Йоэл Хаахтела
Собиратель бабочек
Иоакиму и Вере
I
1
Третьего апреля 1991 года мне пришло письмо, в котором сообщалось, что я получил наследство. Я перечитывал письмо снова и снова, будучи совершенно уверен, что никогда не знал человека по имени Генри Ружичка. Произошла ошибка, другого объяснения быть не могло.
На следующее утро в самом начале десятого я уже шел в адвокатскую контору, от имени которой было отправлено извещение. Я перешел через улицу Тунтурикату и, пересекая островок парка, ощутил на лице капли, падающие с деревьев. Ночью шел дождь, тротуары были мокрыми, в воздухе безлюдного парка стояла легкая дымка. В это утро все, казалось, немножко сдвинулось со своих мест, чуть-чуть отделилось от мира — хрустящий под ногами гравий, ветви, с которых стекала вода. Да и сам я был лишь каким-то очертанием себя, едва-едва существующим, силуэтом на пустынной улице.
До назначенной встречи оставалось время, и я прошел по дороге, огибающей залив Тёёлё, на улицу Линнунлаулутие, оттуда через железнодорожный мост спустился по Эляйнтархатие к бухте, где на минуту остановился поглядеть на торчавший из-подо льда, наполовину затонувший деревянный катер. Я смотрел на вылинявшие занавески в цветочек, которые свисали из окон каюты, оранжевые с зеленым, на серебристый передний кнехт, палубу с отслоившимся лаком, выступающий из воды борт с синей полосой. Рассматривал уже местами порванные, провисшие канаты, которыми судно будет цепляться за деревянные сваи, когда лед в конце концов растает и катер окажется на плаву — до тех пор, пока что-то в нем не сломается окончательно. Я думал о летних днях, проведенных кем-то на этом суденышке, о том, как ровно оно шло, разрезая воду, как его нос вновь и вновь вздымался среди волн, о брызгах, бьющих в стекло каюты, о тишине, которая оглушила, когда судно стало на якорь у острова, о скрипе каната, о снах, виденных в этой каюте, может быть счастливых. Я силился понять, почему о судне вот так позабыли. Даже закоптившийся флаг — на нем уже с трудом можно было различить герб клуба, к которому приписан катер, — был оставлен на своем месте за сиденьем, он горестно свисал жалкой тряпицей.
Я продолжил путь на улицу Марианкату, где на доме девять, что напротив небольшого продуктового магазина, на двери висела табличка адвокатской конторы. Мгновение я колебался. Замер перед дверью и не мог отогнать картину, стоявшую перед глазами: два человека, освещенные солнцем, катер, море, последнее лето, безмолвие между ними. Я видел их замедленные движения, но не слышал голосов. Они были слишком далеко, свет — слишком слабым, его края пригорели к пейзажу. Снова начался дождь, и звук капель наполнил улицу, в ветре еще чувствовалось дыхание зимы. Я сунул руку в карман куртки и нащупал предметы, скопившиеся на дне: зажигалку, монеты, скрепки, обрывки чека. Я обследовал другой карман, письмо по-прежнему было там. Я вынул его, чтобы прочесть снова, но в этот момент ветер метнул капли на бумагу, и чернила начали расплываться.
Адвокатом оказалась женщина лет сорока, ее волосы были стянуты в пучок. Темная шерстяная юбка спускалась ниже колен. Она пригласила меня сесть за стол и сказала, что человек по имени Генри Ружичка оставил мне наследство. По завещанию она была душеприказчицей. Наследство включало дом, а также деньги на счете в банке. У Генри Ружички не было живых родственников, поэтому единственным наследником оказался я.
Я слушал женщину и ощущал аромат только что срезанных цветов. На подоконнике стоял букет красных роз. Я сказал ей, что это очень странно. Я никогда не знал человека по имени Генри Ружичка и, очевидно, произошла ошибка, или же это чья-то шутка. Я никак не мог понять, кто стал бы разыгрывать меня, поэтому предположение об ошибке представлялось более вероятным. Женщина покачала головой и сказала, что никакой ошибки нет. У нее имеются все документы. Она встречалась с этим мужчиной прошлой осенью. Теперь он умер.
Женщина сказала, что Генри Ружичка обратился к ней в октябре прошлого года и сообщил, что хочет составить завещание. Они виделись лишь однажды. Генри Ружичка рассказал, что у него нет ни детей, ни братьев, ни сестер и что он ничего не знает других возможных родственниках. Его отцом был Михаль Ружичка, который, согласно документам, умер в Лейпциге в 1938 году, а матерью — Анетт Ружичка, скончавшаяся в Вероне в 1937-м.
Генри Ружичке было восемьдесят лет. Он имел финское и немецкое гражданства и, по словам адвоката, жил в Финляндии уже многие годы, с конца семидесятых. В течение всей встречи они разговаривали на немецком.
Когда я спросил, почему Генри Ружичка пожелал оставить наследство мне, женщина не нашлась что ответить. Завещатель не много сообщил о своей жизни. Адвокат сказала, что и сама удивлена, что я не знаю Генри Ружичку. Она полагала, между нами существовала какая-то связь или мы были друзьями. Она сказала, это довольно обычное дело, когда одинокие люди составляют завещание в пользу какого-нибудь фонда, но завещание на имя совершенно незнакомого человека большая редкость. На ее памяти было всего несколько таких случаев. Генри Ружичка не сообщил ей причины. Он написал имя и адрес на небольшой почтовой открытке, и ничего другого у нее не было: только имя и адрес.
Мы долго сидели молча. Женщина заполняла бланки, ручка скрипела по бумаге. Я мысленно рисовал образ Генри Ружички в этой же комнате, пытался представить его голос. Я перебрал в памяти всех мужчин по имени Генри, встреченных мною в жизни, их оказалось двое. Ни один не мог быть Генри Ружичкой. Я изучал немецкий язык по служебной необходимости и однажды ездил в Германию, но был уверен, что не встречал его там. Когда я спросил у адвоката, как мужчина умер, она на минуту прекратила писать и сказала, что, по ее сведениям, он скончался дома от сердечного приступа. Почтальон нашел его через неделю после кончины, заметив, что почтовый ящик переполнен корреспонденцией. Запечатанный конверт с завещанием находился в кармане у Генри Ружички в момент его смерти и был немедленно доставлен адвокату. Женщина замолчала, снова взяла ручку и сказала, что нам надо соблюсти некоторые формальности; и когда мы перешли к завещанию, мысли мои были далеко, мне было трудно сосредоточиться, запах роз плыл по комнате, кто-то скрывался в тени незнакомого имени, целая жизнь.
Мы закончили дела к одиннадцати часам, и адвокат спросила меня, что я собираюсь делать. Я ответил, что еще не знаю, мне нужно подумать, обещал позвонить ей в ближайшее время. Она сказала, что лучше назначить встречу сразу. Женщина улыбнулась мне, мы простились. Я спустился по лестнице на улицу и на остановке сел в трамвай, который шел через весь город. Мокрые от дождя стены домов блестели, пешеходы жались к ним, ища защиты от воды, склонялись, как будто просили пощады. Около Стеклянного дворца произошла авария. Трамвай медленно выплывал на перекресток мимо скопившихся машин, люди сбежались к месту происшествия, пассажиры тянули шеи, чтобы получше все рассмотреть. Мужчина впереди меня прижался лбом к окну и еще долго после того, как мы проехали злополучное место, оставался неподвижен. Его лицо, отразившись в стекле, раздвоилось; как если бы у каждого из нас было две жизни.
2
В следующие выходные, ранним субботним утром, я отправился на машине к западу от Хельсинки, в сторону Таммисаари. Добрался до перекрестка, где одна из дорог уходит налево, сначала в Фагервик, а оттуда — в Снаппертуна и к развалинам крепости Раасепори. Миновав перекресток, проехал еще несколько километров, а затем свернул на обочину и на минутку остановился посмотреть карту. Мной вдруг овладело ощущение, что я ехал неправильно. Изучив карту, я без труда нашел номера дорог, перекрестки и населенные пункты, но странное ощущение не покидало меня. Я вышел из машины и увидел поля, голые в это время года. Они простирались до самого горизонта.
Царила тишина, все будто замерло, не было слышно птиц. Я стоял тихо и, словно чтобы убедиться в том, что я не один в мире, решил дождаться, когда хоть какая-нибудь машина проедет мимо. Я прождал минут двадцать на пустынной дороге, мне стало не по себе. И когда после получасового ожидания я наконец услышал звук мотора и увидел медленно приближающуюся серую «Ладу», за рулем которой сидел старичок, столь сосредоточенный на дороге, что, кажется, и не заметил меня на обочине, то почувствовал себя спасенным. Я проводил взглядом машину, которая скрылась за поворотом, и подумал, что бедный старик так никогда и не узнает, какую радость он доставил мне своим трагикомическим появлением.
Я свернул с шоссе на грунтовку, потом повернул еще раз и поначалу не заметил почтового ящика, который почти утонул в кустах. Проезд быстро закончился тупиком. Я сдал назад и на этот раз нашел нужный поворот. Теперь я поехал по песчаной дороге, которая вскоре стала почти непроезжей, и, когда понял, что застряну в следующей же яме, оставил машину на обочине и остаток пути прошел пешком. Дом Генри Ружички возвышался среди сада. Стены были выкрашены в белый цвет, а сад превратился в луг или, скорее, в лес. По-видимому, Генри Ружичка уже давно перестал сражаться с деревьями и кустами; те, одичав, оплели дом, и, кажется, еще немного, и они поглотят его. По стенам дома вился хмель, его безлистный стебель забрался под крышу. Черепица потрескалась, осыпалась, и я был уверен, что хмель проник глубоко внутрь дома, пополз по стенам и спинкам кресел, из комнаты в комнату, вверх по лестнице на сумрачный чердак, где деревенские ласточки разрезают крыльями воздух.
Я обошел дом вокруг, по колено в траве, везде ощущая сладковатый запах земли, плесени и гниющей древесины. Этот запах напомнил мне дни, когда к нам приезжал мой дядя со своей женой Сийри. Это всегда случалось весной, они жили далеко, гостили у нас неделю, и я ждал их всю весну. Это было медленное детское ожидание, и, когда они приезжали, Сийри сажала меня на колени и подолгу не прогоняла. Я могу перечислить и другие весенние воспоминания, но появление у нас во дворе темно-зеленого дядиного «сааба» навсегда связалось у меня с этим весенним ароматом. Я не могу объяснить, почему именно это редко повторявшееся событие так хорошо сохранилось в моей памяти, хотя часто замечал, что запоминаю одни события в связи с другими и в памяти остаются детали, которых другие не помнят или которые кажутся им несущественными.
Совершая обход вокруг дома, я понял, что дом погибает. Он был слишком велик для одного человека, превосходил его возможности, в одиночку с таким хозяйством было не управиться. От здания веяло медленным разрушением, распадом; и мелкий ремонт, сделанный кое-где скорее для видимости, позволял лишь поддерживать иллюзию, что дом не обрушится в любую секунду. Через несколько лет сад поглотит дом, и он перестанет существовать. Адвокат сказала, что у меня есть возможность отказаться от наследства. Суммы, оставшейся на счету Генри Ружички, только-только хватило бы на то, чтобы покрыть расходы, связанные с наследством, и, когда я увидел дом, отказ показался единственным разумным решением.
В траве стоял белый металлический стол, рядом — два стула. Я присел и стал рассматривать картинку в центре стола: две согнувшиеся под ветром пальмы, горы, китайские хижины, пенящееся море, плывущие джонки. По краям стол украшали узоры, а странный экзотический пейзаж в центре был словно из какого-то другого мира, казался внезапным помешательством создателя стола. Возможно, именно эта деталь привлекала Генри Ружичку, уводила его далеко-далеко, в те места, которыми он грезил. И чем дольше я сидел в саду, тем более усталым ощущал себя. Я чувствовал прикосновение ветра к своему лицу, ветви раскачивались в воздухе, их голые кроны тянулись к небу. Я слушал потрескивание тонких веточек, тиканье часов у себя на запястье и, кажется, на мгновение задремал; и, погрузившись в сон, думал о том, как сильна у человека потребность сделать время видимым, воплотить его в самые причудливые формы, в плывущие по морю джонки, залы и пирамиды.
Дверь на веранду была открыта. Внутри сумрак, сквозь ветви деревьев проникал свет, он причудливо изменялся, становился то приглушенным, то внезапно снова ярким. На веранде стоял деревянный стол и рядом с ним стул. На столе — свеча и чашка со следами высохшего чая. На подносе расположился чайник. Может быть, Генри Ружичка упал именно здесь; я думал, что, вероятно, он только-только проснулся и сидел ранним утром на веранде, наблюдая за тем, как начинает таять лед и земля обнажается из-под снега. Или возможно, окно было покрыто изморозью, и он не видел, что творится снаружи. Я прислушался. Дом был таким тихим, что я слышал шаги где-то внутри него, скрип открываемой кем-то двери, с кухни доносилось позвякивание кастрюль. Кружевные занавески на застекленной двери веранды колыхались от ветра. В сумраке окна я увидел фигуру, которая двигалась по комнате, это был я. Я зажег свет в прихожей и обнаружил на вешалке зонтик, кепку, несколько старых курток, а также пару сабо в углу, на них была нарисована бабочка.
В доме кроме кухни было четыре комнаты. На кухне, казалось, все осталось на прежних местах. У потемневшей от времени каменной стены стояла дровяная плита — такие я видел в детстве, но многие годы уже не встречал; и когда я внимательнее осмотрел помещение, то не обнаружил даже водопроводного крана, лишь металлическое ведро, наполовину наполненное водой. Рядом с кухней находилась спаленка, оклеенная голубоватыми сонными обоями. Дверь из спальни вела в библиотеку, все четыре стены которой, от пола до потолка, были заняты стеллажами с книгами, и даже единственное окно загораживала книжная полка. Источником света служила только медная люстра, свисавшая над столом в центре комнаты. Полки прогнулись под тяжестью сотен томов, и уже в дверях я почувствовал вековой запах старых книг, затхлый дух пожелтевшей бумаги. Я медленно прошел вдоль стеллажей, читая названия на корешках. В основном это были книги на немецком, но попадались и на английском, французском, испанском, а также на незнакомых мне языках. Некоторые из них выглядели очень старыми. На столе была целая груда раскрытых книг, их страницы начали потихоньку покрываться пылью, которая, казалось, дымкой растекалась по всему дому; и, когда я снял несколько томов с полки, где должно было находиться окно, луч света внезапно прорезал комнату.
Если я правильно понял, почти вся библиотека была посвящена одному предмету: бабочкам. Слова Schmetterling, butterfly, papillon, mariposa, borboleta[1] повторялись в бесчисленных формах в названиях книг, и я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь встречал столь полное собрание, посвященное одной теме. Я сел за стол и стер пыль с верхнего тома: Histoire naturelle des Lépidoptères d'Europe par H. Lucas avec 80 planches représentant 400 sujets.[2] Книга вышла в Париже в 1864 году в издательстве, располагавшемся по адресу 24, rue Hautefeuille.[3] Второе издание. Пораженный, я рассматривал цветные таблицы, открывавшиеся под прозрачными листами папиросной бумаги. Краски не потускнели, они по-прежнему сохраняли яркость, махаоны из детства со своими острыми шпорами, адмиралы, траурницы с кремовыми ободками по краям крыльев. Я просмотрел восхитительную книгу Die Schmetterlinge Europas,[4] которую издал доктор медицины и философии Арнольд Шпулер в Штутгарте в 1910 году, читал бесконечный перечень ничего не говорящих мне латинских названий: Apatura iris, Limenitis pópuli, Polygónia с-album, Vanéssa antiopa, Satúrnia pavónia. Я перелистал книгу Альфреда Рассела Уоллеса Malayan Archipelago,[5] углы ее страниц завернулись, а поля были испещрены набегающими друг на друга чернильными пометками и комментариями, написанными невероятно мелким почерком; местами буквы поблекли настолько, что стали уже почти неразличимы.
В комнате, которая поначалу казалась просто складом, находились большие деревянные шкафы. Я открыл один из них, он был забит ящиками со стеклянными крышками. Я потянул один ящик. Он легко выкатился по полозьям и оказался полон бабочек. Каждая бабочка была пронзена тонкой булавкой, проходившей через середину тельца, и приколота ко дну ящика, в котором она парила, высохшая, как будто внезапно замерев прямо в полете. В ящиках были собраны многие десятки видов бабочек. Они располагались аккуратными рядами, их крылышки были симметрично расправлены с миллиметровой точностью, передние крылья чуть-чуть заходили на задние. Некоторые виды были представлены лишь одной-двумя особями, в то время как менее редкие, как я решил, виды — десятком экземпляров каждого пола.
Я перенес один из ящиков на стол библиотеки и снял крышку. Ухватил булавку и, аккуратно выдернув ее, поднял бабочку к свету. Ее крылышки были тонки, прозрачны, и я почувствовал, что даже дыхания или неверного движения достаточно, чтобы погубить ее. У самого основания на булавку был наколот крохотный кусочек бумаги, на котором значилось: Nymphalis xanthomelas, Torgau, 1952. Бабочка парила на булавке почти сорок лет. Стараясь не дышать, я поместил ее обратно в ящик в компанию выцветших подруг того же вида, отнес коробку на место; и когда просматривал другие ящики, столкнулся с печальным зрелищем: основная часть коллекции погибла, на дне коробок валялись отломившиеся крылышки, усики и ножки. Однако то тут, то там встречались великолепно сохранившиеся бабочки, глазки которых смотрели на меня из сумрака, как будто силились о чем-то сообщить.
Четвертая комната оказалась кабинетом. Рядом с письменным столом была полка, на которой расположились различные инструменты, предназначавшиеся, как мне показалось, для усыпления и расправления бабочек. Здесь было странного вида устройство, состоявшее из двух дощечек с винтами на обоих концах и щелью посредине, ширину которой можно было регулировать винтами. Тут также лежали пинцеты, булавки, стояли аптекарские пузырьки с притертыми стеклянными пробками, в которых, согласно этикеткам, содержались этилацетат и хлороформ. Я взял одну из бутылочек, вынул пробку, осторожно понюхал. Яд оглушил меня, закружилась голова. Я поставил пузырек обратно и продолжил обследовать комнату, вещь за вещью, и, изучая предметы один другого удивительнее, кавалькаду бутылочек и инструментов, с каждой минутой ощущал все большую тяжесть в голове. От всей этой пыли и тишины воздух стал плотным, дышать было тяжело, дурманящий запах эфира парил в комнате; я открыл окно и почувствовал, как потек свежий воздух. Ветер подхватил несколько листков бумаги со стола. Листы порхали по комнате, кружились, и от дуновения рукав шерстяного пуловера, оставленного на стуле, тихонько качнулся, как будто Генри Ружичка только что повесил его и вышел.
Я бесцельно перебирал вещи, пытаясь найти хоть что-то конкретное, что свидетельствовало бы о существовании Генри Ружички, — фотографию, точку отсчета. Я осматривал каждый шкаф и каждый ящик, простукивал стены и пол в поисках тайника, но не нашел ни одной фотографии, весточки, подсказки. Мне было бы достаточно любой мелочи, которая приблизила бы его ко мне или создала бы малейшую связь между нами.
Обессилев, я прекратил поиски и сложил перед собой на столе те немногие предметы, которые, как мне казалось, могли иметь хоть какое-то значение. В комнате еще ощущался запах эфира. В верхнем ящике стола я обнаружил пачку старых писем, записную книжку в черной обложке, а также небольшую шкатулку, в которой лежал лоскут белой ткани с пятном, похожим на кровь. Еще я нашел упомянутую адвокатом почтовую открытку, на оборотной стороне которой значились мое имя и адрес, больше ничего. Открытка была с острова Крит, и подпись на ней гласила: «Agios Nikolaos».[6] На открытке была изображена гавань, по гладкой воде скользили белые рыбацкие лодки. Над водой возвышались беленные известью дома, а за лодками простиралось открытое море. По-видимому, адрес был написан на открытке позже, чем мое имя. Я не понял, что это значит. Или возможно, объяснение было очень простое: он выбрал имя случайно.
Солнечные лучи наискось пробивались сквозь деревья, слепили глаза, и все вокруг казалось утонувшим в море яркого дневного света; трава горела, желтое сияние разделило пейзаж надвое, и когда я посмотрел на часы, то обнаружил, что уже половина второго. Я провел в доме чуть не втрое больше времени, чем собирался. Поднялся ветер, что-то беспокоило меня, что-то было не так, и я брел в высокой траве, шагал вдоль изгороди из сирени; мне вспомнилась сирень, которая росла во дворе нашего дома во времена моего детства, и, когда июньскими ночами открывали окна, запах цветов наполнял комнату, тяжелый и приятный; иногда поздним вечером я выходил с фонарем во двор, искал среди сирени бражников, их пестрые крылышки бесшумно трепетали, и глаз не успевал следить за ними. Я знал из книг, что это, скорее всего, винные и сосновые бражники, но мне всегда грезилось, что это бабочки «мертвая голова», и для проверки я ловил их самодельным сачком, сажал в морилку — стеклянную банку с тампонами, пропитанными ядом, — с детской жестокостью наблюдал за тем, как движения их крыльев начинают замедляться и наконец прекращаются; вероятно, в этот момент я еще мог освободить их, яд испарился бы из их телец, они начали бы потихоньку шевелиться и к утру улетели бы, но я никогда их не выпускал; и вскоре в коробке скапливались мертвые бражники, о которых я забывал, они оставались под стопками бумаги, в жестяных баночках; проходили годы, я открывал старую школьную тетрадь и находил между страниц винного бражника — он поблек, а красная полоса на крыльях потускнела; и тогда мне хотелось обратить время вспять, сделать так, чтобы бабочка взлетела в воздух и исчезла в кустах сирени.
Обратно я снова проехал по песчаной дороге, которая пересекла небольшой ручей и вскоре вывела на шоссе. Я миновал тянущиеся до горизонта поля, по краю которых ранним утром ползла серая «Лада», и наконец добрался до перекрестка, где начиналась дорога на Хельсинки. Мне пришлось довольно долго ждать, прежде чем в потоке машин появился разрыв и я смог продолжить путь. В зеркале заднего вида я видел нагоняющие меня машины, безымянные, бесстрастные лица водителей, которые приближались ко мне и вдруг шли на обгон; они не выражали ни грусти, ни радости, они растворялись друг в друге, и когда я включил радио, то услышал начальные патетические аккорды Второго концерта для фортепиано Рахманинова, они заполнили салон автомобиля. Я сделал радио громче, и теперь звук почти распадался, он заглушил шум мотора, и я вспомнил сентябрьский день, когда еще был студентом и услышал эту вещь в первый раз. Не знаю, было ли ощущение разбужено памятью, или событиями сегодняшнего дня, или и тем и другим, но у меня из глаз потекли слезы, и пришлось сбросить газ, и нетерпеливый водитель сзади ринулся на обгон. Когда его машина поравнялась с моей, я увидел на пассажирском сиденье женщину, которая сонно прислонилась к окну, и на мгновение наши взгляды встретились. У меня возникло ощущение, что она пытается мне что-то сказать, ее губы разомкнулись, но, возможно, я все-таки ошибся, нафантазировал, и вот автомобиль уже беспрепятственно умчался вперед, исчез из виду, растворился среди других машин.
3
В тот вечер, когда я проводил жену на самолет, выпал первый снег. Было начало декабря, за четыре месяца до получения письма от адвоката. Я помнил, как мы ехали в аэропорт по темной дороге и снежинки летели в ветровое стекло, дворники медленно двигались туда-сюда. Лицо Евы скрывала тень, после лета она решила отрастить волосы. Мы почти не разговаривали, она погрузилась в свои мысли и уже рассталась со мной. В аэропорту она купила в киоске газету, шоколад, и, когда клала их в сумочку, ее руки дрожали. «Осенью, не позже октября», — сказала она и поцеловала меня. Я еще долго ощущал ее присутствие тем вечером, когда уже был один. Я помнил зал ожидания в аэропорту, механическое вращение букв и цифр на табло, последние рейсы уходящего дня: Милан, Франкфурт, Дели. Я помнил выражение ее лица, перед тем как она исчезла среди других пассажиров, ее улыбку, повисшую в воздухе, как и всё между нами.
После ее отъезда я стал замечать многие вещи, на которые не обращал внимания прежде. Стена на лестничной площадке, оказывается, покрашена в фисташковый цвет. С балкона я обнаружил перекрещивающиеся над улицей стальные тросы, путаную сеть, которая словно связывала дома вместе, не давая ветру унести их в небо. Я стал просыпаться по ночам. После четырех часов утра я уже не мог спать и через неделю мучений, перепробовав все возможные средства борьбы с бессонницей (пил теплое молоко, читал напечатанные мелким шрифтом или скучные книги), отправился гулять. Было полпятого утра, и, несмотря на усталость, я осознал, что мне нравится ночной город, свежий воздух, предутренний туман, и ночные прогулки вскоре вошли у меня в привычку. Я был свободен от груза дневных обязанностей, им на смену пришла необычная легкость, которой я никогда ранее не испытывал.
Я часто гулял по набережной Хиетаниеми, где море в это время года было еще покрыто льдом, и по мере того, как рассветало, наблюдал, как из темноты проявляются линии электропередач, стальные вышки, торчащие среди льда. Я бродил по заснеженному пляжу, вдоль каменной стены кладбища, у домика гребного клуба разглядывал укрытые на зиму лодки, потом направлялся к венецианскому, выстроенному из красного кирпича зданию больницы в Лапинлахти, иногда в ее окнах горел свет. Я раздумывал, действительно ли там есть люди, или, может быть, все это — светящееся окно больницы, вышки над морем, пустынный город — лишь отражение того неопределенного места, куда моя жизнь перенеслась после того, как уехала Ева.
Ева звонила мне раз в неделю. Она позвонила через два дня после того, как я ездил в дом Генри Ружички, и сказала, что работа у нее движется обычным порядком. На выходных она была в Аманганесетте, на вилле у коллеги. Ева рассказала, что там на берегу длинный пирс, с него открывается вид на море. Мы говорили о том, чем занимались на прошлой неделе, и я пытался представить себе Еву у телефона, ее комнату, позу, в которой она сидит, и думал о том, как все обернулось — тихо и незаметно. Она спросила, всё ли в порядке, и мне послышалась неуверенность в ее голосе. Я ответил, что все хорошо. Я не рассказал ей о наследстве и о Генри Ружичке, хотя еще минуту назад собирался или, по крайней мере, чувствовал, что мне надо это сделать, — возможно, потом в деле появится какая-то ясность.
Когда мы закончили разговор, я заметил, как тихо в комнате. Я стал перебирать вещи, которые забрал из дома Генри Ружички: пачку писем, небольшую шкатулку, черную записную книжку, почтовую открытку с надписью «Agios Nikolaos». Я ни разу не прикасался к ним, с тех пор как вернулся из дома Генри, они валялись на столе среди счетов и нераспечатанных конвертов. Но когда вечерами я закрывал глаза, то чувствовал присутствие этих вещей и в мыслях возвращался в дом Генри, в пыльные комнаты; видел, как бабочки просыпаются в ящиках, парят в моих снах, вся комната наполняется трепетом их крыльев, на лестнице вырастают лианы и я позволяю бабочкам садиться мне на руки, где они разминают свои крылышки, окоченевшие после десятилетий сна.
На третий день после моей поездки в дом Генри Ружички, вернувшись домой, я взялся за Альфреда Рассела Уоллеса. Эта книга, Malayan Archipelago, с загнувшимися от частого перелистывания углами, осталась лежать раскрытой на столе после смерти Генри Ружички. Я прочитал, что Уоллес был английским естествоиспытателем, основоположником учения о происхождении видов, не получившим широкой известности из-за того, что в связи с теорией эволюции стало принято упоминать лишь Чарльза Дарвина. Я узнал, что Уоллес со своим другом Генри Уолтером Бейтсом в 1848 году предпринял путешествие в Южную Америку, по Амазонке и Рио-Негро, где собрал коллекцию насекомых, насчитывавшую тысячи особей и в дальнейшем погибшую при пожаре, который вспыхнул на корабле, когда исследователь возвращался в Англию. Уоллес с товарищами десять дней провел в спасательной шлюпке в водах Атлантики, прежде чем их подобрало торговое судно.
Я силился представить себе глубину его отчаяния после гибели результатов многолетних трудов, однако Уоллес уже через пару лет продолжил свои исследования на островах Ост-Индии, где провел восемь лет, путешествуя от полуострова Малакка до Новой Гвинеи. Он собрал коллекции, насчитывавшие более ста тысяч насекомых и около восьми тысяч птиц: колибри-отшельников, квезалов, птиц-носорогов, синеголовых тангар и райских птиц с хвостами, которые колышутся на ветру, словно опахала. Дарвин и Уоллес практически одновременно создали свои теории эволюции, как будто в подтверждение существования некоего общего разума, в котором мысли обращаются таинственным, непостижимым для нас образом, переходя от одного человека или живого существа к другому.
Следующей ночью я снова проснулся в половине четвертого, зажег свет на кухне, сел за стол, сварил кофе и разложил перед собой вещи Генри Ружички. Писем было пять. Они были перетянуты коротким шнурком, завязанным простым бантиком. Я развязал узелок и перебрал конверты, на которых одним и тем же почерком с легким наклоном были написаны имя и адрес Генри Ружички. Почтовые штемпели выцвели, но кое-где я смог разобрать даты, а также слово «Пирна». На обороте конвертов значилось: Анна Принц, Кёльнштрассе 4, D-01976 Пирна, ГДР. Я нашел на полке атлас и перелистывал указатель, пока не обнаружил в списке название города. Открыл нужную карту и, исследовав разворот, выискал наконец городок Пирна в Восточной Германии, чуть к югу от Дрездена, на Эльбе.
Письма были написаны в 1976–1977 годах. Первое письмо — в июле 1976-го, а последнее — в 1977-м, под Новый год. Все письма начинались словами Lieber Henri[7] и заканчивались просто: Anna. В первом письме Анна Принц выражала радость по поводу того, что получила весточку от Генри Ружички по прошествии длительного времени и из столь неожиданного места. Она писала, что часто думала о нем, но поскольку прошло столько лет и она ничего о нем не знала, то не могла избавиться от мысли, что произошло что-то непоправимое. Эти общие замечания сопровождались подробными рассказами о людях, знакомых обоим, о директоре школы, который зимой, как и раньше, приходил в школу каждое воскресенье по утрам проверять, переведен ли регулятор температуры на выходные дни в экономичный режим. Она писала о наличии продуктов в магазинах. Одно письмо было полностью посвящено юноше по имени Томас Ланг, погибшему лет десять назад. Анна Принц описывала первый публичный концерт Томаса Ланга и отмечала, что даже отец Томаса был на выступлении и плакал; угольная пыль стекала по его щекам, и на них оставались белые полосы. Хотя Анна Принц касалась в письмах и своей жизни, чувствовалось, что она все время сохраняет дистанцию. Четвертое и последнее письмо, написанное накануне Нового года, заканчивалось словами: «…я не прошу у тебя понимания, поскольку и сама не понимаю, и именно поэтому: прости меня». Пятое письмо было запечатано, и на нем значились имя и адрес Анны Принц. На конверт была Наклеена марка, но по какой-то причине письмо осталось неотправленным, и, поскольку оно было заклеено, я отложил его, не стал читать.
Я встал, подошел к окну и посмотрел на темную улицу. Скоро ночи станут короче, темноте достанется лишь несколько часов. Лед сошел две недели назад, металлические вышки стоят в холодной воде. Я взял в руки черную записную книжку и обнаружил между ее страницами сложенный пожелтевший листок бумаги. Документ свидетельствовал о том, что Анетт Браун вступила в брак с Йоханнесом Бергом в Хельсинки весной 1924 года. Подписи поблекли, имя мужчины было едва различимо. Я положил листок на стол и вернулся к записной книжке, которая была исписана тем же невероятно мелким почерком, на немецком языке. На первой странице значилось: «Генри Ружичка, 7 августа 1963». Это был дневник путешествия, длившегося с конца лета и занявшего всю осень. Мне было тогда пять лет, Генри Ружичке — за пятьдесят.
Я медленно перелистывал страницы одну за другой, пытаясь составить представление о маршруте его путешествия. Он отправился из Аугсбурга, что в Западной Германии, во второй половине дня во вторник и на поезде добрался до Австрии, где остановился в маленькой деревушке и совершил несколько вылазок в Альпы. Если я правильно понял, его целью было найти бабочку, именуемую Parnassius phoebus, которая обитает на высоте около двух тысяч метров. Шестнадцатого августа Генри Ружичка пересек Доломитовые Альпы и прибыл в Верону, откуда двинулся на озеро Гарда, в деревню Гардон, и прожил там неделю в гостинице «Монте Балдо», расположенной по адресу: Корсо Дзанарделли, 110. Оттуда он продолжил свое путешествие на поезде по итальянскому побережью, пока в Анконе не пересел на паром, направлявшийся на Крит. Все записи Генри Ружички были краткими и точными. При отправлении судна он записал: «„Перла ди Анкона“, 125 пассажирских мест, год постройки 1956, каюта на второй палубе с видом на море, небольшой круглый иллюминатор, стол, похоже, из красного дерева, откидывающаяся койка, пассажиры — в основном итальянцы, но есть также греки, немцы и американцы, которые, несмотря на свою малочисленность, практически заполонили верхнюю палубу. Ужин в 19 часов. Погода ясная, основная жара позади, а может, так кажется из-за ветра. Сижу на верхней прогулочной палубе, порт уже практически не виден. С другого борта — только море, ни облачка, на горизонте полоса дымки скрывает побережье, на женщине белая шаль, очень красивая, приятный шум двигателя, ровный». Я пролистал несколько страниц, временами записи были очень лаконичными: «Iphiclides podalirius, два экземпляра у стены на развалинах храма, Ретимно, 12 час., солнце, Colias crocea, три особи на сорняках, Ретимно, 15 час., небольшая облачность».
Согласно записям, Крит стал поворотной точкой его путешествия, он уже не был уверен, продолжит ли поездку в Стамбул или направится на юг, в сторону Александрии. Я открыл дневник на последней странице, где Генри Ружичка сделал запись о своем прибытии в Стамбул третьего сентября утром, в десять часов двадцать минут по местному времени. «Стоял туман, после дождя поднялся ветер. Пролив Босфор поблескивал серебристой чешуей, и отовсюду раздавались равномерные, низкие и глухие гудки противотуманных сирен танкеров, отдававшиеся дрожью во всем теле. И вдруг прямо из гущи тумана появились устремленные в небо минареты».
Оставалась еще шкатулка. Я откинул крышку и вынул кусочек ткани с аккуратно обрезанными краями. Поднял лоскут к свету, на нем было красноватое пятно, похожее на засохшую кровь. Я почувствовал усталость и закрыл шкатулку. Мне показалось, что я смог бы крепко уснуть. Я оставил кофе нетронутым, лег в постель, и мне пригрезились квезалы, колибри-отшельники, птицы-носороги, синеголовые тангары, принявшие какие-то причудливые формы. Где-то близко я слышал голос Евы. Светящиеся фосфором цифры на часах радиоприемника сменяли друг друга в ночи, и мне представлялось, что я держу в руках шкатулку, внутри которой другая шкатулка, а в ней все новые и новые шкатулки, одна другой меньше, и в конце концов они уже так малы, что их трудно различить и почти невозможно открыть, они смешиваются с летящими в воздухе песчинками, ветер уносит их, и то, что было в последней шкатулке, тоже исчезает.
4
В четверг девятнадцатого апреля было холодно, как будто снова пришла зима. За ночь песок на берегу покрылся ледяной коркой. У самой воды высилась оставшаяся с прошлого года разрушенная крепость, промерзший песок, который не расковырять пластмассовой лопатой. На моем попечении была гардения, которая росла на подоконнике, на нее падало слишком много света, несколько листьев успели пожелтеть. Гардения перестала цвести в феврале, но перед этим на ней одновременно было девять цветков. Их аромат проникал даже на лестницу и оттуда — вниз, до самой улицы.
Прошло две недели после поездки в дом Генри Ружички, и за это время я с головой погрузился в работу, так же, как и на протяжении всей прошедшей зимы. Я каждый день ходил обедать в кафе на улице Мусеокату и успел переброситься парой слов с официанткой. Она была чуть постарше меня, веснушчатая, разговорчивая женщина. Обычно я садился у окна рядом с музыкальным автоматом, вдали от посторонних взглядов, в мягком свете музыкальной установки. Если в кафе не было других посетителей, официантка ставила какую-нибудь композицию и тихонько подпевала. Ей нравились хиты прошлых десятилетий, а я с удовольствием слушал ее пение. Когда я уходил из кафе, мелодия часто приставала ко мне, и вскоре я заметил, что и сам пытаюсь напевать «На сопках Маньчжурии». Официантка следила за тем, чтобы, уходя, я надевал свою куртку, поскольку уже дважды я случайно забирал с вешалки чужие. В первый раз ошибка вскрылась сразу за углом, когда я искал в кармане свой ежедневник, а вместо него обнаружил разводной ключ. В другой раз я понял, что ошибся, лишь когда товарищ поздравил меня с приобретением новой стильной куртки и спросил, действительно ли я вступил в братство Вольных Каменщиков. На груди красовался значок со звездой Давида.
Возможно, под влиянием холодного дня, напомнившего о зиме, а может, по совсем другой причине в тот четверг я отправился из кафе прямо домой и уселся за стол на кухне, чтобы сочинить письмо Анне Принц. Я написал, что являюсь наследником Генри Ружички, который скончался в марте. Сообщил, что не знал этого человека и не понимаю, почему получил наследство. Рассказал, что нашел в его доме письма, отправленные дамой по имени Анна Принц, и вот теперь пишу ей. Поскольку, по моим сведениям, у Генри Ружички нет живых родственников и я ничего не знаю о том, были ли у него друзья, я подумал, что стоит сообщить о его смерти хоть кому-нибудь. Когда я писал письмо, то был уверен, что никогда не получу на него ответа. Адрес Анны Принц был почти пятнадцатилетней давности, за это время названия улиц менялись, дома сносились, а человек мог много раз переехать или умереть.
К шести часам вечера письмо было готово. Я опустил его в почтовый ящик, а когда вернулся домой, зазвонил телефон. Я поговорил со своим отцом минут десять, и, когда положил трубку, меня посетило то же чувство, что и раньше: что-то было недосказано, что-то такое, что ни один из нас не мог облечь в слова и что нельзя исправить.
Я остался сидеть у телефона и вспомнил, как в первый раз привез Еву в дом, где прошло мое детство. Мы ехали на машине два часа без остановки, и она всю дорогу спала. Время от времени я поглядывал на нее, ее грудь поднималась в такт дыханию, волосы упали на лоб, на щеке ямка. Возможно, именно тогда я впервые почувствовал, что она далеко; гость. Может быть, это ощущение возникло в тот день и час, когда до дома оставалось уже немного, а может — гораздо раньше, еще до нас.
Мы приехали поздно вечером, когда уже смеркалось. Ева открыла глаза и сначала не поняла, где мы. В саду стоял аромат спелых яблок, а сломанные деревья пахли смолой. Мы прошли через двор, вдруг Ева остановилась, повернулась и сказала: «Вот ты откуда». Мы спали в моей старой комнате с наклонным потолком, из окна которой открывался вид на поля. На следующий день я показал Еве места своего детства. Рассказал ей, как летом плавал там, где река была поглубже, а течение помедленнее и где на берегу стояла сколоченная из досок шаткая вышка для ныряния, которую по весне унесло половодьем. Показал магазин, который держал мой отец, а до него — мой дед; в подвале этого магазина я часто прятался, когда хотел побыть один. Рассказал, как в сумрачном свете подвала открывались бесконечные комнаты, коридоры, каморки, где громоздился копившийся годами хлам, товар с браком, вышедшее из употребления оборудование, просроченный кофе в пакетах, банки, коробки, бутылки с напитками. В самые темные закоулки я боялся даже заглядывать, но в свете лампочки ощущал себя в безопасности, а как раз на границе света и тьмы, в конце коридора, была куча мешков, на которых проступали выцветшие буквы ANICHE.
Я рассказывал Еве о своей школе, которую потом закрыли. Показывал карты, которые мне удалось спасти из школы, и вечером мы разложили на полу в моей комнате громадную карту Азии. До поздней ночи мы путешествовали сначала вниз по Волге в Каспийское море, через Усть-Уртское плоскогорье к бескрайним пустыням Киргизии, шли под парусом по Сырдарье, по ее берегам росли апельсиновые деревья, на которые карабкались дети и кричали нам что-то на непонятном языке. Их волосы были коротко острижены, ребятишки бежали по берегу, бросали в нас сливами и махали руками, но ветер уносил нашу лодку все дальше и дальше, и вскоре мы уже не видели детей, не слышали их голосов и так плыли, пока не настала ночь; небо было прозрачным и звездным, мы оставили позади Ташкент и достигли места, где кончается река. Мы шли через горы, я тащил Еву на спине, но в конце концов мы так устали, что заснули, а когда проснулись на рассвете, были уже на высоте облаков; и, заметив, что облака обступили нас, мы прошли сквозь них, спустились вниз и наконец вышли на берег Иссык-Куля: на горизонте скользил белый кораблик.
5
Как я ни старался сосредоточиться на чем-то другом, мои мысли снова и снова возвращались к Генри Ружичке. Все чаще я замечал, что пребываю в мире грез, в котором фрагменты его жизни начинали складываться в какую-то мозаику, но, прежде чем я успевал разобрать узор, снова рассыпались. Возможно, в другое время я действовал бы иначе, сразу продал бы дом, с радостью принял бы те небольшие деньги, которые смог бы за него выручить, и забыл обо всем этом деле. Но той беспокойной весной мысль о Генри Ружичке, казалось, удерживала меня в этом мире; она стала своего рода точкой опоры.
Когда менее чем через месяц после отправки письма Анне Принц на полу в прихожей среди другой корреспонденции я обнаружил конверт, то понял, что случилось чудо. На конверте стояли мое имя и адрес, я перевернул письмо — на обратной стороне знакомым уже почерком было написано: Анна Принц, Кёльнштрассе 4, D-01976, Пирна, Германия. Я распечатал конверт и в первую очередь проверил подпись. Под письмом, у нижнего края страницы, действительно значилось: Анна Принц. Письмо было коротким. Она писала, что с прискорбием узнала о смерти Генри, и признавалась, что уже давно ожидала этого известия. С другой стороны, она была готова и к тому, что больше никогда и ничего не узнает о Генри. Писала, что благодарна за то, что я подумал о ней и написал. «Мы действительно были знакомы, — писала Анна Принц, — но, по правде говоря, с последней встречи прошло почти сорок лет, и многое уже позабылось». Она сожалела, что не может ответить на вопрос, почему Генри Ружичка оставил завещание на мое имя. Ей в голову не приходит ничего, что могло бы помочь в поисках ответа.
Я повертел письмо в руках и перечитал его. Открыл окно, закурил сигарету. Мне было трудно поверить, что эта женщина еще жива и у нее тот же адрес, что и пятнадцать лет назад. Я попытался представить себе, что произошло, когда Анна Принц получила мое письмо. Возможно, она успела забыть Генри Ружичку. Может быть, Генри Ружичка в ее мыслях уже переместился в число тех людей, о которых больше не думают. Я размышлял об архивах, которые постепенно накапливаются в нас: люди, увиденные лишь однажды. Те, кого мы боялись по дороге в школу. Наши увлечения. Друзья детства. Люди, которых нам хотелось бы повидать. Люди, которых мы обещали навестить, но к которым не приехали. Люди, всегда встречавшиеся нам неожиданно. Люди, которые появлялись по прошествии многих лет, становились лучшими друзьями и исчезали вновь. Люди с фотографий в газетах. Люди на эскалаторах, в окнах автобусов. Друзья по переписке. Одноклассники и однокурсники. Дальние родственники, о существовании которых мы не знали. Приветливые официанты в заграничных путешествиях. Лица без имен. Люди, которых мы хотели бы забыть. Люди, которые забыли нас.
В течение следующих недель я еще дважды написал Анне Принц. Я не был уверен, что она мне ответит, но все-таки решил попытать удачу. Ее второе письмо пришло уже через две недели после первого и было таким же, как и предыдущее, — кратким и сдержанным. Это не удивило меня, ведь Анна Принц жила в стране, где разговоры людей прослушивались, а я был незнакомым ей человеком. Она ответила на мое письмо, и это не показалось мне лишь долгом вежливости, я чувствовал: что-то случилось, она не хотела отпускать прошлое.
И когда я в конце концов написал, что она — единственный человек, который может рассказать мне о Генри Ружичке, больше ведь никого и ничего не осталось, в первые дни июня Анна Принц ответила своим неровным почерком, что ее мучают сомнения и посещают совершенно неожиданные мысли, поэтому ей сложно что-либо написать. Она отмечала, что ей было бы тяжело увидеть Генри Ружичку стариком, поскольку он остается в ее мыслях все тем же молодым мужчиной, каким Генри был в день своего отъезда. С одной стороны, ей так и не пришло в голову ничего, что могло бы помочь в моих изысканиях относительно наследства, но, с другой стороны, жизненный опыт подсказывает ей, что ответы появляются как бы сами собой, тогда, когда их не ищут. Если я действительно хочу, писала Анна Принц в заключение, она готова рассказать мне о Генри более подробно, принимая, разумеется, во внимание, что многого она уже не помнит. Правда, непонятно, как могла бы состояться наша беседа, поскольку мы живем так далеко друг от друга, а писать ей теперь трудно, в последние годы ухудшилось зрение. Катаракта, пояснила Анна Принц и добавила поэтическую строку, парящую отдельно от остального текста: «Медленно застилает наш горизонт пелена тумана».
Позднее, в тот же вечер, когда я получил письмо от Анны Принц, я переставил горшок с гарденией на окно, выходящее на запад. Вычитал в книге, что для нее это самое лучшее место. Окно отделяло меня от мира, я слышал шелест ветра о стекло и ощущал тяжесть туч, ползущих над домами. Слушал звуки окружавшей меня ночи.
II
6
Шестого августа я сидел в самолете, оторвавшемся от земли в хельсинкском аэропорту Ванта, и, пока лайнер набирал высоту, глядел вниз на переплетение дорог, поля, перекрестки, автомобили, уменьшающиеся с каждым мгновением, и чем выше мы поднимались, тем труднее мне было представить, что в этих замедляющихся, теперь уже почти замерших на месте миниатюрных машинках сидят живые люди, которые путешествуют в одиночку и семьями, движутся в бесконечном, бессмысленном потоке, подчиняющемся какой-то своей необъяснимой логике. Мы были уже высоко, показалась изломанная линия берега, отделявшая сушу от моря. Мелководье еще долго смутно угадывалось в иллюминаторе, пока наконец несколько одиноких островков не остались позади покоиться в тихих водах залива.
Анна Принц быстро ответила на последнее письмо, сообщив, что ждет меня в гости. Она писала, что была бы рада помочь, хотя и выражала легкое недоумение по поводу моей готовности обременить себя предпринятым путешествием. Она извинялась, что не сможет приютить меня, поскольку теперь в ее распоряжении всего две комнаты. Однако в городе у вокзала, писала она, есть уютная гостиница, где в это время года наверняка найдется место. На следующий день после того, как пришло письмо от Анны Принц, я попросил своего начальника дать мне летний месячный отпуск пораньше, и, поскольку никаких срочных дел на работе не было, он согласился.
Я купил билет на самолет в Берлин, откуда на следующий день после прибытия продолжил путешествие на поезде в Дрезден. От Дрездена оставалось десять километров до городка Пирна, и я намеревался прибыть туда поздним вечером. Я чувствовал беспокойство, как это всегда бывает перед дальней дорогой, когда предстоящее туманно и еще не обрело очертаний. Я подумал о том, что ощущала Ева, уезжая от меня в декабре. Испытывала она радость или грусть? Я никому не сообщил о своем отъезде, поскольку думал, что вряд ли отлучусь больше чем на несколько дней.
Напряжение не отпускало и молодую женщину в соседнем кресле, которая, казалось, беспокоилась во время полета еще сильнее меня. Она сидела, оцепенев от страха, впившись побелевшими пальцами в подлокотники. Когда я сам немного расслабился, то заговорил с ней. Произнес несколько неуклюжих успокаивающих фраз, она разжала пальцы, весело улыбнулась и сказала, что хотя и старается быть веселой, но все равно боится смерти. Так мы оказались втянутыми в вымученную и нескладную беседу, в долгих паузах которой я пытался придумать какую-нибудь тему для разговора. Выкрутиться из этой неловкой ситуации, кажется, помогло то, что в результате словесных блужданий мне пришло в голову рассказать ей о шахматной машине, созданной в XVIII веке венгерским бароном Вольфгангом фон Кемпеленом для австрийской императрицы. Робот был одет турком и своей механической рукой с необычайной точностью переставлял фигуры на доске, восхищая всех, кому довелось его увидеть. Более того, он даже побеждал лучших шахматистов императорских дворов Европы, куда его повезли в турне.
Я скатал в плотный комок горячую фольгу из-под бортового питания и объяснил, что перед «турком» располагался комод около метра высотой и такой же в ширину, внутри которого находились всевозможные шестерни, рычаги и валики. Перед шахматной партией барон открывал дверцы и выдвигал ящики комода. Никто никогда так достоверно и не выяснил, в чем на самом деле заключался секрет устройства, хотя в дальнейшем ходили слухи, что играл спрятанный внутри горбун Вильгельм Шлумбергер из Эльзаса. Я слышал и другую версию — игроком якобы был польский офицер Ворульский, которому на войне пушечным ядром оторвало половину тела.
Полет длился всего два часа, и, убаюканная двумя бутылочками вина и историей про робота, моя соседка уснула. Когда мы пошли на посадку, она все еще спала. Стюардесса наклонилась ко мне и попросила застегнуть ремень безопасности. Легкий запах духов следовал за ней, а когда я посмотрел в иллюминатор, то увидел пейзаж, медленно погружавшийся в сумерки, реку, которая пробиралась между лесистыми островками, везде виднелось жилье, на всем лежала печать человеческого присутствия. Самолет продолжал снижаться, дома росли, обретая свои настоящие размеры, прижимались друг к другу, и вскоре мы преодолели обширные предместья с многоэтажками, геометрия которых постепенно принимала свою извечную форму. Они жили собственной жизнью, и вот я различал уже балкончики, тысячи балконов, на которых люди сушили белье в тени спутниковых антенн. Покачивались в кашпо горшки с цветами, занавески выгорели на солнце, и, когда самолет совершил крутой вираж, я услышал гул двигателя и свет ударил в лицо.
Потом я стоял в зале аэровокзала и ждал багаж, разглядывал наклейки на чемоданах, ползущих по конвейеру, — напоминания о путешествиях в экзотические страны. Моя соседка из самолета простилась со мной. Она сказала, что постарается в следующий раз не бояться так сильно, а я, в свою очередь, пообещал разгадать для нее загадку «турка». Когда, пройдя паспортный контроль, я вышел в зал аэропорта, отделанный бело-красным пластиком, то на секунду замешкался, не зная, куда идти. Обтекающая меня толпа — мужчины с портфелями, водители такси, кричащие на чужом языке, стюардессы в синей форме, уборщицы, дребезжащие своими тележками, — все эти люди, словно брошенные в океан бутылки с посланиями, эта спешка и толкотня, всё поплыло у меня перед глазами. Я видел, как моя спутница растворилась в толпе, и на мгновение остался один в зале, пытаясь найти указатели, ведущие хоть к какому-нибудь выходу. В конце концов я отыскал нужный автобус, и мы поехали через темнеющие пригороды с вульгарно подсвеченными турецкими киосками, мимо призрачных громад промышленных кварталов с мрачными, непроницаемыми оградами. Салон вечернего автобуса был наполовину пуст, и минут через двадцать мы уже были в центре, свернули на Унтер-ден-Линден,[8] где, несмотря на красивое название, я не увидел лип. Основная часть пассажиров вышла, мы проехали мимо телебашни высотой почти в четыреста метров и вскоре прибыли на Александерплац, в автобусе кроме меня оставался всего один человек — женщина азиатской наружности.
С минуту я постоял на площади, почти пустой. Я оглядел окружающие площадь здания-колоссы, и ничто в них не напоминало о том, что это место когда-то было сердцем кипящего жизнью города, где в начале 1920-х бродил герой Альфреда Дёблина неудачник Франц Биберкопф, пока не потерял сначала руку, а потом и жизнь.
На другой стороне площади сохранились «часы мира», своего рода достопримечательность — может быть, потому, что они были единственным местом, возле которого жители Восточного Берлина могли представить себе, что путешествуют за границу. Часы показывали время в разных часовых поясах, медленно поскрипывали в своем ржавом корпусе, как будто само время зависело от того, придет ли часовой мастер позаботиться о нем.
Пока я разглядывал эту страшную конструкцию, мне вспомнилась услышанная много лет назад история об одном богатом человеке, который боялся ночи. Он решил проблему, постоянно перелетая из одного часового пояса в другой и всегда перемещаясь на запад. Я представил себе его, одиноко сидящего в самолете, утонувшего в кресле, он наблюдает за тем, как свет дня меркнет позади него, и с ужасом провожает взглядом каждый угасающий лучик солнца. Он гнал себя по миру, и кошмар начинал потихоньку отпускать его, когда серебряное крыло самолета снова блестело в лучах утренней зари. В мире этого человека господствовал вечный день. Впрочем, я не знаю, когда же он спал.
Отель находился у самой площади Александерплац, на пересечении Молльштрассе и Отто-Браун-Штрассе. Я заполнил у администратора несколько бланков, и меня проводили в номер на девятом этаже. Я поднялся на лифте, прошел по душному коридору, пол которого был покрыт коричневым линолеумом. Было около десяти часов. Я повесил рубашку в шкаф, перебрал лежавшие на столе спичечные коробки, шоколадные конфеты, рекламные листовки, все то, что призвано было создать ощущение дома. Прошелся взад-вперед по комнате, на мгновение присел в плюшевое кресло, затем переместился на кровать. Из открытого окна доносился шум улицы, хор автомобилей, которые срывались с места при смене сигнала светофора на перекрестке. Я различал вдалеке детский крик, слушал басовитый гул столицы, иногда затихающий, но никогда не исчезающий совсем, так же, как никогда не прекращается сверкание огней вокруг городов, которое видно издалека за километры, десятки километров.
7
На следующее утро я выпил в гостинице кофе, испачкал рукав рубашки в апельсиновом джеме, заплатил за номер и с вещами дошел до продуваемой ветром Александерплац, где постоял минуту, глядя на поднимавшуюся из утренней дымки телебашню, ее острие скрывалось где-то в вышине. Я вспомнил игру, в которую играл в детстве со своим другом. На карточках были изображены башни, вышки и здания всего мира, и мы по очереди выкладывали их на стол. Эмпайр-стейт-билдинг побеждал Эйфелеву башню, а пирамида Хеопса не могла состязаться со зданием Московского университета, но чемпионом была телебашня в Варшаве, достигавшая невероятной высоты — 646 метров. Если у социалистических стран и возникали трудности в каких-то делах, не связанных с размерами, то уж по длине, высоте, скорости, килограммам, а также по количеству атомных бомб, необходимых для уничтожения земного шара, они побеждали всегда, так мне, по крайней мере, казалось.
С вокзала Александерплац я поехал на Центральный вокзал, откуда отправляются поезда в Дрезден. Мне пришлось ждать полтора часа, поскольку предыдущий поезд ушел за минуту до того, как я добрался до вокзала. Я убил время, гуляя по кварталу, там, где проходит улица Парижской коммуны, за которой открывался громадный пустырь, покрытый песком и щебнем. Стена, расколовшая город, проходила по краю площади, но теперь страну разделяли лишь металлические прожилки рельсов. Ветер поднял в воздух пыль и мусор, бутылки из-под лимонада покатились по щебню, и вряд ли пройдет много лет, прежде чем здесь всё застроят магазинами, которые заслонят пыльную аллею. Возможно, и название улицы изменится на более подходящее для современного мира, ведь, если я правильно помнил, Парижская коммуна была первой сумбурной попыткой рабочего класса добраться до власти. Она послужила печальным прообразом грядущих революций, и, глядя на пустырь, продуваемый ветром, я не мог избавиться от мысли, что вижу нечто символическое, и если в юности я по глупости восхищался революцией, то теперь открывшаяся передо мной картина ужасала меня. Чуть позже я сидел в поезде, смотрел в окно на спешащих по платформе людей и, кажется, вдруг различил в этой суете знакомое лицо, кого-то из далекого прошлого, но, разумеется, ошибся так же, как ошибается человек, который уже давно пытается что-то найти — чаще всего свой собственный, одиноко звучащий голос.
Я попробовал представить себе лицо Анны Принц, но на ум пришли лишь ее странные, непонятные слова, которые запомнились и продолжали крутиться у меня в голове: «Медленно застилает наш горизонт пелена тумана», и, когда поезд тронулся и потихоньку стал выползать из-под навеса вокзала, я увидел наверху застекленные прямоугольники металлических конструкций, через которые просачивался слабый свет. Я погрузился в мягкое кресло, в монотонный шум поезда. Вскоре мы уже неслись через пригороды, где дома были ниже, стены покрыты слоем грязи и копоти, где кастрюли и тарелки в квартирах день и ночь дребезжат из-за проходящих мимо поездов, а дети с грязными ладошками сидят на крышах, свесив ноги, стреляют из рогаток камешками и гайками, которые звенят, ударяясь в окна поезда, и расплющивают монеты под колесами вагонов. Дети машут руками, их матери смотрят в окна, замершие, словно остовы океанических кораблей, которые ржавеют в порту; уже на самом краю города мы проехали мимо отеля «Сити Парк», и было трудно сказать, жив он или уже нет, но наполовину сгнившая вывеска еще болталась на крыше.
К середине пути пейзаж стал меняться. Вокруг велась добыча бурого угля, и я вспомнил, что когда-то уже видел на фотографиях огромные угольные разрезы, тяжелые экскаваторы продвигались вперед, не останавливаясь даже ночью, медленно, в свете прожекторов, подгоняемые расчетами инженеров, под стук своих механических сердец, они вгрызались в пейзаж, миллиметр за миллиметром перемалывая холмы и оставляя позади себя равнину. Деревья уже давно пали, животные забились в свои норы, даже дни стали серыми, ландшафт превратился в лунный, и, когда я смотрел в окно, у меня вдруг возникло чувство, что мы движемся по краю земли, поезд мчится вперед, не сбавляя скорости, и машинист не замечает, что где-то впереди уже проглядывает та черта, за которой мы свалимся вниз, в бездонную темноту. Я невольно зажмурился, а когда с опаской открыл глаза, на краю поля снова покачивались деревца, цвета возвращались, потом деревья сменились хвойным лесом. Стволы мелькали перед глазами; затем лес внезапно кончился, и из окна открылся вид на уходящую далеко вниз долину. И как окончательное свидетельство того, что мир еще на месте, у железнодорожного полотна стоял олень.
Спустя еще два часа мы прибыли в Дрезден, где я пересел на медленный пригородный поезд, и в конце концов в половине второго дня сошел на платформу вокзала в Пирне. Я легко отыскал гостиницу, она находилась на боковой улочке, по сторонам которой шелестели клены. Номер был небольшим и чистым, над комодом висела картина, копия работы Ренуара. Я ополоснул лицо холодной водой, надел свежую рубашку и спустился в холл, где сказал дежурной, что мне надо добраться по адресу Кёльнштрассе, 4. Служащая гостиницы не знала, где эта улица, и в конце концов мы вместе нашли ее на карте на самом краю города. Дежурная сказала, что автобусы ходят плохо и мне лучше взять такси, так что я пошел обратно на вокзал, возле которого стояло несколько свободных машин.
Мы проехали через центр города, напомнивший мне сонную деревню где-нибудь в Альпах. На побеленные известью фронтоны были приколочены темные декоративные балки из дерева, конек одного из домов украшал жестяной петух, и мне показалось, что я приехал в место, знакомое мне с детства по сказкам. Водитель такси поинтересовался, по какому делу я прибыл в город, и, когда я ответил, что в отпуск, он сказал, что если бы сам собрался отдохнуть, то наверняка выбрал бы какое-нибудь другое направление. Но раз уж я приехал, продолжал он, мне будет полезно знать, что в выходные в городе устраивается ярмарка, куда съезжаются люди со всех окрестностей, и еще, если меня это интересует, он мог бы порекомендовать место, где мне не придется по вечерам скучать в одиночестве, if you know what I mean,[9] добавил он по-английски. Я поблагодарил водителя за заботу, но подумал, что вряд ли воспользуюсь его предложением.
Я вышел из такси перед домом Анны Принц. С минуту постоял на улице, разглядывая старый двухэтажный каменный дом. В живой ограде из боярышника обнаружилась железная калитка, петли громко заскрипели, когда я входил. За каменным забором оказался крохотный садик, который упирался в стену соседнего дома и, кажется, продолжался за домом Анны Принц. Я нигде не нашел звонка и постучал в дверь, но никто не ответил, поэтому я решил пройти по узкой, вымощенной камнем дорожке, огибавшей дом, пока наконец не увидел ее.
Женщина стояла спиной ко мне. На ней была шерстяная кофта и юбка из плотной материи, хотя день был теплым. Я не видел ее лица. В саду было тихо, я слышал лишь шелест листьев, скрип калитки, раскачиваемой ветром. В предвечернем свете все казалось хрупким, бежало взгляда. Женщина, видимо, была погружена в свои мысли. Я издалека поздоровался, но она не услышала. Я подошел ближе, и тогда Анна Принц обернулась и, прищурившись, посмотрела на меня. Она сказала, что представляла меня несколько старше. Проходите, продолжала она, взяла меня за руку и провела в глубину сада. Я чувствовал ее мягкую руку с гладкой, уже истончившейся кожей, через которую проступали костяшки пальцев. Она сказала, что выращивает тут помидоры. Она растит их уже пятьдесят лет и в конце лета, когда томаты созревают, собирает их и тушит в большой сковороде прямо во дворе, вон там; из помидоров испаряется вода, они становятся плотными, и тогда Анна добавляет соль, перец, немного сахара, раскладывает пасту по стеклянным банкам, которые хранятся всю зиму, и если бы она попыталась подсчитать, сколько томатов съела за свою жизнь, то никто бы не поверил, но бывали времена, когда ничего другого и не было. И если бы ее спросили, что помогло ей выжить, то ответ был бы далек от поэзии: помидоры. Люди приходят и уходят, улыбнулась Анна Принц, а томаты остаются. Я удивленно слушал и все еще держал ее за руку, поскольку она крепко сжимала мою ладонь и не отпускала. Я смотрел то на нее, покачивающуюся на ветру, то на кусты томатов на фоне гаснущего синеватого неба.
8
В тот вечер, когда я приехал к Анне Принц, мы сидели у нее на кухне. На газовой плите медленно нагревался чайник. Я начал беседу, обращаясь к ней «фрау Принц», но она сразу поправила меня, сказав, что она «фройляйн Принц», хотя ей было бы удобнее, если бы я называл ее просто Анной. Она сказала, что теперь уже старается избегать формальностей и хорошо бы я тоже обходился без них; я пообещал называть ее Анной, хотя поначалу испытывал некоторое смущение, поскольку обращение только по имени в моем представлении подходило скорее к молоденькой девушке, а не к пожилой даме. Но чем дольше мы разговаривали и чем больше я слушал и смотрел на нее, тем труднее мне было видеть перед собой старуху, которой она на самом деле была. Анна сказала, что живет в этом доме всю жизнь. Здесь родилась и здесь же, наверное, умрет, хотя, если уж быть совсем точной, она несколько лет училась в Дрездене и жила тогда по адресу: Кёнигсберг, 43. Но когда говоришь о семидесяти годах прожитой жизни, продолжала Анна, несколько лет ничего не значат, глупо брать их в расчет, хотя чем дальше, тем подробнее вспоминается жизнь, буквально до отдельных мгновений; по той или иной причине одни воспоминания оказываются вдруг ярче, чем другие.
Она рассказала, что ее отец держал на первом этаже магазин, когда-то занимавший основную часть дома. Жилые комнаты располагались наверху, сад тогда был больше и в лучшем состоянии, но вскоре после войны ситуация изменилась, и государство выкупило помещение магазина. Прошло еще немного времени, и магазин вообще перестал существовать. В распоряжении семьи остались две комнаты, остальные сдали жильцам. Это был грабеж, сказала Анна, но ничего нельзя было поделать, а теперь для одного человека места даже слишком много. Так или иначе, ее отец недолго прожил после этих печальных событий, и, хотя к тому было много причин, тяготы военных лет и потеря дела, которое созидалось по крупинке, что-то в нем надломили.
Анна сказала, что до сих пор помнит день, когда ее отцу надо было впервые идти на новую работу, мелким чиновником в бюро регистрации предприятий. Все молчали в то утро, а накануне отец не мог заснуть всю ночь. Рано утром отец заявил, что ночью кто-то украл чайник и плитку, но, разумеется, он просто был не в себе от усталости и забыл очки на ночном столике. Отец бродил по комнате из угла в угол, выставив перед собой руки, как слепой. В конце концов мать Анны, посмотрев на мужа, взяла все на себя: одела его, повязала галстук и вытолкнула вниз, на улицу, где он, с видом лунатика, исчез. И, как ей теперь кажется, сказала Анна, этот образ спотыкающегося отца включает в себя много больше. В нем как будто отразилось состояние всей их семьи в тот момент, правильнее сказать — в тот период их жизни, шаткость, от которой они так и не смогли оправиться.
Анна Принц встала из-за стола, когда засвистел чайник. Она выключила конфорку, синеватое пламя гасло медленно, и я почувствовал легкий сладковатый запах газа и аромат чайных листьев. Она поставила на стол чашки и чайник, от которого поднимался пар. На краю чашки была щербинка. Я обвел взглядом кухню и представил ее семью здесь же сорок пять лет назад. Мало что изменилось. Газовая плита, видно, сохранилась с незапамятных времен, стену от потолка до пола прорезала трещина. Окно украшала выгоревшая на солнце занавеска в цветочек. Ярко-оранжевый тостер был приобретением семидесятых годов.
Анна вновь заговорила и рассказала, что теперь в доме помимо нее проживает еще три семьи, одну из которых трудно назвать семьей, поскольку Вальтер Абек живет один и чинит радиоприемники. Правда, поскольку теперь опасность нарваться на неприятности со стороны властей практически исчезла, он меньше занимается ремонтом и больше времени проводит в радиоэфире. Если вечером пройти мимо его комнаты, сказала Анна, из-за двери можно услышать шум и завывания, обрывки фраз на непонятных языках, и среди всего этого Вальтер Абек выискивает разные радиостанции, которые слушает в полном одиночестве, не понимая ни слова. Вальтер даже соорудил на крыше дома кое-как замаскированную вышку для собственной антенны и установил нелепого вида устройство, которое среди соседей обычно именуется рождественской елкой. Анна вспомнила, как однажды заглянула к Вальтеру, он пригласил ее войти и усадил рядом с одним из своих приемников. Она услышала быструю и непонятную речь, временами совершенно пропадавшую, но вдруг нараставшую почти до крика, и шум радиопомех. Когда она с удивлением посмотрела на Вальтера, он шепнул ей в ухо: «Шанхай».
Напротив Вальтера Абека, продолжала Анна, то есть над ней, живут Марина и Петер Ландтхалер с двумя дочерьми, Эльке и Сильке, которые только что прошли обряд гражданской конфирмации, и Сильке, младшая, кажется, сведет с ума всех окрестных парней. Это странно, сказала Анна, когда однажды ты встречаешь во дворе ребенка с совершенно незнакомым выражением лица. Под рубашкой наливается грудь, как будто волшебный эфир заполняет детские комнаты в сказочную ночь.
Третья семья, супруги Билек, переехали в прошлом году из Хемница, где Франц Билек работал на цинковом заводе, но заболел чем-то непонятным. Болезнь проявляется в легочной недостаточности и приступах сонливости. Регина Билек сказала, что это нарколепсия, вызванная накоплением цинка в организме. Регина как-то рассказывала, припомнила Анна, что однажды ее муж в очереди в банк заснул на плече впереди стоящего мужчины. Так они и стояли, демонстрируя глубокое взаимопонимание, словно две ягоды на ветке, поскольку добродушный сосед не решался его разбудить. В другой раз сонливость чуть было не повлекла за собой роковые последствия, поскольку Франц заснул прямо на улице, пока ждал зеленого сигнала светофора. Он рухнул бы головой вперед на проезжую часть, если бы не проворный молодой человек, который успел подхватить его во время падения. Разумеется, бывали и другие истории, сказала Анна, не говоря уж о тех многочисленных случаях, когда бедного Франца выгоняли из кафе и ресторанов, приняв за пьяного, хотя он не выпил ни капли. После всех этих неприятностей Франц Билек вообще не выходит из дома, и скоро его единственным контактом с миром станет окно комнаты и рассказы Регины Билек о событиях в городе. И собака, добавила Анна. Однажды его жена, знаете ли, купила собаку, и зовут ее так же, как американского актера, — Хамфри Богарт.
Я слушал Анну Принц, пил чай и думал о жильцах дома — о Франце Билеке, мир которого составляла его жена, о Вальтере Абеке, обитающем в каких-то других мирах, — и о том, где же мое место в этом паноптикуме. И чем больше я размышлял об этом, тем тяжелее мне становилось, но потом я снова сосредоточился на плавно текущем рассказе Анны. Она взяла с книжной полки фотоальбом, раскрыла его на столе и теперь, поддавшись внезапному приливу нежности, рассматривала карточки. Анна придвинула свой стул поближе ко мне, указала на одну фотографию и пояснила, что это ее родители, она сама — в центре снимка, а рядом с ней младшая сестра Ингрид, снимок сделан во время их семейной поездки в Судеты в 1931 году. На фото Анна была в пестрой юбке до колен и улыбалась. Все они казались очень счастливыми. Ее маленькая сестренка что-то держала на коленях, длинные волосы падали на плечи. Позади было озеро, крутые склоны, поросшие лесом, спускались прямо к воде. Дальше виднелись еще горы, их хребты переплетались, уходя до самого горизонта. Вода на заднем плане была спокойной и темной, и я представил себе, какая она холодная даже летом. Словно отвечая на мои мысли, Анна рассказала, как они купались в этой виднеющейся позади них бездне, и, хотя день выдался теплый и у всех было отличное настроение, от воды исходила какая-то угроза. Может быть, поэтому купание и врезалось в память. Помнится, она боялась кого-то, кто в любую секунду мог схватить ее и утащить вниз, на глубину. И на следующую ночь, которую они провели в домике, расположенном чуть выше на поросшем ельником склоне, она по-прежнему ощущала прикосновение воды к коже. Ей казалось, что темная вода скользит по ее лицу, а ночью Ингрид вдруг прильнула к ней, как у них повелось уже многие годы. И если она сама трусила той ночью, сказала Анна, то Ингрид, кажется, была не на шутку напугана и все время норовила свернуться в клубок рядом с ней или стояла, держась за подол ее юбки в поисках защиты. Анна так никогда и не узнала, что послужило истинной причиной страха Ингрид, в ее страхе было что-то зловещее и пророческое, словно сестра чувствовала своим маленьким тельцем ужасы, которым было суждено случиться через несколько лет. И когда позднее, сказала Анна, Ингрид уже больше не могла прятаться за нее, она по-прежнему старалась ни в коем случае не оставаться ночью одной, и тогда Анна заметила: всегда находятся люди, которые не могут устоять перед чужой слабостью, которые используют ее.
Анна Принц замолчала и погрузилась в свои мысли. Я наблюдал за тем, как луч света медленно полз по подоконнику, слушал приглушенное тиканье часов, скрип стула, когда я пошевелился. Анна налила еще чаю, и я стал рассматривать фотографию, на которой она была уже старше, но все равно, наверное, на том снимке ей еще не было и двадцати. Как же мне трудно было соединить в сознании молодую женщину на фотографии со старухой, которая сидела напротив меня, и я подумал: а сама-то она узнаёт себя или девушка на карточке и для нее превратилась в незнакомку? И ведь ничего нельзя поделать, воспоминания наслаиваются друг на друга, перемешиваются, и уже невозможно припомнить, было это с тобой или рассказано кем-то еще и приключилось совсем с другим человеком, а может, когда-то прочитано, запало в память с попавшихся где-то фотографий, — что же на самом деле твое?
Когда я перевернул страницу, лицо Анны преобразилось, и она указала на фотокарточку с двумя женщинами и мужчиной между ними. Все трое празднично одеты. Похоже, мужчина рассказывает что-то смешное, поскольку одна из женщин закрывает уши руками, как будто не желает его слушать. Другая отвернулась, но тоже смеется. Анна пояснила, что мужчина в центре — это ее дядя Ленни, младший брат отца, сохранилась только одна его фотография, но она столь красноречива, что в ней заключено всё. Куда бы ни приходил дядя Ленни, сказала Анна, везде раздавался смех, и заразительнее всех смеялся сам Ленни. Не было такого места, куда бы дядя Ленни не смог проникнуть при помощи своего языка, рассказала Анна, и, хотя это может показаться завидным качеством, на деле часто все принимало печальный оборот, и Ленни вечно попадал в разные истории. Одно событие тянуло за собой другое, и, когда дядя Ленни просыпался утром, было невозможно сказать, где он окажется днем или вечером. Возможно, именно поэтому ни у одного работодателя, как, впрочем, ни у одной женщины, не хватало терпения на то, чтобы иметь с ним дело больше нескольких месяцев, хотя многие пытались. Утром он мог выйти из дому и, наткнувшись на дворничиху, отправиться с ней в кабак, на перекрестке плюхнуться в машину к совершенно незнакомому человеку или примкнуть в ресторане к чужой компании. Анна сказала, что слышала историю, как дядя Ленни проснулся однажды утром в каюте и выяснил, что на всех парах движется на океанском лайнере в сторону Манхэттена. Его возвращение, сопровождавшееся новыми исчезновениями и витиеватыми отклонениями дяди от маршрута, стало одним из сложнейших предприятий ее отца. Отец Анны всегда говорил, что Ленни мог бы добиться многого на любом поприще, если бы у него была хоть какая-то цель в жизни. История дяди Ленни завершилась в 1943 году, когда он исчез где-то на туманной границе между Польшей и Советским Союзом. Подробностей этого печального события так никогда и не узнали. Но Анна совершенно уверена, что в тот момент, когда осколок или пуля настигли дядю Ленни, он рассказывал анекдот. И после его гибели всем в роте, конечно же, стало грустнее воевать. Поэтому нет ничего странного в том, что впоследствии на всем Восточном фронте дела пошли неважно.
За все время, что мы сидели за столом, Анна ни словом не обмолвилась о Генри Ружичке. Я заметил, что и сам уже давно не думаю о нем, заслушавшись плавным рассказом Анны, который перемещался туда-сюда во времени, но, петляя, кажется, все-таки продвигался в каком-то определенном направлении. Она показала мне фотографию, сделанную в день выпуска из педагогического училища в Дрездене в 1939 году, за несколько месяцев до войны, и рассказала мне о людях на фотокарточке: Лизбет Гнаус впоследствии работала учительницей в Карл-Маркс-Штадте, Карин Боден неудачно вышла замуж за быстро продвигавшегося по службе офицера-штурмовика, которого унес с собой рухнувший рейх. Их имена в конечном счете ничего не значили, они пополнили собой гвардию, образованную бессчетными массами людей, прошедших по конвейерам истории и оставивших ее равнодушной, переступивших границу, за которой личность утрачивает свое значение. Пока Анна говорила, я обратил внимание совсем на другую фотографию. На ней Анна лежала на кровати полуодетая. Для того времени это казалось даже дерзким. Голова приподнята и откинута на подушки, в руке — зажженная папироса, колено призывно согнуто, светлая ночная рубашка едва прикрывает бедро. Ее глаза закрыты, она улыбается так, как можно улыбаться, лишь когда все еще впереди и в этом «всём» есть что-то очень красивое; свобода, за которой все мы пытаемся угнаться.
На улице уже стемнело. В саду горел тусклый свет, ветви покачивались, прижимаясь к оконному переплету, фотографии еле различались в сумерках. Анна отхлебнула остывшего чаю и вдруг показалась мне очень уставшей, как будто груз имен, которые она упомянула за вечер, только сейчас навалился на нее. Но вы приехали поговорить о Генри Ружичке, в конце концов сказала Анна. Я кивнул, и через минуту она вернулась к столу с другим альбомом. Анна рассеянно перелистала его и указала на одну из фотографий. На карточке был мужчина лет сорока в плавках, стоящий на берегу реки. Темные волосы, мокрые после купания, густые брови, в лице — что-то мальчишеское, но одновременно и нечто от пожилого человека. Я смотрел на Генри Ружичку, чей портрет наконец-то лежал передо мной, но снимок по-прежнему не пробудил во мне ничего. Мне казалось, достаточно только взглянуть на фото, и я сразу бы его вспомнил. Мы сидели молча. Я не помню этого человека, сказал я после паузы, испытывая неловкость. Может быть, позже, сказала Анна. Может быть, вспомните позже. Я встал из-за стола и сказал, что мне уже пора. Сказал, что она, наверное, устала, но, если можно, я пришел бы завтра снова. Анна посмотрела на часы и согласилась — действительно поздно, как быстро пролетело время. Она ждет меня завтра, и, если не будет дождя, продолжила Анна, мы можем сходить туда, где жил Генри.
Я вышел и остался на минуту постоять в коридоре, куда доносилась непрерывная и непонятная речь. Я предположил, что ее источником является один из бесчисленных радиоприемников Вальтера Абека, и попытался представить себе, как он, припав к динамику и закрыв глаза, прислушивается к звукам эфира в ночи. На улице пахло жимолостью. Я затворил за собой калитку, прошел несколько сот метров до заправки и там заказал такси. Посмотрел на небо — оно было поразительно ясным, усыпанным звездами. Я вдруг понял, что нахожусь на самой окраине города, кроме тусклых фонарей на заправочной станции, огней вокруг нет, и ничто не мешает сиянию Млечного Пути медленно струиться с высоты со скоростью света.
9
В воскресенье я проснулся рано. Позавтракал в отеле. Когда я вошел в небольшой зал, где был накрыт завтрак, там уже сидели постояльцы, они меня поприветствовали.
Официант поставил передо мной поднос, на котором расположились кофейник, стакан сока и круассан. Я подумал об отце Анны Принц, лавочнике, так же как и мой отец. В этом, в общем-то, не было ничего удивительного, но я почувствовал себя ближе к ней, возможно, потому, что рассказ Анны о ее отце напомнил мне о моем. Я вспомнил, как после школы отправлялся помогать ему, и, если в магазине не было посетителей, он часто стоял за прилавком растерянный. Если я не видел его сразу, с порога, значит, он был занят чем-то на складе — бесцельно переставлял ящики с апельсинами и банки с джемом. И поскольку он не хотел нанимать помощника, то год от года все больше времени проводил в магазине, стал частью его ассортимента, все дольше оставался в задней комнате, на складе, и вскоре я понял, что единственный способ приблизиться к нему — это самому побольше бывать здесь, бродить среди полок, разглядывать ценники, и если постараться, то я и сейчас вспомню, сколько стоил килограмм соленых огурцов на Рождество в 1973 году, воскрешу в памяти покрытое изморозью окно, через которое виднелась дорога, слышался шум окружающего мира.
Этим утром я решил отправиться к Анне Принц пешком. Я попросил в отеле карту и шел через город, сверяясь с ней. На полпути пересек реку, над которой стелился утренний туман. Туман поднимался к деревьям, листья колебались в такт течению, ветви покачивались на ветру, сквозь пелену тумана пробивался свет. За мостом, на другой стороне реки, домов было меньше, воздух — чист и прозрачен. Через час я дошел до дома Анны Принц. Она стояла в саду, так же, как и накануне; вокруг на веревках были развешаны белые простыни. Среди раскачивающихся на ветру полотнищ она и сама покачивалась. Уже издалека до меня донесся аромат чистого белья, и я увидел рубашки, наволочки, одежду, ее идеально выстиранную жизнь. Я подошел к Анне; она сжимала в пальцах наволочку, обшитую по краю кружевом, и предложила мне потрогать его, чтобы я оценил, какое это тонкое кружево — нежное, точно кожа ребенка. Я коснулся ткани, она оказалась столь тонкой, почти неосязаемой, что буквально не чувствовалась между пальцами. Анна сказала, что это самая старая из ее наволочек, сохранившаяся еще с детства, она помнит ее всю жизнь. Наволочка была такой тонкой, что ничто не тревожило сон Анны, когда она спала на ней. Анна не представляет себе, каким образом наволочка сохранилась спустя столько лет, между тем как другие вещи пропали или погибли. Нет другого объяснения, размышляла Анна, кроме того, что человек по мере старения истончается, становится легче, ночью голова начинает приподниматься над подушкой и уже не всегда даже касается ее. Ее речи позабавили меня, я представил себе стариков, которые летают во сне, медленно отрываются от своих постелей, и ветер уносит их в небо. И может быть, в смерти повинны лишь окна, которые позабыли закрыть ветреной ночью.
Чуть позже мы пошли к тому месту, где жил Генри Ружичка. Анна рассказала, что в 1939 году закончила педагогическое училище в Дрездене и после этого всю жизнь проработала школьной учительницей в Пирне, за исключением одного года во время войны, когда обучение было прервано и она трудилась на суконной фабрике, находившейся на окраине Дрездена. Но сразу после окончания войны школа открылась снова, и Анна смогла вернуться на свое прежнее место. Это был нерадостный день, сказала Анна, поскольку в школу вернулись не все ученики. Из тридцати ребят в классе остался только двадцать один человек, и она так никогда и не узнала, что приключилось с остальными. Целые семьи уехали из города, бежали, были уничтожены, и, кроме того, как минимум трое учеников погибли во время февральских бомбардировок. Среди них был Матиас Кирхе, мальчик с льняными волосами, он научился читать последним в классе, как раз перед тем, как школу закрыли. Анна сказала, что никогда не забудет выражения лица Матиаса, когда мальчик впервые смог что-то прочесть. Матиас поначалу и не понял, что он уже читает, но, когда все повскакали со своих мест, а некоторые забрались на парты, это стало доходить до мальчишки, его лицо прояснялось от строчки к строчке, он читал и читал, его ноги уперлись в пол, голос стал громче, и вскоре учительница из соседнего класса, подруга Анны, пришла посмотреть, что происходит. За ней потянулись все ее ученики, просунули головы в дверь классной комнаты, шум нарастал, такого гвалта, который стоял в школе, когда Матиас Кирхе научился читать, не случалось ни до, ни после. Анна Принц умолкла, мы медленно шли вперед, шаги ее были короткими, подошвы шаркали. По обочинам дороги ветер взбивал в воздухе вихри из пыли и песка. Солнце осветило ее лицо — оно было грустным, губы плотно сжаты. Анна рассказала, что позже, осенью 1954 года, школе Пирны потребовался еще один учитель и на эту должность приняли человека по имени Генри Ружичка. Раньше он преподавал природоведение в Лейпциге, но уволился с работы из-за конфликта, о причинах которого Анна так никогда и не узнала. Поскольку директор школы уехал в отпуск, Анне поручили встретить и ввести Генри Ружичку в курс дела: он прибыл к ним в город во второй половине июня. Анна до сих пор помнит тот день. Она ждала Генри на станции, наконец он приехал поздним вечерним поездом, у него был всего один чемодан и ни малейшего понятия о том, где он будет жить. Генри стоял на платформе с таким видом, будто только что свалился с Луны, и Анна почувствовала, что он совершенно не представляет себе, где оказался. Когда Анна спросила, где он намеревается переночевать, Генри сообщил, что страдает устойчивой фобией в отношении гостиниц, и поинтересовался, не поместится ли на кухне у Анны маленькая скамейка или, скажем, шезлонг. Она не знает, почему согласилась выполнить просьбу Генри. Возможно, его неприкаянность и в какой-то степени таинственность повлияли на нее, а может быть, из-за того, что она в то время жила одна и мужчина, ночующий на кухне, не доставлял никому неудобств. На следующее утро Анна зашла в кухню, где Генри провел ночь на скрипучей кровати, но там никого не было. Правда, у кровати она заметила его нераскрытый чемодан, а рядом аккуратно стояли ботинки, из чего Анна сделала вывод, что он не мог убежать далеко. Она высунулась из окна и увидела босые ступни, торчащие из травы на заднем дворе. Анна поспешила на улицу проверить, жив ли ее постоялец; когда же она приблизилась к торчащим из травы пяткам, лежащий Генри приподнялся и приложил палец к губам, требуя тишины. Анна осторожно подошла и увидела медленно порхающую бабочку. Анна знала самых обычных бабочек, но не встречала бабочки, за которой, затаив дыхание, наблюдал Генри. Честно говоря, это была довольно неприметная бабочка, сказала Анна, но Генри смотрел на нее с таким благоговением, и она решила, что в ней есть что-то особенное. С цветов красного клевера бабочка поднялась в воздух, несколько мгновений покружила над Анной и Генри, затем взмыла ввысь и скрылась за каменной изгородью. Генри медленно поднялся, стряхнул с брюк приставшие травинки, пошевелил пальцами на ногах и пробормотал латинское название бабочки. Анна уже не помнила, что это был за вид, и не думает, что он представлял какую-то невероятную ценность. Важнее, продолжала Анна, что в первый же день она заметила две вещи: Генри Ружичка был страстно увлечен бабочками и обладал свойством внезапно исчезать.
Генри приступил к работе в школе в августе, и ему был поручен один класс. Анна обратила внимание, что ученики быстро привязались к Генри, он вызывал искреннее уважение, а поскольку его азарт передавался и ученикам, дети в нем души не чаяли. Популярности Генри способствовали и его необычные методы преподавания. Анна сказала, что часто наблюдала из окна своего класса, как Генри шагает через двор в окружении учеников — например, на развалины старинной усадьбы на окраине города, в полуразрушенных залах которой, прямо под открытым небом, он потом проводил уроки. У Генри была своя методика преподавания географии, которую он не стремился предавать огласке.
Ученики соорудили громадную карту мира, и Генри в начале урока делил их на команды, которые затем пытались отвоевать страны друг у друга. По правилам, придуманным Генри, ребята состязались в знаниях, а спорные ситуации разрешались позже на уроке физкультуры. Генри выполнял функции арбитра и разработал систему столь сложную и увлекательную, что уроки географии вскоре стали самыми любимыми в классе и их ждали всю неделю. Если в классе возникали проблемы с дисциплиной, простой угрозы отменить урок географии было достаточно, чтобы восстановить порядок. Завоевание мира в то время не поощрялось, продолжала Анна, поэтому Генри не любил особенно распространяться о своем методе. Еще Анне запомнился зимний день, когда она собралась пойти к Генри по какому-то делу прямо во время урока. Дверь в класс была приоткрыта, и Анна остановилась понаблюдать за Генри, который прохаживался в своем сером костюме-тройке между рядами парт. Он улыбался, смотрел в обращенные к нему лица ребят, кому-то погрозил пальцем. Время от времени Генри останавливался у окна посмотреть на старый дуб или разглядывал чучело совы на полке, иногда задумчиво барабанил пальцами по кафедре. В классе стояла тишина, не нарушаемая даже шелестом страниц, и, когда Анна позднее спросила, чем это они занимались, Генри рассказал, что устроил соревнование по тишине: победителю была обещана выгодная позиция на следующем уроке географии. В конце состязания от тишины мало что осталось — проигравшие ученики проказами и шутками пытались рассмешить своих побеждающих одноклассников.
Мы шли с полчаса, когда Анна остановилась у одного из домов и сказала: вот тут он жил. Перед нами возвышался большой двухэтажный дом, всеми покинутый и заброшенный. Стекла в окнах были выбиты, стены исписаны лозунгами и бранью. На лестнице валялись осколки стекла, каменные ступени поросли мхом, изящные перила поломаны; во дворе стоял стул с металлическим каркасом, его обивка расползлась и печально колыхалась под дуновениями ветра. Анна сказала, что не приходила сюда многие годы, точнее, лет десять; я посмотрел на ее силуэт в лучах послеполуденного солнца, и мне показалось, в ней произошла какая-то перемена, появилось вдруг нечто трагическое, как будто только теперь она вспомнила что-то, о чем не рассказала мне. Мы долго стояли и рассматривали дом. Я слышал, как вращается маховик времени, отсчитывая годы, и дал ей время прийти в себя, неспешно вернуться в настоящее.
Анна сказала, что Генри снимал в доме квартиру. Она находилась в южном торце, летом там было очень жарко, но открывался великолепный вид на луг. Позади протекала река. Генри рассказывал Анне, как туман по утрам стелется над водой, вползает на луг и иногда, подобно морской волне, обрушивается через окно в его комнату. Владелицей дома когда-то была вдова по имени Мария фон Брукнер, за многие годы ее состояние рассыпалось в прах. Земля, примыкавшая к дому, была продана еще до войны, и в конце концов в собственности вдовы остался только дом, на содержание которого у нее не хватало средств. Так в доме стали появляться все новые и новые съемщики. Спустя какое-то время Мария фон Брукнер занимала уже всего одну, хоть и большую, комнату, в которую, как рассказывал Генри, были втиснуты фамильные стулья, буфеты, книги, столы, зеркала, диваны и картины со всего дома. Среди всех этих бесчисленных предметов уже почти не оставалось пространства для жизни. И для перемещения из одного конца комнаты в другой служил лишь узенький проход. Генри выбрал этот дом, разумеется, из-за бабочек, продолжила свой рассказ Анна, поскольку на лугах по берегам реки, по словам Генри, встречались очень интересные и необычные виды. Кроме того, сад при доме, когда-то спроектированный по английскому образцу и давно уже утративший былой лоск, манил особенно редких бабочек, которых Генри собирал и подробно описывал.
Генри предпринимал вылазки за бабочками и южнее, в Рудные горы, которые раньше назывались Мейсенской возвышенностью, а теперь их называют Немецкой Швейцарией, что может сбить с толку, поскольку Швейцария, разумеется, находится совсем в другом месте. В любом случае, сказала Анна, это очень красивое место, которое тянется до самой Северной Богемии. Вода создала в горах из песчаника извилистые долины с крутыми склонами, бездонные пропасти, арки, причудливые фигуры, напоминающие, по впечатлениям Генри, доисторические пейзажи. С высоты видна даже Чехия, и, возможно, Генри именно по этой причине так привязался к месту своих прогулок — ведь его бабушка и дед были родом из маленькой деревушки Остров на берегу реки Охре, откуда они перебрались в Германию, когда отцу Генри исполнилось пять лет. Может быть, стоя на склонах этих островерхих гор, Генри мысленно возвращался в далекое прошлое своей семьи и ему казалось, что в дымке он видит очертания родной деревушки деда. Анна припомнила, что и сама время от времени сопровождала его в путешествиях. Больше всего они любили место, где Эльба плавно изгибается — по обеим ее берегам возвышаются отвесные каменные стены — и уходит вдаль. Там они часто стояли и смотрели на русло, какое тысячелетиями прогрызала себе река, превращенная теперь в путь, по которому ползут, пуская дымок, плоскодонные речные баржи. Анна сказала, что Генри никогда не прерывал своих энтомологических занятий, но ей казалось, они не были для него главным в Рудных горах, скорее поводом туда поехать. Казалось, он ищет что-то другое. Анна помнила, как они, бывало, шли в течение многих часов, не обменявшись ни единым словом, и во время этих пеших прогулок она чувствовала одновременно и близость с Генри, и какую-то необъяснимую удаленность от него. Иногда так бывает — возникает ощущение, что приближаешься к человеку и с каждым шагом расстояние между вами сокращается, но вдруг его образ теряется в тумане. Видимо, Генри надеялся найти в Рудных горах нечто особенное, утраченное, но интуиция подводила его снова и снова, и после походов в горы Генри часто испытывал величайшую усталость, которая, как он объяснял, была скорее душевного, чем физического свойства.
Анна сказала, что никогда не могла совместить разные сущности Генри, которые она представляла в виде двух странных осколков, и, если эти осколки приставить друг к другу, они не совпали бы, поскольку были из разных зеркал. На Анну с самого начала произвело впечатление детское увлечение Генри бабочками, но чувствовалось, что от него веет какой-то печалью. Позже она поняла, что бабочки были для Генри скорее манией, чем увлечением. Встреча с редкой бабочкой не всегда вызывала у Генри радость, напротив, он мог впасть в глубокую меланхолию и в таком состоянии был невероятно рассеян и погружен в себя. Анна рассказала, что помнит, как однажды Генри забыл хлеб на прилавке в магазине, и когда продавец догнал его, тот вообще не помнил, что заходил в магазин, поскольку, по его мнению, направлялся заменить пружину в часах. И хотя лавочник изо всех сил старался убедить его, что он заплатил за хлеб, Генри так и не взял буханку, упрямо настаивая, что произошло недоразумение. К счастью, такие периоды длились обычно не более чем пару дней, и после нескольких бессонных ночей Генри опять становился самим собой, хотя по прошествии лет Анна начала чувствовать, что каждый приступ меланхолии уносил с собой частичку Генри.
Поздним вечером, когда мы уже вернулись в дом Анны Принц, я сидел у нее на кухне и смотрел, как она стоит спиной ко мне у плиты и готовит баранину с капустой. Густой запах рагу наполнял кухню. Она рассказала, что унаследовала рецепт от своей бабушки, которую никогда не видела, но в одном из громадных сундуков она нашла потрепанную тетрадь с рецептами, и поэтому баранина с капустой пробуждает в ее душе образ бабушки, в общем-то весьма туманный. Ложка в руках у Анны слегка подрагивала. Пальцы Анны дрожали, и я почувствовал, как она одинока. Это ощущалось в каждом движении, в постукивании ложки по краю кастрюли, в дуновениях ветерка, покачивающих занавески, и я подумал: как велика пропасть между молодой женщиной в постели, которую я видел на фотографии, и этим хрупким, уже почти прозрачным существом.
В тот вечер мы засиделись допоздна, Анна вовсе не казалась уставшей, напротив, ее глаза сияли, вечер опустился на сад, и она захотела рассказать мне историю, которую услышала от Генри в один из выходных, когда они сидели вдвоем в маленькой хижине в Рудных горах — там они иногда оставались на ночь, если погода вдруг резко портилась или им было трудно идти дальше еще по какой-то причине.
Анна на минуту скрылась в соседней комнате и вскоре вернулась, держа в руках небольшую жестяную коробку из-под карамели, на крышке которой была выдавлена рождественская картинка. В коробке оказался целый ворох старых фотографий и почтовых открыток. С минуту Анна перебирала их и наконец положила передо мной одну из фотокарточек. На снимке были мужчина и женщина, а между ними — мальчик лет десяти. Фотография сделана на улице, в саду, на лица падает свет. Мальчик слегка прильнул к маме. На нем красивый светлый матросский костюм, брюки чуть ниже колен, голени закрывают темные гольфы. На груди красовались шесть крупных золотых пуговиц. Снизу, на краю фотографии ручкой был подписан год — 1920, и место — Штейнхау. Анна пояснила, что это Генри со своими родителями во время летних каникул. Она рассказала, что отец Генри, Михал Ружичка, был врачом, он успешно практиковал в Лейпциге и специализировался на заболеваниях сердечных нервов. Мать — Анетт Браун, родом из Вены, начинающая актриса, которая, по сведениям Генри, в шестнадцать лет сбежала из дома, отправилась в Германию, примкнула к театральной труппе и встретила Михала Ружичку на праздничном вечере после спектакля в Лейпциге в 1909 году. Через несколько месяцев после их встречи Анетт Браун уже ждала Генри, и они с Михалом поженились.
Анна взяла фотографию и сказала, что после того, как она впервые увидела этот несколько кукольный снимок — Генри в чистом, белом костюмчике матроса, серьезные выражения лиц Михала и Анетт, — она все чаще стала замечать этого маленького мальчика в лице Генри, и в первую очередь в минуты, когда тот впадал в свою меланхолию. Долгими вечерами и ночами, проведенными в Рудных горах, Генри рассказывал, что мало помнит о детстве, но в последние годы его стало часто посещать одно и то же воспоминание, не дающее покоя. Это воспоминание приходило к нему по ночам во сне, да и днем иногда являлось, и он уже сомневался, что это — действительность или на редкость живое видение, далекое от реальности. В любом случае Генри хотел в него верить, поскольку в этом воспоминании, казалось, сконцентрировалось все его детство, о котором он почти ничего не помнил.
Генри рассказал Анне, как он отправился с родителями в путешествие. Он помнил реку, где они купались, дерево, под которым лежали, укрываясь от ветра. Он вспоминал, как положил голову на складки маминой юбки и смотрел вверх, в небо, и вдруг среди листвы показалась большая белая бабочка. В ней было что-то необычайное и пленительное, Генри не помнил, чтобы когда-нибудь видел нечто столь же красивое. Бабочка порхала над ними, потом было исчезла, но вдруг вернулась и села на манжету маминой блузки. Бабочка осталась сидеть, расправила крылышки, опьяненная солнцем, а они все в изумлении смотрели на нее. Тогда Генри наклонился и, сомкнув пальцы, поймал бабочку между ладоней. Он посадил ее в стеклянную банку и отнес домой. У него осталось смутное ощущение, что на следующий день они с отцом отправились к жившему недалеко от их виллы отцовскому однополчанину, который собирал бабочек. Генри запомнилась большая библиотека и фигура мужчины, склонившегося над письменным столом, выражение изумления, когда тот увидел пойманную Генри бабочку. Что произошло дальше, Генри не помнил, но был уверен, что отцовский сослуживец забрал редкую бабочку себе и поместил ее в свою коллекцию.
Когда Генри вспоминал этот призрачный день, сказала Анна, у него было чувство, что исчезнувший безвозвратно мир промелькнул перед ним в последний раз, после чего погрузился в окончательное небытие, но истинной причиной этого ощущения, вероятно, было то, что, когда Генри исполнилось десять лет, его мать пропала и с тех пор мальчик никогда больше не видел ее. Генри не знал, что произошло между родителями, а когда позже пытался разговаривать об этом с отцом, тот уклонялся от ответа. С годами отец все глубже уходил в свою врачебную практику, пока его странным образом изменившееся поведение не начало отпугивать пациентов.
Вероятно, полагала Анна, мать просто бросила их и отправилась жить куда-то в другое место, но куда и почему — этого Генри не знал. Он не помнил, чтобы когда-либо получал от нее весточку, письмо, хоть что-нибудь. Анна сказала, что Генри под конец и сам уже не был уверен, исчезла ли мать тем самым летом, с которым связано воспоминание про бабочку, или он сам объединил эти события, нарисовал в своей памяти картину, куда мог возвращаться: счастье, на минутку заглянувшее к ним. Единственным способом узнать, было ли воспоминание о бабочке правдой, говорил Генри, — найти боевого товарища отца, увидеть бабочку и попросить назад то, что однажды было отобрано у него.
Я слушал Анну и смотрел на фотографию, где Генри робко прижался к матери. Всматривался в ее лицо, которое не говорило ни о чем. Я не знал, что в рассказе Анны было пересказом слов Генри Ружички, а что ее собственной выдумкой, смешавшейся с детскими сказками. И как обстояло дело в реальности? Что было реальностью: тот момент, когда Генри увидел бабочку, или попытка Анны Принц семьдесят лет спустя вспомнить день, о котором ей поведали одной ветреной ночью? Соткалась ли реальность для Генри в то мгновение, когда он поймал бабочку, или позднее, когда все стало обретать ясность в его сознании и сне? Может быть, реальность родилась именно сейчас, когда я написал эти слова, или же реальность — это какой-то итог всего виденного и слышанного, вечно изменяющийся, находящийся в постоянном движении, ежедневно обретающий новую форму… Пока я думал об этом, Анна встала из-за стола, было уже темно, стрелки часов приближались к десяти. Она подошла к окну, ее лицо отражалось в стекле, но, как и образ Генри Ружички, ее отражение не было единым, свет поделил его на части, которые медленно скользили друг к другу, снова отдалялись, и, когда я посмотрел в окно, перед которым она стояла, мне показалось, что за ним нет ничего — лишь ночь и пустота.
10
Спал я беспокойно, находясь на границе между сном и явью, часто просыпался, мне слышался голос бодрствующей в комнате Анны Принц и какой-то затихающий голос, свист кипящего чайника, шум ветвей; и, когда я в очередной раз проснулся, за окном была ночь, скупой свет медленно просачивался в комнату, на столе стояла деревянная шкатулка, внутри которой трепетал лоскут с засохшей кровью; я ощущал простыни, развешанные на веревке, их тяжесть, они раскачивались на ночном ветру, их белизна манила ночных бабочек, коконопрядов, сатурний, лемонид, бражников, пядениц. Тени бабочек мелькали на ткани, я слышал бесшумные удары крыльев, разрезающих воздух, ощущал трепет усиков и одновременно был далеко от дома, в глубоком прошлом, в будущем, приходящем откуда-то из темноты. И еще — утром, когда я уже совершенно проснулся, то почувствовал, что чего-то не хватает, как будто Анна пыталась рассказать мне то, чего и сама не понимала, что многие годы пребывало с ней, но осталось тайной. За окном тихонько моросил дождик, и я решил дождаться, пока он перестанет. Утро я провел в своем номере за чтением дневника Генри Ружички. Двадцать четвертого августа 1963 года он находился в деревне Гарда на западном берегу озера Гарда и жил в отеле «Монте Балдо». Он записал: «Сегодня дождь. Небо как мокрая тряпка. Перед отелем кошка. Спряталась в углубление оконного проема. Вчера на южном склоне Монте-Карцен красивая Pamassius mnemosyne, высота 1500 метров над уровнем моря. Шесть особей Erebia ottomana, три особи Hamearis lucina, внимание, август! Прочие наблюдения: шесть Papillo machaon, вторая генерация, одна Melitaea aurelia, кроме того, podalirius, brassicae, rapae, mannii, icarus, malvae, briseis (самка). В саду при отеле A. iris, которая совершенно заворожила своим видом нескольких постояльцев. За пять дней в общей сложности 53 вида. Необходимо остаться еще на день-два, хотя бы из-за phoebus. Перекусил на высоте четырехсот метров, вечером возвращение в отель, опять та же кошка. Поднялся ветер, завтра обещают ясную погоду».
Я пролистнул еще несколько страниц, стараясь понять, нашел ли Генри своего «фебуса». Не обнаружив более ни единого упоминания о бабочке, я положил тетрадь себе на грудь. Она вздымалась в такт дыханию. Дождь на улице прекратился. Я вынул заложенное между страницами старое свидетельство о браке, согласно которому в 1924 году в Хельсинки Анетт Браун вступила в брак с неким Йоханнесом Бергом, примерно через четыре года после того, как пропала из жизни Генри. Я рассматривал листок бумаги и чувствовал, как из окна в комнату вливается свежий, умытый дождем воздух. Ощущал, как под струей воздуха страницы дневника одна за другой приходят в движение.
В четыре часа я сидел на кухне у Анны Принц, но, в отличие от предыдущего дня, она была молчалива и за все время произнесла лишь несколько слов. Вероятно, что-то в ее воспоминаниях или рассказе тяготило ее, а может быть, она просто устала. Я предложил ей перенести встречу на следующий день, дождливая погода привела в уныние и меня, но она помотала головой и попросила остаться. Анна сказала, что я непременно должен попробовать томатную пасту, которую она сберегла с прошлого года. Осталось еще несколько банок, и сейчас паста должна быть особенно вкусной. Если заготовки простоят зиму и следующее лето, то в томатах проявляется их истинный аромат.
Анна открыла стеклянную банку, и кухня наполнилась терпким запахом помидоров. Она положила пасту на кусок хлеба, тщательно размазала и протянула бутерброд мне. Затем приглушила радио, села и выжидательно посмотрела на меня. Я попробовал сэндвич, ощутил во рту вкус помидора и перца. Мгновение посмаковав угощенье, я сказал, что никогда не пробовал столь вкусной томатной пасты. Анна улыбнулась и заметила, что так говорят все. Когда я спросил, в чем же секрет этого блюда, она рассмеялась. Ответила, что секрет томатной пасты кроется в памяти. Когда я сказал, что не очень ее понимаю, она пояснила — если выращиваешь томаты всю жизнь, то в каждом томате сохраняется память предыдущего томата. В чугунной сковородке осталась память с прошлой осени, а в каждой банке с томатами — память обо всем, что было в ней раньше и есть сейчас. Я недоверчиво улыбнулся и сказал, что за свою жизнь встречал разные философии, но никогда не слышал о философии томатной.
За окном опять пошел дождь. Шум дождя наполнил комнату, струи воды устремились по стеклу вниз. Я рассматривал трещину, прорезавшую кирпичную стену из угла в угол, и размышлял о том, сколько же секретов она хранит. Казалось, дом спит крепким сном, радио наверху не шумело. Анна рассказывала мне о Генри Ружичке, своей сестре Ингрид и о том, что сломило ее отца. Но сама она оставалась по-прежнему непроницаемой. О чем она думала? Кто она на самом деле?
Но вместо того, чтобы говорить о себе, она попросила меня рассказать о моей жизни, и я сообщил, что женат, но в настоящий момент живу один. Мы уже давно не виделись с женой, поскольку в декабре она улетела в командировку и должна вернуться только осенью. Я рассказал, что жену зовут Ева и она работает реставратором в художественном музее. Я и сам работал в музейном управлении, в отделе истории архитектуры, и мы встретились при выполнении общего проекта. Мы знакомы уже семь лет и пять из них женаты. Наша свадьба состоялась девятнадцатого сентября, была суббота, в тот год лето задержалось надолго и стояла теплая осень. После свадьбы мы отправились на улицу Пихлаятие в Хельсинки — жили там в сорокашестиметровой двухкомнатной квартире. Нашей первой машиной был зеленый «сааб», свое первое путешествие мы совершили в Копенгаген, моим первым подарком жене стала цветущая гардения, удивительный запах которой сохранялся в квартире еще долго после того, как последние цветы пожелтели и осыпались. И если теперь я вдруг почувствую запах гардении, мне сразу вспоминается тот день, маленький цветочный горшочек, который вручила мне продавщица, сообщив, что этот цветок живет сто лет.
Анна спросила, есть ли у меня с собой фотография жены, и, немного смутившись, я признался, что в бумажнике действительно имеется ее фотокарточка. Я достал снимок, и она долго рассматривала его, вертела в руках, а я рассказал, что фотография сделана два года назад во время нашего путешествия в Рим, когда мы осматривали виллу Адриана. Мне вспомнилось ощущение необъяснимого покоя, когда мы сидели в сгущающихся сумерках на берегу прямоугольной канопы и смотрели на отражения кариатид в неподвижной воде. Я подумал, что причиной этого необъяснимого покоя было осознание вечности истории и мимолетности нашего существования на фоне вечности. То же чувство покоя часто охватывало меня, когда я оказывался в окружении старых вещей, и, может быть, поэтому я с самого начала выбрал специальность, позволявшую мне пребывать скорее в прошлом, чем в будущем.
Анна положила фотографию на стол и спросила, почему моя жена уехала. Я ответил, что для Евы как специалиста эта поездка была единственным, уникальным шансом, который было бы глупо не использовать, и, поскольку Анна ничего не ответила, секунду помедлив, добавил: возможно, причина еще и в том, что у нас все пошло немножко наперекосяк. Я не мог объяснить, что именно произошло. Ева сказала, что теряет меня. А может быть, это она жила в каком-то другом мире, а я был всего лишь ошибкой, тропинкой, на которую она забрела случайно. Возможно, все было предопределено еще в тот день, когда я подарил ей цветущую гардению, аромат которой очаровал ее. А может быть, просто во всем виновато время, не знаю.
Анна встала из-за стола и сделала мне новый бутерброд. Она сказала, что, наверное, действительно дело во времени, скорее всего, в нем. Но в странные случайности она не верит, скорее уж в события, предопределяющие сами себя, или в то, что в какой-то момент многие вещи становятся вероятными. И если придерживаться этой теории, сказала Анна, событиям можно помочь произойти, и для этого есть много способов. Я посмотрел на Анну с некоторым удивлением. Она повернулась ко мне и улыбнулась. Протянула мне хлеб с томатами и сказала, что преподавала в школе арифметику. Арифметику и томатную философию, добавила она.
Позже, когда мы безнадежно ждали перерыва в дожде, Анна сказала, что я напомнил ей подростка по имени Томас Ланг из далекого прошлого, в судьбе которого принимал участие Генри. На это сходство она обратила внимание в первый же день, но не может сказать, что именно у нас общего. Томас был ниже меня ростом, и лицо у него было вытянутое. Может быть, что-то похожее у нас в глазах, во внимательном взгляде, хотя в случае Томаса это впечатление оказывалось обманчивым.
Помимо природоведения, рассказала Анна, Генри преподавал в школе музыку: вскоре после его приезда выяснилось, что он неплохо играет на пианино и фисгармонии и иногда исполняет даже ноктюрны Шопена. Поскольку другие учителя не рвались вести уроки музыки, Генри с радостью взял эту обязанность на себя. Однажды зимним днем Генри вошел в учительскую с каким-то одновременно растерянным и озадаченным видом. Когда Анна стала расспрашивать его, что случилось, Генри рассказал, что когда накануне вечером он пошел запирать дверь в музыкальный класс, то обнаружил там ученика по имени Томас Ланг, который играл на фортепьяно. Генри сказал, что, подойдя к классу, он долго стоял за дверью в коридоре и слушал игру, в которой отчетливо различались прозрачные аккорды первой сонаты для фортепьяно Бетховена.
Когда Генри рассказал об этом другим учителям, сказала Анна, никто не смог припомнить, чтобы Томас Ланг когда-нибудь играл и вообще проявлял хоть какие-то признаки музыкальной одаренности. Многие и вовсе не обращали внимания на Томаса Ланга, он был очень тихим, неприметным мальчиком, по современной терминологии — почти аутичным. Анна рассказала, что Томас запомнился ей худощавым и хрупким, он никогда не вступал в разговор по собственной инициативе. На уроках его ответы часто вызывали взрыв смеха, поскольку он говорил всегда что-то невразумительное, словно его мысли постоянно витали в каком-то другом мире.
Позже Анна слышала историю о том, что во время грозы 1949 года в Томаса попала молния; грозу помнят все, кто жил тогда в городе. Стоял теплый летний день, сказала Анна, но уже с самого утра в воздухе чувствовалась какая-то угроза. Вдруг среди дня небо мгновенно потемнело, тучи вздымались темно-серой массой, буквально касаясь земли, и многие всерьез испугались наступления конца света. Родители собирали по дворам детей, прятали их по домам от ненастья, ветер гнул деревья, трава стелилась по земле, птицы летели огромными стаями. Наконец небо раскололось надвое, первые молнии ударили где-то в пригороде, и странно потемневший пейзаж внезапно осветился яркой вспышкой, заставившей вспомнить о ночной бомбардировке Дрездена зимой 1945-го. Возможно, страх перед грозой, сказала Анна, был вызван именно воспоминаниями о ночных бомбардировках, горящем городе, грохоте взрывов, который не прекращался даже ночью, когда на жителей сыпались сажа и зола. Анна не знала, ударила ли молния Томаса именно в тот день, или же эта история просто отражает стремление людей придавать мистический смысл трудно объяснимым явлениям.
Еще Анна рассказала, что Генри взял Томаса под свое покровительство и на собственные средства нанял ему преподавателя музыки из Дрездена. Генри также купил фортепьяно, и после школы Томас нередко заходил к Генри домой поиграть. Анна в то время часто бывала у Генри и слышала игру Томаса еще с улицы. Дверь оставалась открытой, и, заходя в квартиру, можно было обнаружить Томаса, сидящего за фортепьяно, и Генри, который занимался в соседней комнате своими бабочками. Анна оставалась посмотреть на них, ей казалось тогда, что оба на какое-то время нашли свое место в мире. По мнению Анны, Томас был дома у Генри таким же тихим, как в школе, и, кажется, она не обменялась с ним и парой слов. Анна подозревала, что Томас не особенно много беседовал и с Генри, которого, похоже, вполне устраивала неразговорчивость мальчика, в отличие от многих других, обижавшихся на него. Казалось, между ними установилась негласная договоренность или полное доверие. И когда позднее Генри неожиданно ушел с работы и покинул город, Томас не показывался в школе целый месяц. И если за что-то действительно трудно простить Генри, сказала Анна, так это именно за то, что он бросил Томаса Ланга. Он оставил парня в полной растерянности, и Анна до сих пор не может понять этого поступка.
Анна прервала свой рассказ. Кажется, она была растрогана, из ее глаз потекли слезы. На улице с новой силой пошел дождь, сплошным потоком, без передышки. Анна помешала ложечкой в своей чашке. Окно было приоткрыто, и с улицы тянуло свежестью, запахом дождя, залетали капли. Лампа над столом тихонько покачивалась. Она беззвучно колебалась взад-вперед, стул скрипел под Анной, и она держалась за него рукой, крепко сжимала, словно хотела никогда с него не вставать, словно я был последним человеком во вселенной. А может быть, я и был последним звеном в той цепи, которая начала плестись в тот день, когда Генри Ружичка прибыл на поезде в Пирну и стоял с растерянным видом на платформе со своим единственным чемоданом.
Когда я спросил, что же произошло дальше с Томасом Лангом, Анна разжала пальцы и рассказала, что в тринадцать лет Томас дал свой первый концерт. В пятнадцать Томас поступил в музыкальную академию в Дрездене, но его молчаливость и обнаружившаяся позднее почти сюрреалистическая боязнь людей не прошли с годами, а, напротив, усилились, и, несмотря на всю одаренность, его способности остались нереализованными. Сначала, сказала Анна, она была уверена, что Томас не создан для нормальной жизни, ведь кроме музыки у него не было ничего. По какой-то счастливой случайности его удалось представить секретарю, ответственному за музыкальную программу на радио, и в возрасте девятнадцати лет Томас попал на радиостанцию, где смог играть в полном одиночестве, в крайнем случае — в присутствии звукооператора. Анна сказала, что на протяжении многих лет она слушала по утрам пьесы для фортепьяно в его исполнении, которое год от года становилось все более изысканным, и когда она думает о Томасе, то представляет себе подростка, склонившегося над роялем, как тогда у Генри, в тот краткий и неповторимый период счастья.
Однажды утром в понедельник Анна по старой привычке включила радио, но программа Томаса была отменена, вместо этого играла музыка с пластинки. Лишь через неделю она узнала, что Томас погиб минувшим воскресеньем под колесами автомобиля недалеко от Лейпцига. Шел дождь, была отвратительная погода. Томас сбился с пути, свидетелей не было. Никто не знал, куда он направлялся. В последующие годы Анна часто в мыслях возвращалась к этому событию и потом уже задним числом поняла, что давно ожидала подобного известия, печального, каковым оно и оказалось. Что-то в нем, сказала Анна, всегда было не от мира сего, как будто с самого детства он на шаг отошел от границ этой жизни и был лишь чуть-чуть обращен в ее сторону.
Перед уходом я достал маленькую деревянную шкатулку, в которой лежал кусок белой ткани с пятном засохшей крови. Я положил лоскут на стол и сказал, что нашел шкатулку в доме Генри Ружички. Я не понимаю, зачем было хранить кусок тряпки с пятнами, если он не имеет какого-то особого значения. Может быть, это как-то связано с Томасом Лангом? Анна взяла ткань, поднесла к окну, повертела в руках и покачала головой. Она сказала, что не знает, откуда взялся этот кусок материи, она его не помнит, в голову ничего не приходит, все ее юбки целы. Она вернула мне лоскут, и я уложил его обратно в шкатулку.
Мы простились, я сказал, что еще загляну завтра, но затем мне пора ехать. Когда я выходил из дома, Анна больше не плакала, ее лицо было спокойным и усталым. Я миновал лестничную клетку и ступил во двор, где дождь барабанил по каменным плитам, а намокшие ветви кустов склонились к земле. Выходя из ворот, я чуть не столкнулся на улице с девушкой и парнем в кожаной куртке, обнявшимися под дождем и слившимися в страстном поцелуе. Они оторвались друг от друга, и девушка, то ли Эльке, то ли Сильке, промелькнув мокрыми волосами, пробежала мимо меня и скрылась в доме. Я не разглядел лица девушки, но парень в кожаной куртке остался стоять на тротуаре и несколько мгновений с вызовом смотрел на меня, после чего и он, пробежав по улице, скрылся в темноте.
11
Я решил продолжить путешествие по следам Генри Ружички на озеро Гарда, а оттуда, возможно, на Крит, хотя мне уже не верилось, что эта поездка поможет решить занимавшие меня вопросы. В последние дни я начал подозревать, что между Генри и мной не существует никакой связи, а его завещание было лишь странной прихотью умирающего человека. Жизнь Генри Ружички ускользала от меня так же, как и жизнь Анны Принц, и, когда Анна говорила, мне часто казалось, что она бредет где-то рядом со своим рассказом, скрывается за судьбами других людей, и я так и не понял, что же на самом деле произошло между нею и Генри Ружичкой.
Назавтра мы сидели у Анны в саду так же, как в первый день, и она спросила, что я намерен делать. Я сказал, что продолжу путешествие, ничего лучше не придумал, может быть, наткнусь на что-нибудь, что приоткроет завесу тайны, хотя я, честно говоря, в это уже не верю, но, скорее всего, ничего и не потеряю, если еще немного проеду вперед. И кроме того, мне просто хочется побывать на озере Гарда и проверить, действительно ли вода в нем такая холодная, как говорят. Анна ответила, что не может сказать ничего о температуре воды, поскольку никогда не бывала на озере Гарда. Она вообще давно никуда не путешествовала, хотя много лет назад ездила с друзьями на Черное море. Там они неделю жили в кемпинге к северу от Бургаса, на Солнечном берегу. Вечерами сидели в раскладных шезлонгах и смотрели на танкеры, медленно скользящие по спокойной глади моря, держащие путь через пролив Босфор в Одессу или в Севастополь. Она сказала, что помнит мух, которые с жужжанием бились в ветровое стекло машины, радиоприемник — передавали песню «Ich trage Erde in mir»,[10] еще оптимистичные разговоры людей, и, кстати, — это ведь был единственный раз в ее жизни, когда она видела море.
Вот Генри — тот всегда хотел видеть море, сказала Анна. Она вспомнила, как однажды они стояли высоко-высоко в Рудных горах и Генри задался вопросом, можно ли вдали увидеть море. Действительно, облака и дымка, застилавшая горизонт, время от времени принимали такую форму, что казалось, они и вправду стоят над морем, где гуляют водяные вихри, а горные вершины превратились в туманные острова, возвышающиеся среди волн и ощетинившиеся своими острыми пиками. Сказав это, Анна надолго умолкла. Она мяла в руках носовой платок, складывала его вчетверо, снова разворачивала, минуты проходили одна за другой, а она продолжала сидеть. И когда я посмотрел на нее, то вдруг понял, что она никогда не переставала любить Генри Ружичку. Эта любовь жгла ее сердце, словно все случилось лишь вчера. Она не забыла ничего, помнила каждое слово, каждое утро просыпалась с одной и той же болью.
Анна рассказала, что в 1959 году Генри начал поговаривать об отъезде. Поначалу она не обращала на это внимания, поскольку высказывания Генри были случайными и невнятными, но постепенно он все больше погружался в свои мысли, а периоды меланхолии тянулись все дольше. Он мог подолгу таращиться на бабочек, порхающих высоко в воздухе, и рассуждать о том, что это бродяги, которые проводят зиму в Северной Африке, а летом отправляются в сторону Скандинавии и находят там благоприятные места обитания и вдоволь пищи. Генри рассказывал, что бабочки внутренним чутьем ориентируются по магнитному полю Земли, и если подняться высоко в небо, то можно было бы увидеть тысячи птиц, бабочек и других насекомых, огромными стаями несущихся под облаками, невидимых отсюда, снизу, человеческим глазом, они летят кто куда, по всему миру.
Анна потому не верила в отъезд Генри, что не хотела поверить. После того дождливого вечера, когда Генри, замерзший, впервые стоял у нее под окном и она пустила его к себе, многое стало для нее незаметным. Прошла целая вечность с тех пор, как к ней прикасался мужчина, сказала Анна; в двадцать два года, когда она узнала, что никогда не сможет иметь детей, она отказалась от мечты жить той жизнью, которая возможна для всех нас. И может быть, Генри на мгновение позволил ей представить, что эта жизнь доступна и ей, что с Генри можно быть здоровым, полноценным человеком.
Анна села рядом со мной. Поднялся ветер. Кусты томатов пригнулись, снова медленно выпрямились к небу, и мне показалось, что за те несколько дней, которые я провел рядом с ними, они вытянулись буквально на глазах. Земля медленно качнулась под нами, закачался весь сад, весь мир вздрогнул, ветер дул, проникая сквозь каменные стены, камни гудели на ветру, ветер лизал ветви деревьев, пронесся по руслам рек, долинам, равнинам, через узкие окошки ворвался в подвалы домов, обвил ножки кроватей и просочился меж пальцев рук, ветер, один и тот же везде и всюду, по всей земле, дыхание, заставляющее людей согнуться, замереть на месте, руки онемели, кастрюли бренчали на полке, тарелки звенели, скрипели опоры мостов, слова были подхвачены ветром и больше не достигали цели, заблудились и были услышаны не там и не тогда.
Анна сказала, что пришла к Генри домой шестого ноября 1960 года. Она постучала в дверь, никто не ответил. Дверь была открыта, но в комнате никого не оказалось. Вещи Генри в основном находились на своих местах, и Анна не сразу поняла, что он уехал. Сначала ее внимание привлекло одно, потом другое, со стены исчезла небольшая картина, которой Генри очень дорожил. Коллекция бабочек осталась на месте в кабинете, но, когда Анна открыла дверь шкафа, обнаружилось, что один ящик пропал. Исчезли его любимые книги, посуда была вымыта, постель заправлена, одежда аккуратно висела на вешалках. Она принялась искать письмо, весточку, хоть что-то. Обшарила ящики, стащила с кровати матрасы, перевернула ковры на полу. Анна продолжала искать, хотя уже понимала, что все бесполезно, поскольку люди, которые тогда уезжали, не оставляли после себя следов.
Она помнила, какой ужас охватил ее, и именно в тот момент поняла, что Генри для нее значил. Она не могла поверить, что он и вправду уехал, хотя впоследствии вспомнила, что часто думала: если Генри исчезнет, то именно так, внезапно, без прощаний. То, что произошло потом, она никогда не сможет себе простить. Она сказала, что стояла в комнате и чувствовала себя такой опустошенной и раздавленной, что отправилась в ближайшее отделение полиции и подала заявление об учителе по имени Генри Ружичка, который, по ее сведениям, собирался бежать из страны. Она сказала, что помнит, как в тумане шла через город в полицию, помнит жужжание зуммера, когда звонила в дверь полицейского участка, — этот звук она до сих пор слышит во сне. Она сказала, что помнит ржавые перила, холодные, когда касаешься их рукой, ведущую на второй этаж витую лестницу, в конце которой была дверь. И хотя она знала, что ее заявление лишь окончательно отберет у нее Генри, она не колебалась ни секунды и поступила так, как поступила.
Анна умолкла. Я не знал, что сказать. Наверное, ничто не могло ей помочь, если даже время оказалось бессильно. Я думал обо всем том, что она хранила в себе, и на мгновение даже пожалел, что приехал к ней. Пока мы сидели, я вспомнил о письме, которое всю дорогу держал при себе. Письмо я нашел в доме Генри Ружички в пачке других писем, но, в отличие от них, оно было не написано Анной Принц, а адресовано ей. По какой-то причине оно осталось у Генри неотправленным, возможно, многие годы пролежало в ящике его рабочего стола. Я нащупал письмо в кармане и подумал: может ли одно письмо что-то изменить? Я протянул конверт Анне и извинился за то, что забыл отдать его сразу. Анна взяла письмо, минуту повертела его в руках и положила на скамейку рядом с собой. На солнце конверт светился белизной. Я спросил, собирается ли она читать письмо, и Анна ответила, что не уверена, может быть, позже. Я знал, что, когда я уйду, она сядет на кухне, распечатает конверт и прочтет письмо, медленно, буква за буквой, оставаясь в последний раз наедине с Генри.
Анна спросила, не хочу ли я перекусить перед отъездом. Она сказала, что приготовила утром мясной рулет, которого хватит на целую роту. Нехорошо отправляться в путь голодным, добавила она. Я ответил, что она очень добра, но уже поздно и мне действительно пора идти. Это странно, добавил я, что, когда пытаешься найти простой ответ, все становится очень сложным, один вопрос превращается в два, два вопроса делением преобразуются в четыре, и вскоре уже не помнишь, с чего все начиналось. Анна улыбнулась. Она казалась такой же спокойной, как тогда, когда я увидел ее впервые. Эти теплые дни, кажется, никогда не кончатся, сказала она, и я не до конца понял, что она имела в виду. Приближалась середина лета, часы показывали самое начало пятого, небо было безоблачным, болезненно ярким, и, когда мы расстались, она осталась сидеть среди помидорных кустов. Пройдя немного, я обернулся, но уже не увидел ее.
III
12
Ночным поездом я уехал в Мюнхен, а оттуда на следующий день через Нюрнберг в Верону. Пейзаж менялся, дорога забиралась в горы, склоны Альп становились все круче. Прошлой ночью я не спал, и теперь, по мере того как мгла рассеивалась, превращаясь в утро, время текло очень медленно, непрерывным и равномерным потоком, не поделенное человеком на искусственные периоды, не тикало, а ползло беззвучно, как трещина, которая, в тишине продвигаясь вперед сантиметр за сантиметром, раскалывает столы, разрушает камень, подгрызает обочину дороги, извлекает из воспоминаний свою самую сокровенную форму. Оно пристало к коже, обосновалось в сердце, в моих хрупких, трещавших костях. Я закрыл глаза, закутался поуютнее в куртку и стал думать о Еве. Я думал о том, как она спит, свернувшись в кровати странной запятой, поджав колени. О том вечере два года назад, когда мы готовились к празднику. Была поздняя осень, в тот год холода наступили рано. Я слышал звуки, доносящиеся из ванной, — их порядок я уже выучил: шум душа, струящаяся вода, позвякивания и постукивания, гудение фена, тишина, когда она наклоняется к зеркалу. Сейчас ее лицо так близко к стеклу, что оно запотело от дыхания. Из щели под дверью пробивается свет, звуки с улицы кажутся далекими. Она обводит губы тонким карандашом, пудрит щеки кисточкой, и я вижу, как пудра облачком поднимается в воздух и тонким слоем покрывает редкие морщинки, появившиеся за последний год на ее лице. Слышу шум воды, потом он резко прекращается. Она вышла босиком и была именно такой, какой я ее себе представлял. Чуть влажная кожа, капли в волосах, выражение лица, которое я не смог понять.
Я слышал ее шаги в соседней комнате. Ева не знала, что в тот момент, когда она наклонилась к зеркалу, я открыл шкаф под книжной полкой и стал перебирать старые журналы. У меня в руках оказалась пластинка, мы не слушали ее уже несколько лет, первый диск, который мы купили вместе, давно позабытый. Я поставил его на проигрыватель и почувствовал, как медленно текущая мелодия заполнила комнату. Я слышал, что она тихонько вошла, замерла в проеме двери за моей спиной, празднично одетая, с ниткой жемчуга вокруг шеи. Ева. Уголки ее рта шевельнулись в преддверии улыбки. Она плакала нечасто. Любовь никогда не может быть ошибкой, говорила она. Она тихо стояла в дверях, и я чувствовал сквозь музыку ее дыхание.
Чем дальше мы продвигались, тем светлее становилось кругом и тем легче делался воздух. С каждой минутой я ощущал в теле все большую легкость, с трудом отличая дни друг от друга. Горы разрезали небо, как алмаз стекло. Ледники сверкали бесконечными равнинами, и я видел с моста долину, по которой лед полз и таял, превращаясь в море света. Я помнил рождение ледников, снег начал падать на снег, снежинки сцеплялись друг с другом, сплетались в цепочки. Снег не успевал таять, сугробы росли слой за слоем, замерзали, сжимались в плотную массу до тех пор, пока давление льда не сделалось настолько сильным, что его основание стало превращаться в другую субстанцию, понуждая глыбу к перемещению, к течению. Весь громадный ледник пришел в движение, оторвался, его края надавили на скалы, посреди ледника разбежались коварные разломы, и беспечные туристы в одно мгновение провалились в трещины, невидимые под снегом, исчезли в сверкающих синевой лабиринтах, откуда нет возврата.
Я купил у разносчика чашку чая и газету. Его тележка дребезжала, перемещаясь по проходу. Я утопил пакетик чая в горячей воде, от которой поднимался пар, и подумал, что надо было еще ненадолго остаться с Анной Принц, может, на несколько дней, хотя бы для того, чтобы получше запомнить ее. Я немного рассказал ей о своей жизни. Не знал, с чего начать, с далекого или близкого, иногда трудно понять, что важно, а что нет.
Потом я заснул под стук колес, забылся в полудреме. Я был опять на складе у отца, спустился по лестнице в сгущающуюся темноту. В конце лестницы я нащупал выключатель, не понял только, почему теперь он находился так низко, неудобно. В тусклом свете лампочки я увидел покрытые пылью полки, землю, источавшую запах перегноя, ящики из-под картошки, зияющие пустотой, молочные бидоны, ржавые инструменты, консервные банки, бутылки из-под лимонада, старые газеты, в которые было завернуто что-то уже давно рассыпавшееся, груду мешков в конце коридора — на темной ткани еще можно было разобрать дышащие красным жаром буквы ANICHE. Я думал, что если оттащить мешки в сторону, то за ними откроется дверь. Если бы мне хватило детских силенок поднять эти мешки, я мог бы ступить в другой мир. Но я так никогда этого и не сделал, лишь как заколдованный таращился на буквы, которые из года в год оставались все такими же загадочными.
После полудня — то же сияние, тот же ослепительный свет и нескончаемый монотонный шум стремительно летящего поезда, пустые в это время дня перроны, шум вокруг, птицы по сторонам дороги, взмывающие вверх, когда локомотив проносится мимо, со свистом рассекая воздух.
13
Двенадцатого июня, через шесть дней после отъезда из Хельсинки, я добрался до деревни Гарда на западном берегу озера с тем же названием и остановился в отеле «Монте Балдо», где Генри Ружичка жил почти тридцать лет назад. В отеле я попросил поселить меня в номере 27, где Генри провел несколько дней, когда приезжал в эти края в 1963 году. Номер оказался занят, и мне пришлось расположиться в соседнем. С балкона открывался вид на озеро, но, поскольку был уже вечер, оно скрывалось где-то в темноте. Хотя я и ощущал присутствие озера подо мной, ветра не было, я не слышал плеска волн, поверхность воды оставалась неподвижной. То тут то там на озере мерцали огни судов, скользившие в разных направлениях. Дальше, на другой стороне, светилось несколько ярких огоньков.
На следующее утро я встал с постели и распахнул стеклянные двери, ведущие на балкон. Моему взору открылся пейзаж, скрывавшийся ночью в темноте. У меня захватило дух. Горы обрамляли озеро, круто вздымаясь на севере. Я разложил на столе дневник, который вел в путешествии Генри Ружичка, деревянную шкатулку и открытку с видом на море с подписью «Agios Nikolaos». Жизнь Генри Ружички сжалась до нескольких предметов, воспоминаний Анны Принц, бабочек, покоящихся под стеклянными крышками энтомологических ящиков, греческого порта, в водах которого дремали белобокие лодки. Почти тридцать лет назад он ходил по тому же коридору, поднимался по той же лестнице, склонялся над столом, делая записи в дневнике, рисуя карты, на которых мелкими крестиками помечал места в горах, где встречал бабочек. Ноябрьской ночью Генри уехал из Пирны и исчез. Он отправился один, никому не сказав ни слова, ни с кем не попрощавшись. Где он ночевал, о чем думал тогда? Долго ли он скрывался, прежде чем нашел себе пристанище? Занимался ли учительством на своей новой родине или чем-то другим? Где его дом? Мне довелось лишь слегка прикоснуться к одной из его жизней, но где-то далеко была спрятана другая жизнь Генри Ружички, о которой ни у меня, ни у Анны Принц не было ни малейшего представления.
До полудня я гулял по набережной, вдоль которой высились громадные каменные виллы, окруженные великолепными садами. Каменные ограды были увиты плющом. Розовая бугенвиллея тяжелыми плетями свисала с ворот. Розы карабкались на стены, их побеги стремились вверх, взбегали до самых крыш. Ставни некоторых особняков были затворены, хозяева уехали. В тени платанов укрылись дворики, где замерли металлические столы, а по углам высились холмики аккуратно собранных прошлогодних листьев. Каменную мостовую украшали громадные сосуды, как будто поднятые с затонувших кораблей, со средиземноморских военных судов, из ушедших на дно моря городов. Виллы ждали хозяев, которые вернутся в жаркие августовские дни. На берегу, правда, уже и теперь резвились подростки, у них летние каникулы. Они пригибались под натиском ветра, их смуглые от загара тела были стройны и гибки, волосы коротко подстрижены. Их ничто не печалило, ведь впереди у них еще столько времени.
После обеда я отдыхал в своем номере. Я лежал на простынях, предусмотрительно опустив жалюзи, но в комнате все равно было жарко. Я решил сходить искупаться. Взял с собой полотенце с вышитым названием отеля и, выходя в коридор, заметил, что открывается дверь соседнего номера. Из комнаты вышла женщина лет тридцати-сорока. Ее каштановые волосы спускались до плеч. На ней была тонкая юбка, облегающая бедра.
Я наблюдал, как женщина закрыла дверь, не оборачиваясь дошла до конца коридора и скрылась на лестнице. Я спустился и проследовал за ней до первого этажа. Ковер приглушал звук шагов. Далее мы проследовали на выходившую к берегу террасу, где сидели постояльцы отеля за поздним обедом. Она осталась листать газету у барной стойки. Я на минуту остановился в дверях, разглядывая ее. На перила села птичка. Я забросил полотенце на плечо и отправился к озеру. Подростки, остававшиеся на берегу, уже расходились готовиться к вечерним развлечениям. Их голоса, удаляясь, еще долго были слышны, а песок хранил отпечатки ног, на ветру трепыхались солнечные зонты. Я подошел к урезу воды, озеро было синим и глубоким. И когда я с выступа скалы нырнул в воду, она действительно оказалась холодной, как я себе и представлял, обожгла тело до самых пяток.
14
На следующий день я вернулся с прогулки в отель и приблизился к своему номеру, одновременно открылась соседняя дверь. Женщина, которую я видел накануне, вышла из комнаты, заперла номер и направилась по коридору к лестнице. На ней была тонкая юбка, та же, что и накануне. С минуту поколебавшись, я развернулся и пошел за ней, спустился по лестнице в холл и вышел на террасу отеля. Я подошел к ней, когда она уже сидела у стойки кафе, но женщина не замечала меня. Она была погружена в свои мысли и смотрела на озеро, видневшееся между колонн.
Я заказал кофе. Через какое-то время я заговорил с ней по-английски, она повернулась ко мне, и я увидел ее глаза — это были глаза человека, измученного бессонницей. Я достал из нагрудного кармана фотографию, протянул ее женщине и, извинившись, сказал, что не хотел доставлять ей беспокойства, но она живет в номере, в котором тридцать лет назад останавливался мужчина по имени Генри Ружичка. Поскольку женщина ничего не ответила, я продолжил, сказав, что не собирался следить за ней, но наши номера в отеле оказались рядом, и я сначала просил поселить меня в ее номер, а раз он уже был занят, мне пришлось удовлетвориться ближайшим к нему. Когда я увидел, что она выходит из своей комнаты, я пошел за ней, хотя не слишком хорошо понимал, зачем я это делаю. Женщина взяла фотокарточку Генри Ружички и взглянула на нее. Она по-прежнему не произнесла ни слова. Возможно, решила, что я просто нахально пытаюсь познакомиться, а может быть, я один из этих наглых профессиональных жиголо, которые кочуют по барам и ресторанам, рассказывая одну и ту же байку. Она смотрела на фотографию, я смотрел на нее, на террасу за ней. Столики пустовали в ожидании клиентов. Терраса была выкрашена в белый цвет. Стены украшала резьба по дереву в восточном стиле — морской пейзаж. По пенящемуся морю плыли джонки с парусами из бамбуковых циновок.
Женщина положила фотокарточку на стол и спросила, кто такой Генри Ружичка. Я сказал ей, что Генри Ружичка был собирателем бабочек и умер этой весной. Мне хотелось бы узнать побольше о его жизни, и я по его следам добрался до этого отеля, хотя, честно говоря, не верю, что найду здесь что-нибудь. Женщина снова взяла фотографию в руки. На ней Генри стоял с энтомологическим сачком в руках в Рудных горах, а за ним громоздились обрывы из песчаника, уходившие в глубь долины. На Генри были футболка и темные брюки, закатанные до середины голени. Выдался теплый день. Рядом с Генри лежала открытая сумка для ланча. Ветер завернул край футболки.
Я рассказал женщине, что Генри Ружичка приехал на озеро Гарда за бабочками. Тремя годами ранее он бежал на запад из Восточной Германии. Я сказал, что сам не являюсь специалистом, но, если я правильно истолковал записи Генри Ружички, он особенно хотел найти бабочку под названием Parnassius phoebus, представляющую собой редкий вид аполлона, который обитает в горах на высоте примерно одного километра над уровнем моря. Я рассказал, что Генри за свою жизнь собрал внушительную коллекцию бабочек, которая волей случая досталась мне в собственность, и теперь я не знаю, что с ней делать. Пока я разговаривал с женщиной, официант, хлопотавший за стойкой, подошел к нам и остановился, прислушиваясь к моему рассказу. Когда я закончил, он положил свое полотенце на стойку и сказал: «The butterfly man».[11]
Я посмотрел на официанта, ему, кажется, было под семьдесят, но выглядел он моложе своих лет. Я спросил, знал ли он человека, о котором я рассказывал, и официант ответил, что, вероятно, знал. Он работает в отеле больше пятидесяти лет, и, хотя должен признаться, что не помнит всех клиентов, их были тысячи, многие действительно остались у него в памяти. Я сказал ему, что мужчина по имени Генри Ружичка останавливался в отеле в августе 1963 года и проживал в номере 27. Официант попросил показать ему фотографию. Какое-то время он разглядывал ее, а затем сообщил, что на карточке, несомненно, the butterfly man. «И кроме того, — продолжал он, — вы были не правы, сказав, что господин Ружичка приезжал сюда из-за бабочек. Он был здесь по другой причине».
Часы пробили полдень, на террасе по-прежнему никого не было. Женщина молча сидела рядом со мной. Я спросил официанта, не мог бы он рассказать, зачем Генри Ружичка прибыл в отель в 1963 году. Официант уселся на табурет и пояснил, что он приехал сюда из-за своей матери.
Он добавил, что помнит все это, потому что те события связаны с одним случаем, произошедшим еще раньше, и он лично беседовал о нем с господином Ружичкой. Официант рассказал, что начал работать в отеле в 1937 году. Ему было тогда семнадцать лет. Он хорошо помнит то лето, поскольку в августе того же года случилось это несчастье. В отеле остановилась одинокая женщина и, кажется, вообще не покидала своего номера. Официант время от времени заходил к ней, выполняя разные мелкие поручения, приносил в номер завтрак на подносе, иногда — полдник, газеты, которые, как ему казалось, она не читала. Женщине было лет сорок, и официант не знал, откуда она приехала. Она говорила по-немецки и немного по-итальянски. Когда официант заходил к ней в комнату, женщина обычно сидела на балконе и не отрываясь смотрела на озеро.
Официант сказал, что однажды вечером проходил мимо ее комнаты и, поскольку дверь была приоткрыта, он заглянул из любопытства. Постучался, но никто не ответил. Тогда он зашел внутрь и обнаружил женщину полуодетой на полу, она умерла. Официант позвал на помощь, но ничего уже нельзя было сделать: женщина скончалась еще днем. Никто в тот день не видел ее, и она сама никого не приглашала утром в номер. Накануне вечером женщину видели в холле, но официант не знал, откуда она пришла и что делала. Позже врач осмотрел женщину и констатировал смерть, наступившую в результате самоубийства. Вскоре в ванной были обнаружены наполовину пустые пузырьки от лекарств. Падая на пол, сказал официант, женщина ударилась рукой, и из раны вытекло немного крови. Когда женщину унесли, он остался в комнате. Этот случай и напугал его, и притягивал одновременно, ведь он никогда раньше не видел мертвого человека. Такое не укладывалось у него в голове, поскольку он считал, что все люди, которые останавливаются в отеле, счастливы. Ничто не беспокоило их, они лишь катались по озеру на лодках, красиво одетые и беспечные.
Позднее тем же вечером директор отеля велел официанту дождаться уборщицу, подежурить в номере, обеспечив своего рода охрану и не впуская посторонних. Официант собрал вещи женщины в коробку, и, поскольку никто никогда ими не интересовался, они остались у него. Время от времени он натыкался на коробку в углу своей комнаты, но ничего с ней не делал, не хотел к ней прикасаться. А может быть, он ждал: что-то произойдет, кто-то будет искать женщину, вызовет ее из забвения. Возможно, дело было отчасти и в чувстве вины, он не был в этом уверен. Но по прошествии лет просто забыл о случившемся.
Официант замолчал. На террасе появились клиенты, молодая пара, занявшая столик возле колонн, подальше от нас. В этот утренний час терраса наполовину оставалась в тени, узкая полоса света разделила пол надвое. Свет падал на пальмы, растущие у перил, и олеандры, которые опирались на подставленную для них решетку. Я постучал пальцем по столу. Женщина закурила сигарету. Она по-прежнему сидела рядом. Ее кофе остался нетронутым, табачный дым медленно поднимался к потолку, растворялся в ветерке. Официант отнес заказ супружеской паре, вернулся к нам и сказал: все это очень необычно, вам следует это понимать. В отеле не принято говорить о клиентах, но, поскольку все участники событий уже умерли, это меняет дело.
Официант рассказал, что, когда прошло уже много времени и он позабыл об этом случае, в гостиницу приехал человек и принялся расспрашивать о той женщине. Человек старался не привлекать к себе внимания. Днем он совершал прогулки по близлежащим горам, а по вечерам возвращался в ресторан и осторожно задавал свои вопросы. Официант был одним из трех человек, работавших в отеле с тех пор, как погибла женщина, и постояльца вскоре направили к нему. Он хотел знать, что произошло с женщиной в 1937 году, чем она занималась в отеле, откуда приехала, с кем встречалась и, наконец, как умерла. Официант сказал, что на многие вопросы ответить не смог: по его воспоминаниям, женщина в основном сидела на балконе и смотрела на озеро. Он рассказал, в общем, то же самое, что и нам, хотя тот человек интересовался деталями, хотел знать, в каком положении лежала женщина, когда ее обнаружили, кто ее нашел, какое у нее было выражение лица, были ли глаза закрыты или открыты, держала ли она что-нибудь в руках и — что, кажется, было важнее всего — не оставила ли после себя письма или записки, чего-нибудь.
Официант сказал, что, к сожалению, она не оставила ничего, что могло бы пролить свет на причины случившегося. Он мог только пересказать слова врача, предположившего, что причиной трагедии стала несчастная любовь, но это предположение, по его мнению, не опиралось ни на какие достоверные сведения и не отличалось особой оригинальностью. В завершение официант попросил постояльца зайти к нему за оставшимися от женщины вещами, которые уже много лет хранятся в коробке в глубине шкафа.
В один из вечеров они перебрали их все: газеты, находившиеся в номере у женщины в день ее смерти, одежду, пустой пузырек от лекарств, две книги, названия которых он забыл, билеты из Женевы в Верону. Между страницами одной из книг лежало старое свидетельство о браке, которое мужчина очень долго рассматривал, а потом сложил и сунул себе в карман. Вещей было не очень много, скорее даже до печального мало, но мужчина тщательно перебрал их все. Он перелистал каждую газету, каждую страницу в книгах в поисках любой записи, пометки, чего-нибудь. Он прощупывал одежду, которая уже немного пожелтела. Наконец он попросил ножницы и вырезал кусок из испачканного кровью пеньюара, находившегося на женщине, когда она лежала на полу в своем номере. Затем мужчина положил кусок ткани в карман и попросил официанта уничтожить все остальные вещи. После этого он захотел знать, в каком номере останавливалась женщина, и официант показал комнату 27, которая в тот вечер оказалась незанятой. Мужчина сказал, что хочет переселиться в этот номер, и официант перенес его вещи и сделал все необходимое, потому что умершая, сказал официант, оказалась матерью постояльца.
Мы сидели молча. Официант налил себе стакан воды, а я смотрел, как качались от ветра ветви дерева, нависавшего над потолочными балками террасы, тени листьев мелькали на полу, джонки плыли по деревянным жалюзи. По озеру скользило судно, его белый борт сиял на солнце. Молодая пара сидела у колонн, но и они не разговаривали, возможно, день для них еще не начался. Женщина рядом со мной пошевелилась, погасила в пепельнице сигарету с надписью «Winston». Она спросила, хочу ли я осмотреть комнату, и, поскольку мне показалось, что это скорее просьба, чем вопрос, я ответил, что хочу. Мы встали из-за стойки, оставив официанта в одиночестве, прошли через холл, где на диване уткнувшись в газеты сидели пожилые постояльцы отеля. Страницы о спорте были вынуты и сложены на столе, и я не мог избавиться от ощущения, что эти старички были какими-то экспонатами из прошлого, последними членами спортклуба, закрытого много лет назад. Женщина шла впереди меня, я отстал на несколько шагов. Она медленно поднялась по лестнице, свернула в коридор, где соседствовали наши комнаты, вставила ключ в замок, на мгновение замерла, как будто ей на ум вдруг пришла какая-то мысль. Затем повернула ручку, и мы вошли. Я взглянул на номер комнаты — 27, она была больше моей. Комната оклеена мрачными обоями с золотыми полосами и опоясана по границе стен и потолка лепной гипсовой галтелью. Частично сохранилась старая мебель, некоторые предметы обстановки были заменены. Софа оказалась новой, но темные пятна на деревянном полу указывали место, где она, вероятно, стояла раньше. Возможно, мать Генри упала рядом с ней, и когда я шел через комнату, то инстинктивно обогнул место, где, как мне казалось, она лежала. Меня охватило ощущение, будто все случилось буквально минуту назад, женщину только что вынесли отсюда, ее волосы были распущены, любопытные постояльцы отеля столпились в коридоре, шепот, рассказы зевак, догадки, предположения; происшествие, разумеется, невозможно было скрыть.
О чем мы говорили? Мне трудно вспомнить, кажется, почти не разговаривали. Может быть, мою новую знакомую поразило то, что ей пришлось услышать, мысли ее путались, она не ожидала ничего подобного, ей не хотелось оставаться одной. Возможно, мне изменяет память и это мои собственные мысли. Я предложил ей поменять номер, но она покачала головой и сказала, что с тех пор прошло уже много лет, сотни людей спали в этой кровати, они ни о чем не знали и были счастливы. Я подошел к ней и стал позади. Соседние балконы были пусты, по стенам карабкались какие-то вьющиеся растения, она обхватила пальцами перила. Я чувствовал ее запах, чужой. Положил руку ей на бедро. Тонкая ткань скользила у меня под пальцами. Она не шевельнулась от прикосновения, не отстранилась, когда моя ладонь двинулась вниз. Она продолжала смотреть на озеро, и я чувствовал легкий ветерок. Все произошло неспешно. В голове у меня было пусто всю дорогу от Анны Принц до этой секунды, от порога моего дома до этого балкона, как будто у всех нас было по две разных жизни. Я боялся, что женщина испугается, повернется и скажет, что мне пора идти. Но она не повернулась и не испугалась. Я ничего не знал о ней. Ее волосы падали на плечи. У нее были изящные руки, тонкие запястья. Кольца не было, что создавало хрупкую связь между нами. Я чувствовал под своими пальцами ее бедро, скольжение ткани, край которой поднимался сантиметр за сантиметром. Я ощущал ее обнажившуюся кожу, недосягаемую для солнца и потому сохранившую белизну. Вот она закрыла глаза, и мы стояли так долго, пока она не взяла меня за руку и не отвела обратно в комнату. Мы обошли кровать, отпечатавшееся на полу прямоугольное пятно от софы, прошли мимо туалетного столика, на котором были разложены ее вещи: ручка, стакан, ножницы, недочитанный роман. Мы прошли в другую комнату, там было прохладней. Легким движением она сбросила туфли, задернула занавески. На ночном столике лежала перламутровая пудреница. Я помню тонкий браслет, соскользнувший с ее запястья, его ускоряющееся движение к полу, приглушенный металлический стук, когда он, подскочив, остался на месте, замер. Я помню, как она опустилась на кровать, ткань собралась под ней в складки, и в тишине ее ноги обнажились, как у танцовщицы.
Немые послеполуденные часы. Солнце ползет вниз по своей дуге. Прозрачная вода рябится под ветром. Я видел портьеры. Они колыхались. Ее лицо. Сначала напряженное, потом, после долгой близости, спокойное, расслабленное. Я не страшился грусти, словно бы все, что произошло, было облегчением для нас обоих. Ее рука теперь лежала неподвижно, я чувствовал прикосновение простыни к щеке, ее влажное бедро, и, когда глянул на пол, там, в полутьме, поблескивал упавший браслет. Возможно, мне не следовало засыпать, но весь скопившийся недосып навалился на меня, и я уснул рядом с ней. Я не видел снов, ничего не слышал, не замечал света. Я спал тем сном, когда полностью уходишь из этого мира, на краткий миг перестаешь существовать.
15
Я проснулся среди ночи, было очень темно. Осмотрелся, женщины не было. Простыня сбилась и комом лежала рядом со мной. Сперва я не понял, нахожусь ли я в своем номере или у нее, у себя в квартире в Хельсинки, в доме Генри Ружички или же в комнате его матери, где она жила много лет назад. Я медленно поднялся и, когда глаза начали привыкать к темноте, встал и пересек комнату. Я задел ногой тонкий браслет. И тут меня охватил внезапный страх. Она пропала, и я никогда больше ее не увижу. Я прошел через темноту в соседнюю комнату и заметил темную фигуру в кресле на балконе. Женщина тихонько сидела и смотрела на тот же самый пейзаж, который я наблюдал предыдущей ночью, мать Генри Ружички — в августе 1937 года, сам Генри — через двадцать шесть лет после нее.
Ночь была прохладной. Женщина закуталась в халат и скрестила руки на груди, плотно прижав их к телу. «Не спится?» — спросил я. Она кивнула. Сказала, что смотрела на меня, когда я спал, и у нее возникло чувство, что я долго путешествовал и очень устал. Я спросил, приехала ли она сюда одна, и она ответила, что да, одна. Она сказала, что не может отделаться от мыслей о том, что ей довелось услышать утром, это беспокоит ее. Она слышит в комнате дыхание погибшей женщины.
Мы сидели на балконе, и я рассказал ей о своем путешествии, хотя о многом умолчал. Она ни о чем не спрашивала. Сказала, что нам дано понять далеко не все и часто непонятым остается именно то, что лежит на поверхности. Потом мы сидели молча, пока я не заметил, что она дрожит от холода, ее губы подергиваются. Я не был уверен, замерзла она или это от нервов. Отвел ее обратно в комнату и закрыл балконную дверь. У кровати я развязал тонкий матерчатый пояс у нее на бедрах, завязанный простым бантиком. Снял халат, он легко соскользнул на пол. В сумерках кожа казалась молочно-белой, я вошел в нее, и мы долго не шевелились, никто из нас никуда не спешил. И когда наконец мы перешли к движению, она прижалась ртом к моему плечу. Я чувствовал, как натянулась кожа, ощущал, как каждый толчок чуть-чуть переносит нас вперед, к завтра, вес моего тела не позволял ей воспарить в воздухе, пригвождал ее к ложу. Я стал двигаться быстрее. Теперь она больше не шептала, а почти кричала, ее голос заполнял комнату, и я разбирал слова, черпавшие форму в этом возбужденном движении, рвущиеся на волю. Но они внезапно замирали в воздухе, как листья, замерзающие на лету, — послание, которое я не мог расшифровать; или воспоминание, которое приближается в свете дня, но ускользает ночью.
На следующий день ей захотелось отправиться на водную прогулку. Мы шли вдоль берега по узкой дорожке, по краям которой росли магнолии. Вблизи каменных стен было прохладно. Листья, сгоревшие на солнце, шелестели под дуновением ветерка. На пристани мы сели на туристическое суденышко, совершавшее прогулку по озеру с заходами в Рива и Лимоне. Мы сидели на палубе под навесом, который защищал от солнца. Пассажиры в основном были старше нас. Несколько мужчин прятались от палящих лучей под соломенными шляпами. Она накинула на голову платок, и многие обернулись посмотреть на нее. Я слушал низкое гудение двигателя, к ограждению палубы был прикреплен красно-белый спасательный круг. Стоял штиль, за корабликом тянулся длинный след. Вокруг озера вздымались горы, их склоны едва различались в полуденном свете. Сидя на стуле, она положила босые ноги на перила, пошевелила пальцами. Время от времени я пытался представить себе, откуда она приехала, чем занимается, но мне рисовались лишь какие-то обрывки, фрагменты. Может быть, она в браке, как я. Возможно, ее муж куда-то уехал, как и моя жена. Есть ли у нее дети? Мне казалось, что нет. Куда она направляется? Что было бы, если б я не заговорил с ней вчера на террасе? Случилось ли, по ее мнению, что-то необратимое? Мы остановились в городке Рива на северном берегу озера и пообедали в портовом ресторанчике. Официант пытался заигрывать с ней, двадцатилетний мальчишка. Они перекинулись парой слов на итальянском, которого я не понимал. Я почувствовал себя задетым, что-то заныло внутри. Мы немного побродили по прибрежным улицам, пока не наткнулись на маленькую антикварную лавку. Я спросил продавца, нет ли у него на полках книг о бабочках. Он отвел нас в соседнее помещение, вскарабкался по лестнице под потолок и вытащил несколько запыленных томов. Я взял одну из книг и листал указатель, пока не нашел бабочку под названием Parnassius phoebus. Под листом папиросной бумаги открылась вручную раскрашенная гравюра, на которой была изображена крупная белая бабочка. На задних крыльях — по два красных пятна, окаймленных черным. Женщина стояла рядом со мной. Она смотрела на таблицу, и я объяснил, что именно эту бабочку Генри Ружичка искал в окрестных горах, просто хотел ее увидеть. Она сказала, что бабочка очень красивая и можно понять человека, готового из-за нее претерпеть трудности. Я подумал, что иногда для этого достаточно и малозначительного повода, но вряд ли можно посвятить бабочке целую жизнь.
Позже, когда мы уже вернулись в отель и последний клиент покинул террасу, мы пропустили по стаканчику в компании официанта. Он говорил, что скоро выйдет на пенсию и займется небольшим оливковым садом. Рассказывал о внуках, с которыми видится слишком редко. Мы поднялись в номер. Женщина дважды повернула ключ против часовой стрелки, зажгла приглушенный свет и скрылась в ванной. В окно я видел тень кипариса. Слышал плеск бегущей воды, легкие шаги. Дверь в ванную комнату осталась приоткрытой, в щель пробивался свет. Виднелась ее скомканная белая одежда, лежавшая на полу. Я чувствовал, как она подошла ко мне сзади, наклонилась, коснулась пальцами моего затылка. Спросила, испытываю ли я чувство вины, и я ответил, что да. Она сказала, что чувство вины не покидает ее всю жизнь, но сейчас его нет. Хочу ли я уйти? Я помотал головой. Мне не хотелось оставаться одному. Тогда пойдем, сказала она и повела меня за собой к постели. Она разделась, и я наблюдал за каждым ее движением, подчинялся ее желаниям, а она — моим, и в конце концов я не был уверен, хотим ли мы этого или следуем какой-то странной, не зависящей от нас механике, словно мы — звенья цепи, возникшей при случайной встрече двух людей. Я помню, как она вдруг открыла глаза, помню их чистоту и прозрачность в окружавшей нас ночи, тишину перед последним усилием.
Помню то мгновение, когда она опустила колени — внезапно, как листья опадают с деревьев.
16
По прошествии трех дней мы расстались. Вероятно, грусть пришла уже потом, и, может быть, для нее было много причин. Тоска по Еве, по другим утратам, по всему, что случилось и чего не произошло, по неизбежному. Я чувствовал, что это была грусть по Генри Ружичке и его матери, по Анне Принц, по официанту на террасе, та грусть, которая приходит, когда знаешь, что что-то кончается, даже если к этому готов. Накануне вечером она сказала, что уезжает. И хотя с минуту я раздумывал, не отправиться ли вместе с ней или взять ее с собой, я знал, что это невозможно. Я сказал, что направляюсь на Крит, а оттуда в Стамбул. Мне хотелось увидеть Босфор. Я слышал о величественных деревянных дворцах пашей, построенных в давние времена. Заброшенные, они сгорели. По ночам люди собирались смотреть на пылающие дворцы, стоявшие у самой воды. Толпы молодых людей на своих старых машинах приезжали к берегу и сидели на причалах, озаренных пожаром. Многие познакомились именно там и вместе засыпали в отблесках пламени.
Женщина слушала меня и потом сказала, что хочет подарить мне кое-что на память. Она исчезла в ванной комнате и вернулась оттуда с ножницами в руках. Она взялась за юбку, приспустила ее до колен и, отхватив ножницами кусок ткани, сложила его вчетверо и протянула мне. Когда я спросил, как же теперь носить юбку, она подтянула ее на место и ответила: с трудом. На левом бедре зияла дыра. Я прикоснулся пальцами к этому месту, ощутил ее кожу, край материи. «Помнишь, — спросила она, — именно в этом месте ты впервые прикоснулся ко мне?»
В тот же день, когда она уехала, я упаковал свой скромный багаж и оплатил проживание. Вышел на террасу попрощаться с официантом. Заказал кофе и наблюдал, как сахар медленной струйкой исчезает в чашке. Официант спросил, собираюсь ли я продолжить путешествие по следам человека с бабочками. Я ответил, что не знаю, может, еще какое-то время попутешествую, не очень долго. Я не верил, что удастся выяснить что-то новое. Он сказал, что женщина, с которой я был, утром заходила к нему. Раньше он волновался за эту женщину, но теперь что-то изменилось. Он повидал много людей и умеет распознавать безысходность.
Я помешал ложечкой кофе и посмотрел в большое зеркало позади официанта. В зеркале отражалась терраса, посетители, сидевшие за столами, та же молодая пара, что была здесь и в первый день. Девушка собрала волосы в узел. В ней было что-то старомодное, она напоминала Одри Хепбёрн. Мужчина закурил сигарету. Они не разговаривали, только что закончили завтракать, и перед ними на тарелке высилась целая куча яичной скорлупы, пластиковых упаковок из-под джема. Скатерть была засыпана хлебными крошками, темнели пятна от пролившегося кофе. Свадебное путешествие, сказал мне официант, и я представил себе их позднее пробуждение, беззвучные дневные часы. Я воображал, как они сидят в машине, петляющей по горному серпантину вниз к озеру, как лежат на прибрежном песке в милом безделье, убегают от будничных обязанностей еще на день, на два, все время перемещаясь чуточку вперед, к завтра.
Я долго сидел молча, потом наконец спросил официанта, не мог бы он выписать для меня из книги постояльцев адрес женщины, на всякий случай, пояснил я, не знаю, вдруг когда-нибудь… Официант попросил минуту подождать. Он исчез и вернулся на террасу через некоторое время с клочком бумаги. Я взял записку и посмотрел на нее. Несколько раз перечитал имя и адрес, сложил бумажку и сунул в карман. Поблагодарил его и пожелал удачи в возделывании оливкового сада.
В четыре часа дня я сидел в поезде, который шел в Анкону. Судно на Крит отправлялось на следующий день. Ева возвращалась домой осенью, не позже октября. Я думал о темноте, которая осенью стоит над городом, о голых деревьях, дороге в аэропорт, ожидании, ее шагах за мгновение до того, как она пересечет зеленую линию, отделится от очереди из незнакомых людей. Думал о том, узнаю ли я ее, как у нее будут уложены волосы, какими будут ее первые слова. Я боялся немоты между нами, слов, которые надо говорить. А может быть, каждое слово лишь отодвигает немоту на потом, откладывает неизбежное, мгновение, когда уже ничто не защитит, и поэтому нам надо было говорить без умолку, произносить пустые слова, заполнять время, искать новые места, спать ночи, читать, писать, добывать слова где угодно, вспоминать, прятать пустоту.
Я глянул за окно, мимо поезда проносились деревья. Я увидел затягивающийся облаками пейзаж и подумал о пустоте. Но и это лишь слово, последнее слово, которое пытается заслонить свое значение, попытка в последний момент отвлечь внимание на другое. Я думал о Генри Ружичке и увидел его пустоту, которая время от времени отступала, но снова возвращалась к нему, причиняя те же страдания, что и бабочка, преследовавшая его во снах. Она терзала его, как океанский прилив, завладевший им, заставивший отказаться от любви, единственного, что могло бы его спасти. Она заставляла его блуждать по миру с истрепанной книгой Альфреда Рассела Уоллеса Malayan Archipelago под мышкой в качестве хоть какого-то иллюзорного утешения.
Одиночество — это состояние между любовью и пустотой, кусок белой материи, подумал я и прижался головой к прохладному оконному стеклу. Я подумал о том, как все в конце концов сошлось в одной точке, груз столетий, ошибки человечества, успехи и неудачи, все это в нашем распоряжении каждую секунду; и тем не менее… Я открыл окно, и в лицо мне ударила струя воздуха. Я слушал шум поезда, то нарастающий, то замирающий, ощущал повороты дороги, когда поезд вписывался в рельсы, чувствовал поверхность сиденья, до блеска отполированную несчетным количеством пассажиров. Я повертел в руке листок бумаги, на котором было написано ее имя, тихо произнес его несколько раз. Сложил бумажку, просунул руку в щель приоткрытого окна и отпустил листок на волю ветра.
17
Я прибыл на Крит шестнадцатого июня. Белый остров был виден издалека. Южный берег круто уходил в море, самые высокие горы были скрыты в облаках, а береговая линия пряталась в утренней дымке. Я знал об острове довольно мало. Когда-то мы с Евой планировали путешествие на Крит, как и во многие другие места, куда так никогда и не поехали. Пассажиры собрались на палубе, вышли из своих кают, многие только что проснулись. Из трубы поднимался дым. Мне казалось, что я путешествую уже очень долго. Я уселся в кресло на палубе, достал из сумки путевой дневник Генри и прочел: «Ночью мы шли по морю на большой скорости, утро ясное, пейзаж изменился. Облака скрывают горизонт, палуба еще мокрая после дождя. Двое мальчиков-греков, видимо братья, их родители в стороне, у отца трость с серебряным набалдашником. Впереди несколько рыбацких лодок, на корме никого. На этой стороне острова берега более пологие, белые дома ступенями спускаются вниз. Венецианская гавань. На берегу вилла, перед ней навес или беседка. Дощатый настил ведет к пляжу. Трое детей купаются. Мальчики. Кричат, машут руками. Кто-то кричит им в ответ. Расстояние слишком большое. Не понимаю по-гречески, знаю всего несколько слов. Через час прибываем в порт Ханья. Завтра — к горе Ида, искать Kretania psylorita». Я положил дневник на колени и стал рассматривать старую почтовую открытку с моим именем, которую нашел между страницами тетради. На карточке значилось «Agios Nikolaos».
Генри Ружичка каждую ночь останавливался в разных деревнях. Он путешествовал уже несколько дней, его наблюдения за бабочками, записанные почерком, который день ото дня становился все мельче, составляли основную часть заметок. Если я правильно понял, целью Генри было найти бабочку-голубянку, обитающую исключительно в горах Крита и больше нигде в мире. Я уже не шел по его следу. В основном он останавливался на ночлег в частных домах и лишь несколько раз ночевал в отелях, но я не смог найти этих мест там, где им следовало быть. Я хотел забыть его. В его перемещениях чувствовалось что-то навязчивое, и, согласно записям в дневнике, он часто оказывался в пути еще до рассвета.
День ото дня погода становилась все лучше. Я взял напрокат машину и ездил вдоль побережья по извилистым дорогам, которые приводили меня к развалинам, иногда заканчивались тупиками или вели наверх, в горы. Я останавливался в деревнях, где были ресторанчики, подолгу сидел на террасах и смотрел на проходящих мимо людей и на пожилых мужчин, которые словно приросли к своим скамьям. Я ни с кем не разговаривал. Заходил в турецкие мечети и разглядывал там бесконечные путаные мозаики, которые вскоре начинали казаться живыми, дышащими существами, медленно и незаметно претерпевающими метаморфозы. Я видел лимонные деревья и крашенные в синий цвет стулья. Я захотел домой. Я ощущал сухость, которая лежала на всем, задыхался. По вечерам я останавливал машину и искал место для ночлега. Как-то переночевал у пожилой женщины, которая говорила только по-гречески. Помылся на заднем дворике ее дома, где из камней была сложена ванна. Вода оказалась прохладной. Я лежал в комнате раздетым, медленно скользя в своих мыслях, растворяясь в этом теплом вечере. Снизу доносился звук шагов, приглушенный стук посуды, когда хозяйка переставляла сковороды и кастрюли.
На четвертый день я подъезжал к городу Агиос-Николаос и, поскольку было очень жарко, решил искупаться. Я съехал на обочину и открыл дверь, под капотом гудел вентилятор. По узкой тропинке я направился вниз, к берегу. Еще когда я выходил из машины, то обратил внимание на свое странное, неприятное состояние, мне было почти дурно. Я подумал, что причиной тому жара, хотя впоследствии мне припомнилось, что похожее неприятное ощущение досаждало мне с той минуты, как я ступил на остров. Казалось, от купания мне станет легче, возможно, вода освежит меня. Я продолжил спуск по крутой тропе. Сухая трава резала колени, колючки впивались в лодыжки, и когда я обошел край скалы, то увидел море, раскинувшееся передо мной. Я постоял с минуту и почувствовал головокружение. Скалы, розовые по краям, сверкали белизной. Они торчали из моря, как зубы. Внизу был песок, небольшой пляж, спрятавшийся среди скал. Я продолжал потихоньку спускаться, свет слепил, отражаясь от воды, глазам было больно, словно их пронзали иголки. Морское дно, казавшееся бирюзовым сквозь воду, было видно даже вдалеке от берега. На скалах росли кривые деревья, чудилось, что они нервно двигаются в лучах солнца, как будто каждое мгновение жизни доставляет им страдание. Я видел кусты, трещавшие на свету. Деревья. Сияние. Скала. Спустившись на берег, я разулся и закатал брюки. Теперь я чувствовал, как раскаленный песок обжигает ступни. Забрел по колено в воду. Море лениво гладило лодыжки. Прозрачная и прохладная вода. Я зашел чуть глубже. По-прежнему было мелко, поверхность воды — как стекло, местами оно разбивалось. Я посмотрел на горизонт, неподвижная прямая линия. Я силился понять, что со мной. Тело, казалось, отсутствовало. Я ощущал прохладную, пронизывающую меня воду. Как стекло, которое разрезает кожу. Услышал крик отца. Он был далеким и высоким, доносящимся из бесконечности, из-за нагромождения лет. Я слышал, как звук приближается ко мне со скоростью памяти, касается водной глади, и вдруг вода стала покрываться рябью, пришла в движение, заволновалась вокруг меня. Я почувствовал внезапное давление воды, пену волн, тени от камней, которые схватили и затягивали меня на дно. Я ощущал песок под пальцами ног, мрачный рев, перекатывавшийся через меня, свет, который исходил отовсюду и заполнял все вокруг, вкус соли, голоса, крик, чувствовал, как прозрачно все кругом, стекло, вода, которая втекала в меня, как легко она проходила сквозь меня, когда я пытался дышать. Я стоял по колено в воде и видел кривые деревья, режущий глаза свет, кусты. Я вспомнил все. Бесцветное и пустое состояние. Вспомнил, как в тот день мы вошли в воду, после этого не помнил ничего.
Далеко в открытом море покачивались лодки. Они медленно уплывали вдаль. У меня под ногами был песок, пальцы погружались в него. Я почувствовал облегчение, стояла тишина, я был один. Не думаю, что это был тот самый пляж, таких на Крите тысячи. И все-таки это могло случиться именно тут. Я опустил голову на песок и стал смотреть в небо. Оно было белым, почти утратившим цвет; посредине я ничего не видел, зрение отказывало. Я закрыл глаза. Так я неподвижно лежал, пока не опустились сумерки, темнота, ночь, и звезды одна за другой стали загораться на небе.
IV
18
Когда я вернулся домой в Хельсинки, шел дождь. Я поднялся по лестнице, никого не встретив. Дождь лил весь день, на улицах ни души, вода текла по тротуарам, был праздник — Иванов день. Я открыл дверь и собрал скопившиеся в прихожей газеты, счета, письмо. Все вещи были на прежних местах, на столе осталась пачка сигарет, гардения погибла. Я открыл окно и впустил внутрь влажный воздух. Закурил и посмотрел на город. Вывеска над баром на другой стороне улицы ярко светилась, хотя была середина дня. За окном бара стояла пелена табачного дыма. Я открыл кран, чтобы ржавая вода стекла в раковину. Письмо было от Евы. Датировано двумя неделями раньше. Я оставил письмо на столе, вышел в прихожую, набрал телефон отца и вскоре услышал его голос. Я сказал, что уезжал, и спросил, можно ли сегодня приехать к нему. Он поинтересовался, не случилось ли чего, действительно ли приеду. В его голосе слышалась забота. Я заверил его, что все хорошо и я действительно приеду еще до наступления вечера.
Я проехал через город, миновал парк аттракционов «Линнамяки», выехал на Стуренкату и потом свернул на первую кольцевую. Там мне навстречу промчалось всего несколько машин, последние беженцы, покидающие город на Юханнус.[12] Я остановился на придорожной заправке, залил в машину бензин и съел сэндвич в кафе. Дождь продолжался, и вода ручейками сбегала по оконному стеклу. Чуть в стороне у игрового автомата стоял мужчина, засовывал в щель монеты одну за другой. За угловым столиком сидела компания, молча заправляясь содержимым кружек, тихо напивалась.
Помнит ли Ева, что сегодня Юханнус? В прошлом году мы с парой друзей отправились на острова, было красиво, стояла ясная погода. Она уже знала, что уедет, но ничего не сказала. Мы лежали на скале, пили вино, и на мгновение я подумал, что такие вечера могли бы длиться бесконечно. Катер стоял на якоре в небольшом заливчике. Он одиноко качался там, тихо, в лучах солнца. Мой товарищ приводил его в порядок всю предыдущую зиму, весной даже оставался ночевать в носовой каюте. Он сказал, что хочет совершить кругосветное путешествие. Его жена предположила, что запах лака вызвал у него размягчение мозга. Ева закрыла глаза. На щиколотках у нее отпечатались следы от ремешков сандалий.
Я поехал дальше, погрузившись в равномерный шум двигателя. Припомнил другой Иванов день, который мы провели дома вдвоем с отцом. Мне было одиннадцать или двенадцать лет. В том возрасте, когда мир вокруг незаметно меняется, всегда тяжело. Я спустился по лестнице, встал на пороге спальни и увидел, что отец плачет. В руке у него был кусок материи, белое кружево. Я не решился войти в комнату, поднялся обратно. Думал, что он не заметил меня, но позже узнал, что ошибался. В тот вечер мы пошли на берег озера, там горел костер. Люди танцевали в свете пламени. Кто-то пригласил отца, и я смотрел, как он танцует с незнакомой женщиной, неуклюже, оступаясь. По дороге мне вспоминались и многие другие вещи. Картины из прошлого проплывали мимо. Я попытался вспомнить маму, но так и не смог вызвать из памяти ее лицо. Припомнилось, как я стоял в саду за руку с матерью, на голове у нее был красный платок. Мы сидели на лестнице, и она держала меня на коленях, но через мгновение я уже не был уверен, действительно ли это мама или кто-то другой, Сийри например, жена моего дяди. Возможно, ее лицо я представлял себе лицом мамы.
Через два часа пути я начал узнавать места детства: перекресток, заправку, киоск, старую школу, стадион, заросший лесом карьер, где когда-то добывали гравий, покосившиеся фонарные столбы вдоль посыпанной опилками беговой дорожки и, наконец, узкий проезд, ведущий к моему родному дому. Во дворе я заглушил двигатель и какое-то время смотрел, как вода капает с ветвей деревьев, холодный свинцовый дождь. Яблони в другом конце сада вытянули свои кривые ветви в сторону луга, стена дома белела среди дождя. Только потом я заметил отца, он стоял на ступенях и ждал.
Мы сели на кухне. Я положил на стол открытку с надписью «Agios Nikolaos». Белая гавань. Суденышки вдалеке. Отец взглянул на открытку, но не прикоснулся к ней. Его пальцы задрожали, лоб наморщился. Он встал из-за стола и через минуту вернулся с фотографией. На карточке мать одета в светлую юбку. У нее темные волосы. Она босиком. Я стою рядом с ней и улыбаюсь. В руке у меня наполовину растаявшее мороженое в вафельном рожке. Мы выглядим счастливыми. Тень отца запечатлелась на снимке с левого края, он никогда не был хорошим фотографом. Отец сказал, что мы поехали в отпуск на Крит. Был 1963 год. Он сказал, что я вряд ли это помню. В тот год умерла мама, ответил я. Мне тогда было пять. Я сказал ему, что еще два дня назад вообще не помнил о той поездке. Он кивнул. Мне показалось, что и он забыл.
Дождь стал слабее, но на улице было сумрачно, облака неслись по небу. Я спросил, что случилось на Крите, и он рассказал, что все было хорошо до того дня, пока однажды после полудня мы не отправились купаться. Пляж был уединенный, отец уже вернулся на прибрежный песок. Мы оставались в воде вдвоем. Мама и я. Погода была великолепной. Он точно не помнит, слышал ли он наши голоса. Он читал книгу, а может быть, просто лежал и загорал. Вдруг он увидел только меня. Мать пропала. Я кричал, он помнит мой крик. Сначала он не понял, что случилось страшное. На другом краю пляжа был мужчина, он бежал в воду. Все произошло очень быстро. Мужчина выхватил меня из моря, но мамы не нашел. Все море было покрыто рябью, нигде не видно никакого движения в воде. Мама просто утонула, пропала.
Отец сказал, что бросился в воду, искал ее повсюду. После этого они ныряли по очереди с мужчиной, пока не выдохлись, больше не могли. Один нырял, а другой сидел на берегу и держал меня на коленях.
Мы сидели за столом, и отец плакал. Я вспомнил день, когда мы вернулись с Крита, неделю, которую после этого я провел у дяди, недоумение, почему все кончилось так внезапно, почему погода вдруг стала такой холодной. И когда я задавал вопросы, мне отвечали, что папа поговорит со мной, все мне расскажет. Но когда я вернулся домой, он не разговаривал. Неделю спустя он по-прежнему сидел молча, через месяц я уже привык к исчезновению мамы, к ее отсутствию, которое казалось бесконечно долгим. Я не могу сказать, когда перестал ждать, случилось ли это через год или через пять лет. Я даже не знаю, перестал ли я ждать, или ожидание приняло какие-то странные формы. Спряталось в старых зданиях, в их чертежах и лабиринтах, в которых я утонул, в снах, которые я забывал с наступлением утра.
Я посмотрел на отца и подумал, как же много он постарался забыть, насколько это отдалило нас друг от друга. Я спросил, почему он не рассказал мне раньше, знает ли он, как много потерял в моих глазах? Но он не смог ответить. А я не мог сердиться. Я подумал о Генри Ружичке и его отце. Держал в руке фотографию и чувствовал лишь грусть. Отец плакал уже тише. Его забвение повлекло за собой и мое забвение. Но теперь сознание стало заполняться образами. Они посыпались, как снежинки, медленно выплывали по одному из темноты, появлялись из неведомого далека. В доме, в предметах вокруг меня, казалось, просыпается жизнь. Заключенные в них звуки и скрипы понуждали к движению, словно в детской сказке, где девочка, обращенная в камень, потихоньку начинала дышать, ее каменные покровы трескались, рассыпались и под ними проступала нежная кожа, тело наполнялось жизнью. Я видел учащающиеся, быстрые вспышки, с каждым мгновением все более четкие, выражения лиц, образы, слова, слышал дыхание и вот уже различил лицо, склонившееся ко мне. Я вспомнил полутемную комнату, в которой горела тусклая лампа, на потолке поблескивали вырезанные из бумаги звезды, вспомнил слова, эхом летающие по комнате, — возможно, это была вечерняя молитва или песня. Я почувствовал тепло, которое разливалось внутри, руки, обнимающие меня, утешительные слова и шепот, тихое убаюкивающее состояние. Я взглянул на плетенную из ивовых прутьев корзинку на подоконнике, и мне представился жаркий день, деревья, трава на лугу, колышущаяся на солнце, спина матери, влажная от пота. Я ощутил жару и велосипедную тряску, движения мамы, почувствовал ее запах, горький и восхитительный, такой знакомый, под который так хорошо засыпать. Куда мы ехали, этого я уже не помнил. Я держался крепко, чтобы не упасть. Слышал смех, который сохранился во мне, несмотря ни на что, как же долго он прятался во мне. Я сидел за столом и чувствовал груз внутри меня, камни и глыбы, целые здания, встающие этаж за этажом, покосившиеся и ветхие, лестницы и шкафы, в которых может спрятаться ребенок, глубоко за одеждой, в духоте зимних пальто и летних платьев, на сваленной в кучу старой обуви. Ребенок будет ждать, и в конце концов про него забудут, дом опустеет, коридоры зальет серебряный свет луны, двери закроются, тихая ночь вступит в свои права, и уже никто не будет искать его. Я прислушался и различил голос, приглушенный и почти неслышный, ставший частью всемирного шума. Когда я молчал, то мог увидеть звук, движущийся в трещине стола, отдающийся эхом в соседней комнате. Звук чувствовался, если стоять на верху лестницы, смотреть вниз и не видеть никого или если остановиться на пороге кухни и не двигаться: на подоконнике подрагивал цветочный горшок, в ящике позвякивали ложки, из щели на границе стен и потолка сыпались опилки, маленькие снежинки, как звездочки; один и тот же звук везде, каждое мгновение, всегда одинаково тихий, не умолкающий никогда.
19
В конце октября я ехал из Хельсинки на запад, в сторону Таммисаари, пока не добрался до перекрестка, где одна из дорог уходит на Карья, а другая поворачивает налево — сначала в Фагервик и дальше в Снаппертуна и к руинам Расеборгского замка. Ева сидела рядом. Она вернулась на прошлой неделе. Ева, не перебивая, слушала меня. Она была такой же, как и раньше. И очень красивой. Я рассказал ей о письме, о визите к адвокату, о своей поездке. Поведал об Анне Принц, на кухне у которой просидел четыре вечера кряду. Рассказал о том, как Генри Ружичка путешествовал в поисках своей матери в 1963 году на озеро Гарда и нашел старое брачное свидетельство, откуда следовало, что она снова вышла замуж в Финляндии, после того как оставила семью.
Наши с Генри Ружичкой пути пересеклись несколькими неделями позже на Крите, когда он стал свидетелем того, как моя мать утонула в море. Он достал меня из воды, держал на коленях, записал мое имя на почтовой открытке. Я не знаю, решил ли он отправиться дальше по следам своей матери или два совпадения — свидетельство о браке и случай на берегу — толкнули его к тому, чтобы поехать в Финляндию, где он в конце концов и остался. Не думаю, что он много узнал о своей матери. Возможно, ее следы уже давно замело и люди, которые знали ее, умерли. Кем был Йоханнес Берг? Есть ли конец у этих историй или же только бесчисленные новые начала? Может быть, Генри просто внезапно почувствовал усталость, понял, что он один в чужой стране и у него нет никого, кроме меня, незнакомого мальчика на берегу.
Я рассказал Еве, что в августе получил бандероль, адресованную Генри Ружичке. В присланных материалах речь шла об истории немецкой школы в Хельсинки, среди преподавателей которой был Генри, я нашел его черно-белую фотографию. На фото он выглядел заметно постаревшим. Позднее я договорился о встрече с одним его коллегой, но тот, уже пенсионер, не много смог мне рассказать. Они не были друзьями. Генри Ружичка лет десять работал учителем в немецкой школе. В середине семидесятых вышел на пенсию. Он безупречно вел свои уроки, но никто по-настоящему не знал его. Он не принимал участия в общих торжествах, увиливал от любых общественных мероприятий, вел замкнутый образ жизни, и, когда в конце концов вышел на пенсию, никто о нем ничего больше не слышал.
Странно, сказал я Еве, но, когда я возвращаюсь мыслями в прошлое, мне кажется, что я часто чувствовал, будто я не один, словно рядом со мной был кто-то сопровождавший меня. Только теперь я вспомнил мгновенья, когда видел фигуру Генри, которая промелькнула в толпе или сидит за столиком в кафе недалеко от меня, — случайную тень, скользнувшую за моей спиной. Я могу ошибаться, вероятно, все это лишь игра воображения. Тем не менее эта мысль не отпускает меня. Был ли я единственной точкой опоры в его жизни, чужой человек? Следил ли он все это время за моей судьбой? Я создал рассказ о жизни Генри Ружички, но он остался неполным — всего лишь горсть крошек. Я сказал Еве, что мне следует написать Анне, я не могу бросить ее. Мне виделись кусты томатов, склонившиеся перед ней. Я думал о Томасе Ланге, который попал под машину дождливым вечером в Лейпциге. Размышлял о матери Генри, сидевшей в 1937 году на балконе гостиничного номера и неотрывно смотревшей на озеро. Анетт, беглянка. Я видел ее обнаженные руки, пальцы, сжимающие перила. Слышал ее мягкие шаги, когда она поднималась на второй этаж.
Ева долго молчала. Время от времени я поглядывал на нее. Деревья уже сбросили листву. Когда мы подъехали к дому Генри, он выглядел еще более нежилым, чем прежде. Сад, казалось, скукожился, голые ветви оплетали дом, их покрывал тонкий слой изморози. Трава полегла. Белый металлический столик был на том же месте в саду. По его пенным волнам ветер продолжал гнать джонки. На веранде чайная чашка по-прежнему стояла на столе. Было тихо, все оставалось нетронутым.
Мы бродили по холодным комнатам. Ева шла вдоль книжной полки и вполголоса читала названия книг. Я взял с собой письма, отправленные Анной Принц, деревянную шкатулку с лоскутом белой ткани, путевой дневник Генри. Все вещи я возвратил на те места, где нашел их. Раньше я думал, это все, что осталось, но теперь у меня возникло чувство, что я ошибался. Его следы были везде. Человек не исчезает. След, оставляемый им, вечен. Я отвел Еву в комнату с большими шкафами, в которых хранились бабочки, и выдвигал ящики один за другим, пока не нашел тот, где находилась всего одна бабочка, большая и белая. Кусочка крыла недоставало, ее разрушение уже началось, скоро она упадет на дно ящика. Однажды она изменила направление целой жизни. Я перенес ящик на стол, осторожно снял стеклянную крышку. Аккуратно взялся за булавку и выдернул ее из основания. Я снял с булавки крошечную этикетку, на которой значилось: «Штейнхау, 1920». Передо мной была бабочка, которую Генри выслеживал долгие годы. Я подумал, как хрупка эта бабочка, почти рассыпавшаяся в прах. Дуновение ветерка — и ее не станет.
На обратном пути мы остановились на заправке. День начал угасать, небо было темно-синим. Мы зашли в кафе, сели около окна, между нами был стол, на нем сахарница и солонка. Ева вернулась из туалета и села напротив меня. Косой луч света лежат на ее лице. Я смотрел на женщину, которую любил и которую боялся. Я хотел дотронуться до нее, между нами зияла пустота.
Моя рука повисла в воздухе. Она не прикоснулась к ней, ждала. Я видел, что она ждет. И как же трудно было сказать, что я хочу обратно в этот мир, хочу перескочить к ней через стол, уронить сахарницу, увидеть, как крупинки рассыпаются по столу, пробежать, смеясь, через годы назад, взять ее длинные уставшие руки в свои, раздеть ее, прижать к себе, просить ее прижаться, оставить в прошлом чудаковатого мальчика, забыть, кричать, не молчать, охрипнуть, позвать ее, если она еще там, если она еще не ушла, объясниться, говорить бессвязно, высокопарно, страстно, когда крупинки сахара медленно ползут по столу, жизнь была не просто долгим прощанием или замершей в воздухе тенью руки; скорее, убежать, коснуться, в первый раз, обхватить ладонями ее лицо, взять ее, как обычный мужчина, поседевший, с усталыми глазами, который слабее ребенка, потому что я был с ней, здесь и сейчас, и больше ничего.