Сюда!

Двадцать метров по дорожке он пробежал, прихрамывая, – еще чуть-чуть, и Киллер его догнал бы. Едва я захлопнул за ним дверь, как козел затопал по веранде и с разбегу боднул косяк. Весь дом содрогнулся. М'кела с облегчением возвел глаза к небу.

– Здасьте, масса капитан, – проговорил он тонким голосом, изображая батрака-негра. – Где вы брали такую злую собаку? В Селме, Алабама?

– В Литтл-Роке. Орвилл разводит эту породу для охраны бахчей.

– Орвилл Фобус?[120] – пропыхтел он и снова выкатил глаза, по-дурацки ссутулившись. – Орвилл мастак!

Я улыбнулся и не ответил. Бетси крикнула из спальни: «Ничего не случилось?» Он тут же сбросил батрацкую маску и выпрямился во весь свой изрядный рост.

– Здорово, – сказал он обычным голосом и протянул руку. – Рад тебя видеть.

– И я. Давненько не виделись. – Мы шлепнули ладонь о ладонь и зацепились большими пальцами. – Как жизнь?

– Пока не отстаем от нее, – сказал он, не отпуская мою руку.

Мы разглядывали друг друга. С последней нашей встречи я провел бессмысленных десять месяцев, изображая беглеца в Мексике, потом еще шесть за решеткой. Он потерял одного младшего брата в Лаосе и другого в магазине «7–11», в перестрелке с оклендской полицией, а потом больную мать, не пережившую этих несчастий. Достаточно, чтобы оставить след на человеке. Однако черты его были по-прежнему четки, как у полированного идола, и взгляд так же тверд.

– …еще балуем, еще кайфуем, еще на шаг впереди.

Мне всегда мерещились в этом адамантовом взгляде какие-то темные силы. И, словно прочтя мои мысли, он изменил выражение лица. Взгляд смягчился, рот растянулся в улыбке, и не успел я отпрянуть, как он притянул меня к себе и влепил поцелуй в губы. Он весь был скользкий после схватки с козлом.

– Не говоря уже о том, что еще потеем и воняем. – Я вывернулся из его объятий. – Неудивительно, что Чарити не пустила тебя в автобус.

– Там не Чарити. Она меня выгнала в прошлом месяце. Понять не могу почему.

Он взглянул на меня с коварно-невинным видом и продолжал:

– Я только сказал: «Вставай и подавай мне завтрак, зараза. Подумаешь – беременная». А она мне в ответ: «Нет, это ты вставай и убирайся отсюда, чтобы духу твоего тут не было». Прямо так. Я и убрался.

Он кивнул на автобус.

– Там мальчишка Гелиотропы, Перси, – вся моя команда в этой поездке: юнга, штурман и пассажир. – Он наклонился и крикнул в открытое окно: – И пусть лучше не свинячит со мной, если хочет еще увидеть маму!

Лицо в окне автобуса не проявило никакого интереса к его словам: там была более близкая причина для беспокойства. Киллер вернулся к двери автобуса и обрабатывал петли своим единственным рогом. Автобус вздрагивал. М'кела выпрямился и усмехнулся добродушно.

– Застрял там – козел между ним и завтраком, хе-хе.

Гелиотропа была фармацевт из Беркли, парализованная, красивая и талантливая, химик-надомница, широко известная в андерграунде. М'кела любил задружиться с ней, когда ссорился с женой или оставался без химикатов. Перси был ее десятилетний сын, известный некоторым в Сан-Франциско под прозвищем Психоделический Шкет. Иногда он жил у нас, бывало, неделю, месяц, пока за ним не приезжал кто-нибудь из родителей. Он был рыжий, смышленый и практически неграмотный; о себе говорил в третьем лице – иногда это казалось забавным, а иногда выводило из себя.

– Теперь он зовет себя «Перси Перехватчик, летаю на полном газу».

– Здравствуй, Монтгомери. – Бетси вышла из спальни, завязывая кушак халата. – Рада тебя видеть.

Прозвучало это не так уж искренне. Особенно радоваться она не могла: уж больно часто мы с ним чудили у нее на глазах. Но обнять себя позволила.

– Что ты тут рассказывал Деву про Чарити? Что она тебя выгнала, вместо того чтобы подать завтрак? Ну и правильно. И беременная? Пора тебя кастрировать, если хочешь знать мое мнение.

– Ну что ты, Бетси. Чарити не хочет такого радикального решения. Кстати, о завтраке. – Он обогнул ее и направился к кухне, шлепая единственной сандалией по линолеуму. – Добрые люди, вы уже вынули из-под курочек свежие яички?

– Курятник вон там, – показала Бетси. – За козлом.

– Мм, понимаю. Ну, в таком случае… где вы держите кукурузные хлопья?

Пока Бетси молола кофе, мы с М'келой изолировали козла, чтобы добраться до яиц. Перси с удовольствием наблюдал за операцией. Его конопатое лицо перемещалось от одного окна автобуса к другому по мере того, как мы тащили Киллера к полю, откуда он прорвался. Когда мы закрывали ворота, он крепко лягнул М'келу в голень задним копытом. М'кела заплясал, ругаясь, я невольно засмеялся, а из автобуса донеслись радостные крики мальчишки. Даже куры и павлины присоединились к хору.

В курятнике М'кела рассказал мне подлинную историю.

– Не знаю, из-за моих это дел с «Черными пантерами» или из-за дел с белым порошком. Чарити говорит: мотай отсюда и дай мне передышку. Говорю: «Есть мотать!» Конечно, звоню Гелиотропе. По междугородному. С прошлого года она живет в Канаде со старшим братом Перси, с Вэнсом, который удрал от призыва. И там же его приятели с теми же убеждениями. Гелиотропа уговорила меня украсть Перси у отца в Марине и привезти туда… помочь ей устроить приют.

Мы накормили и успокоили кур, собрали в ведро яйца, оставленные нам крысами и скунсами, и, стоя в дверях курятника, смотрели, как лезет к полудню утреннее жаркое солнце Четвертого июля, года около 1970-го.

– Приют? В Канаде?

– Да. – Он смотрел на автобус. Черная дверь приоткрылась, и выглянул Перси: свободен ли путь. – Что-то вроде современной «подземной железной дороги».

– Для покидающих Штаты?

– Гелиотропа говорила очень убедительно. И кто знает, какой густоты достигнет это говно с Вьетнамом?

– М'кела, ты давно вышел из призывного возраста.

– Но не настолько еще отупел, чтобы не видеть говна, как оно разливается от края до края. Постой подольше рядом с говном, и тебя оно тоже заляпает – это я твердо знаю.

– Слушай, когда я был в бегах, я встречал многих американцев-экспатриантов. И знаешь, что у всех у них было общего? Особенно у мужчин?

Он не ответил. Он вынул из ведра яйцо и катал его в своих длинных пальцах фокусника.

– Все угрызались и оправдывались, вот что у них было общего.

– В чем оправдывались?

– В том, что удрали из дому, когда надо убирать это говно! Кроме того, при чем тут Перси? Он тоже не призывник.

– В каком-то смысле призывник. Его квадратный папа все хочет сделать из него человека. Учителя тоже не отстают: выполнять обязательства, постричься, не выражаться.

Он помолчал. Рыжая голова высунулась из автобуса, и Перси крадучись двинулся к дому.

– Некоторые затычки не лезут в квадратную дырку. Как ни вбивай.

– Можно изменить дырку, – напомнил я.

– Можно? – М'кела осторожно положил яйцо в ведро. – Ты так думаешь?

На этот раз я не ответил. Вопрос этот обсуждался нами давно, и короткий ответ не годился. Десять лет мы были знакомы, и объединяла нас общая мечта, цель, если угодно. Мы были участниками благородной, хотя и несколько туманной кампании за уничтожение контроля над мыслью. Мы мечтали о том, чтобы действительно изменить человеческий ум, открыть путь к более высокому уровню сознания. Только поднявшись на эти безоблачные высоты, думали мы, человечество сможет наконец вырваться из повторяющейся истории гадостей и заварух и прийти к Единому Миру, Единому и Досыта Накормленному. Справедливому, Мирному и в Ладу со Вселенской Гармонией Сфер и Вечной, Вечноменяющейся Дхармой… чего?.. Словом, к Единому Чудесному Миру.

Мы не пытались предугадать, когда именно родится это Новое Сознание и какие зелья понадобятся, чтобы начались родовые схватки, но считали само собой разумеющимся, что светоносное это рождество произойдет здесь, из американских потуг.

Европа для этого слишком окостенела, Африка слишком примитивна, Китай слишком беден. А русские думают, что уже достигли этого. Но Канада? Канада даже не рассматривалась – только в последнее время, дезертирами мечты. Я огорчался, что они уезжают, эти мечтатели, вроде блестящей надломленной Гелиотропы и старого товарища М'келы. Этих конопатых Геков Финнов.

После второй порции яичницы Перси начал зевать, и Бетси отправила его на койку к Квистону. М'кела был бодр как никогда. Он прикончил свой кофе и объявил, что готов действовать. Я изложил ему план на сегодня. У нас партия новых телят, которых надо клеймить, и партия старых друзей, которые едут помогать. Мы отловим, загоним, заклеймим телят, потом будем жарить мясо, купаться, пить пиво, а в сумерки посмотрим фейерверк в Юджине.

– А сейчас надо подготовиться. Надо насыпать опилки, купить пива, укрепить загон, чтобы бычки не вырвались…

– А козел не ворвался, – добавила Бетси.

М'кела уже шел к двери:

– Так приступим же.

Мы завели трактор, прицепили бур и пробурили ямки для новых столбов. Я ставил столбы, а М'кела забивал ямы камнями и собирал камни в канавах. Приходилось торопиться, чтобы не отстать от него. И я был рад воспользоваться передышкой, когда появился первый гость.

Это был мой двоюродный брат Дэви, бывший боксер. Нос у него был красный, а глаза еще краснее. Я спросил его, чего это он так рано приехал. Он ответил, что правильнее сказать: так поздно; приехал он потому, что в ходе ночных гуляний приобрел вещь, которая может меня заинтересовать.

– Для твоего приема по случаю Дня независимости.

Он вынул это из своего помятого универсала «фолкон» – красивый американский флаг, окантованный золотой бахромой. Флаг был метров семь длиной. Дэви сказал, что выиграл его в состязании нынче ночью. В каком состязании, он не помнил, но помнил, что победа была решительная и славная. Я сказал ему, что вещь замечательная; жалко только, нет флагштока. Дэви медленно повернулся и увидел молодую секвойю, засохшую от мороза в первую же зиму после посадки.

– Может, этот шест пойдет? – протянул он и показал на последнюю яму, куда мы с М'келой еще не успели опустить столб.

Втроем мы свалили дерево и обрубили мертвые сучья. Дэви попробовал ошкурить его скобелем, но минут через десять бросил. Мы с М'келой углубили яму вручную под высокий столб и подтащили его. Прицепили крючья и блоки и подняли его. В это время подъехал Фрэнк Коллин Доббз со своей командой в небольшом автобусе. Торопясь поднять флаг к приезду гостей, мы просто забросали яму землей, а утрамбовать решили после. Доббз вылез из автобуса, как раз когда я поднимал великолепный стяг. Он и Дэви вытянулись и отдали честь. И запели «Гимн морской пехоты», так фальшиво, что я был вынужден присоединиться.

М'кела не пожелал участвовать в церемонии. Он отвернулся от этого дуракаваляния и в обход флагштока прибивал проволоку в последнем прогоне ограды.

Тут и совершил Киллер свое коварное нападение, давшее толчок этому рассказу о храбрости, и живости, и утрате их, о старых друзьях и странных зверях.

Как мне достался этот жуткий козел? Да так же, как большая часть животного населения фермы: животные были подарены любителями животных из-за нехватки места или терпения. Павлинов бросили кришнаиты, чей ашрам[121] был закрыт за неуплату аренды; лошади достались от подруг рок-звезд, кочующих с пастбища на пастбище. Ослы без золотых шахт[122], овцы без стригалей, попугаи без насестов – все разными путями обрели как будто бы надежное пристанище у нас на ферме.

Стюарт, например, просто прибежал однажды, как доброволец. На нашем болоте жил Пацан-Паразит в старой армейской палатке и решил поэтому устроить у себя призывной пункт. Он высвистал щенка в палатку и засадил ему учебную дозу метадрина. Призывника несколько часов обучали гоняться за птицами и приносить палку, но к вечеру инструктору надоело. Изнуренный щенок лег спать, но мог, конечно, только смотреть в пустоту и раздумывать. Раздумье – занятие для собаки трудное и не всегда здоровое, но Стюарт выжил (хотя этот неподвижный взгляд остался при нем навсегда) и стал атаманом. Пацан-Паразит был с позором изгнан за это и другие подобные преступления против невинности.

Киллер прибыл к нам из более консервативных кругов. Он был талисманом нашей школьной футбольной команды «Нево хилл-биллиз». Символ команды – атакующий козел. На протяжении десяти сезонов Киллера привязывали к скамейке, и команды гостей норовили пробежать по нему. Его выводили на баскетбольные площадки, где талисманы противников становились на дыбы и дразнили его. Плюшевые медведи и орлы из папье-маше. Любому животному испортит характер.

Чем злее он становился, тем больше ему доставалось. Глаз ему выбили шипом бейсбольной туфли во время напряженного домашнего матча. Рог он потерял во время заключительной игры в Кресвелле. Кресвеллский атакующий защитник упал после тяжелого столкновения, и к нему направился санитарный автомобиль. Когда мигающая карета выехала на поле, Киллер стал рваться с привязи. Павшего героя внесли в машину и включили сирену. Этого Киллер уже не мог стерпеть. Под аплодисменты трибун он порвал собачью цепь и очертя голову бросился на санитарную машину. Болельщики, бывшие свидетелями знаменитой атаки, рассказывали о ней с теплым чувством и удивлением. «Не только фару разбил и сирену вырубил, он потом под передней подвеской застрял; полчаса не могли его вытащить и уволочь с поля».

Удивление осталось, но теплое чувство растаяло в ходе ароматического выздоровления. Ветеринар сказал, что, застряв под санитарной машиной, козел повредил маленькие мускусные мешочки по обе стороны от ануса – он больше не мог включать их и выключать. Мог только держать их открытыми. Ветеринар сказал, что единственный выход – кастрация: убрать тестостерон, стимулирующий выделение пахучего вещества. «Нево хилл-бустерс» подумали и решили, что вместо козла без яиц они сделают талисманом козла из папье-маше, и Киллер стал безработным.

Когда по школьному радио объявили, что ищут желающих приютить несчастного отставного козла, мой старший сын Квистон, Овен по гороскопу, предложил нашу ферму.

Чтобы разнять козла и человека, понадобились трое. Мы с Доббзом держали животное, а Дэви боролся с М'келой. И это было ошибкой. М'кела чуть не подрался с моим кузеном. В ходе борьбы что-то было сказано, и они расцепились и, яростно глядя друг на друга, приняли стойку, один – боксерскую, другой – каратистскую. Их тоже пришлось разнимать.

Доббз умягчил Дэви холодным «Оли», а я убедил М'келу пойти со мной на пруд, остыть и помыться. Окунувшись, он уже смеялся над своей вспышкой и сказал, что больше это не повторится. Но пожалуй, стоит перегнать сюда автобус с козлиной территории. Можно поставить его под ясенями, с болотной стороны пруда.

Я стоял на лестнице и направлял его сверху. Звук мотора разбудил Перси, и мальчишка выбежал из дома.

М'кела рассмеялся.

– Смотри, как поскакал. Решил, что без него уеду.

Он поставил автобус в тени, но так, чтобы видно было воду. Потом слез с водительского места и пошел назад в свою гостиную на колесах.

– Заходи. Давай глотнем и проанализируем мировую ситуацию. – Он распростерся на водяном матрасе со шкурой зебры, как эфиопский набоб.

Жара спала. Легкий ветерок забренчал по крыше автобуса висячими пальцами бородатого мха. Мои ребята и Перси плескались с трубками в пруду; их крики и смех неслись к нам под колышущимися маргаритками и белыми цветами дикой моркови. Мы с М'келой попивали «Дос Экис» и спорили. Только мы перешли к Третьему миру и четвертому пиву, как кто-то забарабанил в дверь.

М'кела открыл, и всунулся мой девятилетний Квистон с выпученными глазами.

– Пап! – закричал он снизу. – Перси нашел в пруду чудовище!

– Какое чудовище?

– Большое… прячется на дне возле насосной будки.

– Скажи, я выйду немного погодя и поймаю его, – пообещал я.

– Ага, – сказал он и побежал к пруду с известием. Белые волосы его развевались среди бурьяна. – Перси, папа его поймает! Папа его поймает!

Я смотрел ему вслед с сильным отцовским чувством.

– Тебя это не смущает, папа? Такая вера?

Я сказал ему: нет, не смущает. Сказал искренне. Мне было хорошо. Я видел друзей и родственников, подъезжавших к сараю. Я слышал взвизги громкоговорителя. Доббз подключил его и объявил, в стиле родео, о начале скоростного клеймения. Я видел новые светло-желтые кедровые столбы загона и голубей, расхаживающих по новой блестящей проволоке. И над всем этим трепетал звездно-полосатый флаг.

– Я верю в эту веру, – сказал я М'келе.

– Да? – сказал он. – В самом деле?

И на этот раз я ответил без промедления: да, в самом деле.

Мы пили пиво, наслаждались нашими старыми спорами и наблюдали за приездом гостей. Забой с детьми. Миккелсены, Бутковичи. Женщины с блюдами шли на кухню; дети бежали к пруду; мужчины подтягивались к автобусу. Бако принес ящик богемского. После часа теплого пива и политики Доббз выбросил полупустую бутылку в окно.

– Ладно, хватит пены и трепотни, – обратился он непосредственно к М'келе. – Доставай настоящее.

М'кела специалист, всегда имел что-то в загашнике. Он поднялся с зебры и пошел в голову автобуса. Там широким жестом он выхватил из-под водительского кресла металлический ящичек. Это был ящик для рыболовных снастей с полочками, выдвинувшимися одна за другой ступеньками и разделенными на ячейки с надписями. Из маленькой ячейки «Королевская муха» он вынул липкий черный комок размером с гольфовый мяч.

– Афганский, – сказал он, катая его в пальцах, как яйцо.

Он отщипнул от него основательный кусок и разогрел газовой зажигалкой. Когда кусок размягчился, он раскрошил его в глиняную чашку индейской трубки и зажег. Едва поднялась над ней струйка душистого дыма, как по лесенке ищейкой взбежал в автобус Перси. Он с пруда учуял запах.

– Хах! – пропыхтел он, на ходу потирая руки. – Чуть не опоздал.

Он надел большую ковбойскую шляпу Квистона, чтобы дальше не обгорали нос и шея, и повязал шею ярко-желтой банданой с галстучной пряжкой в виде головы антилопы. Похож был теперь на ковбоя-лилипута.

Он плюхнулся на подушки и отвалился назад, сцепив на затылке руки, – свой в компании. Когда трубка мира вернулась к М'келе, он передал ее шкету. Перси выпустил колоссальный клуб дыма.

Дэви курить не стал.

– Делает человека слишком мирным, – объяснил он, открыв очередное пиво. – А время у нас не мирное.

– Поэтому мы с Перси и сваливаем.

– В Канаду, я слышал? – спросил Доббз.

– В нее, – сказал М'кела, снова набивая трубку. – Устраивать приют.

– Приют для дезертиров, – буркнул Дэви.

– Согласись, Дэйв, – сказал Доббз, дипломатично пожав плечами, – энтузиасты и патриоты обычно не нуждаются в приюте.

В первые годы нашей бесславной «полицейской операции» Ф. К. Доббз служил пилотом в морской пехоте и летал на большом вертолете «Хьюи» над осиными гнездами вьетконговцев. После четырех лет службы демобилизовался в чине капитана с медалями и благодарностями и сундучком, полным бирманской травы. Он был единственным среди нас ветераном и нисколько не огорчался из-за планируемого бегства М'келы, в особенности под умиротворяющим действием его гашиша. Дэви же, наоборот, все больше и больше был недоволен М'келой и его планом. Это видно было по тому, как он хмурился над своим пивом. Когда индейская трубка М'келы дошла до него, он отбил ее кулаком.

– Мне хватит честной огненной воды Большого Белого Отца, – проворчал он. – От вашего хипового добра только в сон клонит.

– Я просидел за рулем со вчерашнего полудня, – спокойно сказал М'кела, принимая трубку. – Сонный у меня вид?

– Наверное, таблетки жрал или кокс нюхал всю дорогу, – проворчал Дэви. – Видел я таких спортсменов.

– Ни таблетки. Ни понюшки. Только пыхнул хиповым. Разок. Но уверен, большие белые отцы, ни один из вас не наберется смелости попробовать половину того, что я соображу.

– Я! – пискнул Перси.

– А ты вообще помалкивай, – велел Дэви и, отпихнув мальчишку, натянул ему шляпу на глаза. – Ковбой недоделанный.

Я встал между Дэви и М'келой.

– Амфетамин, что ли, курил?

М'кела не ответил и отвернулся. Он взял глиняный самовар, открыл его и вытащил комок сухих зеленых листьев.

– Ничего особенного, – сказал он с улыбкой. – Обыкновенный мятный чаек…

Он затолкал комок в трубку, потом из ящика для снастей, из ячейки с надписью «Крючки с поводками» вынул маленький пузырек. Осторожно отвинтил крышку.

– …и немного С. Т. П.[123]

– Брр, – сказал Бадди.

Доббз согласился:

– Это точно.

Мы не пробовали этот наркотик, но слышали о нем: особый депрессант, военная разработка, вещество, которое должно было лишать боевого духа и расстраивать сознание вражеских солдат. От него отказались после того, как несколько подопытных добровольцев сообщили, что оно не расстраивает сознание, а наоборот, способствует концентрации. Эти счастливчики докладывали, что оно не только обостряет реакции и удваивает энергию, но вдобавок избавляет от иллюзий.

Армия остереглась применять его – даже на своих солдатах.

При виде пузырька присутствующие смущенно умолкли. Бородатый мох перестал шуршать по крыше. На глазах у всех М'кела вынул из волос длинный костяной ножик с очень узким изогнутым лезвием. Он поддел острием крохотную горку белого порошка, положил в трубку с мятой и повторил это еще два раза.

– Наблюдайте, – сказал он и взял трубку в рот.

Запустив в чашку длинное голубое пламя зажигалки, он глубоко затянулся и, сощурясь, задержал воздух. Через несколько секунд глаза его широко раскрылись, снова превратились в щелки, и в них блеснуло непонятное веселье. Он с наслаждением выдохнул и протянул трубку моему двоюродному брату. Дэви опустил глаза и покачал головой.

– Нет, этого большого белого отца увольте, – сказал он.

– Пожалуй, попробую крошку, – вызвался я, решив, что кто-то должен поддержать честь семьи. – В интересах науки.

М'кела зарядил трубку. При этом он покачивался и что-то нежно, невнятно напевал. Руки его плясали в такт, совершали какие-то художественные движения. Когда он взял пузырек, пыльный луч света проник в окно и лег на зеленое стекло пузырька. Волосы у меня на руках встали дыбом. Я откашлялся и посмотрел на брата.

– Хочешь попробовать со мной эту супердурь?

– Я даже у себя в машине ее не пробовал. Пойду наберу сухого льда для клеймения. Пошли, Перси. Поучись хоть какому-то делу.

Бадди встал и, подталкивая Перси, направился к двери. Я посмотрел на Доббза. Он тоже встал.

– Пойду с динамиками разберусь, босс.

Забой должен был привезти бочонок от Лаки, а Бако захотел пописать. Один за другим они вышли из автобуса, остались только мы с М'келой.

И трубкой. Я допил пиво и поставил бутылку под табурет.

– Ну, как ты говоришь, приступим?

М'кела отдает мне трубку, подносит голубой огонь. Над глиняной чашкой поднимается зеленый дымок. Мята холодит горло, прохладный мятный, резкий дым холодит, прохла…

Все замирает. Зеленый дымок, пылинки в солнечном луче. Движется только М'кела. Он въезжает в поле зрения, глаза веселые. Спрашивает, как пошло. Отвечаю: пошло. Он говорит: освободись, дыши легко, пой вместе с ним, не давай ему пугать себя. Дыши легко. Хорошо, и не двигайся, пока не почувствуешь потребности. Не двигайся, босс. Хорошо, как теперь тебе местность? Местность, босс? Да. Своя местность… Как она теперь выглядит? Выглядит, теперь она выглядит, по-моему, выглядит, ты прав, выглядит, как будущее!

М'кела кивнул и улыбнулся. Я вскочил на ноги.

– Пошли клеймить коров!

– Йа-ху-у! – завопил М'кела.

Мы вышли в полдень Четвертого июля. У Доббза на полной громкости гремела «Ни с того ни с сего» Джеймса Брауна и «Феймос флеймс»[124], и дули ветерки, и танцевали листья, и голуби белели в небе, как электрические лилии.

Я был новым человеком для новых времен.

По пастбищу мы двигались уверенным строем, как хорошо обученное войско. М'кела наступал по правому флангу, я – по левому, Бетси в арьергарде спокойно давала указания, а в промежутках действовали быстроногие ребята. Стадо пыталось прорваться справа, и его сдерживал отряд М'келы. Оно бросалось налево, и здесь наступало мое отделение. Мы загнали всех телят, не дав прорваться ни одному диверсанту.

Клеймение проходило еще более четко. Дети отделяли одного теленка, загоняли в угол, мы с М'келой подбегали к нему, валили на бок и держали. Пока Бадди мешал длинным металлическим клеймом в баке с сухим льдом и метиловым спиртом, Бетси выстригала шерсть на боку животного овечьими ножницами. Потом держали все за все места, а Бадди прикладывал замороженное железо к выстриженному месту на положенные шестьдесят секунд. Если выстрижено было хорошо, и клеймо было достаточно холодное, и животное удалось удержать, то волосы на клейме вырастут снежно-белые. Никто не двигался, не кричал, не мычал в эту священную минуту.

Потом Бадди произносил: «…шестьдесят», и мы с радостным криком отпускали теленка. Заклейменный вскакивал и выбегал в свободный коридор, а войско окружало следующего новичка.

Если раньше я был под впечатлением от живости и силы М'келы, то теперь изумлялся себе. Мы ловили и заваливали телят одного за другим с легкостью – а некоторые весили под сто килограммов. И все – благодаря крохотной порции порошка. Я понял, почему его прозвали так же, как суперприсадку для гоночных машин. Я действовал не только с удвоенной мощностью, но и был заново смазан – работал без трения, без размышлений. Никаких мыслей о добре и зле, о верном и неверном, ничто не задерживало решений, не препятствовало ровному ходу. Это было как лыжный спуск с крутого склона или езда на гребне волны – полный ход.

И женщины даже не чувствовали, что мы торчим.

Дэви стоял у бочонка, пил пиво и хмуро наблюдал за нами. Он ни разу не двинулся с места, чтобы помочь, и только раз я увидел на его лице улыбку – когда Перси предложил нам способ избавиться от лишнего труда.

– Знаете что? Я вам скажу: надо скрестить ваших дурацких телят с этими голубями. – Он поддернул ремень, как голливудский коровий барон, и на техасский манер протянул: – Сами будут возвращаться домой. Почтовые коровы.

Все засмеялись, хотя с трудом удерживали очередного теленка. Перси гикнул, шлепнул себя по бедру и толкнул локтем Квистона.

– А, Квист? Почтовые коровы?

– Идея! – сказал Квистон. – Почтовые коровы! – Он всегда подражал старшему парню и сейчас, так же поддернув штаны, протянул: – Знаете что? Надо пойти на пруд и поймать этого зверя. Папа обещал поймать.

– Какого зверя?

– Ну, чудовище.

– А, правильно, – вспомнил Перси. – Пока не стемнело. Вытащим его и поставим клеймо.

– У насосной, говоришь? Там глубоко.

– Я донырнул.

– Да, пап. Перси донырнул.

Я встал и огляделся, высокий, как башня. Все под контролем. Пастораль. Буколика. Свежие кедровые стружки золотятся под солнцем. Коровы усмирены и спокойны. Огромный флаг не столько развевается на ветру, сколько сам веет, словно большая пестрая ладонь волнует воздух, отгоняя мух.

Бадди опустил заиндевелое клеймо в дымящийся бак и посмотрел на меня.

– Сколько осталось? – спросил я.

– Всего три. Два маленьких легких ангуса и вон тот настырный пегий монгол.

Я снял одну перчатку, обтер потную голову. И только тут понял, что с меня градом льет пот. Бадди пристально смотрел на меня.

– Ладно. Пойдем. Выхолостим страшилу, пока не расплодился.

– Вперед, дядя Девлин! – крикнул Перси.

– Вперед! – подхватил Квистон.

Я прошел за ребятами мимо тенистого клена, под которым Доббз возился со звуковой аппаратурой. В одной руке у него было холодное пиво, в другой – включенный микрофон, и он лыбился, как блин на сковородке.

– Приветствую! – сказал он в микрофон. – Я вижу, идут некоторые гладиаторы, любители родео. Может быть, удастся расспросить. Скажите, друг, как там дела на арене? Отсюда похоже, что вы управляетесь с буренками довольно ловко.

– Мы их подморозили! – ответил за меня Перси, взяв микрофон. – Оставили сменщиков заканчивать.

– Да, Доббз, – гордо добавил Квистон. – А теперь идем за этим зверем на дне пруда!

– Слышите, друзья? С арены прямо в черную лагуну[125], без передышки. Похлопаем отважным ковбоям.

Женщины, готовившие картофельный салат за лужайкой, ответили приветственными криками. Доббз поставил новую пластинку.

– В их честь, друзья и соседи, – Боб Нолан и «Сыновья пионеров» исполнят бессмертную «Холодную воду». Давай, Боб!

Он выключил микрофон и подался ко мне.

– Ты как, старик?

Я сказал, что в порядке и даже лучше. Супер. Иду с этими, смою пыль перед обедом, пахнет изумительно, пошел догонять ребят.

От запаха мяса, шипящего на решетке, у меня перехватило горло. Но потребности подкрепиться я не ощущал. Каждая клетка тела будто лопалась от топлива, которого хватит на десять лет.

Пруд дрожал под солнцем. Ребята уже скидывали одежду на маргаритки. Со склона позади донеслись торжествующие крики: ковбои поймали пегого монгола, и хмельной голос Доббза присоединился к «Сыновьям пионеров», сообщая, что он дьявол, а не человек и поливает горящий песок водою…

«…холодной, чистою водою».

Я знал, что она будет холодная, но не очень чистая. Даже когда она не отражала солнце тебе в глаза, спирогира и рдест не позволяли заглянуть в нее глубже чем на метр. Я сел и принялся расшнуровывать ботинки.

– Так, ребята, где там прячется ваш водяной?

– Я вам точно покажу, – пообещал Перси и вскарабкался по лестнице на крышу насосной будки. – Я нырну и найду его. Тогда пущу пузыри, чтобы вы его подняли.

– Найдешь, так почему сам не поднимешь?

– Потому что он слишком большой для ребенка, дядя Девлин. Его только взрослый мужчина поднимет.

Он натянул очки и улыбнулся мне, как проказливый водяной. Потом набрал в грудь воздуху и прыгнул с криком. Всплеск нарушил блестящую гладь, и в первые мгновения мы видели, как он по-лягушачьи уходит в глубину. Вода сомкнулась над ним. Квистон подошел и стал рядом. Я стянул ботинки и джинсы, закинул их в будку, загородил глаза от солнца и вглядывался в воду. Ни пузырька, ни рябинки.

Чуть ли не через минуту Перси вынырнул, отплевываясь. Он подплыл к берегу и вылез, ухватившись за мою руку.

– Не нашел его, – пропыхтел он, упершись руками в колени. – Но найду!

Он снова взобрался на крышу и нырнул. На этот раз – молча. Вода скрыла его. Квистон просунул руку в мою.

– Перси сказал, у него зубы как у акулы и шкура как у носорога. Может, просто выдумал.

– Перси никогда не был надежным источником.

Мы, щурясь, смотрели на воду, ожидая сигнала. Ничего, кроме слабого никелевого колыхания. Квистон сжал мою ладонь. Наконец Перси вырвался на поверхность.

– Наверное, глубже, чем я думал, – пропыхтел он, выползая на берег.

– Пруд глубокий, Перси.

– Я знал, что ты выдумываешь, – с облегчением сказал Квистон.

Перси покраснел и сунул кулак ему под нос.

– А вот это видал? Свяжешься с Персом, получишь перцу.

– Спокойно, Перси. Не кипятись. Идите, ребята, на мелкий конец, на головастиков поохотитесь.

– Ага, пошли! – Квистона не очень привлекала темная вода под насосной – даже без чудищ. – На головастиков в рогозе!

– Я на головастиков не охочусь, – сердито объявил Перси и полез по лестнице.

Он сорвал очки и отшвырнул, словно они были причиной неудачи. Вдохнул и прыгнул. Вода взлетела, поколыхалась и замерла. Я влез наверх, чтобы смотреть не под косым углом. Непроницаема, как листовая сталь. Квистон окликнул снизу:

– Пап?..

Я смотрел на воду. Перси не всплывал. Я собрался уже нырнуть за ним, но тут его лицо появилось на поверхности.

Он полежал на спине, работая ногами, потом поплыл к берегу.

– Ничего, Перси! – крикнул Квистон. – Я тебе верю. Мы верим, правда, папа?

– Конечно. Там может быть что угодно – утонувший сук, шезлонг, тот, что Калеб бросил прошлой осенью…

Перси отверг протянутую руку Квистона и выполз по илистому берегу на траву.

– Никакой не сук. И не шезлонг. Может, и не чудовище, но никакая там не мебель. Идите на фиг!

Он обхватил колени и поежился. Квистон посмотрел на меня снизу.

– Ладно, ладно. Посмотрю, – сказал я, и ребята радостно закричали.

Я снял часы, бросил их Квистону и поднялся на высокий край крыши. Зацепился пальцами ног за край фанеры, крытой рубероидом, и начал дышать. Я чувствовал, как кровь насыщается кислородом. Мальчишка не знал этого приема опытных ныряльщиков. Кроме того, он выпрыгивал слишком далеко и входил в воду не вертикально. Я войду чище… еще три вдоха, пригнуться, прыгнуть как можно выше и сложиться.

Но уже в прыжке я переменил намерение.

Прыжки в воду не мой конек. Попрыгать мне довелось только в тот год, когда отец служил на Мейр-Айленде, а мы учились в Бойес-Хот-Спрингсе. Бадди и я были в возрасте Перси и Квистона. Друг отца, отставной боцман, после школы учил нас прыгать с трамплина. Бадди научился прилично делать полтора оборота. У меня не пошло дальше «обратной ласточки» – прыжка с вращением назад, когда ты прыгаешь, выбрасываешь ноги вперед, откидываешься в воздухе назад и летишь животом близко к трамплину. Это выглядит опаснее, чем есть на самом деле.

Надо только выпрыгнуть подальше.

И, оторвавшись от крыши, я понял, что прыгнул довольно далеко. Я был в восторге от своих мышц, способных на такой далекий и высокий прыжок, и, решив, что будущее – вот оно, настало, сделал «ласточку».

Впервые за двадцать с лишним лет. Но все происходило в замедленном времени – я успевал вспомнить все движения и правильно их выполнить. С томной грацией я лег в воздухе навзничь, раскинув руки и выгнув грудь и живот к изумленному небу. Это было чудесно. Надо мной кружили голуби, восхищенно воркуя. «Сыновья пионеров» завели следующую балладу: «И выехал старый ковбой…» Ветер обвевал мою шею и подмышки, солнце грело бедра, пахло скворчащим мясом – и все это в ленивом сибаритстве, невесомом парении. А потом, где-то под этими земными ощущениями или позади них, далекие и в то же время тревожно внятные, послышались иные звуки, которым предстояло длиться и нарастать на протяжении всего этого ужасного остатка дня и вечера. Это не был знакомый вой обезглавленной ведьмы, какой слышишь на отходняке после пейота, и не многоголосые споры ангелов с чертями, какие порождает ЛСД. То звуки просто неземные. А здесь – слова не подобрать – ледяное шипение иссякающей энергии, мрачный скрип пустоты, трущейся о другую, как скрипят друг о друга воздушные шары. Не давай ему пугать себя, он сказал, освободись, пой вместе с ним – и я запел себе: «О, слушай, как энтропия шипит…»

И я освобожденно падал с неба.

Я наклонился назад, пролетая мимо края крыши и врезался в зеркальную воду. Тело мое стало безупречным, почти фантастическим в своем совершенстве, как у Тарзана в старых комиксах, где каждый мускул прорисован четко, или как у Дока Сэвиджа[126] после четырехлетних исступленных тренировок. Вода пела вокруг меня, становилась темной и холодной. Я не тревожился. Не удивлялся тому, что погружаюсь без всяких усилий – нырок продолжался без трения, – и не изумился тому, что мои руки сразу ткнулись в зубастую нежить на дне пруда. Казалось совершенно естественным, что я направился прямо к ней, как стрелка компаса к полюсу…

– Здорово, Ужасный. Извини, что не могу оставить тебя в покое, но кто-нибудь из мелких может попасться тебе в зубы.

…схватил его за нижнюю челюсть и…

Я знал, что это. Двухсотлитровая бочка из-под топлива, которую мы с М'келой упустили одним психоделическим летом шесть годков назад. Мы делали в ней азотное удобрение и пускали газ через нарезную втулку и шланг под воду, чтобы собирать пузыри в пластиковые мешки. Пытались изготовить веселящий газ. Возни было много, но процесс шел хорошо, настолько, что вся фабрика – М'кела, я, шланг, бочка, газовая плитка – с брызгами, криками и шипением свалилась в воду.

Плитку мы спасли, но бочку поймать не успели. Бочка, по-видимому, встала наклонно, пастью книзу – в углу остался воздушный мешок, и она сидела во тьме, все так же косо, словно на корточках. А ухватился я, должно быть, за ржавую закраину как раз под воздушным мешком.

Я сильно заработал ногами и одной рукой, устремившись к смутной зелени наверху. Почувствовал, как мои мощные гребки одолели тупую инерцию бочки и она нехотя освободилась от хватки ила. Почувствовал ее тупое возмущение оттого, что ее выдернули из берлоги и ее монструозное существование прервано железной рукой и отважным сердцем Тарзана. Вдруг она отяжелела – наклонившись и протестующе отрыгнув воздух. Но раззадорившиеся мои мускулы не дрогнули. Гребок за гребком я тащил чертову штуку к свету. Все выше, выше. И выше.

Покуда отважное сердце не застучало о клетку в панике. И железная рука уже не держала гадину: гадина держала руку.

Выпустив воздух и потеряв плавучесть, она впилась ржавыми зубьями в мою ладонь. Если отпустить ее сейчас, не поставив на дно, эти зубья, уходя, продерут мне ладонь. Оставалось только держать, и грести изо всех сил, и слушать этот тревожный стук, все более громкий.

Все вдруг повисло на волоске. Уши слышали панический стук в воде. Глаза видели благословенный свет в каких-нибудь двух метрах – всего в двух! – но немеющие руки и ноги справились у сердца, сердце спросило у головы, а голова просчитала, что расстояние непреодолимо и с каждым мгновением становится еще непреодолимее!

Когда эта новость дошла до легких, вовсю включилась сирена. Нервы передали сигнал железам. Железы выбросили остатки адреналина в кровоток и придали правой руке отчаянную смелость, нужную для того, чтобы разжаться и выпустить проклятую тушу. Я почувствовал, как она пропорола кожу до кончиков пальцев и пошла вниз на свое лежбище, издевательски баламутя холодную воду.

Я выскочил на поверхность с выпученными глазами, хватая воздух и пачкая серебристую поверхность разодранной ладонью. Подплыл к берегу. В глазах Квистона был ужас сродни моему самочувствию. Он взял меня за руку и помог выйти.

– Ой, пап, мы думали, это из тебя воздух вышел! Он был желтый и вонючий. Перси побежал звать на помощь. Я думал, кто-то тебя схватил.

Лицо у него было белее волос, расширенные глаза перебегали с меня на пруд и обратно на меня. Но слезы потекли всерьез, только когда он увидел мою руку.

– Папа, ты поранился!

Я смотрел, как он плачет, он смотрел, как из меня течет кровь, и мы ничем не могли помочь друг другу. Вода блестела, «Сыновья пионеров» гнались за Призрачными всадниками в небе[127], а вдалеке, за М'келой, Доббзом и Бадди, бежавшими к нам из загона, я видел флаг, и он повисал бессильно все ниже и ниже, хотя полуденное солнце не сдвинулось ни на миллиметр.

Пока Бетси промывала и перевязывала рану, я постарался придать себе вид подобающего спокойствия. Надо было изображать присутствие духа, поскольку это затрагивало моих гостей, планы, не говоря уже о репутации. Изображать я мог не хуже любого дурака, только не знал, надолго ли меня хватит.

Я попытался успокоить Квистона, заверив его, что это была всего лишь старая ржавая бочка, и в то же время – повеселить Бадди, Доббза и остальных, добавив: «Хорошо еще, что не молодая». Квистон сказал, что с самого начала знал, что там не настоящее чудовище. Перси сказал, что он – тоже. Взрослые посмеялись моей шутке. Но в громком смехе не было веселья. Это они меня успокаивали – даже сын.

Так что я мало участвовал в дальнейших событиях дня. Я надел самые темные свои очки, нацепил улыбку и держался в сторонке. Во мне поселился страх, такой глубокий, всепроникающий, что я уже не боялся. Я отрешился, и эта отрешенность стала в конце концов единственным, на чем я мог держаться. Тверже страха, тверже веры, тверже Бога была эта твердыня отрешенности. Она блестела передо мной, как драгоценный камень, и все, что происходило в оставшиеся часы погубленного праздника, виделось сквозь ее алмазные грани. Поскольку это был день рождения нашей страны, оптика моя и фокусировалась на стране, показывая мне ее упадок и болезни, как патологу – микроскоп.

Изъяны, прежде спрятанные от глаз, открылись, как ножевые раны. Куда ни обращал я взгляд – в себя ли, вовне, – я всюду видел приметы слабости и несчастья. Я видел их в самодовольных нарочито мужественных улыбках мужчин и в завистливых расчетливых глазах женщин. Видел в полусозревшей алчности перед барбекю, где сражались за лучшие кусочки, чтобы бросить их полусъеденными в опилки. Слышал в заезженных шутках у пивного бочонка, в неискреннем пении любимых старых песен под гитару.

Видел в сплошном – бампер в бампер – потоке автомобилей, прущих на фейерверк на городском стадионе, и в каждом гудке и рывке современной машинерии слышалась обреченность варварского Рима. Но больше всего увидел в событиях, произошедших поздним вечером, когда мы уезжали после фейерверка.

Сам фейерверк прошел уныло. Слишком много народу, мало места для машин, и к тому же вход на стадион преграждала демонстрация «Вон из Вьетнама!» с пацифистскими плакатами и скандальным мегафоном. Футбольный стадион колледжа 4 июля в 1970 году – не самое подходящее место для антиамериканских транспарантов и маоистских лозунгов, и шумные борцы за мир, естественно, привлекли враждебный отряд правых патриотов. Эти обалдуи были так же неотесанны и тупы, как те длинноволосы и безмозглы. Мегафонный спор перерос в возню, возня – в драку, и налетели полицейские. Наша компания с фермы повернула назад к автобусу и наблюдала оттуда.

Женщины сидели в открытой задней части кузова, чтобы видеть небо, мужчины остались внутри, подкреплялись из рыболовного ящика М'келы и продолжали дневные дискуссии. М'кела избегал смотреть на меня. А я сидел и молчал; руку дергало, мозг был как перегоревший предохранитель.

Полицейские в машинах приезжали и уезжали, усмиряли пьяных, утаскивали демонстрантов. Дэви сказал, что все это дело – фингал на лице Америки. М'кела утверждал, что эта свара – цветочки, а худшие беды СШ Америки впереди. Доббз не соглашался с обоими и высокопарно заявлял, что эта демонстрация демонстрирует, насколько свободно и открыто наше общество, что в ткань нашего коллективного сознания вплетен корректирующий процесс – доказательство, что американская мечта еще работает. М'кела захохотал: «Работает? Где работает?» – и потребовал назвать хоть одну область, хотя бы одну, где работает эта чудесная мечта.

– Да прямо здесь, у тебя перед глазами, брат, – дружелюбно ответил Доббз. – В области равенства.

– Ты меня разыгрываешь? – взвился М'кела. – Равенства?

– А посмотри. – Доббз раскинул длинные руки. – Мы все в передней части автобуса, правильно?

Все рассмеялись, даже М'кела. Хоть и бессмысленное, замечание вовремя погасило спор. Вдалеке оркестр доигрывал «Янки дудль», в небе вспухал и рассыпался финал фейерверка. Довольный собственной своевременной дипломатией, Доббз повернулся на водительском кресле, завел мотор и направил автобус к выезду, пока не повалили остальные. М'кела откинулся на спинку и помотал головой, явно желая снять напряженность ради дружбы.

Но при выезде со стоянки, словно злой этот алмаз не мог отказать себе в последней насмешке, Доббз задел бортом новый белый «малибу». Ничего серьезного. Доббз вышел, чтобы осмотреть чужую машину и извиниться перед водителем; мы вышли следом. Повреждение было пустячное, хозяин дружелюбен, но жена почему-то перепугалась при виде странной компании, вылезшей из автобуса. Она попятилась, словно мы были «Ангелы ада».

Доббз не захватил с собой ни прав, ни другого документа, поэтому М'кела предложил свои вместе со стодолларовой банкнотой. Водитель посмотрел на маленькую вмятину в молдинге, потом на широкие плечи и голую грудь М'келы и сказал:

– Да ерунда. Бросьте. С кем не бывает. Страховщики оплатят. – И даже пожал М'келе руку, вместо того чтобы взять деньги.

В небе распустился последний ракетный залп, и со стадиона донесся многоголосый вздох. Мы распрощались и пошли к своим машинам, но тут женщина вдруг сказала: «Ох!» – и окаменела. Не успел никто шевельнуться, как она в корчах упала на мостовую.

– Боже! – бросившись к ней, крикнул муж. – Унее припадок.

У него на руках она страшно выгнулась, дрожа, как деревце в бурю.

– Столько лет не было. Из-за этих разрывов и полицейских мигалок! Помогите! Помогите!

Ее колотило, муж не удержал, и голова ее легла щекой на асфальт. Женщина рычала и скрежетала зубами, словно хотела искусать землю. М'кела опустился рядом с ней на колени.

– Нельзя, чтобы язык кусала, – сказал он.

Я вспомнил, что Гелиотропа тоже эпилептичка и он имел дело с припадками. Он приподнял дергающуюся голову и всунул согнутый средний палец между зубами.

– Чтобы язык не откуси…

Но он не смог просунуть палец глубже. Она крепко прикусила сустав.

Непроизвольно зашипев, М'кела отдернул палец.

– Блядь!

Муж мгновенно взбесился, хуже жены. Взревев, он столкнул с колен жену и вскочил перед М'келой.

– Закрой свою грязную пасть, нигер!

Крик разнесся по стоянке, громче ракетных хлопков и мегафона. Все, кто стоял у автобуса, опешили. В радиусе пятидесяти метров люди, торопившиеся к своим машинам, замерли и повернулись в нашу сторону. Женщина на мостовой перестала корчиться и застонала с облегчением, словно бесы вышли из нее.

Бесы вселились в мужа. Он бушевал, тыкал М'келу в грудь.

– Ты очумел, мудак? Совать свой вонючий палец в рот моей жене! Ты кто такой?

М'кела не отвечал. Он повернулся к нам и пожал плечами – мол, что тут скажешь? Взгляд его остановился на мне. Я отвел глаза. Квистон и Перси наблюдали из-за поручней с открытой палубы автобуса. У Квистона опять был испуганный вид, а глаза Перси горели, как у М'келы, мрачным весельем.

К ферме мы подъехали за полночь. Мужчины были угрюмы, дети плакали, женщины с отвращением вспоминали все это дурацкое мероприятие. Был уже почти час, когда гости собрали вещи и разъехались по домам. Бетси с детьми легла спать. Мы с М'келой до рассвета сидели в его автобусе и слушали пленки с Бесси Смит. Перси храпел на шкуре зебры. Сверчки и сферы скрипели, как несмазанные подшипники.

Когда небо за листвой ясеня посветлело, М'кела встал и потянулся. Мы давно молчали. Говорить уже было не о чем. Он выключил магнитофон и сказал, что пора, пожалуй, в дорогу.

Я напомнил ему, что он уже двое суток не смыкал глаз. Не поспать ли сперва? Я знал, что он не сможет уснуть. И насладимся мы вообще когда-нибудь блаженным забытьём, распутывающим клубок забот?[128]

– Не бойся, друг. Нам с Перси лучше убраться, пока не достали. Хочешь с нами?

Избегая его взгляда, я сказал, что пока не готов сняться с якоря, но будем держать связь. Я поднялся по склону, открыл ему ворота, и он выехал. Потом вылез, мы обнялись, и он вернулся в автобус. Я стоял у ворот и смотрел вслед автобусу. Один раз в заднем окне как будто бы мелькнуло лицо Перси; я помахал ему.

В ответ мне никто не помахал.

Ферма лежала, затихнув, мокрая от росы. Повсюду валялись бумажные тарелки и стаканы. Жаровня была опрокинута, угли выжгли на лужайке большое черное пятно. Фасоль Бетси была уничтожена – в разгаре праздника кто-то ее затоптал.

Самое печальное зрелище являл флаг. Флагшток наклонился, и золотая бахрома лежала на щепках и навозе. По дороге к нему я увидел двоюродного брата Дэви, спящего в своем «универсале». Я попробовал растормошить его, чтобы он помог спустить и сложить флаг, но он только глубже зарылся в спальный мешок. Бросив попытки, я перелез через ограду и поплелся по щепкам снимать флаг, и это последний эпизод в моем рассказе.

Я стоял на коленях и локтях у основания шеста, проклиная узел на нижнем блоке: «Благослови Бог этот проклятый узел», – потому что мои толстые пальцы не справлялись с тонким шнуром. Я думал о М'келе, о Перси, и вдруг небо взорвалось россыпью ярких новорожденных звезд.

Это проклятие было молитвой, понял я. Эти звезды шлют мне ответ неба! Узел благословен, пусть и проклят! Трубы славили. Колокола звонили, арфы пели. Я опустился на опилки в уверенности, что уже зовут оттуда, сверху. И в этой почтительной позе почувствовал, как меня снова ожгла Господня молния. О! Я отрекся от своего отречения. Уползти в Канаду? Никогда. Никогда-никогда и вечно употреблять только светлое с пеной, только прости меня, ладно? Я услышал ответный раскат грома и обернулся как раз вовремя, чтобы увидеть Его последнюю карающую атаку, и чело Его было ужасно, Его знаменитая борода колыхалась, как желтые волны пшеницы, Его глаза метали огонь, как канонада за Потомаком.

Дэви в конце концов сумел отогнать его от меня сломанной подпоркой от фасоли. Он взял меня под руку и помог дойти до водопойного корыта. Оно было пусто. Мы забыли его наполнить. Жаждущие коровы собрались вокруг. Дэви нашел вентиль и отвернул. Я смотрел, как искрится багровым вода, льющаяся на ржавое дно.

Коровы нетерпеливо придвинулись. За ними, опасливо, телята со свежими клеймами на боках. Голуби кружили над нами любопытной стаей и садились на стружки.

Мой двоюродный брат сел на помятый край корыта и дал мне мокрый носовой платок. Я приложил его к кровоточащей шишке на том месте, каким меня саданули о флагшток. Ссадины на щеках и подбородке щипало от соли. Дэви отвернулся и посмотрел на толчею животных и птиц.

– Почтовые коровы, – задумчиво сказал он. – Неплохая идея для недоделанного ковбоя.

© Перевод В. Голышева.

Картина маслом. Демоническая дребедень и кайфовые куплеты

Калеб грезит

Волки дикие, и пантеры, и медведи шатались в те времена по лесам Висконсина. Лора иногда пугалась. Но па Инглз желал так жить, чтоб до ближайших соседей – много миль. Построил уютный домик в прерии для ма и дочерей – для Мэри, и малышки Кэрри, и Лоры. И для сына Калеба.

У па всю зиму огонь пылал, чтоб холод отогнать. Па учил Лору и Калеба, как что делать на диком фронтире.

Лора Инглз… Лора Инглз Уайлдер[129].

Па охотился, и капканы ставил, и в земле ковырялся. Ма умела делать сыр и сахар. Ночами одиноко стонал ветер, но па подбрасывал дров в огонь, и играл на скрипке, и пел детям, Лоре, и Мэри, и малышке Кэрри. И юному Калебу. Юный Калеб до белого каления доводил – куда там его сестрам. И куда там волкам с пантерами. Калеб Инглз Уайлдер был бешенее всей честной компании.

Но если присмотреться к Калебу хорошенько, видно, что вообще-то он не заводила. Ясно, как он расстроился, когда в школьной пьесе в Маунт-Нево ему дали роль Мусора, а не Чистого Воздуха. Ясно, как ему стыдно, когда он понял, что боится кататься на колесе обозрения на ярмарке округа Лейн, и почему он едва не заревел, когда почти никто не проголосовал, чтоб его выбрали старостой класса.

Калеб решает, что он особо ни на что не годен, и на обществоведении начинает грезить. Но что за радость от обществоведения? Проку от него чуть. Обществоведение холода не отгонит.

Вы же понимаете, что он потому и бросил коробок спичек в мусорную корзину.

Мерзнет Шерри

Если очень мерзнут пятки,
А в водопроводе лед,
Ну-ка быстренько, ребятки,
Нырк в постель – и все пройдет.

Напечем мы плюшек вдоволь,
Пахнет плюшками в дому,
Там, глядишь, и потеплеет,
А мороз нам ни к чему.

Люби водоплавных пичуг[130]

– ибо мама их рядом утится.

Наверху в июньское воскресенье летнего солнцестояния – сладкая моя Ласточка на Проводе взлетает поглядеть, как я печатаю, а в стене деловито жужжит одиночная оса.

Славно сегодня порыбачили. Вечером на поезде приехал полковник Вайнштейн с нежданным сыном от первой жены, сверстником Калеба; с утра пораньше вчетвером двинули на Уилламет, потом вверх по маленькому Лососевому ручью, а там меня нос привел к папаниной любимой рыбачьей заводи – на склоне остановиться и сквозь кусты и колючки продраться туда, где Лососевый огибает отвесный мшистый обрыв. Прохладная сине-зеленая заводь, водоворот – как дорогущее мягчайшее сукно бильярдного стола. Как хочешь, так и бей.

Калеб и пацан Вайнштейна выловили по дюжине красногорлых лососей на брата, а мы с полковником распили бутыль каберне и побеседовали о Хемингуэе. Рассказал ему, что у меня пост: обещал полгода соблюдать мораторий на Секс и Телевидение.

– По моим прикидкам, к зимнему солнцестоянию верхняя чакра и нижняя будут отдраены начисто.

– А средняя?

– Я в такие глубины не полезу. Глянь! Твой Сэм еще одну заловил. Неплохо у него выходит, для первого-то раза.

– Твой Калеб его хорошо учит. И кстати, о глубинах – знаешь, что нужно, чтоб сделать киту обрезание?

– Не-а.

– Крайне плотные аквалангисты.

Почти тридцать рыб. Возвращаемся и как раз успеваем хорошенько переложить их льдом, чтоб полковник с сыном нынче днем забрали улов на юг. Вернулся со станции, а тут Дороти Джеймс, она же Микро-Дуроти, потому что водит раскрашенный по-дурацки автобус «фольксваген». Привезла ангельской пыли и расцветшую четырнадцатилетнюю спасите-помогите рыжую дочь – спортивные шорты, мужская вечерняя сорочка, воротник поднят, руки голые. Девчонка подпирает автобус, а ее мамаша поднимается ко мне в кабинет, жуя жвачку.

Мы с Дуроти выкуриваем пару косяков, и я говорю: «Пошли, покажу, где тут что». Идем к пруду, ее дочка увязывается за нами. Переоделась – сорочку сняла, надела тугой топ без бретелек. Струится подле меня, а я рассказываю ее мамаше про ферму. Краем глаза вижу, как девчонка выдавливается из топа, словно веснушчатая зубная паста.

У пруда знакомлю их обеих с Квистоном. Квистон охотится на окуня и еще дуется, что прохлопал экспедицию на Лососевый ручей. Рыжие волосы и выдавленная кожа всю обиду мигом стирают. Он спрашивает, не хочет ли она забросить, – мол, в камышах водится Крупный, если ей интересно. Рыжий Цветик, ни слова не молвив, струится прочь, дабы утешить полдюжины крякв, и взлетом волос дает понять, что не интересуется мальчишками своих лет и рыбой любого размера.

– Довольно развитая, – шепотом поясняет Микро-Дуроти. – Уже почти год на противозачаточных таблетках.

Квис вновь переключается на своего окуня, Дуроти идет донимать Бетси в саду, я возвращаюсь наверх. С провода за окном смотрит ласточка. Квистон и Калеб со Стюартом чешут по полю навстречу Олафову сынку Бутчу. Солнце подползает к концу самого длинного рабочего дня в году.

Девчонка идет к микроавтобусу, достает спальник и книжку Анаис Нин. Улыбается мне из-под окна:

– Ничего, если я у пруда гнездо совью? Люблю под звездами спать, ну и, может, поплаваю на закате. Понимаешь, да?

– Да уж понимаю, – говорю. Вей гнездо, где хочешь; плавай, сколько влезет, ну, спасите-помогите, еще бы. – Ничего.

Ласточка ныряет к земле. Оса завязывает со штукатурными работами и вылетает поглядеть. Бетси и Дуроти отправляются в дом варить горох. Солнце добирается до Маунт-Нево. Пора сделать обход, решаю я, уток покормить, на пруд глянуть; мало ли, какие на закате случаются беды.

Она сидит на берегу, мокрые руки обняли коленки; смотрит на уток, а они на нее. Улыбается. Я сажусь на корточки, кидаю корм поближе к берегу. Утки крякают и жрут.

– Пшеница? – спрашивает она.

– Бурый рис, – говорю. – У нас его два мешка, макробиотики оставили, которые тут жили. Больше не ели ничего.

– Фу-у. И им нравилось?

– Да вряд ли. Раньше дюжина была. Уток, а не макробиотиков. Кто-то шестерых селезней того. Лиса, наверное.

– Жалко.

– Природа, – говорю. – Когти и клыки в крови[131].

– Все равно грустно. Бедные одинокие девочки…

– Ага.

Небо окрасилось золотом, и мы еще долго смотрели на уток, ни слова не говоря. Мне было хорошо – я был добродетелен, почти праведен на исходе этого первого дня, и радовался снизошедшему пониманию: мой двойной пост и впрямь действовал. Я и близко не подошел к телику и ни капельки не желал трахнуть этих уток.

Кусты ежевики

Голоженские ноги, кусты ежевики
Меня сбили с пути – таковы мои
        бзики,
Хотелось клубнички – прокисла
        клубника.
Спасибо ногам да кустам
        ежевики.

Молли в Смертном Доле

Молли встретил я в Барстоу в баре,
Ее страхи в Седоне я нежно смирил.
В Уотерфорде мы были в ударе,
А потом я в Глендейле горючку глушил.
        Ах, Молли, ты жила в Смертном Доле,
        Ты мертва, боже, Молли, мертва,
        Где кукушка бежит от койота во ржи,
        Мой соколик, тебя обняла синева.

Молли видела, как я в Риальто
Тискал тетку из Трейси, не помня себя,
В меня Молли пальнула разок в Пало-Альто,
В Солтон-Си сиганула, и я плачу, скорбя
        О Молли, что жила в Смертном Доле, —
        Ты мертва, боже, Молли, мертва,
        Где таится паук
        И дрожит бурундук,
        Щелочную постель твою видно едва.

Полынная Полли

Полынная Полли – бесплодный овраг,
Цвет болиголова с утра
Не раз вздымала свой драный флаг —
Мол, она на расправу скора.

Одна пустота – ни друзей, ни дружка,
Ни близких, и в сердце черно.
И горечь для Полли была сладка,
Как сладкое вино.
Сладкое вино.
Была для Полли горечь сладка,
Как сладкое вино.

Ей землю отец завещал – не бывало
На свете тучней земли той,
Но Полли не сеяла и не жала,
А поливала мечтой.

Сено у Полли – ветер на воле,
Поднятый вилами в срок.
Пшеницу побило грозою у Полли,
И не лес, а змеиный клубок.
Не лес, а змеиный клубок.
Грозою побило пшеницу у Полли,
И не лес, а змеиный клубок.

Весною соседи, оставив наделы,
С топором и советом шли к ней,
Но Полли волком на них глядела —
Мол, управлюсь без вас, мне видней.

Она сама себе голова,
Плевать ей на пустомель.
Безлетье ей трын-трава, она
Сама себе хлеб и хмель.
Сама себе хлеб и хмель.
Любой недород Полли – трын-трава,
Сама себе хлеб и хмель.

Настала сушь, и о горькой судьбе
Плача, соседи кто сбег, а кто помер.
Но Полли всех позвала к себе
И всех накормила – вот это номер.

Плуг не касался ее низины,
Борона не ласкала поля.
Но марципаны и буженина
Росли, где ступала Полли.
Там, где ступала Полли.

Да, марципаны и буженина
Росли, где ступала Полли.
Где ни бродила она, вокруг
Тонул в сочной зелени дол,
Под взглядом ее сохлый стебель вдруг
Корни пускал и цвел.

Минула сушь, как минет вчера,
И в край несчастливый опять
Вернулся дождь, и настала пора
Сеять и пожинать.

Гости ушли, унося на поле
Топор, и совет, и плуги…
До смерти польку плясала Полли,
Ее земли ушли за долги,
Земли ушли за долги.
Полынная Полли плясала польку,
Ее земли ушли за долги.

Коробка конфеток

Старичью ветошь драную перешивала,
Муж – калека лежачий да трое ребят:
Сестра Лу на углу ателье
содержала,
А ночами во сне одевала солдат…

Боже, дай мне коробку конфеток
Да Писанье – и взмоет глас мой,
Воссияю луной в тьме ночной
этих гетто —
Озарю этим черным дорогу домой.

Восседал за роялем трупак аспиранта —
Его доконали морфин и вино.
Бутыль холодна и влажна
на серванте,
И по-прежнему громко стучит метроном…

Боже, выдай коробку конфеток
Да Писанье – и взмоет глас мой,
Освещу маяком я содом
этих гетто —
Озарю этим черным дорогу домой.

Своей молодости Энни Жвачке так жалко,
Что жует она только ботву и шпинат.
Небритые ноги и пояс убогий,
на свалке
Отысканный сто лет назад…

Боже, вышли коробку конфеток
Да Писанье – и взмоет глас мой,
Загорюсь я, как лампа, ради хлама
из гетто —
Укажу этим черным дорогу домой.

Кроха Лупе зубрила жаргон феминисток
И усвоила вскоре лесбийский жаргон,
Но взбрело под венец, и конец
очень близко —
Ее муж винодел и к тому же пижон.

Боже, только коробку конфеток
Да Писанье – и взмоет глас мой,
Подпалю я, как факел, бараки
сих гетто —
Погоню этих черных в дорогу домой.

Как-то раз Братец Мемфис в Сент-Луисе
Хавал мясо в кафешке и мелочь сшибал,
Из кафе убежал на вокзал
с резью в пузе,
И от трупного яда в Монро дуба дал.

Милый Боже, коробку конфеток
Да Писанье – и взмоет глас мой,
Воссияй же луной в тьме ночной
этих гетто —
зари нам, Всевышний, дорогу домой.

© Перевод А. Грызуновой.

Найти доктора Фуна

– Ах да, кстати, – так я обычно начинал расспросы, встречая тех, кому хватало познаний в английском, – не располагаете ли вы сведениями о судьбе или местонахождении вашего прославленного соотечественника, философа доктора Фуна Ю-ланя?[132]

На что обычно получал более или менее один ответ: «Фун Ю-лань – это кто?» – и провоцировал словесное жонглирование у кого-нибудь из моих американских спутников: «Лань – это кто? Косуля – это кто?» – в таком вот духе, – когда они видели, что я отстал допросить очередного гражданина.

Это трио – редактор журнала, спортивный фотокор и Блин, китайский юрист, родившийся в Пекине и выросший в Питсбурге, – еще несколько дней назад пришли к общему мнению, что объект моего расследования – в наилучшем случае призрак минувшей китайской славы. А в худшем – одна из россыпи диковин, что доктор Время на потребу зрителю пихает в свои безвкусные интермедии – вроде Кардиффского Великана[133] или Д. Б. Купера[134]. Впрочем, с этими розысками наша поездка отчасти смахивала на «Стэнли-ищет-Ливингстона»[135], и спутники мои не особо нервничали, когда поиски сбивали меня с пути.

И пустые взгляды китайцев, бывшие мне ответом, тоже не обескураживали меня. Я и сам узнал о пропавшем докторе лишь пару недель тому, по пути из Орегона. Вместо того чтобы полететь в Сан-Франциско и там сесть на «китайский клипер», я решил ехать на машине. У меня завалялись старые номера нашего литературного журнальчика «Плевок в океан»[136] – я надеялся скинуть их, может, кому-нибудь в районе Залива. Целый багажник и заднее сиденье, заваленные этими номерами, если по правде. Мой отяжелевший «мустанг» ныл и приседал под таким весом, и я отчалил из Маунт-Нево за добрых два дня до вылета самолета – мало ли, вдруг этот груз или долгая дорога задержат машинку. Но крытая тряпьем старая кляча пробежала 600 миль шоссе в темноте почти без остановок, точно кобылка в расцвете сил. Когда впереди проступил мутный взмыв Бэйбриджа, до полета оставалось еще полтора дня с лишним, так что я свернул в Беркли и направился к давнему другану, священнику, которого не видал с Алтамонта[137].

Отыскать его церковь оказалось сложнее, чем я думал. Нужный переулок и угол я вроде бы нашел, но там стояло не то здание – или же до неузнаваемости изменилась бывшая шерстопрядильня, что так шла потрепанной пастве, которую окормлял мой друг. Унылая бетонная коробка обернулась миленькой церквушкой с ярко-красным кирпичным фасадом. Сетчатые фабричные окна превратились в роскошные витражи, а вместо закопченного дымохода, прежде косо торчавшего на крыше, в утреннем солнце сиял медный шпиль. Я не верил, что приехал по адресу, пока не заглянул на зады: пастор обитал в жалкой развалюхе – в том же крытом жестью гараже, что и пять лет назад.

Дверь, по косякам заросшая лианами, была приоткрыта, и я вошел. Когда уставшие глаза приспособились к бардачному серому сумраку, я увидел водяную постель на возвышении, а на ней совершенно голого священника – он крепко спал. На гигантском пластиковом пузыре творился тот же бардак, что и вокруг, – Саргассово море мусора, а мой друг мирно дрейфовал среди прочих обломков. Я хлопнул по серому пластику, где было посвободнее, и с побережья на побережье разбежалась зыбь. Из глубин бородатого лица всплыло сознание. Наконец священник приподнялся, шатко опираясь на локоть, отчего вокруг закачались книги, бутылки, пивные банки, коробки из-под пиццы и карты таро, и сощурился. После тяжкой ночи глаза его были краснее, чем у меня после долгого перегона. Выдержав паузу, он пробурчал «Привет», потом снова рухнул на постель и рукавом водолазки прикрыл лоб. Я подтянул к себе ближайший ящик из-под апельсинов, сел и приступил к отчету об орегонских сплетнях. Все мои новости порождали в нем лишь ворчание время от времени, пока я не упомянул, как очутился в Беркли. Будто сейсмическая волна подняла его и усадила на постели.

– Куда-куда едешь? Про что писать?

– В Пекин. Про Китайский закрытый марафон.

– В Китай? Ну ни фига себе, чувак, так ты можешь выяснить, что стало с Фун Ю-ланем!

– С кем?

– С доктором Фун Ю-ланем! – закричал священник – С учителем Фун Ю-ланем! Это всего лишь один из самых влиятельных философов нашей матушки-земли на сегодняшний день! Был, во всяком случае…

Он подождал, пока уляжется ударная волна, затем кролем погреб к берегу.

– Я не преувеличиваю. Лет двадцать пять назад Фун считался ярчайшим светилом на небосклоне восточной философии, полвека был путеводной звездой для странствующего панфеноменалиста! А потом вдруг однажды – тютю – и ничего. Ни тусклейшего отблеска. Все следы стерла и похоронила черная туча под названием «культурная революция».

Я сказал, что главным образом мне поручено рассказывать о живых соревнованиях, а не доказывать существование какой-то захороненной окаменелости.

– Во всяком случае, так считают обувные производители, владельцы этого спортивного журнала, который посылает меня в Китай. Я уж лучше займусь их делами. Это ведь они, так сказать, чеки подписывают.

– Ну тебе же не нужно ломать им планы на каждом шагу, – не отступал он. – Вставь это в свой репортаж. Вряд ли они обидятся из-за крохи дополнительного материала. Если обидятся, скажи этим капиталистическим обувщикам, чтоб прикусили язык. Пусть на свою изнанку посмотрят. Отыскать Фуна важнее, чем мозоли их буржуазного дерби. И это не просто древняя окаменелость – это редкая древняя окаменелость! Он… он… погоди! Я покажу.

Священник выпустил мою руку и снова залез на водяную кровать. Вброд добрался до стены апельсинных ящиков, прибитых у кровати вместо полок и книжных шкафов. И принялся рыться в книгах, в сотнях томов – читал заглавия, отбрасывал книги и через плечо вещал без продыху:

– Шестьдесят с лишним лет назад молодой ученый Фун заметил, что все прочие философы упорно жмутся либо к восточному лагерю, либо к западному. Которым вместе не сойтись[138], так? Трансцендентное против экзистенциального, да? Бодхисатва ковыряется в пупке под деревом бо, а большевик мастерит бомбы в подвале. Два лагеря воевали веками, как два упрямых старых оленя, – рогами сцепились, выматывают друг друга, а впереди неминуемая и обоюдная голодная смерть. Наш герой решил, что не хочет так жить ни за какие ласточкины гнезда. И ни за какую утку по-пекински. Ну а какие варианты есть в меню? Либо на Запад иди[139], юный Фун, либо на Восток. Затем в один прекрасный день пред ним мелькнула третья возможность – радикально новая, пожалуй, возможность, открытая ментальному мореходу. До того радикальная, что даже тогда Фун предпочел не болтать о ней с официозными учеными, восточными и западными равно. Он по-прежнему чтил эти два классических направления мысли, но решил, что не примкнет ни к тому, ни к другому. Он посвятит себя «Пути Моста» – ну, я это так называю. Он создаст эмпирический концепт, который сблизит противоположные берега! Нелегкое строительство, согласись. Этот чувак был Фрэнк Ллойд Райт, Даг Хаммаршёльд и Марко Поло[140] в одном лице – ты вообще врубаешься?

Врубался я не особо, но кивнул, пребывая, как обычно, под впечатлением от масштабов сумбурных познаний моего друга.

– С того дня он возводил этот свой колоссальный мост. И заметь, фамилия Фуна означает «умение пересечь бурный поток» – точнее, мифическую реку варварских маньчжурских племен, – а имя значит «друг элиты». Таким образом, целиком наш мостостроитель зовется «Друг элиты, пересекающий бурный поток». Въехал? И свое имя он оправдал. Почти полвека форсировал бурные потоки – ездил по миру, читал лекции, публиковался, учил. И учился. В конце тридцатых год бесплатно проработал деканом в Гарварде – говорил, что желает только изучить современную музыку янки. Увез в Китай чемодан, набитый свинговыми 78-оборотками, – студенты подарили. Вот и все вознаграждение. А! Вот он где…

Он нашел книжку. Сдувая пыль с черного кожаного переплета, выбрался из неразберихи на водяной кровати. Очутившись на полу, открыл книгу, где открылась, и погрузился в благоговейное молчание, не сознавая своей нелепости, как не сознают ее обнаженные бронзовые статуи Родена. Затем со вздохом закрыл книгу и посмотрел на меня:

– Мне так важно, старик, чтобы ты поддержал меня от всего сердца, что я нарушу свое кардинальное правило – я дам тебе почитать книгу в переплете.

Его пальцы напоследок погладили обтрепанную обложку, и он вручил книгу мне. Я отошел к ящику у грязного окна, чтобы разобрать остатки золотых букв на корешке: «Дух китайской философии». Под заплесневелой обложкой сообщалось, что труд переведен Э. Р. Хьюзом из Оксфордского университета и опубликован «Раутледж и Киган Пол, Лимитед», Лондон, Англия, в 1947 году. На первом форзаце оттиск: мол, книга – «Собственность отдела редких книг библиотеки Калифорнийского университета», а судя по формуляру на задней обложке, задержали ее почти на шестнадцать лет. Пока я листал пожелтевшие страницы, мой друг искал по комнате одежду – и не закрывал рта:

– Это у тебя третий том его четырехтомной «Истории китайской философии», которая по сей день считается одной из передовых работ в этой области. Потрясающей. Революционной. Фун не лепил свою прозу из мандаринских идиом, подобающих элите, а писал языком улицы и тем самым обычному узкоглазому подарил благороднейшую мысль за всю бесконечную историю китайских мозговых упражнений. Экая дерзость! Поэтому у него вечно были трения с маньчжурскими феодальными властями. Но, раз за разом ускользая – воображаю, сколь изящны были эти лисьи маневры, – Фун ухитрялся на шаг опережать отставку, сохранял за собой должность в университете и продолжал писать свой опус… Тут, как раз посреди четвертого тома, Пекин занимают японцы. Само собой, мудрый старый лис, который преподает Мэн-цзы[141] и слушает Гленна Миллера, вскоре оказывается потенциальной колючкой в заду Восходящего солнца. Как-то вечером после занятий Фун узнает, что у него опять трения – на сей раз с японцами. Он бегом бежит из кабинета. Внизу грохочут сапоги. У задней двери выставлены часовые. Он в капкане! Думая быстрее господина Мотто[142], Фун одалживает у уборщицы платок и метлу и вот так, подметая, выскальзывает из ловушки. Выметается из кампуса и прямиком в горы, а там примыкает к Чан Кайши[143] и его отряду Китайского сопротивления… К концу Второй мировой генералиссимус Чан и националисты так ценят Фуна, что назначают деканом философского факультета Пекинского универа – навсегда. Ну наконец-то, думает он, я в гармонии с мощной песнью государства. Но тут как гром среди ясного неба за пюпитром дирижера возникает Мао Цзэдун[144], войскам Чана конец, и Фун понимает, что опять марширует к новой опале, притом не в ногу. Он же не просто был тесно связан с националистами – он еще и публиковал эссе, вроде бы воспевая феодальное прошлое Китая. В глазах нового режима это серьезный минус. Хуже того: он происходит «из землевладельцев» и получил «элитарное мандаринское образование». Минус два и, пожалуй, три. Он уже видел, как его коллег и за меньшее отправляли в народные коммуны выращивать капусту. Снова думая быстро, Фун решает, пока не загнали в угол, сделать ход. Он пишет лично Мао. Сознается в буржуазном происхождении, утопает в самокритике и умоляет Великого Председателя принять свою отставку: «Мне представляется, что в интересах нашей великой страны и вашей грандиозной революции и тэ дэ мне следует уйти из университета и отправиться в сельскохозяйственную коммуну, дабы ближе познакомиться с достославными корнями социализма». Говорю же, он был – ой-ой, осторожнее! – тот еще лис.

Я оторвался от книги и как раз успел поймать карточный столик, который мой друг опрокинул, пытаясь запрыгнуть в слишком узкие «ливайсы». Ручки, карандаши и скрепки рассыпались на полу среди ореховой скорлупы и бумажных стаканчиков.

А мой друг все скакал и витийствовал:

– Как легко догадаться, с таким подобострастием Фун прождал недолго: вскоре он вернулся на прежнюю должность в универ, учил по своим новым работам и отрекался от старых, объявляя их лишь бреднями заплутавшего ума. В основном старался из норы не высовываться и избежать опалы – такая, видишь ли, картина.

Я снова кивнул. Я и впрямь уже видел картину – из-под резного узора истории проступал портрет человека, смутный, но поразительный.

– Теперь уже у старого маэстро папы Мао слабеют руки – не вовсе, но хватает, чтобы дирижерскую палочку перехватили мама Мао и ее квартет[145]. И, боже милосердный, что у них за пьеска! До того бестолкова, неблагозвучна и совершенно по-носорожьи бессердечно жестока, что даже старый лис Фун не понимает, как под нее не угодить. Как будто во все стороны разнесло грозовую тучу шума и сумятицы, ядовитую черную тучу, и она вскипает ужасными молниями власти, и фонтанами крови, и воплями боли, накатывает, все больше и чернее, – и наконец покрывает весь Китай, все искусство, и музыку, и современную науку, историю бедного народа и его будущее, и доктора Фуна Ю-ланя тоже.

Оратор произнес эту диатрибу, стоя на одной ноге и пытаясь на другую нацепить сандалию на резине; затем, видимо, сдался. Застыл босиком – сандалия болтается, лицо какое-то измученное, смотрит в пол.

– В общем, никто ничего не слышал о старом учителе пятнадцать с лишним лет. Ни единой публикации, ни одной открытки. Тю-тю. Даже некролога не было. Тю-тю и полный ноль. Занимательно, а?

– А кто-то думает, что он еще жив?

– На философском факультете Калифорнийского таких, уверяю тебя, нет! Они его уже удобненько внесли в каталог и запихали на полку, где кипы бумаг малой лиги и остальные почти-прорвавшиеся. Все думают, что его наверняка убрали сто лет назад, и даже если его не смела первая большая чистка среди интеллектуалов – большая в смысле миллионов, как теперь выясняется; может, не больше, чем Гитлер, но сопоставимо с каким-нибудь Осей Сталиным, – они все равно считают, что у человека в его возрасте шансы пережить эти тревожные времена стремятся к нулю.

– А сколько ему?

– Не знаю. – Он задрал ногу и нацепил сандалию. – Старик уже. В книжке должна быть биография.

Биографию я нашел в предисловии:

– Родился в Кантоне во время китайско-японской войны в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. То есть ему… восемьдесят семь! По-моему, не стремятся к, а равняются нулю – это же Китай, там самая короткая продолжительность жизни.

– Вовсе нет, уже нет! Папа Мао, конечно, много бед принес, но после его реформ у китайцев жизнь почти удвоилась. Так что, может, док Фун где-то еще живет, треплется себе, все пытается примирить неоспоримую логику марксистской диалекции с неисповедимой китайской грамотой свободного духа.

– И по-прежнему в опале?

– Да почти наверняка. Теперь-то его, наверное, обзывает книжным лизоблюдом новая банда.

– Ясно, – сказал я; портрет старого восточного лиса прояснялся. – Да, занимательно, но непонятно, как все это вписать в спортивный репортаж. При чем тут? В чем смысл? Мораль где?

– А я знаю? – ответил священник из-под водолазки. Омраченное усталостью и поражением лицо вынырнуло из обтрепанного воротника. Он тяжко вздохнул. – Может, смысл в том, что Кто Болтает Про Запад и Восток, Тому Не Надобен Свой Шесток. Может, в этом и мораль. Но блин, чувак, я сам не знаю, в чем смысл. Я потому и хочу, чтоб ты нашел старика Фуна. Ты бы спросил его. Он обучен отвечать на такие вопросы.

И он, опустив голову, побрел к двери.

– Ладно, пошли наружу. Мне бы пивка. И у меня есть пара знакомых книголюбов у Телеграфа – может, у них новости посвежее.

Я хотел его ободрить и во дворе наговорил комплиментов его красотке, новой церкви. Он и головы не повернул.

– Ханжеская куча говна, ненавижу, – сказал он. – Какой-то часовенный бутик. Никакого духа, вообще духа нету. Может, у шерстопрядильни не было, блядь, шпиля красивенького, зато у нее дух был. Помнишь? Как мы там оттягивались, а? Марши. Протесты. А теперь все. Все. – Он сунул руки в карманы и зашагал быстрее. – Мне нравилось, как раньше было. Грубо, но оттяжно.

– И зачем ты ее перестроил?

– Это не я! Это боссы мои, Калифорнийский экуменический совет и остальные всякие! Может, видел пару лет назад – меня Президентской Благодарностью наградили. За Программу беглых бродяг. Вот тут и завертелось. «АП» опубликовало снимок – наши детки на заднем крыльце. Папочки из епархии как увидели, что за развалюха представляет их конфессию в Беркли, так и давай с перепугу кирпичами срать. По-моему, этими кирпичами они потом фасад и заложили. Если б мой дом не прятался за всей этой роскошью несусветной, они б высрали еще груду, чтоб и его заложить. Комплексная политика городского совета по благоустройству Беркли – все заложить кирпичом. Раны не залечит, но хоть гной прикроет. Такая вот политика. Сам увидишь.

И я увидел, едва мы дошли до района Телеграфа. Бездомных в заплатанных штанах не меньше, чем обычно, но штаны чище, а заплаты – скорее из соображений моды, чем по необходимости. Кофейни, что когда-то бурлили песнями протеста, черными и горькими, как эспрессо, теперь потчевали сладкими травяными чаями и классической гитарой. Попрошайки покупали «Перье», а кришнаиты носили брючные костюмы и парики – так проще выдаивать пожертвования. Укромные подворотни, где когда-то призрачные дилеры, прикрыв глаза тяжелыми веками, украдкой шипели: «Киссслая? Ссспиды? Гашишшш?» – ныне прятались за прямодушными витринами со всевозможным инструментарием абсурдного свойства, а дилеры подхалимски зазывали покупателей, нараспев выкликая: «Бонги бонги бонги! Покупайте у нас – приход высший класс! Кайф наверняка – и без отходняка!»

Из переулков вымелись даже черные сгустки молодой крови, что прежде стучали на бонгах. Нынче сгустки курсировали вместе с прочими по центральным артериям и таскали с собой громадные хромированные магнитолы, на которых крутили кассеты с бонгами. Я затряс головой:

– Вижу, ага.

Священник криво улыбнулся.

– Кокос да кумкват, фея и гад, – грустно пропел он. – В истерике бейся, на чудо надейся. Ты слыхал, что Кливер[146] Вернулся к Иисусу? А что Парк Людей Земли хотят переименовать в Сады Голубых Людей? Боже мой, скажи мне, товарищ, – что стало с нашим Дивным Новым Берсеркли Прошлого?

Я понятия не имел; а у книголюбов Телеграфа оказалось не больше данных о судьбе философа Фуна, чем у меня – о Дивном Беркли. И теперь от этих пекинских граждан тоже толку было чуть. С посадки в Китае прошла неделя с липшим, и за это время я опросил всех англоговорящих, кого смог заловить, но имя Фуна не выбило из них ни малейшей искры узнавания. Наш улыбчивый гид, преданный, добросовестный и зловещий господин Мьюд, даже утверждал, что никогда не слышал о китайце с таким нелепым именем.

По иронии судьбы, этот самый господин Мьюд в конце концов и осиял меня лучом надежды. Перед тем как пропустить нас в центральные ворота Пекинского университета, где нам предстояло осмотреть спортивный факультет, Мьюд, раздраженный моими бесконечными расспросами, встал в дверях маленького автобуса. Мрачно хмурясь, он посоветовал нам до отбытия из Народной Республики задавать поменьше вопросов. Всем же будет лучше. И затем, вновь улыбнувшись, прибавил:

– Поскольку не для всех благотворно встречаться с доктором Фуном Ю-ланем – э? – даже если данное лицо взаправду существует.

…тем самым дав понять, что данное лицо, вероятно, по-прежнему где-то есть и пребывает в немилости. Но в какой норе, в какой провинции? Мьюд наверняка знал, хотя толку-то? – он отбыл по своим суперсекретным делам, и я не успел его расспросить. Но если знал он, наверняка и другие знают. Кто еще? Я шагал за Блином по кампусу из обшарпанного спортзальчика, и тут мне в голову пришла очевидная мысль.

– Эй, Блин! Может, на философский факультет зарулим, что скажешь?

– Спросим про твою гениальную окаменелость? – заржал Блин. – Слушай, я неделями в этом чокнутом кампусе разыскивал преподов, про которых точно знал, что они тут. Всех расспрашивал. Эти пекинские бюрократы не знают, не желают знать, а если знают — ни слова не скажут.

Однако первая же китаянка за первым же столом, на который мы наткнулись в старом пустом здании, выслушав мой вопрос в переводе Блина, аж просияла. Блин послушал, как она чирикает, и повернулся к нам. От изумления у него даже раскосость пропала.

– Она, господи боже, говорит, что да, он еще как жив, до сих пор на факультете, живет в паре домов отсюда, чуть ли не по соседству со спортзалом! И мало того, она спрашивает, не нужно ли позвонить, – может, он согласится принять иностранных паломников.

И вот наконец мы с тремя спутниками стояли перед маленьким коттеджем, сгорбившимся под пологом эвкалиптовой рощицы, и ждали, пока девочка с хвостиками сбегает к прадедушке и скажет, что прибыли гости. Мы стояли шеренгой, как дураки, и наши американские хиханьки поутихли – слишком чист был выметенный дворик, слишком близко человек, которого мы, хоть в него и не верили, вот-вот увидим. Дневной пекинский смог застыл. В этом подводном сумраке до нас доносилась лишь скрипучая мелодия, которую кто-то крутил на патефоне, – еле слышная и неотчетливо знакомая.

– Слушай, это, часом, не соло Гудмена? – шепнул фотограф. – Бенни Гудмен и оркестр Дорси?

Не успели мы поудивляться, сетчатая дверь распахнулась, а девочка ее придержала. Очень долго ничего не происходило, а потом в проеме возник старик в сером френче а-ля Сунь Ятсен[147] и Мао и в серых войлочных шлепанцах, призрачный и смутный, как месячная плесень.

Если не считать глаз и улыбки. Глаза прорезывались сквозь очки в стальной оправе, острые, как куски нефрита. А в улыбке вспыхивали тайна и сумасбродство – нечто среднее между Моной Лизой и Морком с Орка[148]. Старик весело выдержал паузу, освещая нас этим своим лицом, затем протянул пятнистую руку мне – я стоял ближе. Я бы не удивился, если бы увидел камешек в его ладони и услышал: «Ну, Кузнечик… ты наконец пришел»[149].

Но он заговорил по-английски, и речь его была устарела и ясна, как страницы старой книги, что лежала у меня в гостинице:

– Джентльмены, прошу вас… вы не зайдете?

Я пожал ему руку. Вроде имело бы смысл надеяться, что мне хватило остроумия ответить: «Доктор Фун, я полагаю?» Вместо этого я пробубнил:

– Ага ну да мы бы с восторгом господин Юн-лоб… польщен.

Девочка придерживала дверь и слегка кланялась нам по очереди, когда мы гуськом проходили за ее прадедушкой в дом. Мы миновали крохотную прихожую и очутились в комнате, служившей, видимо, кабинетом и гостиной. Окна почти занавешивала серо-зеленая листва склоненных эвкалиптов, но здесь было вовсе не сумрачно. Воздух казался даже светлее, чем снаружи. В древней мебели сиял свет, точно опята в гнили. Мерцал в старой выглаженной штукатурке и блестел в сеточке трещин на кожаной обивке. Сияло даже темное дерево кухонной двери и книжных шкафов, за многие годы вытертое до роскошного глянца.

Стены почти голы – только длинный календарь с каллиграфией и обрамленный снимок студентов, позировавших в черно-белом прошлом. Пол натерт, и на нем почти ничего нет – только торшер, пустая ваза и три предмета мебели: кожаный диван, кушетка на двоих и набитое кресло, которому самое место в гостиной Среднего Запада в двадцатых. Явно кресло доктора. Он встал рядом, улыбнулся, кивнул редактору и маленькому Блину на диван, а мясистому фотографу – на широкую кушетку. Мне же, точно студенту, вызванному в кабинет к преподавателю на небольшой тет-а-тет, выделили керамическую вазу.

Когда мы наконец разместились к хозяйскому удовлетворению, Фун Ю-лань опустился в кресло, сложил руки на коленях и выжидательно мне улыбнулся. Кровь прилила к моим щекам, а голова опустела. Я неловко забормотал – принялся всех знакомить, что-то объяснять. Какая-то муть. Вряд ли я запомнил бы хоть слово, произнесенное в этой комнате, если бы в панике не сунул руки в карманы мешковатой куртки «сафари» и не нащупал диктофон Блина. Мне хватило журналистского присутствия духа тайком нажать кнопку.

И теперь, спустя недели, на расстоянии тысяч миль, когда я расшифровываю эту запись в тиши собственного кабинета – дабы выжать из кассеты хоть каплю азиатской мудрости и переслать ее другу-священнику в город отступников Беркли, – неловкость беседы по-прежнему почти невыносима.

ВСТРЕЧА С ФУНОМ – КАМПУС ПЕКИНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА – ЗА ДЕНЬ ДО МАРАФОНА

Д – р   Ф у н:  Позволите ли попросить для вас, джентльмены, чаю?

А м е р и к а н ц ы:  Ой, да. Да. Конечно. Пожалуйста.

Ф у н:  Хорошо. Прошу простить.

Распоряжение отдано по-китайски. Слышно, как по полу стучат деревянные сандалии правнучки и скрипят петли кухонной двери. На мгновение, пока дверь не закрылась, отчетливо слышно, как биг-бэнд наяривает классическую «Пой, пой, пой»[150].

Ф у н:  Итак, прошу вас, расскажите, что привело вас всех в Китай?

Б л и н:  Господин, я, ну… я тут живу… учусь в этом самом заведении.

Ф у н: Да? И что вы изучаете, если мне позволено спросить?

Б л и н:  Китайское законодательство и легкую атлетику.

Ф у н: Очень хорошо. А все прочие?

Д е б р и:  Все прочие – журналисты, господин.

Ф у н: Прошу вас. С годами я стал глуховат.

Д е б р и:  Все прочие – журналисты! Мы пишем о марафоне! Пекинский закрытый марафон. Он завтра. Пол – вот он – редактор журнала; Брайан – фотограф. А я репортер.

Ф у н:  А! Спортивный репортер…

Д е б р и:  Не совсем. В основном проза. Рассказы, романы. Вообще-то у себя на родине я довольно крупный писатель.

Отчего янки приглушенно фыркают: ну ты его послушай, а? Крупный Писатель на родине!

Д е б р и:  И еще я большой поклонник «И-Цзин», Китайской Книги Перемен. Преданно сверяюсь с «И-Цзин» уже десять с лишним лет, каждый день кидаю жребий.

Снова фырчки, глухие и задавленные. Ух ты ох ты, он еще и на И-Цзин гадает, ну ты подумай.

Но на самом деле я приехал в Китай выяснить, что стало с вами, доктор. Быть может, вы этого не сознаете, но уже много лет ученые философы в нашей стране спрашивают: «Что случилось с доктором Фун Ю-ланем? Чем сейчас занят доктор Фун Ю-лань?» Я хочу сказать, те из нас, на кого серьезно повлияла ваша работа… недоумевают…

Все это милосердно прервано скрипом двери и звяканьем чайных чашек.

А м е р и к а н ц ы:  Спасибо. Очень вкусно. Еще как. Вот чего нам не хватало…

Ф у н:  Очень рад.

Ерзанье. Хлюпы. Звон фарфора о фарфор. А он сидит, терпеливый такой, и молча веселится.

Д е б р и:  Ну и в общем, вот мы приехали. Как вы живете, доктор? Ну то есть – чем занимались все это время?

Ф у н:  Я работал.

Д е б р и:  Преподавали?

Ф у н:  Нет. Работал над книгой.

Д е б р и:  Замечательно. И над какой книгой вы работали?

И опять – неуловимый миг безмолвного веселья.

Ф у н: Я работал над своей «Историей китайской философии». Как всегда. Над чем еще мне работать?

Д е б р и:  А. Ну да. Я скорее имел в виду – в каком аспекте? Новая редакция? Для нового издания?

Ф у н:  Нет, не новая редакция – продолжение. Пятый том. Попытка исследовать «культурную революцию» – задача, к коей, боюсь, я прискорбно неподготовлен. Однако мне представляется, что эти последние пятнадцать лет надлежит изучить и постичь.

Д е б р и:  Последние пятнадцать лет? Это надо же! Ну блин, вот уж такое мы бы не отказались прочитать. Прекрасно, одно слово. Прекрасно, народ, скажите?

Всеобщее согласие, снова чайные хлюпы и звяки чашек о блюдца. И снова молчание.

Очень вкусный чай. Это какой?

Ф у н:  Китайский.

Видите? Неловко. Нервно – еще до того, как удалось переслушать пленку. А в тот вечер в гостинице Крупный Писатель никак не мог выкинуть из головы унизительную беседу. Не в силах спать, он выудил одолженную книжку со дна чемодана. Открыл ее под ночником – и его захватила ясность этой прозы, чисто выметенной, как тот лысый дворик…

Два часа спустя Крупный Писатель отложил книгу и повесил голову, наконец смутно различая масштабы ума, обнаруженного в сих далеких пределах.

Он разобрал, что философ Фун, дабы наблюдать градации развития человеческой этики, из головы сочинил четыре состояния человека. Вот эти четыре состояния, они же «царства», как их называет Ф у н:  (1) Неосознанное, оно же «естественное» царство, (2) Самоосознанное, оно же «утилитарное», (3) Иноосознанное, оно же «нравственное», и (4) Всеосознанное, оно же «универсальное».

Согласно канону доктора Фуна, первые два царства – «дары природы», вторые же два понимаются лишь как «творения духа». Порой они по необходимости вступают в конфликт, который старый доктор воспринимал как должное; полная же победа одного над другим представлялась ему наиопаснейшей глупостью.

Писатель оторвал взгляд от захлопнутой книги и вспомнил прогулку по загубленному Беркли и свой вопрос священнику – дескать, при чем тут этот старик? Вот он при чем, китаец с тиковым подбородком, вот он – а вот сегодняшний Телеграф и прошлогодний идеализм. Он ведь пытался освещать ту самую дилемму, на которую напоролись шестидесятые, так? – как течь со святым потоком и притом не забывать о делах насущных? Само собой, ты можешь быть верен снам, себе; тогда, как вслед за днем бывает ночь[151], ты станешь изгонять свиней с парковок, но как не допустить туда тех хряков, что потом придут, и самому не превратиться в копа? Вот она, препона, что остановила мощное движение, и Фун Ю-лань тут очень даже при чем, ибо он пытался беспристрастно, со всех сторон осветить ее своим умом. И пытается по сей день, мысля по-прежнему ясно. Как ему удается в этом сумеречном краю? Как он ускользает от разочарований – и вообще ускользает? Да еще столько лет?

Умный Старый Лис ответил бы на эти дельные вопросы, если б зашел разговор, но Крупный Писатель сообразил разве что спросить: «Какой это чай?» Как неловко…

Лишь к концу пленки, когда гости выхлебали чай и беседу до конца и вышли в неверные китайские сумерки, Крупный Писатель задал отдаленно уместный вопрос:

Д е б р и:  И последнее, доктор. До нас доходили очень страшные… в общем, мы слышали массу рассказов, историй о том, что многих преподавателей, интеллектуалов… ну то есть, как вы пережили эти чудовищные тревожные времена?

Ф у н (пожимая плечами): Три четверти века с лишним я изучаю китайскую философию. Посему… (он снова жмет плечами и сверкает улыбкой до того лихой и беззаботной, что почти ждешь, как он ответит: да проще пареной репы. Но из-под лихой ухмылки проступает жесткость, хищничество, и ты понимаешь: этот зубастый улыбчивый тип не только способен откусить и проглотить любые тревожные времена — любые взлеты и падения, принесенные любым диктатором-одиночкой или бандитской сворой с их низкопробными революциями, культурными и чудовищными равно, – он еще и насытится! Как будто тревожные времена – не просто пареная репа, которую легко проглотить и переварить, но и сами по себе вкусны) у меня сильно расширились взгляды.

© Перевод А. Грызуновой.

На бегу да в Великую стену

Цитируемые стихи взяты из «Дао-Дэ Цзин» Лао-цзы. Старший современник Конфуция (551–479 гг. до н. э.), Лао-цзы был китайским историком и отвечал за архивы при дворе династии Чжоу. Он не писал ничего своего, наставляя примером и иносказанием. Когда на закате жизни достославный мудрец покидал родину, устремившись к горам упокоения, его задержал начальник горной заставы.

«Господин, служба на далеком пограничном посту не позволила мне прикоснуться к вашему учению. Намереваясь оставить этот мир, не оставите ли вы несколько слов и мне?»

Тогда Лао-цзы сел и сочинил 81 короткое стихотворение, которые составили два небольших свитка, в сумме – чуть менее 5000 иероглифов, а затем уехал. Никто так и не узнал, куда он направлялся.

Вот вещь, в Хаосе свершившаяся,
Прежде Неба и Земли родившаяся!
О безмолвная! О безвидная!
Одиноко стоишь и не меняешься,
Окружаешь все сущее и не гибнешь!
Тебя можно назвать Матерью
Поднебесной.
Я не знаю твоего имени,
Но, обозначая знаком, называю тебя
        Путем-Дао…
Человек берет за образец Землю.
Земля берет за образец Небо.
Небо берет за образец Дао.
А Дао берет за образец свою
самоестественность[152].

Давящая мгла уже проступала сквозь небо на востоке, когда Ян, соскочив с начинавшегося у деревни шоссе, побежал по финишной тропе вдоль канала. Через 130 метров меж двух огромных акаций пряталось жилище дядюшки – последнее в ряду мазанок, скорчившихся по обеим сторонам грунтовой дорожки. Целое имение, если сравнить с лачугами на участках в 10 квадратных ярдов[153]: постройка вмещала стоматологический кабинет дядюшки и его веломастерскую, а еще жену дядюшки и их четверых детей, и престарелого отца дядюшки, который приходился Яну дедушкой, заядлого трубокура, пердуна и хохотуна… и мать Яна, и ее птицу, и трех Яновых сестер, и – обычное дело – клиента-двух: эти дожидались на тонких плетеных циновках ремонта транспортного средства или оправлялись от ремонта коренных зубов.

Мчась к маячащим акациям, Ян не видел дядюшкиного дома, однако легко мог представить себе, что происходит внутри. Лампа, освещавшая ужин, озаряет теперь мытье посуды, затем семья переберется в мастерскую к телевизору и рассядется посреди упаковок со слепочной массой. Светить будет один только крошечный экран, чье мерцание бьется о темноту крылышками черно-белого мотылька.

Ян так и видел родню. Вот дядюшка согнулся в зубоврачебном кресле, в короткопалой руке зажата сигарета, рубашка расстегнута. Рядом жена дядюшки взгромоздилась на кормильную скамейку. На циновке сидит дедушка в полулотосе, подался вперед, хихикает, длинная трубка почти касается экрана. Позади кузены и кузины Яна и две его младшие сестры разместились на полу среди всякой всячины – пытаются делать вид, что им интересны репортажи о том, как разлив Янцзы может сказаться на нормах выдачи риса. У задней стены старшая сестра Яна готовит младенцев ко сну: укутывает им попки и нежно кладет одного за другим на подушечку под разложенной раскладушкой. Птица висит у самой двери, укрытая от вечерних сквозняков.

В другой комнате мать Яна как можно тише моет посуду.

Дядюшка рассердится, что Ян опять пришел поздно, но не скажет ни слова. Бросит короткий хмурый взгляд, оторвавшись от телевизора. Никаких вопросов. Где был Ян – знают все. Он мог позволить себе одно развлечение – публичную библиотеку. За полфэня[154] читатель на два часа получал в распоряжение деревянную скамью и наслаждался своего рода библиотечным уединением, пусть даже скамьи были забиты до отказа.

Ян надеялся прочесть недавно разрешенный классический текст Конфуция. Он слышал, что их библиотека получила партию книг первой – честь, в кои-то веки оказанная родине великого философа. Но все книги оказались уже на руках. Взамен Яну пришлось взять более знакомое сочинение, «Западный флигель» Ван Ши-фу[155]. Об этой пьесе отец Яна рассказывал ученикам, даже когда критика «раболепной классики» достигла апогея.

Последний раз «Западный флигель» брали без малого пять лет назад. Последним читателем этой книги был отец Яна.

Не замедляя маховый шаг, Ян впихнул книгу в штаны и застегнул поверх куртку. Конечно, дядюшка прознает о книге. Почти наверняка прознает. Следовательно, сказал себе Ян, он ее вовсе не прячет. Он несет ее за поясом, чтобы освободить руки, чтобы сохранить равновесие.

Чтобы бежать.

Сжав кулаки, Ян сильнее молотит руками нисходящий мрак, доверив ногам пронести его по темной тропинке мимо камней и выбоин. Он мог пробежать ее с завязанными глазами, ориентируясь по звукам и запахам… машинка Гао Цзяня строчит слева; припаркованные вонючим рядком дерьмовозки Сюна-и-сына готовы к завтрашним сбору и вывозу; деревенский дурачок И храпит среди свинюх. Ян побежал быстрее.

Для своих девятнадцати лет он был тщедушен: узкие плечи, тонкие щиколотки. Однако ляжки у Яна были толстыми, а руки от плеч – очень крепкими от силовых борцовских тренировок. Живот под книгой походил на резной дуб. Ян был в отличной форме. Он бегал из школы домой каждый вечер почти четыре года.

Совершив последний рывок, Ян нырнул под полог акаций, во двор дядюшкиного дома. И чуть не споткнулся от изумления. Постройка была освещена – вся, сверху донизу! Даже лампочка над вставной челюстью – и та горела. Что-то случилось с матерью! Или сестрой!

Ян не пошел к калитке – он перемахнул через глиняный забор и с треском одолел груду кирпичей. Пулей пронесся сквозь дверь и пустую гостиную к занавеске поперек кухни и остановился. Дрожа, отдернул закоптелый батик и вытаращил глаза. Вся семья сидела за обеденным столом, костяные палочки притомились подле лучших тарелок, в деревянных бадьях исходили паром овощи и рис. Родные повернули головы к Яну и улыбались.

Дядюшка встал: в каждой руке – по рюмке хрустально чистой жидкости. Передал одну рюмку Яну, поднял другую и произнес тост:

– За нашего малыша, за Яна, – объявил дядюшка, и его большой рот воссиял фарфором. – Ганьбэй![156]

– За Яна! – Тетушка, сестры, кузены и кузины все встали, воздев рюмки. – Ганьбэй!

Каждый опрокинул в рот глоток жидкости – кроме Яна. Он только моргал да унимал одышку. Мать обошла стол, ее глаза сияли.

– Ян, сыночек, прости нас. Мы прочли твое письмо.

Она передала ему увитую искусными письменами бумагу.

Внизу листа Ян увидел вытисненную официальную печать Народной Республики.

– Тебя пригласили в Пекин на забег. Соревноваться с бегунами со всего мира!

Не дав Яну взглянуть на письмо, дядюшка коснулся вновь наполненной рюмкой рюмки племянника.

– Забег покажут по телевизору во всем мире. Ганьбэй, Ян. Выпей.

Ян пригубил и спросил:

– Какой забег?

– Самый большой. Самый длинный…

Должно быть, марафонский, осознал Ян. Теперь он допил маотай[157] залпом. Крепкая рисовая водка выжгла свой путь к желудку. Марафон? На такую дистанцию – даже на половину – Ян никогда не бегал. Почему выбрали именно его? Ян не понимал.

– Мы все тобой гордимся, – сказала мать.

– Во всем мире, – твердил дядюшка. – Его увидят миллионы. Миллионы!

– Твой отец тоже тобой гордился бы, – добавила мать.

Тут Ян все понял. Председатель местного спортивного комитета был товарищем и коллегой отца: старый друг, честный и преданный, пусть не слишком смелый. Ясно, что это он порекомендовал младшего Яна. Благородный жест, чтобы снять груз с души. После всего, что было.

– Он вышел бы на площадь, сыграл бы на скрипке и спел, сыночек. Вот как он тобой гордился бы.

Ян не был в этом уверен, но подумал, что столь тяжелый груз не снять никакими благородными жестами и забегами с телетрансляцией.

Когда муж высшего ума о Дао
          слышит,
То стремится с усердием
          осуществлять его.
Когда муж среднего ума о Дао
          слышит,
То сомневается – то ли оно есть,
          то ли его и нет вовсе.
Когда муж низшего ума о Дао
          слышит,
То над ним смеется громко!
И если бы тот хохот не раздался,
Оно бы недостойно было Дао,
утем Великим, называться![158]

Американские журналисты похлебывали бесплатные напитки во глубине диванов в Клипер-клубе компании «Пан Америкэн» – привилегированном зале ожидания, что располагается на аэровокзале Международного аэропорта Сан-Франциско над головами простых путешественников.

Привилегированном не на словах, на деле. Мало знать о почтенном существовании и местонахождении зала: чтобы войти в него, нужно удостоверить весомость репутации. Не то чтобы журналисты принадлежали к первому классу – они сопровождали того, кто к нему принадлежал. Благодаря чему и оказались пред тайной дверью, миновали привратника и окунулись в дармовую выпивку.

– Как вы себе мыслите, – настырничал один клубный хлебальщик, – чем эта наша забава может цеплять? Чтобы не выглядеть очередной тупой гонкой? Я имею в виду, на какой крючок вы надеетесь поймать аудиторию?

Хлебальщик был крупным управленцем в фирме, владевшей журналом, который оплачивал журналистскую вылазку в Китай, и право на некоторую настырность за этим человеком признавал каждый.

– Я полагаю, что крючок, – отвечал первый журналист, огромный бородатый мальчик, редактор помянутого издания, а равно и виновник вылазки, – должен быть вот каким: спорт как детант[159]. Вспомните, что бамбуковый занавес проломили не Никсон с Киссинджером, а шарик для пинг-понга[160]. Этот забег – первое международное спортивное состязание в Китае после Второй мировой. Как по мне, в этом есть смысл.

Смысл был в том, что он понятия не имел, на какой крючок цеплять аудиторию.

Второй журналист, лысый, безбородый, огромнее и старше первого, мыслил тяжко, напрягши лоб на манер Брандо[161].

– Минуту на размышление, – взмолился он и развернулся к третьему журналисту, неимоверно громадному, с большими голубыми глазами и висящей на пузе чудовищной фотокамерой. – Что скажешь, Брайан? На что думаешь нацелиться?

– Я не могу сделать нужный снимок, пока мой текстовик не придет и не скажет, что ему нужно, верно? – так избежал вопроса третий журналист.

Взгляды метнулись обратно ко второму журналисту; нахмуренный лоб указывал на то, что журналист почти уже охмурил ответ.

– Одно из главных свойств, – приступил он, – бамбукового занавеса… он дико густой. Сквозь него видна только одна вещь – политика. Долгие годы за ним не разрешалось видеть ни идиосинкразии, ни причуды, ни живых людей.

– А теперь все меняется? – спросил редактор, гордый тем, как его чел выкрутился из переделки с крючком.

– Точно. Теперь все меняется. Теперь они спонсируют этот суперский марафон с лучшими бегунами земного шара, хотя как день ясно, что самый-самый китайский марафонец шпарит медленнее, чем иностранная заурядность. Через эту щель в занавесе мы и закинем лески.

– Просек! – сказал крупный управленец. – Это как удить в миннесотской проруби: надо успеть поймать рыбину, пока дырка не смерзлась. – Он поднял мартини и обратился к трио: – Ну, господа удильщики: пью за успех путешествия. Возвращайтесь с огромным…

– …Манние, членны Клиппер-клубба, – протянул динамик над стойкой. – Нначиннается поссадка нна рейсс «клиппера» компаннии «Панн Амм» до Пекинна. Васс ждет прриятное путешшесствие.

Из пустоты Блага-Дэ Путь-Дао
          исходит вовне.
Дао – вещь такая: неясная и смутная,
безликая и туманная.
О неясная! О смутная!
В твоем средоточии есть образы.
О безликая! О туманная!
В твоем средоточии есть вещи.
О загадочная! О темная!
В твоем средоточии есть суть
          энергии жизни.
Эта суть энергии жизни предельно
          истинна,
в ее средоточии скрыто доверие.
С древности и доныне не исчезало ее имя
И с помощью ее я обозреваю все
          множество множеств сущего.
Но откуда мне известно, что
          множество множеств сущего таково?
Из этого[162].

Заря готова была разрешиться от бремени росой, когда высокий статный Магапиус Дасонг (личный рекорд 2:20:46) сидел на плетеном чемоданчике у дороги на задворках одной из восьми тысяч танзанийских деревень-уджамаа[163]. Магапиус ждал местный автобус, чтобы добраться до главного вокзала в Дар-эс-Саламе, встретиться с инструктором и отправиться в аэропорт. «Местный Рассветный Экспресс» уже запаздывал на почти 40 утренних минут, и Магапиус решил, что не удивится, если ко времени прибытия на вокзал срок опоздания удвоится. К тому моменту два инструктора и три тренера отбудут в Китай без своего легкоатлета.

Как это похоже на Танзанию последних лет, размышлял он: в забеге участвуют все, кроме самого бегуна. Такая бездейственность. Такая бюрократия. Бедная Танзания, которую качает и шатает под тяжестью чиновников. Даже самые ярые сторонники социалистического прогресса по президенту Ньерере начинали признавать, что экономический раздрай в стране обусловлен не только подскочившими ценами на нефть или недавними засухами и потопами. Цены на нефть подскочили для всех стран; засухи и потопы случались всегда. Пусть ввиду стремительного насаждения социализма продолжительность жизни выросла за десять лет на двадцать процентов – но социальные неурядицы осложнили ту же жизнь процентов на тридцать! Крадут всё чаще, а воровать почти уже и нечего. Планов много, а толку мало.

Больше всего Магапиуса тревожило распространившееся пренебрежение временем. Некогда танзанийцы гордились своей пунктуальностью. Птицелов подбрасывал сеть ровно в тот миг, когда мимо пролетала птица. То была встреча в назначенный час, договор между птицей и охотником. Знак учтивости. Как можно наслаждаться длинной жизнью, если племенное уважение ко времени стало редкостью, как и древние ритуальные сновидческие танцы?

Магапиус предвкушал и сам забег, и путешествие в Народную Республику, в революционный Китай. Если мечте суждено жить, подтверждения тому должны найтись именно там, в прочнейшей цитадели эксперимента. Каждый знал, что в России дух его утрачен, там нет уже, как сказал бы банту, кунда. Нет барака[164], как говорят арабы. И перегруженные лодки, истерично утекающие с Кубы и Гаити на капиталистическое побережье Флориды, говорили не в пользу коллектива Кастро. Но Китай… о, Китай!.. ты пережил и безумие Мао, и воинственность Брежнева. Если уж Китай не добьется успеха, видимо, успех не светит вообще никому.

Он услышал мотор, встал и махнул рукой приближающимся фарам. Но то был не автобус. То был груженный сизалем грузовик, за пару миль до того повстречавшийся с автобусом: тот застрял поперек узкой дороги, передние колеса в одной канаве, задние – в другой. Автобус разворачивался, чтобы забрать почту за неделю – шофер опять про нее забыл.

Один из трех водил закинул багаж Магапиуса на ворох листьев сизаля и предложил поехать в город с ними. Правда, не в кабине. Там мест не было. Сражаясь с обуявшей страну безработицей, власти постановили снабдить каждое транспортное средство тремя водителями, без разницы, умеют они водить или нет.

Магапиус поблагодарил их и забрался на горку листьев. Как это по-танзанийски: трое в чистой кабине в грязных рабочих фартуках – и он на вершине горы вьюжного белого пуха в единственном костюме, который есть в семье, в черном…

Ян учил математику в тесной дядюшкиной кухне. До отъезда в Пекин оставалось меньше недели, и учителя решили, что Ян наверстает то, что пропустит, быстрее, если будет самостоятельно готовиться дома. Из примыкающей комнаты доносился стрекот мотоциклетного мотора – это дядюшка высверливал дневной сбор дупел. Установка работала хитро. Приподнятое на откидной подножке заднее колесо вертело обычную деревянную катушку, которая, в свою очередь, вращала шестерню привода, а тот передавал вращение на шкив рукава бормашины. За скорость сверла отвечала ручка газа, и рев двухтактного двигателя превосходно заглушал стоны, которые исторгали время от времени пациенты, невзирая на щетину анестетических игл в руках и шеях.

Яна усадили возле окна. Выгляни в этот миг солнце, его лучи упали бы на лицо с высокими скулами и голые плечи, однако было облачно. Уже не первую неделю было облачно. С самых наводнений.

С заднего двора вошла сестра с миской зеленых листьев и, по обыкновению напевая, вывалила их в большой чайник с сырой водой. Ян помнил этот куплет. Его пели в сценке, которую класс сестры исполнил год назад в День образования КНР[165]. Девочки выучили песню из пьесы, разосланной всем начальным школам: короткая музыкальная сценка подчеркивала важность раннего обнаружения и лечения рака желудка – самого жестокого убийцы китайцев. Отучившись тот год, сестра перестала ходить в школу и поговаривала, что хочет записаться в Народно-освободительную армию Китая. Сейчас она мыла капустные листья, складывала их горкой возле тетушкиного котелка – аккуратно, словно постилала один на другой тонкие шелка, – и пела:

Опухоль в желудке следует тотально
          превозмочь.
Тлетворное влияние «Банды четырех»[166]
          следует искоренить.
Профилактика прежде всего!
Профилактика всегда и везде!
Профилактика прежде всего!
Так мы предотвратим и вылечим
          рак революции.

Как это верно, соглашался Ян, не поднимая головы от учебника; как похвально. Только, если не затруднит, не могли бы вы объяснить, как применить принцип «профилактика прежде всего» к болезням самой революции? Разве лечение как таковое не будет опасно контрреволюционным?

Он заложил книжищу в мягкой обложке пальцем и оглянулся на сестру. Ей давно стукнуло пятнадцать, и она быстро округлялась. Через пару месяцев кто-нибудь отведет ее на общинный рынок, чтоб купить первое в ее жизни эластичное нижнее белье. Через пару лет Ян не сможет отличить сестру от дюжины ее ровесниц: те же белая рубашка, черные брюки, косички. Может, поэтому сестра и хотела пойти в НОАК: пусть мешковатая военная форма плохо сидит, зато она не столь формальна, как одежда прочих девочек.

Сестра пела, покачиваясь раскрепощенно и целомудренно, и щеки ее по-прежнему горели юным патриотизмом. Ян помнил и это ощущение – трепет от осознания себя частью чего-то необъятного и будоражащего. Как звенела его кровь в такт с каждым сердцем в деревне, подчиняясь великому всеобъемлющему ритму! Когда Яну было девять лет, вспомнил он, по всей стране бушевали кошмарные полчища мух. Дабы решить проблему, Великий Председатель сделал великую и очень простую вещь. Мао повелел издать указ, коим объявил: совсем не обязательно, однако очень желательно, чтобы все школьники страны ежеутренне приносили учителям дохлых мух. Ян посвятил себя этому занятию со страстностью древнего воина, служащего императору.

Каждый день после школы он часами предавался убою: приближался крадучись к вражеским разносчикам инфекции со сложенной газетой и уничтожал десяток и более зараз. Сотни и сотни их сыпались каждое утро из бумажного кулька на приемный лоток учителя. На аналогичные убийства шли дети по всей стране. Не прошло и месяца, как мухи из Китая исчезли. Каждый класс получил официальный вымпел, висевший в окне. Алый шелк наполнял Яна такой гордостью, что к горлу подступали народные песни.

Потом он узнал от учителя биологии, что год, который предшествовал Великому Уничтожению Мух, был годом Великого Уничтожения Воробьев. В тот год Мао рассказали, что в Китае есть столько-то птиц, и за короткую жизнь одна птица пожирает, по расчетам, самое малое столько-то зерна. Если сложить, получалось немало. И Мао постановил: всем детям заходить под все деревья, на которых гнездятся птицы, и греметь трещотками всю ночь – и так каждую ночь, пока птицы не перестанут гнездиться. Три ночи спустя все птицы сдохли от истощения и раздражения. По всему Китаю! Сколь впечатляюще, сколь похвально. Разве что летом следующего за обесптиченным года появились все эти мухи…

Нет, призывные песни уже не отзывались прежним биением в Яновой крови. Ему все еще нравилось слушать, как исполняет их сестра, но он боялся, что в нем тот звон заглох навсегда – застыл и заглох.

Но любопытство не исчезло, радовался Ян. Любопытство осталось. Например: что же все учителя во всех классах по всему Китаю сделали со всеми дохлыми мухами?

Разве природа небесного Дао-Пути
          не похожа на натягивание лука?
Возвышающееся он опускает,
опускающееся он возвышает,
когда есть избыток, он отнимает его,
когда есть недостаток, он восполняет его[167].

Близость Пекинского марафона и его международное освещение ослабили действие многих указов и вернули часть полузабытых ритуалов. В залах для игры в го[168] официанткам позволили облачиться в классические наряды прислужниц и, пока завороженные игроки нависают над клацающими досками, разливать чай с замысловатым почтением прежних времен. На рынках детям разрешили торговать кульками с орехами и брать выручку себе, если орехи собраны самим ребенком.

В Цюйфу, городке возле Яновой деревни в провинции Шаньгун[169], процессия покидала древнее кладбище. Несмотря на церемониальную серьезность, люди словно бы ликовали, будто обрели нечто утраченное. Многие скорбящие несли непокрытые птичьи клетки – зрелище, до недавних пор запрещенное, – а несколько женщин были одеты в фамильную парчу, что много лет пролежала в сундуках и отдавала плесенью. Ликование, да! Ибо возлюбленный, коего скорбящие оставили на кладбище, вверив попечению предков, не был унижен до стандартных горсти желто-серого пепла и дымка на ветру; он покоился в настоящей могиле, и насыпь свежей земли над ним лучилась, как памятник.

Эти похороны были тем ценнее, что прошли они в Цюйфу. Именно в Цюйфу родился Конфуций. Столетиями горожане с гордостью показывали семейные надгробия с надписями, удостоверявшими: данный житель Цюйфу – прямой потомок славного философа. А в 1970 году полк хунвэйбинов[170] промаршировал через город к древнему кладбищу и опрокинул все надгробия. Отступая с кладбища, хунвэйбины повесили над большими камнями при входе красно-белый транспарант. Слова на нем не оставляли сомнений в том, как Председатель относится к предкам:

ХВАТИТ РАСХОДОВАТЬ ПРЕКРАСНУЮ ЗЕМЛЮ НА БЕСПОЛЕЗНЫХ МЕРТВЕЦОВ. КРЕМИРУЙТЕ ТРУПЫ!

Самого Конфуция сослали в чистилище падших звезд вместе с бессчетными поэтами и мыслителями, толковавшими слова мудреца на протяжении столетий. Учителей вроде Янова отца, продолжавших упоминать философа, лишали рабочих мест и одежды, объявляли «врагами коллективного сознания», ставили к позорным столбам на площадях. Многих приговорили к исправительным работам в колхозах – растить капусту и лук-порей вместо молодежи.

Как ни странно, Лао-цзы, современника Конфуция, еретиком так и не объявили. Может, потому, что его трактат весьма краток и невразумителен; или потому, что историки никак не могли решить, кто таков Лао-цзы и существовал ли он вообще. Видимо, чрезмерная легендарность философа не давала осудить его со спокойным сердцем.

Выйдя с кладбища, участники шествия замерли на склоне и скучились: одни восхищались птицами, другие предавались беседам со старыми знакомыми и коллегами. Какой-то учитель присмотрелся к подножию холма. Вереница бегунов сворачивала с шоссе на грунтовку.

– Это наши юные воины! – заорал учитель. – Они едут в Пекин. Вон те двое. Из моего класса. Двое впереди!

Он продолжал кричать и показывать на бегущих, хотя всем было ясно, каких спортсменов он имел в виду: их новенькая форма на фоне выцветших серых одежд товарищей по команде сияла осколком синего неба.

Когда два первых бегуна миновали холм, возбужденный учитель завопил:

– Чжи о, ребята, чжи о! – Это жаргонное выражение он слышал в школе, и означало оно «поддать газу».

Другие мужчины захлопали в ладоши и повторяли призыв, пока внезапная демонстрация гордости за малую родину не заставила женщин прикрыть уши, а птицы не забились в панике о бамбуковые прутья клеток.

Когда храбрец безрассуден —
                    он гибнет.
Когда храбрец осмотрителен —
                    он продолжает жить.
В этих двух качествах скрываются
                    и польза, и вред.
По какой причине Небо
ненавидит нечто – кто знает?[171]

Это будет последняя Янова разминка. Тренер посоветовал ему пригасить обычный пыл. Но, как и всегда, добравшись до чахлого хлопкового поля с девятью поросшими травой пирамидами, Ян сошел с натоптанной колеи и запрыгал через ряды кустов. Он взял курс на самый высокий курган. Ян не ведал, как называется огромная насыпь, знал лишь, что это фэн, одна из мириад фальшивых гробниц, возведенных много веков назад хитрыми императорами в надежде избегнуть осквернения настоящей могилы ворьем.

Ян не оглядывался. Он знал, что остальные давно отстали, а кое-кто, наверное, до сих пор на шоссе, обегает расступающиеся автобусы и велосипеды.

Впереди Яна бежал только его друг Чжоа Чэнчунь[172]. Чжоа и Ян резко оторвались от команды, пробегая кладбище. Услышав приветствия и увидев волнующуюся толпу на холме, Ян замедлил шаг, чтобы Чжоа мог его обогнать.

– Чжи о! – подбодрил Ян друга, притворившись, будто обессилел до одышки. – Поддай газу!

Не отстать значило проявить неуважение. Чжоа был на четыре года старше Яна и уже поступил в университет. Чжоа стал героем города, победив в провинциальном марафонском забеге. Его рекорд – 2 часа 19 минут – был вторым после рекорда китайского чемпиона Сюй Ляна. Ян полагал, что выдержит темп Чжоа еще не один километр, но не хотел проявлять неучтивость. Он позволил другу вырваться вперед.

Кроме того, на данной стадии тренировки Яну нравилось оставаться наедине с собой. Свернув с дороги, он услышал, как далеко позади люди у кладбища приветствуют остатки школьной команды.

Рванув, Ян миновал юных крестьянок, которые спасали губимый дождями хлопок, и побежал вдоль затопленной грязью оросительной канавы. Не замедляя хода, он перемахнул через мелкий кофейно-бурый поток и взболтал ногами воздух. Приземлившись, Ян вспугнул зайчишку в кустах над берегом. Крикнул вслед удирающему зигзагами животному:

– И ты, длинноухий! Чжи о!

За спиной засмеялись девушки.

Он сбавил ход, добравшись до крутой тропки на углу фэна. Утром опять моросило, размокшая земля наверняка стала скользкой. Перед завтрашней поездкой Ян меньше всего хотел шандарахнуться на рыжей грязи. Испоганить прекрасный синий разминочный костюм, присланный из Пекина, – почти предательство.

На подъеме сердце сильнее забило в уши, нижняя губа украсилась легкими бисеринками пота. Это было здорово. Ян редко покрывался испариной даже во французском костюме из искусственных волокон. Между тем пот вымывал яды и прочищал голову. Ян побежал быстрее.

Когда он достиг плоского квадрата на вершине земляной пирамиды, пот струился ручьями, а одышка стала всамделишной. В первый раз Яна принес сюда отец – на закорках, когда Ян был еще младенцем. Ян играл с коробочками молочая на краю маленького плоского квадрата, пока отец с дедом исполняли боевые танцы с деревянными мечами или бамбуковыми пиками, украшенными на обоих концах цветными лентами, чтобы нагляднее были взмах и вихрь маневра. Дедушка по-прежнему ходил сюда – хоть и редко, и без учебного оружия. Шаблонные циклы упражнений старика были просты: такие увидишь в любом саду и парке.

Ян моментально приступил к циклу тайцзицюань[173]. Выполнил все основные движения, плюс часть придуманных отцом – «Будь Готов Пнуть Земляной Орех» и «Покорми Кусающего Тебя Пса». Затем перешел к новому Народному Циклу, который ввели после падения «Банды четырех». Этот цикл напоминал футбольную разминку: наклоны, разножки, повороты шеи. Поупражнявшись, Ян принял низкую стойку и стал метаться по земляному квадрату, борясь с собственной тенью.

Он был хорошим борцом. Прошлым летом занял третье место на Празднестве факелов[174] среди ребят своего возраста и веса, и школьные инструкторы какое-то время просили Яна сосредоточиться на борьбе, оставив длинные дистанции тем, у кого ноги подлиннее. Ян не подчинился, но держал себя в бойцовской форме. Когда в деревне играли свадьбу, семья невесты звала Яна, чтобы тот, отдав дань традиции, поборолся с товарищами жениха. Деревенские знали, что Ян зрелищно расправится с притворными ухажерами и, что важнее, всегда выйдет проигравшим из схватки с самим женихом.

Расстелив полотенце, Ян закончил разминку: отжался сорок раз на пальцах, затем сорок раз быстро присел, после чего стал колотить себя по мышцам живота.

Разбивая привычные бугорки мышц, он успокаивался. Забудь про восторженных горожан. К чему тревожиться? Никто не ждет от тебя победы. Ждут выдержки: пробеги от сих до сих и обратно, как бы долго ни пришлось бежать.

Когда кулаки разогнали закупорку, Ян лег на спину, позабыв о чистоте одежд, и подарил дыхание небу. Оно было одноцветным. Днем не было солнца. Ночью не будет звезд. Долгие месяцы тяжелое небо перекрывало их, как оловянная крышка мелкий горшок.

Он перевернулся и посмотрел на небо над шахматным полем хлопка и капусты: в том направлении, сообщил ему Чжоа, они полетят завтра за тысячи миль, в Пекин. Ян не мог представить себе ни это расстояние, ни дыбящиеся горы и грозные теснины, где, утверждал Чжоа, никто не живет. Там нет зеленых полей, кишащих колхозными бригадами, как лист кишит тлей; нет толчеи дымящихся хибар; нет дорог, велосипедов, людей. Только безжизненные дали, только незамутненность, как редкими зимними вечерами, когда холод загоняет облака на юг, оголяя растянутый фланг ночи между Яновой кроватью и звездами.

Вновь услышав девичий смех, он вытянулся и приподнял голову над молочаем. На дороге показались другие бегуны, с ними поравнялся бежавший назад Чжоа. Девушки смеялись, потому что команда хватала Чжоа за живот, чтобы тот улыбнулся. Все любили подтрунивать над Чжоа, всем нравилась его улыбка. Бесподобная. Чжоа посчастливилось родиться с лишним ромбовидным зубом прямо между двумя передними зубами. «Блестящий, да еще и здоровый», – сказал об этом феномене Янов дядюшка. Даже издалека Ян видел, как сверкает зуб Чжоа.

Вдруг хихиканье смолкло, а улыбка Чжоа улетучилась. Бросив взгляд на дорогу, Ян увидел трех юношей с дробовиками: парни изучали колдобины и делали вид, будто идут по следу бегунов. Шутка, разумеется, но смешно не было никому, кроме этих троих.

То были не просто охотники. Растрепанные волосы и громкая развязная речь троицы выдавали рабочих головорезов из растущей полубандитской прослойки, которая предпочитала образованию заводы и подвалы, собиравшие игроков в фаньтань[175]. «Изнеженных зазнаек» рабочие не жаловали. Особенно зазнаек, занимавшихся спортом. На этой почве то и дело случались драки, и головорезы обещали, что побоями дело не ограничится. Бесцельно рыщущий тут и там неженка, твердили головорезы, не стыкуется с Духом Настоящей Революции; это еще одна примета прогнившего Запада, который врывается в Китай бегом, хотя должен бы подползать на коленях. Пусть товарищи, вместо того чтоб махать руками и ногами, возьмутся за лопаты! Вот что сказал бы Председатель.

Спортивные соревнования лишь в последние годы были признаны допустимыми, после чего их стали проводить беззапретно. Словно бы комнатные птицы в непокрытых клетках вновь запели в парках. Только этим утром сестра сказала Яну, что видела в гостинице «Дружба» женщину с кошкой на руках. Запрет на приобретение домашних животных никто не отменял; кошку привез в подарок гостинице недавний постоялец из Лондона.

– Представляешь? – дивилась сестра. – Из-за границы, кошка?..

С трудом, думал Ян, пытаясь примирить в себе иронические парадоксы: хулиганы-реакционеры, свободные кошки, фальшивые гробницы… Чем не парадокс: фэны, принудительный труд тысяч рабов, живших тысячи лет назад, дарили Яну бескрайнюю свободу. Разве что бег дарил больше. Если бежать далеко, можно на какое-то время стать свободным. По-настоящему. Еще один иронический парадокс. Получалось, что свобода – результат принудительного труда: видимо, мозгу нужен штат подчиненных, включая ноги, легкие и сердце, чтобы сотворить отрезанное от мира одиночество.

Внезапно мечтательное забытье Яна разбилось вдребезги: взрыв, еще два, потом опять – последний. Вскочив на ноги, Ян посмотрел вниз, на ряды кустов и канав. Досрочный салют в честь Дня образования КНР? Выхлоп припозднившегося трактора?

Ян увидел, как три охотника бегут мимо его фэна, смеясь, крича и размахивая ружьями. Главарь, самый старший, с самыми длинными волосами и самым большим дробовиком, нагнулся к хлопковому кусту и поднял трофей за уши. Нижнюю часть заячьего туловища снесло выстрелом, но зверек был еще жив, он пронзительно пищал и бил лапами воздух – к вящей радости молодых охотников. Девушки в ужасе отвернулись, а Ян плюхнулся в траву и стал ждать, пока эти люди уйдут. Обхватив руками живот, он дрожал.

Примириться со всем этим было чрезвычайно трудно.

В таможенном терминале Пекинского аэропорта американские журналисты нервно разбирались в бланках, ожидая проверки багажа, и сглатывали, вдруг осознав то, что всегда осознают янки, впервые нюхнувшие коммунистической атмосферы: «Они-тебя-достанут-и-засадят!» (глоток) – и размышляли, и тревожились о журнале «Ориентал Хастлер»[176] промеж рубашек, а также о золотых крюгеррандах[177] и амфетаминовых скоростях, заначенных в бритвенном наборе, когда из ниоткуда, к журналистской радости и облегчению, возник зловещий китаец, разодетый во все ковбойское, с натянутой улыбкой и кошельком, до отказа набитым служебными карточками. Представился: Унь Мудэ из китайского Спортивного агентства – и раздал всем по крепкому рукопожатию и пачке дипломатической документации. Отбарабанил пару китайских фраз облаченным в бурое красногвардейцам, они же хунвэйбины, чемоданы защелкнулись, три журналиста прошмыгнули мимо длинной очереди и сотрудника иммиграционной службы – и вышли вон.

– Всегда полезно иметь знакомства в мэрии, – заключил редактор.

Мудэ сухо улыбнулся и двинулся к заждавшемуся фургону.

Легкоатлеты прибывали из своих частей света на срок, зависевший от бюджетов соответствующих стран. Тем, кто был победнее, предстояло прилететь, пробежать и улететь. Те, кому повезло больше, получали пару дней на акклиматизацию.

Американские бегуны жили в Пекине почти неделю и жалели, что им так сильно повезло с бюджетом. Восточная еда ослабляла нижний отдел кишечников, пекинский воздух закупоривал легкие. «Если на бегу впаяться в стенку на тутошних дорожках, – заметил Чак Хэттерсли из Юджина, штат Орегон, когда вернулся с легкой разминки, задыхаясь и отплевываясь, – сразу поймешь, из чего стенка сделана

Американцев разместили в современной гостинице «Великая стена» с музычкой в лифтах, а также текучим контингентом медленных и быстрых гарсонов, закрепленным за каждым номером. Прибывшие азиаты, японцы и корейцы, жили в «Пекин-Хилтоне». Европейцев разбросали кого в тот отель, кого в этот. Китайцы расположились в комплексе общежитий вместе с большинством гостей из стран Третьего мира. За день до марафона на месте были все, кроме танзанийца Магапиуса Дасонга.

Пережив дневной перелет на древнем русском турбовинтовике, изнуренный и бессонный Ян лежал в крошечной общежитской комнатухе на двоих. Против ожидания, первое заоблачное путешествие ничуть не походило на развлекательную поездку. Старый самолет обрушил на Яна рев и сквозняки, сиденья были тесными, окна – слишком маленькими. Поначалу Яна завораживали огромные горы – такие высоченные, такие грозные на вид, – а потом, изучая массив в полевой бинокль, который передал ему коллега отца, Ян обнаружил, что дикие склоны приручены людьми. Столетия голодного труда высекли на них ступени – тысячи нисходящих сельскохозяйственных террас.

Ворочаясь теперь на узкой койке, Ян корил себя за то, что смотрел вниз. Стоило смежить веки и постараться уснуть, как перед глазами вставали горные склоны, поделенные на террасы: каждая – несколько футов подпорной стенки, несколько дюймов земли, усилия стольких рук и лет – ради еще одной бесценной тонны зерна, еще одного прицепа капусты.

Великое царство стремится
          в низину подобно потоку воды.
Оно – средоточие всей Поднебесной,
          оно – самка Поднебесной.
Самка постоянно посредством покоя
          самца побеждает,
          покой ее вниз опускает.
Поэтому великое царство
          опускается под малые царства.
Если же малое царство опустится
          под великое государство, то оно
          возьмет великое государство[178].

Блин всегда знал, что его зовут по-особенному. Папа называл Блина «Лин У»[179] в честь своего отца – каменщика. Мама называла Блина «Билл» в честь своего – миссионера. Так что, если честно, Уильямом Блин никогда не был.

Что не помешало учителю звать Блина Уильямом с того дня, когда он пошел в шестой класс питсбургской школы. Что до одноклассников, они именовали Блина «Вилли У», как если бы это было одно слово, вероятно индейское, и уж точно не полуирландское и полукитайское – индейское имя непонятно какого ветра: Виллэу.

Потом, когда Блину осточертели и звездно-полосатые войнушки с узкоглазыми за границей, и показушно-либеральные покаянные плачи в самой Америке, родители перевели его из Питсбурга на родину, в Пекинский универ, где преподы стали называть Блина «Би». Би Лин У. Потому что в заявлении он написал свое имя с инициалом «Б.». Члены же легкоатлетической команды именовали Блина «Шмелый Лу», за что нужно сказать спасибо упрямой девице из Сиднея, единственной (кроме Блина) из разношерстного отряда говорившей по-английски.

– Шмелый Луи, ты ж такая вся из себя боевая черноглазая пчелка, – объясняла она, играя словами, что типично для австралийцев, – и сдается мне, ты скорее из тех, кто спринтует с цветка на цветок, а вовсе никакой не стайер.

Действительно, в питсбургской команде Блин бегал стометровку и 200 метров по виражу. Да и то средненько. На длинные дистанции Блин перешел, когда его рывок пригасили возраст и нерешительность. В Китае же спортивная карьера Блина пошла в гору. Современные американские представления о витаминах, спортивной обуви и технике тренировок сделали его первым в забеге на полтора километра во всех восточных провинциях. Личные рекорды Блина, очень посредственные для Штатов, вели к финишным лентам и уважению. Блина уважали все, кроме этой засранки австралки.

– Шкандыбай! – орала она, когда он шел на последний круг 1500-метровки, и трясла часиками. – Ты бьешь рекорд Мэри Декер[180], мой маленький Шмельчик, так шкандыбай же!

А теперь американские журналисты – после того, как им представили мистера Б. Лина, – называли его «Блин».

Блин Крючби[181].

– Валяйте, паясничайте, – предостерег он трио, – пока я не сдал вас всех как агентов КГБ.

Фотограф тряхнул головой.

– Никто на это не купится, Блин. Мистер Мудэ сказал, что мы ведем себя по-господски, точь-в-точь как американские капиталисты.

Переводчика Мудэ приставили к американской прессе по случаю грядущего события. Ему было сорок лет, он отличался утонченным вкусом и носил безупречно западные прическу и прикид. Как на день забега решено было снять славные портреты Маркса и Энгельса, так и Мудэ в порядке рекомендации велели вместо серого костюма Красной угрозы[182] надеть что-нибудь такое, что вызовет у американского зрителя меньшее омерзение. Какой-нибудь западный наряд. И мистер Мудэ заказал у портного зеленовато-голубое западное облачение, щедро украшенное перламутровыми пуговицами и расшитое мордами длиннорогих техасских быков. Под синими отворотами блестели ковбойские сапоги, сделанные на Тайване. Заколка для галстука в форме шестизарядника удерживала шейный платок у самой глотки. В «Хи-хо»[183] мистер Мудэ смотрелся бы как родной.

Впрочем, в таможенном терминале Пекинского аэропорта его прикид никого не развеселил. Если на то пошло, Мудэ приобрел совсем уже зловещий вид, особенно когда в темпе вальса провел журналистов мимо таможенников, проронив лишь: «Дипроматические».

С самого начала было ясно, что английский Мудэ не по нраву. Но ему поручили выучить этот гнусный язык, а значит, некий тест выявил талант Мудэ именно в этой области; следовательно, английский был ему по зубам; поэтому-то Мудэ его и превозмог.

В итоге он мог переводить – на свой неуклюжий манер, – но не способен был толком общаться. Он не мог болтать. Он не мог шутить. Он мог только улыбаться и говорить «нет», или «нельзя», или «очень жаль, боюсь, это невозможно».

Вот почему журналисты так обрадовались, наткнувшись в гостиничном холле на Блина, который читал комикс про Человека-Паука и слушал маленький пленочный магнитофон, игравший «Забей» группы «Диво»[184]. Журналисты резко притормозили, чтобы разглядеть это диво получше. Перед ними стоял юный китаец: тонкие синие очки, короткие штаны и «ежик», не стриженный так давно, что волосы сбились в случайные пучки, стоявшие торчком. Журналисты впечатлились.

– Ну не чудный ли сюрприз? – зааплодировали они. – Панк-пекинес!

– Крутая круть, – отвечал Блин. – Свора псов-янки, сбежавших с живодерни. Вы присаживайтесь. Я вижу, вы вот-вот угостите бедного студента выпивкой.

Употребив энное число коктейлей «джин-рики»[185] пополам с идеологическими спорами, журналисты завербовали Блина в качестве посредника, посулив бесплатные кроссовки и обещав не упоминать его имя в статьях.

– Спокуха, – заверяли они его. – Мы никому не скажем, что Блин Крючби сбежал на Восток.

Они ударили по рукам, и с этого момента Блин следовал за журналистами. Мудэ нововолнистое прибавление к эскорту не встревожило, наоборот – он пытался выжать этот лимон по максимуму. В известном смысле Блин предоставил мистеру Мудэ возможность сделаться непостижимее прежнего. Тот обнаружил, что можно переправлять бестолковые вопросы Блину. Будучи спрошен: «Как спортивная академия отбирает студентов?» – или: «Будет ли в Китае судебное разбирательство, если, скажем, безумный водитель автобуса переедет велосипед?» – или: «Зачем Китаю этот марафон вообще?» — Мудэ пасовал эти непростые вопросы кратким кивком: «Мистер Б. Лин вам объяснит».

– Тогда объясните мне, мистер Блин, – не отступался писака. – Если Китай, как вы утверждаете, готов сделать большой шаг вперед, при чем тут марафон? Ведь китайских участников попросту заткнут за пояс.

Блин перегнулся через проход содрогающегося автобуса, чтоб Мудэ не подслушал ответ.

– Противоречие – ты должен это понимать – означает для марксистского сознания совсем не то, что для твоих скудных мозгов. Ленин полагал, что «диалектика есть изучение противоречий в самой сущности предметов»[186]. Энгельс сказал: «Движение само есть противоречие»[187]. А Мао утверждал, что революция и развитие вытекают из противоречий. Он понял, что классическая философия, «небо неизменно, неизменно и Дао»[188], есть опора, которую правящий класс феодалов поддерживал, потому что она поддерживала их. Так называемый путь есть в силу вышесказанного форма мировоззрения, которое Мао именовал Механистическим Материализмом, или Вульгарным Эволюционизмом, что, по словам Председателя, само по себе составляет противоречие, заложенное в сущности трансцендентного метафизического даосизма прошлого. Втыкаешь? Ранний Мао был гениален на всю голову. Он не осуждал традиции, он подмечал их внутреннюю противоречивость.

– Подстраховывался от носа до кормы, нет?

– В некотором смысле. А в каком-то смысле Мао запустил процесс, который неизбежно привел к его же гибели. Противоречие может породить революцию, но, когда революционер берет в руки бразды правления, он всеми силами старается уничтожить ровно то, что привело его к власти, – несогласие, недовольство, недоверие верхам. Революция – это дракон, который забирается на вершину, сожрав по пути собственного папочку. Потому революционный дракон по природе своей с подозрением смотрит на собственное потомство – чуешь? – и всяких прочих огнедышащих тварей, которые бродят по рисовым полям.

– Сдается мне, этого дракончика заглотила его же подружка, – заметил фотокор. Он был в курсе последних разоблачений благодаря издававшимся на английском малотиражкам.

– Ты про Вдову Мао и ее Квартет? Да ну, она просто распутная старая дура, случайно унаследовавшая эти самые бразды. Ни вкуса, ни прыти, ни элементарной смекалки – не могла состряпать завалящий заговор против старика Мао, даже когда тот стал окончательным мямлей и маразматиком. Нет, тут другое: Мао, чтоб остаться на вершине драконьей кучи, сильно поднасрал мощным людям. Ты прикинь, какие призраки собрались в его личном аду: все те, кого ему пришлось ликвидировать, чтобы смазать шестерни ебаной «культурной революции», все эти товарищи, коллеги, профессора и поэты.

– Я думал, Блин, ты убрался из Питсбурга из-за этого чувака Мао. Выходит, ты знал, что он типичный деспот.

– Противоречие, – ответил Блин, отворачиваясь, чтобы посмотреть в окошко на бесконечный парад черных велосипедов, – стало Новым Путем для многих из нас.

– Тебе поэтому нравятся «Диво»? – спросил писака. Он думал, что Блин с его смешным «ежиком» и потрепанной футболкой сказал «модным нытьем».

Блин одарил писаку пытливым взглядом.

– Мне не нравятся «Диво». Я слушаю «Диво» потому же, почему бегаю, – ради притока эндорфинов. – Он похлопал по карманам, ища расческу. – Я бегаю, потому что бегать – это больно.

Изначально предполагалось, что на этом сборе врачи и пресса осмотрят семьдесят с гаком участников завтрашнего забега. Только что может врач узнать о марафонце такого, чего тот сам о себе не знает? Что может сказать кардиолог, изучая 35-летнего физкультфанатика с пульсом 35 ударов в минуту и мозолистыми пятками, задубевшими что твой бейсбольный мяч?

Потому врачебный осмотр отвергли, заменив его грозными предостережениями. Самое пристальное внимание уделили воде.

– Нельзя сосать губки. Питье от организаторов забега будет на белых столах. Ваше личное питье – на красных. Берите что хотите. Личное питье надо сдать на анализ вечером.

Чак Хэттерсли наклонился и прошептал:

– Я прорюхал! Они хотят спереть нашу формулу «Гаторэйда»[189].

– Пожалуйста, избегайте травм от перенапряжения. Не усердствуйте чрезмерно. Вместе с тем, чтобы не задерживать транспорт и зрителей, устанавливается контрольное время для самых медлительных…

Сумбурное перешептывание комнаты стихло. Контрольное время? Никто в жизни не слышал о контрольном времени в марафоне. Если в состоянии переставлять ноги, значит, бежишь.

– Тех, кто не одолеет двадцать пять километров за один час сорок минут, отстранят от забега.

У сидящего среди 60 китайских бегунов Яна схватило живот. Ян не представлял себе, за какое время он пробегает 25 километров. Понятия не имел даже, что это за расстояние. От деревни до школы? Вполовину меньше? Вдвое больше?

– Тех, кто не одолеет тридцать пять километров за два часа двадцать минут, также отстранят.

На миг Яна перекосила паника. Он вспомнил взбудораженную толпу у кладбища. Если его отстранят, ему не будет пути домой; лучше не стартовать, чем не прийти к финишу! Потом на Яна снизошло: нужно приложить все силы, лишь бы добраться до 35-километровой отметки за 2 часа 20 минут, а остаток дистанции можно хоть проползти.

– Кроме того, мы предлагаем тем, кто ощущает себя неуютно, выбыть из состязания по собственному желанию.

– Неуютно? – проворчал угловатый ветеран из Новой Зеландии. – Не усердствовать чрезмерно? Что он себе думает – какого гадского хрена мы вообще бежим?

– И еще одно важное замечание. Вода в губках предназначена для омывания лица. Пить ее нельзя. Питье в большом количестве будет на столах. Мы настоятельно просим вас ни в коем случае не глотать воду из губок. Итак. Я еще раз желаю вам всем удачи. Надеюсь увидеться с вами сегодня вечером на банкете в Великом зале. Благодарю за внимание.

Это был диковинный сбор, долгий и неуютный. И пусть его пафос и цель были, мягко говоря, туманны, никто не хотел тянуть резину, задавая вопросы. Когда бегуны выстроились в очереди к своим автобусам, писака с блокнотом и ручкой наготове обложил Чака Хэттерсли со всех сторон и вопросил по-репортерски, в чем, по его, Чака, мнению, заключалась суть, квинтэссенция длительного совещания.

– Нельзя, – незамедлительно резюмировал Хэттерсли, – сосать губки.

Великий Дао-Путь понес ущерб,
И появились милосердие и справедливость,
А мудрость видна лишь тогда,
          Когда есть великая ложь.
Шесть родственников не в мире,
И появляются сыновняя почтительность
          И материнская любовь.
Когда страна погружена в междоусобицы и смуты,
Появляются и преданные подданные[190].

После обеда их ждало, если верить мистеру Мудэ, великое изобилие дворца и пагод, которые считались обязательными к осмотру теми, кто посетил Пекин впервые. Журналисты пожелали узнать, нельзя ли вместо этого съездить в комплекс, где живут китайские бегуны. Мудэ сказал, что остаток дня участникам забега от КНР предписано отдыхать. Тогда журналисты захотели глянуть на Стену Демократии[191]. Мудэ объяснил, что Стены Демократии больше нет. Отобедавший на халяву растрепанный Шмелый Блин, на глазах обживаясь в компании собратьев по второй родине, объяснил, что стенка-то сама по себе есть, но покрыта она рекламными щитами, которые расхваливают холодильники с поддонами для яиц. Никаких тебе кустарных плакатов с выражением несогласия и протеста. Мудэ счел необходимым пояснить, что дурацкие плакаты только сеяли в народе смущение.

– Если у кого-то имеются замечания, можно написать о них напрямую в правительственные организации.

– Верно, – согласился Блин. – Лучше сеять смущение в чиновниках. Это люди закаленные.

– Ну да. – Мудэ вновь развернулся улыбкой к журналистам. – Возможно, вы желаете заехать в магазин «Дружба»[192], перед тем как мы отправимся в Запретный город? Там продается кока-кола.

Журналисты предпочли бы разведать все своим ходом, однако они ластились к Мудэ в надежде получить разрешение следовать за марафонцами на такси, а не пинать балду два часа кряду на старте/финише с прочей прессой, и потому решили постараться и сохранить Мудэ в благости.

А если благость была ему неведома, по меньшей мере удержать от гнева.

Ибо под западным костюмом и терпеливой восточной улыбкой явственно начинало бурлить раздражение. Хотя мистер Мудэ не обмолвился о том ни словом, все понимали, что, какое бы расположение он ни испытывал некогда к мистеру Блину, ныне оно быстро сходило на нет. Приобретая билеты в приманки для туристов, Мудэ уже не включал растрепанного студента в число подопечных. Блин должен был выкладывать за право попасть в Запретные города и Летние Дворцы свои кровные фэни. Когда Блин вконец обесфэнился, выкладывать свои кровные за него стали журналисты. Глядя на такие дела, мистер Мудэ дергался и ерзал в непривычных ковбойских одеждах.

Экскурсия приняла неприятный для мистера Мудэ оборот: слишком часто гоготали янки над сардоническими замечаниями Блина о пекинском бытии; слишком много было разговоров, из которых Мудэ исключали, особенно о забеге.

– Вы тоже бегаете, мистер У?

Они покидали парк Бэйхай с его белой ступой и выходной суматохой: пестро разодетые школьники носились повсюду, словно сбежавшие цветы. Мудэ отметил, что парк славен безмятежной красотой, кою хранит много веков; Блин вклинился с кратким изложением событий недавнего прошлого, о которых мистер Мудэ предпочел не упоминать. Еще два года назад, поведал Блин, парк был наглухо закрыт для простых людей, сдающиеся напрокат гребные лодки не волновали бархатную гладь его пруда, а огромные ворота парка были зарешечены и снабжены караулом. За них не пускали никого, кроме супруги Мао и ее личных гостей.

Блин объяснял, какой это кайф: много лет ты бегаешь трусцой мимо запрещенного рая, а в один прекрасный день двери внезапно распахиваются, и тебе разрешают бегать внутри, – когда мистер Мудэ перебил его вопросом про бег.

– Дьявольски верно: бегаю, – ответил Блин. – Один из героев вашего города. Три года в Пекинском универе. Приходите в гости, Мудэ; приму вас с распростертыми.

– Бегаете на время?

– Бегал на пятерки и десятки. В школе был первым на дистанции полтора кэмэ.

– Вы наверняка участвуете и в завтрашнем героическом забеге?

– Увы. Героическим бегунам завтрашнего дня не светит компания Шмелого Лу.

– Но вы же записывались? Такой любитель спорта, как вы, живущий в Пекине…

– Пропуск по приглашениям, мистер Мудэ… помните?

– Ах, верно, – припомнил Мудэ. – Я и запамятовал. Какая жалость, мистер У.

Блин приспустил синие очки и всмотрелся в лицо Мудэ; невозможно было понять, какие чувства охраняла эта улыбка – сочувственное ли молчание, снисходительную ли усмешку или что еще.

– Подбейте их на полтора кэмэ по периметру Тяньаньмэнь – типа Мили Пятой авеню в Нью-Йорке[193], – тогда и увидите, как я рву свою тощую желтую жопу.

– Я получил бы великое удовольствие.

Чтобы вызволить Блина из беды, редактор спросил, нельзя ли съездить на спортплощадку универа, поглазеть на занятия; вдруг удастся застать тренировку по бегу? На этот раз колебался Блин, а Мудэ неожиданно поддержал инициативу. Правда, признал он, уже сделаны все приготовления к банкету, но отчего бы его не пропустить и не отправиться с мистером У на тренировку легкоатлетов? Внезапная перемена в Мудэ ошеломила всех – и слегка встревожила. Когда Мудэ выгрузили у безликого кирпичного дома, к которому он направил шофера, Блин откровенно струхнул.

– Это Бюро по контролю за иммиграцией!

– И чье же имя он отправился искать? – поинтересовался фотограф.

– Точняк не скажу, но спорим на бакс, – сказал Блин огорченно, – что выйдет Большое Мудилово.

Ставку никто не принял. Автобусная поездка до универа была тиха и печальна.

Невзирая на задорную студенческую суету, универ был мрачен, как и плотно сидевшая на нем горшечная крышка неба. Обычно при универах есть лужайки, но тут почти все пространство покрывала сбитая грязь – такая же, как вокруг городских жилищ, только здесь ее подметали куда реже. Ряды серо-зеленых эвкалиптов погрузили тропки и дорожки в полумрак, свет – будто под водой. Угрюмые рабочие пейзаж не оживляли. Блин рассказал журналистам, что студенты в контрах с пролетариями, живущими на той же расползающейся университетской территории. Порезанные шины велосипедов. Изнасилования. Стенка на стенку: рабочие считают студентов наглецами и лентяями, а для студентов рабочие – наглецы, лентяи и неучи. Кабы не защита милиции, студентам пришлось бы очень и очень туго.

– Всего здесь сорок тысяч народу, из них студентов – меньше восьми тысяч.

– Если так, быдла тут в разы больше, чем школяров, а это нечестно.

– В Китае, – помрачнел Блин, – вечно такая байда.

Хотя тренировочные забеги в преддверии марафона не проводились, три китайских бегуна и австралийка рыскали по хладному цементу спортзала в поисках ключа от легкоатлетического клуба. Блин поведал им, как вскрыть замок, и сказал, что решил пропустить тренировку. Редактор спросил, нельзя ли по-любому взглянуть на помещение – ну и сделать пару снимков. Блин нехотя свел журналюг по темной бетонной лестнице в подвал к видавшей виды деревянной двери. Девушка ковырялась в замочной скважине палочкой для еды. Блин отобрал у нее палочку, по итогам ковыряния рванул на себя дверь и включил свет. Их взору предстала слепая цементная коробка с раскладушкой и конторкой. На укорененном в дверной раме железном пруте был развешен десяток потрепанных спортивных костюмов.

– Наша раздевалка, – сказал Блин. – Берлога-люкс, верно? А вот тут, – он вытащил из-под раскладушки картонную коробку, – складируется наш инвентарь.

В коробке были свалены изношенные непарные шиповки, четыре бамбуковые эстафетные палочки, ядро и диск.

– Копье для метания вон там воткнуто, чтоб сушить душистые костюмцы, – сказала журналистам девушка.

Выбравшись наружу, Блин надел синие очки и пошел назад тем же маршрутом.

– Теперь понятно, почему Китай переживает не лучшие в плане легкой атлетики времена?

Когда они вернулись к университетским воротам, привычного автобуса там не было. На его месте стоял огромный черный лимузин «Красное Знамя» советского производства. Выглядел он как среднее между «паккардом» и панцером[194]. Водитель вышел из кабины, отвесил поклон и протянул записку и четыре тисненых приглашения.

– Это от Мудэ. Пишет, что автобус понадобился для иных целей и что дипломатический лимузин доставит нас в отель, где мы сможем переодеться, а потом отвезет на банкет в Великий зал. Четвертое приглашение – для мистера У, и Мудэ просит нас уведомить мистера У о том, что место для него зарезервировано.

– Вот черт, – сказал Блин. – Вот черт.

Тридцать спиц вместе —
          одно колесо.
Но то, что в нем – отсутствие,
          определяет наличие возможности
          использования телеги.
Стенки из глины —
          это сосуд.
Но то, что в нем – отсутствие,
          определяет наличие возможности
          использования сосуда.
В стенах пробиты окна и двери —
          это дом.
Но то, что в нем – отсутствие,
          определяет наличие возможности
          использования дома[195].

Наверняка это был самый красивый обеденный зал в мире, и уж точно – самый большой. В нем имелось помещение, где запросто можно было сыграть в канадский футбол[196], и со всех сторон осталось бы еще вдоволь места для трибун и туалетов.

Весь день снаружи толклись люди с отвисшими от грандиозности Великого зала челюстями. К вечеру таких набралась приличная толпа, поскольку имели место два необычайных события: банкет в честь Пекинского марафона и официальный государственный обед в честь Гнассингбе Эйадемы[197], президента Того. В стране без повторов «МЭШ»[198] и видеоигр это было офигеть как круто.

Ожидая на цыпочках за разделительной линией, зеваки лелеяли надежду мельком узреть что-нибудь экзотическое – знаменитого легкоатлета, а то и блескучий глаз африканского владыки. Столько лимузинов. Конечно же, зевак разочаровал первый пассажир, вылезший из большого черного седана, пропущенного толпой сквозь себя, – всего-то китаец в коричневой спортивной куртке, на голове – взрыв на макаронной фабрике. Второй пассажир был получше: крупный западный гость с бородой, – а третий был еще лучше и крупнее. Последнее видение, восставшее из фешенебельных бездн русского лимузина, – о, его было достаточно, чтобы самый любопытный ротозей распростерся до пределов благоговения. Мужчина был безразмерен и неизмерим, а окружность его опоясывали крест-накрест ленты с оптическим арсеналом весьма убедительных габаритов – точно патронташи на бандитах-исполинах минувших лет. После такого многие наблюдатели удовлетворенно разошлись по домам.

Четверка припозднилась. Пир уже начался. Рев его низвергался в мраморные коридоры, притягивая Блина с журналистами подобно чарующему реву водопада. Когда четверка добралась до двух десятифутовых ваз и была пропущена вооруженной стражей, она испытала экстаз не меньший, чем толпа снаружи. Помещение размером с ангар для дирижабля; тысячи людей за сотнями круглых столов; каждый стол укомплектован десятками обслуживающих лиц, пополнявших бокалы, уносивших посуду и извлекавших новые блюда, кажется, прямо из воздуха.

Служитель провел их к выделенному согласно приглашениям столу, и четверка обнаружила, что восемь других обедающих вежливо ожидают ее прибытия: два африканца средних лет с траурными физиями и в таких же костюмах, два убогих на вид пекинца в тусклых суньятсеновках[199], азиатская красавица, два юных китайских бегуна и их инструктор. Когда Блин с журналистами приблизились, все встали и пожали им руки; красавица переводила.

Негры были из Танзании – инструктор и тренер. С траурными физиями они сидели, потому что их легкоатлет, судя по всему, не успел на танзанийский самолет и выбывал из забега; они посчитали, что обязаны посетить банкет, раз уж им выделены места, однако завтра утром улетали на родину; отсутствие спортсмена раздосадовало их сверх всякой меры. Убогая пара представляла «Чайна спортс» – рыхлый, но адекватный спортивный журналец, издававшийся на английском. Юные бегуны приехали из деревни в далекой провинции, лица их чуть отличались от лиц пекинцев – они были площе, темнее, с какой-то почти цыганской хитринкой в глазах. Когда остальные представлялись, бегун покрупнее и постарше отвечал зубастой улыбкой, которая до конца банкета приковывала к себе взгляды пуще чего бы то ни было: аккурат посередине челюсти у бегуна имелся лишний зуб, и китаец совершенно не стеснялся его демонстрировать. По контрасту с тщеславным товарищем бегун поменьше вел себя скромно, то и дело занавешивал черные глаза длинными ресницами, застегивал и отстегивал пуговицу на спортивной куртке. Китайский инструктор усердно замыкался в себе.

После вводного «Ганьбэй!» и формального знакомства все уселись и расправились с первой переменой блюд, также превращавших гостей в участников своего рода марафона. Пока гости тыкали палочками в принесенное не пойми что, на столе перед помостом торжественно открыли награды завтрашним победителям – десять ваз в технике перегородчатой эмали, одна больше другой, а также кубок из чистого серебра, который будет ежегодно возвращаться в Пекин к новому чемпиону. По залу прокатился девятый вал прицокиваний с обертонами завистливого одобрения. Призы были высший сорт.

Затем с помоста проистек бубнеж речей. Гости увидели, что у самого подиума сидит Мудэ. Сменив наряд с западно-западного на восточно-западный, он красовался в темно-синем спортивном пиджаке с эмблемой на груди. Мудэ представили, он поднялся и приготовился говорить. Фотограф вынул из Блиновой сумки его же переносной кассетный магнитофон «Панасоник». Ударив по клавише «Запись», фотограф положил магнитофон на стол. Вскоре стало ясно, что ни китаезы, ни лупоглазы не понимают из обращения Мудэ ни словечка, и столы вновь затопил многоречивый гул и гам светских бесед. Мудэ и ухом не повел.

Американский редактор взялся интервьюировать инструктора и коллег из китайского журнала. Писака кропал заметки. Фотокор деловито фоткал экзотические пищи по мере их прибытия и нашептывал описания всякого блюда в магнитофон: если марафонская хрень не выгорит, можно будет написать по итогам поваренную книжку.

ВЕЛИКИЙ ЗАЛ – ВЕЧЕР НАКАНУНЕ ЗАБЕГА

Много обеденных шумов; фоном невнятица из репродуктора.

Ш е п о т   у   м и к р о ф о н а:  …крошечные помидоры, маринованные и разложенные изысканным веером, приправленный имбирем угорь, корень лотоса в устричном соусе, утиная шейка, изрезанные редиски, похожие на розы…

Р е д а к т о р:  А чья это была идея – провести марафон?

Перевод, обмен репликами по-китайски.

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, было массовое движение, оттуда и идея. В Новом Китае все идеи порождаются массами.

Р е д а к т о р:  Почему они не улучшают свое время? Спросите у него.

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, у их самого быстрого марафонца лучшее время – два часа тринадцать минут. Вы увидитесь с ним вечером. Он из меньшинства провинции Единь.

Р е д а к т о р:  Почему из меньшинства?

Ж е н с к и й   г о л о с:  В Китае их много! Эти двое юношей называются меньшинством. В ряде провинций меньшинства говорят на других языках.

Г о л о с   м о л о д о г о   м у ж ч и н ы  (Блин): Видишь звезды на китайском флаге? Каждая звезда – одно меньшинство.

Ш е п о т:  Вареные яйца, маринованные яйца, яйца, вымоченные в чае, и одно тысячелетнее окаменевшее яйцо на каждый стол, как жуткий черный студень с еще более черным желтком…

Р е д а к т о р:  Спросите, готов ли Китай тратить время и приспосабливаться изо всех сил, чтобы выйти на мировой уровень?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, безусловно.

Р е д а к т о р:  А сам он занимался легкой атлетикой?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Когда ему было двадцать лет, он подавал большие олимпийские надежды. Это было тридцать лет назад, в эпоху великих волнений.

Ш е п о т:  …бобы, арахис, маринованные грецкие орехи, рыбьи желудки, фламбированный сельдерей…[200]

 Г о л о с   к и т а й ц а:  Ганьбэй!

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит: «За здоровье вашей страны».

В с е:  Ганьбэй!

Р е д а к т о р:  Если у кого-то обнаруживаются задатки спортсмена, власти как-то способствуют их развитию?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, да.

Б л и н:  Ух как способствуют!

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, такого человека обеспечивают лучшим питанием.

Б л и н:  Вот откуда в баскетбольной команде такие гиганты. Взять хоть этого уёбка ростом два шестьдесят, Монгольскую Башню! На всех сверху вниз смотрит.

Р е д а к т о р:  Какова философская… В смысле, какова линия партии в том, что касается физподготовки?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, линия партии вот какая: на первом месте здоровье, на втором – дружба, на третьем – соревнования.

Р е д а к т о р:  Я знал, что без линии партии не обошлось. Спросите тогда, почему они не затрагивали вопросы физподготовки раньше, потому что…

Б л и н:  Они их затрагивали. Мао считал это чертовски важным. Он был такой весь из себя здоровяк.

Р е д а к т о р:  В смысле, заботился ли Мао о здоровье нации?

Длительный обмен репликами по-китайски.

Ж е н с к и й   г о л о с:  В 1953 году Председатель Мао отметил низкий уровень китайского здравоохранения… вследствие болезней и бедности. Поэтому после освобождения 1953 года[201] Председатель Мао решил обратить на эти вопросы особое внимание.

Ш е п о т:  …маринованные вишни, утка в соусе из собственной крови, рубленая ветчина, суп-пюре из моллюсков, клецки из дюгоня, гусятина в ганьбэйном…

Г о л о с   к и т а й ц а:  Ганьбэй!

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит: «За спортсменов Китая и США!»

В с е:  Ганьбэй!

Р е д а к т о р:  Спросите их, как лечат спортсменов, получивших травму? Используют ли иглоукалывание?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, да.

Р е д а к т о р:  Может ли он подробнее рассказать о легкоатлетах, которых лечили иглоукалыванием?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, что может рассказать только о своем опыте. Однажды он получил травму и вылечился при помощи иглоукалывания.

Б л и н:  А вы в курсе, что доказали последние исследования? Я вам скажу, что доказали последние исследования: успешность иглоукалывания зависит от того, насколько офигенно вы образованны. Чем чувак образованнее, тем хуже результат. Ганьбэй за остолопов.

П и с а к а:  Эй, Блин, ты поосторожней!

Б л и н:  Знаете, почему эта хрень называется Мао-тай? Я вам скажу, почему она называется Мао-тай. Мао придумал эту хрень, когда смешал себе дрянной «май-тай»[202].

П и с а к а:  Блин храбрится, чтоб потом от всей души поблагодарить мистера Мудэ за халявную кормежку. Бог ты мой, глядите, что я нашел в супе! Цыплячья головка!

Б л и н:  Ты ее не выбрасывай. Головастые в Китае – большая редкость.

П и с а к а:  Ну-ка, что тут еще…

Ш е п о т:  Парни, он опять ныряет. Смотрите!

П и с а к а:  Так, вот нормальная «вилочка».

Ш е п о т:  Парни, он идет вглубь.

П и с а к а:  Тяни, Большой Зуб, авось повезет.

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он вас не понимает. Он не будет тянуть, на юго-западе…

Б л и н:  Она права. Я не видел, чтобы косточку счастья рвали на части еще где-то, кроме Питсбурга.

П и с а к а:  Ты это о чем? Гляди. Его друган в теме. Лады, паря, тяни.

Ф о т о к о р:  Дайте-ка я щелкну…

В с е:  Повезло.

П и с а к а:  Свезло тебе. Скажите ему, пусть повторит свое имя.

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, его зовут Ян.

Р е д а к т о р:  Спросите, какое у него лучшее время.

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит… ой, он прямо весь смутился; мы вогнали его в краску… у него нет лучшего времени.

Р е д а к т о р:  Нет времени? Он что, никогда не бегал марафон?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Нет. Но старший товарищ говорит, что Ян отлично бегает.

Р е д а к т о р:  Почему его пригласили?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Его друг говорит, Ян отлично бегал пять километров.

Б л и н:  Пять кэмэ – за какое время?

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, что не знает за какое. Время никто не засекал.

П и с а к а:  Спросите его… спросите его о семье.

Ж е н с к и й   г о л о с:  Он говорит, что живет с тетей и дядей возле Цюйфу. И с матерью. Он говорит, его отец умер.

П и с а к а:  Сиротка! Вот о нем мы и напишем. Золушка, сиротка, марафонец! Меньшинство, скромняга, родом из Дальнего Замонголья, летит как на крыльях, обгоняет всех и вся, берет золото. Сбылось все, что я загадывал…

Р е д а к т о р:  Очень мило. Только желание сейчас загадал он.

Г о л о с   к и т а й ц а  (что-то по-китайски): Ганьбэй!

Ж е н с к и й   г о л о с:  За Великий поход![203]

В с е:  Ганьбэй!

Р е д а к т о р:  За Великий забег!

В с е:  Ганьбэй!

Б л и н:  За ракетный комплекс «Эм-Экс»![204]

В с е:  Ганьбэй!

П и с а к а:  Блин, вот теперь ты влип. Сюда идет наш чудик-мудик.

Ж е н с к и й   г о л о с:  Господин из прессы говорит, вместе с мистером Мудэ к нам идет мистер Сюй Лян. Наш самый быстрый марафонец. Его рекорд – два часа тринадцать с чем-то.

Р е д а к т о р:  Два тринадцать! Это вам не хрен собачий.

М у д э:  Добрый вечер. Позвольте представить вам нашего китайского чемпиона мистера Сюй Ляна.

В с е:  Ганьбэй!

П и с а к а:  Как он опрокидывает, а, герой-то.

Б л и н:  И сдается мне, это не первый привал нашего героя. Эй, Сюй Лян! За «Питсбургских Пиратов»![205]

В с е:  Ганьбэй!

М у д э:  Кстати, мистер У, у меня для вас сюрприз. Будьте добры.

Б л и н:  Это что?

М у д э:  Ваш официальный пакет – ваши пропуска, именная карточка и номер. Вы приглашены участвовать в завтрашнем состязании, мистер У. Как бегун.

Б л и н:  Вот черт!

Р е д а к т о р:  Блин? Побежит завтра?

Г о л о с   к и т а й ц а:  Ганьбэй!

В с е:  Ганьбэй!

М у д э:  Господа и дамы, мне нужно отвести мистера Сюй Ляна к другим столам.

Р е д а к т о р:  До свиданья.

В с е:  Ганьбэй!

Б л и н:  Оххх, черт…

Ш е п о т:  …а теперь десерты: миндальная лапша в сладком мандариново-апельсиновом сиропе, глазированные яблоки, опущенные горячими в холодную воду, чтобы глазурь застыла; ни печеньки счастья – то есть вообще ни одной китайской печеньки счастья в Китае…

После полуночи разболтанный «ДиСи-3»[206] боролся с нараставшим боковым ветром, заходя на посадку в Пекинском аэропорту. На борту самолета, летевшего из Северной Кореи, имелись тонна с лишком красного женьшеня и одинокий пассажир, для которого это был последний из перелетов в цепочке, начавшейся в Танзании.

Очнувшись, Магапиус обнаружил, что выгружен на продуваемую ветром летную полосу. Смутные рабочие, таскавшие упаковки женьшеня в пикап, с Магапиусом не заговаривали, и он понимал, что попытка пообщаться с ними будет тщетной. Стоя рядом с чемоданчиком, Магапиус наблюдал, и на него наваливалось уныние. Когда все ящики перенесли в кузов, он шагнул вперед и спросил:

– Пекин?

Рабочие уставились на него так, будто он появился ниоткуда.

– Я бегаю, – сказал он, демонстрируя широкий шаг. – Пекин.

Один рабочий осклабился и заверещал, затем все они осклабились и заверещали. Багаж Магапиуса затолкали в глубь кузова. Магапиус собрался было ползти за чемоданом, но рабочие рассудили иначе. Они усадили Магапиуса в кабину к водителю. В кузове поехали сами.

В комплексе, где жили китайцы, Ян скатился с койки, просеменил на цыпочках мимо похрапывающего соседа и закрыл окно. Яна разбудил не сквозняк. Ян не спал.

Он посмотрел вниз, на улицу, растянувшуюся в потемках под окном общаги. Старт на площади Тяньаньмэнь в десяти километрах по правую руку, разворот – в двадцати по левую. О финише Ян не думал, только о контрольном времени. Нельзя отставать от Чжоа, который уже бегал 20 километров и в контрольное время укладывался; потом надо что есть сил бежать к отметке в 35 километров, даже если после нее рухнешь через десять шагов. Тогда, если захочется, можно будет подняться и дойти до площади пешком, отстав от десятки победителей на несколько часов. Если к тому времени миллион зрителей разойдется по домам – тем лучше.

Тот, кто умеет запирать, и без замка
        запрет так, что не откроешь,
Тот, кто связывает умело, веревки не возьмет,
        но его узел не развяжешь.
Бежать умеющий следов не оставляет[207].

27 сентября 1981 года. Площадь Тяньаньмэнь, Пекин, Китай. Начало марафона запланировано на 11.05.

10.00. Небо чистое, синее и светлое. Воздух сладок и хладен. На обочинах уже собираются толпы – послушно и тихо. НОАК и милиция все равно вездесущи.

10.15. Бригада мотоциклистов выстроилась и к забегу готова, ослепляет великолепием: белые кители и синие брюки, алебастровые шлемы и меловые «хонды».

10.25. Последняя машина, которую пропустили по перекрываемой дороге; забитые выжидающими наблюдателями автобусы; бибикают такси.

10.26. Все замерло. Тихо. Сколько людей – и такая тишина! Какое смирение. Какая власть! И какая беспокойная неуверенность – перед своей же властью. Мужчины кашляют и сплевывают; женщины с полотенцами, прижатыми ко ртам…

10.28. Участники трусят по обширной площади к линии старта, нервные и яркие, в разномастных нарядах, словно стая воздушных змеев трепещет на ветерке, ожидая, когда ее запустят в небо.

10.35. Проносится трусцой полк НОАК (им уже не нравится, когда их называют хунвэйбинами), словно несообразные манекены в слишком плотно пригнанной одежде.

10.54. Взлетает, падает, колеблется на ветру, снова взлетает шар-транспарант, развевая длинный красный приветственный хвост.

11.00. Фургон с громкоговорителем советует всем сохранять спокойствие, не заступать за обозначенные линии, не шуметь…

11.05. Секунда в секунду выстрел: они стартовали! Ни крика, ни возгласа. Тупоносый джип цвета хаки с трафаретными буквами «ККНР»[208] едет впереди бегунов по краю дороги, сигналит и фактически наезжает на зрительские массы. Американский писака трусит к своему наблюдательному пункту и раскладывает стул. Вот и они, лидирует кореец. На площади наконец воспаряет воздушный шар.

Позади прочих марафонцев – гуща китайских бегунов. В самом хвосте – юноша Ян. Писака показывает кривой мизинец – напоминает про общую косточку счастья. Ян салютует в ответ.

К следующему повороту Ян пробивается в гущу гущи, а хвост достается крошке Блину, взъерошенному как никогда, в майке Пекинского универа, с перевернутым номером.

– Сколько еще осталось? – пыхтит Блин.

– Всего двадцать четыре мили, – отвечают спереди.

Двадцать километров точнехонько на запад по улице Фусин к бамбуковому помосту, возведенному в Гучэне, и двадцать километров обратно, потом снова круг по площади к финишу. Маршрут ведет мимо множества достопримечательностей: Запретный город, Военный музей Китайской Народной Революции, Народный крематорий со зловещим плюмажем желтого дыма… и миллионы, миллионы людей. Это главнейшая достопримечательность – мириады лиц, и каждое лицо сигналит по-особому, как магнитофонная лента воспроизводящей головке, и сигналы эти слагаются в песню, и лица сливаются в одно. В каждом марафонце навеки запечатлится единый волнующийся черноглазый образ: Лицо Китая. Никто больше такой достопримечательности не увидит.

Это лицо опадает, когда фургон с громкоговорителем сообщает китайцам, что их чемпиона и фаворита Сюй Ляна среди бегущих нет. После вечера в Великом зале чемпион захворал и выбыл из состязания. Неучастие Сюя жутко огорчило китайских бегунов и привело к жуткой перемене в Чжоа, друге Яна. Чжоа был лучшим марафонцем Китая после Сюя. Теперь, когда фаворит пал, Чжоа должен подхватить упавшее знамя. Ян заметил, что навалившаяся на друга ответственность вредит сосредоточенности и, как следствие, его движениям. Ян видит, что друг слишком сильно мотает головой; это на Чжоа не похоже. И еще руки раскачиваются из стороны в сторону. Нерационально, как нерационально.

Когда бегущие скрываются из виду, толпам остается глазеть лишь на журналистов – и наоборот. Как те ни улещивали Мудэ, следовать за бегунами им не разрешили. Американцам сообщили, что для наблюдения за марафоном им вполне хватит телевизора в поставленном на стоянку автобусе для прессы – равно как прочим иностранным журналистам.

В автобусе яблоку негде упасть. Американский редактор остается спорить; фотограф сваливает в кошмарном приступе обиды на весь мир. Писака мечется по площади, таскает за собой стул – ищет вдохновение. Находит скопление китайцев, глядящих в картонную коробку на складном столике. Внутри коробки – цветной телик с прыгучим изображением передовых бегунов. Писака раскладывает стул и присоединяется к скоплению. Красавица со вчерашнего банкета делит стул с писакой и переводит телекомментатора. Писака достает из сумки термос с джином и тоником и наполняет чашку. Так-то лучше! Вдохновение еще может найтись.

11.35. Впереди Майк Пиноччи из США, за ним бегут Бобби Ходж, Инге Симонсен и Магапиус Дасонг. Майк цапает со стола с питьем бутылку, осушает половину и передает остаток высокому танзанийцу.

В гуще китайских бегунов Ян смотрит на шею товарища. Она так скована, так напряжена, бедный Чжоа…

20 км. Пиноччи, Симонсен и танзаниец.

25 км. Все еще Пиноччи, бежит бодро, мощно; и высокий, черный Магапиус Дасонг все еще за ним и бежит так же мощно. Американский инструктор пытается подать Пиноччи кружку «Гаторэйда», но запаздывает. Кружку берет танзаниец. Отхлебнув, догоняет Пиноччи и передает кружку ему. Бегуны улыбаются друг другу.

28 км. Пиноччи и Магапиус Дасонг идут ноздря в ноздрю; затем Симонсен, слегка напрягшись; затем отбившийся от основной группы долговязый швед, Эриксталь.

На тридцатом километре милицейский мотоцикл проносится мимо, тесня зрителей за обочину, и Магапиус, уклоняясь от колеса, подрезает ногой пятку Пиноччи. Американец спотыкается, перекатывается через бедро и плечо и возвращается в строй, теперь он – третий после танзанийца и корейца, Ко Чху Сена. Пиноччи все еще на переднем крае, но, судя по вытаращенным глазам, дает трещину.

Магапиус пропускает корейца. Извинительно стреляет глазами в Пиноччи и, отстав от корейца, бежит рядом с американцем.

На ухабистом отрезке дороги в телекамере на прицепе что-то разлаживается. На пару миль бегуны превращаются в неразборчивые цветные кляксы.

Толпа у площади наконец-то являет признаки нетерпения. Слышен грохот – кулаки стучат по пустой жести неустанно и неритмично. Милицейский фургон вгрызается в толчею – наводить порядок…

Ветер-баламут рвется снять напряжение и кружит обрывки бумаги по принудительно опустевшей площади. Фургон едет обратно, захватив полдюжины исцарапанных подростков, у одного ухо в крови. Все на борту машины стоически смотрят перед собой – и ловцы, и улов.

35 км. Камеру починили. Картинка проясняется. Пиноччи отстает, держась за бедро, Магапиус по-прежнему бежит вровень с американцем, уступив борьбу за первое место Симонсену, корейцу и Эриксталю. В китайской гуще Ян осознает, что он одолел 35 километров, уложившись в контрольное время. Ему разрешат финишировать. Он приободряется. Обгоняет товарищей – почему нет? Когда Ян оставляет за спиной Чжоа, изможденный друг призывает: вперед, Ян. Чжи о.

Далеко, далеко позади Блин задыхается, о черт, черт, черт. Он видит, что его точняк попрут с дистанции. Ах ты наглая скотина Мудэ! В радость тебе будет услышать, что мистер Хитрожоп У даже не дошкандыбал до финиша?

Группа японских телевизионщиков недовольна поведением толпы. Вот же китайцы – притихли, будто вымерли, пни пнями! Звукооператор выходит на середину улицы и пытается добиться от толпы реакции. Та сперва озадачивается. Поорать? Им не о чем орать.

13.21. Хьелль Эриксталь рвет ленточку: 2 часа 15 минут 20 секунд. Не фонтан, но если учесть местность, холодность, воздух, вполне себе. На пятки Эриксталю наступает Симонсен (2:15:51), третьим приходит Чон Хён Ли из Корейской Народно-Демократической Республики (2:15:52). За Ли финиширует его компатриот Ко Чху Сен, пятое место достается Чаку Хэттерсли, из янки он один увезет домой вазу. Хромающий американец и высокий, плавный танзаниец прибегают вместе десятыми. На финише они обнимаются.

За последним поворотом, вылетев на обширную площадь, Ян неожиданно обгоняет одного бегуна за другим – к радости толпы. Вот теперь им есть о чем вопить. Японский звукооператор подзуживает их – «Чжи о! Чжи о!» — и милиция сбивается в нервные, клокочущие группки. Толпам положено хранить спокойствие. Когда Ян обгоняет двух итальянцев и двух японцев под носом у зрителей, те сполна просекают фишку: «ЧЖИ! О! ЧЖИ! О! ЧЖИ! О!»

Ян финиширует не первым из китайцев. Он второй после Пэн Цзячжэна (2:26:03). Но Пэн на финише выглядит разбитым, зеленеет и задыхается, а маленький Ян бежит на всех парах, держит хвост пистолетом, руки ходят ходуном, цыганские глаза сияют. Это Яна толпа утягивает за обозначенную линию, чтобы поднять на плечи.

В Пекине герои не обязательно финишируют первыми.

Позднее на отметке 35 километров три ответственных лица с огромным красным флагом выбежали на дорогу, чтобы остановить Блина. А он припустил что есть мочи.

– Прочь с дороги, желтые свиньи!

Извернувшись, Блин пробился сквозь тройку лиц и ускорил темп. Лица, к вящему удовольствию толпы, бросились вдогонку. Народ стал подбадривать отважного опозданца. «Чжи о», иначе не скажешь. Блин рванул как угорелый и заорал быстро удалявшимся ответственным лицам:

– Шмелый Лу живым не дастся!

К счастью, пробежав квартал, лица сдались, и Блин пошлепал себе дальше, до самого финиша. Позже он приносил извинения всем причастным, клялся, что ему жаль, что он на битый час задержал движение транспорта, – и, нет, он понятия не имел, зачем он это сделал.

– Возможно, меня окрылил тот Красный Флаг.

Назавтра бегунов отправили отдыхать, а прессу – на очередную обязательную экскурсию. На сей раз, сказали журналистам, в сельскую местность, узреть чудеса еще более древние!

Маленький автобус замер на обставленной статуями дороге к гробнице династии Мин, чтобы фотограф выбрался и сделал снимки. Спешился и писака; он прислушался к внутреннему голосу, бурчавшему о приближении Желтой угрозы. Писака опрометью пересек дорогу и углубился в грушевый сад на пять рядов – посовещаться с толстой кишкой.

Присев меж павших груш и колышущихся сорных трав, писака размышлял о командировке. У трио было завались фоток и много инфы, но не было истории. Вот она, беда Новой Политики Открытого Бамбукового Занавеса: чертовски много инфы для того, чтобы, зацепившись за что-то одно, объять остальное. Подцепить эту рыбину можно на старый добрый пёрлбаковский[209] сюжет, говорил себе писака, или на порыв вдохновения; затем он всмотрелся в горсть листьев, которую только что выдрал из сорняков. Святые черти, да она ж тут повсюду, целые акры, колышется себе как ни в чем не бывало. Минванна!

Писака вернулся в автобус, светясь от воодушевления. Он пробивался сквозь гулкие гробницы и зябкие храмы, грезя о возвращении в тихий гостиничный номер. Трава жгла карманы, словно деньги, мечтающие быть истраченными. В Пекине не торгуют параферналией, зато здесь полным-полно трубок, которые продаются как память об эпохе Опиумных Войн[210].

В номере писака утрамбовал макухи и прочее в глиняную чашу и разжег трубку. Вдохнул благодатное облако. Когда коллеги постучались, чтобы сказать, что автобус готов отвезти их на прощальную церемонию в гостиницу «Пекин», сюжет был зачат и оплодотворен, и, как полагал сам писака, яйцо снеслось просто отличное. Осталось только его высидеть.

Сперва Блин и коллеги писаки по журнализму по вполне понятным причинам уперлись рогом.

– Ты с дуба рухнул. Хуже того, ты под кайфом. Что ты себе нагрезил? Что нам позволят вывезти его отсюда в бочонке, как сувенирного кули?

– Нет, я серьезно. Вы прикиньте офигительный резонанс, заголовки типа «Обувная Компания Тайно Вывозит Бегуна-Невозвращенца Из Красного Китая». Пошевелите извилинами. Два года с приличным тренером в Орегоне – и он выиграет бостонский марафон! Продаст сто тыщ миллионов едрических кроссовок! Я видел статистику. Он был на отметке тридцать пять километров в два часа шесть минут, а к финишу пришел в два двадцать девять. Это четыре минуты пятьдесят три секунды на милю на последнем этапе марафона, скорость на уровне мировых рекордов. Этот парень – сокровище, говорю вам, это алмаз, который без правильного тренинга останется неограненным. Вдумайтесь. Парня ждет самое светлое будущее.

Редактор кивнул, вдумываясь, особенно в сто тыщ миллионов кроссовок и пробуждающийся восточный рынок. Фотокора мучили сомнения.

– Даже если парень на это пойдет, как мы его отсюда вытащим? Ты же видел, как у них тут с документами. Чей паспорт он им покажет?

– Блина.

– Минуточку!

– С паспортом крошки Блина и шарфом вокруг глотки – «товарищ, мальчик не в состоянии разговаривать; такой длинный забег: ларингит» – он пройдет контроль.

– Обождите-ка, вашу лошадь, минуточку: с чего это вы решили, что крошка Блин отдаст свой паспорт?

– С того, что журнал заплатит крошке Блину, чтобы тот молчал в тряпочку, надел крутой синий разминочный костюм с крутым капюшоном и полетел на кукурузнике домой в Цюйфу или куда еще.

– Заплатит Блину сколько? – хотел знать Блин.

– По мне, тысяча мертвых президентов покроет перелет и издержки.

Теперь обождать, вашу лошадь, минуточку возжелал редактор. Но Блина уже понесло: «Плюсуем еще пять сотен за обратный перелет?» – а фотокор верстал в уме снимки в «Спортс иллюстрейтед»: парень сходит с трапа в Юджине, знакомится с Бауэрменом на Хейуорд-Филдз, жмет руки у Капитолия штата на фоне лучащегося Золотого пионера…[211]

– Блин, дай-ка позырить фотку в твоем паспорте.

– Не меньше трех тысяч китайских юаней! Это разумный компромисс, лишь чуть больше тысячи баксов!

– Ах ты, китайско-питсбургский коммуняка-шейлок!

– Только как мы к нему подкатим? Надо оторвать парня от его инструкторов…

– Возьмем его с собой на завтрашнюю экскурсию по Великой стене! – заорал фотограф, разверстывая добавочную полосу. – Что скажешь, мистер Редактор?

– Начать с того, что они с Блином не похожи, – заметил редактор. – Глаза разные. Носы. Дай мне посмотреть на твой паспорт, Блин, потому что, я боюсь, даже если замаскировать тебя под ребенка, таможеннику одного взгляда хватит…

Он замолчал, уставившись в открытый документ.

– Господи помилуй, Блин; как ты сумел сфоткаться на паспорт в этих чокнутых очках?

– Мне их доктор прописал, – объяснил Блин.

Узрев парня в банкетном зале, журналисты ринулись к его столику и вновь поздравили; каждый пожал ему руку и показал мизинец – намек на разросшийся заговор имени косточки счастья. Блин перевел приглашение съездить вместе к Великой стене. Вьюнош заморгал, покраснел и взглядом попросил совета у инструктора. Тот объяснил, что это невозможно; завтра по графику все китайские бегуны посещают Государственный сельскохозяйственный выставочный центр. Но спасибо за ваше любезное.

По прибытии к своему столику Блин с писакой успели состряпать гору альтернативных планов приватного подката к парню – Блин последует за ним в уборную… Блин скажет, что парню позвонили в вестибюль… – но всю их фантазию перещеголял не кто иной, как неистощимый на сюрпризы мистер Мудэ.

– Инструкторы сказали мне, что вы великодушно пригласили на экскурсию нашего юного представителя нацменьшинства, – сказал Мудэ, причалив к столику. Сегодня он надел обычный спортивный пиджак и не повязал галстук. – Я говорил с мистером Вэньлао и мистером Цюйсанем, и мы все считаем, что от освещения этой поездки в прессе наши страны только выиграют. Кроме того, нам сообщили, что малыш Ян никогда не бывал у Великой стены. Китай задолжал юному герою экскурсию, вы не считаете?

Это соображение сочли разумным. Мудэ спросил, как продвигается репортаж. Все лучше и лучше, сказал ему писака. Мудэ поболтал еще немного, потом откланялся.

– Простите меня, но не тот ли это танзаниец, который сбил американца? Я должен его поздравить. Что до нашего юного меньшинства, я позабочусь о том, чтобы для вашего удобства были сделаны все приготовления. Спокойной ночи.

– Вот черт, – промямлил редактор, когда Мудэ отошел. – Вот черт.

На следующий день настрой Мудэ оставался праздничным, а облачение еще более упростилось – он надел куртку для бега и «ливайсы». Мудэ тормозил автобус по первому требованию фотографа. Хохотал над едкими наблюдениями Блина по части придорожного Китая. Излучал благополучие. Он понимал, что исполнил поручение. Никаких происшествий, и он много чего узнал об американском образе мысли. Как говорят янки, он в теме. И когда после пешего спуска с Великой стены Блин спросил, нельзя ли им с мистером Яном пробежаться вместе до посадки в автобус и долгой обратно дороги в Пекин – «для расслабона», – Мудэ отреагировал своей самой хипповой фразой, словами, которые он приберег ровно для такого случая:

– Нормалёк, парни. Жарьте сколько влезет.

Блин не переставал хохотать, пока они с Яном не скрылись за поворотом.

Журналисты играли с армадой школьников на пятачке с автобусом, а мистер Мудэ курил с шофером. Туристы кишели кишмя. И Великая стена корчилась над иссеченной местностью, точно каменный дракон-честолюбец – огромнее песчаных червей Дюны[212], массивнее Великой пирамиды Гизы.

Но не величественнее. Даже и не сравнишь. Как Чудо Мирового Класса, Великая стена на деле скорее повергает в трепет, нежели возвышает. Чувствуется, что эта каменная змеюка не растянулась бы на три тысячи миль и тридцать веков без какой-то всеохватной, всё и вся искажающей паранойи. Великая пирамида говорит: я вознесусь до небес. Великая стена говорит: быдлованам вход воспрещен. Китай говорит: нужно позволить двадцатому веку войти! Стена говорит: быдлованы поналезут везде – станут снимать рекламу пива, покупать кока-колу и заниматься всякой хуйней. Двадцатый век говорит: я вхожу, мне плевать на быдлованов, плевать на стенку… я вхожу, потому что Время не может взять и свалить, забыв о четверти населения земного шара, верно же?

Стена не отвечает.

Прошел почти час, и два бегуна вышли из-за поворота. И Блин уже не смеялся. Поймав взгляд писаки, он кивнул и прошевелил губами: «Он согласен». Угрюмо. Из заговора улетучился вдруг весь азарт. Блин напялил синие очки, забрался в автобус и уставился в окно. Ян сел в другом конце салона и стал смотреть на другую сторону дороги.

Обратный путь, решил в конце концов Мудэ, был отмечен молчанием, потому что завтра все разъедутся. Когда покидаешь Пекин, пробыв в нем едва неделю, на сердце наверняка тяжело. Перед тем как расстаться с американцами на гостиничной парковке, Мудэ нежно обнял каждого. Он сказал, что, как только их достанет мироощущение господ-капиталистов, пусть сразу свяжутся с пекинским другом Унь Мудэ. Он позаботится о том, чтобы Китай их принял.

Блин помалкивал и на лестнице, и в вестибюле. В лифте журналисты нетерпеливо спросили в унисон:

– Ну?

– Я подберу его на такси завтра утром, когда он выйдет на пробежку. Он захватит документы.

– Крутая круть. Принц и Нищий обставляют Пекин.

– Что он сказал? Когда ты спросил?..

– Он рассказал мне одну историю. О том, как умер его отец.

– Да?..

– Несколько лет назад случилась тут одна шняга – хрень, если честно, – началось все с местной интеллигенции, которую макали в любое дерьмо. Врачей, юристов, учителей. И журналистов. Признавали виновными в каком-нибудь преступлении против «культурной революции» и водили по городу без одежды, без ничего, с одной бумажкой на шее. На этой бумажке писали, в чем они провинились. Люди – соседи, родные — подходили и оскорбляли их, бросали в бедных чудиков грязью, даже на них ссали! Мы, китайцы, – блядские варвары, вы в курсе? На деле нет в нас ни дисциплины, ни покорства. Мы просто никогда не нюхали этой, мать ее, свободы! Если б можно было сейчас рвануть в пекинские спорттовары и купить пушку, как в Штатах, прикинь, мы весь город изрешетили бы свинцом, залили бы все, к чертям, кровищей.

– Блин! Так что с парнишкой?

– Заскок, типа. Здесь, в Пекине, взялись за врачей. Обличали их во всякой чуши – мол, прислуживали помещичьему элементу, лечили буржуазию при инфарктах, всякое такое. Двадцать лучших докторов, сливки здешней медицины, прикинь, в знак протеста отравились.

– Вот так протест.

– Угу, ну и вот, в провинции, откуда родом наш парнишка, манали учителей. Отец у Яна преподавал поэзию. Его приговорили к позорному столбу за то, что он рассказал ученикам о каком-то, мать его, свитке, который объявили вредным. Отца поунижали вдоволь, а потом он и еще десяток оклеветанных коллег заявились в провинциальный универ, в спортзал, посреди чемпионата по пинг-понгу… вошли, выстроились в ряд, достали мечи и устроили акцию протеста.

– Как костяшки домино.

Блин кивнул.

– Мужик в конце ряда нес двойную ответственность: сначала кокнул соседа, потом себя. Писать об этом запретили, но несколько фоток в газетах было. И слухи пошли – про такую хрень не молчат даже в Китае.

– Исусе!

– Тот мужик, что стоял в конце, – это отец Яна и был.

– Поэтому парнишка решил, что ему с нами по пути?

– Поэтому тоже, ну и стипендия в три тысячи хуеней… могла сыграть свою роль.

Утром они ждали Принца и Нищего до последнего. Фотограф ласкал алюминиевые кейсы с аппаратурой. Писака опять проверял карманы – удостоверялся, всю ли дикорастущую манну выгреб. Редактор оплачивал телефонный счет.

В конце концов он вызвал такси.

– Я начинаю подозревать, что мы больше не увидим ни Блина, ни Яна, ни штуку зеленых покойников.

Редактор хмуро кивнул.

– Интересно, паренек в доле?

– Интересно, в курсе ли паренек вообще. Блин вполне мог подставить всех. Поди пойми этих мутных ублюдков.

Вылет задерживался на пару часов – где-то спасали жертв наводнения, – и журналисты хлестали китайское пиво на балконе аэровокзала, когда к зданию подрулило такси.

– Парни, глядите! Ей-богу, это он!

– Он, ей-богу, он, – признал редактор почти без облегчения. – И ей-богу, в этих очках и шапочке он ну просто вылитый Блин.

Фотограф нацелил свой дальнобойный объектив.

– Потому что это и есть Блин.

Когда они добились того, что их усадили рядом, самолет уже взлетел.

– Ты на что вообще потратил мои деньги?

– Ты меня слышал. Три твоих китайских косаря пошли в фонд малыша Яна на полет на марафон «Найки» в Юджине в будущем году.

– Жду не дождусь, когда нас накроет бухгалтерия.

– Не парься. Ян может сбежать в США, когда будет в Орегоне.

– А с тобой-то что будет, Блин? С твоей учебой, с твоей карьерой?

– Я вчера вернулся в общагу и обнаружил, что меня вытурили – со всеми моими дрочекнижками. Знаете, кто дрых в моей постели, свернувшись кольцами, как черная змея? Тот чертов танзаниец. Видать, Мудэ понравился его стиль. Ну и я решил, что настал мой черед. Делать ноги.

– Слушай, Блин. Будь с нами откровенен. Ты вообще спрашивал парня о чем-то, или это была разводка?

– Сомнениям меня не искусить, – фыркнул Блин. Он нажал кнопку фиксатора и откинулся назад, заложив руки за голову. – Кроме прочего, я того стою.

– Тысяча баксов за разменявшего тридцатку панка-пекинеса? Которого на трассе сделает любая студентка?

– Ах! Зато какая из меня прислуга! Стираю девчачьи панталоны. Оцень пловольно.

Ян не стал ждать автобуса из аэропорта Цюйфу. Сумку и куртку Ян оставил Чжоа. Решил, что заберет их потом, в школе.

Он прыжками побежал по узкой глинистой дорожке на восток, к деревне, радуясь, что вернулся к родным полям. Дворники улыбались Яну. Колхозники махали ему руками. Видимо, тут и крылась вся разница: в Пекине никто на улицах не улыбался, никто не здоровался. Люди шли мимо людей, глядели перед собой и избегали смотреть на других. Видимо, это разница между сельской и городской жизнью, а не между правительствами, народами или расами. Наверное, есть только два народа – город и село.

Ян с грохотом пронесся по дощатому мосту над каналом и перепрыгнул живую изгородь. Сквозь влажный воздух он видел фэны, восстающие против нисходящего сумрака, и дедушку, который, как небрежно вычерченный темный иероглиф на вершине, изгибался, выполняя древние свои упражнения.

Я потому в беде великой пребываю,
         что телом-самостью я обладаю.
И если б телом-самостью не обладал,
         то разве б были беды у меня?
Поэтому коль человек заботится
         о теле-самости своей,
         как о Поднебесной всей,
Ему и Поднебесная доверится немедля.
И если человек дорожит
         телом-самостью своей,
         как Поднебесной всей,
Его признает всякий в Поднебесной[213].

Лао-цзы. Дао-Дэ Цзин

ну или

Политикам не доверяй,
Паркометры проверяй…

Боб Дилан. Подземный блюз тоски по дому[214]

© Перевод Н. Караева.

Бабуля Уиттиер. Шельмец Горболыс и ведмедь Вдвойне Великан

То есть как – только вы одни такие изо всего молодняка и не слыхали раньше, как ведмедь приходил в Дно Повала? Огромный такой ведмедь с гор, да не просто огромный, а до ужаса громадный. Весь косматый, да коварный, да голодный Чуть все Дно целиком не сожрал, пока Шельмец его на место не поставил, вот погодите – услышите да поймете…

Отличное осеннее утро стояло, раннее, зябкое да сладкое, как сидр. На всем Дне только Папа Солнце уже встал и колготился, да и то едва. На нижних ветках диких яблонь еще болтались шнурки раннего тумана – кто в такое верит, зовут туман этот «лохмы морока». Ночные смены да дневные очень медленно сменялись. Сверчки еще скрипицы свои не отложили. Паучки из паутин росу не повытряхнули. Птицы толком не проснулись, а нетопыри толком не заснули. Ничего не шелохнется, один палец солнца мягонько так по свилеватой коре лещины ползет. Красивше часа не сыскать в этот красивейший день красивейшего времени года, и довольный народец Дна считал: пусть себе настает неспешно да спокойно, всё радость.

Белка Шельмец Горболыс-то проснулся уже, но не колготился. Валяется лениво себе в самом высоком дупле тополя-небодера, только нос из подушки хвоста виднеется, сны смотрит, как он взял да полетел. Только время от времени глазком ярким сквозь сон да пушистую подуху мелькнет, проверит лещину внизу – не пора ль урожай орехов собирать. А надо признать, они уж почти и дозрели. Весь день вчера смотрел, как мягонько они буреют и буреют, а как солнце село – определил, что еще денек, и готовы идеально.

– А это значит, что, коли я сегодня их не соберу, завтра, очень возможно, они к идеальной своей готовности на день припоздают.

И так лежит он и слово себе дает: «Вот едва тот лучик до первого ореха доберется – сразу встану и займусь». Потом опять пару раз глаз прижмурит: «Вот едва тот лучик до второго ореха доберется, так я вниз сразу вжик с сумкой и давай собирать». …Ну и так далее – только дремлет да прохлаждается, воздухом тихим да сладким наслаждается. Орехи меж тем буреют. Лучик солнечный тихо дальше ползет себе – пятнадцать орехов! двадцать! – да только утро такое пригожее, а воздух так сонно висит, что все равно мир-покой рушить не хочется.

В общем, палец солнечный только к двадцать седьмому ореху потянулся, как по всему Дну распрокатился богоужасный господинемилосердый рык, точно сам Сатана товарняк пригнал, иль накрайняк кто там за ним следующий подпаленный так голосить могёт.

Ох что за рык! Ох ох ох! Да не просто громкий и долгий, а высокий да низкий, да мороз по коже от него, да в жар бросает – все сразу. Лохмы морока с паутинами паучьими все враз приморозило – такой вот мороз от него! – а ручейки перекипели насухо да яблоня вся почернела от адского его жара. Даже на верхотуре у Шельмеца, на тополе-небодере этом листики скукожились – вот-вот опадут, хоть время падать им еще очень нескоро. Мало того – рыком этим всю дрему Шельмецу порастряхнуло так вдруг, что Горболыс перепуганный аж застрял меж полом и потолком. Завис эдак, окаменев враспялку, будто зачарованный в воздухе, зенки – что бисквиты, а все до единого волоски – дыбом, что иглы у надутого дикобраза.

– Это что, за ради шести десятков циклонов, тут такое? – спрашивает он себя дрожащим голоском. – Дрема кошмаром оборотилась?

И за нос себя – цап, проверить на всяк пожарный. Чары все тут – чпок, и Шельмец на пол – бум!

– Хмм, – задумался, нос да коленки себе потирая, – явно сон, да только с примесью кошмарного шума – вот как в обычном старом добром сне бывает сон, будто плывешь и летишь… только если без шуток саданет, стало быть, и пол настоящий.

И тут опять как зарокочет – «РРРРЫК!» – и тополь от корней до кроны весь сотрясся, да так, что никакой божьей твари на ногах не устоять. Шельмец осторожненько так на оббитых коленках по полу шмыг, да нос осторожненько наружу, да очень-очень осторожненько шею вытягивает и глядит на прогалину внизу.

– Я кому сказал – РРЫК!

Тут у Шельмеца и уши заложило, и кровь свернулась, потому как зрелище такое открылось ему, что и не поймешь, спит он еще или уже нет, как бы ни трясло его да ни стукало.

– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН с высоких хребтов, и ВДВОЙНЕ ВЕЛИК я, и ВДВОЙНЕ ЗОЛ, и ВДВОЙНЕ ВДВОЙНЕ ГОЛОДЕН ы-РРРРЫК!

То был ведмедь – грязный грозный гризли, такой здоровенный, косматенный и анафемский, что будто два громаднейших и злобнейших ведмедя с Озарков сговорились и в одного слились.

– Я кому сказал – ПРРОГОЛОДАЛСЯ! И не как в обед в перекус помаленьку, а свирепо сварливо на сон грядущий по-великому проголодался! Я живу велико и сплю велико. Когда я сегодня на боковую залягу, у меня до завтрака полгода пройдет, потому и ужин мне нужен, как мой сон. Великое брюхо горючки и сала на гарнир, чтоб постоянная печка моя не погасла, чтоб спячку сезонную раскочегарить ы-РРРРРРЫЫЫК!

Открыл ведмедь пасть, а у него там зубья, что сталактиты в пещере. Мотнул ведмедь башкой, а у него там зенки, как дулья двустволки, в тебя вперились.

– Я до костей обглодал высокие взгорья, а предгорья догрыз до камней, а вот теперича возьму и съем ВСЕ! ДНО! и всех, кто в нем живет, ДО САМОГО ДОНЫШКА!

И с тем еще один ужасающий рык испустил и лапищи свои над башкою воздел, потянулся, пока когти на нижних лапах у него не зазудели, словно сверкучие стальные крючья для сена, а потом – бам! – загнал когтищи эти свои прямиком в землю с глаз долой. И давай со злобным рыком эту самую землю драть, будто не земля она, а обертка на подарке ему в день рождения.

А в разъятой земле жил байбак Чарли Чарльз, и спальня его надвое раскололась, кровать под ним треснула, а он сразу одеяло до подбородка дрожащего натянул.

– Эй, ты? – вопрошает малыш Чарли храбрейшим голоском, на кой только способен. – Это моя нора! Ты чего это ко мне домой и в норку ломишься?

– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН из ДИКОРЁВЫХ ВЫСОКОГОРИЙ, – рычит ведмедь, – и пришел жировать да кладовку набивать на ЗИМНИЕ СПЯЧКИ ДВОЙНОЙ ДОЛГОТЫ.

– Так иди и где-нибудь в другом месте жируй, дикогорный высокорык, – в ответ ему рычит Чарли. – А тут тебе не твои свояси…

– Сынуля, коли я проголодался, ВСЕ свояси в лесу мои! – говорит ведмедь. – АЯ ПРРРОГОЛОДАЛСЯ. Я ВЫСОКОГОРЬЯ СЫРЬЕМ проглотил, а ПРЕДГОРЬЯ ДОГОЛА обглодал, а теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!

– Я убегу, – говорит байбак, сверкая самым сверкучим своим взором.

– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь, сверкая бедняге ухмылкою так, что весь сверк Чарли скверной обратился.

Чарли пепелящий взор ведмедя выдержал еще пару мыргов, а потом фьють из-под одеяла и вжик по самому донышку, ушки прижал хвостик дыбком а ножонки тра-та-тах по земле шейсят шесть шажков в минуту… шустро́!

Да только старый ведмедь-великан своими старыми великанскими ножищами раз! два! три! двойных великанских шага делает – и Чарли уже догнал, сграбастал его и ам! – проглотил, с шерсткой, шкуркой и всем прочим погрызайством.

А в дупле на верхотуре Шельмец от изумления глаза протирает.

– М-да, – вынужден признать он, – фиговина эта бегать могёт.

Тут ведмедь спускается с горки к огромному гранитному валуну у ручья, где жил Кроль Долгоух. Послушал чуток – ухом к каменюке, – а потом лапу пейсятого размера подымает – все выше и выше, на сколько двойные ножищи его задрать смогут, – подымает, значит, как огромный мохнатый свайный молот, и одним топом гранитную крепость бедняги Долгоуха обращает в песочницу прям над столом, за которым кроль завтракает.

– Ах ты пентюх с Озарков! – верещит Долгоух, выковыривая песок из долгого уха диким пастернаком. – Это мой завтрак, а не твой. И тебе достает наглости топотать еще тут по нашему Дну, собственность нашу крушить да уединение нарушать, а ведь тебе тут даже не водопой!

– Как ни жаль мне, братец, но я – ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН, и ВСЯ земля, по которой я топочу, – моя. Я все высокогорья ДОГОЛА обглодал, а предгорья съел ДОЧИСТА. И байбака слопал, который бегает, а теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!

– А я убегу, – говорит кроль.

– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.

– Я упрыгну, – говорит кроль.

– Я тоо-же, могу, – говорит ведмедь, а сам скалится и пялится да кролю зловредно усищами ворочает.

Долгоух усиками пару мыргов вертанул, а потом шмыг по участку, только пыль песочная клубами под пятами, как от мотороллера на крутой грунтовке. Да только ведмедь – за ним, будто груженый лесовоз со ската покруче. Долгоух почти до ограды на краю донного пастбища добежал, долгие ухи да локти уже подобрал – и прыг в колючки по воздуху, ни дать ни взять выводок перепелиц – шустро, да так далеко!

Да только старый ведмедь-великан своими старыми великанскими ножищами за ним – скок, ни дать ни взять выводок ракет ревущих, и в самом этом скоке своем кроля хвать – и подхватил, и проглотил его целиком, с ухами, локтями и всем прочим попрыгунством.

– Не обманул старый бродяга, и прыгать он ловок, – признает Шельмец, зенки вылупив из спаленного окошка своего на верхотуре.

Дальше идет ведмедь туда, где сонно струится Уиттиеров ручей. И хватает он ручей за бережки, и единым злобным махом – ах! – и переломил его, что твою кроватную пружину. А от этого Ласточка Ласси Вилохвостик – чпок из берегового будуара своего, не надраишь тут больше ноготки свои, прямо в воздух – кулебяк! – и шмяк в опустевшее русло вместе с оглоушенными головастиками и гольянами.

– Ах ты захолустный хулиган! – шипит Ласси. – Ах ты буян буерачный! Ты зачем это из буераков своих убег и наши речки рвешь? Тут тебе не твоя лужа в ладушки играть!

– Да я, барышня, я – я Вдвойне Великан, и ЛЮБАЯ лужа, где я в ладушки поиграть пожелаю, – моя. Буераки я стрескал буявыми, а захолустья – холодными. Сожрал байбака и сожрал кроля. А теперича Я! СЪЕМ! ТЕБЯ!

– А я убегу, – говорит ласточка.

– Я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.

– А я упрыгну, – говорит ласточка.

– Я тоо-же могу, – говорит ведмедь.

– Я укарабкаюсь, – говорит ласточка.

– Я тоо-же могу, – говорит ведмедь и пастью своей желтозубой хлоп эдак хвастливо.

Ласси ему в ответ парочку мыргов щелк точеным зубастым клювиком, а потом – фьють! – и прочь, как пуля пистолетная. А ведмедь за нею – бубух, как метеор из пушки. Ласси из русла – как лосось на лету. А ведмедь за нею – как летучая акула. Она – на тополь и давай вверх карабкаться, как электрическое йо-йо на проводке. А ведмедь за нею – как лифт на реактивной тяге по смазанным пазам, ласточку догнал, захапал и заглотил целиком, с клювиком, коготками и прочим короедством.

И тут вышло так, что, пока ведмедь-великан дерево обымал да губищи свои облизывал – глядь! прям перед носом у него маленькое дупло, и оно – не что иное, как дверь в дортуар Шельмеца Горболыса.

– Да, судари мои, – вынужден тут признать Шельмец – И карабкаться ты горазд.

– ТЫ кто ТАКОВ? – рычит ведмедь.

– Я Шельмец Горболыс, и я все видел. И тут нам никак не разойтись: впечатление ты в меня впечатал – может, конечно, тебе и недодали по части чердака, но зато бега, прыга и карабка отвалили по двойной порции.

– И ЖОРРА! – рычит ведмедь в дупло. – Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН, и я сожрал…

– Знаем-знаем, – отвечает Шельмец, уши пальцами заткнув. – Горы горячими, а холмы холодными. Все это мы слыхали.

– А ТЕПЕРИЧА я СОЖРУ…

– Меня и целиком. Известное дело, – стонет Шельмец – Но я же убегу, правда?

– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.

– Тогда упрыгну, – говорит Шельмец.

– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.

– Тогда пахты выпью, – говорит Шельмец.

– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.

– Тогда укарабкаюсь, – говорит Шельмец.

– И я тоо-же могу, – отвечает ведмедь.

– А тогда, – говорит Шельмец, а сам улыбается, подмигивает да самый длинный ус свой покручивает, ни дать ни взять с речного парохода шулер, у которого в рукаве много чего припрятано, – я улечу!

Ведмедя такое заявление законфузило так, что он на секунду великанский лоб свой наморщил. Но все – даже грязный грозный гризли по имени Вдвойне Великан, которому немножко недодали, – все знают, что обыкновенные красные белки летать не могут. И даже необыкновенные, по имени Шельмец.

– Тада, – говорит ведмедь, а сам скалится, глазом хлопает, самый длинный да седой усище свой дергает великанским корявым когтем, – коли ты полетишь, я тоо-же, полечу.

– А эээ-то мы поглядим, – отвечает ему Шельмец и без лишних слов и мыргов лапку тянет и ведмедев усище – дерг! – и начисто вырвал.

ЫгыРРРЫК! – рычит ведмедь и лапой – бац, да только Шельмец из дупла шмыг — и вниз по стволу, как наскипидаренная зарница, а ведмедь следом за ним громыхает, озлившись и омерзев пуще прежнего. Шельмец стремглав по всему Дну шасть до самой фермы Повала, а ведмедь бурой бурею за ним топочет. Добежал до молочни, где фермер Повал продукцию свою остужает, и юрк в окно. И ведмедь за ним следом в окно грюк. Шельмец скок на край горшка глиняного и давай прохладную густую пахту пить – глог-глог, как будто ни глоточка жидкого месяц и близко не видал.

Ведмедь его в сторону – толк, берет весь галлон и в себя его – сёрб, будто семилетняя засуха.

Тогда Шельмец скок на пятигалонный кувшин и давай пахту лакать.

А ведмедь его в сторону пих, все пять галлонов берет и – буль! – в себя выливает.

На последний кувшин – в десять галлонов – Шельмецу даже заскакивать не пришлось. Он лишь подальше встал, чтоб не забрызгало, когда ведмедь тару в воздух воздел, наклонил да и высосал всю.

Брякнул наконец ведмедь последний кувшин оземь, сусала себе утер и рычит:

– Я ВДВОЙНЕ ВЕЛИКАН и я ВЫСОКОГОРЬЯ сожрал…

– Знаем-знаем, – морщится в ответ Шельмец. – Давай без рыка обойдемся и перейдем сразу к заключительной части. Я побегал, попрыгал, пахты напился, теперь карабкаться буду.

– И я тоо-же могу-ург, – отвечает ведмедь, рыгая.

– И полечу, – говорит Шельмец.

– И я тоо-же, могу-уп, – отвечает ведмедь, икая.

И вот Шельмец из молочни швырк и прочь оттудова, попылил обратно к тополю своему, ни дать ни взять – кроха-смерчик из преисподней, а ведмедь за ним по пятам пыхтит, что тебе полнокровный торнадо. И вверх по дереву Шельмец зажигает, как дом подпаленный, а ведмедь и тут за ним следом, что твой вулкан. Все выше и выше Шельмец, а ведмедь снизу все жарче и жарче сопит, все ближе и ближе подбирается, и все дальше и дальше лезут они, пока дерева уже почти совсем и не осталось… и тут прям в прекрасный осенний воздух Шельмец – хахх — и выскочил, как рыжий листик на ветру.

А ведмедь не успел и передумать, как сам – х-хах – и вылетел, словно десятитонная цистерна молока с крутого утеса.

– Забыл уточнить, – голосит Шельмец, уцепившись за лиственную верхушку той лещины, которой первой коснулось солнце, и на ней повиснув, колеблясь и качаясь: – Еще я редкая шельма.

– АРРРГ! – отвечает его обидчик, пролетая мимо. – АААРРРГ… – до самого низу, пока не плюхнулся там на склон да не лопнул, как спелая дыня.

Едва пыль улеглась и обломки раскатились, из остатков вылезает Ласси Вилохвостик и говорит:

– Чур меня!

Потом Кроль Долгоух – скок – и говорит:

– Чур меня!

За ним Байбак Чарли Чарльз наружу – чпок – и говорит:

– Чур меня!

– Ая, – говорит Шельмец, раскачиваясь на солнечных ветках лещины, где орехи уже почти совсем идеально готовы, – никогда за чур и не заступал, чтоб чураться.

И тут все засмеялись, а орехи на лещине все готовше и готовше, а пахта катила себе…

          вниз…

             по…

                 склону.

© Перевод М. Немцова.

Бабуля Уиттиер. Страстная пятница

Миленький Боженька Иисусе Христе смилуйся над попутанной истерзанной и просто перепуганной напросто до обалдения старой душонкой что на костлявых коленках сейчас перед тобой стоит в потемках впервые за Бог знает сколько и просит благослови мя и прости мя но честное слово бетси Господи я всегда соображала что у тебя во первых воробышков для пригляда предостаточно а во вторых ты уже отвесил вороне этой старой за всю жизнь в тот раз когда папаня с дядь дикером повалом и братцем взяли нас еще детишек на всемирную ярмарку рубежа веков в литтл рок и я увидела дикого человека с борнео как он по клетке бегает ведь черный косматый и полуголый шерсть на фут во все стороны торчит и тоскливо эдак воет басом где-то в груди как сумасшедший а сам гоняется за белой курицей и вот наконец ее поймал как раз там где меня толпа к решетке прижала тут уж хочешь не хочешь а увидишь все до единого клыки у него желтые и вот он взял и шею курице ровно напополам перекусил а потом на корточки сел и мне прямо в выпуски уставился а сам жует слюни текут и вы не поверите скалится пока мне уж и держу не стало не пошла я и прямо на него не стошнила а он рассвирепел поэтому завыл от ужасной ярости своей и руку в прутья сунул ко мне и как завизжит оглашенно да так что балаганщику пришлось в клетку с кнутом зайти и табуреткой и в угол этой старой вонючей клетки дикого человека загнать да только сперва тот с меня шляпку успел сорвать и я так расстроилась что папане пришлось других детишек оставить на дядю дикера а меня домой везти больную с трясучкой да такой ужасно крепкой что с той самой ночи меня и в комнате одну нельзя было оставить без лампы горящей но все равно считай каждую ночь мне эти жуткие кошмары сон портили как этот черный человек не негр никакой а первобытный дикий черный которого в джунглях борнео поймали из дома забрали и с семьей разлучили так что он совсем с ума сошел от дикарского своего одиночества и ненависти и унижения так вот его связали а он хочет из этого балаганного загончика крохотули вырваться аж не может и за мною погнаться все потому что я стошнила от его вида отвратительного а однажды осенью под вечер вот как Бог свят говорю отводила домой кроху эмерсона пэ когда он у нас во дворе наигрался потому что дело к ночи уже а я от уиттиеров возвращаюсь обратно ко дну повала и тут вижу тростник трясется а по тростнику этому сахарному что-то все ближе и ближе и слышу вроде ржет кто-то и стонет так придушенно что аж мороз по коже ну тут я и замерла на месте как вкопанная а он все ближе и ближе пока Ох Господи не вылез такой огромный старый ком черной шерсти а у него рот тот же и курица та же в руке бьется вылезает из тростника прям наменя ну и что уж тут говорить побежала я побежала убивают ору прям по колдобинам дорожным прям по колючкам утесника и в сумерках этих выскакиваю на самый край оврага не удержалась и прям вниз головой в груду мусора какого-то крестьянского и металлолома который братец туда натаскал чтоб почву не смывало так быстро и лежу там на спине в какой-то вялости но не в отключке и четко вижу и слышу а вот шевельнуться не могу ни рукой ни ногой ни ртом чтоб закричать да на помощь позвать а по утеснику да в пыли да по ежевике продирается прямо на меня эта дикая черная башка и Иисусе Миленький я ж и так уже напугалась чуть не таю сама вся а тут вижу он не только за мной пришел но я и отрубиться милостью божьей никак не могу поэтому я давай молиться Господи молилась я у себя в голове как никогда раньше в жизни не молилась и по сию пору нет так молиться что вот если я прям сейчас возьму и умру то умру счастливая а живьем меня до смерти чтоб не снасиловало и я тогда клятву торжественнейшую дам что ничегошеньки никогда благословенного просить не стану так помоги же мне Боженька Всемогущий а тут вижу никакой это не дикарь с борнео вообще а немой полудурок парнишечка цветной который у батраков уиттиера жил и как у них цветных время от времени водилось в те времена спер куру легорную из курятника уиттиерова а услышала я просто напросто мешанину из волчьей пасти его когда он стонал а кура вякала а за ним уиттиеров рыжий старый пес гнался и выл эдак полупридушенно потому что мистер уиттиер собаку держал на цепи заведенной на ядро в шесть фунтов еще с военно морской службы так что пес за собой по кустам ядро это волок и тут я подумала ой батюшки я ж молилась чтоб помереть а теперь буду тут лежать парализованная и до смерти кровью вся изойду или еще как нибудь а вовсе не снасилованная насмерть но тут этот немой видит как я вся раненая на дне оврага лежу курицу собаке швыряет и вниз сползает а там меня подобрал и выволок из оврага и обратно по колючкам потащил на дорогу а там как раз братец мимо шел и как увидит что я вся в крови а меня волочет слюнявый черный идиот да как сшибет его наземь сахарной тростничиной так чуть до смерти не убил пока дочка его моя племяшка сара не прибежала за папой который меня потом отвез в сосновый утес назади дядь дикериного фургона а голова у меня вся в кровище а я все равно глазами пялюсь у мамы на коленках и за фургоном мальчишка этот привязанный на веревке рот разевает да на меня таращится под задним фонарем все ждет чтоб я им рассказала а я то и говорить могу не больше него а папаня всю дорогу с братцем и другими мужиками которые с нами караваном тоже поехали все про виселицы толковали дескать слишком это роскошно для урожденного психа сжечь его надо или еще чего похуже и тут они меня домой занесли доктору огилви в нижнюю гостиную и раздели меня и промыли все и рану полечили как могли а доктор головою только тряс на папаню с мамой а сестры у меня уж плакали плакали и я на фонари на веранде глядела как они туда сюда качаются да слышала как братец и другие мужики говорят что они с этим парнишкой намерены сделать если я не выкарабкаюсь потому как я похоже и не выкарабкаюсь и тут глаза у меня закрылись наконец и я последний свой вздох испустила и само собой померла.

Странное дело, словами не передать. Я из тела-то выплыла своего, пока доктор Огилви говорил: прости, Повал, она отошла, – над городком прям проплыла через всю ночь до самых Небесей, а улицы там чистым золотом освещены, да ангелы на арфах играют, и моль их, наверно, не ест. Небеси. Но только я в ворота пошла, все перламутром изукрашенные, как им и полагается, огроменный такой высоченный ангел со здоровущей книгой мне берет и говорит: погодь-ка, девчоночка, – тебя как зовут? Я грю: Бекки Повал, а он грит: Бекки Повал? Ребекка Повал? Я так и думал, Бекки: ты у нас помечена Кровью Агнца Господа Всемогущего и теперь не умрешь еще добрых семьдесят семь лет! Сам Сын Человеческий тебя отметил не меньше, чем на цельный век земной службы! Суждено тебе святой стать, Ребекка, ты это знала? Поэтому давай, милая, возвращайся. Извини…

И отправил меня обратно плыть через облака да звезды в Арканзас и в Сосновый Утес – и прямо в дом к доктору Огилви, где все окна гостиной трепещут фонарями да лампами, будто здоровенные разноусые бабочки сердятся, – и прямо через крышу. Клянусь тебе, до крайности странное это было дело – смотреть на свое тело в этой комнате, где вся родня моя и близкие плачут, а кроха Эмерсон П. со своим папаней схватился, ко мне рвется, кричит: Бекки не мертвая, не может быть такого, – и тут я обратно к себе в тело вплыла, ну прям как дым в трубу втянулся, вздохнула, глаза открываю, сажусь и говорю им, дескать, немой мне ничего не сделал. Нет. Совсем наоборот. Это я сама у оврага дурака валяла и в металлолом свалилась, а он пришел, меня увидел и спас, слава Богу (тут пальцы себе скрестила и еще раз сама себе говорю: Господи, спасибо Тебе), а я ж тебя ни разу больше ни малейшей просьбишкой не докучала, Иисусе, как торжественно и поклялась. А и впрямь, чего мне было у тебя просить? В ангеле с той книгой я ж ни разу не усомнилась. Да и с того самого мига посейчас смертельной опасности не было мне, я про нее и не думала вовсе – по крайней мере, пока год тыща девятьсот восемьдесят какой-то не накатит. Но я всегда прикидывала, что уж к тому-то времени я точно все жданики потеряю, когда ж наконец расквитаюсь с этим своим туловом изношенным да битой старой мордой. Поэтому клянусь Тебе, и Господь сам да и тот дылда-ангел мне свидетели, что не дрожу я тут пугливо, на коленках стоя, как пересохшая скряга стародавняя какая-нибудь, что от жизни отщипывает, будто у нее жалкие пенни заканчиваются. Потому как нет. Я вот чего прошу – наверно, какого-нибудь знака, Господи; а лишнего времени мне и не надо. Чего я боюсь, я пока и назвать именем-то не могу – потому как только-только на него наткнулась, словно это какой-то выверт природы у меня на глазах вылупился, а умирать я вовсе не боюсь. Но мало того – я даже не уверена, страшусь я достоподлинной опасности или же нет. Может, под чистым грузом годков у меня рассудок-то и треснул наконец как у бедняжки мисс Луг и чеканутого мистера Файерстоуна, у которого за каждым кустом по коммунисту прячется, да как у стольких других жильцов «Башен», а ведь многие там, я точно знаю, меня гораздо моложе, – вдруг разум у меня треснул прежестоко, и потому все эти страхи внезапные, все тени и бяки за каждым кустом, вся эта грязь, что, похоже, вовнутрь просочилась, – просто-напросто еще одна дикая черная ошибка с Борнео, которую та старая белая курица сделала… я вот чего знать хочу, Боженька Иисусе, знак мне подай, вот о чем молюсь.

Я перестала – издалека донеслось что-то. Ох. Да это все тот же лесовозный поезд на стрелке в Нево дудит. С грузом бревен за неделю с Волдырного ручья. Если только расписание не сменили где-нибудь много лет назад с тех бессонных ночей, значит, полночь скоро. Страстная пятница вот-вот, можно сказать наверняка, станет Безобразной субботой. На Пасху вообще не похоже. Слишком тепло. Впервые Пасха так поздно выпала на конец апреля, что Страстная пятница мне на день рожденья пришлась, – впервые, наверно, с той первой весны, когда я вышла за Эмери. С той первой весны в Орегоне. Тогда вот тоже было жарко и чудно́. Может, еще остынет, и как яйца искать пойдем, так обычный ливень хлынет. Но все равно, когда сегодня из Юджина выезжали, гляжу – а многие уж поливают. А ночью воздух сухой, как кость. Окстись как странно.

Я губы сжала потуже и спокойно себе напоминаю: Да ничего не странно, Дура ты Старая. Это ж наша-с-Эмери старая хижина, наш прежний участок возле Нево. А в ответ мне кто-то голосит: Чего ж тогда тебе все, кажись, так сатанински странно? Ну так у меня, должно быть, это просто первая ночь за столетие не в «Стариковских Башнях». Не, не в этом дело. Прошлое Рождество с Новым годом я у Лины отмечала, там все не страньше обычного было. А кроме того, на меня накатило, когда я из квартиры еще и не вышла. Внучок утром вот позвонил, я ему и сказала, что никуда ехать не хочу. Грю:

– Да что ты, малый, вечером же преподобная доктор У. У. Полл Богодухновенную Службу в вестибюле устраивает, этого я никак не могу пропустить!

А он со мной на них пару раз уже ходил и знает, что в службах доктора примерно столько же духа божьего, что и в глиняном заборе, поэтому в ответ только закряхтел: фу, грит.

– Миленький, считай, это лекарство, – я ему грю. – Службы у преподобной на меня действуют, совсем как сонники по рецепту, – грю, стараюсь его отвлечь, значит.

Вот тогда я, значит, и почувствовала. А он в меня вцепился. Тут он бывает чистый дед, коли ему блажь какая взбредет, а он думает, это ради чьего-нибудь блага. Я с телефоном иду «Тайную бурю»[215] прикрутить, а сама одну отговорку за другой ему выкладываю, почему ехать не могу, пока он наконец не вздыхает и не говорит: ладно, грит, тогда я, наверно, тебе секрет должен выдать.

– На самом деле, бабуля, мы все тебе день рожденья устроили, будет сюрпризом, не будь ты такой старой упрямой козой.

Я ему грю:

– Милок, ну спасибо тебе, конечно, да только как девятый десяток тебе пойдет, все эти сюрпризы – такая же приятность, как новая бородавка.

А он грит, я уже почти год их не навещала, шкура драная, и ему-де хочется, чтоб я поглядела, как они дом опять подняли. Вроде как оценку чтоб поставила, думаю: вот еще одна дедова черточка. Говорю ему: ты меня прости, но мне как-то совсем невпротык спину трудить, трястись в эту проклятущую соляную копь (хотя дело, конечно, совсем не в спине, мой врач говорит, а в желчном пузыре, которому хужее, когда сижу, а особенно еду в машине).

– Я там сорок лет прожила, и погляди, в каком сейчас жалком состоянии.

– Чепуха, – отвечает. – А кроме того, детишки все такой торт умопомрачительный тебе испекли и украсили – прабабушке на день рожденья; у них же сердчишки от горя разорвутся.

Я ему говорю: так вези обоих сюда с их сердчишками, ко мне на квартиру, будем «Энни Гринспрингз»[216] пить да смотреть, как люди внизу по парковке ходят. Фу, опять грит он. «Башни» он терпеть не может. Утверждает, будто наше миленькое малозатратное двадцатиэтажное куда-деваться-модерное многоквартирное здание – всего-навсего пластмассовый склеп небоскребный с кондиционерами, в него суют покойников, по которым могила плачет. Так оно и есть, отрицать не стану, но пластмасса там или нет, а мне моего Соцстраха и отчислений с Природного Газа хватит на все про все как раз, если буду пользоваться преимуществами Жилья Для Бедных. Но на мое все и про мое все.

– Поэтому спасибо тебе за приглашение, сладенький, но я, наверно, лучше не стану преподобную У.У. Полл подводить. До нее ж только немножко на лифте проехаться, а не мучиться долго в автомобиле. Поэтому торт этот свой тащите-ка сюда. Нам, старперам, полезно на деток посмотреть.

А он мне говорит, мол, торт слишком большой, не привезешь. Я спрашиваю: слишком большой? – а он грит, что они все не просто мой день рожденья отмечать собираются, понимаешь, а весь день праздновать – с музыкой, со своей собственной службой, да и кой-какой народец соберется. Вроде как Ярмарка Почитания, так он это назвал.

– А кро-оме того, – грит таким тоном, с каким обычно мною одним мизинчиком своим вертел, – кроме того, будет еще «Звенящая медь»[217].

У внучков всегда круче получается вас в оборот брать, чем у детишек, и первый внучек – хуже не придумаешь.

– Что это еще за враки, дружок? Не может быть, чтоб та самая «Звенящая медь»!

А он мне: вот те крест – сам не больше трех часов назад на автостанции их забрал, со всеми фраками, зубами вперед и прочим, и они-де пообещали мне на день рожденья спеть особую песню, хоть обычно по заказу песен никаких не посвящают и уже много лет так не делали.

– И на что спорим, – говорит, – ты не угадаешь какую.

И так у него это вышло, что обычно причудливее не звучало. Я ничего не отвечаю. Тут-то и услышала.

– Они споют ту обработку «Где ты был, когда Его вели на крест?», которая тебе раньше так нравилась.

Я грю:

– Ты и это помнишь? Тому уж двадцать лет как, если не больше, когда у меня была их пластинка.

– Скорее тридцать, – говорит. А кро-оме того, говорит, для поездки у них есть специальный автобус, и в нем – настоящая кровать, и за мной он заедет ровно в четыре. – Поэтому больше мне, пожалуйста, тюльку такую не вешай. Сегодня твой праздник будет!

Тут-то я и дотумкала, что в каком-то смысле, значит, приехали. С ним еще кто-то был, у телефона на том конце провода рядом стоял, поэтому голосом он так старался не только ради своей бабули. Не Бетси, не Бадди. Кто-то другой.

– А на самом деле, и на ночь праздник затянется. Так что вещичек ты с собой прихвати.

Трубки мы повесили, а я так и не сообразила кто. Начала было опять программу погромче делать, но там реклама пошла клея для зубов: там пожилая дурочка жует арахис. Так я эту пакость вообще выключила и встала у окна, гляжу, как в Юджине уличное движение растет. Вжик вжик вжик — вот глупенькие жучки. «Башни» – самый высокий дом во всем Юджине, если не считать ту одноэтажную цементную хибарку без окон без дверей, что стоит на самой вершине горы Скиннера. Какой-то муниципальный передатчик, я так думаю. Она уже там, прямо как сегодня, стояла, когда мы с Эмерсоном П. еще только в самый первый раз до вершины этой доехали. А ехали мы, если память не изменяет, на новехоньком «терраплейне» 35-го года, красно-коричневом – его Эмерсон купил на выручку от люцерны по весне. В Юджине-то и была одна главная улица, почитай, мелочовые лавки, суд да «Скобяные товары Квакенбуша». А теперь уж волей-неволей во все стороны расползся докуда глаз хватает, будто «Монополия» какая без присмотра. Та хибарка единственная, кажись, до сих пор не изменилась, а я по-прежнему не знаю, что в ней.

Взяла я полевой бинокль Эмерсона П. с подоконника, из кожаного футляра вытащила. Бинокль армейский, только Эмери в армии не служил – когда его туда не пустили капелланом, он стал идейным отказником. Бинокль он выиграл в «бинго». Мне в него нравилось смотреть, как по вечерам в понедельник пассажирские поезда приходят, а в пятницу днем особо нечего разглядывать. Одну дорожную развязку новую, что вся кольцами дымится, и Ох ну зачем же я ему поддалась и ответила да? От его слов у меня до сих пор пульс в ушах теребенился. Развернула я бинокль обратной стороной к себе и немного так в него поглядела, чтоб сердчишко подуспокоилось (не-а, не Бетси и не Бадди это, да и никто другой из обычной его компашки, из тех, кто сразу на ум идет), и вот тут прям у меня из-под локтя будьте добры откуда ни возьмись – сосет мою ириску и мне глазками своими кроваво-недожаренными моргает – распротивнейшая мисс Луг!

– Как, миссис Уиттиер…

Я прям лягушкой подскочила. Все дело в ее глазах, конечно. Они у нее кровью налитые от розового вина. Иногда она по кварте до обеда уговаривает, сама рассказывала.

– …неужели вы не понимаете, что опять не в тот конец смотрите? – Она переминается с ноги на ногу в этих своих тапках на резине и воркует, а разит от нее при этом так, что кабану всю щетину спалить может. – Я услышала, как у вас телевидение выключилось, а обратно потом не включилось, так я испугалась, не случилось ли чего…

Она эти тапки носит специально – не топотать, а подкрадываться. Я точно знаю: она как услышит, что я воду сливаю или у меня пузырек с пилюлями загремит, – так сразу в ванную крадется проверить, не забыла ли я аптечку запереть. У нас ванная на двоих, и щель для бритвочек на ее аптечке аккурат в мою щель для бритвочек смотрит, и, если мисс Луг себя и дальше так вести будет, я не выдержу, возьму пилку для ногтей и бедные эти зенки ей кровавые повыковыриваю, чтоб не мучились. Да нет, конечно. На самом деле мы с ней старые знакомые. Компаньонки. Старые девы и вдовицы одного полета. Я ей сообщаю, дескать, если угодно, выключила я телевидение, чтобы поговорить по телефону.

– Мне показалось, что я слышу, как он звонит, – грит она. – Вот я и подумала: а не Боб ли это с Доброй Книгой вам опять с долларами названивает.

Мне однажды с Кей-эйч-ви-эн позвонили и спрашивают, кто это, мол, сказал: «Страдания моя тяжелее стонов моих»[218]. Я помню, что Иов, потому что Книга Иова во всей Библии одна была, которую Дядь Дикер вообще мне вслух читал (уверял, что это мне должно помочь примириться с моим уродством, но я-то лично думаю – это все потому, что он сам все время грыжей мучился), и, когда я им правильно ответила и выиграла сорок долларов и латунную Мадонну, что на самом деле из небьющегося люцита, мисс Луг этого просто не пережила. Лежу я себе в ванне или там вздремнуть прилегла, а телефон больше раза звонит – так она спешит, аж об тапки свои спотыкается, чтоб на третий звонок трубку снять, вдруг там еще один розыгрыш. Вот как она обо мне думает и вот про такое говорит, что в жизни мне, дескать, «масть пошла». А иногда приходит и поджидает, чтоб зазвонил. Клянется и божится кому ни попадя, что я, должно быть, на ухо туговата, потому как она всегда стучится, прежде чем войти; а я ей обычно отвечаю, что стучится она верно резиновым тапком своим.

– Ну так это не Боб с Доброй Книгой был, – я ее заверила. – Это был мой внук.

– Знаменитый?

Я в ответ кивнула только да бинокль обратно в футляр защелкнула.

– Он днем приедет на специальном автобусе – бабушку отвезти на большой праздник-сюрприз, который ей все устроят. – Признаюсь, сольцы-то на рану я ей подсыпала, но клянусь тебе, она кого хочешь довести может. – И праздновать я, наверно, весь вечер буду, – грю.

– Акакже особая служба мисс преподобной Полл? А пончики и трио «Сумеречные башни»? Миссис Уиттиер, да вы не иначе бредите!

Тут я ей и выложила – и что на другую службу пойду, и что вместо волглых этих пончиков есть буду фантастический торт. Только вот про «Звенящую медь» мне духу не хватило сказать. У нее глаза эти и так из красных позеленели, что твой светофор. За все полтора года, что она по соседству со мной прожила, к ней-то в гости снаружи наверняка одни Свидетели Иеговы заглядывали. Я грю:

– Так и есть, мисс Луг, – бии-режу я, а теперь вот пойду и хорошенько в ванне попарюсь с «Сардо», а не то лопну просто от бреда. – Поэтому, дескать, пусть она меня, пожалуйста, пы-ростит, – и, ни слова ей больше не говоря, павой поплыла в ванную.

Нет, мне мисс Луг вообще-то нравится. Мы много лет с ней в одну церковь ходили и прекрасно себе ладили, вот только она держится немножко заносчиво. Я так думаю – это оттого, что она Луг из тех Лугов, которые «Песок и гравий Лугов», из богатой и старой орегонской семьи, в Юджине это очень высшее общество. И лишь когда Городская Реконструкция вынудила ее переехать вслед за мной в «Башни» – лишь тогда я поняла, что она за одинокая душа. И завистливая… вообще терпеть не может, как люди надо мной квохчут. Так, говорит, сюсюкают, будто я одна во всем доме. А я ей всегда отвечаю: ой, да я прямо и не знаю, но я так рада, что людям по нраву. Ну, грит она, это я им должна быть по нраву; я никогда ничего такого не делала, чтоб им не нравиться! Я грю: так а я ж просто со всеми стараюсь полюбезнее, – а она отвечает: ага, только вы с ними слишком уж любезная, восторженная вся какая-то, и с добрыми, и со злыми; если со мной хотят дружить лишь потому, что я слишком восторженная, мне такие друзья ни к чему. Я-то вообще с людьми не церемонюсь, на самом деле, но грю ей: ну да, коли друзей себе заводишь, так заводятся они от того, что любишь своего соседа, а не ведешь себя так все время, будто его осуждаешь. А кроме того, я ни разу никого не встречала, кроме добрых, кажись, людей, как только в середку к ним заглянешь поглубже. А она мне грит: ну, покрутись вы с мое, так и небо с овчинку покажется; что-нибудь как станется, так и поймете, что есть люди, которые до самых печенок прогнили!

– Вот тогда, – грит, – и поглядим на эти ваши сюси-пуси, возлюби-свойво-соседа.

Несчастная старая жаба – ну и чего еще она от мира хотела с такими-то взглядами? Как Папаня говорил: все дело в том, как губки складываешь. Ох батюшки, я даже не знаю. Чуть погодя я ей покричала, что у меня во «Фриджидэре» бутылка холодного вина.

Ванну себе я налила – да с таким паром, что еле выдержишь, – и залезла. «Звенящая медь»! В последний и, само собой, единственный раз, когда мне свезло их услышать – это после того, как Лина из дому уехала за Дэниэла выходить. Я тогда так затосковала, что Эмерсон меня обратно в Арканзас отправил с семейством повидаться, а на обратном пути через Колорадо завез на Пасхальную Заутреню в «Сад богов», где все семейство Мед блистало ярче всех. Потом уж Эмери стал Диаконом Эмерсоном Торо Уиттиером и на кучу всяких религиозных сборищ ездил. Я обычно с ним просилась не ездить: отговаривалась, мол, кому-то ж надо и за фермой присматривать. Адом сгорел, мы в город перебрались – у меня и другие отговорки находились. Например, Эмерсон так неуверенно водит машину, что меня икота одолевает. Истинная правда. Только дело-то не только в них, в машинах то есть. В чем угодно, что снует вокруг да кувырком – то туда, то сюда: поезда, автобусы, аэропланы, куда ни глянь. Вот сидят мои законоведы прям сию минуту и говорят мне: я в месяц теряю шестьдесят пять долларов на бензин уже тем, что все не могу собраться и съездить в Литтл-Рок кой-какие бумаги лично подписать. Но вот не знаю. «Посмотрите на лилии, – говорю, – не трудятся»[219], и, кстати, слышу – дверца моего «Фриджидэра» хлопнула, поскольку мисс Луг у себя в комнате дуться перестала, потом крышка конфетницы моей хрустальной брякнула, потом телевидение опять включилось. Бедная старая жаба. Когда я наконец вся выполоскалась и в халате выхожу, оно еще орет. А мисс Луг нету – как нету и конфет почти всех, что я детишкам на ферме отвезти собиралась, и всего «Энни Гринспрингз».

Транспорт я свой признала, как только он угол обогнул на стоянку. Даже восемнадцатью этажами ниже и не успела я бинокля достать, ошибиться никак нельзя – большущий автобус, весь хромом сверкает и белым блестит, а на боку здоровенные пурпурные штуковины намалеваны в виде летящего креста. А как я резкость навела, гляжу – а это птицы, красивые пурпурные птицы. Развернулся он и остановился там, где Только Автобусам, да передние двери раскрыл. Вижу – первым выходит внук мой, его сразу признаешь, у него лоб лысый и блестит: вот еще тебе дедова черточка.

Потом за ним следом из дверей задком трясет этот языкастый пельмень из Лос-Анджелеса по имени Отис Коун. Отис – это такой хлюздя-переросток, он из всей шарашки моего внука один никогда мне не нравился. Вот, к примеру, сейчас стоит и на «Башни» так смотрит, будто собирается их купить. На нем шапчонка черная, круглая, а на круп себе он ремень прицепил с ножнами. Потом здоровую длинную саблю из них вытащил и давай над головою вертеть, чтоб все видели. Одно хорошее про Отиса могу сказать: он всегда к себе в Южную Калифорнию возвращается, как только у нас дожди зарядят по осени, и сидит там, пока не перестанут. А это, кстати сказать, почти весь год, слава те Господи. Гляжу я, как он вокруг Девлина с этой сабелькой выхаживает, и говорю себе: а-га-а, вот, стало быть, от кого у меня трясучка по телефону-то была!

Потом еще один парень вылезает. Здоровый такой, от макушки до пяток в белое завернут, вроде как араб. Ну и видок у него! Я в бинокль глаза щурю, узнать пытаюсь, а у него лицо все вихрится. Да и вообще он будто весь обернут в какой-то медленный вихрь. Выходит из этого автобуса и давай плавать – вроде как движется и быстро, и медленно одновременно, то в воздух воспарит, когда к кому-нибудь назад потянется, а потом снова обертывается – и, опустившись наземь, цветочком весь раскрывается. Я пригляделась – а с ним детка, тоже в белом весь, только штанишки у него короткие и рубашонка, а на голове ничего нету. Ясно мне тогда стало, что они оба – черной расы. Парняга мальчонку себе на плечо посадил и пошел за Отисом и его сабелькой и за моим лобастым внуком в дом, и с глаз они моих скрылись. Но можете ж себе вообразить: сидит мисс Процветс, медсестра наша и регистраторша, и шею тянет из-за «Органического садоводства», а остальные, кто по вестибюлю валандается обычно, тоже головы от своих игр подымают, ну и так далее. Да там даже шашкой никто не двинет.

Я только-только последнюю заколку из волос вынуть успела – стучат два раза в дверь, быстро так, потом опять раз, за ним еще два.

– Пыстро фпусти менья, Варушка, – наш след фсяльи! Ми толшны распылить пленку!

Это, само собой, недоумок Отис. Страшно подумать, что произошло бы, ошибись он дверью и отмочи такую шуточку с мистером Файрстоуном. Я открыла, насколько цепочка позволила, и только тут увидела – сабля-то театральная, деревянная, серебрином покрашенная. На Отисе штаны мешковатые все заплатанные, а ширинка даже не застегнута.

– Извините, – грю, – все тряпье свое я миссии отдала, – и как бы захлопнуть собираюсь у них перед носом и тут говорю: – Ой, я ужасно извиняюсь.

Они расхохотались.

– С днем рожденья, – говорит Девлин, меня обняв. – Помнишь Отиса Коуна?

Я пожала Отису руку.

– Конечно. – И хорошенько так пожала. – Чего бы мне не помнить Отиса Клоуна? Отис каждое лето из Калифорнии приезжает мою козочку охмурять.

На что Отис заявляет:

– Я не за вашей козочкой езжу, бабуля, – и бровями эдак шевелит, а потом такой ко мне тянется.

Я ему по пальцам заколкой бац – сильней, чем собиралась. Он взвыл и вразвалочку по-утиному кругами по коридору засеменил, как Граучо. Я ему говорю, дескать, уноси свою башкенцию остроугольную из коридора, пока Общество Защиты никто не вызвал. И он прочь покрался, да так пригнулся при этом, что я не выдержала, рассмеялась. Вот клоун. Я уж собиралась перед ним извиниться, что поцарапала, как тут третий мне на глаза выплыл.

– Бабуля, это мой старинный друг М'кела, – грит Девлин, – и его сын Тоби.

– Миссис?.. – спрашивает он. Я ему говорю, что Уиттиер, а он кланяется и говорит: – Я Монтгомери Келлер-Браун, миссис Уиттиер. А М'кела – это… как скажешь, Дев? Период такой? – Потом улыбнулся мне и руку протягивает: – Мне все столько рассказывали о прабабушке. Это большая честь.

Вблизи он был еще величественнее, чем в бинокль: высокий, держится прямо, а лицо – как полированное дерево, очень редкой твердой породы из какой-то далекой земли (хотя по выговору я поняла, что он с юга, как и я). Но лучше всего у него взгляд был – темный, глубокий, я у земных тварей такого раньше и не видала. И я против воли стою, пуговки на воротнике тереблю и как маленькая бормочу: здрасьте.

– Аэто мужеское дитя, – говорит он, – зовется Октябрем.

Я как руку опустила, мне сразу полегчало, на карапета гляжу. Лет пяти и славненький, что твоя букашка, на меня глазенками блестящими выглядывает из-за папиного одеянья. Я к нему нагнулась.

– Это значит, ты родился тогда? В октябре? – А он и на волосок не шевельнулся.

Я-то привыкла, как детишки в первый раз на меня смотрят, а папа его говорит:

– Ответь миссис Уиттиер, Октябрь.

Я грю:

– Все хорошо. Октябрь не знает, кто эта старая уродина – добрая колдунья и даст ему ириску или злая ведьма и его съест, – и зубы свои вставные ему показываю.

На деток это обычно действует. Он из покровов папашиного одеянья выпутался. Не улыбнулся, но глазенки распахнул, и тут я увидала, от чего они у него так блестят, что даже странно.

– Мне больше «Тоби» нравится, – грит.

– Ладно, Тоби, пошли за конфетами, пока этот Отис все не сожрал.

Зашли мы все вовнутрь, и я угощенье достала. Мужчины про мою квартирку немного поболтали и вообще про низкобюджетное жилье, а только потом приступили к тому, ради чего приехали, – к Ярмарке Почитания. Малышу Тоби я дала посмотреть в бинокль, а внук мне тем временем показывал программку того, что будет. Я ему сказала: судя по тому, что́ написано, выйдет неплохо. Отис к себе в здоровенный карман залез и свою афишу вытащил, а на ней говорится: «ВЫ ГОТОВЫ?» – и картинка: он сам в наряде священника. Смотрит в небо через трубочку от рулона туалетной бумаги, а ртом говорит, большими черными буквами: «СПУСКАЕТСЯ СЕТЧАТЫЙ ПАРАШЮТ». Я-то поняла, что это просто Отисова околесица, но афишку сложила – и в сумочку, а ему отвечаю: я всегда готова. И он, вижу, тоже, – и руку тяну, чтоб ему, значит, ширинку на его мешковатых штанах застегнуть. Он отвернулся, мол, сам, а уши красные, как перцы. Кто-то же должен этих городских детишек уму-разуму научить, говорю я мистеру Келлер-Брауну, а тот смеется. Внук сумочку мою себе на плечо закинул и спрашивает:

– Ых, а тебе кто обычно ридикюль носит?

Я грю:

– Не смейся над дамой, у нее там самое необходимое, – и если у него, мол, кишка тонка мою сумочку носить, то малыш Тоби уж наверняка ее поднимет. Малыш бинокль отложил, подошел и давай ее тянуть. Я грю: – Вот какой мы маленький помощник, да?

Мистер Келлер-Браун улыбнулся и отвечает:

– Мы же стараемся помогать, правда, Тоб?

И малыш ему кивнул:

– Да, папа.

Тут я не выдержала.

– Какая, – говорю, – разница с другими малышами, что нынче, как дикие кабаны, повсюду скачут, какая же это радость.

Главный лифт по-прежнему был занят – вывозили железо, которое нашли, когда квартиру бедного мистера Фрая вскрыли, – поэтому пришлось другого ждать. Я говорю: надеюсь, семейство Мед мы не пропустим. А Девлин отвечает, у нас, мол, еще много времени. И спрашивает, известно ли мне, что мистер Келлер-Браун сам в хоре госпелы поет. Я говорю: вот как? И как вы называетесь? Потому что, может, слышала их по Кей-эйч-ви-эн. Мистер Келлер-Браун сказал, что называются они «Исихищными птицами», но я их вряд ли слышала, во всяком случае – по радио.

Лифт приехал с миссис Кенникат с 19-го и двумя сестрами Бёруэлл. Я им говорю: добрый день, – а меня при этом сопровождает огромный черный араб. У них зенки так и выпали, хоть метлой сметай. Им Отис тоже каждой по афишке дал. Никто в ответ ни звука. Мы на несколько этажей спустились, а там ремонтник втиснулся с большим таким ломиком, к явному облегчению миссис Кенникат. Он тоже особо не разговаривал – только монтировку свою на плечо закинул, как палицу. И все бы ничего, только Отис саблю свою вынимает и тоже на плечо закидывает.

Так вот мы вниз и скользили, в тесноте да напряге. Я думаю: батюшки, вот же вонь подымется вокруг меня еще на много месяцев, – и тут снизу чувствую, ручонка ползет, меня за руку берет, и голосок такой произносит:

– Тесно, бабуля. Возьми меня на ручки.

И я его подняла, себе на бедро оперла, и так мы до самого низу ехали, а потом по вестибюлю пронесла наружу, с черными кудряшками его, смуглой кожей, синими глазищами и прочим.

В Юджине-то я и раньше всякие лайбы видала – кто-нибудь трейлер себе подшаманит, у хиппи очень элегантные автобусы, чего там только не было, – но ни одна и рядом не встала бы на четыре колеса с транспортным средством мистера Келлер-Брауна. Шик-карно, я ему сказала, и еще как оно было шикарно. От пяти пурпурных птиц на правом боку до хромированного крестика на капоте. А уж внутри-то: клянусь, вылитая гостиная во дворце на колесах – гобелены, плитка на полу, даже маленький очаг каменный! Я только рот раскрыла и стою.

– Я помогал лишь минимально, – пояснил он. – Это моя жена тут все так устроила.

Ну и женушка у вас, должно быть, говорю ему я. А Отис такой вставляет, дескать, женушка и впрямь что надо, мало того – у женушки и папаня был что надо, у которого был что надо счет в банке… и это как-то минимально тоже могло посодействовать. Я поглядела, как мистер Келлер-Браун это воспримет. Деликатная штука это, должно быть, когда негр женат на белой девушке, а если она еще и богатая… Но он лишь рассмеялся и повел меня в конец салона.

– Девлин мне рассказал про вашу спину. У меня тут есть кресло, и мне кажется, оно вам подойдет – оно терапевтически раскладывается. – Откинул спинку здорового кожаного кресла. – Или кровать есть, – и провел рукой по темно-пурпурному шерстяному покрывалу двуспальной кровати, вмонтированной прямо в автобус сзади.

– Чушь, – грю. – Надеюсь, никогда не дойду я до того, чтоб не сидеть в кресле, как человек. Я тут немного посижу, а потом, может, и прилягу ненадолго, как мне вздумается!

Он меня за руку взял и помог усесться, а лицо у меня горит все, что твоя свекла. Я подол платья на коленки натянула и спрашиваю, чего ж, мол, они ждут. Затылком чуяла, как двадцать этажей старых морщинистых носов к стеклам прижаты, когда мы со стоянки выезжали.

Мы с внуком поболтали немножко о том, что в семье творится, особенно про Бадди посплетничали, который с молочней своей, похоже, только из одной беды выкарабкается, на него две другие разом валятся. А Отис спереди пинту самогона из кармана своего отвислого достал и с мистером Келлер-Брауном, который за рулем, ее раздавить пытается. Девлин как пузырь этот увидел, говорит: пойду-ка я лучше вперед сяду, чтоб этот безмозглый нас куда-нибудь на Аляску не привез. Я ему: тьфу на тебя, да хоть всю бутылку вылакайте и в двери вывальтесь, мы с Тоби и без вас прекрасно управимся! Девлин вперед убрел, качаясь, и скоро уже эта троица трещала между собой так, что в ушах лопалось.

А у мальчонки тут свой столик письменный был, и он за ним цветными карандашами что-то калякал. Когда внук ушел, он «Крайолы» эти в стол сунул и бочком-бочком ко мне ближе подобрался. Взял с книжной полки «Нэшнл джиографик» и сел такой на пол возле кресла, вроде как читает. Я улыбаюсь себе и жду. Ну и скоро, понятно, эти глазищи его синие поверх журнала выглядывают, а я говорю: ку-ку. Ни слова не отвечая, он журнал откладывает и прямо на коленки ко мне забирается.

– А это Иисус тебе с лицом сделал? – спрашивает.

– Как, – отвечаю, – ты разве один такой мальчик не слыхал никогда, что Шельмец Горболыс натворил с Жабом? – И давай ему рассказывать, как мистер Жаб в стародавние времена был красавец писаный, и лицо у него сияло, что зеленый брульянт. Да только яркая мордаха эта жучкам-паучкам все время выдавала, где он в засаде лежит, их ждет. – Так и помер бы с голодухи, если б Шельмец его бородавками не расписал для маскировки, вишь какая штука?

Он кивнул, мрачный такой, но довольный, и просит еще сказку рассказать. Я ему завела про Шельмеца и ведмедя, и он уснул, даже руку мою не отпустил, а другая за кулон мне цепляется. Вот и ладненько, все равно меня эта терапевтическая раскладушка уже почти совсем доконала. Я золотую цепочку расстегнула и выползла, а он с кулоном так и остался.

До кровати доковыляла и на эту пурпурную шерсть опустилась, чуть совсем с глаз долой не утонула. Оказалось, постель-то – водяная, усосала она меня, как зыбучие пески, только ноги с краю болтаются. Дамам так не подобает. Но как бы я ни елозила, прилично встать не получилось. Только на локоть обопрусь, автобус свернет куда-нибудь, и меня опять смывает. Я сама себе ту старую толстую овцу напоминала, что раньше у нас была, – она, бывало, на склоне травку щиплет, а потом ее вбок мотнет, и она вниз катится, а там лежит, ногами дрыгает и блеет, пока ее кто-нибудь не перевернет как надо. Я перестала барахтаться – пускай вода вокруг плещется туда-сюда подо мной, лежу и смотрю, что за книжки у мистера Келлер-Брауна стоят на полке. А там какую причудь ни возьми – все есть, и религии, и пирамиды, и месмеризм, и тому подобное, а у многих и названия заграничные. Гляжу я на эти книжки, и мне как-то не по себе. Хотя на самом деле мне прекрасно. Я бы по телевидению тыщу таких водяных кроватей продала: «Станьте на двадцать лет моложе! Как новая женщина!» Тут не сдержалась, хихикнула: вдруг водитель в зеркальце глянет – а там старые драные нейлонки Новой Женщины в небо топырятся, как задние ноги у стреноженной овцы.

И вот клянусь тебе, только я про это подумала, как чую – по мне тяжкий темный взгляд жесткой щеткой прошелся, вроде как на самом деле коснулся меня, Господи, вот прямо физически.

Я и опомниться не успела, как мы на старый наш участок в Нево заехали. Девлин меня за ногу цапает.

– Мне вдруг показалось, ты померла, – шутит.

Взял меня за руку, чтоб я с кровати поднялась. Я ему грю:

мне тоже так показалось, пока знакомый старый амбар не увидала за окном.

– И тут-то поняла, что это не Тот Свет.

Автобус остановился, я сажусь, туфли надеваю. К нам спереди мистер Келлер-Браун прошел, спрашивает, как мне вздремнулось.

– Никогда удобственно так еще не ездила, – отвечаю. – Девлин, если такую водяную кровать себе в кабриолет поставишь, так я в нем на свиданки даже буду ездить.

А мистер Келлер-Браун говорит, дескать, они в Лос-Анджелес собираются, петь там в воскресенье утром, так ему совсем загордяк будет, если я с ними поеду. А я ему такая, мол, если мне и дальше пофартит, как сейчас, так я и вообще запросто об этом подумаю. И малыш Тоби грит:

– Ой, бабуля, пожалста, поехали с нами.

Ну тут я и пообещала, что подумаю точно, а мистер Келлер-Браун в охапку его сгреб с кресла терапевтического и в воздух подкинул. Гляжу, а малыш кулончик-то мой не отпускает.

– Это что? – спрашивает мистер Келлер-Браун. Короеду кулачок разжимать пришлось, чтоб достать. – Давай-ка лучше, Тоб, вернем его миссис Уиттиер. – И мне кулон отдает, а я пошла, ящик столика выдвинула и туда его к карандашам опустила.

– Это Тоби, – грю им, – не мое. – Сказала, что ангел прилетал и Тоби подарил во сне.

Тоби кивает – серьезный, как совенок, – и грит, мол, ага, папа, ангел, – и прибавляет, наверно, потому что лицо там на камее:

– Белый ангел.

Тут Отис давай голосить:

– Лабаем буги Иисусу! – и тут мы все вышли.

Мы автобус как бы на дороге оставили, потому что стоянку (лучший постоянный выгон Эмерсона П. раньше был) переполнило через край: машины, автобусы, дома в прицепах, чего только нет. Ярмарка Почитания развернулась, что твой цирк с тремя аренами. Везде людей сидит так густо, что шерсти на собаке, и ходят везде, и спорят, и песни поют. Тощий молоденький волосатик босиком и без рубашки бродит, под «дворники» на все ветровые стекла листовки цепляет, а за ним другой волосатый тенью – и лепит на все бамперы наклейки «ТОЛЬКО ХРИСТОС», а листовки отцепляет, когда первый парнишка отвернется. Потом первый второго поймал, и у них жаркая межконфессиональная свара началась. Отис со своей сабелькой пошел их утихомиривать да и своих листовок по ходу раздал.

А за садом, я гляжу, сцену выстроили на том фундаменте, где дом стоял когда-то. У микрофона девчоночка на цитре какая-то играет и писания поет нервным таким голоском, дрожащим. Девлин меня спрашивает, знаю ли я эти стихи, что она играет и поет. Я грю: поет-то она стише, чем играет, но тут уж выбирать не из чего.

А за сценой мы нашли Бетси с детишками. Детки хотели мне подарков сразу надарить, а Бетси говорит: подождите торта. Мужчины тут ушли к следующему номеру готовиться, а я пошла с Бетси и детишками поглядеть, как у них огород уже всходит. Калеб повел Тоби вперед, прямо в ворота, голося во всю мочь:

– А я щас тебе кой-чего покажу, Тоби, спорим, у тебя такого в огороде нету!

А Бетси мне сказала, что это мама-сиамка, у которой гнездо в зарослях ревеня.

– У нее только один котенок остался. На сеновале она шестерых принесла, только пятерых Девлин трактором переехал случайно, когда назад сдавал. И последнего она в огород унесла. Он уже подрос, от титьки отлучать пора, только она из ревеня его никуда не выпускает.

Мы дальше себе гуляли, смотрели, как горох вымахал, а многолетние в заморозки выстояли. Когда до ревеня дошли, малыш Тоби там уже сидел, котенка тискал в листве, а на лице – ухмылка до ушей.

– Я вот впервые вижу, как этот спиногрыз улыбается, – сказала я Бетси.

– Тоби ведь нашего котенка нельзя, правда, мам? – спрашивает Калеб.

А Бетси говорит, мол, если его родители не возражают, то она и подавно не станет. Я грю: тут столько машин, что давай, наверно, котенка в огороде оставим, пока Тоби свою маму не спросит. Тут улыбка у мальца вся куда-то делась, но котенка он не выпустил. Стоит и на нас смотрит так, что сердце кровью обливается. Бетси говорит, дескать, ладно, пусть с собой поносит, если осторожно.

– Мы спросим у М'келы, – говорит.

И весь день до вечера Тоби этого котика из рук не выпускал, с одной стороны у него Калеб отирается, с другой мама-кошка тревожится и канючит.

Шерри меня повела новые занавески показывать, и мы все чаю с мятой попили. На сцене меж тем слышим – все раскочегаривается. Мы туда приматываем, а там как раз мальчуковый хор из Юты допевает. Толпа начала к сцене тесниться, поэтому народ стоял густо, но детки мне хорошее местечко в тени приготовили, одеяло расстелили и подушек раскрашенных накидали.

Ни Девлина, ни мистера Келлер-Брауна я не видела, но вот Отиса этого – его проглядеть никак не возможно. Он перед сценой колесом крутился, уж так выпендривался со своей сабелькой, что весь в ней запутался – и между ног ее, и по-всякому, – и голосит при этом: и «Аллилуйя» там тебе, и «Аминь», и «Помни Перл-Харбор». А на седалище его мешковатых штанов кто-то вывел краской из пульверизатора: «Другая щека». Я Бетси говорю: пускай эту другую щеку мне лучше не подставляет, если соображает, что к чему.

Объявлял кто-то из местных пасторов. После ютских мальчиков попросил тишины и немножко почтения – это он прямо Отису сказал, к тому ж, – так и говорит: «Немного почтения одной из величайших госпельных групп всех времен – "Звенящей меди"!» Я грю: это хорошо, самое время, – и на подушку поплотней усаживаюсь.

Началось, прям как в Колорадо-Спрингз: за сценой в гонг ударили, тихо и медленно поначалу, а потом все быстрей забили, все громче и громче. Очень воздействует. Даже Отис сел. А гонг все громче – уже чуть ли сами небеса не раскалываются, и как только понимаешь, что больше терпеть не в силах ни секундочки, – один большой ба-бах, и они на сцену выскакивают и давай сразу «Звони в колокола» петь, это у «Звенящей меди» знаменитая на весь мир.

Я поначалу думала – нас всех облапошили! «Звенящая медь»? Эта пятерка ветхих пухляков? Да ну, «Звенящая медь» – они высокие, стройненькие, рыжие шевелюры горят, что пять нимбов, а не эти жалкие старые клоуны. Потому как должна тебе сказать, у этой пятерки на четверых и сотни вшивых седых волосков бы не набралось! А у женщины, ко всему, и парик еще – будто из ржавой проволоки. И будь я проклята, если она не в мини-платье вышла! Вены на ногах с пятидесяти шагов видать.

Я наконец лишь головой покачала: они это, что уж тут сомневаться. И движения все, жесты – в точности, как я помню. Да только их запустить, кажись, запустили, только забыли смазать. А голоса – ужас просто. Не в смысле стариковские – я много групп и постарше знаю, а поют они прекрасно, как бы там ни скрипели и ни сипели, – а в смысле жидкие, плоские, будто все, что в них было, выскребли и только пять скорлупок осталось. Помню, читала, у них с подоходными много проблем было; может, это все и решило. Но смотреть на них было жалко. Пару песен спели, и публика им чуть похлопала чисто из жалости. Потом к микрофону Джейкоб Мед шагнул.

– Спасибо, и Господи вас благо-слови, – грит. – А следующий номер… ну, из надежных источников мы знаем, что это любимая песня одной очень прекрасной дамы, у которой в этот чудесный весенний денек тут случился день рожденья. Всего восемьдесят шесть годков. Так сла-ава Богу, эта песня на Страстную пятницу специально посвя-а-щается нашей Стра́стной Имениннице – миссис Ребекке Уиттиер!

Мне хотелось под собою ямку вырыть и туда заползти. И я тебе так скажу: если на быстрых песнях они звучали плохо, теперь слушать их стало совсем убого. Мало того, этот распрочертов Отис опять завелся. Они поют: «Где ты был… когда Его вели на крест?» – а Отис им отвечает:

– Это не я, мордоклюи! Я в Тарзане «ориндж-джулиусы» пил, есть свидетели! – да так громко, что народ вокруг хохочет. А ему, понятно, только того и надо: – Всадили в бок костыль? Ай. И тогда меня там не было. Я даж на каток не хожу.

Семейство Мед так разозлилось на этот хохот, что, ко всеобщему тайному облегчению, сразу после двух припевов со сцены увалили, все в ярости.

Бетси давай было извиняться, что мне любимую песню испортили, а я грю: мне тоже жалко, – а малыш Тоби такой серьезно: да не, все будет хорошо, вот сейчас, мол, его толпа на сцену выйдет. Вот тут-то весь народ и завелся – орут, улюлюкают! «Исихищные птицы» – это тебе не «Звенящая медь». Выскакивают такие все в пурпуре, мистер Келлер-Браун и еще один черный огроменный с бородой, и с ними три хорошенькие цветные девчоночки. Бородатый парняга на органе играл и пел басом, а мистер Келлер-Браун в такие здоровые народные барабаны колотил и сам вступал время от времени – с ними разговаривал. Три девчоночки пели, на гитарах играли и бубнами трясли. После семейки Мед – что глоток свежего воздуха. Мой внук через толпу к нам пробрался, весь им в такт подскакивает.

– Ну как тебе поздравление? – спрашивает, а сам подушку поближе тащит, чтоб дотянуться до острых фаршированных яиц.

Я ему грю: прекрасно, только меркнет как-то рядом с теми детишками, что сейчас поют. Он такой ухмыльнулся, а у самого все губы перемазаны горчицей.

– Так «Птицы» тебе, значит, больше «Меди» нравятся?

Намного, отвечаю, такого хорошего и по Кей-эйч-ви-эн не всегда услышишь. Только мне показалось, кто-то говорил, что жена мистера Келлер-Брауна тоже в группе поет, нет? А он отвечает:

– Ну да. Вон она, слева.

Тут я и подумать толком не успела, как выпаливаю:

– Так а наш маленький… – и смолкла, не успев сказать «синеглазенький», да только слово не воробей.

Внук мой плечами пожал, а Бетси палец к губам такая и глазами повела на малыша, который рядом сидел и котенка тискал.

Я себе чуть язык мой дурацкий не откусила.

А следующее после заката уже случилось. Почти вся толпа разъехалась или разбрелась, и мы за моим тортом пошли в ясеневую рощу. Мистер Келлер-Браун туда свой автобус подогнал, а детишки стол поставили перед тортом. Все спели «С днем рожденья, прабабуль», а Квистон вокруг скакал с коробком спичек, чтоб ни одна свеча не погасла.

– Так! – говорю. – Помогите бабуле, детки, свечки задуть, пока мы весь лес не сожгли.

Там было трое Девлиновых – Квистон, Шерри и Калеб – Кумкват Мэй Бегемы, Денни и Дениз Бадди да обычная кодлешка Доббзов, и все поближе к торту, чтобы первыми получить. Такую суету развели. Я гляжу, малыш Тоби позади толчется, за кругом разгоряченных мордашек. И за котика по-прежнему держится.

– Пропусти-ка Тоби вперед, Квистон. На эти свечки весь наш дух понадобится. Ладно, все готовы? Раз… два… – И тут все воздуху набрали, а малыш Тоби – нет, подбородком промеж ушей этого сиамского котейки уткнулся, и оба на меня уставились, а глаза у них совершенно одинаковые… – Дуй!

Когда в глазах у меня опять посветлело, папа его прямо на его месте стоял и зажигал фонарь Коулмена. Из пурпурного своего наряда он переоблачился так, что любо-дорого.

– Батюшки-светы! Ну вы и красавчик! Почти как этот торт.

А торт на самом деле больше всего напоминал такую комковатую подушку, когда узлы вяжут и в краску макают, меж тем как одеянье у мистера Келлер-Брауна было совершенная роскошь: пурпурный бархат с золотой отделкой, а впереди и сзади извивы, ну а вышивки такой я раньше никогда и не видала – драконы, орлы да быки, причем последние – прям слышишь, как фыркают. Он любезно меня поблагодарил и медленно так крутнулся вокруг себя с шипящим фонарем.

– Вы свою женушку, должно быть, на полгода в четырех стенах заперли с иголкой и нитками, – шучу я. Мы с Бетси уже по стаканчику приняли, и херес мне в голову стукнул.

– Не-а, – отвечает мистер Келлер-Браун, а сам пунш в картонные стаканчики детишкам разливает. – Всего три месяца ушло. И я сам делал.

– Батюшки-светы, – говорю, а сама его подразнить хочу немножко, только и всего. – Я никогда не видела, чтоб мужчины так тонко работать умели.

Все детишки тут опять засмеялись, а он меня как-то неправильно понял, и смех слишком быстро смолк. На подколку мою мистер Келлер-Браун отвечать не стал, а давай этот пунш дальше разливать. Чтоб глупость загладить, я грю:

– Да ладно вам. Наверняка ж ваша жена тоже вышивала. – Ну, извинилась как бы. А он и принять мои извинения не успел – тут Отис в круг вваливается, всех расталкивает и тоже стаканчик берет.

– Ой, я чем угодно поклянусь, бабуля, жена у М'келы – она ни-че-го не делает. – Наливает себе пальца на четыре бренди, а потом прибавляет: – Больше.

Тишина вокруг еще тишее. Я думала, мистер Келлер-Браун у Отиса в макушке две дырки просмотрит взглядом своим. А тот знай себе шнобелем в выпивку уткнулся, и горя ему мало.

– Мое первое христианское причастие – да из картонного стаканчика, – стонет. – Какая деревня. На моей бар-мицве мы хоть из прозрачного пластика пили.

После того как Отис с семейкой Мед покуролесил, все еще хуже стало – он пел, декламировал и всюду лез. Но все добродушно относились. Девлин мне раз сказал, что Отис такой, потому что при рождении в него слишком много кислорода закачали, поэтому на него никто, в общем, не обижается. Но сразу видно было – мистер Келлер-Браун рассердился, много там в Отисе кислорода или не очень. Руку протянул, стаканчик у Отиса выхватил и в огонь кинул, и стаканчик зашипел там.

– Это у вас первое причастие, мистер Коун? Для первого причастия вам нужно что-нибудь достойнее подобрать.

Я гляжу, у костра сестра его жены подымается, где она с двумя моими внуками и Фрэнком Доббзом разговаривала.

А мистер Келлер-Браун к Отису спиной повернулся и отдает мне черпак для пунша.

– Берите в свои руки, миссис Уиттиер, а я посмотрю, не найдем ли мы для мистера Коуна более подобающий сосуд.

Сестренка к нам подбегает и говорит:

– Я принесу, Монтгомери…

А он ей: нет, я сам, – и она как вкопанная замерла. Отис к другому стаканчику тянется и бормочет, что не стоит-де беспокоиться, а тот опять: нет тут никакого беспокойства, – и рука Отиса точно так же замирает. А в глаза мистеру Келлер-Брауну он так и не глянул.

Тут детишки вокруг заволновались, поэтому я говорю:

– Как – если мистер Коун себе стакан пить заимеет, мистер Келлер-Браун, мне, наверно, тоже нужен?

Тут малютка Шерри – она Весы и сама по себе умненькая миротворица – встревает:

– Ну да, у прабабушки же деньрожденья.

И все остальные детки – вместе с Тоби – тоже говорят: ага, ага, бабуле тоже стакан! Все глазенки оторвались от этого Отиса и на меня смотрят.

– Разумеется, – говорит мистер Келлер-Браун, обратив свой гнев в шутку. – Простите меня, миссис Уиттиер. – Подмигнул мне и большим пальцем в Отиса тычет, вроде как объяснил.

Я ему подмигнула и в ответ киваю – мол, понятно, о чем он, я этому обалдую сама тоже не раз хотела шею свернуть.

Он зашел в автобус, а детишки опять занялись тортом и мороженым. Я никогда терпеть не могу, если со мной рядом ссорятся. И мне всегда удавалось успокаивать бурные воды. Я и с Линой так жила: Девлин с Бадди ужасно собачились, кому газон стричь. А пока они там пререкались, я газонокосилку выкатывала и сама стригла, и только потом эти бараны выходят и тоже давай. (Честно говоря, полезнее, чем прямо в лоб.) Вот я и подумала, что буря рассеялась, когда мистер Келлер-Браун наружу вышел с тремя пыльными бокалами и разлил по ним бренди Отиса. Я со своего пыль сдунула и детского пуншу налила, и мы все чокнулись и выпили за мой день рожденья. Отис сказал, что очень меня понимает – ему самому восемь десятков раз шестерить приходилось. Все засмеялись и зуб на него точить перестали. А пять минут прошло – и он опять языком, как и прежде, молол.

Я развернула все красотули и финтифлюшки, которые мне детишки понаделали, и всех деток крепко обняла. Бадди поленьев в костер навалил. Мы вокруг сели песни петь, а детки жарили маршмаллоу. Вокруг Фрэнк Доббз скакал и на губной гармошке наяривал, а бородатый черный хлопал по барабанам мистера Келлер-Брауна. Девлин тренькал на гитаре (хотя играть на ней ни в зуб не умел), а костер догорел, и за свежей листвой ясеня взошла луна. Бетси и жена Бадди отвели своих детей в дом. Мистер Келлер-Браун забрал Тоби в автобус, а малыш по-прежнему обнимался с котенком. Из автобуса мистер Келлер-Браун вынес банку мелких катышков и насыпал их на угли. Настоящий мирр, объяснил он, из Ливана. Запахло свежо и резко, будто кедровую смолу теплый осенний ветерок принес, а не тошнотно сладко, как другие благовония. Потом он подушек вытащил, и мужчины уселись беседовать об устройстве вселенной, а я поняла, что мне пора спать.

– Где эта моя гигантская сумочка? – шепчу я внуку.

Он грит:

– В хижине. Бетси тебе постелила. Я тебя провожу.

Да не стоит, говорю, – луна яркая да и по участку этому я могу с закрытыми глазами гулять, – и всем пожелала спокойной ночи.

В ясенях сверчки пели – довольные, что лето пришло. Я прошла мимо старого плуга Эмерсона: кто-то собрался приварить его к стояку для почтового ящика, а потом просто бросил ржаветь. Я загрустила – и тут заметила: сверчки-то примолкли. Я не спешу, до самой ограды дохожу, а там прям передо мной – он: острая черная пирамида под луной, и шипит на меня:

– Черный ход! Никогда через черный ход ни ко мне, ни к малышу моему больше не подкрадывайся, слышь? Никогда! Ты поняла?

Я, конечно, окаменела вся. Но, правду тебе сказать, как вспомню – так ни чуточки не удивительно. С одной стороны, я сразу поняла, кто за этой черной пирамидой стоит и шипит и хрипит так протяжно. А с другой – сообразила, о чем он.

– Ебаный кулон твой – ладно еще, потому что я сказал: «Старая. Просто она старая. Не понимает». А потом та же хуйня с этим кошаком, блядь, началась – а это черный ход!

Чьи-то огромные руки сзади меня за голову обхватили и на него смотреть заставили. Пальцы на самый рот мне наползли. Ни закричать, ни отвернуться, ни даже моргнуть.

– Белый ангел мама белый ангел, хуй там! Я тебе покажу белого ангела!

И тут Ох миленький Спаситель он на лице у себя вроде как черную блузку расстегнул. И ко мне вихрем две груди выпали – так близко, что черные соски в сами глазные яблоки мне воткнулись… и давай накачивать… выдаивать в меня такие мысли и такие картинки, что мой рассудок сразу понял – ни думать этого, ни смотреть на такое нельзя. Пусть мимо скользят, говорю я себе в уме, скользя-а-ат… и картинку сочинила, как с гуся вода скатывается. Гусь заплескался, все забрызгал, и он этого, должно быть, сильно не ожидал, потому что моргнул. Я чую – невидимые руки от головы моей отпали – и поняла, что никого у меня позади не было.

– Если я тебя еще раз поймаю…

Гусь длинную шею свою вытянул и загоготал. Он засуетился и опять моргнул.

– То есть больше даже не пробуй никак тайно влиять на моего сына – я только это и хотел тебе сказать. Поняла? Чувак… отец о своих сам должен печься. Ты поняла?

И не успела я дух перевести, в кусты провалился. И тут я скорей-скорей к хижине – тебе расскажу, думаю! И ни на йоту не помедлив занавески задергиваю две желтые пилюли глотаю в постель скорей и одеяло на голову. Даже думать ни о чем не посмела. Про себя все, что из Писания помнила, скорей прочла, и все слова в «Моя страна – Твоя»[220] и в «О, ты видишь, герой». Пока подействовали, уж до рецептов хлеба дошла.

Это как чему-нибудь молиться, Господи, – не люблю я пилюли для сна принимать, если абсолютной надобности нет. Частенько ночами лежу ни в одном глазу до самой зари, слушаю, как по «Башням» лифты ездят вверх-вниз, а пилюльку эту благословенную ни за что не хочу. От них всегда подолгу сплю, а потом по многу дней дурная хожу, как собака. От них обычно даже снов не бывает. Да только теперь сны эти, прям как пожар, меня всю охватили! Все те мысли и картинки, которыми мне насосаться дали. Да никуда я их и не сбросила, оказывается. А просто завалила, как искры в матрасе. И теперь они вспыхнули снова льдистым пламенем, и от них совсем другая жизнь приоткрылась, и смерть другая, и Небеси. Но главное – там тень такая, иногда крокодил, иногда пантера или волк, по моему миру мечется и зубами куски выхватывает, всякие слабенькие слюнявые членики: руки Девлина, к примеру, когда он на гитаре играет, или ногу Фрэнка Доббза, когда он вокруг расхаживает, или мой язык, если я привираю чего-нибудь по мелочи, чтоб все утихомирить. Мисс Луг вообще целиком отхватил. И Эмерсона П., и почти все мое прошлое. А потом тень дальше двинулась, пропалывать, года впереди выстригать, пока от будущего только голые холодные косточки не остались, совсем нагие, ни врак никаких, ни тортов на день рожденья, ни подарков с финтифлюшками. Навеки и навсегда. Стоит – и все. И из наготы этой жар постепенно стекает, пока земля совсем не остудилась, как подошвы на лапах у тени этой, а ветер не остыл до ее дыханья. А она – она все равно осталась, потому как настоящая, но не больше камня или ветра. И могла лишь стоять да в вечность пялиться, ждать, вдруг Господь ей снова применение сыщет. Будто старый мул или призрак мула, весь смысл растрачен, семя так и не брошено, да и не проросло бы оно, потому как мул это, фокус Божий.

Печально мне тут стало – до мозга костей. Я даже вроде как слышу: блеет она, ужасно так, одиноко, вековечно. Я по ней плачу; вот бы сказать что-нибудь, думаю, но как тут утешишь эдакий тусклый Божий фокус? Она громче. Но уже не так тускло, не так далеко – и тут я глаза открываю и на кровати сажусь. И в окно вижу: Отис под луной бегает кругами и воет, уж давно и жалеть перестал, что не сдунул пыль со своего бокала. А Девлин и прочие его поймать пытаются, да только у Отиса все та ж деревянная сабелька, и ею он от них отмахивается.

– Ни с места! Это не я и не кроха эта у него нет права! Девлин? Доббзи? Помогите, старики, – он ледник наложил на вашего старого – нет ему оправдания меня уже подрезали!

Сначала помочь просит, а потом сабелькой их колотит, чуть ближе подойдут, и орет при этом так, будто они чудища какие.

– Он меня укорачивает, парни, разве не видите? Меня, кого никогда и не… не было у него такого права черная сволочь я же просто же дурака валял!

И так он завелся, что со всего маху в ограду вокруг курятника – тресь. От сетки отскочил и давай набежавших мужиков рубить, а потом взвыл и опять в сетку головою. Куры кудахчут, мужики орут, а Отис, Боженька Праведный, совершенно ополоумел. Это уже не просто дурачество, грю я себе; это уж собственной персоной неприкрытое сумасшествие! Ему помочь надобно. Позвонил бы кто-нибудь куда. А сама же только и могу, что смотреть, словно тот мой холодный сон здесь под луной да в куриных перьях по всему двору половодьем, – а тут сабелька у Отиса в ограде запуталась, и мужики скопом на него навалились.

Отволокли его в дом, хоть бился он и плакал, прям мимо окошка моего пронесли. Едва с глаз они скрылись, как и я с той кровати поднялась. Даже думать больше ни о чем не стала – халат надела с тапочками и двинула к ясеневой роще. И, в общем, не боялась при этом ничего. Скорей колотило меня. Будто земля вздымалась под ногами. А в деревьях рожи какие-то, да все байки, что я в детстве в Озарках слыхала про знахарей да колдунов, вылезли мне компанию составить, – только все равно я не боялась. Если б хоть чуточку дала себе перепугаться, подозреваю, я б спятила сильнее, чем Отис от этого проклятья Келлер-Брауна.

Но он булавок в куколки не втыкал, ничего. Сидит себе спокойно в своем терапевтическом кресле, читает здоровенную книгу какую-то, рядом фонарь Коулмена горит, а на голове большущие наушники. Я в окно автобуса слышу – пленка у него там играет или пластинка, или еще что, мужские голоса хором чего-то тянут на чужом языке. И губы у него в такт шевелятся, а сам читает. Я по лесенке автобусной похлопала рукой.

– Здрасьте… к вам можно на минуточку?

– Миссис Уиттиер? – Он к двери подошел. – Ну еще бы. Заходите. Проходите сюда. Это честь для меня. Честно.

Руку мне протягивает и вроде как мне по-настоящему рад. Я ему говорю: я тут подумала, и, если у нас недопонимание случилось, мне бы хотелось первой… А он меня перебивает и сам давай извиняться, дескать, вел он себя отвратно и непростительно, и погодите-ка секундочку. Прошу вас. Ладонь широченную выставил, а сам развернулся и выключателем своего фонографа щелкнул. Динамики замолчали, а пленка в его машинке дальше крутится. И я по-прежнему слышу, как этот хор-крохотуля тянет свое у него из наушников, которые он в кресле бросил: Ра. Ра. Ра ри ран. Вроде того…

– Я рад, что вы зашли, – говорит. – Мне ужасно, что я так себя повел. Нет мне оправдания, и я прошу прощения за то, что так на вас обрушился. Прошу вас, заходите.

Я ему сказала, что это все объяснимо, и вот поэтому я здесь. Начала было говорить, что и полсловом не обмолвилась, что мальчик может котенка взять без маминого согласия, но тут на водяную кровать глянула. Никакой мамы там не было, а вот мальчонка был – лежал, подпертый подушкой, что твоя кукла чревовещателя, и глаз не отводил от стеклянной бусины, которая свисала с потолка. На нем свои наушники надеты, а бусина скручивалась и раскручивалась.

– В общем, я первой должна извиниться, – говорю я мистеру Келлер-Брауну. Потому, мол, и пришла.

И сказала, что он совершенно точно сказал, не было у меня права так его ребенку врать бессовестно, а потому я взбучку заслужила. Хор свое тянет, вроде как: Ра. Ра. Тат ни кам. Мистер Келлер-Браун грит: ладно, извинились взаимно. Опять дружбаны? Я грю: ну, наверное. Ра. Ра. Тат ни ай сис ра кам PA – a эта бусина вращается медленно так, словно капля сиропа на ниточке. Он грит, надеется, я не передумаю с ними в ЛА ехать; для них это будет честь. Я грю: жалко, что не в Арканзас, – мне в Арканзас надо, по юридическим делам. А он грит, они после Оклахома-Сити в Сент-Луис заедут, а это рядом с Арканзасом. Я ему: посмотрим, каково мне завтра будет, – а то сегодня у меня большой день был. Он грит, спокойной ночи, и мне помог спуститься со ступенек. Я ему спасибо сказала.

Когда он мне из окна автобуса махал, по лицу там не понять было, поверил он мне или нет. Все вдруг в десять раз ярче сделалось, когда я почуяла, как он ужасную эту тень свою стригущую убрал и обратно в ножны себе сунул. А теперь и думать о ней забудь, говорю я себе, обо всем забудь, и сделала себе картинку: дождик перестал, гусь взял и улетел.

Я по лунному свету яркому пошла по опушке ясеневой рощи. Все опять нормально выглядело. В деревьях – сверчки, больше ничего. Земля ровная, а ночь спокойная. Только я себя убедила, что все кончилось, что это просто кошмар был у старухи вдовы, и ничего больше, ничего хужее – слышу, мама-сиамка мяучит.

Котенка под корни ясеня засунули и большими камнями завалили. Я их и сдвинула-то еле-еле. Ты права была, говорю маме, надо было в ревене его с собой оставить. А она плачет и за мной идет, а я его к хижине тащу. Пока шли, я все время с ней разговаривала, а сама пальцем бедного котеныша холодеющего трогаю, проверяю, порезан он, сломан или чего. А когда на мохнатом горлышке нашла – сразу вспомнила, как в сумерках груши собирала девочкой совсем, в Пенроузе, в Колорадо, и потянулась к такой смешной вроде груше пушистой, а она вдруг развернулась, заверещала и улетела, я с лестницы упала, и вся рука у меня была в искусинах от летучеймыши… вот о чем я подумала, когда пальцы мои признали кулон на цепочке, затянутые у него на шейке. О господи, вскричала я, и во что я теперь только вляпалась? И швырнула его под крыльцо хижины, а цепочку даже порвать не попыталась. Потом вовнутрь захожу еще одну пилюлю из коробочки беру и сразу на колени чтоб мне был знак.

А старый тупой петух только проголосил. Ладно. Тогда ладно. Если не знак Господи чтоб я точно уверилась тогда силы хотя бы жить как живу потому как у меня похоже и выбора то не осталось только дальше идти вдоль крепости или порта Аминь Господи аминь…

(продолжение следует)

© Перевод М. Немцова.

Вот теперь мы знаем, сколько дырок влезет в Альберт-Холл

На исходе 1968-го по некоей причине – не особо внятной даже тогда, а нынче окончательно затертой временем – центральные деятели Дэдовщины договорились с Битлами послать на пробу в лондонский «Эппл» особей, ушибленных психоделиками.

Культурный лендлиз, через море головами[221] и то-се.

Было нас всего тринадцать – клевых хиппи, кайфовых чуваков и крутых гарпий; Ангелы Ада и их моцики; сколько-то серьезных управленцев с кучей проектов и предложений… один проказник без малейшего плана.

Я бы с радостью слинял из США. Только что вышла эта книжка про меня и моих электропрохладительных дружбанов[222], и меня поджаривал свет рампы. Прямо жег ультрафиолетовым глазищем. Вольтаж всеобщего внимания чуток пугал и сильно распалял – нужно было передохнуть, пока я не подсел или не передознулся. Встань на свету – чувствуешь, как это око оглаживает тебя? Такое не забывается. Миг – и ты переменился, взлетел, ты единственный такой, вознесся, ты один, ты выше дилетантской своей дерготни – страха сцены, угрызений и тэ пэ. Застенчивость и нерешительность тают под ударом этого луча. Исчезают – благодать и сила затопляют тебя. Похоже на спиды, только лучше. Дремлющая протоплазма мигом оборачивается совершенством Брюса Ли – и выходит дракон[223]. Но тут не без червоточины, верно? Потому как если зайти к этому глазу с тыла и глянуть в него на звезду, что сияет вся такая вознесенная, увидишь, что у боготворящего телескопа имеется прицел, а в стволе нарезы для светил: Кеннеди… Кинг… Джоплин… Хемингуэй…[224]

Короче, полетели мы в Лондон и летали (как выражается Крестьянин Джо[225]) всю дорогу. А когда «ДС-8» загудел и нырнул в густой английский туман, все сообразили, что после нашего трансатлантического балагана почти наверняка грядет таможня, и все, что не спустишь в унитаз, лучше быстренько проглотить.

Подплыли мы к деловитой стойке британской таможни, чертова дюжина из Америки, у всех глаза на полвосьмого, все в коже, мехах, ковбойских шляпах и вообще прикинуты шикарно. Увидев такое, затюканный таможенник тяжко вздохнул, а затем три часа вежливо нас шмонал – заглянул даже в цилиндры двух «харлей-дэвидсонов». И только сильно под вечер наш таксишный кортеж устремился к Лондону по кривосторонним дорогам, сопровождаемый Ангелами Стариком Бертом и Смазкой Сэмом Смэзерсом на двух громадных моциках. К «Эпплу» мы прибыли уже в липких серых сумерках.

Группка верных ждала у дверей, исходя лучистым терпением благоговейных пилигримов. Фрисковая Фрэн, высокая блондинистая мамашка тридцати пяти лет, у которой была слабость к Старику Берту и его новому «харлею», а также норковая шуба за шесть штук баксов поверх футболки и засаленных джинсов, оглядела стадо фанатов на ступеньках Сэвил-роу, затем чопорное конторское здание и заметила:

– Такое ощущение, что я сейчас Папу Римского узрю.

В наружном вестибюле нас встретила щекастая секретарша – мужчин одарила наглой ухмылкой, всех поголовно – тиснеными приглашениями. Она смахивала на Лулу в «Учителю с любовью»[226]. Когда позвонили сверху, она запустила нас в вестибюль № 2, где рок-н-ролльные менеджеры – янки, англы и даже один заезжий лягушатник – стали здороваться, обниматься, давать пять и базарить про рок-н-ролл. Так мы преодолели вестибюль № 2 и очутились в ало-ковровой цитадели вестибюля № 3, где к нам наконец спустился Джордж Харрисон, пожал всем руки и проводил в самое сердце «Эппла» – бесконечные кабинеты, путаные коридоры, сплошь увешанные золотыми пластинками, громадная студия звукозаписи в подвале – которую как будто Дисней проектировал для капитана Немо, а дизайнером нанял Хью Хефнера[227], – и в конце концов в арку без двери и наверх, в большую комнату, где, сказали нам, будет наша вписка. У нас глаза на лоб полезли. Комната была забита едой – жареные поросята с яблоками во рту, копченые индейки, сыр, хлеб, ящики шампанского и эля – башнями под потолок… это потому, объяснили нам, что в «Эппле» скоро большая рождественская вечеринка. Старик Берт тотчас уронил свою пожамканную скатку на пол и пинком отправил под стол, заваленный глазированной гусятиной и начинками.

– Можно жить, – объявил он.

На полсек заскочил Ринго, а один раз мы вроде заметили в коридоре Пола, хотя кто-то сказал, что это никакой не Пол, Пол в Нью-Йорке, у него помолвка. Но он правда был ясноглазый, обворожительный и босой – может, и впрямь Пол. И маленький к тому же.

– Они все такие… такие… – Паук, долговязая бывшая звезда легкой атлетики из Лос-Анджелесского универа, обернувшаяся волосатым тридцатилетним хипьем, подбирал слово, – миниатюрные.

– Я думал, у них только Ринго такой, – прибавил Смазка Сэм.

– Точняк, – сказала норковая мамашка, чьи глаза сияли нежной заботой. – Хочется над ними зонтик, что ли, подержать.

Джона мы увидели только потом, при знаменитом Рождественском Разгроме «Эппла». Тот вечер описан в куче книжек, где то янки виноваты, то наоборот, так что углубляться не будем. Я только расскажу, как он появился, – пущей драматичности ради…

День подбирался к кануну праздника, а мы выбрались из нашего съестного кабинета побродить по рождественскому Лондону и хорошенько напиться в пабах – нагулять аппетит к грядущему пиру. Дошагали назад до Сэвил-роу, 3, мимо стайки щекастых фанаток, что топтались на ступеньках с книжицами для автографов (и все они смахивали на Лулу), через вестибюли № 1 и 2 в святая святых вестибюля № 3, и увидели, что плацдарм посреди роскошного алого ковра занят другим отрядом янки. Без понятия, на какие рычаги они давили, чтоб так глубоко забуриться в «Эппл», – выглядели они еще затрапезнее нас. Щербато ухмылялись полдюжины бородачей, вопила толпа голых деток, и еще была одна тетка – худющая и рыжая, в том районе тридцати, где обостряется жилистость, в крестьянском домотканом платьице, синем и поблекшем; гнусавила она тоже по-деревенски.

– Мы Семья Огненного Пса, – сообщила она. – Приехали посмотреть на «Битлз» из Форт-Смита, Арканзас. У меня сон был, будто мы с Джоном бежим в синей такой воде, как бы металлической, в Карибском море, а он смотрит на меня и говорит: «Давай вместе». И «Билет на поезд»[228] играет. И мы голые. Под кислотой. Выбежали из воды – и прямо в небо. А меня по правде зовут Люси Алмаз[229]. Давайте, ребятки, еще разик споем.

Толпа детишек угомонилась, послушно уселась в кружок и затянула:

– Джон и Йо-ко Ринг-го с нииии-ми. Джон и Йо-ко Ринг-го с нииии-ми.

Женщина затанцевала на ковре – она змеей извивалась в такт, сплошные коленки, локти и веснушки.

– Мы знаем, что они тут. У нас ребятенок бегал в коридоре и видал, как они тащили большой красный мешок. А эта песня сведет нас вместе.

Ее веки затрепетали и захлопнулись в предвкушении божественной перспективы, затем она остановилась; взор поблек, как ее синее платье.

– Вы же понимаете, что «Битлз» – самые благословенные люди на свете? Ага. Например, сколько раз вас одолевала тоска, а вы слышали по радио песню «Битлз» и думали: «Благослови их Господи»? А? Вот я ровно это и сказала, когда в последний раз сделала аборт, а потом увидела «Желтую подлодку»[230]. «Благослови их Господи». И сколько еще народу на земле делали примерно то же самое – благословляли «Битлз»? Ну и, понимаете, они все святые. Благословенные святые. Ну кого на этой разнесчастной земле, в наше время, в этом веке, назовите, кого благословляли чаще, чем «Битлз»?

Ни единой души мы не припомнили. Мы проголодались, мы устали, и играть в «угадай святого» нам что-то не хотелось. Когда наконец дверь открылась и нас выпустили из вестибюля № 3, ребятки еще распевали «Джон и Йо-ко Ринг-го с нииии-ми», женщина танцевала, а бородачи кивали в такт. Мы молча прошагали по коридору, урча животами, и обнаружили, что всю еду из нашей комнаты вывезли. Ничегошеньки – одни запахи остались. Видимо, решили мы, это намек. Старик Берт раздраженно выудил скатку из-под пустого стола.

– Мне-то что, можно и благословить, но, пожалуй, необязательно прямо им в рожу.

– Ага, – согласилась Фрисковая Фрэн – Валим отсюда.

В главном святилище внизу уже собирались гости – пижоны, упакованные в камвольную шерсть и воняющие сандаловым деревом, телки в разноцветных бусах и с птичьими гнездами от Видала Сассуна на голове, управленцы в вареных рубашках под горло а-ля Неру и флуоресцентных кедах – и шампанское текло рекой. Хорошо бы перед уходом перекусить, решил Старик Берт. Хавчик где-то поблизости, он носом чует. По запаху нашел приоткрытую дверь, у которой стоял на часах опрятный парнишка в клетчатом жилете.

– Ну чё, взмок, браток? – Днем в пабах Берт подхватил акцент кокни. – Не против, если я курью ногу на дорожку возьму?

– Это вряд ли, – нервно заюлил парнишка. – Это на попозже. Для приглашенных. Ну, понимаете – на потом.

– Так мы приглашены, друган – Берт извлек карточку. – И может, мы на потом не останемся. А кроме того, я не жрал с аэропорта. – И он ткнул за спину узловатым пальцем – мол, давно дело было.

Парнишка посмотрел на этот палец с угольно-смазочным трауром под ногтем после сборки мотоцикла, и на кожаный напульсник в потертых заклепках, и на крупную, прошитую венами руку с татуировками, ужасными синими ножами и петлями, и мне почудилось, будто возражений он не изобретет и сейчас пустит Старика Берта похавать индейки. Но тут к нему подкрался какой-то вареный туз с длинными бакенбардами и лицемерной улыбочкой. Туз поедал миндальное печенье.

– Ничего им не давай, Клейбёрн, – посоветовал сей колоритный персонаж – говорил он в длинный костистый нос и при этом жевал. – Пускай поют, сколько влезет, мне пофиг. – И по глупости прибавил: – Все они паразиты и попрошайки.

– Чё это было, браток? – широко улыбаясь, осведомился Берт и перевел взгляд с индюшки на блюдо посочнее. – Чё ты сказал?

– Я сказал: «Паразиты и попрошайки».

Бабах! Управленец исполнил обратное сальто, долетел аж до стены, медленно сполз и осел до самого плинтуса, где и застыл помятой радугой. Комната вдруг поляризовалась: англичане, явив британскую твердость, мигом перепрыгнули на одну сторону ковра и окружили побитого соплеменника, все янки остались по другую сторону.

– Кто-нибудь еще, – осведомился Берт у толпы, сверлившей нас взглядами, – полагает, что мы паразиты или попрошайки?

То был ясный вызов, и все понимали: надо отвечать, или ни один игрок местной команды больше не глянет статуе адмирала Нельсона в стальное око. Я снял часы и убрал в карман. Музыка умолкла. Войска напружинились и напряглись, готовясь к схватке.

И в эту тлеющую мизансцену, прямо между двух воинств на пороге бойни, вступил Джон Леннон в красном костюме Санта-Клауса и с дурацкой белой бородой.

– Ну все, – сказал он негромко, но очень внятно, здраво, без улыбки, и его худое очкастое лицо было бледно, однако ослепительно светилось, обработанное этим высоковольтным лучом – а кто пробыл под ним дольше Леннона? – и худые руки вынырнули из белых меховых манжет, дабы развести противников, – он, точно Моисей, сдерживал воды. – Хватит.

И этого хватило. Потасовка не состоялась. Он ее взял и прекратил. Старик Берт был так поражен, что тут же извинился перед всеми, даже наклонился помочь молодому управленцу вытряхнуть кровавую кокосовую крошку из бакенбард. Все засмеялись. Хлопнула пробка. Опять заиграла музыка. Из-за спины Джона копией его рождественского образа появилась Йоко – тоже в красном костюме, при бороде и с большим красным мешком. Она раздавала подарки. Блондинистая Мамашка Фрэн решила скинуть норку и, пожалуй, все-таки подзадержаться. Паук ел глазами нервных Лулу. Влетели официанты с мясной нарезкой и мочеными яблоками на подносах. Вечеринка продолжалась.

О-о бла ди.

После Нового года я с семейством вернулся в Лондон. Мы сняли квартиру в Хэмпстеде, и я ежедневно мотался подземкой в «Эппл»: наговаривал тексты на пластинку «Записи в обложке»[231]. Не сложилось. Развалилось все. Реорганизация. Я не расстроился. Весело было тусоваться посреди яблочного сада «Эппл», когда урожай еще не подгнивал.

После той первой ночи я иногда встречал Джона Леннона – он любовался звездами на крыше, или шел по коридору, или играл на рояле в студии, или в Альберт-Холле устраивал «Алхимическую свадьбу», из-за которой все на ушах стояли, – залез вместе с Йоко в большой мешок и сорок неприятных минут трахался с ней у всех на виду, а битком набитый и разобиженный зал гикал, свистел и кричал: «Ну и как там революция, Джон?» – но не видел ничего ярче, яснее и храбрее его пришествия на ту рождественскую вечеринку, когда он ступил между врагами.

Нет слов, какой он был.

Когда он говорил: «Мир», – прислушивалось даже ангельское воинство.

Но я ж тут не валентинку за пять центов сочиняю для мертвой суперзвезды. Вообще-то история моя не столько о Джоне Ленноне, сколько обо всем, что взболтала его смерть у нас на ферме, о миазмах прошлых и будущих, осязаемых и химерических… в основном о трех явлениях, что случились в ту неделю, когда Джон Леннон погиб, – о трех призраках из «Рождественской песни»[232].

Первый пришел воскресным вечером накануне убийства, когда мы ждали к ужину мою маму и бабулю Уиттиер. Этот призрак был постижимее всех, и справиться с ним оказалось нетрудно. Он был почти, можно сказать, классический в своей мгновенной постижимости; я думаю, вариации этого привидения существовали со времен первого общинного костра. Зубасто лыбясь, он бородатой своей рожей сунулся из тьмы ночной. В правой руке завинченная пробкой бутылка токайского, в левой – драный черный сапог, а в опухших глазках блеск, который хоть заливай в пробирку и выставляй в Бюро стандартов: Блеск Стопроцентного Нищенского Жульничества.

– Привет этому дому! – булькнул он сквозь завесь мокроты. – Это Билл Библейский, старина Библейский Билл, пришел во имя Искупителя, да святится имя Его. Дома есть кто?

Я и рассуждать не стал.

– Нет, – сказал я.

– Дев? Брат Дебри? Привет тебе, брат, привет! – Он предъявил мне Священное Писание и скверное вино. – Вот тебе от Библейского Билла эти…

– Нет, – повторил я и, наплевав на подношения, оттолкнул его. Одной рукой придержал дверь, другой пихнул его в грудь.

У него за спиной дрожала на декабрьском ветру свита несчастных подростков. Биллу тоже не улыбалось туда возвращаться.

– Дев, черт бы тебя взял, ну зачем ты так? Я обещал ребятишкам…

– Нет. – Я снова толкнул.

– Плюнь, чувак, – сказал ему один подросток. – Видишь – человек нервничает.

– Но родня…

– Но жопа моя, – встрял другой. – Пошли.

Я толкал, они тянули, и вместе мы переместили Билла к «тойоте», на которой они приехали; он орал:

– Но родичи! Братья! Товарищи! – а я орал в ответ:

– Но нет! Нет и нет!

Второе явление оказалось позаковыристее. Начать с того, что он был приятный. Возник наутро, пока мы с Доббзом чинили в поле забор, ночью проломленный коровами. Когда всерьез холодает, Авенезер обыкновенно ведет стадо в атаку на гумно, надеясь пробиться на сеновал (скорее под знаменем упрямства и удобства, чем пропитания ради), а накануне холод стоял собачий. Борозды и прочие следы их полуночного набега оставались каменно тверды. Мы с Доббзом вырядились в теплые кальсоны, комбинезоны и кожаные перчатки и все равно так замерзли, что скобы по-человечески не могли забить. Полчаса работаешь – потом домой, джином с тоником греться. На третий заход мы тяп-ляп закрутили дыру проволокой и вернулись насовсем.

Я увидел, как он стоит у очага – склонился к открытой дверце, водит туда-сюда скрюченными руками, будто они до того задубели, что он боится оттаивать в них чувствительность. Ладно, думаю, пусть. Содрал с себя комбинезон и сапоги, смешал нам с Доббзом тяпнуть. Парень не шевельнулся. Бетси сошла вниз и объяснила – мол, впустила его, потому как он явно рисковал замерзнуть до смерти, но его это ни чуточки не тревожило.

– Сказал, у него для тебя что-то есть.

– Ну еще бы, – сказал я и пошел с ним поговорить. Рука его на ощупь была жесткая, да и на вид тоже – мозолистая клешня, от тепла краснела. Вообще-то он уже весь краснел, светился и улыбался.

Лет тридцать пять или сорок, как Билл Библейский; в глазах трудные мили, на лице – неопрятная поросль. Но волосы – цвета ягод на падубе, а глаза внимательные, зеленые, как листва, и веселые. Сказал, его зовут – вот не вру! – Джон Фанат, и мы как-то пересекались, лет пятнадцать прошло, на Фестивале Приходов[233], где я что-то дал ему.

– Круто я закинулся – ну и врубился, – поверился он мне, крупно пожав гибкими плечами, – и, видать, так и не смог вырубиться.

Я спросил, какого рожна он забыл в этой северной глуши под Рождество, в одних кроссовках с вентиляцией, в джинсах с дырками на коленях и розовой рубахе с перламутровыми пуговицами, добытой на Сансет-Стрип? Он ухмыльнулся, опять эдак беззаботно пожал плечами и сказал, что его из ЛА по Грейпвайну подвез один молодой хиппарь, который сказал, что едет аж в Орегон, в Юджин, и Джон Фанат подумал, ну а чего б ему… в Орегоне-то не бывал. Это ж вроде там Старина Дебри шляпу вешает? Прокачусь, пожалуй, гляну, как он там. Пересекался с ним как-то раз, понимаешь, за марочкой-другой, хо-хо.

– Кроме того, – прибавил он, пытаясь запихнуть громадную красную клешню в задний карман, – я тут тебе кое-что привез – я же знаю, что тебе понравится.

Тут я сдал назад – и пускай он беззаботно жмет плечами и весело глазом блестит сколько влезет. Я в Египте одному научился: ничего не бери за так, особенно от подлиз, что нудят: «Друг мой прошу тебя прими этот чудесный пода-арок, от моего народа твоему, все бесплатно» – и суют тебе в ладонь убогого скарабейчика, вырезанного из козьего катышка, или еще какую дрянь, крючочек, которым прилипала к тебе цепляется. И чем меньше тебе нужна эта ерунда, которую он впаривает, тем крепче он липнет.

– У меня тут, – гордо возвестил Джон Фанат, на свет божий извлекая ком белой бумаги, – телефон Чета Хелмза![234]

Я сказал, что телефон Чета Хелмза мне ни к чему, мне в жизни его телефон не надобился, даже когда Чет Хелмз был промоутером и возился с «Комнатной собачкой» в Сан-Фране, я вообще Чета Хелмза десять лет не видел!

Джон подступил ближе и заговорил вкрадчивее.

– Мужик, но это же не автоответчик Чета Хелмза, – внушал он мне, осторожно протягивая бумажку, словно косяк чистейшей перуанской. – Это его домашний телефон.

– Нет, – сказал я, задрав руки, чтоб не касаться ерундового подношения, которого хотел не больше, чем козьей какашки или глотка из бутылки Библейского Билла. – Нет.

Джон Фанат пожал плечами и положил бумажку на кофейный столик.

– Может, он тебе приглянется потом, – сказал он.

– Нет. – Я взял бумажку, сунул ему в руку и загнул его веснушчатые пальцы. – Нет, нет и нет. И я скажу, что могу тебе дать: я дам тебе похавать и пушу подрыхнуть в хижине, с глаз подальше. Завтра дам тебе пальто и шляпу, вывезу на Ай-пять, с той стороны, которая на юг, и будешь стопить. – И я скорчил ему наисуровейшую гримасу. – Господи боже, ты что творишь-то? Явился к человеку в дом, без приглашения, без спальника, даже без носков. Ну что это, а? Так невежливо! Я знаю, что выгонять странника негостеприимно, но черт возьми, невежливо мотаться вот так без ничего.

Он не возразил – а что тут возразишь-то? – и улыбнулся:

– Так и не вырубился, говорю же. Но зарубает меня, пожалуй, частенько, хо-хо-хи.

– Слышать ничего не хочу, – гнул свое я. – Но ты знай: вот тепло, вот пища, вот дорога назад на Венис-Бич – при условии, что ты не впариваешь мне никакие номера. Ты въехал?

Он сунул бумажку в карман.

– Я въехал как пиздец, мужик. Давай показывай, где тут обитают с глаз подальше.

Говорю же – приятный. Обычное жилистое, морковно-шевелюрное, так-долго-падало-что-выбралось-наверх кислотное дитя цветов, изошедшее на семя. Небось не было такой дури, которой он не пробовал – и, более того, не попробует снова. Все кайфует, все на приходе, и плевать ему с высокой башни, что он бродит босой посреди метели. Когда я ушел, он, завернувшись в две коровьи шкуры, листал последний выпуск «Чудо-Бородавочника»[235], а сосновое пламя ревело и гремело в маленькой заржавленной печке, точно плененный зороастрийский демон огня.

Он снова забрел в дом, когда уже стемнело. Мы поужинали и теперь сидели в углу, смотрели «Футбол в понедельник вечером». Я не обернулся, но видел в зеркале, как Бетси его усаживает. Накануне Квистон и Калеб охотились, и на ужин у нас были две кряквы и одна свиязь, фаршированные рисом и фундуком. Осталась целая кряква и две полуобъеденные тушки. Джон пожрал крякву и обглодал скелеты подчистую – рыжий муравей не нашел бы чем поживиться. А еще Джон съел целую буханку хлеба, кастрюлю риса, которой хватило бы семейству камбоджийских беженцев, и почти фунт масла. Он ел медленно и с задумчивой решимостью – так ест не обжора, а койот: не знает, когда грядет следующий пир, и соображает, что лучше набить брюхо до отказа прямо сейчас. Я следил за игрой – не хотел, чтоб гость смутился, заметив, как я смотрю.

Играли «Дельфины Майами» с «Патриотами Новой Англии», четвертая четверть. Важная игра для обеих команд, плей-офф, и напряженная серия даунов. Внезапно Говард Коузелл прервал свой живописный комментарий и сказал нечто странное, вообще не связанное с тем, что творилось на экране. Он сказал:

– И однако же, сколь ни ужасающ был бы проигрыш на данном этапе для обеих команд, не стоит забывать… что это всего-навсего футбол.

Очень нетипично для Говарда Коузелла, подумал я и сделал погромче. На экране случился финт, затем пас, а Говард, помолчав, объявил, что возле своего дома в Нью-Йорке был застрелен Джон Леннон.

Я обернулся – услышал ли Джон Фанат. Услышал. Развернулся на стуле, рот открыт, последняя утиная тушка зависла на полпути со стола в пасть. Мы посмотрели друг другу в глаза, и роли наши испарились. Ни хмурого хозяина, ни бродяги-подлизы – лишь старые союзники, узнавшие о смерти общего героя и объединенные внезапной болью.

Мы могли бы обняться и зарыдать.

В ту ночь погода переменилась. Сначала лило, потом распогодилось. Солнце прокралось из-за туч после завтрака, чуток смущаясь, – очень уж кратки часы, которые достались ему в это солнцестояние. Бетси укутала Джона, выдала ему вязаную шапку, а я отвез его к шоссе. Ссадил у поворота на Крессвелл. Мы пожали друг другу руки, я пожелал ему удачи. Не переживай, сказал Джон Фанат, он быстро застопит кого-нибудь. В такой-то день. Не успел я переехать эстакаду, кто-то его уже подобрал. По дороге я слышал репортаж в «Коммутаторе», нашей местной программе, – мол, сегодня не надо звонить и договариваться о поездках, сегодня все друг друга подвозят – в такой-то день.

Когда я вернулся, дребезжал телефон. Звонил унитарный священник из Сан-Франциско – хотел устроить поминальную службу по Леннону в парке Золотые Ворота, не помогу ли я? Ну, думаю, сейчас попросит выступить – панегирик прочесть. Начал было отнекиваться, мол, извини, я бы рад, но не доберусь, у меня забор сломался, у детей рождественские спектакли, надо идти, и тэ дэ… но он сказал, ой, нет, он не про это.

– А что нужно-то? – спросил я.

– Мне бы помочь организовать, – сказал он. – Я такого никогда раньше не делал. Разрешения, все такое. Так я чего спросить хотел – может, ты знаешь, как связаться с Четом Хелмзом? Этим, который большие тусовки закатывал? У тебя, часом, нет его телефона?

Для многих памятных сцен такого рода, поставленных в последние полтора десятилетия нашего бесконечного эпического кино, звуковую дорожку написали «Битлз». «Если мне помогут друзья»[236] играла, когда Фрэнк Доббз, Хулихан и Бадди одной ужасной ночкой помогали мне не расклеиться на окисленные атомы. В те полгода, что я пробыл на закраинах калифорнийской пенитенциарной системы, пластинка «Битлз» служила мне мантрой, литанией и благополучно провела меня сквозь Пургаторий Повязанных. «Лишь любовь нужна»[237] – вот какая пластинка. Я так часто ее слушал, что сосчитал, сколько раз в миксе повторяется слово «любовь». Сто двадцать восемь, если память не изменяет.

И теперь, обмахивая взглядом эти три косматые руны Рождества в Восьмидесятых, я невольно читаю их под аккомпанемент музыкального учения нашего гуру Леннона.

Урок Билла Библейского и ему подобных прост, как полено. Я уже понял: бомжу да не дашь спуску. Для этих бездонных призраков внимание – что кокс: чем больше получат, тем больше захотят.

Откровение Джона Фаната тоже на первый взгляд ясно как апельсин: не забывай Волшебное Лето Любви в Промозглую Рейгановскую Зиму. По-моему, даже Джон Англ согласился бы с такой трактовкой.

Урок, однако, осложняется тем, что в его кильватере на берег выбросилось третье явление.

Последний гость для меня загадка по сей день. Я знал, как поступить с Библейским Биллом. Я знаю теперь, как надо было поступить с Джоном Фанатом. Но до сих пор я не понимаю, что делать с третьим фантазмом, с Призраком, я боюсь, Грядущего Рождества, и не одного, – с Патриком Швалью.

Он шаркал по дороге вдоль моего пастбища: в армейской робе и куртке, на плече – сумка цвета хаки. Я двигался в город – прикупить кой-какой проволоки и обменять видеокассету. Увидел его и понял: нет такого места на земле, куда он может направляться, кроме моего дома. Я остановил «мерк» и открутил окно.

– Мистер Дебри? – спросил он.

– Залазь, – сказал я.

Он кинул сумку на заднее сиденье и забрался на пассажирское, испустив при этом горестный вздох.

– Блядский боженька, холодно-то как. Думал, не доберусь. Меня Патрик зовут.

– Привет, Пат. Издалека?

– Из самого штата Нью-Йорк на автобусе, блядь, «Трейл-уэйз». Все им заплатил до последнего никеля. Но вот ведь блядь. Линять-то надо было. Это их Восточное побережье – блин, им бы только тебя выебать или высосать досуха. Я совсем пересох, мистер Дебри. Ни гроша, жрать охота, и три дня не спал из-за сумаха этого ебаного.

Ему всего пару-тройку лет как разрешено голосовать; взгляд мягкий, немигающий, а на подбородке – серая плесень первой бороды. Пол-лица справа замазано белым лосьоном.

– Где ж ты сумах нашел?

– Да по лесу бежал от суки этой злобной, в Юте, что ли, или в Айдахо. – Он выудил сигарету из новой пачки «Кэмела» и сунул в распухшие губы. – Решила, будто я пикап ее блядский обчистить хочу.

– Хотел?

Он даже плечами не пожал.

– Слышь, да я был до смерти удолбан после автобуса этого ебаного. Как там спать-то, если он то заводится, то по тормозам. Алкаши с бомжами, может, умеют, а я вот нет.

Я так и не тронулся с места. Я понятия не имел, как с ним поступить. С ним рядом и сидеть-то было неприятно – он вонял аптекой, никотином, и прокисшим неизлитым адреналином, и злостью, – и неприятно было пускать его в дом.

– Я приехал с вами повидаться, мистер Дебри, – сказал он, не глядя на меня. Стукнутый какой-то. «Кэмел» так и свисал изо рта.

– Это еще на кой леший? Ты же меня не знаешь.

– Я слыхал, вы людям помогаете. Я, мистер Дебри, выебан и высушен вампирами этими. Вы должны мне помочь.

Я тронулся прочь от фермы.

– Я не читал «Порою над кукушкиным гнездом»[238], но киношку видел. Я читал, что вы говорили в «Каталоге всей земли»[239], – ну, что вы верите в христианское милосердие. Я-то сам антагностик, но, я так думаю, любой имеет право верить в милосердие. А мне чуток милосердия не помешало бы, мистер Дебри, вы, блядь, уж не сомневайтесь! Я вам не бомж алкашный. Я умный. У меня талант есть. У меня была кантри-группа, и мы даже ничего так раскрутились поначалу, а потом блядские вампиры эти… Ну то есть, мужик, ты вообще понимаешь, что они?..

– Неважно. Слышать не хочу. Только настроение портить. Если пообещаешь избавить меня от повести о твоих страданиях, я тебя в городе накормлю обедом.

– Да я не обед хотел, мистер Дебри.

– Ну а чего хотел?

– Я артист, а не попрошайка. Я опытный певец, песни пишу. Мне нужна работа в кантри-группе какой-нибудь.

Ох батюшки-светы, подумал я, можно подумать, я знаю кантри-группы – да хоть какие группы, что согласятся взять этого створоженного зомби. Но молчал и слушал, как он бубнит о говняном положении всего на свете, и что психоделия, блядь, продалась, и гарпии эти, феминистки, прям совсем ебу дались, и психоаналитики мозг прогрызли, и весь этот черный блядский мир населен бычарами, которые матерей своих ебут.

После убийства Леннона прошла неделя или около того, мы не дожили еще день до солнцестояния, и я старался слушать не перебивая. Я понимал, что он ко мне явился эдаким барометром – видением омраченного духовного климата нации. Но еще я понимал, что, как бы ни было черно, после темнейших времен грядет Победа Молодого Света и дела пойдут на лад, – о чем ему и сообщил. Он на меня не взглянул, только дернул углом рта, изобразил улыбку или усмешку. Брр – как будто устрица приподняла уголок склизкой губы над холодной сигаретой, – однако на его опухшей физии то была первая гримаса, и я решил, что, может, это обнадеживающий знак. Зря я так решил.

– На лад? Когда семьдесят процентов населения голосуют за второсортного престарелого актеришку, который считает, что всех, кто на пособии, надо кастрировать? Черт, да я сам был на пособии! И еду жрал по талонам. Настоящий артист только так и выживет, если блядским вампирам не продастся. Ебаный боже, вы бы знали, какую гниль, какое говно я пережил, придурочный этот водила в автобусе, и эта сука в Айдахо, которой лишь бы из ружья пулять, да еще этот блядский сумах…

– Слушай, шваль, – ласково сказал я. Я, понимаете, решил, что, если человеку делать больше нечего, кроме как ехать 4000 миль, чтоб уломать толстого, старого и лысого писателя на пенсии, которого даже не читал, пристроить его певцом в кантри-группу, которой даже не существует, – в общем, человек этот, значит, и впрямь в тугой переплет попал; и я решил поделиться с ним своей мудростью. – Ты вообще понимаешь, что неплохо бы мозги себе перекроить? Если думать, как ты, завтра будет хуже, чем сегодня. А следующая неделя – хуже, чем эта, и следующий год – хуже, чем предыдущий. А твоя следующая жизнь – если она тебе достанется – хуже этой… ну и ты в итоге просто-напросто исчезнешь.

Он откинулся на спинку и посмотрел в окно на орегонские лужи.

– Да мне похуй, мистер, – сказал он.

Короче, я выдал ему три бакса и высадил возле «Дэйри Куин», велел ему похавать, пока я за покупками езжу. Его глаза в первый раз посмотрели прямо на меня. Оловянно-серые у него были глаза, на редкость большие, и вокруг зрачка видно много яблока. Некоторые восточные знахари говорят, что, если под зрачком видно глазное яблоко, значит, ты, как они выражаются, санпаку, «тело, лишенное равновесия и обреченное». Я заключил, что Патриковы странные глаза, видимо, означают, что он какой-то ультрасанпаку, не просто обреченный.

– Вы ж за мной вернетесь, да?

Обреченный и к тому же опасный.

– Не знаю, – сознался я. – Мне надо подумать.

И впихнул ему в руки сумку. А когда пихал, нащупал что-то жесткое и зловещее, проступившее под тканью. И замер.

– Э-э… может, маловато будет трех баксов? – додумался спросить я. Он уже отвернулся и уходил.

На ощупь и по размеру оно было как армейский.45. Но, господи боже, поди пойми. И проволокой я тоже особо не закупился. Все не мог решить, бросить его в «Дэйри Куин», звякнуть копам или что вообще делать. Плюнул на электротехническую лавку и пошел в видеопрокат, обменял «"Битлз" на стадионе Ши»[240] на другую кассету, а потом вырулил к «Дэйри Куин». Он уже сидел на этой сумке своей у обочины, подбородок в белом бумажном пакете – рифмой к меловому пятну на щеке.

– Залазь, – сказал я.

По пути к ферме он снова заныл о жестокосердии Восточного побережья: дескать, никто ему там не помогал, а он вечно помогал всем и каждому.

– Назови кого-нибудь, – придрался я.

– Что?

– Кому ты помог.

Поразмыслив, он сказал:

– Ну вот была эта девчонка в Нью-Джерси. Умнющая, но не врубалась, понимаешь? Я ее выдернул из этой ее блядской лицемерной неполной средней, показал ей, как по правде надо жить.

Я вновь озлился. Развернулся и ссадил эту недорослую мразь у шоссе. Вечером, когда я отвез дочь на баскетбол и возвращался домой, он опять мне встретился – сутулясь, тащился к моей ферме по дороге на Нево с сумкой через плечо.

– Залазь, – сказал я.

– Да я не к вам шел. Канаву ищу, где кости кинуть.

– Залазь. Лучше будешь под присмотром.

В общем, он поужинал и ушел в хижину. Развести огонь не дал. От жары у него зудела сыпь, а от света болели глаза. Ну, я выключил свет – пусть, думаю, лежит себе. Мы смотрели видеокассету, и я все представлял, как он лежит в черном безрадостном холоде, глаза распахнуты, не чешется, не думает даже, а вот просто лежит.

Смотрели мы «Чужого»[241].

Назавтра мы с Доббзом нагрузили пикап мусором – на свалку в Крессуэлл везти, – и я пошел расталкивать Патрика.

– Сумку захвати, – сказал я.

Он опять на меня эдак покосился – мол, ты тоже блядский вампир, – подхватил сумку с пола и угрюмо закинул на плечо. Жесткий прямоугольный предмет под хаки больше не проступал.

Он негодовал, что его вытащили из дома, и потому еле слово нам молвил. Вылез, пока мы разгружали пикап на мусорке, и обратно лезть не пожелал.

– Тебя до шоссе подбросить? – спросил я.

– Пешком доберусь.

– Как пожелаешь, – сказал я, сдал назад и развернулся.

Он стоял посреди грязи и гравия и памперсов и винных бутылок и старых журналов, сумка валялась рядом; он смотрел, как мы отъезжаем, и его круглые серые глаза не мигали.

Тряско выдвигаясь со свалки, я чувствовал у себя на загривке перекрестье прицела.

Назавтра он позвонил. Звонил он со стоянки в Гошене – это дальше по нашей дороге. Известил о том, что сыпь стала хуже и он серьезно во мне разочарован, но дает мне еще один шанс. Я бросил трубку.

А вчера вечером дочь сказала, что видела его из окна школьного автобуса – он сидел на сумке в траве на углу Джаспер-роуд и Вэлли. Сказала, жевал морковку и все лицо его было закрашено белым.

Не знаю, как с ним поступить. Знаю, что он где-то там, разгуливает себе.

Сегодня под вечер мы с Доббзом поехали кутить со стариной Хантером С. Томпсоном[242], у которого тут опять какой-то гонзогон по заказу факультета журналистики Ор. универа. Заехали в Клуб ветеранов смазать Хантеру колеса перед лекцией – «телегой мудреца», как он выражался, – и заговорили о Джоне Ленноне, о Патрике Швали и об этом новом легионе разочарованных и опасных. Не понимаю, протянул Хантер, почему они все уперлись в Леннона и ему подобных, а не в таких, как он, Томпсон.

– Ну, я же немало народу в свое время обозлил, – сообщил нам добрый доктор.

– Но ты их не разочаровывал, – объяснил я. – Ты же не сулил им Мира Во Всем Мире или Вселенской Любви, правда?

Нет, признал он, не сулил. Давненько, признали мы все, не слышно было, чтоб хоть кто-нибудь играл в Полианну[243] и сулил что-нибудь эдакое небесно-журавельное.

– Сегодняшний мудрец, – провозгласил Хантер, – не купится на это тупиковое разводилово – он слишком мозговит.

– Или у него кишка тонка, – вставил Доббз.

Мы заказали еще по одной и задумались – молчали, но, подозревал я, все мы, потягивая из стаканов, размышляли, что, может, пора опять поболтать про небесных журавлей, плюнув на опасности тупиков или прицелов.

А то как же нам снова посмотреть в глаза этому маленькому очкастому ливерпульцу, когда Вдали вновь Раздастся Зов Революции[244].

© Перевод А. Грызуновой.

Демонский ящик: эссе

«Беда твоя в том… – предостерегал меня мой высокий папа, когда поток любознательности грозил унести меня в таинственные моря, бушующие вокруг ЗАГАДОК ЗАТОНУВШЕГО КОНТИНЕНТА МУ или ПОДЛИННЫХ ЧАР ОСТРОВОВ ВУДУ и в подобные неведомые страны, обозначенные на картах научно– и ненаучно-фантастической макулатуры, – что ты все время хочешь пастись в непостижимом».

Много лет спустя другой предостерегающий бакен, столь же авторитетный, высказал противоположное мнение. Доктор Клаус Вуфнер.

– Беда ваша, дорогой Девлин, в том, что вы не желаете расстаться с грезами, навеянными воскресной школой. Да? С этим воздушным шариком, с этим пузырем духовного газа, где ангелы танцуют на кончике булавки. Почему вы за него держитесь? Он пустой. Если где-то обретаются ангелы, то не на кончике знаменитой булавки, нет. Они танцуют только в головах размером с булавочную головку, эти ангелы.

Старый доктор подождал, когда слушатели перестанут хихикать.

– Притом все медленнее и медленнее, – продолжал он. – Даже там. Они устают, эти танцующие вымыслы, и, если им не давать питания, они голодают. Как и все. Потому что голод должен настигнуть всех нас, да? Ангелов и дураков, фантастических и реальных. Кто-нибудь из вас понимает, о чем я говорю? О Безымянном Голоде Иззи Ньютона?

Этот вопрос доктор Вуфнер обращал непосредственно ко мне, подняв черные брови, упершись в меня взглядом (кто-то сравнил с лучом полицейского фонаря этот неприятный взгляд психоаналитика). Я решился сказать, что понимаю, о чем речь, но не могу подыскать этому название. Выдержав паузу, он кивнул и дал название:

– Он, этот голод, называется энтропией. А? Вам это что-нибудь говорит? Эх, американцы. Очень хорошо, пожалуйста, напрягите немного извилины. Энтропия – это термин теоретической физики. Это приговор, который выносит нам жестокий закон, второй закон термодинамики. Суть его: «недоступность энергии в замкнутой термодинамической системе». А? Можете объять это вашими американскими умами, мои янки? Не-доступность энергии?

На этот раз никто не решился ответить. Он с улыбкой обвел нас взглядом.

– Механическая иллюстрация: ваш автомобиль не может производить для себя бензин. Если его не заправить, он перестает работать, останавливается. Замирает. Совсем как мы, да? Без энергии, поступающей извне, наше тело, наши мозги, даже наши сны… рано или поздно останавливаются, перестают работать, замирают.

– Сурово, – заметила большая Бегема. – Мрачно.

Доктор прищурился за дымом своей сигареты. «Кэмел» без фильтра неизменно свисал над нечесаной бородкой-клинышком, даже как в этот вечер, когда он сидел по шею в ванне горячей воды с голой судебной протоколисткой на коленях. Он поднял морщинистую руку, словно хотел разогнать дым.

– Сурово? Может быть. Но, может быть, необходимо, чтобы прогнать сон глупца, разбудить его, привести в чувство… Здесь!

И вместо дыма рука хлопнула по черной воде – шлеп. Кольцо качающихся лиц рассыпалось, как лягушки.

– Мы только здесь, сейчас, в этой дырявой ванне. Горячая вода перестанет идти? Наша ванна остынет и вытечет. Мрачно, да… Но как еще мы можем выяснить, что осталось в нашей бочке, если не задумавшись о близости дна? Я думаю, никак.

Дюжина моих друзей и членов семьи собрались в бочке, чтобы выслушать это экзистенциальное наставление. Мы ехали вдоль побережья в Санта-Барбару, на авокадную ферму бывшего тестя Фрэнка Доббза, – ехали, чтобы отдохнуть от службы шерифа округа Сан-Матео, проявлявшей чрезмерный интерес к нашей коммуне в Ла-Хонде. Когда мы проезжали Монтерей, мне напомнили, что впереди по дороге, в Биг-Суре – Институт Высшего света, и сейчас там в роли очередного гуру снова пребывает доктор Клаус Вуфнер. В компании я был единственным, кто посетил один из его семинаров, и по дороге стал потчевать спутников воспоминаниями о заведении – в особенности о минеральных ваннах, бурлящих освобожденной мыслью и обнаженной плотью. К тому времени, когда мы подъехали к повороту на институт, я убедил всех заехать туда, попробовать воду.

Всех, кроме водителя: недовольный бессмысленной задержкой, Хулихен предпочел остаться в автобусе.

– Шеф, я воздержусь. Мне скорее надо дать отдых глазам, чем очистить душу – впереди нехорошие виражи, понимаешь? Не говоря уже о скалах. А вы давайте – пощелкайте там, выразите, так сказать, почтение. Я присмотрю за ценностями, и, глядишь, малыш Калеб проснется. Ап! Вот и он.

При упоминании своего имени малыш высунул голову из колыбели. Бетси пошла было назад.

– Нет, леди Бес, не отказывайся от святого паломничества. Сквайр Хулихен позаботится, чтобы в замке все было спокойно. Видишь, молодой принц опять задремал. Ну что, шеф? Тридцать минут на здрасьте-здрасьте и макнуться – от силы сорок пять. И в путь, под гаснущим заревом заката.

Оптимизм его был неоправданным во всех отношениях. Мальчик и не думал дремать: он стоял в колыбели и круглыми глазами смотрел, как пассажиры уходят из автобуса в какую-то неведомую Мекку. Закат уже гас, когда мы покончили со здрасьте-здрасьте и направились к ваннам. И только далеко за полночь, пересидев обычных купальщиков, мы смогли собраться в главной бочке, где устраивал прием король новейшей психиатрии.

Именно так любил Вуфнер – чтобы все сидели голые в его большой ванне. Этим он был знаменит. Ученики возвращались с его семинаров словно выстиранные по-старинному в щелоке – отбеленные и снаружи, и изнутри. Его метод группового очищения был известен как «Вуфнеровское промывание мозгов». Доктор предпочитал называть его Гештальт-реализацией. Под тем или другим именем его метод вот уже десять лет был самой модной терапией в районе Залива и темой десятков диссертаций, статей и книг. Записи этих ночных стирок отсутствуют, но некоторые дневные семинары были записаны на пленку и расшифрованы. Одна из самых известных сессий была записана в то воскресенье, когда я побывал там в первый раз. Это хороший образчик.

Д – р   В у ф н е р:  Добрый день. Все удобно устроились? Хорошо. Пользуйтесь, пока удобно. Это может недолго продлиться.

Группа располагается на солнечной лужайке. Над ней – ацетиленовое небо. Позади за скалами – пенная пасть Тихого океана. Впереди, за столом под навесом сидит мужчина лет под семьдесят; напротив него – свободный стул. У мужчины лысая голова, шелушащаяся от загара, и неопрятная козлиная бородка. Очки сидят на носу косо, сигарета свисает с губ.

Он снимает очки. Его взгляд переходит с лица на лицо, и в конце концов все начинают ежиться. Тогда он начинает говорить. Манера речи – аристократическая, но в голосе явно слышится презрение, как звон лезвий под элегантным плащом.

Д – р   В у ф н е р:  Прежде чем спросить, есть ли среди вас желающий взаимодействовать со мной, я проясню свою позицию. Во-первых, прошу вас забыть все, что вы слышали о «Суперпсихиатре», «Харизматическом манипуляторе», «Славном старом селадоне» и т. д. Я катализатор и только. Я вам не врач. Я вам не спаситель. Не судья, не раввин, не инспектор по надзору за условно-досрочными освобожденными. Короче, я не ответствен за вас. Если я перед кем и ответствен, то перед собой – хотя и в этом сомневаюсь. Мне с детства говорили: Клаус, ты гений. Я смог это допустить лишь несколько лет назад. Но – примерно на месяц. Потом я понял, что мне не по нутру ответственность, требующаяся от гения. Предпочитаю быть «Славным старым селадоном».

Группа хихикает. Он ждет, когда они перестанут.

Итак, я не Папа Гений, но могу играть Папу Гения. Или Папу Бога, или Маму Бога, и даже Бога Стены плача. Я могу играть эту роль в интересах терапии.

Моя терапия вполне проста. Я пытаюсь заставить вас осознать себя в здесь-и-сейчас и воспрепятствовать любой вашей попытке отвертеться.

Для терапии я использую четыре инструмента. Первый – это мои знания и опыт… мой возраст. Второй – свободный стул напротив – Электрический стул. Сюда приглашаю вас сесть, если хотите со мной работать. Третий – моя сигарета. Кого-то она может раздражать, но я шаман, и это мой дым.

И наконец, номер четыре – тот, кто хочет поработать со мной, здесь и сейчас, над некоторыми снами. А? Кто хочет действительно поработать с герром доктором, а не просто его подурачить?

Б и л л:  Хорошо, я попробую. (Встает с травы, садится на стул, представляется дурашливым голосом.) Я Уильям С. Лотон, – если точнее, Уильям Лотон, капитан добровольной пожарной дружины Болинаса. (Долгая пауза, десять – пятнадцать секунд.) В общем, просто Билл.

В у ф н е р:  Здравствуйте, Билл. Нет, не меняйте позу. Что вы отмечаете в позе Билла?

В с е:  Нервная… Настороженная.

В у ф н е р:  Да, Билл одет в сложный церемониальный доспех. Разнимите руки, Билл, откройтесь. Так, уже лучше. Что вы сейчас испытываете?

Б и л л:  Мандраж.

В у ф н е р:  Итак, мы переходим от сценических лат к страху перед сценой. Мы маленький встревоженный школьник, которому предстоит выход. Разрыв между «там» за кулисами и здесь часто наполнен не находящей выхода энергией, ощущаемой как тревога. Хорошо, Билл, расслабьтесь. Есть у вас сон, над которым мы можем поработать? Хорошо. Это недавний сон или повторяющийся?

Б и л л:  Повторяющийся. Раза два в месяц мне снится противная змея, она всползает по мне. Нет, я знаю, это довольно банально, по Фрейду…

В у ф н е р:  Неважно. Вообразите, что я Билл, а вы змея. Как вы по мне всползаете?

Б и л л:  По вашей ноге. Но мне не нравится быть змеей.

В у ф н е р:  Это ваш сон, ваше порождение.

Б и л л:  Ладно. Я змея. Я ползу. На пути у меня ступня. Я переползаю через нее…

В у ф н е р:  Ступня?

Б и л л:  Что-то. Неважно. Может быть, камень. Безразлично.

В у ф н е р:  Безразлично?

Б и л л:  Ну, что-то бесчувственное. Неважно, если ты ползешь через бесчувственную вещь.

В у ф н е р:  Скажите это группе.

Б и л л:  К группе я не так отношусь.

В у ф н е р:  Но к ступне так относитесь.

Б и л л:  Не я так отношусь. Змея так относится.

В у ф н е р:  А? Вы не змея?

Б и л л:  Я не змея.

В у ф н е р:  Скажите нам, что еще вы «не». Я не змея. Я не…

Б и л л:  Я не… противная. Я не ядовитая. Я не холоднокровная.

В у ф н е р:  Теперь скажите это о Билле.

Б и л л:  Билл не ядовитый, не холоднокровный…

В у ф н е р:  Смените роль, говорите со змеей.

Б и л л:  Так почему ты ползешь по мне, змея?

В у ф н е р:  Смените роль. Продолжайте менять.

Б и л л:  Потому что ты не важен. Не имеешь значения.

– Имею!

– Да ну? Кто сказал?

– Все говорят. Я важен для города. (Смеется, снова говорит дурашливым голосом.) Капитан Билл, пожарный. Борец с огнем.

В у ф н е р  (за змею): Да ну? Тогда почему у тебя ступня холодная? (Смех.)

Б и л л:  Потому что она далеко от моей головы. (Опять смех.) Но я понимаю, к чему вы клоните, доктор; конечно, моя ступня важна. Она моя часть.

В у ф н е р:  Пусть змея это скажет.

Б и л л:  А? Ступня важна.

В у ф н е р:  Теперь смените роль и отнеситесь к мисс Змее с уважением. Разве она не важна?

Б и л л:  Думаю, вы важны, мисс Змея, где-то на великой лестнице Природы. Вы контролируете вредителей, мышей, насекомых и… меньших тварей.

В у ф н е р:  Пусть змея вернет комплимент капитану Биллу.

Б и л л:  Вы тоже важны, капитан Билл. Я это признаю.

В у ф н е р:  Как вы признаете важность капитана Билла?

Б и л л:  Я… ну, потому что он мне так сказал.

В у ф н е р:  И только? А разве капитан Билл не контролирует меньших со своей более высокой ступени природной лестницы?

Б и л л:  Кто-то должен указать им, как вести себя там, внизу.

В у ф н е р:  Внизу?

Б и л л:  У насосов, когда ползают в растерянности… со шлангами, про дым и прочее.

В у ф н е р:  Понятно. Как же эти меньшие опознают вас в дыму и растерянности, капитан Билл, чтобы выполнить ваши указания?

Б и л л:  Ну… по моей каске. По одежде. Капитану выдают особую форму со светоотражающими полосами на куртке и сапогах. Блеск! А на каске знак различия, такой щит…

В у ф н е р:  Вот оно, люди! Вы поняли? Те же самые доспехи, в которых вышел он на сцену, – щит, каска, сапоги – полный гардероб фашиста! Мисс Змея, капитану Биллу необходимо сбросить кожу, вы не думаете? Расскажите ему, как сбрасывают кожу.

Б и л л:  Ну, я… ты… растешь. Кожа обтягивает все туже и туже, так туго, что лопается на спине. И ты из нее выползаешь. Больно. Больно, но надо это сделать, если хочешь… подождите! Понял! Если надо расти! Я понял вас, доктор. Выползти из доспехов, даже если больно? Ладно, могу потерпеть боль, раз нужно.

В у ф н е р:  Кто может потерпеть боль?

Б и л л:  Билл может! Думаю, у меня хватит сил, чтобы перетерпеть небольшое унижение. Я всегда говорил, что, если личность по-настоящему сильная, она может…

В у ф н е р:  Но-но-но. Никогда не сплетничать о том, кого здесь нет, особенно если это вы. Кроме того, когда говорите «личность», лучше произносить ее с маленькой буквы. Заглавная «Л» ушла в прошлое вместе с такими мифами, как вечный двигатель. И наконец, Билл, еще одно. Скажите, пожалуйста, что такое важное вы увидели там… (Поднимает палец и показывает на неопределенное место в пространстве, куда устремлен задумчивый взгляд Билла.) …что мешает вам смотреть сюда? (Пальцем прикасается к щеке под глазом, пронзительно голубым, оттягивает кожу так, что глазное яблоко, кажется, наклонилось вниз, словно неподкупный судья со своей священной скамьи.)

Б и л л:  Извините.

В у ф н е р:  Вернулись? Хорошо. Чувствуете разницу? Покалывание? Да? То, что вы чувствуете сейчас, – это «Ты» Мартина Бубера, «Дао» Чжуан Цзы. А когда пытаетесь улизнуть, вы разделены, как кьеркегоровский человек с двоящимися мыслями или «человек нигде» Битлов. Вы ничто, нигде, абсолютно ничего не значите, какую бы ни носили форму, и не морочьте мне голову кретинскими ссылками на мнение ваших горожан. Освободите стул. Ваше время истекло.

Тон Вуфнера многие коллеги считали чрезмерно язвительным. После семинара, в ванне с продвинутыми учениками, он выходил далеко за границы язвительности. В этой охоте за нутряным жиром он вонзал презрение, как гарпун, потрошил сарказмом, как разделочным ножом.

– Итак? – Старик погрузился под девушку и под воду еще глубже, до выпяченной нижней губы. – Der Kinder, кажется, заинтересовались законом укупоренной динамики? – Его пронзительный взгляд переходил с лица на лицо, но я чувствовал, что острие направлено на меня. – Тогда вас также, вероятно, заинтересует маленький бесенок, обитающий в этом сосуде, – демон Максвелла. Извините, дорогая…

Он сбросил судебную протоколистку с колен. Когда она вынырнула, отдуваясь и кашляя, он по-отечески потрепал ее по плечу.

– …будьте так добры, подайте мне брюки.

Она молча повиновалась – так же, как несколько часов назад, когда он велел ей не уезжать с государственным защитником из Омахи, который ее привез, а остаться с ним, с Вуфнером. Доктор вытер руку о штанину и залез в карман. Вынул оттуда шариковую ручку и чековую книжку. Потом, кряхтя, прошел по скользким дощечкам к самой яркой свече.

– Приблизительно сто лет назад в Британии жил физик Джеймс Клерк Максвелл. Он тоже был очарован энтропией. Ученый, он с большой любовью относился к чудесам нашей физической вселенной, и ему казалось жестоким, что все движущееся в нашем мире, все чудесные, вертящиеся, жужжащие, поющие, дышащие обречены на остановку, на смерть. Есть ли спасение от этой несправедливой судьбы? Эта проблема грызла его, и он с британским бульдожьим упорством грыз ее. В конце концов он решил, что нашел лазейку в одном из самых мрачных законов природы. И придумал он вот что…

Поднеся чековую книжку к свече так, чтобы всем было видно, он нарисовал на обороте чека простой прямоугольный ящик.

– Профессор Максвелл сказал: «Вообразите, что у нас есть ящик, запечатанный и наполненный обычным воздухом или газом, молекулы которого мечутся в темноте. В ящике есть перегородка, а в перегородке – дверца…»

Внизу перегородки он нарисовал дверцу с крохотными петлями и ручкой.

– «…И за этой дверцей стоит… демон!»

Он нарисовал примитивную тощую фигурку с тощей рукой, протянутой к дверной ручке.

– «Теперь представьте себе, – сказал наш профессор, – что этот демон обучен открывать и закрывать дверцу перед летающими молекулами. Когда он видит приближающуюся горячую, то есть быструю молекулу, он пропускает ее на эту сторону… – в правом отделении ящика доктор написал большую "Г", – а когда подлетает холодная, медленная молекула, наш послушный демон закрывает перед ней дверь, оставляет ее в этой, холодной половине ящика».

Мы увлеченно наблюдали, как морщинистая рука рисует «X».

– «В результате, – рассуждал профессор Максвелл, – левая часть ящика будет охлаждаться, а правая – нагреваться. И не нагреется ли настолько, что сможет вырабатывать пар и вращать турбину? Конечно, очень маленькую турбину, но тем не менее способную генерировать энергию – бесплатно и внутри замкнутой системы. И таким образом мы обойдем второй закон термодинамики – верно?»

Доббз согласился, что это может получиться, он сказал, что встречал таких демонов и по мускулам их похоже было, что они справятся с такой работой.

– А, вот именно – мускулы. Через несколько десятилетий другой зачарованный физик опубликовал статью, где доказывал, что, если бы даже такую систему можно было построить и демона-раба заставить работать без жалованья, все равно он не обойдется даром. Ему нужны мускулы, чтобы закрывать и открывать дверь, – а силы нужно поддерживать. Словом, нужна пища.

Прошло еще несколько десятилетий. Следующий пессимист указал, что демону понадобится освещение, чтобы видеть молекулы. Еще часть энергии отнимается от производимой. Двадцатый век породил еще более пессимистичных теоретиков. Они настаивают, что маленькому джинну Максвелла требуется не только еда и свет, но и некоторая образованность, чтобы отличать достаточно быстрые, горячие молекулы от слишком медленных, холодных. Мистер демон должен записаться на специальные курсы, утверждают они. А это означает преподавание, транспорт, учебники, возможно, очки. Дополнительные траты. Все это складывается…

Итог? В результате векового анализа мир физиков пришел к печальному выводу: маленький механизм Максвелла не только будет потреблять больше энергии, чем производит, и стоить больше, чем заработает, – происходить это будет в нарастающей степени! Дети, это ничего вам не напоминает?

– Мне напоминает, – сказал мой брат Бадди, – атомные электростанции, которые строятся там, на севере, в Вашингтоне.

– Правильно, да, только еще хуже. Так. Теперь представьте себе, пожалуйста, что этот ящик… – он нагнулся над картинкой и заменил «Г» на «Д», – изображает познавательный процесс современной цивилизации. А? И на этой у нас «Добро». А вот эта сторона – «плохая».

Он заменил «X» на вычурную «3» и помахал картинкой.

– Наше раздвоенное сознание! Во всем его обреченном великолепии! И прямо посередине сидит этот средневековый раб, обязанный сортировать лавину опыта и отделять зерна от плевел. Он должен обдумывать всё – и с какой целью? С целью продвинуть нас в каком-либо отношении. Дать преимущество в игре на бирже, магистерскую степень, очередную ступеньку на лестнице великой белиберды. Предполагается, что, если наш раб нагребет достаточно «добра», мы будем сказочно вознаграждены. Но есть одна зацепка: он должен успеть до того, как обанкротит нас. А от раздумий у него сильный аппетит. Ему нужно много энергии. Прожорлив!

Рука его опустилась на воду, по-прежнему с чековой книжкой в двух пальцах.

– В наших счетах все больше убытков. Мы занимаем у будущего. У штурвала мы чувствуем какой-то ужасный непорядок. Мы теряем ход! Мы должны держать скорость или потеряем руль. Мы стучимся в кочегарку. «Кочегар, больше горячих молекул, будь ты неладен! Мы теряем ход!» Но от нашего стука он только больше хочет есть. В конце концов становится ясно: этого кочегара надо уволить.

Мы следим за рукой. Она погружалась в темные воды вместе с чековой книжкой.

– Но эти кочегары за прошедший век образовали прямо-таки морской профсоюз и заключили железный контракт, привязывающий их присутствие на борту ко всей остальной команде наших душевных способностей. Если Кочегар уходит, то и остальные уходят – от штурмана до помощника сфинктера. Возможно, нас несет на скалы, но нам остается только беспомощно стоять у штурвала и ждать, когда корабль пойдет на… дно.

Последний слог он протянул виолончельно.

– Увы, мои матросы, то, что я сказал, печально, но правда – наш славный новый корабль тонет. С каждым днем все больше людей среди нас погружаются в депрессию, или безвольно дрейфуют по морю антидепрессантов, или хватаются за соломинки, такие как психодрама и катарсис через регрессию. Фэ! Проблема вовсе не в прошлых фантазиях на горшочке. Ошибка, которую мы запрограммировали в механизме нашего настоящего, – вот что нас топит!

Чековая книжка скрылась. Даже ряби не произведя. Наконец завороженное молчание нарушил невыразительный голос судебной протоколистки:

– Тогда что вы советуете делать, доктор? Вы что-то придумали, я поняла: вы нас к чему-то подводите.

Этот голос был единственное невыразительное, что она привезла из Небраски. Вуфнер посмотрел на нее искоса; по лицу его струилась влага – словно какой-то фавн вынырнул из моря. Он вздохнул и поднял чековую книжку, чтобы с нее стекла вода.

– Сожалею, милая. Доктор ничего не придумал. Может быть, когда-нибудь. А пока что его продуманный совет – жить со своим демоном по возможности мирно, уменьшить запросы и довольствоваться меньшими результатами… а самое главное, ученики, постоянно стараться быть здесь!

Мокрая чековая книжка хлопнула по воде. Мы опять подскочили, как вспугнутые лягушки. Вуфнер сипло рассмеялся и воздвигся над водой, объемистый и белый, как сам Моби Дик.

– Урок окончен. Мисс Омаха? Студентка в такой отличной форме, надеюсь, не откажется проводить бедного старого педагога до постели?

– Можно мне с вами? – спросил я. – Пора посмотреть, как там в автобусе.

– Ради бога, Девлин. – Он улыбнулся. – Тренированная и увлеченный. Вы можете нести вино.

Одевшись, я проводил старика и девушку до коттеджей. Мы шли по узкой тропинке цепочкой, девушка – посередине. Я был разгорячен после беседы на водах и хотел продолжения, но доктор не выказал никакого желания. Наоборот – он спросил меня о моей нынешней правовой ситуации. Он следил за разбирательством по газетам – действительно ли я был связан со всеми этими химическими экспериментами или это очередная брехня «Сан-Франциско кроникл»? Большей частью брехня, сказал я. Мне было лестно, что он об этом спросил.

Вуфнера разместили в коттедже декана – лучшем в институте и самом верхнем на горе. Протоколистка сделала крюк, чтобы забрать свой чемодан, а мы с доктором продолжали подъем, молча отхлебывая вино. Воздух был неподвижен и свеж. После полуночи прошел дождь, потом небо расчистилось, и в лужах там и сям купались бледные звезды. На востоке за горами занималась заря, словно золотой горн вдали играл побудку. Золото отражалось на лысой голове, слегка подпрыгивавшей впереди.

– Кхм, вы были правы, доктор, – начал я, – насчет моей увлеченности.

– Могу понять, – отозвался он, не оборачиваясь. – Но почему в такой степени? Не собираетесь ли вы воспользоваться секретами старого доктора и стать его конкурентом на поприще лечения психов?

– Разве что не по своей воле. – Я засмеялся. – Того недолгого времени, что я работал в больнице штата, мне хватило.

– Я слышал, вы там написали свой роман? – Слова и пыхтение, долетавшие из-за плеча, пахли, как пепельницы.

– Оттуда я набрал сумасшедших персонажей. Я был ночным санитаром в отделении невротиков и сдал все мои белые халаты, как только закончил черновик. Но увлеченности, как вы выразились, не потерял.

– Вы, вероятно, были вознаграждены за свою книгу, – сказал он. – Возможно, вы чувствуете себя в долгу перед этими сумасшедшими и называете это увлеченностью.

Я ответил, что, возможно, так оно и есть.

– Но думаю, не столько сами люди меня увлекли, сколько загадка. Например, кто сумасшедший? Что заставляет людей идти туда? Понимаете, очень интересна мне эта ваша метафора, если я правильно ее понял – что angst современной цивилизации в первую очередь механический и только во вторую – душевный.

– Не angst, – поправил он. – Страх. Пустоты. Начиная с промышленной революции цивилизация все больше боится опустошения.

Доктор дышал тяжело, но я знал, что он не остановится передохнуть: мне оставалось всего несколько десятков метров до его дома.

– И этот страх, – заторопился я, – заставил нас измыслить некоего брокера и поместить у себя в мозгу, чтобы он улучшил наш бюджет…

– В сознании, – пропыхтел он. – В способе мышления.

– …всознании. Чтобы он отслеживал наши доходы и делал умные инвестиции. Но он не может быть умнее нас, мы его сотворили… он и есть та подколодная змея, которая сводит людей с ума, а не всякие эти психологические штуки?

– Эти психологические штуки – то же самое, что пишет «Кроникл»… по большей части чушь.

Я молча шел за ним, дожидаясь продолжения. Пыхтение сменилось смехом.

– Но да, вы правильно поняли метафору. Он и есть подколодная змея.

– И никак его не выгнать?

Он покачал головой.

– А как его туда впустили? Что случится, если вы кого-нибудь загипнотизируете и внушите, что его вымышленного брокера больше нет? Прослышал, что идут аудиторы, и покончил с собой?

– Случится банковский крах. – Он усмехнулся. – Затем паника, затем коллапс. Сегодня слишком много инвестировано в эту выдумку.

Мы уже подходили к дому. Я не знал, о чем еще спросить.

– Мы экспериментируем, – продолжал он, – с некоей гибридной методикой, частично используя аудиторов хаббардовской сайентологии – «чистильщиками» зовут себя эти инквизиторы – в сочетании с сенсорным лишением Джона Лилли. Сенсорная изоляция в баке растворяет ощущение собственных границ субъекта. Его ящик. Аудитор находит демона и депрограммирует его – вычищает, такова теория.

– Вы кого-нибудь очищаете?

Вуфнер пожал плечами.

– С этими сайентологическими schwules[245] разве поймешь? А вы не хотите? Всю следующую неделю бак открыт для всех. Насколько вы увлечены?

Приглашение застигло меня врасплох. Сайентология и баки сенсорной изоляции? С другой стороны, отдых от возни с автобусом и возни с полицией представлялся заманчивым. Но прежде чем я успел ответить, доктор поднял руку и замер. Он повернул волосатое ухо и прислушался.

– Слышите, там шумят люди? Какой-то спор.

Я прислушался. Когда он стал дышать потише, стало слышно. За забором, ограждавшим коттеджи, слышался невнятный гомон. Как будто там был взвод солдат, и они подначивали друг друга. Или футбольная команда. Я-то, конечно, знал, что там, еще до того как мы с доктором подошли к воротам в заборе. Это был Хулихен, в единственном числе.

На фоне спокойного пурпура зари автобус выглядел таким кричаще пестрым, что, казалось, он едет, катится, хотя мотор молчал и в кресле водителя никого не было. Водитель был на площадке, среди мерцающих луж. Похоже, Хулихен где-то раздобыл еще амфетамина и забавлялся со своим трехкилограммовым молотом. Он выбрал удобное ровное место за автобусом, где можно было крутиться, подбрасывать молот и наедине с собой и последними тающими звездами нести какую-то высокооктановую ахинею.

– Невероятно, но вы сами видели движение – одна тридцатая секунды или даже быстрее! Ну что, моргалы, скептики, как вам синапсы и сухожилия чемпиона мира? Но что это? Опять? Чемпион не удовлетворен? Похоже, он идет на побитие рекорда – через нейтральную задним хватом. Три, четыре – считайте обороты, – пять, шесть… каким концом вперед? В какую руку – восемь, десять – в любую руку, Хулихен, не раздумывай, – одиннадцать, двенадцать, тринадцать, хумп, агаа.

Он бросал тяжелый инструмент за плечо, за спиной, между ног и ловил его в последний миг за мокрую от росы рукоятку. Или не ловил и тогда плясал в притворном отчаянии, проклиная свою бездарность, скользкую рукоятку и даже звезды, за то, что отвлекают.

– Промах! Что такое промах? Неужели успех разбудил в нашем герое тщеславие? Враждебные стихии проникают через самое слабое место. Или он разбрюзг оттого, что на него взглянул десяток небесных глаз?

Наклонившись, поднимал молот из лужи, снова подбрасывал высоко и выхватывал из разлетающихся брызг.

– Нет, только не этот парень, не всемирно знаменитый Мокрая… Ручка… Хулихен! Прошу не фотографировать, это религиозный акт.

Этот акт я видел много раз, потому сейчас наблюдал за доктором. Старик смотрел через забор на этот феномен с бесстрастным видом врача, наблюдающего за поведением душевнобольного через полупрозрачное зеркало. Но Хулихен продолжал и продолжал упражняться, и бесстрастность сменилась сдержанным удивлением.

– Это сам демон, – прошептал доктор. – Его химически выгнали из ящика!

Он отступил от забора и смотрел на меня, подняв брови.

– Так, значит, не только брехня «Кроникл», доктор Дебори? Изгнание химической силой. Впечатляет. А как с опасностью побочных эффектов? – Он положил мне руку на плечо и серьезно заглянул в глаза. – Не могут ли такие сильные дозы превратить вас в того самого жильца, которого вы пытаетесь выгнать? Но-но, не делайте такое лицо! Я шучу, мой друг. Дразню. Эти эксперименты, которые проводите вы и ваша автобусная семья, искренне говорю, заслуживают внимания…

Но его внимание было направлено на что-то у меня за спиной. С маленьким зеленым чемоданчиком и большой розовой подушкой к нам шла судебная протоколистка.

– …но в другой раз.

Он стиснул мне плечо на прощание и пообещал, что мы продолжим обсуждение этой загадки при первой же возможности. Сегодня вечером в ваннах? Я был польщен и обрадован приглашением. Он попросил меня подумать пока что и несколько часов спокойно поспать, да? После чего бросился догонять девушку.

Я вышел за забор и направился к автобусу в надежде утихомирить Хулихена, чтобы он дал мне спокойно поспать хоть несколько минут. Как бы не так. Увидев меня, он заржал, как полковой конь.

– Шеф? Ты ожил, слава всем святым. Все по местам!

Я не успел еще дойти до двери, а он уже вскочил в автобус через заднее окно, занял свое кресло и завел мотор. Я попытался сказать ему о приглашении доктора, но он продолжал трещать и гонять мотор, пока вся рассеявшаяся семья не сбежалась. Слишком многих мы оставляли раньше. Они сбежались, как недовольные поросята к свиноматке, кряхтя и жалуясь, что не готовы покинуть эту уютную лужу, подожди до завтрака.

– Мы сейчас же возвращаемся, – заверил всех Хулихен. – Решительно! Только небольшой крюк, купить тормозную жидкость – я проверил, у нас маловато… коротенький заезд в эту, как ее – «Летучую рыжую лошадь», если правильно помню… Держитесь, задний ход! Нет я не вру, а только малость загибаю…

Повез нас по проселку с глубокими колеями, по которому ламы отказались бы идти, и сломал кардан черт знает за сколько миль от шоссе, но по странной случайности рядом с хибарой дружка по битническим временам, изготовлявшего метедрин. Этот задубелый старый ящер надавал нам советов, напоил самодельным вином и познакомил со своими химическими ваннами. Только через день Бадди вернулся из похода за инструментами (одолженными). Только через неделю мы отвезли кардан в Монтерей, заварили и поставили на место, чтобы вывести автобус на цивилизованное дорожное покрытие.

И только через десять лет состоялась условленная встреча с доктором Вуфнером – весной 1974 года в «Дисней-уорлде».

К этому времени многое поменялось в моей жизни. По решению суда мне было запрещено жить в округе Сан-Матео. Я вернулся в Орегон, на старую ферму у Нево вместе с семьей – не автобусной, а той, что носила одну со мной фамилию. Автобусная рассеялась и перегруппировалась в соответствии с собственными переменами. Бегема зависала с «Грейтфул дэд» в округе Марин. Бадди взял на себя отцовскую маслобойню в Юджине. Доббз и Бланш раздобыли ферму недалеко от нас и растили детей в кредит. Автобус ржавел на овечьем выгоне, послед Вудстокской кампании[246]. Неправильный поворот на мексиканской железной дороге оставил от Хулихена только миф и пепел. Мой отец стал тенью той башни, какой был в моей юности, его иссушило что-то, что медицина может только назвать, да и то неуверенно.

В остальном все шло неплохо. Наказание за наркотики я отбыл, испытательный срок закончился, судимость была снята. Право голоса мне вернули. Голливуд решил снять фильм по моему роману о сумасшедшем доме, и снимать решили в больнице штата, где разворачивалось действие романа. Даже попросили меня написать сценарий.

Чтобы закрепить эту фантазию, продюсеры отвезли меня на лимузине в Портленд, познакомить с главным врачом Малахией Мортимером. Доктор Мортимер был седовласый благожелательный еврей лет пятидесяти, с веселым монотонным голосом. Он, как гид, водил нас по больнице – меня и стайку важных голливудских господ. Господам стоило вкручивать понапористее.

Обходя неряшливые, обветшалые палаты, я живо вспоминал свои ночные смены – и этот звон тяжелых цепочек с ключами, и запах освежителя воздуха пополам с мочой, и, особенно, лица. Любопытные неподвижные взгляды из дверей и в коридорах рождали странное чувство. Это было не то чтобы прямо воспоминание, но как будто что-то знакомое. Такое подергивание внутри, когда чувствуешь, что от тебя что-то нужно, но не знаешь, кому и что именно нужно. Я подумал, что это может быть просто информация. Снова и снова меня вытягивали из шествия взгляды, в которых читалось мучительное желание понять, что происходит, и я чувствовал себя обязанным остановиться и хотя бы частично объяснить. Лица светлели. То, что их печальное положение могут использовать как фон для голливудского фильма, людей не огорчало. Если главный врач Мортимер решил, что так надо, у них нет возражений.

Меня тронуло их доверие к Мортимеру, и сам он произвел большое впечатление. Все подопечные, похоже, любили его. Он, в свою очередь, восхищался моей книгой и был доволен переменами, которые произошли благодаря ей в этой области. Продюсерам нравилось, что мы нравимся друг другу, и еще до конца дня все было согласовано: доктор Мортимер разрешает съемки в больнице, кинокомпания оплачивает ремонт, который давно уже требовался, пациенты будут статистами на оплате, я напишу сценарий, голливудские господа нагребут «Оскаров». Все будут довольны и счастливы.

– На этом проекте прямо написано: «Большие сборы!» – с энтузиазмом высказался второй помощник кого-то.

Но вечером, когда я возвращался в Юджин, мне было трудно разделить их энтузиазм. Это подергивание продолжалось, оно подтаскивало мои мысли к измученному больничному лицу, как фантомный спиннингист рыбу. С этим лицом я не сталкивался много лет. И не хотел сталкиваться. Никто не хочет. Мы научаемся отворачиваться всякий раз, когда чувствуем это цепляние – в липком ли взгляде алкаша, в навязчивости проститутки, в словах, цедящихся сквозь сжатые зубы уличного торговца наркотиками. Это профиль неудачника, та сторона лица общества, от которой другая сторона всегда хочет отвернуться. Может быть, поэтому сценарий, который я состряпал, не понравился господам – они опознаю́т неудачника, когда их подмывает отвернуться от него.

Шли недели, а от смутного дерганья я не мог отделаться. Оно страшно тормозило работу над экранизацией. Переделка романа в сценарий – вопрос главным образом сокращения, уплотнения; а я пытался сказать не только больше, но и что-то другое. Срок подачи первого варианта давно прошел. Я отверг предложение продюсеров снять мне жилище неподалеку от больницы, чтобы я походил по палатам и, может быть, подзарядил свою музу. Муза моя была перегружена уже после первой экскурсии. Предпринять вторую я не был готов. То, что меня так крепко зацепило, ждало и сейчас с наживленным крючком и, если зацепит еще крепче, то, я боялся, зацепит навсегда.

Кроме того, эта штука казалась заразной, вирусом, передающимся через глаза. Мне чудилось, что я замечаю признаки этого у друзей и родных – в раздраженных взглядах, отчаянии, мелькающем в полуприкрытых глазах, в особенности на отцовском лице. Как будто я что-то подхватил в больнице, и это передалось ему, примерно так, как страх упавшего всадника может сообщиться лошади. Трудно было поверить, что у норовистого старого мустанга, выросшего на равнинах западного Техаса, ни с того ни с сего разовьется страх пустоты. Он всегда был стойким человеком. И разве не пережил на пять лет срок, отпущенный ему специалистами, – больше благодаря собственному упрямству и твердости, чем помощи с их стороны? И вдруг вся его твердость куда-то подевалась, и губчатый ворот, помогавший ему держать голову прямо, с работой больше не справлялся. Отец стал задаваться вопросами в таком роде:

– Чего такого великого Лу Гериг совершил? Сколько раз ни обежишь все базы, кончаешь там, откуда начал, – в грязи. Это не достижение.

Он скинул с колен спортивные страницы газеты, открыв высохшие остатки ног. Это было на заднем дворе; когда я подошел к нему, он сидел в шортах и читал газеты.

– Мне осточертело торчать дома! Я чувствую себя комнатным растением.

– Да ты уже не перекати-поле, – сказала мать. Она принесла нам еще один кофейник. – Настропалился купить по соседству подержанный жилой автобус – вот к чему он клонит. Чтобы я отвезла его на родео в Пендлтон.

– А может, он еще раз хочет в Мексику, – сказал я.

Несколько лет назад мы с Бадди взяли напрокат «виннибаго» и лихорадочно свозили отца за границу. Мне хотелось устроить ему как раз такое не спланированное путешествие, от которых он меня всегда предостерегал. Вернувшись, он заявил, что не вынес из поездки никаких впечатлений, кроме прыгающих бобов и жидкого стула.

Я подмигнул матери.

– Может быть, он хочет отправиться в джунгли, искать бриллианты, как Вилли Ломен[247].

– Угу, – буркнул папа. Когда он смахнул газету, голова у него наклонилась; он поправил ее рукой. – А может, и не хочет.

– Еще чашку кофе? – спросила мать, чтобы переменить тему.

Я помотал головой.

– Одной чашки хватит. Мне вечером еще работать.

– Как оно идет? – поинтересовался папа.

– Медленно, – сказал я. – Трудно разогнать машину.

– Особенно если десять с лишним лет стояла без движения. – Голову он достаточно выпрямил, чтобы угостить меня знакомым взглядом, похожим на тычок в ребра. – Если хочешь выпустить фильм вовремя, чтобы успеть услышать мое мнение, давай-ка прибавь газу!

То, что мелькнуло в его глазах секундой позже, когда пропала твердость, огорчило меня. Я допил кофе и встал.

– За этим я сейчас и отправляюсь. Прибавить газу.

– Только не слишком далеко отправляйся, – проворчал он, протянув руку к оставшейся части газеты. – А то, чего доброго, не дождусь твоего возвращения.

Мама подошла ко мне у автомобиля.

– В субботу у него опять спинномозговая пункция. От терпеть их не может, а я боюсь до смерти.

– Мам, пункции не опасны, я видел десятки их.

– Ты не подумал, что поэтому он и хочет, чтоб ты был рядом, глупая голова?

– Не волнуйся, мама. Появлюсь, – пообещал я. – Спасибо за кофе.

Поэтому, когда доктор Мортимер позвонил мне в четверг и пригласил на ежегодный съезд главных психиатров, я сказал, что останусь дома, посижу над сценарием.

– Но в этом году – во Флориде! – объяснил он. – В отеле «Дисней-уорлд». Киношники оплатят вам поездку.

Я опять отказался. Об отце не сказал.

– Что-то застрял со сценарием.

– Они считают, что такая поездка поможет вам сдвинуться с места. Развлекает в этом году «Беллвью ревю». Я их видел два года назад в Атлантик-Сити. Безумно смешные. Мне кажется, у этих безумцев вы можете почерпнуть кое-что новое. А кроме того, главный докладчик? Они откопали автора этой библии битников «Теперь будь Ты». Может быть, вы слышали о нем? Доктор Клаус Вуфнер.

Я сказал: да, слышал, и было бы интересно послушать, о чем он говорит нынче… Но не в этот раз.

– Вам забронировали билет в портлендском аэропорту. «Юнайтед эрлайнс» в Орландо, в три тридцать. – Мортимер радовался как ребенок. – Бесплатная дорога до «Дисней-уорлда», счастливчик. Подумайте!

Я обещал подумать. У меня были сутки на размышление.

– Завтра утром позвоню вам и скажу, что я решил.

– Уверен, смеху будет масса, – уговаривал он. – Правда, постарайтесь все-таки.

Я сказал, что тоже не сомневаюсь и правда постараюсь, хотя не имел ни малейшего намерения ехать за двести пятьдесят километров в Портленд и оттуда лететь через всю страну во Флориду. Даже ради того, чтобы послушать, как пыхтит и бухтит старый Вуфнер.

Утром я был настроен уже не так решительно. Ночь отбросила меня назад и вселила чувство неуверенности. Бо́льшую часть старого черновика я отправил в мусор и начал заново, и новый уже выглядел старым. Небольшая передышка представлялась все более заманчивой. С другой стороны, поездка в Портленд в моем жидком состоянии – удовольствие маленькое. Пора уже было что-то решать и звонить Мортимеру, а я был на распутье. Я решил посоветоваться с «И-Цзин» – книга не раз выручала меня на распутьях. Но едва перенес я ее на стол с завтраком, как собаки объявили о приезде автомобиля. Бетси открыла дверь хорошо одетому молодому человеку с монотонным голосом.

– Доброе утро, миссис Дебори. Я доктор Джозеф Гола. Доктор Мортимер прислал меня из больницы за вашим мужем.

– За моим мужем?

– Чтобы отвезти его в Портленд. Доктор Мортимер опасался, что будут трудности с заправкой.

Это было в разгар арабского нефтяного эмбарго. Губернатор Маккол распорядился, чтобы автомобилистам продавали бензин по четным или нечетным дням соответственно последней цифре номера машины, и все равно доходили слухи о безумствах на заправках.

– Пациенты зовут меня Джо. Джо Гол.

Джо Гол был итало-ирландец с постоянным выражением надежды на лице и святым Иудой Незаметным[248] на галстучной булавке. Говорил он очень мягко. После того как ему был предложен стул и чашка кофе, он робко осведомился о моей книжке, обклеенной картинками.

– Это «И-Цзин», – объяснил я, – обклеена фотографиями. Я как раз собирался спросить ее, лететь мне или не лететь. И тут вы приехали. Пойду укладывать костюм.

– Уложите заодно и книгу, – с улыбкой сказал он. – Вдруг нам понадобится спросить, стоит ли возвращаться.

Бетси была совершенно очарована его чистотой и открытостью. Пока я собирался, она подносила ему кофе с черничными булочками и широкими улыбками. Ребята же, наоборот, только хмурились, глядя на доктора Джо. Они-то никогда не были в «Дисней-уорлде», и даже в анахаймском Диснейленде. Если во Флориде нужен такой простодушный молодой спутник, почему мне не взять одного из них? Это предложение они сделали несколько раз, потом надулись, все кроме Калеба. Десятилетний Калеб остался за столом в своей длинной ночной рубашке с портретами «Грейтфул дэд» и молящим выражением в глазах. Ему хотелось туда не меньше, чем брату и сестрам, но не в его обычае было дуться, рискуя упустить что-то другое. Он один и вышел провожать нас.

– Пап, не забудь привезти нам что-нибудь из «Дисней-уорлда»! – мужественно крикнул он с веранды. – Что-нибудь классное, ладно?

– Ладно! – крикнул я в ответ и сел в машину.

Я помахал ему, но он не помахал в ответ – он не мог увидеть меня через тонированное стекло «линкольна». Машина была большая, как баржа. Я сказал доктору Джо, что лучше выехать задним ходом, чем разворачиваться среди нашей черники:

– Она и так еле жива.

Он поехал задним ходом, высовываясь из двери, чтобы не угодить в самые глубокие выбоины. Я пристегнулся и подпрыгивал вместе с машиной. После ночи бесплодных стараний мне вполне улыбалась перспектива быть увезенным. Я откинулся назад и прилег затылком к мягкому подголовнику, но вдруг что-то подкинуло меня, заставило выпрямиться – что-то более существенное, чем наши колдобины.

Это было все то же дерганье, только стократно усилившееся, все такое же загадочное и еще более знакомое – как содержательный сон, который внезапно пробуждает тебя, а ты не можешь вспомнить, что в нем было. Продолжалось это всего секунду или две, потом затихло, оставив меня в полном недоумении. Что за чертовщина? Просто страх оттого, что надо вернуться в больницу и снова увидеть это лицо? Что-то вроде запоздалого выстрела из прошлого.

– Как отсюда лучше всего вернуться?

Я не сразу понял, что молодой врач спрашивает меня о самой выгодной дороге в Портленд. Мы доехали задом до конца нашей дорожки.

– Ну, если спешу, еду туда. – Я показал на гору. – А если есть время и хочу прокатиться спокойно, то вниз, через Нево и Браунсвилл.

Он развернулся и поехал под гору.

– Времени у нас полно, – сказал он и открыл кожаный чемоданчик, стоявший на сиденье между нами.

Когда-то в таких возили образцы патентованных лекарств. Здесь же в ячейках аккуратно стояли бутылочки – десятки образчиков всевозможного крепкого алкоголя.

– Похоже, многое изменилось с тех пор, как я имел касательство к психиатрии.

– Что-то – да, что-то – нет, – сказал он, извлекая маленького «Джонни Уокера». – Меньше ограничений, больше лекарств. По-прежнему без излечения. Угощайтесь.

Беседа была разреженной. Молодой человек разговаривал односложно, а я предпочел бы помолчать и подумать о том, что меня снова достало в чернике, или просто уснуть. Но благодаря долгой дороге и лекарственному чемоданчику мы познакомились поближе. Доктор Джо приземлился в психологию, выпавши из области настоящих своих интересов – генетики. И с латинской, и с гэльской стороны у его предков имелись душевнобольные, не говоря уже о множестве безумных поэтов, художников и священников. Джо сказал, что унаследовал много плохого искусства, слепой веры и тревожных вопросов. Кроме того, он сказал, что отправляется на съезд за тем же, за чем и я, – увидеть доктора Клауса Вуфнера. Сказал, что стал его поклонником еще на последних курсах колледжа.

– Я прочел все, что он написал, до последней мелочи, и кучу всякой ерунды, написанной о нем. Как только его ни величали: и Вуфдалаком, и Санита Клаусом.

Он поглядел на меня с любопытством. Мы ехали по свободной двухполосной дороге между пастбищ севернее Сэйлема, и круиз-контроль держал скорость на дремотных семидесяти километрах в час.

– Старый козел, наверное, был каким-то героем, да? Если дал начало всей этой галиматье?

Я кивнул: да. Каким-то героем. Я закрыл глаза. Может ли старый козел положить ей конец – вот что интересно.

Разбудил меня сигнал «линкольна». Мы стояли в диком скопище автомобилей, жаждавших заправиться до субботней лихорадки. До больницы оставался какой-то километр, но прорваться через забитый перекресток у заправочных станций было невозможно. Очередь автомобилей растянулась на кварталы. В конце концов Джо отвернул и поехал в объезд пробки. Когда мы подъехали к воротам больницы, часы на приборной доске показывали, что до отлета осталось меньше получаса. В довершение всего дорожка к главному зданию была перегорожена стоявшей наискось полицейской машиной. Обогнуть ее было невозможно. Джо выключил зажигание.

– Берите свои вещи! Может быть, Мортимер еще в отделении.

Он бросился бежать, как чемпион-спринтер. Я подхватил мою сумку и чемодан и нетвердой походкой двинулся за ним; очень не хотелось расставаться с сонным уютом большой машины. Но еще утром, когда Джо помешал мне погадать по «Цзин», я мог бы догадаться, что путешествие не будет спокойным. Я обогнул полицейский автомобиль и увидел зрелище, которое заставило меня замереть на месте.

Мотор автомобиля еще работал, все четыре двери были открыты. Полицейский-мужчина и две грузных полицейских-женщины пытались приземлить неопознанный летающий объект. Объект был слишком быстр – стремительное шумное пятно мелькало в облаке выхлопных газов, шипело, визжало, рычало. И сигналило вдобавок – каким-то гудком на копье. Этим копьем оно размахивало, держа полицейские мундиры на расстоянии.

На помощь двинулись два тяжеловеса-санитара, растянув простыню на манер невода. Вместе с подмогой полиция пошла в наступление. НЛО затих под полутонной мяса. Потом послышалось пронзительное шипение, за ним – крик боли, и пойманное снова вырвалось на свободу. Оно пронеслось между ногами ловцов, влетело в заднюю дверь машины, вылетело из другой, сыпля ругательствами на языке какой-то иной, более скоростной вселенной. К тому времени, когда преследователи окружили автомобиль, объект уже мчался по дороге к воротам. Свора явно сбавила свои усилия – ясно было, что земным существам его никогда не догнать, – как вдруг, к всеобщему изумлению, стрела, вместо широких, на две дорожные полосы ворот, промахнувшись метра на два, врезалась в сетчатую ограду. Ее отбросило, она бестолково закружилась на зелени и снова исчезла под грузом униформ. Раздался последний жалостный писк из-под кучи, а потом – пыхтение и сопение.

– Идемте! – Джо вернулся и вывел меня из оцепенения. – Не беспокойтесь. Этот маленький смерч не остановят и пятьдесят заборов.

Он провел меня по вестибюлю, полному плотников, мимо лифта и вверх по длинному гулкому пандусу. Пандус закончился перед стальной дверью. Джо отпер ее, и я снова очутился во владениях доктора Мортимера. Все было перевернуто голливудским обновлением, старая мебель и новая громоздилась в коридоре. Мортимера в кабинете не было. Секретарши тоже. Мы торопливо прошли мимо глазеющих пациентов к посту дежурной сестры. Сестра и секретарша были там, лакомились попкорном с арахисом из коробки.

– Ой, господи! – воскликнула сестра, как будто ее застигли на месте преступления. – Доктор Мортимер только что ушел.

– Куда ушел?

– На двор… Возможно, в аэропорт…

– Джоанна! Позвоните на главные ворота.

– Сейчас, доктор Гола. – Секретарша торопливо пошла к кабинету.

– Мисс Бил, справьтесь в вестибюле – вдруг он еще на стоянке.

Сестра тоже заспешила прочь, гремя сладким попкорном в кармане белого кардигана. Джо помчался обратно, туда, откуда мы пришли, я остался один под жужжащим люминесцентным светом.

Впрочем, не совсем один. Мимо окон и открытой дверной створки сестринского поста туда и сюда ходили призраки в халатах и бросали на меня взгляды. Я повернулся к ним спиной, сел и сделал вид, что изучаю старый номер «ОМНИ». Минуты жужжали одна за другой; я сменил «ОМНИ» на «Нэшнл инкуайрер» и с треском перелистывал большие страницы. Жужжание покрывало треск страниц будто прозрачной глазурью. Чары в чернике. НЛО на лужайке. А теперь это. Я не в том состоянии, чтобы это вынести. И тут глазурь была расколота верещанием у двери приемного отделения.

– …фашистские соплееды, говноватые свиньи! Вы что, не знаете: тот, кто владеет Алмазным Мечом АЧАЛА, творит пламенное правосудие? Где моя трость, невежественные мудаки, и не шепчите мне: «Успокойся»! Типа, вы такие продвинутые? Такие в струе? Вы что, не знаете, что помехи кровавым жертвоприношениям во имя революции должны прекратиться?

Пронзительный щебет несколько замедлился, но все еще звучал резко, слова прорубались сквозь плотный воздух, как топор сквозь лед.

– Долой дилетантов, лопочущих вялые лозунги и мутящих поток перемен. Да рассечет вас от заднего прохода до пупа алмазное лезвие АЧАЛА, Лорда Горячей Мудрости, того, чей лик – кровавые клыки, чье украшение – ожерелье отрубленных голов, того, кто превращает Ярость в Совершение, кто одет в порох, и ледники, и лаву, кто спасает честные измученные души от помойных полицейских фашистских упырей! Во имя Его проклинаю вас: НАМАХ САМАНТХА ВАДЖРАНАМ ЧАНГА![249]

Воинственное сопрано звучало как разнос, учиненный Гэри Снайдером[250] на митинге рабочих карьера. Я вышел в коридор, посмотреть вместе с остальными, кто это выражается так сердито и вместе с тем поэтично.

– МАХРОШАНА ШАТАЯ ХУМ ТРАКА ХАМ НАМ![251] Это была девушка, годами и сантиметрами еще не достигшая совершеннолетия и полного роста, костлявая и сама цвета кости: кожа, волосы, глаза, одежда, всё. Фасад ее был в клеточку после встречи с оградой, но – ни порезов, ни синяков. Единственным контрастным пятном в композиции была зеленая смазь на одной стороне коротко остриженной головы – вероятно, от возни на лужайке. Она пощупала пальцами воздух перед собой и ринулась вперед.

– Отдайте мне трость, педерасты!

– Нет, Лиззи. – Самый толстозадый санитар держал палку над головой, чтобы девушка не могла дотянуться. – Во враждебных руках она может стать оружием.

Теперь я разглядел, что копье на самом деле было легкой тростью для слабовидящих. Белая краска почти вся облетела с помятого алюминия, и с конца до ручки трость была оплетена перьями и бисером, как индейское копье. А перед ручкой был привязан главный амулет – резиновая голова утенка Дональда с сердито раскрытым клювом, крякавшая при нажатии большим пальцем на его матросскую шапку. Вот почему она могла размахивать палкой и одновременно сигналить.

– Дай сюда, дай сюда! – визжала она.

– Не дам, не дам! – дразнил санитар, вышагивая с палкой впереди, как тамбурмажор.

Девушка, прищурясь, нацелилась в толстый зад и пнула. И промахнулась так же, как мимо ворот. Она упала бы, если бы полицейская матрона не держала ее за обе руки.

– Ну, очки хотя бы? Или я смертельный луч пушу из сраных очков? Я официально признана слепой, кретины! Если сейчас же не отдадите очки, вы, говна, – все до одного сядете! У меня вся блядская семья юристы!

Эта угроза подействовала сильнее, чем все предыдущие ругательства. Шествие остановилось, чтобы обсудить вопрос. Санитар, сбегавший за начальством, вернулся, пыхтя, и сообщил, что в отделении – ни врача, ни сестры. Пошептавшись, решили очки вернуть. Полицейский вынул их из желтого конверта и отдал девице. Полицейские-женщины отпустили ее руки, чтобы она могла очки надеть. Линзы были похожи на стопки для виски. Как только они оседлали нос, она повернулась с рычанием. Из всего коридора глазеющих призраков она выбрала меня.

– А ты что уставился, лысый? Никогда не видел прихода?

Я хотел сказать ей, что не только видел, но и сам прихаживал, но в эту секунду дверь отделения распахнулась и влетели Джо, сестра и доктор Мортимер. Сестра держала рацию. Она увидела скопление в коридоре и без задержки двинулась сквозь него, расчищая путь свистящими взмахами антенны. Остановилась перед девушкой.

– Так скоро вернулись, мисс Эрхард? Верно, соскучились по нам?

– Соскучилась по элегантной обстановке, мисс Бил, – ответила девушка. – Сте́ны от стены до стены. Ванны, где можно утонуть. – Однако в голосе ее не было прежней резкости, яда.

– Тогда воспользуемся ею, не будем мешкать. Доктор Мортимер, не откажите позвонить отцу мисс Эрхард, пока я ее принимаю. Остальные, займитесь своими делами.

В кабинете доктор Мортимер немедленно возложил задачу на свою секретаршу, а сам погнал Джо и меня к двери на пандус. Не успел он закрыть ее за собой, как в кабинете зазвонил телефон. Мортимер всунулся обратно.

– Джоанна, это, вероятно, сенатор! – крикнул он. – Если он хочет поговорить с дочерью, скажите, что она в ванне, в приемном отделении. Если хочет поговорить со мной, скажите, чтобы звонил в Орландо, в отель «Дисней-уорлд». Спросить Гуфи[252].

После чего он запер за нами дверь. И посмеивался все время, пока мы сбегали по пандусу.

– Попросите к телефону Гуфи, сенатор, пусть вас соединят с Гуфи.

Хлопотами билетного агента более поздний и долгий рейс доставил нас сквозь ночь в липкую утреннюю жару Флориды. Прокат автомобиля стоил вдвое дороже обычного – из-за сложностей с топливом, сказали нам, – зато номер на троих в монструозной пирамиде Диснея – наполовину дешевле, по той же причине. Красотка портье со жвачкой во рту объяснила, что нам повезло: обычно тройные бронируют за несколько месяцев.

Я спросил, приехал ли уже доктор Клаус Вуфнер. Она заглянула в журнал и сказала, что еще нет. Я оставил ей свою фамилию с просьбой, чтобы он сразу позвонил к нам в номер.

– Или оставил сообщение, если нас не будет, – добавил Мортимер и погнал нас в номер, чтобы оставить там вещи. – Время уходит, мальчики. Я намерен увидеть всё.

На монорельсе по дороге в парк доктор Мортимер раздал нам билетные книжечки, предоставленные киношниками. С каждой минутой он все больше возбуждался и, как мы убедились, действительно хотел увидеть всё. Он затаскал нас по парку. В конце концов у «Маленького мира» я уперся.

– Хочу позвонить в отель, выясню, слышно ли что-нибудь о Вуфнере.

– А я хочу, – подхватил Джо, – купить бурдючок с бисером.

Мы видели компанию иностранных моряков, пивших вино из таких мехов на миссисипском речном пароходе, и Джо возмечтал о таком же.

– Сомневаюсь, Джо, что здесь их продают, – усомнился Мортимер. – Ужасно не хочу расставаться с вами…

– Джо поспрашивает тут, пока я звоню. Будем поджидать вас каждые полчаса… скажем, у билетной кассы «Поездки в небе».

– Что ж, давайте так, – протянул доктор одновременно с «Как же тесен этот мир» и заторопился к музыке.

Джо поспрашивал, а я позвонил. Ни о Вуфнере, ни о бурдючках никто ничего не слышал. В уединении кабины фуникулера мы угостились образчиками из чемодана Джо. Когда сошли на землю, оказалось, что билетные кассы есть на обоих концах. Раз доктора не было на одном конце, ничего не оставалось, как снова садиться и ехать на другой. За этим занятием мы провели значительную часть дня, так и не увидев Мортимера. Хотя один раз доктору Джо показалось, что он увидел Вуфнера.

– Вон тот, с медсестрой? – Джо показал бутылочкой «Танкерея» на кабинку, только что проплывшую навстречу. – Это не может быть наш герой? Выглядит достаточно лысым и старым.

Я вывернул шею и присмотрелся. Старик и светловолосая медичка сидели по обе стороны от сложенного инвалидного кресла. Он был в темных очках и непомерно большой панаме. Что-то в его внешности на мгновение напомнило мне Вуфнера – хищный наклон плеч, бескомпромиссная сутулость, заставившие меня задуматься, так ли я хочу встретиться со старым оводом, как мне казалось. Тут порыв ветра сдул с него шляпу. Человек был действительно стар и лыс – ни волоска на пространстве от макушки до скошенного подбородка, – но он был немногим крупнее ребенка. Я засмеялся.

– Нет. Ну, разве что превратился в карлика-дауна. Эти лилипутские бутылочки подействовали на ваше зрение.

Когда мы причалили, я все же позвонил в отель. Нет, доктор с такой фамилией не регистрировался. Однако для меня сообщение от доктора по фамилии Мортимер. Он вернулся, исчерпав резервы, увидится с нами перед вечерним заседанием.

Поездки в небе исчерпали резервы и доктора Джо, поэтому остаток дня мы провели более или менее на земле. Здешний парк почти не отличался от настоящего Диснейленда в Анахайме, с одним поразительным добавлением: «Блаженных Бегемотов». Это была временная экспозиция в «Краю приключений», около «Причала на реке Конго». Рядом с палаткой была воздвигнута невысокая ограда, и там, во временной луже, нежилась пара взрослых гиппопотамов.

Эти великаны были вдвое крупнее механических роботов на «Речной прогулке в диких джунглях» в Диснейленде – устрашающие тонны мускулов, только что привезенные из дебрей. Вполне довольные собой, они дремали в глубокой луже под беспрерывным градом оскорблений. Детишки бросали в их щетинистые носы кубики льда и скомканные стаканы от колы. Подростки дразнили: «Эй, Абдул, какую лужу надул!» Девчонка с резиновым индейским копьем тыкала им в вялое ухо, пока ее не остановил смотритель. Кажется, каждый прохожий считал своим долгом остановиться и выразить презрение паре сонных гигантов. Карлик без подбородка с «Поездки в небе» предпринял особые усилия: он набрал полный рот пептобисмола[253], потом показал сиделке, чтобы она подвезла его поближе, и оплевал их розовой пеной.

В палатке крутили сопроводительный фильм, Созданный ЮНЕСКО Благодаря Гранту Лабораторий «Саабо» и Проецируемый На Три Специальных Экрана, Предоставленных Компанией «Дюпон». На правом и левом экране мелькали слайды Африки, пораженной засухой, на центральном показывали, как иссохших бегемотов лебедками извлекают из створожившегося оранжево-красного болота их предков. Эти лежбища пересыхают, объяснял диктор, из-за продолжительной засухи и перегораживания рек с целью обеспечить электроэнергией развивающийся Третий мир.

После того как животное успешно извлекли лебедкой из болота, его обездвиживали бегемотским уколом, автопогрузчиком поднимали в усиленный товарный вагон, везли за сотни километров и выпускали в цепной загон с другими перемещенными бегемотами, ожидающими переселения. Загон выглядел таким же иссохшим, как те места, откуда их эвакуировали; в нем клубились мухи и густая оранжевая пыль.

«В первые недели проекта, – сообщал диктор, – бегемоты не раз бросались на ограждение, иногда прорывая его, но чаще ранясь. В конце концов мы сумели погасить эти атаки, добавляя в их питьевую воду специально разработанную в наших лабораториях смесь, и сделать их сравнительно более счастливыми бегемотами».

– Сравнительно с кем? – отозвался в темноте по обыкновению короткой репликой Джо. – Друг с другом?

Когда мы вышли из палатки, на земле лежали длинные тени; солнце садилось между шпилями Замка Золушки. У меня почти пропал интерес к съезду, но Джо считал, что нам надо появиться. Кроме того, его резервы тоже истощились. Так что мы сели в старинный поезд, доехали до ворот и там пересели на его современный монорельсовый аналог.

Пришлось подождать, пока наш машинист выкуривал сигарету на платформе. Вагон погрузился в беспокойную задумчивость. Пассажиры обмякли в хромово-пластиковых креслах. За открытыми дверьми небо было расписано малиновыми облаками, в точности, как приказал дядюшка Уолт, а ветерок доносил и уносил невнятные звуки и голоса из парка. Яснее всего слышалось записанное на пленку приветствие Аннеты Фуничелло[254] у ворот. «С вами мы, с нами вы, дорогие гости, – скандировала она, как дирижер болельщиков. – Мы рады видеть вас сегодня… гип-гип-ура!»

Никого из пассажиров ее песня не взбодрила. Перед нами сидела семья, числом шесть. Муж – отдельно, спиной к нам, свесив мускулистые руки за красную пластиковую спинку. Напротив, лицом к нам, томилось недовольное семейство. У жены были темные круги под глазами и вискозными подмышками. На коленях у нее хныкал малыш. С одной стороны от нее ныл первоклассник, с другой – сосала палец его сестра-шестиклассница. Через проход ныл вялый тинейджер:

– Ребята в школе даже не поверят, что мы не сходили на «Пиратов Карибского моря»!

– Хватит, детка, – устало отвечала мать. – У нас билеты кончились. Ты же знаешь.

– Можно было больше купить, – настаивал сын.

Остальные заныли хором:

– Да, надо было больше купить!

– И деньги у нас кончились, – отвечала мать.

– Не пошли даже на «Зачарованных птиц Тики». Ребята в школе просто не поверят.

– Что у нас кончились деньги? Так пусть лучше верят, эти твои ребята. А сами вы лучше прекратите, пока не поздно. Слышите?

Отец за это время не проронил ни слова, не пошевелился; только напрягались мускулы на предплечьях и большие рабочие руки крепче сжимали спинку сиденья. Я заметил, что запястья и руки ему удалось отмыть по этому случаю, но под ногтями так и осталась чернота, набившаяся за пятьдесят одну неделю работы на токарном станке в Детройте, или смены шин в Манси, или рубки угля в Мононгахиле.

«Согласно недавнему социологическому исследованию, – уже серьезнее продолжал голос Аннеты, – посетить "Дисней-уорлд" мечтает вдвое больше людей, чем любой другой аттракцион в мире. Внушительная цифра, согласитесь».

Никто не выразил кивком согласия, даже дети. Дальнейшего мы не услышали – вернулся машинист, дверь с шипением закрылась, и большая труба, гудя, помчала нас к отелю. Руки по-прежнему стискивали и отпускали спинку сиденья, стараясь не показать, как это становится трудно – держаться.

Мы с Джо переглянулись. Бедняга. Разве не сделал он все, что требуется? Трудился, себя не жалея. Создал дом. Растил детей. Даже что-то скопил на эти самые желанные каникулы. А толку не получается. Где-то что-то идет не так, и держаться становится все труднее.

Мы так и не увидели его лица. У отеля они вышли гуськом раньше нас. Джо покачал головой.

– Только верхушка огромного айсберга, – сказал он. – И движется к титанической индустрии.

Я и не представлял себе, насколько титанической, пока не увидел выставку. Джо пошел показаться на мероприятиях, а я бродил по набитому народом выставочному залу и дивился новейшим приспособлениям и снадобьям для ухода и контроля за грядущей клиентурой, не способной позаботиться о себе и контролировать себя без посторонней помощи. Гидами в лабиринте стендов были старшеклассники, нанятые в местной школе. Они демонстрировали кувшины с длинными носиками, способными ввести питание в самую непроходимую глотку. Показывали, как новыми ремнями фирмы «Велькро» можно усмирить здоровенного мужика не хуже, чем старыми громоздкими наручниками с пряжками. Нам предлагали испытать новые моченепроницаемые матрасы и указывали на связывающие кроватную раму шурупы с головками без шлицов, «чтобы шизы не сшушарили шурупы».

Были неразрываемые пижамы с мягкими рукавичками, чтобы страдалец от галлюцинаций не мог вырвать соблазняющий его глаз[255]. Были амортизирующие шапочки для неуклюжих, одноразовые мундштуки на ремешках для грызущих язык, запирающиеся макси-памперсы для порывистых с недержанием и бессчетное число напоминателей, бибикающих, звонящих, жужжащих о том, что пора принять лекарство.

Большинство стендов обслуживали представители фармацевтических лабораторий, поддерживаемых индустрией. Их экспонаты уступали в эффектности оборудованию. На таблетки и брошюрки не так интересно смотреть, как на удерживающие кресла со встроенными горшками и автоматическими клизмами. Исключением были стенды «Саабо», они привлекали больше всего зрителей. Дизайнеры компании построили полную копию коктейль-холла с пластиковыми растениями, бесплатным арахисом и официантками в мини-юбках. Над баром был большой телевизионный монитор, демонстрировавший продукцию компании в действии. Участники съезда могли есть орешки, выпивать и, крича, как на футбольном матче, наблюдать, как скручивают большого гиперактивного скандалиста и одним уколом делают смирнее мышки. Интересно, подумал я, кто у кого позаимствовал идею – дизайнеры выставки у бегемотского шоу или наоборот.

Беда в том, что, попав в популярный бар «Саабо», ты почти не можешь прорваться обратно сквозь шумную давку. А еще труднее ухватить дармовой напиток. Меня таскало туда и сюда в дымном гаме и в конце концов притащило к запасному выходу в дальней стене. На нем значилось: «Только в чрезвычайных ситуациях». Глаза у меня щипало, в горле саднило, и, сочтя, что моя ситуация как раз такова, я толкнул запорный брус и выглянул наружу. К великому моему облегчению, я получил доступ не только на персональный балкон со свежим воздухом и видом на закат, но и к подносу с невостребованными мартини.

Я протиснулся в большую дверь и услышал, как она захлопнулась у меня за спиной. Я схватился за ручку – но поздно. «Заперлась и ладно, – подумал я, отпустив ручку. – Если пропущу банкет, прокормлюсь оливками».

Я заметил, что эти оливки насажены на красивые серебряные палочки S-образной формы, напоминающие логотип «Саабо». Он же был выведен в красном и желтом цветах на стаканах с мартини, как на груди Супермена. Расправившись с половиной подноса, я поднял стакан за лаборатории «Саабо», несущие крохотные голубые яички просвещения. Помните, как мы думали, что из каждого яичка вылупится в каждой голове херувим и эти птенцы оперятся в Видение Высшего Полета, какого не было в истории человечества? Помните наш заговор, «Саабо»? Вы их сделаете, мы их примем, и нам откроются неохватные дали Видения. А теперь кто остался нести знамена нашего крестового похода? Где теперь голубое знамя Видения Человека? В руках у девчушки, которая видит не дальше, чем писает, и сейчас ее, вероятно, уже утихомирили одним из ваших новейших снадобий и усадили смотреть повтор «Счастливых дней», тоже сравнительно счастливую.

Но, как говорит Джо, – сравнительно с кем?

К тому времени, когда коктейли были допиты и оливки доедены, шум по другую сторону двери значительно уменьшился. Последний стакан в качестве сувенира я положил в наплечную сумку к «И-Цзину» и оставшимся билетам и подергал ручку. В конце концов, стуча подносом в металлическую дверь, я сумел привлечь внимание одной официантки. Она впустила меня и долго извинялась, что не услышала моих сигналов раньше – так галдели, что оглохнешь. Я дал ей поднос и десятку и попросил не волноваться – я и не сигналил раньше.

Бар «Саабо» и вестибюль почти опустели. Все одевались к главному событию дня. Я еще раз подошел к стойке портье и увидел, что моя записка Вуфнеру по-прежнему лежит в ячейке. Новая красотка за стойкой сказала, что народ без конца о нем спрашивает – ей самой даже стало любопытно, куда подевался этот доктор.

У нас в номере доктор Мортимер пытался найти ответ на тот же вопрос. В мятом смокинге с незавязанным галстуком он расхаживал перед телефонным столиком и нараспев говорил в телефон что-то по-немецки. Я заметил, что он слегка пьян. Увидев меня, он прикрыл микрофон ладонью и расстроенно покачал головой.

Джо тоже оделся к ужину – еще более мятый и пьяный. Он сидел на мусорной корзине. Прищурясь, посмотрел на меня.

– Вы обгорели, голова, как свекла, – сказал он и протянул мне бутылочку «Бифитера», из которой пил. – Помажьте голову. Белое вино лучше, но и джин сойдет.

Я отказался, объяснив, что привык употреблять джин с оливками. Джо прикончил бутылочку и опустил между ног в корзину. Она звякнула о другие бутылочки. Он посмотрел на своего начальника, глупо расхаживавшего с телефоном, и запел:

– Нам не страшен Вуфдалак, Вуфдалак, Вуфдалак…

Мортимер понял его и положил трубку.

– Понимаю, вы оба разочарованы, – он вздохнул, – но, может, это и к лучшему. По словам некоторых коллег, наш вурдалак давно потерял клыки. А кому интересно слушать скучное, долгое шамканье? Съезд прекрасно обойдется и без него. У нас на повестке дня «Беллвью ревю», а доктор Бейли Туктер с Ямайки уже вызвался подменить главного докладчика со своей… как он назвал ее, Джо?

– «Терапевтическая пальцевая арфа». Утишает яростную грудь.

Я тоже вполне мог обойтись. Будучи заперт на балконе, я осознал, что принимаю мечтаемое за действительное. Только недоумок мог надеяться, что былые буйные дни Биг-Сура повторятся во флоридской тине. Я перешагнул через ноги Джо и подошел к шкафу, где висел мой серый костюм.

Ужин происходил в элегантном клиновидном зале с кафедрой в вершине. Доктор Мортимер сидел там за головным столом между ведущим Дадли Справником с квадратной челюстью и косматым черным мужчиной в смокинге кораллового цвета. Им подавали первым, поэтому они уже кончили есть. Дадли был трезв и относился к своей роли ответственно: проверял что-то за кулисами, читал записки, просматривал собственные записи, между тем как чернокожий и Мортимер шептались и хихикали, словно расшалившиеся школьницы. На столе перед их тарелками стояла большая деревянная шкатулка, инкрустированная перламутровыми бабочками. Я предположил, что там пальцевая арфа.

Мы с Джо сидели за три стола от них и еще ковырялись со своими омарами ньюберг[256], хотя принялись уже за третью бутылку йоханнесбургского рислинга. Я сказал Джо, что он был прав: холодное вино приносит облегчение обгорелой голове и снаружи и внутри. Я не упомянул о главном облегчении – что мне не придется встретиться с моим былым наставником. Я был не разочарован, а даже доволен. Эту деталь я счел знаменательной. Если полагаешь, что тебе не обязаны, то и ты ничем не обязан. В новообретенной мудрости я откинулся на спинку с моим охлажденным рислингом, дабы насладиться покоем, какого не знал уже столько месяцев. К черту психов, и к лешему героев. Что касается меня, замена на пальцевую арфу – это то, что доктор прописал.

Но когда Дадли встал, взял микрофон и принялся пышно представлять великого человека, который выступит перед нами, я засомневался, что его предупредили о замене.

– Легенда! – распинался он. – Звезда, равная Зигмунду Фрейду по величине, Вильгельму Райху по яркости, Карлу Юнгу по историческому блеску. Столп огненный, горевший еще до того, как большинство из нас родились, и до сих пор числящийся в «Кто есть кто» журнала «Сайколоджи тудэй»! До сих пор считающийся гигантом сегодняшней науки – гигантом!

Под это описание как будто не подходил доктор Туктер с его дредами, и даже сам пальцевый арфист недоуменно хмурился, глядя на ведущего. Все, сидевшие за главным столом, с удивлением повернулись к Дадли. Но их удивление было ничто по сравнению с моим. Когда докладчик выкатился из занавешенных кулис, я увидел безволосого карлика с «Поездки в небе».

Высокая блондинка медсестра переоделась из форменной одежды в вечернее платье, а пациент ее был все в тех же темных очках, мятой рубашке и штанах, как будто никогда не покидал инвалидного кресла. Под нерешительные аплодисменты она выкатила его на подиум и, убедившись, что он держится крепко, увезла кресло. Он стоял под софитом, кивая и качаясь.

Он был не только безволос, но отчасти и безлик. Край верхней губы и большая часть нижней были удалены, и шрам замазан телесного цвета гримом. Вот почему днем он показался мне долгожителем с синдромом Дауна. И без шляпы флоридское солнце обожгло его голову еще ярче, чем мою. Он весь алел, словно покрыт был светоотражающей краской – весь, кроме замазанного шрама. Этот участок размером в ладонь казался единственным островком живой плоти на шаре из синтетической кожи – а не наоборот. Рукоплескания смолкли; прошла долгая минута, прежде чем он прочистил горло и заговорил.

– «Кто есть кто», – ворчливо произнес он, качая головой. – Das ist mir scheissegal[257], кто есть кто. – Потом чуть повысил голос – Вас это занимает, да? Кто был, кто есть, кто будет кто в следующем сезоне, когда опубликуют список?

Акцент стал сильнее, речь прерывистее. Прежнего звучного инструмента уже никогда не будет, но что-то о нем напоминало.

– Может быть, займемся тем, кто прав? Der Зигги Фрейд? С его интересными теориями? Вроде той, что анальные задержки перерастают в навязчивое повторение и становятся причиной своего рода блокады, которую он назвал петрификацией? Und как эту блокаду можно снять с помощью психоанализа вместо касторки. Прошу вас, коллеги, будем говорить начистоту, как доктор с доктором. Все мы наблюдали применение этих теорий. Пусть они интересны, но в психиатрической палате совершенно бесполезны практически. Касторка была бы эффективнее, и от Зигмунда было бы больше пользы, если бы он зарабатывал на жизнь романами. Романтический идеал может быть полезен в мире беллетристики; в мире медицины – никогда. Und все мы здесь медики, ja? Мы обязаны отличать медицину от беллетристики. Мы обязаны знать, что есть психологический результат, а что – психологическая мыльная опера, как бы ни огорчителен был первый и ни увлекательна последняя. Вы не хуже моего знаете, кто есть кто и что чего стоит, поэтому должны были догадаться, что я скажу вам сейчас: Зигмунд Фрейд, невротик, романтик, кокаинист, был шарлатаном!

Сказав это, он громко хлопнул по кафедре. Если бы он назвал Альберта Швейцера нацистом и выстрелил в потолок из парабеллума, аудитория и то не была бы потрясена сильнее. Он водил черными очками по залу, пока атмосфера не успокоилась.

– Старый мечтатель Карл Юнг с его мандалой в сахарной пудре? Вилли Райх, обучающий оргазму по правилам? Все – шарлатаны. Да, они были очень хорошими писателями, очень занимательными. Но если ты лесоруб, скажем, и покупаешь пилу – какая разница, занимательно ли описывает ее изготовитель. Если она плохо пилит, это плохая пила. И ты, пильщик, должен первым распознать обман: она пилит криво! Неси ее обратно к продавцу, рисуй на ней закат, брось ее в реку – только не всучивай кривой лес заказчику!

Он умолк и протянул вниз руку, чтобы взять скомканную салфетку доктора Туктера. Потом, наклонив голову, вытер блестевшую от пота шею. Подождал, пока успокоится дыхание, и тогда снова посмотрел в зал.

– Кроме того, вы плохие лесорубы не только потому, что вложились в плохую пилу. Вы боитесь войти в лес. Предпочитаете придумать дерево, подходящее под вашу теорию, и спилить эту выдумку. Вы не можете без страха посмотреть на лес. Не можете без страха взглянуть на подлинные корни безумия в вашем мире. Язвы видите, но не можете их лечить. Наверное, можете облегчить боль, но не можете подавить инфекцию. Вы не можете даже найти занозу! Und so, – он укоризненно поднял плечи, – по этой причине я и прилетел, чтобы выступить сегодня перед вами, здесь, в самом средоточии гноящейся американской мечты: чтобы указать вам на эту занозу. Мисс Нихшвандер?

Она уже выкатывала черную доску. Установив ее за кафедрой, она вынула из обшитой стразами сумочки мел и дала боссу. Он подождал, когда она скроется сбоку за занавесом, и повернулся к нам.

– Хорошо, прошу немного внимания. – Рука провела мелом по черному прямоугольнику. – Объясняю один раз.

Это был тот же набросок с комментариями, что и десять лет назад, только поострее преподнесенный. Я улыбнулся, подумав о тех, кто ожидал беззубого шамканья. Старый волк был покалечен и шелудив, но хватки не потерял. Рассказ о Джеймсе Клерке Максвелле и законах термодинамики был подробнее, рисунок – более детальным. Демон обзавелся рожками и весьма наглым оскалом. И швы в концепции были спрятаны так изобретательно, что он мог перемещать метафору как угодно, от машины к современному сознанию, от тепла и холода к добру и злу с ловкостью фокусника.

– Во времена Максвелла эту проблему недоступности энергии понимали всего несколько человек. Уильям Томсон, лорд Кельвин; Иммануил Клаузиус. Клаузиус, вероятно, понимал лучше всех, он писал, что, хотя энергия Вселенной постоянна, энтропия все время растет. Тогда понимала только горстка самых умных. Сегодня это начинает сознавать любой неграмотный тупица с автомобилем; видя, как растет цена на бензин, он чувствует, что его мир становится чуть более скудным и чуть более безумным. Так что и вы, образованные врачи, должны это чувствовать. Кому, как не вам, должны быть видны признаки. Ваши журналы должны отражать тенденцию: растет нехватка энергии, и растет число пациентов в ваших учреждениях. Что показывает ваша новейшая статистика? На протяжении своей жизни каждый пятый американец в то или иное время будет лечиться от душевной болезни. Что? Мне послышалось, кто-то сказал: каждый четвертый? Понимаете? Вы уже не благородные попечители какого-то занятного Бедлама, демонстрирующего дурачков, некогда считавшихся редкостью. Вы охранники на стене, внутри которой множатся миллионы. Через десять лет это будет каждый третий, через тридцать – каждый. Миллионы и миллионы, и вдобавок за ветхими стенами.

Он снова умолк, чтобы перевести дух, и слегка покачивался от напряжения. Я заметил, что Джо слегка покачивается с ним в такт, глядя на него, как птица на кобру.

– Но вы верны своему долгу. Вы отбываете вашу вахту, высоко держа голову, с дипломами наперевес, чтобы все видели, а втайне убеждены, что, если сброд попрет на стену, этот рулончик бумаги будет так же бессилен против них, как теории Фрейда. Вы у себя на стене вооружены только одним оружием, в какой-то мере доказавшим свою огневую мощь. Кто-нибудь может сказать остальному классу, что это за оружие? А? Есть предположения? Я вам намекну. Кто оплачивает это августейшее собрание?

Не поднялась ни одна рука. Зал оцепенел. Наконец, презрительно крякнув, старик развернул для общего обозрения салфетку. По краям, вытисненные рельефом, как перечень зарегистрированных клейм скота, были логотипы спонсоров съезда.

– Вот кто! – объявил он. – Фармацевтические компании. Их лаборатории производят ваше оружие – лекарства. Они поставщики военного снаряжения, а вы их покупатели. Этот съезд – их рынок. Каждый из выставочных стендов внизу создан для того, чтобы удовлетворить ваши нужды на стене, убедить вас что их лаборатория готова снабдить вас самыми современными боеприпасами – новейшими мощными транквилизаторами! Болеутоляющими! Антидепрессантами! Спазмолитиками! Психоделиками!

Последняя категория могла адресоваться столику, где сидели мы с Джо, но из-за черных очков понять было невозможно.

– Вот и весь ваш арсенал, – спокойно продолжал он, – единственное оружие, достоверно действующее и на демона, и на хозяина, в котором он обитает. Несколько химикалий… хотя хозяев уже орды, а имя демону – легион. Несколько хлипких копий и стрел, смазанных раствором, к которому эти орды скоро станут невосприимчивы. Мисс Нихшвандер?

Блондинка уже вышла из-за кулис, чтобы убрать доску. Ни слова не говоря, она укатила ее и скрылась за занавесом. Вуфнер задумчиво сосал мел. Это был единственный звук, слышимый в зале – никто не шаркнет, не кашлянет, не звякнет вилкой.

– Я прошу прощения, – сказал он после паузы. – Я понимаю, что в этом месте за диагнозом болезни должен последовать прогноз лечения. К сожалению, должен вас разочаровать. Я не знаю, как решить ваши проблемы на стене, и отказываюсь предлагать паллиатив. Мне следовало с самого начала разъяснить, что я не принесу вам спасения. Единственное, что я могу, – образумить вас здесь, в настоящем. Und если вы находите, что груз этого «здесь и сейчас» неподъемен, тогда… ach… – Он презрительно покачал головой. – Тогда задача у вас вполне простая: спуститься со стены и присоединиться к блаженным бегемотам.

Если большинство аудитории заключительную метафору не поняло, я на этот раз не сомневался: прощальная стрела пущена в меня. Он наверняка узнал меня по ходу лекции и у лужи с бегемотами, а может даже, и на фуникулере. Плечи у него повисли, и он протяжно, прерывисто вздохнул; голова его опустилась так низко, что микрофон разнес этот свистящий вздох по всему залу. Все его тело содрогалось от усталости, словно какая-то священная руина, готовая рухнуть под натиском шторма. Потом он снял черные очки; голубой луч, ударивший из-под них, был ослепителен. Крыша храма, может быть, прохудилась, но огонь на алтаре еще горел, голубой, как электросварка, и смотреть на него было так же больно. Не отворачивайся, если он направится на тебя, сказал я себе. Выдержи. Посмотри в лицо Кали с ожерельем из черепов. При первом же палящем касании я опустил голову и уставился на сгустившийся соус вокруг скорлупы моего омара.

– So? Вот и все, ja? Ja, думаю, так. Благодарю вас за внимание. Guten Abend und anfwiedersehen! Мисс Нихшвандер?

Когда я поднял голову, она увозила его в бархатную щель.

«Беллвью ревю» не могли понять, почему их сумасшедшее шутовство вызывает еще меньше смеха, чем того заслуживает – а заслуживало оно чертовски мало. Остаток моего омара был смешнее их: я огорчился, когда официант его унес. Банкет закончился, но гости принялись рассеивать мрачное облако наилучшим доступным им способом: подшучивая над ним. Остаток вечера прошел в усердном питье и насмешках над лекцией Вуфнера. Из-за сильного акцента он был легкой мишенью пародий. В апартаментах, снятых «Лабораториями Ла Буш», веселье стало таким бурным, что добрый доктор Мортимер встревожился – не услышал бы старик.

– Эти насмешки, громкий смех – что, если бедняга окажется поблизости? В его состоянии это может быть опасно.

– Это не смех, – сказал Джо. – Это свист на погосте.

Бражники угомонились далеко за полночь, и Мортимер попросил тишины, чтобы послушать, как играет на своей арфе доктор Туктер. Он оказался идеальным снотворным. Через несколько минут все, зевая, распрощались и разбрелись по номерам.

После всего выпитого я был уверен, что усну, едва доберусь до кровати, но этого не случилось. В комнате мне показалось душно, беспросветная тьма полна шумов. Гудел, недужно вибрируя, кондиционер, храпел Мортимер. Я настолько устал и настолько был обезвожен, что почти не мог думать, даже о Вуфнере. Подумаю о нем завтра. Утром отыщу его, поздороваюсь и сяду в первую же вещь, которая летит на запад. Сегодня я хотел только немного сна и побольше жидкости.

В одном из походов в ванную за очередным стаканом воды я встретился с Джо, несшим свой стакан. Он прищурился, глядя на меня при свете из дверной щели.

– Черт, вы правда так плохо себя чувствуете?

– Не совсем, – сказал я. – Но чувствую, что приближается.

Джо взял меня под руку, ввел в ванную и закрыл дверь. Дал большую розовую таблетку из бритвенного несессера.

– Средство номер один, – объявил он, – увильнуть от нее. Пока не напала.

Я проглотил таблетку, не задавая вопросов.

После этого я встал только раз – чтобы частично освободиться от жидкости. В комнате было по-прежнему черно, но наконец тихо. Вибрацию в воздуходувке прекратили, на кровати Мортимера было тихо, как на кладбище. Мне показалось, что я только сию минуту лег, когда он растолкал меня и сказал, что уже воскресенье.

– Воскресенье? – Я сощурился от света. В голове стучал молоток. – Куда девалась суббота?

– Вид у вас был такой изнуренный, что мы решили дать вам отдохнуть, – объяснил Джо.

Он раздвинул шторы. При безжалостном свете дня мои товарищи сами выглядели довольно изнуренными. Мортимер сказал, что я, наверное, проголодался, но мы успеем перекусить до вылета; надо поторопиться.

Я не был голоден и не чувствовал себя отдохнувшим. Выпил только чашку аэропортового кофе и купил коробку аспергама[258], чтобы держать при себе в сумке, – стук в голове обещал усилиться. Поднимаясь на борт, я признался Джо, что если и увильнул от чего-то тогда ночью, то, кажется, оно сейчас наедет снова. Он посочувствовал, но сказал, что та розовая таблетка была последней. Однако дал мне заглянуть в свой чемоданчик с образцами; у одной из горничных-кубинок он купил литровую темного рома.

– Средство номер два: если нельзя увильнуть, постарайся опередить.

Обратный полет был долгим и трезвым, даже с ромом. Мортимер спал, а мы с Джо равномерно выпивали, чтобы оно нас не догнало. Ром кончился перед Денвером. Джо грустно посмотрел на пустую бутылку.

– Ты что-то сделал с выпивкой, Хики, – пробормотал он. – Что ты сделал с выпивкой?

Сказано это было мне, но разбудило Мортимера, дремавшего у окна.

– Что такое, Джо?

– Ничего, доктор. – Джо убрал с глаз бутылку. – Вспомнилась реплика из О'Нила, «Продавец льда грядет». Это в последнем акте, после того как Хики выдал им «Слово», так сказать, и один из пьянчуг говорит что-то вроде «Выпивка больше не забирает, Хики. Что ты сделал с выпивкой?».

– Понимаю, – сказал Мортимер и снова прислонил голову к самолетной подушечке.

Думаю, он мог понять не хуже любого.

С помощью аспергама и дорогущих авиационных коктейлей мне еще удавалось опережать ее, когда мы приземлились в Портленде, но она быстро нагоняла. Стук в голове возвещал о ней, как колокол штормового предупреждения. Мортимер позвонил жене, чтобы она встретила его у большой заправки «Стандард ойл» рядом с территорией больницы. Он сказал, что у него просто нет сил заняться сейчас делами. Джо вызвался его заменить. Доктор Мортимер благодарно улыбнулся Джо, но заметил, что если психи как-то прожили без них двое суток, то и еще одну ночь потерпят.

– Кроме того, нашего гостя надо отвезти домой, – добавил Мортимер. – Если только он не захочет переночевать у нас. Девлин? Продюсеры прислали проекты декораций – вы сможете их посмотреть.

– Да, в самом деле, – подхватил Джо. – И можете осмотреть мое собрание плохой религиозной живописи из Ирландии.

Я помотал головой.

– Нет, я обещал вернуться. Утром отцу должны были делать пункцию. Я думал позвонить им из Денвера. Но видите, как получилось.

Оба кивком подтвердили, что видят, и больше об этом не заговаривали.

Мы высадили доктора Мортимера у заправочной станции. Жены его не было видно, и неудивительно: очередь машин тянулась в обе стороны вокруг квартала. Как только впереди показался больничный комплекс, Джо занервничал.

– Думаю, все-таки надо заглянуть туда, – сказал он. – Пока заправляют машину в гараже, мы можем быстренько сделать обход.

Он затормозил, охранник у ворот пропустил нас. Джо подъехал к тротуару со столбиком «Не парковаться» перед фасадом и поманил санитара, подметавшего вестибюль.

– Мистер Гонсалес, не откажите отогнать эту бомбу к гаражу и заправить.

Гонсалес был рад услужить. Радуясь своей удаче, он отдал Джо щетку и сел за руль. Джо взял щетку на плечо и подошел к моей двери.

– Пойдем? – сказал он умоляюще. – Если я могу выдержать, то и вы сможете. – И добавил в качестве приманки: – Может, удастся добыть еще одну розовую таблетку.

Я видел, что ему нужен спутник; живой блеск в его глазах потух и сменился унылой мутью. Я надел на плечо ремень сумки и вошел за Джо в вестибюль с решимостью выдержать.

Вестибюль был пуст и почти неузнаваем. Ремонт подходил к концу; рабочие догуливали выходные. Пол был выстелен блестящей новой плиткой, стены заново побелены. Ветеранский отряд кушеток хаки был уволен, и строй новобранцев, еще в пластиковой упаковке, ждал своей очереди. Жалюзи с окон сняли и деревянные рамы заменили хромированными. Хром сверкал в резком солнечном свете, лившемся через большие стекла.

Единственное, что осталось в вестибюле, – люминесцентные лампы. Несмотря на яркое солнце, они по-прежнему жужжали, испуская дрожащий свет. И так же задрожала во мне решимость, как холодный свет этих длинных трубок. Когда открылась дверь лифта, я отступил.

– Подожду внизу, – сказал я. – Может быть, закончу с «Цзином», на котором вы меня тогда прервали.

– Правильно. Выясните, лететь или не лететь во Флориду. – Он вручил мне щетку. – Заодно и для меня выясните, ладно?

Лифт увез его наверх, а я остался стоять внизу, понимая, что его подвел. Я прислонил щетку к стене, подошел к питьевому фонтанчику и выплюнул мой последний аспергам. Попытался выполоскать его вкус, но не получилось. Вкус был, как у медных центов или зарождающейся грозы. Я пошел к столу регистраторши. Самой ее не было, две лампочки на ее коммутаторе мигали. Потом обе погасли. Вероятно, во время ремонта вызовы поступали на другой пост.

Я сумел найти внешнюю линию и набрал номер родительского дома. Длинные гудки. Может быть, они еще в клинике. Или что-то случилось. Надо было раньше позвонить. Я соврал насчет Денвера. Мне не пришло в голову позвонить из Денвера.

Я попытался позвонить в справочную больницы, узнать телефон клиники. Но никак не мог разобраться в сложном коммутаторе. В конце концов бросил и пошел к кушеткам. Сел на первую в шеренге, прямо у окон. Новые жалюзи лежали свернутые вдоль плинтуса. Их повесят вместо старых. Сейчас солнце било прямой наводкой, как пушка.

Я встал и подошел к задней кушетке. Она тоже стояла на солнце, но я перетащил ее в полоску тени от оконной рамы. Сел в узкой тени и закрыл глаза.

Джо долго отсутствовал. Солнце спускалось. Мне приходилось перемещаться по пластику вместе с тенью. Я отвалился назад и сложил руки на груди, надеясь, что буду выглядеть спокойным, если появится охранник. Едва мне удалось совладать с трепетом в груди, как под ногами грохнуло, и я подскочил чуть не до потолка. Из-за моего ерзанья высыпалась сумка: хлопнулся об пол «И Цзин», брякнулся стакан, который я спер в «Саабо».

Я попробовал посмеяться над собой. Чего ты боишься – что мужик в белом поймает тебя сачком? Я нагнулся собрать рассыпанное – и увидел нечто такое, что забрало меня покрепче любого сачка. Это была одна из фотографий на переплете книжки, снятая давным-давно, – маленький мальчик в пижаме смотрит из-за перильцев колыбели в хвостовой части заваленного вещами автобуса. Боже всемогущий, неужели в этом все дело? Всего лишь магнетизм déjà vu, обычного явления, толчком которому послужил мимолетный образ Калеба, стоявшего в «грейтфул-дэдовской» майке на веранде? Наверное, эта картина засела в памяти и срезонировала с фотографией маленького Калеба, сделанной в тот день, когда я отправлялся послушать таинственного доктора Вуфа. Одна из моих любимых автобусных. Вот почему она в центре коллажа на обложке. Памятный момент прошлого, и он отыгрался в настоящем. Этим, возможно, объяснялись тени, преследовавшие меня. Реверберации. Множественное эхо дурдома. Второе явление Вуфнера. Отдельные всплески в том же пруду, перекрестная рябь. Резонирующие волны, вот что это такое – просто и ясно…

но…

должно быть что-то большее, чем поверхностные волны, если так тебя забрало. Слишком глубоко это шевелится, слишком издали накатывает. Если накатывает из такой дали, не роднит ли эти два момента нечто более глубокое? Нет ли общего истока? Какая-то сила выталкивает из глубины, сводит вместе два времени, и, объединенные, они становятся во много раз долговечнее, чем каждое из них в отдельности, – двуединый момент, который мощно катит сквозь годы и вместе с тем остается застывшим, спаянным в прочном сейфе памяти, где невыцветший «Кодахром» хранит маленького мальчика с ожиданием во взгляде, стоящего в байковой пижамке и одновременно в майке с «Грейтфул дэд» – одновременно на веранде фермерского дома и за перильцами колыбели в хвосте автобуса, откуда он храбро глядит блестящими глазами в смутный захламленный проход…

и все же…

это не ожидание. И не храбрость. Это – доверие. Если папа оставляет присмотреть за ним демона скорости, то это означает, что так и надо, да? Если он говорит, что в «Дисней-уорлд» ездят Взрослые по делам, это означает, так оно и есть. Доверие не выливается в обиду, как у старшего брата Квистона, или в умасливание, как у Мэй или Шерри; но оно ожидает, что будет что-то привезено. Надеется на какой-то улов, если забрасывать далеко, и часто, и достаточно глубоко, – как те лица в лечебнице. Оно ожидает достичь чего-то большего, чем исходный квадратик грязи, если почаще обегать все базы. Оно ожидает этого, потому что это обозначено. Вот что тебя забирает.

Особенно если обозначал ты.

Поэтому, сообразив, что это было déjà vu, я не почувствовал никакого облегчения. Только осязаемее стал мрак, донимавший меня неотвязно, – чувство вины. Я закрыл глаза, чтобы не видеть лица, которое смотрело на меня с книги, лежащей на коленях, и сразу в памяти всплыло множество других лиц, только и ждавших своей очереди. Что скажет мать? Почему я не позвонил? Почему не помог хоть немного бедному Джо, который так ухаживал за мной два дня? Почему не могу видеть эти лица наверху? Теперь я понимаю, что прикован не страхом. Это голая скала несостоятельности, торчащая над черной водой, – я прикован к ней. Вода обрушивается на нее, как обвинения. В воздухе туча нарушенных обещаний, они налетают, хлопая крыльями, клацая клювами, устраивают мне то же, что Прометею… – хуже! Потому что я возносился в запретные высоты больше раз, чем он, – столько раз, сколько находил средств, – но вместо кувшина с огнем принес пустой стакан из-под коктейля… да и тот разбил.

Я зажмурил глаза, наверное, в надежде выдавить несколько капель раскаяния, но был сух, как Старый Мореход[259]. Я не мог заплакать и ничего не мог с этим поделать. Ни с чем ничего не мог поделать – вот к чему все пришло. Мог только сидеть на этом унылом рифе несостоятельности, сжимая веки, скрежеща зубами и поедая себя поедом.

Этим я и занимался, когда вдруг почувствовал, что я не один.

– Кряк!

Она прислонилась к кушетке сзади; пара ее телескопов была в двадцати сантиметрах от моего лица. Когда я обернулся, она отпрянула, сморщив нос.

– Скажите, мужчина, вы сделали такое лицо, чтоб сочеталось с перегаром, или на самом деле в таком упадке?

Придя в себя, я ответил, что да, на самом деле и упадок как раз такой.

– Хорошо, – сказала она. – Терпеть не могу наигранную грусть. Не возражаете, если подсяду? Даже разделю ваши горести.

Не дожидаясь ответа, она обогнула кушетку, постукивая по ней палкой, и села рядом.

– Так. Чем объясните свой убитый вид?

– Проглотил больше, чем мог откусить, – кратко ответил я, сомневаясь, что этот близорукий выкидыш природы поймет больше, если стану объяснять.

– Только в меня не выплюньте, – предупредила она. Потом наклонилась, чтобы лучше разглядеть мое лицо. – Вроде что-то знакомое. Как вас зовут, кроме страшилы? – Она протянула костлявую руку. – Меня зовут Ваку-дама, потому что я по большей части пребываю в глубоком космосе.

Я взял ее ладонь. Она была теплая и узкая, но не костлявая.

– Можете звать меня Ежа-вю.

Она издала звук, похожий на звук пейджера со свежей батарейкой. Я предположил, что это был смех.

– Очень хорошо. Вот почему показались знакомым. Очень умный. Так что это за снимки у вас на книжке? Фото ваших звездных минут?

– В некотором роде. Снимки одного путешествия на автобусе с моей компанией. А книжка – древний китайский труд под названием «Книга перемен».

– Да ну? В каком переводе? Рихарда Вильгельма? Дайте посмотреть, если можно так выразиться.

Я дал ей книгу, и она поднесла ее к лицу. Кажется, выкидыш был понятливее, чем я думал.

– Это английское издание. Я им пользовалась, когда начала бросать «Цзин». Потом решила, что надо попробовать Вильгельма на немецком. Проверить, не лучше ли там в смысле поэзии. И обнаружила такой вагон различий, что подумала: «Если столько теряет при переводе с немецкого на английский, сколько же потеряно с древнекитайского на немецкий?» И решила: ну его совсем к черту. Последний раз я бросала «Цзин», когда бросила его в мою кретинскую собаку-поводыря. За то, что перевернул мою мусорную корзину в поисках тампонов. Сукин сын подумал, что я с ним играю. Схватил книжку и выбежал во двор; пока я его искала, сожрал всю до последней страницы. Немецкая овчарка. Когда увидел что-то, написанное на языке предков, остановиться уже не мог. Кстати, что это за стекло под ногами? Вы что-то уронили, или я опоздала на еврейскую свадьбу? Собак не люблю, но хорошую свадьбу обожаю. Взрослым дает повод нализаться и вывесить все грязное белье. Не оттуда ли ваш огнеопасный дых, дракончик? С большой свадьбы привезли?

– Не поверите, привез из «Дисней-уорлда».

– Верю. На ракете «Редай»[260]. Знаете, спрячьте-ка вашу фасонистую книжку, пока я не увидела собаку.

Я протянул руку, чтобы достать из-за нее сумку, и задел ее трость. Она упала, я не успел ее поймать.

– Осторожней! – крикнула она. – Вы мой третий глаз уронили в битое стекло.

Она подняла трость и прислонила к кушетке, подальше от меня. Потом снова приблизила лицо и посмотрела на меня, свирепо нахмурясь.

– Так вы и разбили, что ли? Неудивительно, что вид такой виноватый – трудно жить небось под вечным проклятием неловкости.

Несмотря на ее свирепость, я не удержался от улыбки. Свирепость эта была, наверное, кажущаяся. Может быть, девочка не сознавала, что все время хмурится. И она была не такой безнадежно некрасивой, как показалось сначала. И не такой бессисечной.

– Кстати, о проклятиях, – сказал я – Что это вы тогда произносили? Грозное.

– А, это. – Она тут же перестала хмуриться. Подтянула колени к подбородку, обняла голени. – Это не мое, – призналась она. – Большей частью Гэри Снайдера, стихотворение «Заклинание демона». Хотите знать, почему я его запомнила? Потому что один раз написала его распылителем. На футбольном поле. Помните, года два назад Билли Грэм устроил сборище на стадионе «Малтнома»?

– Так это вы написали?

– От лицевой до лицевой. На это ушла вся ночь и девятнадцать баллончиков. Некоторые слова были десять метров длиной.

– Значит, это вы полевой писатель-призрак? Лихо. В газете писали, что письмо было совершенно неразборчиво.

– Темно было! И почерк плохой – руки дрожат.

– А тогда днем все было очень разборчиво, – заметил я.

Хотелось, чтобы она продолжала говорить. Она зарделась от комплимента и стала раскачиваться взад-вперед, обняв колени.

– Я тогда хорошо торчала, – сказала она. – Кроме того, я декламирую лучше, чем пишу.

Она покачалась еще, задумчиво хмурясь и глядя перед собой. Солнце почти ушло за гребень на той стороне реки, и освещение в комнате стало мягче. Хромированные рамы приобрели цвет сливочного масла. Вдруг она хлопнула в ладоши.

– Вспомнила! – Она наставила на меня палец. – Где я видела вашу меланхолическую физиономию: на супере вашего романа, черт возьми. Тоже, скажу вам, лихо!

Она опять стала раскачиваться. Я не удивился бы, если бы она засунула в рот большой палец.

– Я тоже немножко писатель, – объявила она. – Когда не что-то другое. Сейчас, например, я астральная путешественница в дрейфе. И в глубоком – после двух дней на пансионе у мисс Бил.

Я сказал, что не в таком уж глубоком по сравнению с теми, кого я здесь видел. Она опять порозовела.

– Я припрятываю транквилизаторы за щекой, – призналась она. – Никогда ничего у них не глотаю. Смотрите…

Она пошарила между обтрепанными кедами, подобрала большой осколок стекла, закинула его в рот и сделала глотательное движение. Потом широко открыла рот, показывая, что там – ничего, кроме языка и зубов, и через секунду выплюнула осколок, звякнувший о новую плитку.

– Хотите знать, почему меня сюда притащили? Потому что я съела три оранжевых ЛСД и маршировала в холле Капитолия. Хотите знать, почему я так завелась? Праздновала завершение моего нового романа. Хотите знать, как называется?

Я ответил, что, да, хочу знать название ее романа. Я не мог отделаться от чувства, что кого-то тут разыгрывают, но мне было все равно. Я был очарован.

– Я назвала его «Гениальная девочка-подросток захватывает мир». Не очень поганое название, а?

Я признал, что встречались и похуже, особенно у первых романов.

– Фиг вам первый! Это мой третий, ясно? Первый назывался «Любовь желторотая», а второй – «За-зря свободы». Легковесные оба, дерьмо, сама понимаю. Юношеские сопли. Но в «Гениальной девочке» есть заряд. Да, хочу спросить! Мой издатель хочет переиздать два первых и выпустить все три в комплекте. Но я сомневаюсь. По-вашему, стоит – как романист романисту?

Я не знал, что ответить. Серьезно она говорит, или врет, или ненормальная, или что? Говорила как будто серьезно, но это может быть также, как она хмурится. И не оставляло ощущение, что мне вешают лапшу. Я ответил вопросом на вопрос:

– Кто вас издает?

– «Бинфордс и Морт».

Если бы она назвала большое нью-йоркское издательство вроде «Кнопфа» или «Даблдея», я бы состроил рожу и понес галиматью. Но «Бинфордс и Морт»? Это – маленькое издательство классной исторической литературы, почти неизвестное за пределами Северо-Запада. Стала бы она ссылаться на него, если бы врала? С другой стороны, стали бы они с ней связываться?

– По-моему, «Бинфордс и Морт» плохого не посоветуют, – веско ответил я, пытаясь заглянуть ей в глаза.

Окуляры не позволяли. Надо было проверить ее иначе.

– Ладно, Гениальный подросток. У меня к вам тоже вопрос.

– Только быстро, писатель. Кажется, моя колесница подъехала.

Действительно, у знака «Не парковаться» остановился черный седан. Наверное, она услышала. Из машины вылез молодой, карьерно-юридического вида помощник и направился к двери.

– Хорошо, быстро, – сказал я. – Хотелось бы знать, что вы думаете – с ходу, с высоты вашего умственного коэффициента – о втором законе термодинамики.

Если я ожидал, что поставлю ее в тупик, то ошибся. Она неторопливо поднялась на ноги и встала передо мной. Потом наклонилась, так что ее лицо почти прикоснулось к моему. Узкие губы стали растягиваться и приподнялись по краям. Нетерпеливые шаги водителя стихли в нескольких метрах от нас, но ни девушка, ни я не обернулись.

– Мелисса? – произнес он. – Все улажено, душа моя. Папа хочет, чтобы мы поехали в «Падающую башню» и заказали пару больших пицц – для него пепперони. Он придет, как только отделается от этой чертовой делегации флорентийских рыбопромышленников – они все еще поют блюз об ограничениях на ловлю лосося. Может быть, другую – с канадским беконом?..

Линзы ни на миг не отвернулись от меня. А губы все растягивались, и казалось, улыбка сейчас расколет голову пополам. Румянец залил щеки и шею, глаза выпорхнули из-за хрустальных клеток, как два шальных зеленых попугая. Она приставила ладонь ко рту, чтобы не услышал водитель.

– Энтропия, – прошептала она за ладонью, как партизан, сообщающий важный секрет под самым носом у противника, – возрастает только в замкнутой системе. – Потом выпрямилась и заговорила в полный голос: – Больше того: поющий рыбак из Флоренции симпатичнее звучит, чем паленый хряк из Канады.

– Намного, – согласился я.

Она ответила коротким кивком. Лицо снова приняло хмурое выражение. Ни слова не говоря, она круто повернулась и прошагала самостоятельно мимо ожидавшего помощника, через вестибюль, и за дверь, и к седану, величаво или настолько величаво, насколько это возможно для мосластого, возможно, безумного, почти слепого, с наполовину зелеными волосами существа из другого измерения.

– Если окажетесь в Маунт-Нево, – крикнул я ей вслед, – моя фамилия в адресной книге!

Она не обернулась. Помощник нагнал ее, но она презрела его помощь. Она споткнулась, сходя с тротуара, но схватилась за заднее крыло, ощупью добралась до ручки на двери и влезла. Только тут я спохватился, что, величественно удалившись, она забыла свою трость.

Когда я выбежал, они отъезжали. Я махал оперенной тростью, но она меня, конечно, не видела. Я хотел посигналить утенком, но они уже были у ворот, а транспорт сильно шумел.

Притом я понял, что именно такого гостинца от меня ждут дома. Как удачно. Калеб будет в восторге. Будет хвастаться, махать ею, вертеть, дудеть. Одноклассники будут восхищаться, захотят такую же. Когда поедут в «Волшебное королевство», будут искать ее во всех сувенирных лавках на Мейн-стрит, спрашивать во всех справочных киосках…

А потом, однажды ясным, голубым, прозрачным утром – чудо спроса и предложения – нате и вам.

© Перевод В. Голышева.

Когда в последний раз явились ангелы

– Я оуительно горд тем, что я здесь! – орет Мофо.

Это первое, что я услышал три дня назад, вернувшись из Флориды и увидев их здесь, – и слышу с тех пор постоянно при каждом удобном и неудобном случае, только с разными ударениями: «Я оуительно горд тем, что я здесь» или «Я оуительно горд тем, что я здесь».

– Я тоже, – откликается малыш по прозвищу Большой Лу. – И буду так же горд, когда уеду. Если жара отпустит уехать с миром, я буду и горд, и доволен.

Нынче закон запрещает ездить на мотоцикле по штату без шлема. Их отчитывал один полицейский за другим от границы Орегона с Калифорнией.

– Пусть, бля, отвянут, – говорит полуторастакилограммовый по прозвищу Маленький Лу. – Мне надоело выслушивать всякую херню от этих пидоров в мундире. Особенно когда он один, а нас тридцать. Кто силен, тот и прав, так?

– Точно, бля, – отвечает Большой Лу.

– Я точно знаю, что его преподобие Билли Грэм говорит: кто прав, тот силен. Так что сила должна быть в тридцать раз правее?

– По-моему, да, – говорит Большой Лу, лежа ничком на дворе, два метра и одна шестая тонны пыльного мяса и кожи. – Но я одно знаю: после Сан-Франциско у меня тридцать мозолей на жопе.

Секунду спустя – мерный смех. Он доносится со двора и с бетонной площадки перед моей мастерской, где подвергаются разному ремонту многочисленные «харлеи». Не понимаю, смеются ли над арифметикой Большого Лу или над очередной какой-то остротой насчет того, что я печатаю на машинке.

– А я вам скажу, что у меня, – раздается густой голос, принадлежащий тому, кого они зовут Ужасным Гарри. – У меня есть тормоза, черт, а я не знал!

В доказательство раздается рев мотора, храп разворота на триста шестьдесят градусов с тормозом, и вздымается жуткий столб пыли.

– Видали? Тормоза! Утром, когда возвращался от механика, эта цыпа голосует. Я – по тормозам, намертво, мля! Когда остановился, смотрю – она стоит там со своим розовым пузиком навыпуск, и резиновый след на полкилометра от нее тянется. Верно, скажи, цыпа?

Цыпа не отвечает, а Румиочо кудахчет свое:

– Верно.

– Слыхали? – хрипит Гарри. – Он говорит: «Верно». Этот малый хиповей вас всех, поносники. А, Попугай? Я бы запаял тебе очко, если бы ты не был другом семьи, га-га-га…

Ужасный Гарри не самый большой в стае, но потенциально самый опасный. Он сказал мне, что пять дней в неделю работал охранником, поддерживал порядок в торговом центре округа Марин, поэтому должен в пять раз больше бузить по выходным в качестве компенсации и по праву Ангела. Он невысокий, но тяжелый и твердый. Он идет, качая твердым брюхом, с тяжеловесной легкостью борца сумо. Говорит как наполовину полоумный, только глаза выдают насмешливый злой ум. Быстроту. В минуты откровенности признается, что проучился два семестра в Калифорнийском… а свалил потому, что учебный темп был для него слишком нудный. Скалится на меня, стучащего за окном: «И это самое быстрое, как ты можешь печатать?»

Въезжает Микки Прозайк, озирает сцену и сразу уезжает.

Корреспондентка из «Кроудэдци»[261], о которой я совсем забыл, звонит из аэропорта – прилетела. Сейчас берет напрокат машину и выезжает, чтобы взять у меня подробное интервью. Я говорю ей: вряд ли, сообщаю о нежданных гостях и предупреждаю, чего ожидать. О, изумительно, она это обожает, сгорает от нетерпения, надеется, что успеет их застать. Я представляю ее себе по звуку в трубке, по оперению голоса: начистила перышки, как павлиниха, трепещет от возбуждения – велит мне быть настороже и оставаться на месте до ее приезда.

И то и другое в моих силах. Сейчас я представляю себе всю сцену, не вставая с места, только по звукам: возня с мотоциклами, лай на бегу за палкой… на лужайке мама-курица зовет выводок за собой, посмотреть на знаменитую голосующую цыпу, которая лежит под яблоней, поставив портативный проигрыватель на соблазнительное розовое пузико, из-за которого вчера на веранде мой похмельный тюремный товарищ Забой пострадал от кулака тяжелого Гарри.

Слышу, пластинка кончилась. Слышу, как звукосниматель со щелчком автоматически возвращается на начало сорокапятки. Слышу, как Дженис Джоплин вопит «Часть моего сердца», наверное, в шестисотый раз за последние трое суток.

Их черный автомобиль-челнок въезжает на дорожку… нет, проехал мимо, с визгом тормозит, подает назад и, повернув, въезжает…

Вспомни: Псалом 72; обалделые утки; ворота остались открытыми, коровы ошалели в чернике, Авенезер бросается на «харлей»; помятый радужно-блестящий рожок; Доббз и Забой скрытно эвакуируют женщин и детей.

За кулисами Ужасный Гарри садится на траву рядом с девушкой, устраивается поудобнее спиной к яблоне, чтобы сосредоточиться на толстой подборке журнала «Мэд», которую он привез в фасонистых седельных сумках. Вспоминаю: Старый Берт сказал мне, что в университете Гарри выбрал антропологию.

Курица и цыплята скребут землю, клюют.

Шины разбрасывают гравий, черный челнок уезжает в город за прицепом, который они решили взять напрокат. Туча пыли вызывает многоголосый кашель и плевки… курица кудахчет, зовет в укрытие. Гарри видит меня, машет журналом, поднимается. Я снова сажусь. Стук пишущей машинки – сильный репеллент…

– Эй, Люцифер! – Это дремавший Берт кричит самому молодому, стажеру. – Собирай всех, и покатим. Мы, ёмть, три дня уже этих людей достаем. Пора на воздух.

Розовое пузико поставила наконец новую пластинку: электрически обогащенные Битлы поют, что Волшебный Таинственный тур едет, чтоб нас увезти. Пластинка кончается, но ничего не происходит. Теперь только Дурак на холме смотрит, как вертится мир…

Шаги по гравию. Высокий сутулый мужик с загипсованной ногой угрюмо ковыляет к уборной.

Ножницы для бумаги у меня на столе выглядят, как оружие.

Отрывистый мерный смех, всегда одной и той же длительности; ровно такой, сколько нужно, чтобы забить десятицентовый гвоздь в сухую сосновую доску.

С верхней ветки яблони свисают три Божьих Глаза[262]. Квистон и Калеб сплели их в лагере «Нево». Глаза не сдвинутся ни на волос в стоячем жарком воздухе, но, похоже, видят вертящийся мир вокруг не хуже любого Дурака.

Оказывается, что покатить они еще не могут. Надо ждать черной машины с прицепом. Почему? Вроде бы они решили, что надо транспортировать мотоцикл человека, который кувырнулся, съезжая с шоссе, президента. Его «харлей». Обратно во Фриско. У него болит голова, и он полетит. Долгий базар и воркотня из-за этого. «Полетит, говоришь, хурбам-бурбам, он полетит?? Жидко серег, я скажу, курдым-бурдым, мне по херу, что президент!»

Возня с металлом. Изредка восклицания в струящемся раскаленном воздухе. «Долг зовет!», «Аминь!», «Я вдую этой сучке, если не заставишь ее одеться!..» – голоса с утрамбованной временем игровой площадки, ребята не слышали звонка с перемены, теперь они уже взрослого размера, усатые и похмельные.

«Грузовиком! Сегодня пароль: "Грузовиком!"»

Потому что план с прицепом провалился: слишком много возни – прицеплять прицеп к заднему бамперу черного челнока. Теперь план – воспользоваться кредитной карточкой Джо Дуя, нанять рефрижератор и отвезти лишние мотоциклы в нем. Почему в рефрижераторе? Единственное, что приходит в голову, – укрыть раненые машины от жестокого летнего зноя – но это какая-то чепуха…

Заглядывает стажер по кличке Отказ и спрашивает:

– Не видел Старого Берта?

Отвечаю, что не видел, и он уходит, пердя. Вчерашнее чили.

– Я оуительно горд! Тем, что я здесь! Сегодня! – И вслед резкий глумливый смех, скорее строгание, чем стук молотка. Мне представляются белые кудрявые стружки, падающие на черные сапоги.

Кто-то бьет в наш большой колокол. Я кричу из окна:

– Эй, это тревожный колокол! Пожарный! Он не для баловства!

– У нас, – кричит с другой стороны Гарри, – все годится для баловства.

Громкий бряк! – это брошен охотничий нож в стену насосной будки.

Слышу голос Доббза снизу, с веранды домика. Он читает большую Библию бабушки Уиттиер, очень громко, о затруднениях Павла с коринфянами две тысячи лет назад. На его месте я бы понизил голос, учитывая вчерашние неприятности Забоя.

Один из «харлеев» разражается хриплым ревом – машина в течке. Черный автомобиль заводится, дважды сигналит, уезжает. Заводится еще один мотоцикл.

– Эй, народ! Ну-ка, послушаем всех!

Все: «Хаур, хаур, хаур…»

Гостья Дженнеке, датская конфетка, только проснувшись, стоит в дверях кухни полуголая, но с такой перекошенной от зубной боли физиономией, что никто не осмеливается подойти… смотрит на все, качая головой, – никогда не видала такого варварства в Копенгагене.

Высокий в гипсе ковыляет обратно, застегивая ремень. Доббз кричит из домика:

– Эй, расскажи нам историю твоей аварии!

Продолжая ковылять, тот говорит:

– Вжик. Трах. Кррак. Больница.

Дженнеке решает надеть короткое кимоно и идет с черствым пирожным кормить уток.

– Я оуительно горд… тем, что я здесь…

Заводятся другие мотоциклы, большинство – кашляют, ворчат, ревут – «Пое-пое-пое-хали!». И все смолкают. Задерживает Ужасный Гарри. Все-таки тормоза. Полетели, ёмть.

Приезжает черный челнок с прицепом. Какой еще рефрижератор? Никто им не говорил ни про какой рефрижератор.

Выходит Доббз, идет в мою сторону, качая головой – почему заводятся и глушат, – останавливается перед моим окном.

– Они как рок-группа перед концертом: настраиваются, бренчат, гремят, так долго ищут правильный ключ, что иногда это смахивает на музыку.

– Не очень-то, – говорю я, но про себя должен признать, что паразиты действительно ищут ключ. Может, даже правильный.

От этого треска могут сами отвориться ржавые ворота, и, черт побери, как же обидно будет, если мы этот момент пропустим…

Черный автомобиль влетает снова – без прицепа.

– Ты мне говоришь: «облом»? Когда я без тормозов, и передняя часть раздолбана, и у самого отходняк, ты мне говоришь: «облом». Иди ты знаешь куда…

– Вот у меня был облом, когда я завалился в метель, на прошлую Пасху, по дороге в Рино, со сломанной рукой, и никто меня на грузовике не вез. Так что сам иди туда же.

После вспышки – пауза, потом – возня с металлом, и снова стук ножа о насосную будку.

День тянется. Наконец-то ветерок шевельнул Божьи Глаза. Человек – должно быть, это президент и есть – сидит под яблоней, держась обеими руками за голову.

Запел жаворонок, звонко и не к месту. Снова выкрики на замасленном бетоне.

– Эй, знаешь что?

– Знаешь что, мне насрать что.

– Эй, знаешь что?

– Да знаю что… Я депрессанта хочу, вот что.

– У кого есть барбитал? У кого?

– Кто срет через перья?

– Эй, знаешь что? Я оуительно горд…

– Меня снесло по снегу на встречку, и чуть не попал под дизель…

– …тем, что я здесь…

– У кого есть желтая? Кругленькая желтенькая?

– …сегодня!

Появляется корреспондентка; ее нью-йоркский наряд встречают воем и свистом.

– Скидавай свои красные портки!

Нож ударяет в стену насосной. Судя по звукам, он нечасто втыкается.

– Эй, где Пацан-Паразит? Давайте вдуем Пацану!

– Да, где этот мелкий удалец оголец?

– Вдуть огольцу! Вдуть огольцу!

– Оголец уже дунул отсюда! – кричит Доббз из домика. – Утром в горы убежал, пока вы дрыхли, – с луком, стрелами и прочим.

– А-а-а, – откликаются хором.

В насосную будку ударяет нож.

– Ты, Люцифер! Сгоняй в магазин, привези чего-нибудь, пока ждем.

– Ага, бабу.

– Ага. Эй, красные штаны, – скука перемещается в плотский план, – возьми лучше у меня интервью.

– Ага, гоняй, гоняй кобеля.

Подбили Отказа вручную удовлетворить Стюарта. Эякуляцию пса приветствует гром аплодисментов.

– Знаете что? Я лучше его могу.

– Давай, Маленький Лу! Покажи!

– Гоняй, гоняй! Кончай, собачка!

– Ага! Я выиграл!

– Хрен ты выиграл. У Отказа он спустил на пол-литра больше, чем у тебя.

– Ну и что? Тебе нужно количество или нужно качество? У меня он до рощи выстрелил. Если речь о качестве, и тебе, и Отказу до меня километр дрочить!

– Люцифер, принеси воды.

– Слышь, Люцифер?

– Куда он, к черту, делся? Я руки хочу вымыть.

– Он поехал за пивом для Берта. Отказ, глянь, нет ли где шланга.

– Придумал! У цыпы зубы болят – давай ей Стюарт в рот запустит.

– Ага! Гоняй.

Снова черный автомобиль, как связной – из штаба на фронт и обратно.

Дженнеке нагибается над прудом, пробует, теплая ли вода. Хотя до нее полсотни метров, ее зад светится, как бакен, под прозрачным кимоно.

– Знаете что? Шведский стол мне ох как подошел бы.

Снова разговоры об отъезде и опасения насчет полицейских. Им удалось найти один шлем, и его надел Ужасный Гарри. Он в козьем загоне на четвереньках бодается с козлом Киллером. Дженнеке, любительница животных, ходит вокруг, подрагивая, руки в боки, негодует.

– Давай останемся еще на денек, – говорит один в виду ее титек.

– Корова тебе молоко дает. Я тебе не оральный хирург.

– Эй, где Старый Берт? Мы отваливаем, кто-нибудь видел Старого Берта?

Я иду пописать и застаю Старого Берта с пассажиркой Гарри, которая сушит голову после душа. Портативный проигрыватель стоит на сушилке – «Возьми… возьми еще кусочек се-ердца моего…».

Берт улыбается мне и виновато говорит:

– Через секунду уйдем…

Старый Берт – единственный, кого я знаю. Остальные покалечились, или сидят, или убиты. Берт был президентом, говорит, что теперь предпочитает просто гонять, а не гонять стадо.

– …просто надо было смыть молофью.

Вернувшись в кабинет, слышу, как заводятся другие мотоциклы. По двору идет Гарри с голым брюхом, широко отставив руки, как будто у него болят ребра. Может быть, Киллер его долбанул.

Берт заводит свой старый «харлей». Тот самый, который он возил с собой в Лондон, еще давно. Девушка кладет проигрыватель в кабину автомобиля и бредет назад, в сомнении. Ужасный Гарри выкатывает свою большую роскошную машину из гаража, объявляет, что тормоза в порядке. Девушка смотрит то на старый мотоцикл Берта с тощим седлом, то на новенький «Электро-глайд» Гарри со сложным кожаным сиденьем и металлической спинкой для слабонервных.

Гарри мотает головой:

– И не думай, сука. Он тебя дерет, он тебя и везет.

Она садится позади Старого Берта и загорелыми руками обхватывает его живот. Он улыбается мне.

Выхлопы, треск, рев, синий дым, коричневая пыль столбом… стоят, стоят… потом разом срываются с места, с треском, гиканьем, и уносятся длинной взрывной волной с грунтовой на мощеную, на запад, ррах-ррах-ррах вверх по склону к Маунт-Нево и скрываются из виду… только эхо в предвечерней дымке.

– Отвалили, – кудахчет Румиочо, когда исчезает последний.

Цивилизация нисходит на ферму, как оседающая пыль. Тишина – как гром облегчения.

А я – я скину эти сапоги и снова обуюсь в мокасины.

© Перевод В. Голышева.

В 1967 г. Кен Кизи за хранение марихуаны просидел полгода в так называемом Почетном Лагере (экспериментальной колонии) тюрьмы округа Сан-Матео, штат Калифорния.
Дэвид Крокетт (1786–1836) – американский охотник и политик, герой Фронтира, быт разведчиком во время Крикской войны (1813–1814). В 1821 и 1823 гг. избирался в Законодательное собрание штата, в 1827 г. – на два срока, а в 1833-м избирался в Палату представителей США. Проиграв выборы 1835 г., уехал в Техас, участвовал в движении за независимость Техаса. Погиб в крепости Аламо.
Бегема
Под именем Хулихена здесь и в некоторых других произведениях Кена Кизи («Девлина Дебри»), посвященных «Веселым проказникам» (например, в пьесе «По ту сторону границы» из сб. «Гаражная распродажа»), выведен битник Нил Кэссади (1926–1968).
В западном христианстве День Всех Душ, посвященный памяти усопших, отмечается 2 ноября.
Этих тетрадей я так и не получил.
Красная Смерть. Так называют плюху клубничного желе, которую дают на завтрак с кофе и тостом, – среди прочего оно довольно мощный клей.
Линдон Бейнз Джонсон (1908–1973) – 36-й президент США (1963–1969). Во время его президентства операции США во Вьетнаме расширились до размеров полномасштабной войны; США также осуществили вторжение в Доминиканскую Республику (апрель 1965 г.), которое вызвало широкую волну протестов участников антивоенного движения и движения за гражданские права.
«Слезки» (Tiny Tears) – куклы, выпускавшиеся с 1950 г. «Америкэн кэректер долл компани» и умевшие плакать. К куклам прилагались, помимо прочего, бутылочки с жидкостью.
Имеются в виду поклонники американской рок-группы «Грейтфул дэд» (Grateful Dead, с 1965 г.), вокруг которой сформировался один из самых структурированных музыкальных культов; поклонники группы путешествовали вместе с ней порой годами.
Артур Адольф «Харпо» Маркс (1888–1964) – комический артист, член труппы братьев Маркс; во время выступлений никогда не разговаривал – изъяснялся свистом или дудел в дудочку.
Контора дальних перевозок
Еще одно
Очень
Быстро
День… Добрый день
em
Завтра
Осла
Коктейль из виски «Сигрэмз 7 Краун» и лимонада «7-Ап».
Строки из песни «Вот времена» («Those Were the Days», 1962) американского фолксингера Юджина (Джина) Раскина (1910–2004) на мотив песни Бориса Фомина (1900–1948) «Дорогой длинною». По-английски ее впервые исполнила британская певица Мэри Хопкин (р. 1950) в 1968 г., а спродюсировал сингл Пол Маккартни.
Прозвище университетского города Беркли в Калифорнии.
Что? Что?
Клиффорд Майкл Ирвинг (р. 1930) – американский писатель; более всего прославился тем, что в начале 1970-х, подделав письма и сочинив фальшивые интервью американского промышленника, киномагната, филантропа и авиатора Говарда Хьюза (1905–1976), опубликовал его якобы автобиографию, написанную совместно с Ричардом Саскиндом, за что в 1972 г. пошел под суд и был обвинен в мошенничестве.
Джин Фуллмер (р. 1931) и Кармен Базилио (р. 1927) – американские боксеры в среднем весе. Два последних их матча за звание чемпионов мира в среднем весе закончились нокаутами Базилио – в 14-м раунде в Сан-Франциско и в 12-м раунде в Солт-Лейк-Сити.
«Белая сова» – американские недорогие сигары, производятся в Алабаме с 1887 г.
Эдвард Теллер (1908–2003) – американский физик, участник Манхэттенского проекта, активный сторонник радикальных технологических решений (в частности, Стратегической оборонной инициативы, разработанной администрацией Рональда Рейгана).
«Пробами на кислую» Кен Кизи называл свои психоделические вечеринки в середине 1960-х гг., заимствовав термин у калифорнийских золотоискателей середины XIX в., которые использовали пробу на кислую реакцию для определения подлинности металла, только Кизи вместо азотной кислоты брал ЛСД.
Обыгрывается текст шуточной песенки «Абдул Абулбул Амир» (1877) ирландского сочинителя и артиста Уильяма Перси Френча (1854–1920).
Фердинанд – главный герой детской книги «История Фердинанда» (1936) американского писателя Манро Лифа (Уилбер Монро Лиф, 1905–1976), бык, предпочитавший нюхать цветочки, а не драться на корридах. В 1938 г. Уолт Дисней поставил по этой книге мультфильм, получивший «Оскара».
Пеннивейт (весовое пенни) – мера веса в тройской системе мер веса, равно 24 гранам или 1,555 г; вес серебряного пенни.
Американское название дикой моркови.
Гора возле г. Роузберг в округе Дуглас, штат Орегон, названная в честь горы Нево (Небо) на территории современной Иордании. Согласно Второзаконию, с этой горы Господь показал Моисею Землю обетованную.
Девлин Дебри – от «Devil in debris», «Дьявол в завале», альтер-эго Кена Кизи.
«В ясный день (увидишь вечность)» (On a Clear Day (You Can See Forever)) – песня композитора Бёртона Лейна на слова Алана Джея Лёрнера, исполненная американской певицей и актрисой Барброй Стрейзанд (р. 1942) в одноименном мюзикле (1970) Винсента Миннелли.
Ларри Макмёртри (р. 1936) – американский писатель и сценарист, автор романов «Всадник, проезжай» (1961), «Покидая Шайенн» (1963), «Одинокая голубка» (1985) и др.
Стэнфордский университет (официальное название – Университет Лиланда Стэнфорда-младшего), основанный в 1891 г. магнатом Эмейсой Лиландом Стэнфордом (1824–1893) в память о сыне Лиланде Стэнфорде-мл. (1868–1884).
Чарльз Миллз Мэнсон (р. 1934) – американский хиппи, вождь коммуны, называвшей себя Семьей. После совершенных членами Семьи в 1969 г. убийств (в числе жертв была актриса Шерон Тейт) Мэнсона приговорили к пожизненному заключению.
Искаженная цитата из «Ромео и Джульетты» Уильяма Шекспира (акт III, сцена 1).
Хэйт-Эшбери – район Сан-Франциско, названный по перекрестку одноименных улиц, центр движения хиппи, собравший летом 1967 г. около 100 тысяч человек, полных решимости совершить революцию любви и свободы. По значимости для контркультурного движения «Лето любви» 1967 г. сопоставляют с музыкальным фестивалем в Вудстоке (1969).
Тимоти Фрэнсис Лири (1920–1996) – американский психолог, активист психоделического движения.
Популярный у хиппи способ окрашивания ткани, изначально появившийся в Японии (т. н. «сиборидзомэ», впоследствии получил название tie-dye, «завяжи-покрась»): ткань перевязывается узелками по особому рисунку и погружается в краситель.
Маунтин-Вью – город в округе Санта-Клара, штат Калифорния.
«Туманная, туманная роса» (Foggy, Foggy Dew) – популярная английская баллада XVIII или ХIХ века.
Из романа Джека Керуака (1922–1969) «На дороге» (1957; пер. Максима Немцова).
В «Гаражной распродаже» Друзья Животных – группа друзей, сплотившихся вокруг Девлина Дебри. Компания самого Кена Кизи называла себя «Веселые проказники» (Merry Pranksters).
«Master Charge» – одна из наиболее популярных в мире кредитных карточек, выпускается с 1966 г. альянсом калифорнийских банков; в 1979 г. переименована в «MasterCard». «Хьюз» (Hughes Airwest) – американская авиакомпания, в 1970–1976 гг. принадлежала авиатору и предпринимателю Говарду Хьюзу (1905–1976). «Эйвис» (Avis Rent a Car System) – американская компания, специализирующаяся на прокате автомобилей, основана в 1946 г. Уорреном Эйвисом (1915–2007).
Обозначения на автоматической коробке переключения передач: Д1 и Д2 – ограничение передачи до первой (второй), П – пониженный ряд.
Свинарник (Pig
Роллер-дерби – популярный в США женский контактный командный спорт, в котором гонки на роликовых коньках сопровождаются столкновениями спортсменок.
«Good Vibrations» – песня, записанная американской группой
Кизи неточно цитирует песню «Прорвись (На другую сторону)» (Break On Through (To the Other Side)), записанную группой
«Пантерами» неофициально называли автомобили марки «шевроле камаро», которые General Motors выпускала с 1966 по 2002 г. «Розовая пантера» – название бриллианта из серии кинокомедий об инспекторе Жаке Клузо, начатой фильмом «Розовая пантера» (1963).
Неофициальное название загородной резиденции президента США в штате Мэриленд.
Сэнди упоминает героев и события, которые Кизи описал в сценарии «По ту сторону границы» (сб. «Гаражная распродажа Кизи», 1973).
Строка из стихотворения американского хиппи и активиста Хью Ромни (р. 1934) «К Нилу», посвященного Нилу Кэссади, прототипу Хулихена.
Американцы шутят, что даже плохо настроенная гитара «для народной музыки сойдет».
Демон-в-Клетку (Checkered Demon) – персонаж андеграундных комиксов С. Клея Уилсона (р. 1941). Мистер Натурал (Mr. Natural) – персонаж комиксов Роберта Крамба (р. 1943). Легендарные Заросшие Братья-Уродцы (The Fabulous Furry Freak Brothers) – персонажи комиксов Гилберта Шелтона (р. 1940).
«Огни большого города» (City Lights) – книжный магазин, открытый в 1953 г. поэтом Лоуренсом Ферлингетти (р. 1919) и Питером Д. Мартином. «Место» (The Place), «Кофейная галерея» (Coffee Gallery) и «Пончиковая» («Пончиковая сосуществования», Co-Existence Bagel Sho
Джон Клеллон Холмс (1926–1988) – американский писатель. В его дебютном романе «Давай!» («Go!», 1952) действуют герои, прототипами которых стали сам Холмс, Джек Керуак, Нил Кэссади, Аллен Гинзберг и другие битники.
Ленни Брюс (Леонард Альфред Шнайдер, 1925–1966) – американский комик и сатирик. Джонатан Уинтерз (Джонатан Хэршмэн Уинтерз III, р. 1925) – американский комик и актер. Ричард Мёрл («Лорд») Бакли (1906–1960) – американский эксцентрик, артист разговорного жанра.
Аллюзия на первую строчку поэмы Аллена Гинзберга (1926–1997) «Вой»: «Я видел, как лучшие люди моего поколения сходили с ума, умирали, голые, бились в истерике…» (пер. Валерия Нугатова).
Речь о летних Олимпийских играх 1960 г.
Лучшим игрокам в американский футбол из университетских команд ежегодно присуждают титул игрока (в случае Дольфа – полузащитника или лайнбекера) Всеамериканской университетской футбольной команды.
В США отмечается во второй понедельник октября.
Зал Флоренс Хеллмэн Динкелспил (Florence Hellman Dinkels
Приморское шоссе (Bayshore Freeway) – часть калифорнийской трассы 101, идущая вдоль западного берега Залива и соединяющая Сан-Франциско и Сан-Хосе.
Имеется в виду Йоханнес Эрвин Ойген Роммель (1891–1944), немецкий генерал-фельдмаршал, командовавший войсками Оси в Северной Африке и получивший кличку Лис Пустыни.
Двуглавый орел был символом Германского союза (1815–1866), но не Третьего рейха.
Велосипед производства Schwinn Bicycle Com
Прелудин (фенметразин) – стимулирующий препарат класса морфолинов, синтезированный в Германии в 1952 г. В ряде стран классифицирован как наркотик и запрещен.
«Сорок девятые» (San Francisco 49ers) – американская футбольная команда, названная в честь золотоискателей, прибывших в Северную Калифорнию в 1849 г., во время Калифорнийской золотой лихорадки.
Фидель Алехандро Кастро Рус (р. 1926) – кубинский революционер и государственный деятель, руководитель Кубы (1959–2008). Эрнесто Рафаэль Гевара Линч де ла Серна (Че, 1928–1967) – латиноамериканский революционер и государственный деятель.
Уильям Берроуз (1914–1997) – американский писатель, битник и постмодернист.
Рибоп – раннее название джазового стиля бибоп, в основе которого лежит импровизация.
«Шум и ярость» (1929) – роман Уильяма Фолкнера. Название восходит к «Макбету» Шекспира, акт V, сцена 5: «…Это повесть,
Л. Б. Дж. – Линдон Бейнз Джонсон (1908–1973), 36-й президент США. Дуайт Дэйвид Эйзенхауэр (1890–1969) – 34-й президент США. Джеймс Дин (1931–1955) – американский киноактер. Тэб Хантер (Артур Эндрю Келм, р. 1931) – американский киноактер. Майкл Ренни (1909–1971) – британский театральный и киноактер, исполнитель роли пришельца Клаату в фильме «День, когда Земля остановилась» (1951).
Вон Уилтон Монро (1911–1973) – американский певец и трубач. Этель Уотерс (1896–1977) – американская блюзовая и джазовая певица. Кот-Сумасброт (Krazy Kat) – персонаж комиксов американского художника Джорджа Херримана (1880–1944). Лу Костелло (1906–1959) – американский комедийный актер, работавший в дуэте с Бадом Эбботом. Харпо Маркс (Артур Адольф Маркс, 1888–1964) – американский актер из комедийного квинтета братьев Маркс. Эдлай Юинг Стивенсон II (1900–1965) – американский политик, губернатор Иллинойса, дважды кандидат в президенты от Демократической партии. Эрнест Миллер Хемингуэй (1899–1961) – американский писатель, лауреат Нобелевской премии. Герберт Кларк Гувер (1874–1964) – 31-й президент США. Гарри Белафонте (Гарольд Джордж Белафонте-мл., р. 1927) – американский музыкант, актер и политический активист. Рон Бойс (1933–1966) – американский скульптор-концептуалист, друг Кизи. Джерри Ли Льюис (р. 1935) – американский певец и пианист, исполняющий кантри и рок-н-ролл. Ли Харви Освальд (1939–1963) – американец, признанный виновным в убийстве президента Джона Кеннеди (1963). Чжоу Эньлай (1898–1976) – первый премьер Госсовета КНР. Людвиг Вильгельм Эрхард (1897–1977) – экономист, отец западногерманского «экономического чуда», канцлер ФРГ. Алек Дуглас-Хьюм (Александр Фредерик Дуглас-Хьюм, 1903–1995) – шотландский политик, премьер-министр Великобритании (1963–1964). Мэнди Райс-Дэйвис (р. 1944) – британская модель и танцовщица, сыгравшая видную роль в скандале, приведшем к отставке британского военного министра Джона Профьюмо (1963). Кёртис Лемэй (1906–1990) – генерал ВВС США, во время Второй мировой войны отвечал в числе прочего за планирование налетов на японские города. Гордон Купер (Лерой Гордон Купер-мл., 1927–2004) – американский астронавт. Джон Генри О'Хара (1905–1970) – американский писатель. Элизабет Тэйлор (р. 1932) – американская актриса английского происхождения. Кэри Эстис Кифовер (1903–1963) – американский политик, член Демократической партии. Уильям Уоррен Скрэнтон (р. 1917) – американский политик, член Республиканской партии, губернатор Пенсильвании (1963–1967). «Человек-невидимка» – скорее всего, Кизи имеет в виду не книгу Герберта Уэллса, а опубликованный в 1952 г. роман Ральфа Эллисона (1914–1994). «Одинокая толпа» (1950) – социологический трактат Дэвида Рисмана, Натана Глейзера и Ройла Денни об американском менталитете. «Истинноверующий» (1951) – книга социолога и психолога Эрика Хоффера (1902–1983) о феномене религиозного фанатизма. Развивающиеся Страны – возможно, отсылка ктруду «Развивающиеся страны: их рост и политика США» (1961) Макса Ф. Блэкмера и Дональда Л. М. Милликена. Венгерские Борцы За Свободу – возможно, отсылка к книге «К утру: история венгерских борцов за свободу» (1961) Элты Хэлверсон Симор. Эльза Максвелл (1883–1963) – американская журналистка, устроительница вечеринок для представителей высшего света. Дайна Вашингтон (1924–1963) – американская блюзовая и джазовая певица. Жан Кокто (Жан-Морис-Эжен-Клеман Кокто, 1889–1963) – французский писатель и художник. Уильям Эдвард Бёргхардт Дубойс (1868–1963) – американский правозащитник, социолог и историк африканского происхождения. Джимми Хэтло (1897–1963) – американский карикатурист. Олдос Леонард Хаксли (1894–1963) – английский писатель. Эдит Пиаф (Эдит Джованна Гассион, 1915–1963) – французская певица. СэйЗу Питтс (1894–1963) – американская киноактриса. Симор Гласе – герой рассказов и повестей Дж. Д. Сэлинджера (1919–2010). Большой Папа Норд (Эрик Норд, 1919–1989) – американский поэт и актер. Красавчик Флойд (Чарльз Артур Флойд, 1904–1934) – американский грабитель банков. Великан Уильяме (Гинн Уильяме, 1899–1962) – американский актер, снимавшийся в вестернах. Парнишка Биэн – ирландский поэт и писатель Брендан Биэн (1923–1964), чья автобиография называлась «Парнишка из борстала» (1958). Мики Руни (Джозеф Юл-мл., р. 1920) – американский киноактер. Мики Чарльз Мэнтл (1931–1995) – американский бейсболист. Мики Макги (Уильям Майкл Макги, р. 1947) – американский барабанщик.
Элдридж Кливер (1935–1998) – американский активист движения за гражданские права, видный деятель партии «Черные пантеры». Эбби Хоффман (Эббот Говард Хоффман, 1936–1989) – американский левый активист. Джоан Баэз (р. 1941) – американская певица и гражданская активистка. Боб Кауфман (Роберт Гэрнелл Кауфман, 1925–1986) – американский поэт, битник и сюрреалист. Лоуренс Ферлингетти (р. 1919) – американский поэт и художник, один из основателей книжного магазина «Огни большого города». Гордон Джей Лиш (р. 1934) – американский писатель и литературный редактор. Гордон Фрэйзер (1911–1981) – британский издатель и редактор. Грегори Нунцио Корсо (1930–2001) – американский поэт-битник. Айра Сэндпёрл – один из основателей книжного магазина «У Кеплера» в г. Мэнло-Парк, шт. Калифорния, гастролировал с Джоан Баэз. Фриц Перле (Фредерик С. Перле, 1893–1970) – психиатр и психотерапевт немецкого происхождения, основоположник гештальт-терапии.
Аллюзия на песню «Джед из Теннесси» (Tennessee Jed) группы The Grateful Dead.
Кассиус Марселлус Клей (р. 1942) – американский боксер, в 1964 г. вступил в секту «Черных мусульман» и сменил имя на Мухаммед Али. Норман Кингсли Мейлер (1923–2007) – американский писатель. Артур Эшер Миллер (1915–2005) – американский драматург и эссеист.
В своем последнем интервью, данном Джеку Макклинтоку и напечатанном в марте 1970 г. в журнале Esquire, Керуак жаловался на «чертову грыжу».
Боб Дилан (Роберт Аллен Циммерман, р. 1941) – американский рок-музыкант и певец.
Имеется в виду гадание по китайской «Книге перемен» (56-я гексаграмма). Он, вероятно, пользуется монетами.
Св. Тереза Авильская родилась 28.03.1515. День ее памяти католическая церковь отмечает 15 октября.
Гематрия – метод раскрытия тайного смысла слов на иврите. Каждой букве приписывается определенное число, сложив их, получают ключ к слову. Если слова имеют одинаковую сумму, считается, что между ними есть скрытая связь.
«Биркенсток» – немецкая фирма, изготовляющая сандалии и туфли, скроенные по контуру ступни. Ими любят пользоваться люди, подолгу работающие на ногах.
«Книга Урантии», или «Пятое эпохальное откровение», появилась в Чикаго между 1924 и 1955 гг.; автор неизвестен. Книга духовного и философского содержания. В ней рассказывается о происхождении и смысле жизни, отношениях Бога и людей и изложена подробная биография Иисуса Христа. Помимо христианских в ней есть элементы ислама, даосизма, буддизма, иудаизма, индуизма, конфуцианства, синтоизма.
Эдгар Кейси (1877–1945) – американский мистик, ясновидящий, «спящий пророк». В состоянии транса отвечал на вопросы об Атлантиде, здоровье, финансах, на метафизические вопросы и т. д. Эти сеансы назывались «чтениями», «толкованиями».
Придурки Христовы (Jesus freaks) – направление в евангелизме, возникшее в начале 1970-х годов, популярное среди хиппи, бывших наркоманов и пр.
«Гидеонс интернешнл» – христианская общественная организация, бесплатно распространяющая Библии, в частности в гостиницах.
Св. Доротея жила в Каппадокии во времена преследований христиан при Диоклетиане, правившем с 284 по 305 г. Она отказалась приносить жертву богам и была замучена. «Обрети Бога у себя на заднем дворе и в своих любимых» – фраза, распространенная среди хиппи.
Согласно пророчествам Кейси, под левой передней лапой Сфинкса должна храниться библиотека утраченных знаний высокоразвитой цивилизации атлантов, создавших Сфинкса около 12 000 лет назад.
Лайм-сквош – прохладительный напиток из сока лайма, лимона, сахара и воды.
Джелабия – одежда, похожая на длинную ночную рубашку с рукавами.
«Ротари интернешнл» – общественная организация влиятельных деловых людей. Ставит своей целью укрепление сотрудничества и взаимопонимания между странами, пропаганду высоких нравственных норм в предпринимательстве. Местное отделение – «Ротари-клубы».
Храмовник – член американского тайного братства «Древний арабский орден благородных адептов таинственного храма». К исламу орден не имеет отношения; его члены должны быть масонами.
Энн Лейбовиц с 1973 по 1983 г. была главным фотографом журнала «Роллинг стоун».
Уплата, отдача, возвращение
Mañana – завтра (
Мастаба – древнеегипетская гробница, прямоугольное сооружение над подземной погребальной камерой.
Парикмахерское пение – способ исполнения народных и эстрадных песен с параллельным хроматическим ведением голосов.
Христианский гимн, написанный в 1864 г. американским поэтом и композитором Робертом Лаури.
Научно-фантастический роман Филиппа Уайли и Эдвина Балмера (1932) о предстоящем столкновении Земли с кочевой планетой. В 1951 г. по этой книге был снят фильм, получивший «Оскара» за спецэффекты.
Тимоти Лири (1920–1996) – психолог, писатель, футуролог, проповедник ЛСД, герой контркультуры 60-х годов.
Оплошность, неверный шаг
Ассоциация молодых мусульман.
Актер Сал Минео не снимался в роли молодого Муссолини, не получал «Оскара».
Кирлиановское свечение – плазменное свечение электроразряда на поверхности тел в высокочастотном электрическом поле. Эффект открыт краснодарским физиотерапевтом С. Д. Кирлианом в 1939 г. Свечение можно фотографировать в темноте.
«The Old Rugged Pyramid» – то есть переделка популярной песни «The Old Rugged Cross», написанной в 1912 г. проповедником и бенд-лидером Джорджем Беннардом.
Голдфингер – злодей, герой одноименного фильма о Джеймсе Бонде. Согласно еврейским легендам, Соломон построил Первый храм с помощью волшебного червя Шамира, способного резать камень, железо и алмаз взглядом.
Основатель и издатель журнала «Роллинг стоун».
Великолепно!
В сражении при Эль-Аламейне (Египет) в октябре-ноябре 1942 г. британские войска под командованием генерала Монтгомери разгромили итальянско-немецкую группировку фельдмаршала Роммеля.
Пыл, порыв
Имеются в виду 18,5 минут, стертые в аудиозаписях разговоров Никсона, представленных следствию во время Уотергейтского скандала.
Последняя битва Столетней войны (1453).
В 1967 г. экспедиция палеоантрополога Ричарда Лики нашла на реке Омо в Эфиопии череп Homo sa
em
Орвилл Фобус (1910–1994) шесть раз избирался губернатором Арканзаса. Известен своей борьбой против десегрегации. В 1957 г. в Литтл-Рок была послана национальная гвардия, чтобы в школу были допущены 9 негров.
Ашрам у индуистов – убежище отшельника. Теперь это также – место религиозных занятий, таких как йога, музыка, религиозное обучение.
Имеется в виду машина для гадания «Осел в золотой шахте». Если вставить монету, из шахты появляется осел с вагонеткой, в которой лежит карточка с гаданием.
На сленге – сильный наркотик длительного действия. (Название позаимствовано у топливной присадки.)
«Out of the Blue» – выпущенный в 1964 г. сингл
Отсылка к фантастическому фильму «Чудовище из черной лагуны» (1954).
Док Сэвидж – герой популярных приключенческих рассказов и романов, впоследствии – комиксов, фильмов и пр. Появился в 1933 г.
«Ghost Riders in the Sky» («Призрачные всадники в небе») – ковбойская песня.
Макбет. Акт II, сцена 2.
Лора Инглз Уайлдер (1896–1957) – американская писательница, автор серии детских книг о своем детстве в семье американского первопроходца.
Одна из вариаций текста на мотив патриотического американского марша «Звезды и полосы навсегда» (Stars and Stri
Цитата из «In Memoriam» английского поэта Альфреда, лорда Теннисона (1849).
Фун Ю-лань (или Фэн Юлань, 1895–1990) – китайский философ и историк философии, чья «История китайской философии» немало способствовала возрождению интереса к восточной мысли на Западе.
Кардиффский Великан – мистификация, в 1869 г. устроенная американским табачником Джорджем Халлом: 10-футовая гипсовая статуя якобы окаменевшего человека, якобы случайно выкопанная на ферме Уильяма Ньюэлла (родственника Халла). Великана показывали публике как подтверждение существования великанов, упомянутых в Книге Бытия; позднее Ф. Т. Барнум демонстрировал его копию у себя в цирке (под видом «настоящего» великана в отличие от «фальшивого» великана Ньюэлла). Эта история легла в основу романа Харви Джейкобса «Американский голиаф» (1996).
Д. Б. (Дэн) Купер – человек, в 1971 г. угнавший «Боинг-727», получивший 200 тысяч долларов выкупа и прыгнувший из самолета с парашютом; по официальной версии ФБР, Д. Б. Купер погиб, однако в действительности его подлинная личность и местонахождение неизвестны по сей день, а этот угон остается единственным нераскрытым преступлением такого рода в США.
Сэр Генри Мортон Стэнли (Джон Роулендз, 1841–1904) – валлийский журналист, исследователь Африки, искавший там шотландского миссионера и исследователя Дэвида Ливингстона (1813–1873). По легенде, встретив Ливингстона посреди Африки в районе озера Танганьика, где прежде не бывало белых людей, Стэнли осведомился: «Доктор Ливингстон, я полагаю?» – и эта фраза впоследствии стала популярной культурной меткой.
«Плевок в океан» (S
Фестиваль на шоссе Алтамонт – рок-концерт, организованный рок-группой «Роллинг стоунз» и прошедший 6 декабря 1969 г. в Северной Калифорнии, на шоссе между Трейси и Ливермором. Концерт считается концом эры хиппи, поскольку на нем, в отличие от Вудстокского фестиваля, имели место насилие и несколько смертей.
Аллюзия на «Балладу о Востоке и Западе» (The Ballad of East and West, 1889) английского писателя Джозефа Редьярда Киплинга.
Аллюзия на призыв журналиста Хорэса Грили к молодым американцам в редакционной статье «Нью-Йорк трибьюн» в 1865 г.: «Иди на Запад, молодой человек! Иди на Запад!» – то есть отправляйся осваивать Фронтир.
Фрэнк Ллойд Райт (Фрэнк Линкольн Райт, 1867–1959) – американский архитектор и дизайнер, создатель «органической архитектуры». Даг Хаммаршёльд (Даг Яльмар Агне Карл Хаммаршёльд, 1905–1961) – шведский дипломат, второй генеральный секретарь ООН (1953–1961), единственный человек, получивший Нобелевскую премию мира посмертно. Марко Поло (ок. 1254–1324) – итальянский купец и путешественник, автор «Книги о разнообразии мира», в которой описал свои странствия.
Мэн-цзы (372–289 до н. э.) – китайский философ-конфуцианец.
«Думайте быстро, господин Мото» (Think Fast, Mr. Moto, 1937) – первый из восьми фильмов о таинственном японском детективе господине Мото, экранизация романа Джона П. Маркуонда, поставленная Норманом Фостером, с Питером Лорри в главной роли.
Чан Кайши (1887–1975) – китайский военный и политический деятель, с 1925 г. – глава тайваньской консервативной партии Гоминьдан.
Мао Цзэдун (1893–1976) – китайский государственный и политический деятель, с 1949 г. – фактический лидер Китайской Народной Республики и председатель Китайской коммунистической партии.
Имеются в виду Цзян Цин (1914–1991), китайская актриса, последняя жена Мао Цзэдуна, центральная фигура китайской «культурной революции», и «Банда четырех», которую она возглавляла, – левая фракция, в которую помимо Цзян Цин входили еще три руководителя Коммунистической партии Китая: Чзан Чуньцяо (1917–2005), Яо Вэньюань (1931–2005) и Ван Хунвэнь (1935–1992).
Элдридж Кливер (1935–1998) – американский интеллектуал, публицист, член «Черных пантер», автор книги «Душа на льду». Стал новообращенным христианином в первой половине 1970-х, в 1975-м отрекся от «Черных пантер», перепробовал несколько христианских конфессий, а в начале 1980-х стал убежденным республиканцем и сторонником Рональда Рейгана.
Сунь Ятсен (1866–1925) – китайский политический деятель, основатель партии Гоминьдан.
Морк с Орка – персонаж американского комедийного телесериала «Морк и Минди» (1978–1982), инопланетянин, прибывший на Землю с планеты Орк с целью наблюдения за жизнью и поведением землян; Морка сыграл Робин Уильямс.
Аллюзия на американский телесериал «Кунг-фу» (1972), в котором учитель По (Ки Лук) называл Кузнечиком своего ученика Куай Чан Кейна (Дэвид Кэррадин).
«Пой, пой, пой (этот свинг)» {Sing, Sing, Sing (With a Swing)} – песня Луи Примы, впервые записанная им с Новоорлеанским оркестром в 1936 г., однако традиционно ассоциирующаяся с Бенни Гудменом, в том же году сыгравшим свою версию.
Аллюзия на: Уильям Шекспир «Гамлет, принц датский» (I, 1), пер. М. Лозинского.
«Дао-Дэ Цзин» («Канон Пути и его Благой Силы») цитируется в переводе Евгения Торчинова по книге: Е. А. Торчинов «Даосизм» (Петербургское Востоковедение, 1999). Данная цитата – из чжана (стихотворения) 25.
Около 8,3 кв. м.
Фэнь – одна сотая китайского юаня.
Ван Ши-фу – китайский драматург династии Юань, живший предположительно на рубеже XIII–XIV веков. «Западный флигель» – самое известное его произведение.
Ганьбэй
Маотай – китайская рисовая водка, названная в честь города Маотай в провинции Гуйчжоу, где ее производят.
«Дао-Дэ Цзин», чжан 41.
Détente
«Бамбуковый занавес» – политическое клише, обозначавшее информационный, политический и пограничный барьер между коммунистическими режимами Восточной Азии и остальным миром (по аналогии с «железным занавесом»). Журналист говорит о событиях 6 апреля 1971 г., когда на чемпионате в Нагое (Япония) американский игрок в пинг-понг Гленн Коуэн был приглашен в автобус команды КНР и подружился с китайскими спортсменами, благодаря чему улучшились американско-китайские отношения. В феврале 1972 г. президент Ричард Никсон (1913–1994) посетил КНР и встретился с Мао Цзэдуном (1893–1976), чему предшествовал подготовительный визит в Китай советника президента по вопросам национальной безопасности Генри Киссинджера (р. 1923).
Марлон Брандо (1924–2004) – американский актер.
«Дао-Дэ Цзин», чжан 21.
Уджамаа – концепция социально-экономического развития Танзании, предложенная Джулиусом Ньерере (1922–1999), первым президентом страны (1964–1985). В рамках «социализма уджамаа» Ньерере провел коллективизацию сельского хозяйства, превратив танзанийские деревни в подобие советских колхозов.
Барака
Главный государственный праздник КНР, отмечается 1 октября. Китайская Народная Республика была провозглашена 1 октября 1949 г. на пекинской площади Тяньаньмэнь.
«Банда четырех» – левая политическая фракция, фактически руководившая Китаем на последних этапах «культурной революции» (1966–1976). В состав «банды» входили Цзян Цин, последняя жена Мао Цзэдуна и лидер фракции, а также члены руководства Компартии Китая Чжан Чуньцяо, Яо Вэньюань и Ван Хунвэнь. После смерти Мао деятельность «Банды четырех» была объявлена контрреволюционной, ее члены были осуждены в ходе показательного процесса в 1981 г.
«Дао-Дэ Цзин», чжан 77.
То есть в вэйци, облавные шашки. Кен Кизи использует японское название этой игры.
Город Цюйфу расположен в провинции Шаньдун.
Хунвэйбин
«Дао-Дэ Цзин», чжан 73.
Кен Кизи достаточно вольно обращается с китайскими именами: в Китае нет фамилий Чжоа и (ниже) Унь.
Тайцзицюань
Празднество факелов – один из праздников народа
Фаньтань – китайская азартная игра, схожая с рулеткой.
Вымышленный порнографический журнал (по аналогии с «Хастлером», издающимся в США с 1974 г.).
Крюгерранд – южноафриканская монета, содержащая тройскую унцию золота. Чеканилась с 1967 г.
«Дао-Дэ Цзин», чжан 61.
Очевидно, на западный манер: из дальнейшего ясно, что фамилия героя – У. В китайской традиции фамилия (Мао) ставится впереди имени (Цзэдун).
Мэри Декер (р. 1958) – американская спортсменка, поставившая семь американских рекордов в беге на различные дистанции.
Примерно так насмешливо называли американского певца и актера Бинга Кросби (Гарри Лиллис Кросби, 1903–1977).
«Красная угроза» – обобщенное название коммунистической угрозы в США времен холодной войны, также название антикоммунистического фильма (1949).
«Хи-хо» (Нее Haw) – американское комедийное телешоу (1969–1971), действие которого происходит в вымышленной сельской местности.
«Диво» (Devo) – американская рок-группа, образованная в 1972 г. и причисляемая к «новой волне». Песня «Забей» (Whi
Коктейль «лайм-рики» готовится из джина, лайма и содовой воды.
em
em
Эти слова приписываются китайскому философу Дун Чжуншу (ок. 179 – ок. 104 до н. э.). Блин пересказывает журналистам статью Мао Цзэдуна «Относительно противоречия» (1937).
«Гаторэйд» – линейка американских спортивных негазированных напитков, выпускаемых с 1965 г.
«Дао-Дэ Цзин», чжан 18.
Стена Демократии – кирпичная стена на пекинской улице Сидянь. С декабря 1978 г. активисты движения за демократизацию расклеивали на этой стене манифесты. Власти КНР запретили Стену Демократии в декабре 1979 г.
«Дружба» – сеть китайских государственных магазинов, созданная в 1950-е гг. Долгое время в этих магазинах отоваривались только туристы, дипломаты и чиновники.
Миля Пятой авеню – ежегодный нью-йоркский забег длиной в милю по Пятой авеню со стартом на Восточной 80-й улице и финишем на Восточной 60-й улице.
Panzer
«Дао-Дэ Цзин», чжан 11.
Размеры игрового поля для канадского футбола – 100 м в длину и почти 60 м в ширину.
Гнассингбе Эйадема (1935
«МЭШ» (M*A*S*H) – популярный американский телесериал (1972–1983) о жизни американского полевого госпиталя во время Корейской войны. Создан на основе одноименного полнометражного фильма Роберта Олтмена (1970).
Суньятсеновка – обиходное название китайского френча, от имени Сунь Ятсена (1866–1925), китайского революционера, основателя партии Гоминьдан.
Фламбирование (от
В 1953 г. Мао Цзэдун начал активно преследовать бывших помещиков и купцов.
«Май-тай» – коктейль из бакарди, куантро, лаймового ликера, лимонного сока и гранатового сиропа.
Великий поход (1934–1936) – военная акция, в ходе которой китайские коммунисты отступали с занимаемых позиций, чтобы объединить войска.
«MX» («LGM-118A Миротворец») – американская тяжелая межконтинентальная баллистическая ракета шахтного базирования, разработка которой началась в 1972 г.
«Pittsburg Pirates» – американский бейсбольный клуб Главной лиги.
Ближнемагистральный пассажирский самолет «Дуглас DC-3 Дакота».
«Дао-Дэ Цзин», чжан 27. Кизи перенес первую строку чжана в конец цитаты и изменил ее смысл. Большинство переводчиков считает, что речь здесь о ходьбе (пер. Е. Торчинова: «Ходить умеющий следов не оставляет»), впрочем, в английском переводе Реймонда Б. Блэкни (1955) появляется «бегун».
Китайская Коммунистическая Народная Республика.
Перл Бак (1892–1973) – американская писательница, много лет жившая в Китае (где была известна под именем Сай Чжэньчжу) и сочинявшая романы о китайском селе. Первая женщина – лауреат Нобелевской премии по литературе (1938).
Первая опиумная война (1840–1842) была развязана Великобританией против Китая с целью открыть китайский рынок для британских товаров (в первую очередь опия). Вторая опиумная война (1856–1860), преследовавшая те же цели, была объявлена Китаю Великобританией и Францией.
S
Имеется в виду планета Дюна из цикла романов (1965–1985) американского фантаста Фрэнка Херберта (1920–1986).
«Дао-Дэ Цзин», чжан 13.
«Подземный блюз тоски по дому» (Subterranean Homesick Blues) – песня Боба Дилана с альбома «Bringing It All Back Home» (1965). Название отсылает к роману Джека Керуака «Подземные» (The Subterraneans, 1958).
«Тайная буря» (The Secret Storm, 1954–1974) – телесериал компании CBS об истории семьи Эмесов на северо-востоке США, созданный американским писателем и сценаристом Роем Уинзором (1912–1987).
«Энни Гринспрингз» (или «Энни Грин Спрингз») – дешевое вино крепостью ок. 11° с фруктовыми добавками, теперь не выпускается.
1 Коринф. 13:1.
Иов, 23:2.
Парафраз Лк. 12:27, Мф. 6:28.
Имеется в виду «Америка» (My Country, Tis of Thee) – американская патриотическая песня (1831) на стихи баптистского проповедника и журналиста Сэмюэла Фрэнсиса Смита (1808–1895). Исполнялась на мотив британского гимна «Боже, храни Короля (Королеву)» и служила национальным гимном США до принятия в 1931 г. официальным гимном «Звездно-полосатого знамени» («О, ты видишь, герой…») – другой патриотической песни на стихотворение американского юриста Фрэнсиса Скотта Ки (1779–1843) «Оборона форта Макгенри» (1814) и музыку «Анакреонтической песни» (ок. 1780) английского композитора Джона Стаффорда Смита (1750–1836).
Искаженная цитата из песни Пола и Линды Маккартни «Дядя Альберт
Имеется в виду «Электропрохладительный кислотный тест» (The Electric Kool-Aid Acid Test, 1968) Тома Вулфа о коммуне «веселых проказников».
Аллюзия на фильм «Выход дракона» (Enter the Dragon, 1973), единственный англоязычный и последний фильм мастера боевых искусств Брюса Ли (1940–1973), поставленный Робертом Клаусом.
Джон Фицджеральд Кеннеди (1917–1963) – 35-й президент США (1961–1963), был убит во время поездки по Далласу. Мартин Лютер Кинг-мл. (1929–1968) – американский священник, икона правозащитного движения; был застрелен в Мемфисе. Дженис Лин Джоплин (1943–1970) – американская рок-певица и музыкант, популярная в 1960-х; умерла от передозировки героином. Эрнест Хемингуэй (1899–1961) – американский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе; застрелился у себя дома, не оставив предсмертной записки.
Крестьянин Джо Макдональд (Джозеф Аллен Макдональд, р. 1942) – солист психоделической рок-группы «Крестьянин Джо и рыба» (Country Joe and the Fish, 1965–1971).
«Учителю с любовью» (То Sir, with Love, 1967) – британская драма, экранизация одноименного полубиографического романа (1959) Эдварда Рикардо Брейтуэйта, затрагивающая социальные и расовые проблемы в школе. Главную роль учителя-идеалиста сыграл Сидни Пуатье, а шотландская певица, автор песен и актриса Лулу (Мари Макдональд Маклафлин Лори, р. 1948) сыграла одну из учениц и исполнила заглавную тему фильма «Учителю с любовью»; песня заняла первые строчки американских хит-парадов, а в журнале «Биллборд» была объявлена лучшим поп-синглом 1967 г.
Хью Марстон Хефнер (р. 1929) – американский издатель, основатель и шеф-редактор журнала «Плейбой».
«Давай вместе» (Come Together, 1969) – песня Джона Леннона, открывающая альбом «Битлз» «Эбби-роуд» (Abbey Road, 1969); изначально сочинялась для Тимоти Лири, когда тот баллотировался на пост губернатора Калифорнии (соперничая с Рональдом Рейганом), но впоследствии, когда Лири был арестован за хранение марихуаны и его предвыборная кампания завершилась, Леннон записал песню с «Битлз». «Билет на поезд» (Ticket to Ride, 1965) – песня Джона Леннона (и отчасти Пола Маккартни) с альбома «На помощь» (Hel
Имеется в виду песня Джона Леннона и Пола Маккартни «Люси в небесах с алмазами» (Lucy in the Sky with Diamonds, 1967) с альбома «Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера» (Sgt. Pe
«Желтая подлодка» (Yellow Submarine, 1968) – полнометражный мультипликационный фильм Джорджа Даннинга про Оркестр Клуба одиноких сердец Сержанта Пеппера с саундтреком «Битлз».
«Записи в обложке» (Pa
Имеется в виду повесть Чарльза Диккенса «Рождественская песнь в прозе» (1843), в которой к главному герою, Авенезеру (Эбенизеру) Скруджу, по очереди являются Призраки Ушедшего, Нынешнего и Грядущего Рождества.
Вероятнее всего, имеется в виду психоделический фестиваль, организованный Стюартом Брэндом, Кеном Кизи, Аусли Стэнли и др. и прошедший в Сан-Франциско 21–23 января 1966 г. В середине 1960-х состоялось несколько таких фестивалей.
Чет Хелмз (1942–2005) – музыкальный промоутер, открывший, помимо прочего, Дженис Джоплин, сооснователь продюсерской компании «Комнатная собачка» (Family Dog Productions), одна из центральных фигур в Сан-Франциско второй половины 1960-х, один из организаторов «Лета любви» в 1967 г.
«Чудо-Бородавочник» (Wonder Wart-Hog) – андерграундный комикс, пародия на «Супермена», созданный Гилбертом Шелтоном и Тони Беллом в 1962 г.
«Если мне помогут друзья» (With a Little Hel
«Лишь любовь нужна» (All You Need Is Love, 1967) – песня Джона Леннона, вышедшая сначала синглом, затем на альбоме «Волшебное таинственное путешествие» в 1967 г., а затем на альбоме «Желтая подлодка» в 1969-м.
Имеются в виду два романа Кена Кизи – «Над кукушкиным гнездом» (One Flew Over the Cuckoo's Nest, 1962) и «Порою блажь великая» (Sometimes a Great Notion, 1964).
«Каталог всей земли» (The Whole Earth Catalog) – американский контркультурный каталог, публиковавшийся писателем и одним из «веселых проказников» Стюартом Брэндом с 1968 по 1972 г., а затем нерегулярно до 1998 г. В каталоге перечислялись разнообразные товары для хиппи и координаты продавцов. Основатель корпорации «Эппл» Стив Джобз впоследствии объявил каталог концептуальным предтечей Повсеместно Протянутой Паутины.
«"Битлз" на стадионе Ши» (1965) – 50-минутный документальный фильм о концерте группы в Нью-Йорке во время американского турне 1965 г. Считается, что концерт был рекордным по количеству зрителей и сборам, а кроме того – пиком битломании. Рев на концерте стоял такой, что Битлы сами не слышали, что играют.
«Чужой» (Alien, 1979) – фильм британского режиссера Ридли Скотта с Сигурни Уивер в главной роли. Сюжет разворачивается на межгалактическом грузовом космическом корабле, куда попадает злонамеренный пришелец, уничтожающий одного за другим всех членов экипажа.
Хантер Стоктон Томпсон (1937–2005) – американский писатель и журналист, создатель стиля гонзо-журналистики.
Имеется в виду персонаж одноименной детской книги Элеанор X. Портер (1913) и многочисленных продолжений, добрая и честная девочка-сиротка с сугубо позитивным отношением к жизни.
Аллюзия на религиозный гимн «Когда зов вдали раздастся» (When the Roll Is Called U
Пидорами
Вероятно, имеется в виду Вудстокский фестиваль рок-музыки (1969) – кульминационное событие в истории американской контркультуры.
Герой пьесы А. Миллера «Смерть коммивояжера».
Св. Иуда – один из наименее известных апостолов. Томас Гарди, вероятно, имел его в виду, когда писал роман «Джуд незаметный» (Джуд, Джудас – английское произношение имени Иуда).
Я посвящаю себя вселенскому алмазу (мантра).
Гэри Снайдер (р. 1930) – американский поэт из поколения битников. Выступал против открытой разработки месторождений.
Да будет эта бешеная ярость уничтожена (мантра).
Гуфи – собака, персонаж диснеевских мультфильмов.
Желудочное лекарство, здесь – в форме густой жидкости.
Аннета Фуничелло (р. 1942) – актриса и певица, девочкой играла в телевизионном сериале Диснея «Клуб Микки-Мауса».
Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его (Мф 18:9).
Омары, приготовленные с маслом, сливками, коньяком, хересом, яйцами и перцем.
Мне на это насрать
Жевательная резинка с аспирином.
Герой поэмы С. Т. Кольриджа «Сказание о Старом Мореходе» (1797–1798).
Зенитная ракета, запускаемая с рук.
Самодеятельный журнал Пола Уильямса, первое периодическое издание, посвященное рок-музыке, – начал выходить до «Роллинг стоун», с 1966 г.
«Глаза Бога» – магический объект мексиканского происхождения. Обычно это четырехугольник, сплетенный из пряжи разных цветов.