В центре романа Ивана Лазутина «Родник пробивает камни» — рабочая династия Каретниковых, пять поколений которой связаны с Московским заводом имени Владимира Ильича. Автор рассказывает о судьбе молодой девушки Светланы Каретниковой, яркой, одаренной личности, не поступившей после окончания школы в театральный институт и пришедшей на завод, где работали ее отец и дед. В дружном рабочем коллективе формируется характер девушки, определяется ее четкая жизненная позиция.

Родник пробивает камни

ПРОЛОГ

Несчастье случилось в самый неожиданный момент, когда Саше Коробову, тринадцатилетнему светловолосому мальчугану, нужно было выходить на сцену. Это была предпоследняя, перед прогонами, репетиция спектакля. Стоя за темными кулисами, затаив дыхание, Саша с волнением ждал реплики: «Павлик!.. Павлик!..» Ее произносил слесарь-инструментальщик Владимир Путинцев, исполнявший главную роль в спектакле — краснвгвардейца с завода Михельсона Александра Киреева, который в самый разгар штурма Кремля будет сражен юнкерской пулей.

Но в это время кто-то из рабочих сцены открыл люк. И ведь надумал, когда регулировать тяги поворота круга! Конечно, рабочий не рассчитывал, что через несколько секунд открытый люк окажется на пути Коробова, игравшего в спектакле мальчугана Павлика Андреева, сына кузнеца с завода Михельсона. В баррикадных боях на Остоженке Павлик Андреев вместе со взрослыми красногвардейцами-михельсоновцами дрался с юнкерами, засевшими в Московском Кремле.

Но вот наконец до Саши донесся голос Александра Киреева:

— Павлик!.. Павлик!..

Сжав кулаки, он кинулся из-за темных кулис на сцену…

Но что случилось?.. Почему Павлик так долго не появляется на баррикадах? Почему не видно его выгоревшей на солнце золотистой головенки?

— Павлик!.. Павлик!.. Где ты, черт возьми, застрял?! — Голос режиссера Корнея Карповича Брылева, сидевшего за столиком между рядами кресел, гулко раздавался в пустом зале.

Действие спектакля приостановилось. Непривычные к таким грубым «накладкам», самодеятельные артисты застыли на своих местах.

Все ждали команды режиссера.

— Где же он есть, пострел?! Вытолкните его скорее на сцену! — грохотал Брылев, стоя со скрещенными на груди руками посреди зала.

И вдруг в наступившей тишине все услышали слабенький, как писк, голос Саши Коробова:

— Я зде-е-сь… Я провали-и-и-лся…

Из люка Сашу вытащил Владимир Путинцев. Ему помогала суфлерша Серафима Цезаревна, которая знала все ходы и выходы под полом сцены.

Стараясь не причинить мальчишке боли, Владимир осторожно, на руках, пронес его через весь зал, спустился на первый этаж и бережно уложил на жестком диване в кабинете директора. И пока он звонил в «Скорую помощь», Саша смотрел на него глазами, в которых затаилась такая горечь и такая тоска, будто его навсегда разлучали с боевыми друзьями, с кем ему только что предстояло штурмом брать Кремль.

— Володя, как же Павлик-то?.. Как же без него-то?.. А в больнице… — всхлипывал Саша, — ведь там, поди, продержат не день и не два… А скоро «генералка»…

Саша даже мысли не допускал, что вместо него роль Павлика Андреева сможет сыграть кто-нибудь другой.

— Ничего, Сашок, не горюй, подлечишь ногу и будешь играть своего Павлика. Да так, что публика навзрыд заплачет, — успокаивал юного друга Владимир Путинцев. — У тебя, наверное, даже не перелом, а чепуховая трещинка или просто растяжение связок. У пацанов это быстро проходит. Заживет, как на собачатах.

Саша потихоньку скулил и кулаком вытирал на щеках слезы.

С переломом ноги Сашу Коробова увезли на «Скорой помощи» в больницу.

Брылев был вне себя от ярости. Он метался по сцене, пинал старые, расшатанные и отслужившие свой век стулья и ящики, из которых во время репетиции сооружали «баррикады». Размахивая руками, он чертыхался и настаивал, чтобы пьянчугу рабочего немедленно арестовали и отдали под суд.

— На пятнадцать суток его, мерзавца!.. Чистить общественные сортиры!..

Артисты не расходились. Все участники спектакля собрались на сцене. Никто не лез с советами. Брылева боялись. Он был самым строгим из всех режиссеров, которые прошли через Дом культуры завода за тридцать с лишним лет работы драматического коллектива. Об этом говорили все ветераны сцены, пришедшие в драмкружок еще юнцами, а теперь уже изрядно поседевшие.

Высокий, костистый, с растрепанными, буйными волосами, в которых седина не просто проблескивала серебристой паутиной, а напоминала белые голубиные перья, брошенные в гудрон, Брылев стоял посреди «баррикад» и, потрясая сжатым кулаком, костерил молодого рабочего, который, если бы было можно, готов был в эту минуту провалиться не только под сцену, но и в тартарары.

— Вон отсюда!.. Так и передайте директору — чтобы в Доме культуры не было больше вашей ноги!.. — Последние слова Брылев уже бросал, как подхлесты кнутом, в спину удаляющегося через полутемный зал парня.

Все, кто находился на сцене, молчали. Жалко было Сашу Коробова, жалко было и паренька, рабочего сцены, который с особым усердием играл в спектакле красногвардейца в массовке.

Когда рабочий вышел из зала, Брылев резко повернулся к притихшим «баррикадам»:

— Что же будем делать? Ведь через неделю первые прогоны, а через двадцать дней — генеральная. Премьеру планировали на Восьмое марта. Вы понимаете — я чуть ли не поклялся самому директору и Таранову, что к женскому дню мы подарим работницам завода новый спектакль!.. По цехам уже распределяют билеты… Вы только вдумайтесь: не просто раздают, а распределяют!.. На премьеру придут лучшие люди завода!.. И вдруг… Какой-то шалопай, мамай губастый, срывает все наши планы! Это же неслыханное безобразие!..

Артисты по-прежнему подавленно молчали. Все ждали решения Брылева. А он, развевая длинными полами давно не утюженного пиджака, то принимался расхаживать по сцене, то, окаменев, смотрел в темноту пустынного зала, где на переднем ряду, в самой середине, сидел старик Петр Егорович Каретников. Как ветерана завода (а туда он пришел еще до его последнего хозяина — Михельсона, когда заводом владели братья Гопперы) и как участника баррикадных боев на Остоженке Петра Егоровича пригласили быть консультантом спектакля. А когда при первой встрече Брылев сказал старику, что его имя крупным шрифтом будет красоваться на афише, Петр Егорович разгладил свои жесткие усы, колко ухмыльнулся и ответил:

— Мы, товарищ режиссер, революцию совершали без афиши. Защищали ее тоже без реклам. Так что об этом у вас пусть душа не болит. Чем могу, тем помогу.

Слова эти были сказаны еще в декабре, в кабинете заместителя секретаря парткома завода Таранова, который специально для этого разговора, по просьбе Брылева, пригласил Петра Егоровича Каретникова, проработавшего на заводе до почтенной старости и ушедшего четыре года назад на пенсию. За своим карусельным станком «Кинг» он простоял больше сорока лет. И вот теперь он, Петр Егорович Каретников, бывший командир десятки красногвардейцев, с боем бравший железобетонную вышку, что находилась на расстоянии прицельного винтовочного выстрела от Большого Каменного моста, тот самый Петр Каретников, который стрелял в юнкеров, засевших в Кремле и в сквере перед храмом Христа… сидит в холодном, пустом зале заводского Дома культуры, и перед глазами его — а память еще светла — проходят живые картины боев за Советскую власть.

На репетицию Петр Егорович сегодня пришел не один. С ним уже второй раз приходит его внучка Светлана, ученица седьмого класса.

Прижавшись коротко подстриженной головой к плечу деда и кутаясь в воротник зимнего пальтишка, из которого она давно уже выросла, Светлана смотрела на сцену и с ужасом ждала той минуты, когда Павлика Андреева смертельно ранят и как он в бреду будет звать Сашу Киреева… Но какая нелепая и досадная случайность!.. Репетиция оборвалась. Сашу Коробова увезли в больницу. Рассерженный режиссер, прогнав рабочего, теперь принялся бранить актеров, которые, оказывается, тоже в чем-то виноваты, а сам нет-нет да и посматривал в сторону Светланы, точно опасаясь сказать такое, чего нельзя говорить при детях.

— Нет, это не просто накладка!.. Это провокация!.. Это диверсия!.. — не унимался Брылев. Пытаясь прикурить трубку, он сломал несколько спичек, чем насторожил пожарника Дома культуры, который в массовке играл красногвардейца и несколько раз по ходу спектакля изображал «толпу».

Поймав на себе пристальный взгляд режиссера, Светлана съежилась и еще плотнее прильнула к деду. А Брылев, осененный неожиданно пришедшей в голову мыслью, стоял на авансцене, рядом с суфлерской будкой, и, вытянув вперед шею, в упор смотрел на Светлану.

— Петр Егорович, идея!.. — прогремел со сцены Брылев.

— На идеях мир держится! — донесся из зала бас.

— Что, если на Павлика попробуем вашу внучку?.. А, Петр Егорович?..

По спине Светланы поползли мурашки. Дед круто посмотрел на нее сверху и улыбнулся в усы.

— Да она же девчонка, Корней Карпович.

— Ну и что?

— А играть-то нужно мальчишку… Да еще какого мальчишку! Сорвиголова, огонь!..

— Все это ерунда!.. Во всех, даже академических театрах, мальчишек отродясь играли девушки-травести. — Брылев подошел к самому краешку сцены и, наклонившись вперед, выставил перед собой длинные руки, словно пытаясь дотянуться до Светланы. — Девочка, поднимитесь, пожалуйста, на сцену.

Светлана испуганно посмотрела на деда. Тот кивком головы и какой-то особой, будто благословляющей, улыбкой дал ей понять: «Попробуй… Не боги же горшки обжигают» — это была любимая пословица деда.

— Володя, помоги девочке подняться на сцену! Проводи ее, пожалуйста!.. — попросил Брылев.

Путинцев неподвижно сидел на дубовом бочонке из-под фикуса, в котором цветка уже давно не было, а земля так окаменела, что представляла собой нечто вроде застывшего грязного бетона… и с ужасом смотрел на затею режиссера.

— Ну что ты застыл?! Ведь тебе же играть-то с ней!.. — негодовал Брылев.

Владимир вскочил с бочонка и прыгнул со сцены в зал. Ссутулившись, он нерешительно подошел к Светлане. Так мальчишки-подростки подходят к двухлетним смешным карапузам: одновременно и умиляясь, и опасаясь какой-нибудь неловкостью или даже просто строгим выражением лица причинить малышу неприятность или отпугнуть его от себя.

Владимир протянул Светлане руку и, глядя в ее большие, испуганные глаза, тихо и скорее растерянно, чем вежливо, сказал:

— Давайте вашу руку. Я вам помогу.

Светлана вцепилась в руку Владимира, поднялась на сцену и, ослепленная светом яркой электрической лампы в суфлерской будке, замерла на месте.

— Ну, проходите же, не бойтесь! — Брылев осмотрел девочку с ног до головы и, когда Светлана подошла к нему, как взрослой, протянул ей руку. — Корней Карпович… Как вы уже знаете, ваш покорный слуга — режиссер этой королевской заводской труппы. — Широкой отмашью руки он показал на всех, кто находился на сцене.

Растерявшаяся Светлана почти шепотом пролепетала свое имя и смотрела на Брылева так, словно ожидала, что в следующую минуту тот со вздохом сожаления скажет: «Нет, не то… Явно не то… Извини, девочка…»

Но режиссер этого не сказал. Он только окинул взглядом сидящих на театральных «баррикадах» артистов и, лихо подмигнув сразу всей труппе, сказал:

— А что? По фактуре — в самый раз! И ростом как наш Сашок. — И, повернувшись к Светлане, спросил: — Ведь вы, кажется, уже на второй репетиции у нас с дедом, и содержание пьесы вам известно?

«Вы»… Первый раз к Светлане обращались на «вы». И не кто-нибудь, а режиссер Брылев… Известный в стране актер… И это неожиданное «вы» подавило Светлану, подняло в душе ее такое смятение, что она, полураскрыв рот, растерянно смотрела на Брылева и ничего не могла ответить, пока тот не повторил свой вопрос.

— Да… Уже второй раз.

— Вначале порепетируем под суфлера, а потом, если пойдет, выучите роль и… с богом!..

Светлана повернулась лицом к пустынному залу и встретилась взглядом с дедом. Она ждала, что скажет он. А дед, по-прежнему улыбаясь все той же ранее незнакомой ей благословляющей улыбкой, согласно кивнул головой.

Брылев не стал дожидаться, что ответит Светлана. Достав из папки, лежавшей на тумбочке, фотографию, он показал ее Светлане:

— Вот это и есть герой-красногвардеец Павлик Андреев.

С фотографии смотрел мальчик-подросток в рубашке-косоворотке. Было в лице его что-то такое, что откладывается нелегкой жизнью и тяжким трудом, когда человек очень рано познает цену рабочей копейке. А внизу, под фотографией, стояла подпись:

«Павлик Андреев, подручный кузнеца, член заводского комитета Союза молодежи «III Интернационал». Героически погиб в боях на Остоженке».

— А теперь… теперь я прочитаю вам один исторический документ об этом славном мальчонке, которого Люся Люсинова звала Васильком. Старики с бывшего Михельсона говорят, что у Павлика были синие-синие глаза, а когда он свистел, засунув в рот пальцы, то его свист слышала вся Остоженка. — Разыскивая что-то в своей вытертой и видавшей виды папке, Брылев машинально, словно между прочим, спросил: — Свистеть-то, как мальчишка, умеешь?

— Нет, — еще больше робея, ответила Светлана.

— Научим, — подбодрил ее Брылев и, вскинув голову, взглядом отыскал Владимира Путинцева. Забравшись на самую верхотуру «баррикад», тот сидел на изодранном спортивном коне, с которого свисали клочья клеенки. — Володя!.. Чтобы через две репетиции Светлана свистела так, как ты научил свистеть Сашу Коробова!..

— Будет сделано, Корней Карпович! — гулко прозвучал почти под самым потолком сцены голос Владимира.

Брылев достал из папки листок, бережно положил его на свою широкую ладонь и откинул назад голову.

— Слушайте! Слушайте все!.. — И он грозным взглядом окинул участников спектакля. — Вам тоже не мешает лишний раз пропустить через сердце этот документ-реликвию. Света, слушайте, вот что писали о Павлике Андрееве красногвардейцы с завода Михельсона. — И Брылев, время от времени бросая взгляд то на замерших артистов, то на Светлану, словно проверяя, внимательно ли его слушают и доходят ли до их сердец эти жгучие строки, начал читать: — «Многие рабочие знали смышленого и проворного мальчугана, работавшего мальчиком на побегушках в кузнечном цехе. Павлик завоевал доверие большевиков, прятал от полиции революционные листовки. В отряде красногвардейцев Замоскворечья Павлик Андреев участвовал в баррикадных боях на Остоженке. Во время коротких передышек, когда красногвардейцы поочередно уходили в ближайшую чайную, где был перевязочный пункт и хранились боеприпасы и продовольствие, Павлик Андреев, перебегая вдоль окопа, с разных мест стрелял из винтовки в юнкеров. Создавалось полное впечатление, что в окопах и на баррикадах находится много красногвардейцев. Но однажды винтовка Павлика соскользнула за бруствер окопа. Мальчишка знал, что оружия у бойцов революции мало, и не задумываясь прыгнул через бруствер за винтовкой. Здесь его и настигла пулеметная очередь. Он был тяжело ранен.

Три дня юный герой боролся со смертью, почти все время был без сознания и бредил. Очнувшись, он спросил:

— Добили юнкеров? Взяли штаб?

— Взяли, Паша, взяли. И Кремль захватили. Революция победила.

Павлик пытался улыбнуться, но не мог.

Через несколько минут его не стало».

Брылев закончил читать, но продолжал стоять неподвижно, держа перед собой на вытянутой руке листок.

— Так все это было, Петр Егорович? — прозвучал в глубине сцены голос Брылева.

— Так! — гулким эхом разнесся по углам зала ответ Петра Егоровича.

Брылев устало опустил руку с документом и, глядя в темноту кулис, словно разговаривая сам с собой, проговорил:

— Гроб с телом Павлика Андреева и гроб с телом Александра Киреева были поставлены в гранатном корпусе завода Михельсона, в том самом историческом гранатном корпусе, где в девятьсот восемнадцатом году не однажды выступал Ленин. Почетный караул у гроба Павлика Андреева и у гроба Александра Киреева несли рабочие-красногвардейцы завода. — Брылев замолк и строгим взглядом окинул участников спектакля. — А десятого ноября павших героев Октябрьских боев похоронили на Красной площади, у Кремлевской стены. Петр Егорович, — снова зычный голос Брылева полетел в пустынный зал, — вы были на этих похоронах?

— Был, — отозвалось в зале.

— Расскажите, пожалуйста, как все это проходило. Для общего настроения спектакля нам необходимо представить это скорбное зрелище.

Петр Егорович встал. Прямой, высокий, седой.

— Как вам сказать… Это было не зрелище! Это были похороны. Мы провожали в последний путь лучших людей, наших верных друзей и товарищей по борьбе. Они отдали свои жизни за дело рабочего класса. Московский Совет и Военно-революционный комитет похороны героев революции объявили гражданскими. Вся Москва хоронила. Был облачный, чуть морозный день. Мы, рабочие со всех заводов и фабрик, вместе с шеренгами солдат со всех концов города шли к Красной площади. Шли медленно, с непокрытыми головами. Гробы с погибшими везли на артиллерийских лафетах. Знамена, знамена, знамена… И все с черной каймой. Впереди колонны, с винтовками, шли красногвардейцы нашего завода, из-за Москворечья шли сотни рабочих. Шли вместе с семьями. Тяжело было. Многие женщины, да и мужчины, не выдерживали, рыдали… От самого завода до Красной площади никто не надел шапки. Хор пел «Мы жертвою пали в борьбе роковой…». — Голос Петра Егоровича оборвался. — Мне трудно сейчас говорить об этом. Но… Все это было… Все было… На Красной площади колонны остановились. Гробы подняли на руки и понесли над головами к Кремлевской стене. Между Спасскими и Никольскими воротами виднелись только что вырытые братские могилы. — Петр Егорович снова замолк.

— А дальше? — тихо и словно виновато спросил Брылев, понимая, что старику трудно вспоминать тяжелый и скорбный день.

— Вся Красная площадь… пела… — Голос Петра Егоровича дрогнул.

— Что вы пели, Петр Егорович? Не помните слова этой песни?

— Такое не забывается. — Несколько помолчав, старик распрямил плечи и, глядя куда-то поверх сцены, туда, откуда падает занавес, глухо, но твердо, словно бросая на сцену не слова, а тяжелые булыжники о Красной площади, проговорил: — Мы пели такие слова:

Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь — тяжелый труд.
Но день настанет неизбежный,
Неумолимый грозный суд…

Всем, кто находился на бутафорских баррикадах, на какой-то миг вдруг показалось, что сцена стала ниже, чем пол зала. Старый ветеран завода Михельсона, революционер-красногвардеец Петр Егорович Каретников за какие-то минуты неизмеримо вырос в их глазах.

В зале и на сцене стало тихо. Так порой бывает, когда вдруг неожиданно останавливается киноаппарат и перед глазами зрителей некоторое время стоит один и тот же застывший кадр.

Все, что прочитал режиссер и что рассказал дедушка, Светлана слышала впервые. Теперь для нее уже не было вопроса, играть ей Павлика Андреева или не играть.

Репетиция продолжалась…

Светлана отчетливо и громко произносила фразы текста. Их подсказывала ей Серафима Цезаревна — подслеповатая суфлерша в больших роговых очках. Ее маленькое круглое личико всякий раз судорожно дергалось в сторону, где находился исполнитель роли, которому предназначалась очередная реплика. Это была уже далеко не молодая, с морщинистым и нервным лицом женщина, работница заводской библиотеки. На завод она пришла в двадцатых годах, почти девочкой, которую при ее малом росточке было еле видно из-за библиотечной стойки. Однажды, в тридцатые годы, — а этот вечер Серафима Цезаревна отчетливо помнит и сейчас — ее попросили посуфлировать репетицию спектакля «Платон Кречет». Симочке это понравилось, и с тех пор она не могла смириться с мыслью, что кто-нибудь другой, а не она, будет повергать в напряжение всех, кто находится на сцене ставшего для нее родным Дома культуры на Большой Серпуховской.

По резкому и повелительному взмаху руки Корнея Карповича Светлана, не страшась разбиться и наставить синяки на локти и коленки, стремительно плюхаясь с «винтовкой» в руках (винтовкой служил сломанный деревянный карниз) на грязный пол сцены и вызывая смех у «соратников по баррикадам», по ремарке пьесы, которую отчетливо произносила Серафима Цезаревна, старательно и глубоко засовывала в рот четыре пальца, чтобы «оглушить Остоженку свистом». Но как Светлана ни пыжилась и ни старалась, кроме шипения, у нее ничего не получалось. На помощь ей приходил Владимир Путинцев. Глядя на розовые пузыри щек Светланы, на ее утонувшие во рту пальцы и в ее широко открытые глаза, которые, кроме испуга, ничего не выражали, он неожиданно резким и оглушительным свистом, от которого у всех, кто находился на сцене, звенело в ушах, заставлял вздрагивать Брылева и сердито хмуриться Петра Егоровича.

…А когда репетиция окончилась и Светлана подошла к Корнею Карповичу, позвавшему ее кивком головы, Петр Егорович по выражению лица режиссера, по его улыбке понял, что игрой и старанием внучки Брылев остался доволен.

— Ну вот, а ты боялась… Через две-три репетиции у тебя будет получаться не хуже, чем у самого Павлика Андреева в семнадцатом году. — Освободив плечи Светланы из тисков своих цепких пальцев, он повернулся в зал: — Как вы думаете, Петр Егорович, ведь получается?

— Получается, — донеслось из зала, — только свистеть нужно самой да волосы как следует укоротить, а то смотришь и не понимаешь — слова мальчишечьи, а по сцене бегает девчонка.

— Все это мелочи, Петр Егорович!.. Когда зритель будет смотреть спектакль, сроду не догадается, что Павлика играет девчонка. Важно, чтобы вот здесь горело, — Брылев поднес правую ладонь к левой стороне груди. — А в остальном положитесь на режиссера…

…Уже поздно вечером Светлана и Петр Егорович возвращались домой. Почти всю дорогу оба молчали.

Перед глазами деда вставала молодость. Бои на Остоженке, штурм Кремля, похороны погибших красногвардейцев… Внучка, полусмежив глаза, видела больничную палату, белые халаты врачей, бинты… На койке лежал умирающий Павлик Андреев. В лице его ни кровинки…

На следующий день Светлана, не спросив ни отца, ни мать, пошла в парикмахерскую и постриглась под мальчишку.

А через два дня соседи по лестничной площадке, дворничиха, а также жильцы дома и знакомые по двору, которые знали семью Каретниковых, разводили руками: что случилось с девочкой? Была такая тихоня, а тут вдруг ни с того ни с сего словно что приключилось. Идет с сумкой в булочную или гастроном — засунув в рот четыре пальца, надсадно свистит; поднимается по лестничной площадке — свистит; не успеет закрыть за собой дверь — из квартиры Каретниковых доносится пока еще дребезжащий и неровный, но уже напористый и тревожный свист…

…Восьмого марта в Доме культуры завода состоялась премьера спектакля. Павлика Андреева играла Светлана Каретникова. Ее фамилия в типографской афише стояла третьей. Набрана она была крупными буквами:

«С. КАРЕТНИКОВА».

А когда окончился спектакль и Светлану, растерявшуюся и не знающую, что делать дальше, почти вытолкали на сцену, и она один на один очутилась с грохочущим валом аплодисментов, несущихся из зала, и в лицо ее брызнули яркие лучи световых вспышек лампы фотокорреспондента из заводской многотиражки, Светлана окончательно растерялась. Она видела только мелькание рук над рядами кресел, слышала прибойно накатывающиеся на сцену возгласы: «Браво!.. Браво!..»

Потом — это она успела заметить — к ногам ее упал маленький букетик фиалок.

Первые аплодисменты… Первые цветы в жизни…

До глубокой ночи Светлана металась в бессоннице. Словно в забытьи, перепутав, где явь, а где игра ее воображения, она шептала:

— Добили юнкеров?.. Штаб взяли?..

ГЛАВА ПЕРВАЯ

До конца смены оставалось полчаса, когда к шлифовальному станку Дмитрия Каретникова подошел начальник цеха. Подняв руку, он дал знать, чтоб тот остановил станок.

— Петрович, зайди после смены в партком, к Таранову, есть разговор.

Сказал и скрылся в железных дебрях грохочущего цеха. Дмитрий Каретников… Его, как и отца, знал весь завод. Фамилия его стояла первой в списке бригады коммунистического труда в цехе. Дмитрий Каретников одним из первых шлифовальщиков на заводе стал проверять обработанные детали на инструментальном микроскопе, а два года назад он изобрел приспособление, благодаря которому можно было шлифовать одновременно несколько деталей.

«Новатор», «изобретатель», «великий выдумщик»… Много лестных и похвальных слов слышал Дмитрий Каретников в свой адрес. О нем не раз писали в заводской многотиражке, писали в больших газетах, его имя не однажды упоминалось в докладах на партийных собраниях, на производственных совещаниях в министерстве, куда и его несколько раз приглашали.

Да и шутка ли сказать: работать с опережением плана на четыре года.

Однако с успехами производственными все ощутимее чувствовал Дмитрий Каретников несладкое бремя известности и славы, которая ко многому обязывала, держала в постоянном напряжении. Районные партийные конференции, официальные встречи иностранных рабочих делегаций, посещавших завод, ознакомление гостей с его новым методом работы, представительство на торжественных собраниях и совещаниях… На все это шли силы и нервы.

Однажды — это было лет десять назад — на первомайском торжественном вечере завода, в перерыве между докладом и концертом, к Петру Егоровичу Каретникову подошел в фойе его старый цеховой друг, еще со времен Михельсона, Иван Никандрович Талызин, старенький токарный станок которого стоял рядом с громоздким «Кингом» Петра Егоровича, и спросил:

— Егорыч, чтой-то сынок твой сидит в президиуме как вареный? Аль занедужил?

— Здоров он, — хмурясь, небрежно ответил Петр Егорович. — Просто не любит казанской иконой в крестном ходу без дела торчать на виду у людей. Не тот характер.

— Так заслужил ведь? — попытался возразить старый пенсионер.

— Носи ее в душе, заслугу-то, себе на здоровье. Храни ее от чужого глаза, а не балуй ею, как зайчиком от осколка зеркала…

Никто так, как отец, не знал, что все почести и публичные восхваления Дмитрия Каретникова больше сковывали, чем радовали. Особенно это чувствовалось первое время, когда Дмитрий пришел с войны и снова встал к своему станку. Сидит, бывало, в президиуме цехового или заводского предпраздничного собрания под обстрелом сотен глаз, и все ему кажется: то у него галстук съехал набок, то он как рак краснеет от напряжения, то вдруг покажется, что кто-то в зале, ехидно поглядывая на него, шушукается с соседом.

Впрочем, и это все — робость, неловкость, смущение — прошло. В душе устоялось и окрепло одно чувство — чувство рабочего достоинства.

Но вот зачем сейчас вызывает Таранов, не догадывался. Вроде бы не надвигались ни праздники, ни юбилейные даты, не ожидались никакие производственные собрания и конференции… Стояли обычные рабочие будни жаркого лета, когда почти в каждой семье были хлопоты и суета с пионерскими лагерями, с выездом малышей на дачи, с поступлением юношей и девушек в институты…

Закончив смену, Дмитрий Каретников поднялся на второй этаж заводоуправления и открыл дверь заместителя секретаря парткома.

— Вызывали, Петр Николаевич?

— Приглашал.

Таранов взглядом показал на стул.

— Проходи, садись, Дмитрий Петрович, есть серьезный разговор.

Каретников скомкал в руках серую кепку, неторопливо, но уверенно направился к столу.

— В таких кабинетах несерьезных разговоров не заводят. Опять, поди, где-нибудь целый день потеть на совещании?

Каретников сел и, остановив взгляд на фотографии Юрия Гагарина, висевшей на стене, ждал, когда Таранов начнет этот серьезный разговор.

— Нет, не угадал. — Пододвинув на край стола пачку сигарет, он некоторое время молча и внимательно смотрел на Каретникова. — На этот раз тебе придется потеть не день и не два, а целых два года. И не в президиуме торжественного собрания, не на совещании, а в далекой и знойной Индии… — Таранов пристально наблюдал за выражением лица Дмитрия Каретникова. Он ждал, что после такого необычного сообщения тот стремительно и тревожно вскинет голову, во взгляде его вспыхнет одновременно удивление и немой вопрос… Но тот продолжал спокойно вглядываться в улыбку Гагарина, который приветливо махал рукой людям, с восторгом взирающим на него.

Младшего Каретникова Таранов знал давно, и знал хорошо: на язык остер, «правду-матку» не торопится рубить сплеча, он «выпускает» ее, как из лука стрелу, вначале не спеша прицелясь, с какой-то мужицкой — это у него от отца, от Петра Егоровича Каретникова, — язвинкой, «с подбоем».

— Можно закурить? — спокойно спросил Каретников.

— Кури.

Пока Каретников разминал сигарету и неторопливо прикуривал, Таранов, прищурив свои черные с синеватым блеском, монгольские глаза, как бы взвешивал, с чего начать этот серьезный разговор.

— Ну как, Дмитрий Петрович? Два года, Индия… Поедет большая группа советских специалистов. Инженеры, техники, рабочие, плановики…

— Эстетика! — усмехнувшись, сказал Каретников и выпустил сизое кольцо дыма. — Индийская гробница, Радж Капур, священные коровы на улицах…

Словно не попав в цель, которую он не сомневался поразить наверняка и в самую сердцевину, недовольный не то собой, не то собеседником, Таранов сел в свое жесткое кресло и, беспричинно передвигая на столе бумаги и папки, озабоченно сдвинул свои густые смолистые брови.

— Когда собираешься в отпуск?

— По графику в середине августа.

— И под каким же солнышком думаешь погреть свои косточки?

— Как всегда — Волга. Рыбалка, лодка, палатка, костер…

— А дочь? Она ведь, кажется, в этом году заканчивает школу?

— Уже закончила.

— И куда же думает дальше?

Каретников, словно оправдываясь, ответил:

— Театральный… С вашей легкой руки, Петр Николаевич, и вашего пророчества. Вы наколдовали девчонке еще в прошлом году, теперь бредит только театральным.

— А что! — оживился Таранов. — Нилу Снежко в «Барабанщице» она сыграла блестяще! Я видел твою дочку в трех спектаклях в нашем Доме культуры, и мое твердое убеждение — талантливая от бога!..

— Брылев вымуштровал… У него полено запоет и затанцует, — попробовал отшутиться Каретников.

— О, нет, батенька, это не муштра! Меня хоть сам Шостакович начинай учить играть на пианино, все равно я дальше «Чижика-пыжика» не пойду. С этим вот, — Таранов ладонью постучал по левой стороне груди, — нужно родиться. А у твоей Светланы то самое, что называют талантом, есть! Я ее заметил давно, когда еще она в спектакле «Залпы Остоженки» сыграла мальчонку, Павлика Андреева, сына кузнеца… что погиб при штурме Кремля. Так что вы ей не мешайте. У нее может получиться не хуже, чем у Путинцева. Вначале было вроде баловства, потом увлекся по-настоящему, а сейчас — поди-ка ты, снимается в кино у самого Кораблинова.

Таранов вытер платком свою потную загорелую шею и энергично пригладил упругой кистью руки жесткие черные волосы. Рядом с русоволосым, синеглазым Дмитрием Каретниковым, потомком чистокровных славян-вятичей, в лице Таранова как-то особенно контрастно проглядывали татаро-монгольские черты.

Таранов подошел к окну, широко распахнул створки и, чему-то улыбнувшись, вернулся к столу.

— Кандидатура твоя уже согласована в парткоме, в дирекции завода, в завкоме. Райком партии тоже поддерживает. — И снова жгучие искорки улыбающихся черных глаз встретились со взглядом Дмитрия Каретникова.

— Выходит, без меня меня женили?

— Дмитрий Петрович, это называется не сватовством и не заочной женитьбой, а высоким доверием. Командировка ответственная, далеко не туристская и не торжественно-праздничная. Сугубо деловая. Люди подбирались с учетом очень многих качеств.

— Каких? Может быть, перечислите? — Дмитрий Каретников, не докурив сигарету, придавил ее в чугунной пепельнице.

— Высокая квалификация — это раз. Второе — безупречность морального облика. И третье — острое чувство ответственности перед теми задачами, которые предстоит решать представительной группе советских специалистов.

— А если конкретно?

— Обо всем расскажут в министерстве. Вас пригласят туда в научно-технический совет.

— Кто едет с нашего завода?

— Ты один.

— Когда нас пригласят для беседы в этот научно-технический совет?

— Через неделю.

— Через неделю?! — Тревожный взгляд Каретникова взметнулся на Таранова. — Так быстро?

— Можешь успокоиться — всем разрешено выехать с женами и малыми детьми.

— У вас есть дети, Петр Николаевич?

— Целых трое. А впрочем, я понимаю тебя, Дмитрий Петрович, но… — Таранов неожиданно на полуслове осекся и не знал, что сказать в ответ, хотя прекрасно понимал, что больше всего в эту минуту волновало Каретникова. — Но ведь не у тебя одного только дети?

— У вас, Петр Николаевич, трое. Вам проще. А у меня она одна. Сдает экзамены в институт. Отъезд наш сейчас будет очень некстати. Честно говоря, когда шел к вам, не предполагал, что огорошите таким предложением.

— Дмитрий Петрович, надо! Не тебе объяснять, что такое слово «надо»!..

Разговор оборвался неожиданно и сразу.

Каретников встал и, бросив на прощание взгляд на фотографию улыбающегося Юрия Гагарина, сказал сухо и определенно:

— Я должен посоветоваться с женой. У нас в семье так заведено.

Зазвонил телефон. Таранов по привычке потянулся к трубке, но тут же, словно раздумав, на полпути остановил руку. Выйдя из-за стола, он вплотную подошел к Дмитрию Каретникову и строго, подчеркнуто официально сказал:

— Завтра жду с ответом.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Капитолина Алексеевна Лисагорова, женщина уже в годах, считала, что виновником краха ее несбывшейся мечты стать актрисой был ее супруг Николай Васильевич Лисагоров, генерал-майор авиации. В тридцать втором году бравый военный летчик Лисагоров женился на Капитолине, студентке театрального училища. А когда женился, то стал ревновать ее к репетициям, к партнерам, с которыми по ходу действия спектакля Капитолине приходилось и обниматься, и целоваться.

Получив назначение на Дальний Восток, он уговорил поехать с ним и Капитолину, обещая ей, что через год-два они непременно вернутся в Москву и он восстановит ее в театральном училище.

Но через год Лисагоровы в Москву не вернулись. Не вернулись и через два, и через три года. Служба на Дальнем Востоке у Николая Васильевича затянулась на десять лет. Капитолина Алексеевна успела родить трех сыновей, которые теперь уже женились и сами имели детей.

Однако мысль о том, что в ней загублен большой артистический талант, ее никогда не покидала.

Вот и теперь, взглянув на свою семнадцатилетнюю племянницу Светлану, она вздохнула.

— Да, Светик, если б не Николай Васильевич, я была бы не просто генеральша, домохозяйка, о которых сейчас можно слышать самые скверные анекдоты, а известная актриса Капитолина Алексеевна Лисагорова. Ты только представь себе, Светочка: во всю громадную афишу крупными буквами: Ли-са-го-ро-ва!..

Светлана с детской наивностью, в которой хотела скрыть лукавую усмешку, удивленно вскинула брови.

— Тетенька, ведь ваша девичья фамилия не Лисагорова, а Хлыстикова.

— Это не имеет значения, Дело не в фамилии. Обидно! Мечту срубили на корню…

Капитолина Алексеевна закурила и, стряхивая с папиросы пепел в морскую раковину, отливающую перламутровой синевой, о чем-то задумалась. Что припомнилось ей в эту минуту: молодость ли в туманах радужной неизвестности, когда думаешь, что все самое главное и заветное еще впереди, или что другое затронуло душу этой всегда занятой и вечно куда-то опаздывающей женщины?..

«Такой вот должна быть Кручинина в «Без вины виноватых», когда она вспоминает своего потерянного ребенка…», — подумала Светлана, заметив, как в накрашенных ресницах Капитолины Алексеевны налились две крупные слезы, готовые в каждую секунду скатиться по напудренным щекам.

Светлана восторженно смотрела на тетушку. Она уже пожалела, что так некстати съязвила, вспомнив ее девичью фамилию. Да и к чему? Ведь Светлана самым искренним образом верила в ее незаурядный артистический талант, верила также и в то, что талант этот загублен не кем-нибудь, а ее же дядюшкой, мужем Капитолины Алексеевны, милым и добрым Николаем Васильевичем, который однажды брал ее на охоту и даже давал стрелять из ружья.

— Вы о чем так задумались? — спросила Светлана.

— Если б я была верующая, то завтра с самого раннего утра поехала бы в Елоховскую церковь и на коленях молилась бы перед иконой Георгия Победоносца…

— За что молилась бы?.. — испуганно спросила Светлана, почему-то подумавшая, что в семье у тетушки не все благополучно.

— За тебя! За твой завтрашний экзамен. Если срежешься на нем или получишь тройку — забирай документы и ставь крест на всем, к чему готовилась столько лет!..

В этот вечер Капитолина Алексеевна от Каретниковых уехала поздно. Уехала только тогда, когда сама дважды прослушала, с чем Светлана должна предстать завтра перед экзаменационной комиссией.

…Когда утром на следующий день Капитолина Алексеевна приехала к Каретниковым, Светланы уже не было.

— Рано, рано пташка упорхнула. А я хотела, чтобы она еще разок повторила купринский «Брегет». В одном месте она немножко переигрывает, — сказала Капитолина Алексеевна и, не желая разговорами мешать сестре, которая сидела над какой-то своей библиотечной ведомостью, прошла в столовую. «Ждать да догонять — хуже всего», — подумала она и, чтобы не томить себя, достала из сумки клубок пушистых мохеровых ниток, недовязанный шарфик («Наверное, для кого-нибудь из внучат», — подумала сестра, зачем-то заглянувшая в столовую) и, поудобнее усевшись в кресле, принялась за вязание.

Ее мысли, цепляясь одна за другую, свивались в непрерывную цепочку, которая, взяв свое начало с тех дней, когда Светлана была еще совсем крошкой и ее за ручку водили в детский сад, бежали дальше и дальше, к тем дням, когда племянница, уже пионерка, в школьном новогоднем спектакле играла роль Снегурки. Если в детсадике воспитатели всего лишь замечали в девочке увлечение танцами и чтением стихов, то в школе ей уже доверяли серьезные роли.

В четвертом классе в роли Снегурки Светлана вела в течение часа весь спектакль «Новогодняя сказка». Ставили этот спектакль днем, для родителей. Сидя рядом с сестрой в зале, увешанном разноцветными гирляндами и сверкающими снежинками, Капитолина Алексеевна следила за каждым жестом, за каждым движением своей племянницы. Она живо представляла ее и сейчас: в голубой шубке, отороченной белым серебристым мехом, в таких же голубых сапожках, над которыми Елена Алексеевна трудилась несколько дней, и в голубой шапочке с белым сверкающим помпоном.

Как вкрадчиво и вместе с тем властно, с каким тактом лесной хозяйки Снегурка командовала тогда своими лесными друзьями зверюшками — зайчатами, лисицей, волком, неуклюжим медведем… Длинный и тонкий, как жердь, Дед-Мороз, роль которого играл кто-то из десятиклассников, бубня заученный текст хозяина лесного царства, терялся и казался совсем лишним рядом с очаровательной Снегуркой.

После зарубежной командировки, в которой Капитолина Алексеевна вместе с Николаем Васильевичем пробыла больше двух лет, она вернулась в Москву и ахнула: племянница — когда-то она в шутку называла ее мухой-цокотухой — так вытянулась и похорошела, что тетушка стала задумываться над ее будущим.

Когда три года назад Капитолина Алексеевна посмотрела в заводском Доме культуры спектакль «Залпы Остоженки», на который Петр Егорович Каретников специально для нее принес именной пригласительный билет в третий ряд, где сидели почетные гости, она сочла необходимым серьезно поговорить с сестрой о Светлане и ее увлечении сценой.

Однако театральные способности Светланы были подмечены не только родной тетушкой и руководителем драматического кружка в Доме культуры завода Корнеем Карповичем Брылевым, который, играя третьестепенные роли во МХАТе, подрабатывал на стороне.

Светлана и сама уже чувствовала, как оживают в ней пока еще дремлющие родники смутных, непонятных сил. И когда эти силы просыпались, то на какие-то минуты или даже часы чужая судьба становилась ее судьбой, боль и радость других людей становились ее болью и радостью. Как все это назвать и отчего это все происходит — она еще не знала, но уже почти презирала девчонок-соклассниц, скрупулезно и рьяно коллекционирующих открытки известных и модных киноактеров и актрис. Ее злило, когда они, скучившись на переменке в коридоре, охая и ахая, восторгались игрой своих кумиров. От их показного поклонения веяло, как казалось Светлане, дешевым, совсем не детским, а чем-то нарочито сорочьи-бабьим, истеричным…

Эту глубокую и затаенную страсть, которую Светлана носила в душе, своим чутким материнским сердцем угадывала Елена Алексеевна. Вначале на увлечение дочери сценой она не обращала внимания («Кто из нас в детстве не мнил себя будущей кинозвездой!»), потом, после первого успеха Светланы в роли Павлика Андреева в спектакле «Залпы Остоженки», ей все чаще и чаще стали делать комплименты и предсказания свои же сотрудники библиотеки, среди которых самой ярой поклонницей и покровительницей Светланы была Серафима Цезаревна. Елена Алексеевна стала уже беспокоиться. Кем угодно, только не актрисой, представляла она в будущем Светлану. Но тут же где-то в душе подтачивало сомнение: зачем глушить в дочери то, что само просится наружу, что делает ее серьезнее и взрослее?.. Ведь совсем не зря в читательской карточке Светланы за последние два года значилось около трех десятков книг по театральному искусству. Книги из серии «Жизнь замечательных людей», воспоминания и мемуары великих артистов… Станиславский, Шаляпин, Чарли Чаплин… Незаметно в домашней библиотеке появились тома Шекспира, Пушкина, Шиллера, Островского. Случалось иногда так, что, встав среди ночи, Елена Алексеевна замечала свет в комнате дочери. Стучалась. Та открывала не сразу. Глядя в заплаканные глаза дочери, мать терялась, не зная, как поступить: настоять на том, чтобы Светлана сию же минуту ложилась спать, или разрешить ей дочитать до конца то, над чем она несколько минут назад обливалась слезами?

А когда Светлана твердо заявила матери и отцу, что после окончания школы подает документы в институт кинематографии, Елена Алексеевна решила посоветоваться с режиссером, о котором она много лестного слышала от Светланы и которого боготворила Серафима Цезаревна.

Серафима Цезаревна могла часами, взахлеб рассказывать о Брылеве, о том, как тонко он чувствует искусство и какой он несчастный человек в жизни.

Не без волнения Елена Алексеевна отправилась однажды вечером (это было еще зимой) в Дом культуры завода, чтобы познакомиться с режиссером и поговорить с ним о Светлане.

Дождавшись конца репетиции, она выбрала момент, когда Брылев на несколько минут остался один посреди полутемного зала. Елена Алексеевна подошла к нему, извинилась и представилась. Ее смутил этот высокий худой человек, на угрюмом и болезненном лице которого кожа от грима одубела. Говорил он рокочущим, хрипловатым басом. И, как заметила Елена Алексеевна, почему-то не смотрел в глаза собеседнику. Кончики длинных худых пальцев Брылева от табака — он курил трубку — пожелтели так, словно он полжизни занимался фотографией, с утра и до вечера не вынимая рук из проявителя.

Серый потертый костюм на нем сидел мешковато, давно не глаженные брюки на коленях пузырились. Видно было, что он не следил за собой.

Держась от Елены Алексеевны на почтительном расстоянии, так, чтобы не чувствовалось, что от него попахивает перегаром, Корней Карпович то с рассеянным видом смотрел себе под ноги, то скользил взглядом поверх головы Елены Алексеевны и, словно что-то припоминая, мрачно и сосредоточенно ерошил густую тучу седых волос. Говорил он глубокомысленно, с неожиданными актерскими паузами, временами переходя на шепот.

— Вашей дочери непременно нужно поступать в театральное училище!.. У нее все данные: характерная внешность, умница, есть душа… А самое главное — дарование! Его нужно развивать! Светлана рождена для сцены! Уж в чем-в чем, а в этом-то, милая мамаша, поверьте старому Брылеву. Я на своем веку не раз видел, как из светлячков вырастают звезды первой величины… Вы меня помянете потом. Да еще какими добрыми словами вспомните!.. — Только теперь Брылев посмотрел в глаза Елене Алексеевне. Улыбнувшись усталой, болезненной улыбкой, он тихо спросил: — Вы видели на глазах Светланы слезы, когда она играла Павлика Андреева? В той картине, где мальчик умирал в больнице?

— Видела, — сдержанно ответила Елена Алексеевна.

— Я тогда заметил вас, вы сидели рядом с Петром Егоровичем в третьем ряду… Так вот, мамаша, вы эти слезы видели раз, на премьере, а я… я их видел столько раз, сколько шел спектакль. Слезы на сцене — это не дежурная улыбка мажордома или официанта в ресторане. Это состояние особое!.. Оно ниспослано свыше! — Брылев вскинул кулак с вытянутым указательным пальцем и замер. — Плакала не дочь ваша, плакала не Светлана Каретникова из седьмого «Б». Плакал юный воин, сраженный на баррикадах. Плакал от счастья, что Кремль наши взяли, что революция победила!..

Много еще лестного и искреннего наговорил Корней Карпович Елене Алексеевне. На прощание наказал:

— Светлану ждет сцена!..

…И вот сегодня — последний экзамен первого тура. С волнением и страхом сестры ожидали Светлану с этого экзамена. Капитолина Алексеевна не находила себе места. Из рук ее все валилось. Елена Алексеевна два раза посолила борщ, разморозила холодильник так, что низ залило водой, забыла позвонить на работу.

Видя, как глубоко переживает сестра за свою племянницу, Елена Алексеевна попыталась шуткой разрядить напряжение:

— Капелька, ты сегодня напоминаешь мне белую медведицу в жаркий летний день, которую заключили в тесную железную клетку Московского зоопарка. Успокойся.

Шутка обидела старшую сестру.

— Ты еще можешь зубоскалить!.. У тебя не нервы, а стальные тросы. А у меня… У меня все на пределе! — выпалила Капитолина Алексеевна и, точно веером обмахиваясь сложенной газетой, с видом несправедливо обиженного человека села в кресло и откинула голову на мягкую спинку.

В четвертом часу вернулась с экзаменов Светлана. В квартиру она не вошла, а влетела. Бросившись на шею матери, а потом тетке, она исступленно принялась целовать их. Потом схватила в руки стоявший в коридоре пылесос, прижала его к груди и закружилась с ним по просторному коридору.

Елена Алексеевна прослезилась. Капитолина Алексеевна ходила по квартире с таким победоносным видом, с каким расхаживает по солдатской казарме старшина-службист, который наконец-то добился от дневальных идеальной чистоты и порядка.

Бросив вязанье на крышку пианино, она ловким движением полной, но все еще красивой и гибкой руки поправила перед зеркалом седеющий локон (а седина ей была к лицу) и, мельком взглянув на часы, вышла на балкон. Казалось, что в квартире ей не хватало воздуха. Всем своим видом, каждым жестом, движением она напоминала человека, который сделал большое, трудное дело и теперь ждет заслуженной и достойной похвалы.

Елена Алексеевна смотрела на старшую сестру так, будто и в самом деле всей полнотой радости сегодняшнего дня она была обязана ей.

— А где твой академик?

Мужа сестры Капитолина Алексеевна почти никогда не называла ни по имени, ни по отчеству. Этот официальный, а иногда насмешливый тон в обращении начался с того дня, когда Дмитрий Петрович Каретников окончил вечернее отделение машиностроительного техникума и получил диплом.

— У него аврал. Заканчивают досрочно месячный план, — ответила Елена Алексеевна, накрывая на стол.

— Вечно у него то авралы, то планы, то соцсоревнования…

— Если б ты знала, Капелька, как волнуется сегодня Дима! Звонил уже несколько раз, все спрашивает: «Не пришла? Не пришла?» — Елена Алексеевна достала из серванта льняные салфетки. — Боюсь одного — как бы наш отъезд за границу не помешал ее экзаменам. Ведь ты сама знаешь: за всю свою жизнь она разлучалась с нами только один раз, после шестого класса, когда ездила на месяц в пионерский лагерь.

— Неужели твой академик не может уговорить начальство, чтобы поездку отложили хотя бы на месяц?

Елена Алексеевна вздохнула.

— Не знаю, не знаю… Вряд ли, паспорта оформлены, билеты заказаны… Уже все решено.

— И все-таки нужно попытаться!

— Дима будет завтра у министра. У него к нему есть какое-то важное дело. Попрошу, пусть еще раз поговорит, может, хотя бы недельки на две перенесут отъезд.

— Ну, если и не перенесут отъезд, не беспокойся, все будет в порядке. Уж если я не совсем могу заменить тебя, то… чай, я ей не кто-нибудь, а родная тетка.

— Корней Карпович вчера заходил в библиотеку, тоже успокаивал.

— А я что тебе говорила! Настоящий талант, душенька, — это тебе не канарейка в клетке… — Разминая сигарету, Капитолина Алексеевна резко вскинула над головой руку. — Ты только подумай: из пятидесяти человек на второй тур допущено семнадцать!

В честь успешного экзамена было решено устроить праздничный ужин. Пришел Петр Егорович.

Пока Светлана с матерью ходили по магазинам и по пути завернули на рынок, где купили фруктов и овощей, Капитолина Алексеевна успела съездить в Столешников переулок, привезла две бутылки вина. Достав из своей модной хозяйственной сумки высокую темную бутылку с красивой импортной этикеткой, она картинно приподняла ее перед собой и воскликнула:

— Бокарди!.. Любимое Хемингуэя!.. Это вино его герои пили, когда шли на свидание к любимой женщине и когда пускали себе пулю в лоб. Божественный напиток!.. — Капитолина Алексеевна поставила бутылку на стол и извлекла из недр своей объемистой сумки вторую бутылку грузинского сухого вина с множеством конкурсных медалей на белой этикетке. И тоже приподняла высоко над столом. — А это… Это знаменитое киндзмараули!..

Вечером, когда с работы пришел Дмитрий Петрович, стол был уже накрыт. До Николая Васильевича Капитолина Алексеевна так и не дозвонилась. Бросив трубку, она безнадежно махнула рукой.

— Мой генерал сейчас где-нибудь на аэродроме заносит шлейфы своим истребителям. Им он предан больше, чем собственной жене. Господи, когда же наконец ему запретят летать? В этот день… — Капитолина Алексеевна так закатила глаза, что Светлана не удержалась и разразилась звонким смехом, — в этот день я задам такой пир, что вся авиация закручинится, когда потеряет в своих летных рядах такого неисправимого аса-фанатика! Хоть бы медицинскую комиссию подговорить, что ли? Уже давно перевалило на шестой десяток, а он каждый день в небо рвется. — Капитолина Алексеевна вздохнула. — Ну что ж, дружочки-пирожочки, будем пировать без генерала.

Когда гости и хозяева сели за стол и Дмитрий Петрович открыл бутылки, все внимание было обращено на Светлану. Ее экзамены, ее талант, ее будущая судьба…

Между тостами, под аплодисменты родных, Светлана прочитала то, с чем выступала перед экзаменаторами: басню Крылова, стихи Твардовского, «Мцыри» Лермонтова… Потом ее просили еще и еще… Светлана была в ударе. Она читала, танцевала, пела…

А когда ужин подходил к концу, в коридоре послышался нерешительный звонок. Светлана выскочила из-за пианино и стремительно кинулась из столовой.

По голосу, доносившемуся из коридора, все поняли, что пришел Владимир Путинцев. Елена Алексеевна вышла из-за стола и поставила рядом со Светланой чистый прибор.

Владимир бывал у Каретниковых и раньше. Здесь его принимали как старшего товарища Светланы по драматическому коллективу. По просьбе Корнея Карповича Владимир часто провожал ее в зимние вечера после репетиций домой. Несколько раз поднимался в квартиру погреться. На их дружбу (школьница и уже рабочий со стажем, студент последнего курса института!..) в семье Каретниковых всегда смотрели как на своего рода шефство старшего над младшим. И только сегодня, когда несколько смутившегося Владимира посадили за стол рядом со Светланой, все, кроме Дмитрия Петровича, подумали, что здесь не одно шефство. Неестественная скованность Светланы, появившаяся после прихода Владимира, бросилась в глаза. Сдержанность и напряжение, которые проступали в каждом ее движении и в каждом жесте, заметно выдавали ее душевное волнение. Взгляды, которые она ловила на себе и значение которых нельзя было не понять, повергали ее во все большее и большее смятение. Ей хотелось встать и, обращаясь сразу ко всем, бросить как вызов: «Ну и что?! Что вы на нас так смотрите?! Что бы вы о нас с Володей ни подумали, я не боюсь!.. Я уже не маленькая!.. И больше скрывать от вас не буду — мне с ним весело и хорошо…»

Петр Егорович сидел напротив Светланы. Глядя на внучку, на Владимира, которого он знал давно и считал парнем самостоятельным, непьющим и «с головой», втайне думал: «Чем не пара? Хоть сейчас под венец!..» А когда Капитолина Алексеевна предложила ему произнести тост, Петр Егорович встал и сказал то, о чем только что думал:

— За вас!.. За молодых!.. Дай вам бог здоровья и ума-разума!

Поставив рюмку с вином, к которому она не притронулась, смущенная Светлана вышла из-за стола, села за пианино и, раскрыв папку с нотами, начала играть Бетховена.

Капитолина Алексеевна торжественно и многозначительно подняла хрустальный бокал и, покрывая своим сильным контральто валы «Аппассионаты», произнесла:

— Итак, друзья, впереди второй тур! Светочка, за твою победу в твоей второй атаке!..

Выпила до дна и вышла из-за стола.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

По командировке министерства Дмитрий Петрович Каретников уезжал на два года в Индию. Вместе с ним уезжала и его жена, Елена Алексеевна. На сегодня Дмитрий Петрович записался на прием к начальнику главка Артамонову, чтобы попросить о том, о чем не совсем удобно было поднимать вопрос неделю назад, когда министр принимал всю группу отъезжающих в Индию. По дороге в министерство он живо представил себе просторный кабинет начальника главка, его ясную, простодушную улыбку и даже составил в уме первую фразу, с которой начнет излагать свою просьбу. Ничего не случится, если он выедет позже других на две недели: единственная дочь, которой в августе исполняется всего-навсего семнадцать лет, остается одна, без родительского глаза.

Все доводы, которые Каретников обдумал за бессонную ночь, он выложит Артамонову не торопясь, резонно и без сентиментальных отцовских отступлений.

И вот Дмитрий Каретников сидит перед Артамоновым. Оба закурили. Вначале разговор шел о заводе, на котором Артамонов до войны работал ведущим инженером в конструкторском бюро, а когда стали учащаться телефонные звонки, все больше и больше отвлекающие внимание начальника главка от посетителя, Каретников понял, что пора переходить к тому главному, что привело его к этому очень занятому человеку, у которого каждая минута в большой работе.

— Ну что ж, Дмитрий Петрович, горжусь, что наши ильичевцы всегда идут в правофланговых. Смею вас также порадовать: ваш метод проверки обработанных деталей на инструментальном микроскопе уже на полном ходу у наших друзей сибиряков. На днях получил от них отчет. Так и пишут: работаем на шлифовальных станках по методу Каретникова. Хотел вам специально позвонить, а вы тут как тут и сами!

— Спасибо, Леонид Андреевич… Только при случае расскажите сибирякам — пока они осваивали наш прошлогодний метод, мы тут, у себя, придумали кое-что похитрее. Такое, что скоро наши вчерашние инструментальные микроскопы станут гагаринским витком по сравнению с многодневным полетом Андриана Николаева и Владимира Шаталова.

— Так что ж, прекрасно! — оживился Артамонов. — Можно и в гости приглашать сибиряков? Думаю, не грех поделиться секретами фирмы?

Перекатывая по столу толстый красный карандаш, Артамонов всматривался в лицо Дмитрия Каретникова. Он видел, что с годами тот все больше и больше походит на отца… Та же неторопливая и уверенная законченность в движениях, та же манера на вопросы отвечать не сразу, а подумав, взвесив. Даже ухмылка и та отцовская: не то себе на уме что-то таит, не то хочет сказать: «Ты желаешь посмотреть мою руку?.. Ну что ж, я тебе покажу ее. Но покажу не всю сразу, а только пока один палец, от силы — два, а ты сам по этому пальцу догадывайся, какие у меня остальные пальцы и какая у меня рука…» О таких, как Каретников, не скажешь, что он весь на ладони.

— Можно и пригласить, Леонид Андреевич. Только не сейчас, а зимой. И пусть приезжают не с пустыми руками, а с мешком мороженых сибирских пельменей. Это их фирменный закус.

Артамонов зычно расхохотался. Шутка Каретникова ему пришлась по душе. А сам думал: «Весь в отца!.. Порода!.. Наверное, в прошлом из кержаков. В характере у них есть что-то от упрямства и стойкости протопопа Аввакума…»

— Чем могу быть полезен, Дмитрий Петрович?

Механически делая какие-то пометки в календаре, Артамонов знал, что тот не сразу и не единым духом выпалит то, с чем пришел, а поэтому хотел использовать маленькую паузу в беседе, чтобы сделать важную заметку.

В кабинет вошла молоденькая секретарша, молча и уверенно прошла к столу и, не взглянув на Каретникова, положила перед начальником бумагу с фирменным бланком, прежде чем уйти, она сообщила, что приема ждет академик Батурин и что он записан на двенадцать часов. Сказала и, не дождавшись ответа Артамонова, простучала каблучками по звонкому паркету по направлению к высокой двери.

Артамонов посмотрел на часы. Времени пять минут первого. Мельком взглянул на свои часы и Дмитрий Каретников. Понимая, что время начальника главка распределено жестко, кратко начал излагать суть своей просьбы.

Положив карандаш в пластмассовый канцелярский стакан, Артамонов внимательно слушал Каретникова. Ни разу не перебил вопросом, не рассеял свое внимание даже тогда, когда разговор был дважды прерван звонком из Совета Министров.

А когда Каретников замолчал, Артамонов вышел из-за стола, скрестил на груди свои большие и сильные руки и, пружинисто покачиваясь на носках, некоторое время молча смотрел на Дмитрия Петровича. Улыбался так, как будто только что изобличил его в грехе, который сам тайно носит в душе. И Каретникову вдруг показалось, что Артамонов улыбается не ему, а каким-то своим собственным мыслям.

— Смотрю я на вас, Дмитрий Петрович, и в вашем образе, во всех ваших заботушках, хлопотах и волнениях как в зеркале вижу себя. Как отец в отце.

— Значит, нельзя? — подавленно спросил Каретников, пока еще не понимая, почему Артамонов заговорил об отцовских чувствах.

— К сожалению, нельзя. Никак не получается…

Взгляд начальника главка остановился на политической карте мира, висевшей на стене.

— Я вас понимаю, Дмитрий Петрович. — Артамонов сделал паузу. — Но государственный договор скреплен главами правительств. Срок начала и окончания работ оговорен особо, оговорен жестко. — Артамонов помолчал, зачем-то передвинул с одного конца стола на другой большой настольный календарь. — Как отца я вас понимаю. У меня у самого в этом году младшая поступает в авиационный. А тут жену три дня назад положили в Склифосовского с аппендицитом. Сам завтра дней на десять вылетаю на Дальний Восток. Дочка остается с почти слепой бабушкой, которой уже восемьдесят два. Впереди два экзамена, самых сложных. К тому же в технических вузах женский пол на приемных, как известно, экзаменуют с пристрастием. Так что, светлейший… — Артамонов стряхнул с зеленого сукна стола табачные крошки и простодушно улыбнулся. «Светлейшими» он любил называть подчиненных, к которым питал особое уважение. — У нас на Тамбовщине в молодые годы пели частушку: «И не думай, и не мысли…» — Артамонов вышел из-за стола, крепко пожал руку Каретникову. Оба крупные, осанистые, пятидесятилетние, они стояли посреди просторного кабинета на натертом до зеркального блеска дубовом паркете. Как два могучих дерева посреди ржаного поля. Они знали друг друга давно, с тех времен, когда Артамонов работал старшим инженером на заводе, и фамилия Каретниковых ильичевцам уже известна была. — На прощание желаю всего того, что можно пожелать другу и брату. А главное, главное — помните, что вы посланник большого государства. Все остальное — с вами. Как говорил мой покойный дед: с богом. — Тут же, словно сказав что-то лишнее, панибратское, он вскинул голову. — А что? Как ни говорите, а наши деды были мудрыми людьми. — И будто вспомнив что-то важное, Артамонов оживился, — Да, кстати, как отец? Почему бы на время экзаменов ему не взять шефство над внучкой? Да он, если разобраться, может заткнуть за пояс всех нас, родителей, вместе взятых. То, как Петр Егорович может говорить с молодыми, — нам с вами и не снилось. Старик еще крепкий, персональный пенсионер, любящий дед… Чего вам еще нужно?!

Каретников крепко пожал руку Артамонову и у самых дверей, до которых дошел с ним, сказал:

— Спасибо, Леонид Андреевич! Насчет старика вы здорово надумали… Правда, последнее время отец немного прихварывает… Но не проходит месяца, чтобы не побывал на заводе.

На прощание Артамонов бросил:

— Привет нашим заводским, всем, кто меня помнит.

— Будет сделано.

В просторной приемной сидели несколько человек. Ждали своей очереди к начальнику. Каретников прошел мимо них торопливо, словно молчаливо извиняясь, что непростительно долго пробыл в кабинете.

В зеленом министерском дворике с симметричными асфальтированными дорожками и площадкой для ведомственных машин Дмитрия Петровича ожидала черная генеральская «Волга», в которой сидели шофер и Капитолина Алексеевна; по выражению ее лица Каретников еще издали понял, что она уже изрядно нервничает. «Ничего, пусть попотеет, у нее лишний вес», — подумал он. А когда подходил к машине, то словно спиной почувствовал на себе чей-то взгляд сверху. Невольно повернулся. Взгляд его взметнулся к третьему этажу. Широкое окно кабинета Артамонова было распахнуто. Опершись левой рукой о подоконник, Артамонов поднял правую руку и на прощание энергично помахал ею Каретникову, который остановился и в ответ ему послал пожатие рук, крепко сомкнутых над головой.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В пятницу рано утром приехала Стеша.

Увидев, что все Каретниковы живы и здоровы, она прямо в коридоре, не сняв даже с себя платка, залилась слезами. От радости.

— Стеша, ну что вы плачете?.. Что случилось?.. — успокаивала ее Светлана, стаскивая с головы Стеши платок и целуя ее в мокрые от слез щеки.

— Все за дорогу… передумала, — сдерживая рыдания, выговорила Стеша. — Шутка ли дело… телеграмма…

Две недели назад Стеша уехала в свою деревню, где у нее, кроме двоюродной сестры, из родственников никого не было. Но раз дали на работе отпуск, значит, надо куда-то ехать. И Стеша решила наведаться в свою родную деревню под Рязанью, куда, как ей сказывал Петр Егорович, любил ходить на вечерки Есенин, когда приезжал из Москвы. Хотя стихов Стеша не знала, но слышала от умных людей, что это был большой, знаменитый поэт. И верила этому. В городе Рязани, как считала она, плохих поэтов быть не может.

Телеграмма из Москвы Стешу крайне всполошила. Ее вручили ей утром, когда она собиралась в церковь. Трясущимися руками она вертела телеграмму и не могла прочитать. Почерк телеграфиста был скверный, да и сама волновалась уж очень: не стряслась ли беда какая там, в Москве? Спасибо, почтальон попался сговорчивый. Вернулся с конца деревни, когда заслышал, что кличет его московская гостья в цветастом шелковом платке с длинными витыми кистями. Прочитал и успокоил: беды вроде бы никакой в Москве не случилось и никто не помер.

А когда приехала домой и узнала, что Дмитрий Петрович и Елена Алексеевна на два года уезжают в Индию, то загорюнилась и даже всплакнула. Но не за себя и не за Светлану, которой будет плохо без родителей, а за отъезжающих. Слыхала она от людей, что в этой Индии летают особо опасные малярийные комары. Как разок укусит, так всю жизнь будет трясти тропическая лихорадка. Никакие врачи не вылечивают, ни за какие деньги.

Дмитрию Петровичу долго пришлось растолковывать Стеше, что все это вранье, что нет в Индии никаких опасных малярийных комаров, от которых можно всю жизнь трястись в лихорадке. Это было раньше, а сейчас их уже всех вывели.

Только после этого Стеша несколько успокоилась и, продолжая время от времени подносить к глазам подол фартука, приступила к своим привычным, ставшим для нее органической потребностью, хозяйственным хлопотам по дому.

Эта одинокая, далеко не молодая и тугоухая женщина, которая приходилась Каретниковым дальней родственницей, приехала к ним из деревни четыре года назад. Приехала полечиться, да так и прижилась как член семьи. Все, даже Светлана, звали ее просто Стешей. Уж больно трудно было полностью произносить ее имя и отчество — Степанида Диомидовна. Стеша даже сама недовольно хмурилась, когда попервоначалу Елена Алексеевна несколько раз назвала ее по отчеству.

— Зовите меня Стешей, как в деревне, — попросила она и с тех пор почти ни разу не слышала своего отчества, к которому никогда не привыкала: отца своего не помнила, он умер, когда ей было пять лет. Надорвался на мельнице в троицын день по спору с мужиками: поднимал старый, отработанный жернов. Поднял, выиграл спор, а к вечеру горлом пошла кровь. Пролежал всего два дня, а на третий день, на закате солнца, умер. Мать рассказывала, что до последней минуты был «в явственном сознании» и все звал дочку. Зная, что умирает по-глупому, просил прощения у дочери, у жены, у бога…

А полгода назад, с большими хлопотами, при вмешательстве месткома завода и поликлиники, где она лечилась, Дмитрий Петрович прописал Стешу постоянно. Артель промкомбината, для которой она вязала хозяйственные сетки, заключила с ней постоянный трудовой договор как с работницей-надомницей. В июне ей выдали трудовую книжку. Стеша была без ума от счастья. Она и до поступления на постоянную работу, как только могла, помогала Елене Алексеевне — стирала белье, выбивала ковры и дорожки, убирала квартиру, готовила обеды… Но как только получила трудовую книжку и у нее начался законный трудовой стаж, она, ловкая и сильная, несмотря на свои пятьдесят четыре года, с еще бо́льшим рвением и усердием повела хозяйство Каретниковых. Все в квартире было открыто, нараспашку, по-семейному. Единственное условие поставила Елена Алексеевна перед Стешей: все, что они покупали в магазинах, должно было записывать, и аккуратно вести учет расходов. Однако об этом Елена Алексеевна сказала мягко и безобидно: «Даже пословица есть такая, Стешенька, деньги любят счет».

Всего один раз Стеша провинилась перед Дмитрием Петровичем, но и эта вина ее была бескорыстной, а позже стала просто-напросто веселым семейным воспоминанием. Дмитрию Петровичу его давнишний фронтовой друг по дороге в Сочи привез в подарок из Улан-Удэ, где он жил и работал, дюжину добротных байкальских омулей особого засола, с запашком… Это было недели за две до Нового года. Зная цену этой редкостной рыбе, которую в Москве не купишь ни за какие деньги, Дмитрий Петрович сам как следует плотно завернул омулей в Пергаментную бумагу и положил пакет в нижний отсек холодильника. На всякий случай, чтобы запах омулей не дразнил и не смущал никого, замаскировал пакет банками с зеленым горошком и томатным соусом. Пользуясь тем, что на кухне были Елена Алексеевна, Стеша и Светлана, строго-настрого наказал: до Нового года омулей не трогать, будут гости. Стеша в это время, и без того плохо слышавшая, колотила на деревянной доске кусок мяса для жаркого. Наказ Дмитрия Петровича она не расслышала.

А за два дня до Нового года Дмитрий Петрович поздно вечером, когда Елена Алексеевна и Светлана уже спали, случайно заглянул на кухню, где Стеша иногда до полночи засиживалась над письмами в деревню, и увидел… То, что он увидел, в первую минуту заставило его замереть на месте. Даже захватило дух. Поводя носом, он стал принюхиваться к специфическому омулевому запашку.

— Стеша, что ты ешь?.. — робея от догадки, спросил Дмитрий Петрович.

Стеша преспокойно вытерла фартуком маслянистые губы и благодушно ответила:

— А селедку. Никто не хочет ее есть, так я ем. Мне она пондравилась, одно объедение. Вчера я Кузьминичну угощала, уж так хвалила, так хвалила… Говорила, что отродясь не едала такой скусной.

Кузьминична — это была старушка няня из соседней квартиры.

— Стеша, ведь это же омуль, а не селедка! — жалобно сказал Дмитрий Петрович.

— Ну, так что омуль?.. Омуль, а скусный, а вы никто не едите…

Дмитрий Петрович горько вздохнул, полез в холодильник и, обнаружив в пергаментной бумаге два самых маленьких омулька, подошел к Стеше и громко попросил:

— Стеша, прошу вас, эти две рыбки, пожалуйста, оставьте. Ее мне в подарок привез однополчанин, Николай Иванович. Хорошо?

— Хорошо, — ответила Стеша и протянула руку к остаткам недоеденного омуля.

Постоянно занятая хозяйством, Стеша никогда не имела привычки особо приглядываться к гостям и прислушиваться к их разговорам. Однако с Петром Егоровичем поговорить любила. Особенно про родную деревню, куда в молодости он вместе с отцом наезжал почти каждое лето, подгадывая все к пасхе. Вспоминали стариков, многие из которых уже приказали долго жить, ветряную мельницу, что стояла на бугре за кладбищем, где был похоронен отец Стеши. Петр Егорович помнил его хорошо. Рассказывал: бывало, высыплет почти вся деревня на выгон в воскресенье, ребятишки и девки гоняют в лапту, парни с мужиками режутся в орлянку, а Диомид Сыромятников, играючи силушкой неуемной, радуя взоры дружков-товарищей и нагоняя страх на злыдней и завистников, «крестится» двухпудовиком.

Неутомимость и ненасытность в работе, как замечал Петр Егорович, у Стеши — от отца. Сидеть без дела, сложа руки, для нее было сущим наказанием.

Вот и сегодня, занятая с самого утра на кухне, зная, что будут гости, она ни разу за день не присела.

Чужих на проводы не звали. Должны прийти только свои: Петр Егорович, Капитолина Алексеевна и ее муж, генерал-майор авиации Николай Васильевич Лисагоров. Не раз пыталась Стеша сосчитать по рядам наградных планок на генеральском кителе, сколько у Николая Васильевича орденов и медалей, и все путалась.

Первым явился Петр Егорович. Он пришел на полчаса раньше всех. До прихода генерала и Капитолины Алексеевны, которую он тайком недолюбливал за ее взбалмошность, ему хотелось кое о чем переговорить с сыном. Его звонок в дверь Дмитрий Петрович отличал от других звонков: один длинный и один короткий, как точка. Этот условный сигнал родился давно, когда Петр Егорович был еще молодым и ему, рабочему завода Михельсона, по заданию партийной ячейки приходилось ночью носить оружие в квартиру слесаря Гриши Матвеева, который жил в Щипковском переулке, в доме чиновника Временного правительства. В то время условным знаком подпольной группы красногвардейцев, готовящихся к вооруженному выступлению, был один длинный и один короткий, как точка, звонок.

Отец и сын обнялись молча, даже с каким-то жестковатым выражением лиц. Но за этой видимой холодной жестковатостью каждый пытался скрыть огромную нежность. Сын гордился отцом. Отец гордился сыном. Петр Егорович знал, на какое ответственное задание правительство посылает Дмитрия. И ведь выбор-то пал не на кого-нибудь, а на Каретникова, на его сына. А в многотысячном коллективе завода высококвалифицированных мастеров не одна сотня. И другое, кроме гордости, беспокоило Петра Егоровича: старый он стал, и сердечко уже не так, как даже десять лет назад, гонит кровь по жилам. Ровесники с каждым годом все уходят и уходят из жизни, а сын уезжал на два года. Два года — не два дня, и семьдесят семь — это уже солнце на закате.

Дмитрий посмотрел в глаза отцу и по воспаленным векам, по притушенному, печальному выражению лица понял, что тот был на кладбище.

— Как там, все в порядке?

— На левую сторону немного памятник накренился. Поправил и цветы полил.

Не успел Петр Егорович войти в столовую, как шею его обвила Светлана. Лицо старика просияло. Доставая из кармана шоколадку, он, как бы защищаясь от звонких поцелуев внучки, пробурчал:

— Ну, будет, будет тебе, коза-егоза… Этак ты меня зацелуешь.

— Дедушка! — озорно воскликнула Светлана. — Ты теперь будешь моим главным шефом. А Стеша — твоим заместителем. Буду слушаться тебя, как бога!.. А ты… ты будешь разрешать мне все, все… как своей единственной московской внучке. Лады? — Светлана левой рукой энергично подхватила кисть правой руки деда и по-мужичьи, словно она вела азартный базарный торг, плюнула в свою нежную розовую ладошку и наотмашь, звонко ударила ею по широкой ладони Петра Егоровича.

Высокий, сутулый, в своем темно-синем костюме, который мешковато сидел на его худой, костистой фигуре, Петр Егорович чем-то походил на Максима Горького в последние годы жизни писателя. Такие же жесткие усы, которые он трогал по-горьковски, такая же густая, наступающая на морщинистый лоб седоватая щетка волос. Многие ему говорили, что он походит на Горького, и это льстило старику. Он даже усы подправлял сам, боялся, как бы усердные столичные парикмахеры, работающие по шаблону, не обкорнали их.

— Не думай, что дам поблажку. Так закручу гайки, что запищишь! — с напускной сердитостью ответил Петр Егорович, по-хозяйски осматривая столовую, словно определяя, не наделали ли в ней каких-нибудь глупостей за те две недели, которые он не был здесь. — Лучше сыграй что-нибудь или спой, пока гостей нет.

Но сыграть Светлане не пришлось: в передней раздался звонок, и она кинулась открывать дверь.

Пришли Капитолина Алексеевна и Николай Васильевич Лисагоровы.

Капитолина Алексеевна с огромным букетом белых гладиолусов сразу же, не задерживаясь, прошла на кухню, по пути, как бы между делом, чмокнула в щеку Светлану. Генерал резко остановился у порога, вытянулся по стойке «смирно» и, отдавая честь, по-солдатски громко отрапортовал:

— Как было приказано, явился ровно в девятнадцать ноль-ноль!

Светлана вытянулась в струнку, поднесла ладонь правой руки к уху и со свирепым выражением лица («Ешь глазами начальство!..»), поджав губы, выпалила что есть духу:

— Вольно! — Гримасничая, она сделала резкий шаг в сторону, давая проход генералу.

Петр Егорович любовался из распахнутых дверей столовой озорством внучки.

— Вылитая актерка!.. Хоть сейчас в компанию к Райкину. Такой и учиться незачем.

С приходом Капитолины Алексеевны и генерала трехкомнатная квартира Каретниковых была захлестнута говором, смехом. Увидев в коридоре чемоданы, Капитолина Алексеевна всплеснула руками:

— Дикари!.. Варвары!.. Провинциалы!.. Да вы что, с ума сошли?! В цивилизованную заграницу с рязанскими зачехленными чемоданами!.. Сейчас же снять!..

На щеках Елены Алексеевны, накрывавшей на стол, пробился стыдливый румянец.

— А что здесь позорного? — словно извиняясь, растерянно спросила она, глядя то на сестру, то на генерала, который незаметно для жены сделал жест, означающий: «Слушай ты ее, сумасбродку».

— Да вас же осмеют на первой таможне! — грудной смех Капитолины Алексеевны заколыхался в столовой. — Не хватало еще, чтобы вы в этот свой зачехленный чемоданчик положили две пары полосатых пижам из штапеля!

Румянец на щеках Елены Алексеевны стал гуще.

— Что здесь осудительного? Чехол как чехол — новенький, куплен в универмаге. И пижамы тоже новые, шелковые. Тоже куплены в ГУМе.

Выражение игривой усмешки, плясавшей на лице Капитолины Алексеевны, сменилось такой скорбной гримасой горького сострадания и искреннего сочувствия, что даже Светлана, знавшая характер тетки, которая из мухи умела делать слона, и та стыдливо застыла у стола и с жалостью смотрела на сконфуженную мать.

— Убила!.. Совсем убила!.. Да знаешь ли ты, моя милая сестричка, что нас, русаков, коломенских баб и тамбовских мужиков, за границей узнают по широченным брюкам, полосатым пижамам, плиссированным юбкам и чемоданным чехлам?! Ну что вы молчите, мужики? — Выхоленный указательный палец Капитолины Алексеевны был направлен в сторону маленького чемодана, сиротливо стоявшего в углу коридора.

Все молчали. И это молчание было неловким, тягостным.

— Петр Егорович, — обратилась Капитолина Алексеевна, — скажите свое веское слово ветерана с завода Михельсона.

Петр Егорович, пытаясь утопить в усах ухмылку, ответил не сразу, а после того, как прокашлялся.

— Я, Лексевна, свое мнение по этому вопросу скажу за столом, после третьей рюмки. Уж больно вопрос-то заковыристый, сразу-то и не сообразишь, чем крыть твоего козыря.

— Ну и хитер… хитер, старина! — захлебнулась в раскатистом грудном смехе Капитолина Алексеевна, подошла к столу и начала помогать сестре и Светлане расставлять посуду.

— Володя-то небось тоже придет проводить? — тихо, как бы по секрету, спросила Капитолина Алексеевна, не глядя на Светлану. И это ее желание облечь в тайну свое любопытство, чтобы лишний раз подчеркнуть, что она все давно знает и обо всем догадывается, смутило Светлану, которая в эту минуту думала о Владимире. Мельком вскинув взгляд на племянницу, тетка, как бы давая знать, что умеет держать язык за зубами, поспешила тут же успокоить Светлану: — Чего ты вспыхнула? Боишься, не придет?.. Никуда он не денется, придет, как миленький.

Светлана замерла, склонившись над столом, и посмотрела на тетку так, будто хотела резануть сплеча: «Какое вам дело, придет он или не придет?! И что вы вмешиваетесь в мои отношения с Володей?..» Но так она только подумала. А ответила, как и полагается отвечать воспитанной племяннице, когда к ней обращается родная тетка, не чаявшая в ней души:

— У него сегодня вечерние и ночные съемки.

Сказала, развернула веером голубые бумажные салфетки, воткнула их в тонкий стакан и вышла из столовой.

Не было только Дмитрия Петровича. Он должен с минуты на минуту возвратиться из булочной. А когда он вернулся с целой сеткой хлеба, то гости только тогда заметили, что за богато накрытым столом не было главного.

Но вот подан и хлеб. Раскупорили коньяк, вино, водку — ее купили специально для Петра Егоровича, который коньяк не брал в рот. Гости и хозяева уселись за стол.

Стешу, как всегда, когда у Каретниковых бывали гости, пришлось уговаривать. Стеснялась. Когда на кухню за ней пришла Светлана, она попробовала отшутиться:

— Уж вы давайте сами там компанствуйте, мне и на кухне хлопот полон рот. Я и тут рюмочку красненького выпью за здоровье Дмитрия Петровича и Елены Алексеевны.

Пришлось идти за ней самому Дмитрию Петровичу. Зная характер Стеши, он решил сыграть на ее больной струнке — на совестливости:

— Вы что, Стеша, не хотите пожелать нам доброго пути?!

— Господь с вами, Дмитрий Петрович! Да как это у вас язык на такое поворачивается?

Дмитрий Петрович оборвал ее:

— Прошу сейчас же к столу, иначе не только я и Елена Алексеевна, но и гости обидятся.

Стеша вздохнула, поправила перед осколком зеркала волосы, сняла фартук и с поклоном вошла в столовую.

— Здравствуйте, дорогие гостечки.

Николай Васильевич проворно встал и строго, по-военному (чем очень смутил Стешу), отчеканил:

— Здравия желаем, Степанида Диомидовна! Просим к нашему шалашу хлебать лапшу!

Шутка генерала смягчила напряжение, с которым Стеша вошла в столовую.

Ее посадили рядом с Петром Егоровичем, напротив Николая Васильевича. Пока она усаживалась, генерал не удержался, успел подмигнуть ей и бросить очередную шутку:

— Садись, Стеша, садись смелее… С таким орлом, как Петр Егорович, не пропадешь. А если бы он сбрил свои усы, я бы его завтра же определил главным интендантом в часть мою.

— Уволь, генерал! Сроду не ходил в каптенармусах. Поищи что-нибудь поподходящей для старого гренадера!.. — отшутился Петр Егорович.

Напрасно Капитолина Алексеевна пыталась утопить в своем наигранном, бесшабашном веселье чувство предстоящей разлуки, которая печалила Елену Алексеевну, пугала своей неизвестностью Светлану.

Первый тост, по старшинству, был предложен Петру Егоровичу. Взяв в свои закоржавелые, как корни дуба, пальцы хрустальную рюмку с водкой, он поднялся не сразу. Глядя куда-то в пространство, через плечо Светланы, сидевшей напротив, он, словно что-то вспоминая, прищурил глаза. Потом обвел строгим взглядом сидевших за столом, поставил рюмку на стол и налил точно такую же рюмку, стоявшую рядом. И все поняли, почему Петр Егорович налил вторую рюмку. Стеша вздохнула и поднесла к глазам платок.

А когда Петр Егорович встал, то уже не казался таким сутулым, каким был на самом деле.

— Сынок, три раза мы с матерью провожали тебя в дальнюю дорогу. Первый раз в тридцать четвертом году. Давно это было. Тебе тогда было семнадцать лет. Эту свою первую длинную-длинную дорогу ты, сынок, проехал всего на одном трамвае — от дома до завода Ильича. Мы с матерью волновались, ох как волновались… И эта твоя первая дальняя дорога была первым шагом твоей рабочей судьбы. Второй раз мы с матерью провожали тебя в Красную Армию. В тридцать шестом году. И опять мы волновались. А потом радовались, когда на завод и нам с матерью домой от твоего командования пришла благодарность за твою хорошую службу. Третий раз мы провожали тебя в сорок первом, в июне. На Брест, на Киев, на Севастополь уже падали бомбы. Ты хорошо помнишь, сынок, эти проводы. Они были тяжелые для тебя, для меня и для твоей матери. Ты остался жив. С войны ты принес чистую совесть, пять орденов и пять ран. Сегодня мы провожаем тебя в дальнюю дорогу в четвертый раз. Провожаем без матери… Первый раз без матери… — Губы старика дрогнули, голос оборвался. Взгляд его упал на одиноко стоявшую на столе рюмку с водкой. — Я сегодня был на ее могиле… Рассказал ей, что тебе, сынок, руководство завода нашего оказало высокое доверие… И опять она благословила тебя. — Петр Егорович замолк, словно подбирая те главные слова, которыми нужно заканчивать речь. И эти слова пришли. Глядя в глаза Дмитрию, он тихо, стараясь придать больше значимости и весомости своему напутствию, произнес: — Как отец я наказываю тебе, сынок: свято храни чистую совесть рабочего человека. Помни всегда, что ты коммунист. А мне, старику, дай бог дождаться тебя и в четвертый раз. Итак, за вашу дальнюю счастливую дорогу!

Выпили молча, до дна. Даже Капитолина Алексеевна, темперамент которой трудно было чем-нибудь приглушить, и та после слов Петра Егоровича сразу как-то сникла, словно стыдясь своего веселья и острот по поводу полосатых пижам, плиссированных юбок и чехлов на чемоданах. Все ели молча, сосредоточенно, глядя в свои тарелки, но каждый думал о человеке, которого не было сегодня за столом, ради которого стояла одиноко налитая рюмка.

Видя, что тост его нагнал на всех печальные думы, Петр Егорович лихо, по-молодому, вскинул голову, расправил усы и улыбнулся так, что у всех сразу полегчало на душе.

— Эй вы, робята, что заснули?! Молчим, как на поминках… Чай, не на войну провожаем. Лексевна, уж Стеше простительно, у нее глаза на мокром месте, а ты… ты-то что нос повесила? Я еще на вопрос твой не ответил. Давай тост! Хотя нет, нет… Второе слово — генералу. — Петр Егорович повернулся к Дмитрию: — Сынок, наливай всем!.. Мне хоть и восьмой десяток уже давно шагает, а я сегодня от вас не отстану! — С этими словами Петр Егорович налил в свою рюмку водки и, дождавшись, когда наполнятся остальные рюмки и бокалы, подмигнул генералу. — Николай Васильевич, слово за тобой.

Генерал встал. Трудно ему было сразу отрешиться от той волны, на которую настроил всех своим тостом Петр Егорович. Но видно было по глазам генерала, по его затаенной улыбке, что он уже заранее заготовил свой тост. И вместе с тем светилась на загорелом лице почти седого генерала нерешительность: а вдруг, считая, что ты выпускаешь из клетки орла, вместо него увидишь в воздухе воробья? Всяко бывает в застолье, где порой случается так, что совсем неказистый пересмешник-балагур, цена которому три копейки в базарный день, вдруг так поведет за собой компанию, так всех заморочит своими разговорами да байками, что умные ученые мужи и важные генералы сидят, как березовые пеньки на солнце, и глупо улыбаются каждой плоской шутке, каламбуру или анекдоту распоясавшегося весельчака.

Однако такая опасность не угрожала Николаю Васильевичу. В застолье не было ни балагуров, ни шутов, ни анекдотчиков… Но все равно генерал немного стушевался. После речи Петра Егоровича все другие слова могли показаться легковесными, как гонимая по ветру паутина над только что вспаханной пашней. Но раз пришла очередь для тоста, — значит, его нужно произносить.

— Мне очень трудно говорить после вас, дорогой Петр Егорович! — В словах генерала заметно проскальзывал вятский окающий говорок.

Генерал умолк. Он нарочно сделал эту паузу, так как знал, что вовремя сделанная пауза порой может завораживать слушателя и еще сильнее приковывать внимание к говорящему.

— Мой тост будет короткий. Дорогие Елена Алексеевна и Дмитрий Петрович! Как у нас в авиации говорят, чистого и ясного неба вам — туда и обратно! — Генерал поднес рюмку ко рту и, запрокинув голову, опростал ее одним глотком.

После второй рюмки стол ожил. Капитолина Алексеевна вновь по-хозяйски горделиво вскинула голову. Вновь ее голос, громкий и пронзительный (Николай Васильевич сравнивал его со штормовым девятым валом на море), заглушал другие голоса:

— Светочка! Иди, я тебя, миленькая, поцелую!.. Только я одна знаю, какое будущее ожидает тебя, если ты будешь случаться тетку!

Светлана покорно подошла к тетке и, склонив голову, подставила щеку для поцелуя. Шелковистые пряди ее выгоревших на солнце каштановых волос, рассыпавшись, упали на плечи Капитолины Алексеевны.

После двух рюмок десертного вина щеки Светланы полыхали заревым румянцем. Она старалась улыбаться, но стоило ей встретиться глазами со взглядом матери, как улыбка на ее лице сразу же увядала: первый раз она расставалась с матерью и отцом так надолго. В своем ситцевом васильковом сарафане, облегающем ее тонкую, гибкую фигуру, вся она излучала тот неповторимый свет ранней юности, в которой еще не перестало звучать эхо только-только улетевшего детства и уже явно, на глазах, хотя еще неосознанно для нее самой, но уже по законам природы расправляла свои упругие и сильные крылья женщина, готовая стать верным другом, женой, матерью… Во всем ее облике — в лице, в манере слушать собеседника, в трепетной улыбке — Светлана взяла все самое лучшее от отца и от матери. Стремительный разлет отцовских надломленных бровей распластался черными крыльями большой степной птицы над светлыми глубокими озерами материнских глаз, которые грустили даже тогда, когда на лице цвела улыбка. Мягкий излом припухлых, почти детских губ пунцово рдел на ее матовом светлом лице и уже таил в себе что-то такое, от чего потом, через несколько лет, а может быть, и раньше, она будет светлым призраком приходить в сны своих ровесников. Красивая… И это видели все — родные и совсем чужие, незнакомые люди.

Не так бы волновались Елена Алексеевна и Дмитрий Петрович, если бы уже с самого пятого класса Светлана не вытаскивала иногда из карманов пальто и из портфеля записки влюбленных мальчишек. Разве может забыть Елена Алексеевна, как однажды зимой, когда Светлана училась еще в третьем классе, мать ее одноклассника Рогачева Коли призналась ей, что последней мерой родительского воздействия на сына у них с мужем было имя Светланы. Стоило только родителям припугнуть вышедшего из-под власти сына, что завтра же они пойдут в школу и расскажут Светлане Каретниковой о том, как он безобразно себя ведет, он тут же замолкал, становился, как ягненок, ласковым, послушным и почти умолял: «Мамочка, буду делать все, все, только, пожалуйста, не говорите Светлане».

В этом году Коля Рогачев вместе со Светланой окончил десятый класс. Последние три года на городских математических олимпиадах школьников он неизменно занимал первые места и получал призовые грамоты, которыми больше всех гордился старый школьный учитель Арнольд Габриэлевич Яновский, прозванный учениками Яником. Когда Арнольду Габриэлевичу приходилось на родительских собраниях разговаривать с родителями Коли Рогачева, то всякий раз он предсказывал их сыну большое будущее. Польщенный высокой похвалой старого учителя, отец Коли неловко молчал и благодарил Яника, а мать с трудом сдерживала слезы счастья.

Прошлой осенью, накануне ноябрьских праздников, Яник написал личное письмо академику Бурову. В своем письме Арнольд Габриэлевич просил знаменитого ученого обратить внимание на одаренного юношу. И, к своему величайшему удивлению и растерянности, через неделю Яник получил ответ.

Письмо известного всему миру физика старый учитель как драгоценную память оставил у себя, а с Колей Рогачевым в конце ноября, когда уже выпал снег, ездил на Долгопрудную, где академик руководил кафедрой в физико-техническом институте. Встреча с Буровым на всю жизнь останется в памяти Коли и Арнольда Габриэлевича. Обоих покорили простота и сердечность великого ученого. О чем у них была беседа, знали только трое — академик, Коля и его учитель. А после поездки на Долгопрудную Яник стал часто бывать в доме Рогачевых, где он по какой-то усложненной, особой программе готовил своего питомца к вступительным экзаменам в физико-технический институт, в группу академика Бурова.

Однако трудно было сказать, чем больше был знаменит в своем классе этот небольшого роста, застенчивый и неказистый рыжеватый паренек: тем ли, что он слыл вундеркиндом в математике, или тем, что был до безрассудства влюблен в Светлану Каретникову, которая знала об этом и несла эту ненужную ей любовь как тяжелый, а порой даже конфузящий ее крест.

С седьмого класса Светлана часто читала то на свежем, только что выпавшем на школьном дворе снегу, то нацарапанные на ее парте слова: «Света К. + Коля Р.». А кто-то однажды ухитрился выцарапать эту надпись в лифте Светланиного подъезда. Возвращаясь из школы, она ее прочитала… Сколько горьких слез было пролито Светланой, пока Дмитрий Петрович возился в лифте, выскабливая и закрашивая желтым лаком два имени, между которыми стоял приводящий Светлану в ярость крестик.

Знали об этой безответной влюбленности родители Светланы и Коли Рогачева.

Вот и теперь Елена Алексеевна была уверена, что даже сейчас, когда у них гости, когда через несколько часов Светлана поедет в аэропорт провожать родителей, Коля Рогачев и его друг и одноклассник Олег Дембицкий ходят, как тени, где-то внизу, под окнами, и ждут… Нет, они ждут не Светлану, они знают, что сегодня она не выйдет. Они ждут, чтобы она подошла к распахнутому окну и хотя бы помахала им рукой.

— Доченька, сыграй что-нибудь, — попросила Елена Алексеевна и погладила голову Светланы.

Светлана поцеловала мать, чмокнула в седеющий висок Стешу, поклонилась всему столу и села за пианино.

— Что-нибудь из Чайковского, — попросил отец.

Светлана играла с чувством, словно старалась, чтобы музыка великого композитора звучала в сердцах матери и отца все те два года, когда они будут вдали от Родины, когда дочь будет тосковать по ним и ждать их писем.

Ей аплодировали. Просили играть еще. Но Капитолина Алексеевна, которая уже полностью господствовала в застолье, решительным жестом оборвала аплодисменты.

— Дмитрий Петрович, ваше слово! — властно бросила она в сторону младшего Каретникова.

Дмитрий Петрович поднялся. Начал он тихо, как-то болезненно, словно не тост произносил, а объяснял неизвестно кому свою вину.

— Спасибо за добрые пожелания. — Он устало посмотрел на отца, потом на генерала. — Спасибо за то, что пришли проводить нас с Леной в дальнюю дорогу. — Дождавшись, когда к нему повернулась лицом дочь, сидевшая за пианино, он подмигнул ей и улыбнулся. Голос его окреп. — Выпьем за то, чтобы ровно через два года за этим же столом, в этой же компании, нам снова послушать Чайковского в исполнении студентки института кинематографии Светланы Каретниковой!.. Подойди ко мне, Светунь!

Светлана подбежала к отцу, вытянулась на носках и звонко расцеловала его в щеки.

А Капитолина Алексеевна время от времени хитровато и выжидательно поглядывала на Петра Егоровича.

…А когда каждый, кто был за столом, уже провозгласил свой тост и время ужина подходило к концу, Капитолина Алексеевна снова принялась язвить.

— Петр Егорович, вы что-то обещали сказать про чехольчики и полосатые пижамы? — Хлопая в ладоши, она призывала к тишине расшумевшихся гостей, которые, как на грех, говорили все сразу.

Петр Егорович тяжело поднялся над столом.

— А я, Лексевна, думаю так, как думали наши деды: «Встречают по одежке, провожают по уму». А что касается заграницы, которая, как ты сказала, потешается над нашими Ваньками да Петьками, что въезжают в нее в полосатых пижамах и с сатиновыми чехольчиками на чемоданах, так у меня на это есть свое соображение. — Старик провел ладонью по усам, прокашлялся. — Много раз так называемая благородная заграница с оружием в руках входила в Россию. И заметьте себе, всегда она, эта заграница, входила на нашу землю в шитых золотом мундирах, входила торжественным маршем, под барабанный бой. — Петр Егорович строго оглядел притихших гостей и хозяев. — А как выходила и в каких нарядах выходила эта достопочтенная заграница из наших русских земель — об этом тоже знает весь мир. Всегда, во веки веков, эта чертом благословенная заграница уползала восвояси, а некоторые драпали в лохмотьях и бабьих платках в лютые крещенские морозы. И все по той же старой Смоленской дороге, по которой шла эта заграница на Москву. — Петр Егорович остановил взгляд на генерале, который слушал старика с напряженным вниманием. — Вот ты, Лексевна, задела наши русские, как ты сказала, некультурные наряды. Ты сказала, что из-за них, из-за этих нарядов, на нас, русских, смотрят как на белых ворон. — Петр Егорович снова сделал паузу, провел ладонью по ежику седых волос и, убедившись, что слушают его внимательно, не торопясь продолжал: — Я много прожил на свете. И много видел на своем веку. Три революции и три больших войны — две мировых и одну гражданскую. Во всех трех революциях и во всех войнах, кроме последней, участвовал. Посчастливилось на старости лет побывать и за границей. Раз — в Болгарии, другой раз — в Польше. И если доведется побывать за границей еще разок, особенно в буржуазной стране, то я обязательно на чемодан нарочно надену чехол и куплю себе новую полосатую пижаму, хотя я их, грешным делом, отродясь не носил. И вот на каком-нибудь лондонском или, к слову скажем, амстердамском вокзале выйду я, Петр Егорович Каретников, на этот самый лондонский или амстердамский перрон с зачехленным новеньким и чистеньким чемоданчиком и буду идти среди заграничных господ в цилиндрах и шляпах. И все будут знать: идет человек из России. А я… Я — грудь колесом!.. Я буду гордиться, что меня сразу все узнали. А что? — Петр Егорович отчужденным взглядом пробежал по лицам гостей. — Пусть!.. Пусть все знают, что русский гражданин идет!.. Расступись, буржуа́зия!.. — Слово «буржуазия» Петр Егорович произнес с ударением на «а», как произносил это слово Ленин, и всегда произносил его так сознательно, считая, что только так его нужно выговаривать. — Я предлагаю выпить за нашего российского советского человека, который в любой одежке знает себе цену!..

— Браво, дедушка, браво! — воскликнула Светлана и, чуть не сбив с ног Стешу, которая вошла в столовую с тортом, молнией метнулась из-за стола в соседнюю комнату.

Не успели гости пригубить рюмки, как она вбежала в столовую с раскрытым томиком Гоголя.

— Дедушка, для тебя специально! — Светлана сдула упавшую на глаза прядь волос и, встав в торжественную позу, начала читать наизусть, время от времени заглядывая в книгу.

— «…Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, Да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи. И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем, с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню — кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход и вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься?»

Светлана перевела дух, обвела взглядом притихший стол и, видя перед собой взволнованные и напряженные лица, закончила чтение:

— «…Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик: гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и косясь постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства!»

Аплодисменты оборвали тишину. Светлана низко, до пояса, поклонилась в сторону стола и, не спуская глаз с деда, спросила:

— Ну как, дедушка?

— Молодец Гоголь!.. Как в душу мою глянул. Заложи мне эту страницу, я ее как следует почитаю сам.

…После тоста-«посошка» все встали из-за стола. Заметно захмелевший генерал, который добросовестно не пропускал ни одного тоста, доказывал Капитолине Алексеевне, что он совсем не виноват в том, что она не стала знаменитой актрисой:

— Капелька, милая, при чем тут я, если мудрые старики раньше нас подметили закон жизни: «Куда иголка, туда и нитка»?

Капитолина Алексеевна, округлив глаза, отшатнулась на спинку стула, как от удара в лицо.

— Это я-то нитка?! Я — нитка?! — Распаляясь, она говорила что-то еще, но голос ее тонул в мощных аккордах туша, который исполняла на пианино Светлана.

В первом часу ночи Каретниковы и гости на двух заводских «Волгах» выехали на Шереметьевский аэропорт. А ровно в час сорок, когда в молоденьких березовых рощах, окаймлявших со стороны Москвы аэровокзал, уже оттренькали свои последние песни певуньи птахи, с бетонной дорожки международного аэропорта, взяв стремительный разбег, взмыл в небо огромный лайнер Ил-18, уносивший Каретниковых в далекую, неведомую им Индию.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Владимиру не верилось: всего лишь месяц назад он получил диплом об окончании института, а сегодня два часа назад сам режиссер-постановщик Сергей Стратонович Кораблинов, за полгода перебравший на пробах для главной роли более двадцати человек, подошел к нему в просмотровом зале, положил на плечо свою тяжелую руку (это была его привычка, когда он разговаривал с младшим по возрасту другом) и сказал:

— В рубашке ты родился, Володя.

Путинцев смутился, ожидая, что дальше скажет Кораблинов. И Кораблинов сказал то, от чего у Владимира расширились глаза и пересохло во рту:

— Печорина будешь играть ты. Только смотри: вытянешь роль — считай, что прыгнул выше Брумеля. А завалишь — казню!

— Сергей Стратонович!.. — только и смог вымолвить Владимир.

— А сейчас, пока я десять дней буду в Италии, с недельку отдохни, посиди в Ленинской библиотеке да почитай хронику из жизни кавказских офицеров лермонтовских времен. Изредка позванивай Серафиме Ивановне. Если она будет умирать со скуки, навести ее, жена тебя любит.

Домой, в общежитие, Владимир возвращался как пьяный. Силища в теле чувствовалась такая, что скажи ему: выдерни из земли телеграфный столб — и он вгорячах выдернет.

Дядю Сеню, дежурного вахтера в общежитии, он обнял так, что тот, вытаращив глаза, даже икнул от натуги.

— Ты что, белены объелся?! Этак ты из меня дух выпустишь, окаянный! — запричитал старый вахтер, когда Владимир освободил его из своих медвежьих объятий.

— Дядя Сеня!.. Дядя Сеня!.. Что бы ты сделал, если сегодня по лотерейному билету выиграл «Волгу»?

— А я бы взял деньгами или за две цены продал кавказцам и от вас, чертей немазаных, скрылся бы в тот же день. Надоели вы мне, как горькая редька!.. — Вахтер ругался, делал вид, что сердится.

— А если бы на пять лотерейных билетов ты выиграл сразу пять «Волг», тогда бы что сделал?

— Трепач ты, Володька. Истинный трепач… Ступай проспись, а потом приходи разговаривать.

— Слушаюсь, дядя Сеня! Пойду просплюсь. Если через два часа не проснусь сам, разбуди меня, пожалуйста.

— С этого бы и начинал, шайтан турецкий, — бросил вдогонку дядя Сеня.

Владимир вошел в свою комнату и, не раздеваясь, сняв только ботинки, пластом рухнул вниз лицом на железную кровать.

На столе мерно отсчитывал секунды будильник. Через открытое настежь окно в комнату вплескивались разномастные звуки рабочего района столицы.

«…Случай. Все в жизни решает случай, — думал Владимир. — Если бы рядом была мама. Как бы она была счастлива!»

Часто в жизни бывает так, что судьбу человека определяет случай. Не пролети над деревней Василёво аэроплан, не сделай он плавного круга над огородом, на котором вместе с отцом и матерью копал картошку сероглазый, крепко сбитый подросток, может быть, не было бы через десять лет знаменитого летчика Валерия Чкалова, о котором в тридцать пятом году узнает весь мир. А тут всего-навсего какая-то первая минута душевного потрясения, волна вихревого юношеского восторга подхватила, закружила и унесла все помыслы мальчишки в небо.

Пожалуй, так получилось и у Владимира Путинцева. Не попадись ему случайно в руки «Вечерняя Москва», где он вычитал объявление о том, что заводу имени Владимира Ильича требуются рабочие, а иногородним холостякам предоставляется общежитие, вряд ли через год Владимир смог бы переступить порог Дома культуры завода и записаться в драматический кружок, которым руководил артист МХАТа Корней Брылев, уже известный советскому кинозрителю по предвоенным фильмам. (Хотя роли Брылев играл эпизодические, но после каждого фильма молодежь долго повторяла его хлесткие «штучки-дрючки», словечки и выражения.) Потом армия, Даманский полуостров, схватка с китайскими провокаторами, легкое ранение… Статьи в газетах, в которых упоминалась и его фамилия… После армии снова Москва, завод, общежитие с вечно не унывающим дядей Сеней, который на любой случай имел в запасе прибаутку или заковыристое словцо. По-прежнему драматический кружок и потихоньку спивающийся Брылев… Так бы и дальше покатилась жизнь Путинцева. Вряд ли и женитьба смогла что-нибудь резко изменить в ее течении. Владимир был не из тех, кто в планах своих с женитьбой связывает какие-то неожиданные обновления и взлеты. Наоборот, в женитьбе он видел более глубокое и основательное погружение в ту среду и тот ритм жизни, которые у него уже прочно были определены и очерчены положением рабочего человека.

Что касается драмкружка, то кого в наше время удивишь тем, что у человека есть своя страсть. Один до жжения в ладонях после работы забивает в дворовом скверике «морского козла»; другой как манны небесной ждет субботы, чтобы еще вечером в пятницу взвалить на плечи рюкзак и в паре с таким же заядлым рыболовом махнуть с удочками на удачливый бережок речки или озерца Подмосковья; третий все свое свободное время гоняет на мотоцикле, а то лежит сам под мотоциклом… Так бы играл Владимир до старости в драмкружке, если б не случай. Ведь поют же в хоре ветеранов завода старички и старушки, которым далеко за шестьдесят, и никто из них даже втайне не помышляет об оперной сцене Большого театра. А тут надо же случиться такому. На «Мосфильме» Кораблинов снимал фильм «Заводские сполохи». Производственные эпизоды снимались в цехе, где работал Владимир. Главную роль в фильме играл хотя еще молодой, но уже известный артист Николай Подрезов. Кинозритель знал его по фильмам «Зарница» и «Кровь на цветах». Не работай в эту смену Владимир, когда Кораблинов облюбовывал для съемки фрезерный станок (а этих станков в цехе двенадцать) для своего главного героя, который по сюжету сценария работал фрезеровщиком, не попадись он ему на глаза — и все могло сложиться в его жизни по-другому. А тут надо же такому случиться!..

Скользя взглядом по фигурам и лицам стоящих за станками фрезеровщиков, которые были заняты своим делом, Кораблинов остановился и стал пристально следить со стороны за Владимиром, за его лицом, за его руками, уверенно и четко делающими свое привычное дело.

Владимир даже вздрогнул от неожиданности, когда почувствовал, как чья-то тяжелая рука опустилась на его плечо.

Договоренность с начальником цеха о том, чтобы кто-то из рабочих помог в съемках, у Кораблинова уже была. А поэтому разговор с Владимиром он начал уверенно и твердо:

— Остановите, пожалуйста, станок.

Поймав взгляд начальника цеха, который утвердительно кивнул ему головой, Владимир остановил станок, не торопясь вытер о фартук ладони, распрямился. Ростом он был даже чуть повыше Кораблинова.

— Нужна ваша помощь… — Кораблинов улыбнулся Владимиру своей покоряющей улыбкой и махнул рукой осветителям, несшим прожектора с лампами-пятисотками и бухты электрокабелей.

Вначале Владимир даже несколько растерялся, поймав на себе сразу множество взглядов совершенно незнакомых людей. Но его выручил начальник цеха Карташев.

— Что стушевался? Это не михалковский «Фитиль». Снимают фильм о нашем брате из бригады коммунистического труда.

Пока рабочие приспосабливали осветительные лампы и операторы устанавливали камеру, Кораблинов объяснил Владимиру, что от него требуется совсем немногое: он должен просто работать, а его в это время будут снимать. И особо попросил, чтобы Владимир по всем правилам обращения с фрезерным станком приступил к работе и продолжал ее столько времени, сколько нужно для съемок, а потом по всем правилам остановил станок. Задача оказалась проще простого.

Но тут ни с того ни с сего в разговор вмешалась табельщица Зырянова, женщина уже немолодая, но остроязыкая, из тех, о ком говорят, что за словом в карман не полезут. Уперев руки в бока, она подмигнула Владимиру.

— Это ему запросто… Он у нас артист. Григория Незнамова зимой так сыграл, что ползала плакало.

На реплику табельщицы Кораблинов не обратил особого внимания, но для приличия кивнул ей головой, выразив благодарность за такое важное сообщение.

Начались съемки. Владимир несколько раз включал станок, по знаку Кораблинова останавливал его. И так продолжалось до тех пор, пока Владимиру это уже изрядно не надоело. Потом к станку встал артист Подрезов: в это время его, ярко освещенного юпитерами, снимали сразу с двух точек. Владимиру бросились в глаза неестественность и напыщенность выражения лица артиста, которого он хорошо знал по последним фильмам.

— Ну как? — тихо спросил Владимира Кораблинов. — Как вы считаете, походит он на человека, который в эту смену совершил рекордную выработку?

Владимир ухмыльнулся и пожал плечами.

— Что же вы молчите? Вижу — с чем-то не согласны?

— Таким взглядом, мне кажется, смотрят не на станок, а в глаза любимой девушке, которая вчера ходила в ресторан с другим, — сказал Владимир, но настолько тихо, чтобы слова его слышал только Кораблинов.

Кораблинов как будто только и ждал этого. Трижды громко хлопнув ладонями, он призвал к порядку запутавшихся в шнурах, переругивающихся между собой осветителей и выпалил так, что слова его долетели аж до стеллажей, за которыми работали девушки-обмотчицы, собирающие электромоторы:

— Вы слышите, Николай Борисович, что о вас только что сказал рабочий-фрезеровщик?

Артисты, осветители и операторы, как по команде, все взглянули на Путинцева, никак не ожидавшего, что Кораблинов так обыграет его ответ.

— Очень интересно! — почесывая затылок, сказал Подрезов. — Рад выслушать.

— Товарищ сказал, что во время работы вы в первых пробах на станок смотрели как в афишу коза, а в следующих — как смотрит неопытный сладострастный любовник в глаза опытной в интимных делах женщине, которая при первом же свидании обчистила его карманы.

Краска стыда обожгла щеки и лоб Подрезова. Залился румянцем и Владимир. Он пожалел, что поделился с Кораблиновым своим впечатлением.

— Я сегодня дьявольски устал, — сказал Подрезов и платком вытер со лба пот. — Никак не могу, настроиться на волну. Не вживусь в обстановку.

— Попробуем еще! — Кораблинов дал знак включить юпитеры.

Сделали еще несколько кадров: Подрезов у станка, Подрезов идет со своей партнершей в рабочей блузе по цеху, потом он подходит к доске Почета и вдруг (о ужас!..) видит свою фотографию, превращенную кем-то из своих же рабочих парней в уродливую карикатуру. На лице его смятение и растерянность. Его блондинистая партнерша, но сценарию Верочка Суетина, в ужасе закрывает лицо руками, круто поворачивается и стремглав выбегает из цеха. Все это снималось строго по сюжету киносценария, и делалось несколько дублей.

После двух часов съемок Кораблинов вдруг заторопился и, поручив второму режиссеру отснять еще несколько эпизодов массовок, уехал. Вместе с ним уехал и Подрезов, сказал, что нездоров.

И нужно же было режиссеру Крюкову и оператору после ухода Кораблинова сделать еще несколько повторных дублей, снимая Владимира в полный рост, чередуя общий план с крупным и особенно акцентируя основные кадры эпизода на лице Владимира, который привычно делал то же самое, что час назад делал при Кораблинове: он просто работал. Правда, на этот раз режиссер-ассистент рассказал Путинцеву содержание эпизодов киносценария и, видя, что глаза Владимира загорелись, спросил:

— Поняли сюжет?

— Кажется, да.

Владимира снимали около часа. Как и Подрезов, он вместе с молоденькой блондинкой, которая, как ему объяснил режиссер Крюков, была безнадежно в него влюблена, молча и сердито шел почти через весь цех (они только что поссорились), а потом остановился у доски Почета и увидел свою обезображенную фотографию. Блондинка, теперь уже в десятый раз, снова выражала глазами испуг и ужас, закрывала лицо ладонями и стремительно выбегала из цеха.

— А что, не хуже Подрезова, — услышал Владимир за своей спиной голос табельщицы Зыряновой. Во время съемок она почти не отходила от артистов и время от времени, когда считала — к месту, вставляла реплики, на которые никто не обращал внимания.

Режиссер резко обернулся и спросил:

— Вы так думаете?!

— А чего тут думать-то? Думай не думай, сто рублей не деньги. Ваш Подрезов за станком делает губки бантиком, ручки крантиком, а наш Путинцев работает. Да и с виду-то разве ваш чета нашему Володе?

Зырянова хотела сказать что-то еще, но на нее шикнул начальник цеха, и она неохотно направилась в красильное отделение.

Что было потом — Владимир узнал только через месяц от одного из актеров, занятого в фильме «Заводские сполохи», который передал Владимиру чуть ли не в лицах всю грустную Для Подрезова историю.

А случилось все так, как Владимиру даже не думалось и не гадалось. После того, как была проявлена кинопленка заводских эпизодов, монтажер вместе с режиссером Кораблинова Крюковым грубо смонтировали два ролика, в которых одни и те же эпизоды сценария исполняли два человека — Подрезов и Путинцев.

Прежде чем показать эти кадры Кораблинову, Крюков несколько раз прогнал оба ролика и, зная, что если об этом узнает Подрезов, то может разразиться большой скандал, все-таки решил пробу с Путинцевым показать Сергею Стратоновичу. Это было через неделю после цеховых съемок, за несколько дней до отъезда Подрезова в Ленинград, где он на «Ленфильме» заканчивал сниматься в роли д’Артаньяна в фильме «Три мушкетера».

В просмотровом зале, кроме Кораблинова, режиссера Крюкова и монтажера, никого не было, а поэтому Крюков счел необходимым предупредить Кораблинова, что после его ухода из цеха он отснял кадры производственных эпизодов с рабочим Путинцевым.

— С его фактурой можно играть Петра Первого и Александра Невского.

— Решили транжирить пленку? — проворчал Кораблинов, что-то записывая в своем блокноте.

— Да тут ушло не больше трехсот метров, Сергей Стратонович. Уж больно колоритная фигура этот Путинцев. К тому же есть кое-какая основа, три года занимается в драмкружке у Брылева.

— Ну, и как, по-вашему? — не отрываясь от блокнота, спросил Кораблинов.

— Посмо́трите, сравни́те.

— А что, если об этом узнает Подрезов? Ведь он с вас три шкуры сдерет.

— Она у меня дубленая, шкура-то моя, Сергей Стратонович, не сдерет, — отшутился Крюков и, взяв трубку телефона, соединяющего просмотровый зал с аппаратной, сказал: — Галя, зарядите вначале ролик с Подрезовым.

— Готово! — донесся из окошечка звонкий голос.

В просмотровом зале погас свет. В наступившей тишине Крюков отчетливо слышал, как сзади тихо отворилась дверь и снова закрылась. Зная, что в зал кто-то вошел, и, судя по шагам, не один, он посчитал, что, это кто-нибудь из технического персонала объединения. О вошедших Крюков забыл тут же, как только на экране крупным планом показалось лицо главного героя фильма. Подрезов у фрезерного станка, Подрезов с девушкой идет по цеху, потом он подходит к доске Почета… Превращенная в карикатуру фотография…

— Ну как? — теперь уже Крюков спросил Кораблинова.

В тишине зала было слышно, как Галя за стеной, в аппаратной, меняла ролики.

— Не пойму отчего, но что-то, мне кажется, не то. И странно, почему-то вспомнился мне сейчас Горький. Не то в каком-то месте своих воспоминаний, не то в одном из писем он писал, что во время работы над ролью Ивана Грозного Шаляпин так вжился в образ, что все у него было царственно, даже в разговоре с прислугой в гостинице, в кругу друзей, в общении с товарищами. Походка, жест, взгляд — все монаршее, царское. Горький над ним потешался. Когда они купались в Волге, Шаляпин даже в воду совершенно голым входил так величественно и так царственно, что Горький покатывался со смеху.

— Вы это к чему? — прозвучал в темноте голос Крюкова.

— А к тому, что Подрезов вот уже несколько лет спит и видит себя в роли Гамлета, на нем он буквально помешался. Скажи ему сейчас, что за эту роль в фильме он должен по-пластунски проползти от Москвы до Ленинграда, он тут же плюхнется на землю и поползет.

— Чем вы так недовольны, Сергей Стратонович? — спросил Крюков, видя, как, прикуривая трубку, Кораблинов сердито хмурился и брезгливо выплевывал попавший в рот табак.

— Всем! — резко бросил в темноту зала режиссер. — И тем, что Подрезов так и не понял, что ему нужно играть, и тем, что в каждом его движении, в каждом жесте сидит мушкетер д’Артаньян, а в глазах плещутся терзания и муки Гамлета. А тут нужно играть рабочего человека, простого русского парня, труженика!..

— Галя, давайте второй ролик, с Путинцевым, — бросил в телефонную трубку Крюков.

И снова на экране замелькали те же самые заводские кадры, где рядом с обмотчицей Верочкой Суетиной — ее играла молоденькая выпускница института кинематографии и очень волновалась: это была ее первая роль в кино — был уже не Подрезов, а Владимир Путинцев.

Когда на экране потух последний кадр и нужно было включать в зале свет, все трое — Кораблинов, Крюков и монтажер — сидели молча и не шелохнувшись.

— Ну как, Сергей Стратонович? — тихо спросил Крюков.

— Да!.. — как вздох, пронесся в темном зале ответ Кораблинова. — Путинцев в этих кадрах живет, Подрезов играет. А ведь я ему вдалбливал это почти полгода. Не знаю, что и делать дальше.

И вдруг из глубины зала, откуда-то с задних рядов, как из могилы, прозвучал хрипловатый, натужный голос Подрезова:

— Вы уже все сделали, Сергей Стратонович!..

— Дайте свет! — почти крикнул Кораблинов в телефонную трубку, и в зале тут же зажегся свет. Кораблинов повернулся на голос.

Подрезов и актер Мартынов, игравший в фильме эпизодическую роль, стояли на ковровой дорожке прохода, между рядами кресел.

Нелегко ввергнуть Кораблинова в растерянность, но здесь он на некоторое время смешался. Но это замешательство продолжалось недолго.

— Николай Борисович, вы оба ролика видели с цеховыми эпизодами? — спросил Кораблинов спокойно, будто он и раньше знал, что в просмотровом зале сидит Подрезов.

— Видел оба, Сергей Стратонович.

— Вам не кажется, что у Путинцева бригадир Рудаков в этих кадрах получился естественней?

— Когда мне что-то кажется, я крещусь! — резко ответил Подрезов, и Кораблинов заметил, что голос его дрожит.

— И это помогает? — уже несколько раздраженно и насмешливо прозвучал голос Кораблинова.

Вопрос режиссера поставил Подрезова в тупик.

— Помогало моей бабушке, она у меня была очень религиозная, — ответил Подрезов. — Я не ожидал только одного: чтобы под меня тайком подставляли какого-то заводского Федьку, который вечерами от нечего делать балуется в драмкружке.

— Ого!.. Вон вы куда!.. — развел руками Кораблинов и повернулся к Крюкову: — Станислав Сергеевич, может, извинимся перед Подрезовым, что взяли и не спросили у него позволения попробовать на роль бригадира Владимира Путинцева? Как вы считаете, пожалуй, стоит извиниться?

Не дождавшись ответа Крюкова, Подрезов резко направился к дверям. Уже с самого порога он, повернувшись, бросил в пустынный зал:

— Этот разговор мы продолжим через неделю, когда я вернусь из Ленинграда. А сейчас — прошу прощения, если сказал что-нибудь не то.

С этими словами Подрезов бесшумно закрыл за собой дверь.

— Он даже сердится театрально! — брезгливо поморщившись, сказал Кораблинов. — Штамп в жесте, штамп в позе, штамп в мыслях!..

— Подрезов не нравился вам с самого начала, — вставил Крюков. — А тут совсем начал выкидывать коленца. Ничего, за неделю он одумается. Приедет — тише воды и ниже травы будет. Его гонора хватает на пять минут.

— Мне его гонор не нужен и на секунду! — почти рявкнул Кораблинов, и голос его в пустом зале прокатился эхом. — Мне нужны талантливые актеры и порядочные люди, а не неврастеники.

…В Ленинграде Подрезов пробыл больше месяца. Съемки «Трех мушкетеров» затянулись. И этот факт — задержка плановых съемок по вине артиста — позволял Кораблинову сделать перестановку: после новых проб в других, незаводских эпизодах на главную роль в фильме «Заводские сполохи» он назначил Владимира Путинцева.

С заводским начальством Кораблинов договорился без особого труда. На период съемок Владимиру был предоставлен отпуск с полным сохранением средней месячной зарплаты — так распорядился директор завода, которому мысль эту подал заместитель секретаря парткома Таранов.

Съемки продолжались лето и осень, а ранней весной на экраны вышел фильм «Заводские сполохи», о котором в центральной прессе было высказано немало теплых слов и одобрительных оценок. Бо́льшая часть похвалы выпала на долю Владимира Путинцева. Почти в каждой статье критики и рецензенты не упускали случая особо оговорить, что одну из главных ролей в фильме исполнял рабочий с завода имени Владимира Ильича.

Дальше все пошло так, как обычно бывает в таких случаях: почти отеческое покровительство Кораблинова, успешно сданные экзамены на вечернее отделение во ВГИК, занятия в семинаре Кораблинова…

Кораблинов, Кораблинов, Кораблинов… Встреча с ним стала судьбой Владимира.

Все прожитые в Москве годы благодатным сном проплыли в воображении Владимира, пока наконец он не дошел до той самой минуты, когда всего лишь несколько часов назад сам Кораблинов подошел к нему в просмотровом зале, положил ему на плечо руку и сказал, что роль Григория Печорина в кинофильме «Герой нашего времени» будет играть он, Владимир Путинцев.

«Мама!.. Если б существовала на свете телепатия, то я уверен: сердце твое сегодня трепетало бы от счастья. А Светлана? Как будет рада она, когда я сегодня сообщу ей эту новость, от которой у нее захватит дух. Чего доброго, от радости расплачется…»

Размечтавшись, Владимир не слышал, как дверь в комнату открылась и в нее втиснулась седая голова вахтера.

— Эй, ты, аника-воин!.. Поди, проспался?! Вставай!..

Владимир вскочил с кровати и подошел к вахтеру. Вытянув голову и слегка согнувшись в коленях, он таинственно спросил:

— Дядя Сеня, а если бы сразу выиграл десять новеньких «Волг»? Что бы ты сделал?

Старик отступил от Владимира, и на лице его застыл испуг.

— Да ты никак рехнулся, парень?! Уж не послать ли за доктором?

— Дядя Сеня, за доктором посылать не нужно, а за четвертинкой нужно сбегать обязательно. По секрету скажу: я сегодня выиграл десять новеньких «Волг»!.. Нет, больше, чем десять «Волг»!..

Старик ничего не сказал, махнул рукой и, с опаской оглядываясь, пошел к своей тумбочке у дверей.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

После отъезда Дмитрия Петровича и Елены Алексеевны прошла неделя. Капитолина Алексеевна стала теперь бывать в доме сестры каждый день. Приезжала утром и уезжала поздно вечером.

Вот и сегодня — не успела Стеша как следует убрать в квартире и приняться за свое вязание, как в коридоре раздался настойчивый, продолжительный звонок.

— Господи Исусе… — перекрестилась Стеша. — Она… Ни дать ни взять — громобой, этак можно и заикой оставить.

Капитолина Алексеевна на этот раз пришла не одна. Сзади нее на лестничной площадке стоял Корней Карпович Брылев. У Каретниковых он не был уже давно. Последний раз заходил ранней весной, восьмого марта, поздравил с праздником Елену Алексеевну и Светлану и принес веточку мимозы.

— Здравствуйте, Стешенька! — Брылев низко, по-театральному, поклонился и хотел было поцеловать руку Стеше, но та резко ее отдернула и, спрятав обе руки за спину, отпрянула к стенке коридора.

— Что вы, что вы, Корней Карпович!.. Не приучены мы к этакому… Сроду у нас мужики бабам руки не целовали.

Брылев улыбнулся тяжелой улыбкой и следом за Капитолиной Алексеевной прошел в столовую, где, как и полгода назад, все стояло на своих местах: телевизор, приемник, пианино, сделанный руками Дмитрия Петровича небольшой фигурный аквариум, в котором меж причудливых рифов и зеленых водорослей в розоватом подсвете плавали крохотные разноперые рыбки с радужными плавниками…

Корней Карпович устало опустился в мягкое кресло, пододвинул к себе журнальный столик, на котором стояла болгарская керамическая пепельница, и принялся набивать трубку.

Через открытую дверь из комнаты Светланы доносилось монотонное гудение пылесоса.

Чтобы не сидеть без дела, Капитолина Алексеевна надумала гладить белье. Мурлыкая себе под нос какой-то опереточный мотив, она пододвинула стол поближе к электрической розетке, постелила на него вдвое сложенное одеяло, принесла из кухни утюг и большую кипу белья, еще таившего в себе запахи прохладной свежести двора, где оно висело рано утром.

Сегодня Капитолина Алексеевна приехала не просто проведать племянницу и узнать, как она сдаст очередной экзамен (то, что второй тур пройдет успешно, в этом она почти не сомневалась), а с особо важным намерением. Ночью, томясь в бессоннице, думая о том, как бы помочь Светлане, она перебрала в памяти все свои театральные знакомства и министерские связи. И вдруг, как в светлом озарении, на ум ей, будто вынырнув из воды, пришел Сергей Стратонович Кораблинов. Народный артист, знаменитый кинорежиссер…

«И как же я не вспомнила раньше?.. Ведь ты, черт тебя побери, сейчас король экрана! Что же это я, старая дура, на сообразила раньше, что стоит тебе шевельнуть пальцем, и… Ведь мы с тобой когда-то учились на одном курсе. И не только учились, но и… Эх, Сережка, Сережка!..» От протяжного и глубокого вздоха Капитолины Алексеевны заколыхались нежные зеленые плети традесканции, стоявшей на телевизоре. Продолжая гладить белье, она мысленно вела предполагаемый и желаемый диалог, который мог бы, как ей казалось, произойти между ней и Кораблиновым.

— Что ты все утро шепчешь, Капелька? — пробурчал Брылев, наблюдая за ловкими движениями рук Капитолины Алексеевны. — Неужели ты не знаешь, что это первый признак тихого помешательства?

— Побудешь с тобой два часа подряд — можно попасть и в палату буйных. — Капитолина Алексеевна энергично поджала губы, делая вид, что ей сейчас не до него, что она занята своими мыслями.

С похмелья Брылева ознобно потрясывало. Казалось, что ему мешали руки. То он закладывал их за спину, то засовывал в карманы, то потирал ладони.

— Что, Корнеюшка? Вчера был на космических высотах?

— Не говори!.. Добрался аж до самого Марса. У Юрлова по случаю шестидесятилетия и получения звания был сабантуй. Пятьсот рублей ухнул. Натура — что твой Великий океан. Ему бы царя Петра играть, а он последние годы все в эпизодах. — Брылев говорил, а сам нет-нет да бросал косые взгляды на буфет. — Аж сейчас, черт возьми, никак не могу выйти из состояния невесомости. Капелька, посмотри сама или спроси у Стеши — нет ли там где-нибудь душеспасительного?

Капитолина Алексеевна открыла глухую створку буфета, вылила из графина остатки водки в фужер и подала Брылеву.

— Только, ради бога, не мешай мне, у меня куча дел. Если хочешь, ступай перекуси на кухне. Там на сковородке еще не остыли гренки.

— Спасибо, Капелька, уж я не буду растворять драгоценную влагу в хлебном месиве. Так-то, натощак, оно лучше разойдется по жилкам.

Брылев утонул в мягком кресле, положил голову на спинку и блаженно замер. Полузакрыв глаза, он некоторое время сидел молча, потом вдруг тихо и таинственно, будто обращаясь к кому-то третьему, находящемуся в комнате, заговорил:

…О Рим!.. О громкая держава!..
Певец богов, певец любви,
Скажи мне, что такое слава?!

Не обращая внимания на Брылева, Капитолина Алексеевна продолжала гладить.

А когда в столовую с пылесосом в руках вошла Стеша и спросила, не поставить ли чайку, она вдруг резко остановила на простыне утюг и, словно не расслышав ее вопроса, подбежала к телефону. Но не успела она набрать номер, как в комнате запахло паленым. Ее опередил Брылев. Поймав взглядом обеспокоенное лицо Капитолины Алексеевны, он с подчеркнутой услужливостью и проворством подскочил к столу, поставил утюг на керамическую подставку и принялся гладить ладонью то место на простыне, где остался желтоватый паленый след.

Капитолина Алексеевна благосклонно кивнула в сторону Брылева и ждала, когда ей ответят по телефону. Видно было, что она волновалась.

— Аль-ле… Аль-ле… Это приемная комиссия?.. Миленькая, скажите, пожалуйста, как прошла второй тур Светлана Каретникова?.. Что?.. — По лицу ее пробежала гримаса презрительного возмущения. — Ах, извините!.. — Капитолина Алексеевна швырнула на рычажки трубку, подошла к столу и взяла с подставки утюг. — Бюрократы!.. «Мы на телефонные звонки справок не даем».

Брылев старательно, не спеша набил табаком трубку, раскурил ее и, словно все это время, пока Капитолина Алексеевна гладила и разговаривала по телефону, он обдумывал, что бы такое значительное и весомое сказать ей, уверенно заговорил:

— Могу пари держать — Светлана с блеском пройдет второй тур. Купринский «Брегет» она читает восхитительно! — Брылев вскинул над головой руку. — Моя школа!.. Великий Качалов плакал, когда Корней Брылев играл Раскольникова.

— Все это было, Корнеюшка, было… А вот сейчас-то никто над игрой твоей и не плачет. Ролью бессловесного лакея слезу из публики не выдавишь.

Судорожно схватившись за мягкие подлокотники кресла, Брылев резко встал.

— Что?! Что ты сказала? Корней Брылев выдохся? Ха-ха-ха!.. А, понимаю… Ты хочешь сказать, что душа его захлебнулась в перцовке? — Лицо Брылева посуровело, высоко вскинутая голова застыла в позе надменной сосредоточенности. — Нет, мамонька, шалишь! Корней Брылев еще актер!.. — И, словно вспомнив что-то неприятное, он болезненно поморщился и как-то сразу поник. — Сходи-ка ты, Капитолинушка, погляди, нет ли там чего-нибудь на кухне… После проводов там должно кое-что остаться. Чертовски трещит голова.

— У тебя же сегодня спектакль.

Брылев со вздохом посмотрел на запястье левой руки и, не обнаружив часов, горестно закрыл глаза.

— Какой только безумец придумал эти ломбарды?!

Во взгляде Капитолины Алексеевны вспыхнула материнская жалость. Она невесело смотрела на Брылева, словно размышляя, дать ему рюмку водки или как следует отругать, пристыдить.

— Корнеюшка, сейчас уже второй час, а у тебя в семь начало спектакля.

Брылев втянул голову в плечи и, зябко потирая ладони, почти шепотом проговорил:

— Старый лакей Терешка выходит на сцену в девять часов.

Капитолина Алексеевна аккуратно свернула белую полотняную рубашку и положила ее в стопку белья.

— Да, ты прав, Корнеюшка. За это время можно успеть пройти полный сеанс медицинской помощи в вытрезвителе.

Брылев подошел к Капитолине Алексеевне и, следя за выражением ее лица, осторожно положил свою руку на ее плечо. В голосе его звучала почти мольба:

— Ты всегда была гениальной женщиной, Капитолина. Недаром тебя в юности прозвали Психеей. А посему, дружочек, поищи-ка на кухне, поскреби по сусекам, может, где-нибудь там стоит.

Спиной почувствовав на себе взгляд, Капитолина Алексеевна невольно повернулась. За распахнутыми створками дверей, ведущих из столовой в коридор, стояла Стеша. Так, чтобы ее не заметил Брылев, она попятилась к стенке коридора и таинственно поманила к себе рукой Капитолину Алексеевну и при этом кивала головой, будто хотела сказать: «Скорее, а то раздумаю и уж никогда не скажу…»

Капитолина Алексеевна знала, что из пустяков Стеша тайны не делает, а поэтому вытащила из розетки вилку и следом за Стешей прошла в кухню.

Стеша положила на подоконник вязанье, тихо прикрыла дверь и осмотрелась по сторонам так, словно ее распирала великая тайна: и поделиться может не с каждым, и не поделиться нельзя — тревоге нужно выплеснуться из души.

— Что, Стешенька?

Стеша поправила на голове белый платок в мелкий горошек, поднесла к губам указательный палец и, стараясь придать разговору еще бо́льшую таинственность и важность, сипло проговорила:

— Быть к рождеству свадьбе, не иначе…

— Что-что? — чуть не поперхнулась вопросом Капитолина Алексеевна.

— Меня сны никогда не обманывают, а те, что приходят под четверг, всегда сбываются.

— Ты о какой свадьбе, Стешенька?

— Одна она у нас в невестах-то ходит. Да и он всем взял. Сокол ясный, а не жених. Гляжу я на них — и душа моя заходится от радости. Все при них. А с лица оба — смотришь не насмотришься. Он как царевич Еруслан, она — как Лимезида.

— Не Лимезида, Стешенька, а Немезида, есть такая богиня в древнегреческой мифологии, — поправила ее Капитолина Алексеевна.

— Ну, так я и говорю — Лимезида… А то, что в греческой стране живет, — это я первый раз от тебя слышу. Теперь буду знать. А то, что богиня, так тут ни убавить, ни прибавить, как есть богиня. И душой, как родник янтарный, чиста, и лицом — хоть в рамку вставляй. Да и он ей под стать… Не избалованный, и умом бог не обидел.

— Стешенька, ты это о Светлане и о Володе? — растерявшись от неожиданности, спросила Капитолина Алексеевна.

— Больше-то не о ком душе болеть, года уже ее подходят, не она первая и не она последняя, суженого-ряженого ни конем не объедешь, ни птицей не облетишь. Судьба, матушка, судьба, значит, ее. — Стеша перевела дух и подвернула газовую конфорку, на которой бурно кипел чайник. — А уж после того, как приснилась она мне сегодня, так тут совсем стало все явственно, как на ладони.

— Стешенька, ты уж лучше расскажи, что во сне-то тебе приснилось, не томи. — Любопытство Капитолины Алексеевны было неподдельным, она и сама иногда не прочь связать свои сны с событиями в жизни.

— Листья… Летят кругом желтые дубовые листья… — Стеша завела глаза под лоб и принялась кружить перед собой руками, словно отгоняя назойливых мух. — Как золотой вихорь вокруг меня, эдак кружатся, кружатся… И вдруг как будто кто-то поднес спичку — листья вспыхнули и начали гореть ярким пламенем. Костер поднялся аж до самого неба. И в этом огне вдруг вижу… Как увидала, так и уплахнулась… Чуть сердце мое не разорвалось. Наша Светлана кругом в огне… Коса у нее распущена, на ней до самых пяточек белое венчальное платье, а в руках — свеча. И тоже горит. А чей-то голос шепчет мне на ухо: «Это она сама подожгла вихорь… Вот и горит…» Гляжу я на нее — лицом ни дать ни взять образ нерукотворной; в большом соборе в городе Рязани в иконостасе перед алтарем стоит, рядом с Заступницей. «Стешенька, Стешенька, — кричит она мне, — спаси меня, горю я…» Сердце у меня еще больше зашлось. Перекрестилась я и кидаюсь прямо в огонь, к ней, чтобы вытащить. А сама думаю: «Если не вытащу — сгорю вместе с ней». Я хочу к ней, а меня все ветром, ветром откидывает от пожара, да так, матушка, отбрасывает, что даже с ног валюсь. Встану, чтоб снова в огонь кинуться, а меня ветром опять назад отшибает… А ноги как ватные, и руки не владеют, будто совсем и не мои. Хочу поднять их — не слушаются, хочу закричать, позвать людей, — а голоса нет совсем. Губами шевелю, потихонечку сиплю, а звука никакого. И кругом ни души. А она, бедняжка, кругом в огне. И все зовет меня и молит, чтоб я ее спасла.

Встала я на колени, перекрестилась на небо и помолилась всевышнему: «Господи!.. Спаси ты ее душу ангельскую. Лучше меня, старую, брось в огнище, а ее, безвинную, помилуй…» Шепчу я эдак молитву, а сама с нее глаз не спускаю. А она все зовет, зовет меня к себе…

И вдруг… Как будто моя молитва дошла до бога. Откуда ни возьмись — Володя. Подъехал ко мне на белом коне. Грива до земли, копыта серебром кованы, набор на уздечке золотом горит… Я так и обомлела от радости, когда его увидала. У меня сердце кровью обливается, спасать ее надо, а он улыбается себе, будто ничего не случилось. Слез он спокойно с коня, подал мне повод и говорит: «Стешенька, ты подержи, а я к ней поднимусь». Сказал, а сам взмахнул вот эдак руками. — Стоя посреди кухни, Стеша взмахнула своими полными руками, будто пытаясь взлететь. — И на диво мое — взлетел. Так легонько-легонько взлетел, как голубь, и в огне скрылся. Мне ничего не остается делать: держу повод коня, а сама творю молитву. И глаз с нее не спускаю. Вижу, подлетает он к ней, берет ее, как лебедушку, на руки на воздусях, как святой, через огонь-пламя спускается на землю, прямо ко мне, рядом с конем. Вижу я, матушка, что чудо свершается, еще шибче молюсь. Я от радости плачу, а они себе улыбаются и меня утешают. На ней платье до земли, белое-пребелое, в кружевах пенных, на ногах сафьяновые сапожки бисером шиты, а на голове венок из живых роз. Из пламени только что ее вынесли, а на платье — ни пятнышка горелого, ни подпалинки. Лицо у нее чистое, как росой умытое. И он рядом с ней, как царевич Еруслан. Взял он у меня повод и, как ветер, проворно взметнул на копя. Как пушинку, подхватил ее на руки, бросил мне под ноги пригоршню золота и сказал: «Не плачь, Стешенька, мы сейчас поскачем в зеленую долину, где течет Нил-река… Там мы пробудем семь недель, а потом вернемся на Волгу-реку коня поить, а пасти его мы будем на заливных лугах у Оки-реки, чтобы было слышно, как рано утром кричат петухи в Рязани. Мы ведь с ней не лежебоки, Стешенька, вставать будем вместе с солнцем…» Сказал он эти слова, погладил гриву коня и взвился в небеса… Тру глаза, гляжу, а они все дальше, дальше… А потом и вовсе за облаком скрылись. Сердце у меня в груди колотится, как божья птаха в силке, от радости… — Стеша всхлипнула, утерла фартуком слезы на глазах и как-то легко-легко вздохнула. — Тут я и проснулась. До самого конца сон доглядела.

— Ну, и что же ты заключила, Стешенька? — почти шепотом спросила Капитолина Алексеевна, тронутая такой глубокой и искренней привязанностью этой почти совсем чужой старой женщины к Светлане.

— Все — как на картах, — развела руками Стеша. — Пожар — к морозам, а душа у нее от любви пылает, как огонь на алтаре владыки. Из огня Володя успел ее вытащить и на коня посадить — неминуема в загс дорога. Вместе на Нил-реку ускакали — в единый узел судьба будет связана, потому как Нил-река святая. Все к добру ложится. На Нил-реке в крещенье все болезни лечат… Дай бог им всю жизнь прожить душа в душу и не болеть…

Капитолина Алексеевна хотела еще кое-что поспрашивать о «вещем сне» у Стеши, но из столовой донесся сердитый голос Корнея Карповича:

— Капитолина!.. Сколько можно ждать тебя?!

— О господи!.. Вот еще навязался на мою душу грешную. Там что-нибудь не осталось от проводов, Стешенька?

— Болесь у него такая… Болесь… Заговором нужно выгонять. У нас в Клепове живет бабка Подведерничиха, так та как рукой снимает. Три наговора — и мужик на ее, заразу, всю жизнь глядеть даже не хочет. К ней бы его, сердешного, свозить. А так вижу — пропадет мужик пропадом. — Стеша достала из-за пустых стеклянных банок в буфете низенький пузатый графинчик, в котором на одну треть от дна колыхалось что-то прозрачное и коричневое. — На, полечи его, горемыку, а то, вижу, места себе не находит.

Капитолина Алексеевна достала из буфета дымчатую стеклянную рюмку и налила в нее коньяку. Графин тут же передала Стеше и попросила подальше спрятать.

— Больше — пусть хоть на колени встанет — ни капли!..

Стеша понятливо кивнула головой и молча спрятала графинчик в духовку газовой плиты.

С рюмкой в вытянутой руке Капитолина Алексеевна вошла в столовую и подошла к Брылеву, который по-прежнему неподвижно сидел в кресле и одним только взглядом отреагировал на ее появление.

— Предупреждаю: сегодня — последняя!..

Брылев медленно встал, принял из рук Капитолины Алексеевны рюмку и тихо проговорил:

— Последняя, Капитолинушка, бывает у попа жена. Ведь так, Стешенька? — бросил он в коридор, где напротив дверей с вязаньем в руках стояла Стеша. И тут же, не дождавшись ответа, торжественно поднял над головой рюмку и почти воскликнул: — За Светлану! За эту маленькую звездочку, которой суждено вспыхнуть великой звездой!..

Брылев пил медленно, тяжело, мелкими глотками. Так иногда пьют хронические алкоголики: страдальчески морщась, фыркая и давясь. Он даже поперхнулся, когда в коридоре раздался длинный звонок.

Капитолина Алексеевна запахнула разлетающиеся полы цветастого халата и бросилась открывать дверь.

Встрепенулся и Брылев. Провал Светланы на втором туре был бы для него большим ударом. Все-таки как-никак он шефствует над ней три года. За эти годы он полюбил семью Каретниковых, где последнее лето его принимали как близкого.

Прислушиваясь к шуму в коридоре, Корней Карпович уже догадывался, что у Светланы все благополучно. В женские голоса вплетался юношеский басок Владимира, его любимца и первого помощника в драматическом коллективе завода. Гордился им Брылев и знал: даже если он в жизни ничего значительного больше не сделает, то и в этом случае прожил ее не зря — подготовил для сцены такого артиста. Брылев был глубоко уверен и тешил себя этой мыслью, что не кто-нибудь, а он, Брылев, разбудил в скромном рабочем парне, как он иногда любил выражаться, «дремлющий Везувий природного таланта». Конечно, если жизнь его не сложится так нелепо, как сложилась она у Брылева. «Пронесло… Слава богу… Остался последний, решающий экзамен», — подумал Брылев, с большим усилием сдерживая себя, чтобы не выйти в коридор, и выжидательно смотрел на матово-стеклянную дверь.

Светлана ворвалась в комнату, бросилась на шею Брылеву, трижды расцеловала его небритые, в глубоких морщинах щеки, обняла Капитолину Алексеевну и закружилась с ней вокруг стола.

— Ну, хватит же, хватит!.. — взмолилась Капитолина Алексеевна.

Когда Светлана отпустила ее, она, устало и тяжело дыша, рухнула в кресло.

— Боже, так можно докружиться до инфаркта. — Свернув веером газету, она махала ею перед лицом. — Ну, рассказывай, не томи…

— Второй рубеж взят! — В голосе Светланы звенела почти детская радость.

Брылев тщетно старался скрыть волнение. Он выбил из еще теплой трубки сизоватый пепел и глухим голосом сдержанно сказал:

— Я всегда говорил, что горная река прорвется к океану!

Владимир стоял у распахнутого окна и любовался семейной радостью.

Высокий и угловатый, он, словно стыдясь своего роста, немного сутулился, отчего его длинные и прямые волосы то и дело спадали на лоб, на впалые щеки; а когда он широким взмахом руки отбрасывал их назад, то они тут же сползали вниз. Владимир смотрел на Светлану, на Брылева, на крайне возбужденную Капитолину Алексеевну, на Стешу, которая не знала, что бы такое сделать, чтобы выказать свою радость, и делал вид, что он вполне спокоен и вместе со всеми рад сегодняшнему успеху Светланы. Никто не знал — ни Светлана, ни ее тетка, ни Брылев, — что прошедшую ночь он уснул только перед рассветом, искурив пачку «Беломора». Светлана сдает экзамены в институт, который он только что окончил. Со Светланой он дружит уже три года. Да, собственно, какая это дружба? Они просто три года вместе занимаются в драматическом кружке при Доме культуры завода. Владимир в спектаклях играл роли стариков и социальных героев. Светлане вначале давали роли детских героинь, мальчишек, а потом уже стали доверять и более серьезные типажи.

Первое время Владимир относился к Светлане так, как может относиться юноша к девочке с косичками, которая в своих интересах и мироощущениях отстает от него на целую эпоху. Он доводил Светлану до дома, иногда ужинал у Каретниковых, рассказывал последние институтские новости и смешные истории из жизни артистов. И всякий раз, когда Елена Алексеевна провожала его до двери и благодарила за шефство над дочерью, он виновато и застенчиво, словно оправдываясь, говорил: «Подумаешь, какие труды… Ведь не я один провожаю… У нас таких маленьких девчонок шесть штук… И почти всех их провожают до дома наши заводские ребята. Правда, мне повезло… Некоторые провожают аж до Речного вокзала…»

Общественная нагрузка… Своего рода комсомольское шефство старшего над младшей…

Но однажды… Это было год назад, когда Светлана училась в девятом классе, на Дубининской улице она оступилась и не могла идти дальше. Не задумываясь Владимир подхватил ее на руки и почувствовал, что не такая она уж легонькая. Обвив шею Владимира, Светлана грудью прижалась к его щеке. И вдруг… Что за чертовщина?.. Наступили такие минуты, которые раньше Владимир никогда не переживал. Почему-то он вдруг почувствовал, что делает что-то нехорошее, запретное. И когда он, внутренне пристыженный самим собой, это почувствовал, то тут же отстранился от Светланы. И странно, почему Светлана, которая, как ему показалось, отлично поняла, почему он стыдливо отдернул голову, вдруг еще сильнее замкнула на его шее свои руки и еще плотнее прижалась к нему? И этот ее почти импульсивный протест и скорее чувственный, чем осознанный поступок был воспринят Владимиром не разумом, а сердцем. Он уже не пытался больше отстраняться и не чувствовал удушливого кольца ее рук, замкнувшихся на шее. Он даже не ощущал ее веса. Он нес ее, как пушинку, и был очень удивлен, когда она остановила его:

— Ты куда несешь меня?

— Как куда? На троллейбусную остановку.

— Ты уже прошел ее…

…Это было год назад. Тихим майским вечером. А вот вчера он провалялся ночь в бессоннице. И больше всего Владимира мучила не мысль о том, пройдет или не пройдет Светлана второй тур, хотя и это его беспокоило и волновало… Из головы его не выходила сцена, в которой по ходу действия спектакля Светлана должна поцеловать своего партнера — Арсена Махарадзе, слесаря-инструментальщика из шестого цеха. И поцеловать не в щеку, а в губы. Вот именно — в губы, так было задано в ремарке пьесы.

Пока еще шел начальный период репетиций, действующие лица обменивались только репликами. Через два дня должны начаться разводы. Владимир живо представил себе, как Арсен Махарадзе, этот красивый и статный грузин с белозубой, ослепительной улыбкой и железными бицепсами (Махарадзе недавно получил звание мастера спорта по штанге), вопьется в губы Светланы (правда, не на репетиции, а на премьере, где все должно быть натурально, с полной отдачей чувств) своими розовыми губами, над которыми взметнулись черные и острые, как копья, стрелки бархатных усиков.

Вчера, во время репетиции, Владимир видел, какими жгучими огнями вспыхнули глаза грузина, когда он произносил реплику, после которой по ходу пьесы он должен целоваться со Светланой. Владимир заметил, как хрустнул в пальцах Арсена спичечный коробок и как из него брызнули спички. Заметила это и Светлана. И Брылев тоже заметил. И все поняли, почему Арсен сломал коробок…

— Ну как, Володенька? — спросила Капитолина Алексеевна. — Думаю, и тебя можно поздравить?

— Спасибо… Искренне рад. — Владимир приложил к груди ладонь и слегка поклонился. — Вас также поздравляю.

Брылев переглянулся с Владимиром и, хитровато подмигнув ему, встал и подошел к Капитолине Алексеевне.

— Чувствую, Капитолинушка, там не стук, а стон. — И тут же положил руку Светланы себе на грудь. — Слышишь?.. Мой колокол бьет, как у Наполеона в битве при Ватерлоо, — шестьдесят ударов в минуту. А все почему? — Брылев победным взглядом окинул всех, кто был в столовой. — Не кто-нибудь, а Корней Брылев выводит эту ослепительную ракету на космическую орбиту! — Вдруг он неожиданно резко вскинул голову, словно что-то взглядом выискивая там, за потолком, на небе, и продолжал: — Я вижу полет ракеты… Вижу!.. Вы только хорошенько вглядитесь, как позади и по бокам этой огненной кометы мелькают крохотные голубые звездочки. — Расслабленно опустив руку, Брылев невидящими глазами смотрел поверх головы Светланы. Казалось, что взгляд его, пронизывая стены, стремительно летел в бесконечность, куда вела его фантазия актера. А губы еле слышно выговаривали: — Помню, как наш старый профессор-латинист, проходя между рядами столов, за которыми сидели мы, притихшие студенты, поднимал свою худую и бледную, как парафин, руку… — Рука Брылева стремительно взметнулась над головой. — И восклицал: «Per aspera ad astra!» Через тернии к звездам! О, как прав был тот великий оракул, мудрость которого исповедовал наш старый профессор-латинист!..

Капитолина Алексеевна, стоя перед зеркалом, поправляла прическу. Зажав в зубах шпильки, она, с трудом сдерживая давящий ее смех, процедила:

— Я думала: один только горьковский актер из ночлежки любил говорить красивые непонятные слова, «Сикамбр, микробиотика, органон…»

Брылев неожиданно и раскатисто рассмеялся.

— Володя!.. Ты слышишь, что говорит наша легендарная Психея? А ты знаешь, Светик, чем она была знаменита в бытность нашего студенчества, когда мы жили в одном общежитии? Если не нальет рюмку, всем расскажу. Расскажу всей Москве! Ты слышишь, Капитолина?

Капитолина Алексеевна стояла перед зеркалом и, притопывая ногой, подводила ресницы и скандировала любимый отрывок из «Сильвы». Она сделала вид, что на неуместную реплику Корнея Карповича не стоит не только отвечать, но и обращать внимание.

— Капитолина!.. Не выводи меня из терпения. Ты уже целую вечность знаешь Корнея Брылева!

Капитолина Алексеевна принялась взбивать пухлыми, перехваченными перстнями пальцами локон. Но локон упорно не хотел принимать форму взвихренной морской волны, которой от него добивались искусные руки.

— Мели, Емеля, твоя неделя!.. А вообще, Корнеюшка, шел бы ты лучше домой да отдохнул бы как следует.

— Считаю до трех: раз, два, три…

Светлана повизгивала от нетерпения:

— Скажите, Корней Карпович!.. Скажите, пожалуйста.

В голосе Брылева прозвучали грозные нотки.

— Капитолина!.. Предупреждаю в последний раз: если не нальешь рюмку, то за всю свою жизнь не смыть тебе позорного пятна! Я уже на грани буйства!..

Не обращая внимания на угрозы Брылева и просьбу Светланы, Капитолина Алексеевна продолжала перед зеркалом колдовать над прической.

Светлана украдкой от тетки за рукав потянула Брылева на кухню и, приложив палец к губам, дала знать, чтобы тот не подвел ее.

Со Стешей Светлана жила душа в душу. Поняв по ее лукавому выражению лица, что где-то что-то у нее спрятано, она расцеловала Стешу в рябинки на ее розовых круглых щеках.

— Стешенька, будь дружочком, налей немножечко Корнею Карповичу, а то он ужасно себя чувствует.

На Брылева, который стоял на пороге и, как большой провинившийся школьник, неуклюже и молча переминался с ноги на ногу и покашливал, Стеша даже не взглянула. Она только горько и как-то протяжно вздохнула и, покряхтывая, полезла в духовку газовой плиты. А когда медленно и осторожно выливала из пузатого графинчика в граненую стопку остатки коньяка, то не удержалась от причитания:

— Нет, нужно обязательно везти к бабке Подведерничихе… Только на нее вся надежда, только она может отвадить от эдакого вражьего зелья… За три наговора как рукой снимает…

Брылев воровато выглянул в коридор и, убедившись, что Капитолина Алексеевна в столовой и по-прежнему продолжает прихорашиваться перед зеркалом, одним глотком опрокинул стопку.

— У-у-х… — выдохнул он и озорно подмигнул Стеше. — Ласточкой взвилась, Стешенька.

— Корней Карпович, расскажите, пожалуйста, про тетю, — почти прошептала Светлана и сделала такое лицо, что, казалось, не уважь ее просьбу — она может расплакаться.

— Ладно, пойдем к ней.

Когда Светлана и Брылев вернулись в столовую, Капитолина Алексеевна уже закончила свой туалет. Поняв, зачем они ходили в кухню, она покачала головой.

— Все ясно. Ты снова, Корней, выходишь на свою орбиту. Горбатого исправит только могила.

— Неправда, меня спасут только хорошие роли. — Достав из коробки табак, он принялся энергично набивать трубку. — Так вот, мои дорогие друзья, вы только представьте себе картину: когда Орленев и Собинов потрясали своей гениальной игрой столичную публику, от нашей легендарной Психеи Хлыстиковой… — Брылев смолк и глубоко затянулся трубкой. Медленно выпуская дым тонкой сизой струйкой, он выжидательно смотрел на Капитолину Алексеевну.

Она подошла к Брылеву и, глядя на него прищуренными глазами сверху вниз (Брылев сидел в кресле), таинственно проговорила:

— А скажи-ка, милый Корнеюшка, вокруг кого ваш брат кружился, как мотыльковый рой?

Брылев отодвинул кресло и поднял руки.

— Пас, Капитолинушка, пас. Что верно, то верно. По красоте не было равных тебе во всем институте. А уж если начнем вспоминать о том, как был безумно влюблен в тебя Кораблинов и как ты мучила его, то… — Брылев приложил к груди руки и завел под лоб глаза. — Один только бог судья твоему коварству.

Капитолина Алексеевна раскрыла свою модную сумочку и достала из нее завернутую в папиросную бумагу фотографию, на которой была запечатлена группа молодежи. Она протянула фотографию Брылеву.

— Разыскала сегодня среди старых фотографий. Ты только взгляни, Корней! Как пожирает Сережка меня глазами!

Брылев надел очки и принялся пристально рассматривать фотографию, на которой во втором ряду стоял он, Корней Брылев, молодой, высокий, статный, с волнистой гривой буйных волос.

— Помнишь?

— Да, — горестно вздохнул Брылев, — были когда-то и мы рысаками.

— Помнишь, Корней, это было в начале мая… Мы получили стипендию и всей группой зашли в фотографию Паоло на Кузнецком мосту. — Закрыв глаза, она некоторое время стояла молча и не шелохнувшись. — Потом была маленькая студенческая пирушка. В тот же вечер в Сокольниках, у Оленьих прудов, Сережка сделал мне предложение.

— И что же ты? — рассеянно спросил Брылев.

— Я была еще молода… Испугалась, лепетала что-то нечленораздельное. А потом ты же сам видел: разве легко было голодранцу Сережке Кораблинову соперничать с Николаем? Бывало, иду с ним по Москве, а девчонки пожирают его глазами: как-никак слушатель академии, военный летчик… Это не сейчас, то были тридцатые годы. Тогда слово «летчик» звучало как теперь «космонавт».

Из рук Брылева фотография перешла к Владимиру. Прижавшись к нему, едва дыша, стояла Светлана.

Улыбка на лице Брылева засветилась новым, незнакомым Владимиру и Светлане светом.

— Да, Капитолина, судьба играет человеком. Если б кто-нибудь шепнул тебе тогда, что Кораблинов будет знаменитым артистом!

Владимир, не отрывая глаз, смотрел на фотографию. Он был поражен.

— Если б я не знал, что этой фотографии больше тридцати лет, то мог бы поспорить с кем угодно и на что угодно, что на ней Светлана. Какое поразительное сходство!

— Что же ты хочешь, Володенька, чай, она мне не двоюродному забору троюродный плетень, а родная племянница.

Капитолина Алексеевна взяла из рук Владимира фотографию, бережно завернула ее в папиросную бумагу и положила в сумочку.

Неожиданно резкий и продолжительный телефонный звонок заставил всех вздрогнуть. К телефону Капитолина Алексеевна почти подбежала и вырвала трубку из рук Светланы, которая, кроме «папочка», «папуля», ничего не успела сказать.

— Алло… Дмитрий Петрович?.. Дима?.. Здравствуй, дорогой!.. Поздравляю!.. Как с чем? Второй тур прошла блестяще! Сегодня… Только что пришла… В остальном?.. У нас все в порядке… Да, да, да!.. Что? Петр Егорович? Ничего, храбрится… А вчера заявил мне, что лечит свое сердце не в поликлинике, а на заводе… Он утверждает, что нет сердечных болезней, а есть сердечные дела… Корней Карпович? От радости пятый день в циклоне! Даже не появляется в театре. Вот и сейчас сидит перед глазами и выматывает душу… Володя? Он тоже рядом и курит папиросу за папиросой. От счастья лишился дара речи… Что случилось? Ничего не случилось. Его просто назначили на главную роль в фильме. Уже начались съемки. Кораблинов от него в восторге!.. Да, да… Он тоже передает вам привет. Как там вы поживаете? — Кивая головой и улыбаясь, Капитолина Алексеевна некоторое время молчала, стараясь не пропустить ни одного слова Дмитрия Петровича. — А где Лена? Рядом?.. Передай ей трубку… Муленок? Это ты? Целую тебя, миленькая… У нас все благополучно!.. Только что пришла!.. Отлично!.. — Капитолина Алексеевна посмотрела на Светлану. — А ты что, милочка, хочешь с блеском сдавать экзамены и чтобы ни капельки не похудеть?.. Хорошо. Хорошо… Думаю, все будет благополучно. Передаю трубку Светлане… Целую, не скучайте и почаще пишите…

Прикрыв ладонью трубку, Светлана почти кричала:

— Мамуля, здравствуй… Как там папочка? Как ваше здоровье?.. Хорошо?.. Ладно… Да я и так стараюсь… Третий тур? Побаиваюсь, но у меня хорошие болельщики. Корней Карпович эти дни все репетирует со мной, а тетя даже спит с нембуталом… Спасибо, мамуля… Я тоже… Поцелуй за меня папу. Позвоним после третьего тура…

Светлана положила трубку и подошла к Владимиру. Он по-прежнему стоял спиной к распахнутому окну и, скрестив на груди руки, смотрел то на Светлану, то на Капитолину Алексеевну, то переводил взгляд на блаженно развалившегося в кресле Брылева. Как ни пытался он выбросить из головы мысль о предстоящих репетициях и премьере, на которых Арсен Махарадзе должен целовать Светлану, она, эта мысль, заставляла болезненно замирать сердце.

— Ты не сердишься?

— На что?

— На то, что мы с тетей проболтались, что ты снимаешься в главной роли?

— Сейчас нет, а вообще ты сама знаешь — не стоит об этом трезвонить. Я же просил тебя. Не говори «гоп», пока…

— Но это же мама… Она только порадуется за тебя. Ты же знаешь… — Последние слова Светлана произнесла почти шепотом, так, что, кроме Владимира, их никто не слышал. — Она же… любит тебя.

Владимир был немного суеверен. Уж так, видно, повелось со времен первых русских театров. Бывало и такое: если актер нечаянно ронял листы со своей ролью на землю — пусть на улице льет проливной дождь, пусть под ногами хлюпают лужи или по колено снег, — все равно садись на листы распечатанной роли или хотя бы коснись их коленом. Иначе роль свою актер провалит.

Что касается главной роли в фильме, к съемкам которого только что приступила съемочная группа Кораблинова, то Владимиру все это казалось пока еще сном. И он боялся: а вдруг проснется? Пока шли пробы, он, как и все, кто был удостоен внимания знаменитого режиссера, волновался, когда на него падал опытный, примерочный взгляд Кораблинова. После трехмесячных поисков актера на роль Печорина Кораблинов остановился на нем. С этого времени Владимир чувствовал себя в постоянной тревоге. Он уже забыл, где кончается текст лермонтовской повести и где начинается истинный мир воображаемых героев.

Минут десять назад, когда Капитолина Алексеевна и Светлана разговаривали по телефону, Корней Карпович вышел из столовой. Все думали, что он потихоньку, незаметно ушел, а поэтому были несколько удивлены, когда в дверях показалась его высокая, сутуловатая фигура. По лицу его было видно, что он уже «хорош».

— А я думала, что вы по-английски ушли, — сказала Светлана.

— По-английски я только вхожу в дом, а ухожу всегда по-русски, Светочка.

— Со скандалом, значит? — язвительно кольнула Капитолина Алексеевна.

— И со скандалом, если он вписывается в программу и вытекает из ранее сложившихся обстоятельств… Эх, вы, дети мои, дети… — громко выдохнул Корней Карпович, — плохо вы думаете о Брылеве. Но ничего… Все вы заговорите о нем по-настоящему и справедливо после того, как бросите на крышку его гроба но горсти сырой земли. У нас в России хорошо говорить привыкли только о тех, кого уже нет.

Капитолина Алексеевна сокрушенно покачала головой.

— Эх, Корней, Корней… А еще жалуешься на дочь. Да разве приятно ей видеть тебя каждый день таким? Одумайся, ведь эдак можно погибнуть.

Брылев взял свою большую трость, молча поклонился всем и, не сказав ни слова, вышел из столовой. Все затихли. А когда послышался хлопок тяжелой коридорной двери, Капитолина Алексеевна почти выбежала из столовой и настигла Брылева, когда он уже открывал дверь подошедшего лифта..

— Корней, не сердись. У меня к тебе есть серьезная просьба. Только ты один можешь по-настоящему помочь Светлане.

— Что я должен сделать?

— Съезди к Кораблинову, поговори с ним по душам. Уж для кого, а для тебя-то он должен все сделать.

Желчная, безрадостная улыбка перекосила лицо Брылева.

— Да, когда-то Сергей Кораблинов был моим лучшим другом. А у Сергея Кораблинова лучшим другом был Корней Брылев. Но это было давно, до войны. — Словно что-то прикидывая в уме или вспоминая, Брылев продолжал, глядя в распахнутую кабину лифта: — Ты просишь, чтоб я съездил к Кораблинову домой и поговорил с ним по душам?.. Попросил его помочь Светлане?.. Не может этого сделать Корней, не может… Последний мой разговор по душам с Кораблиновым был летом в тридцать седьмом году. Все, что смог и что могу сделать для Светланы, я делал и делаю. Она не только моя любимая ученица, она — продолжение моей судьбы, она моя ставка, моя надежда и мой поплавок в жизни… Я сегодня очень устал, Капелька. Не сетуйте, что я ушел так невесело и вдруг. Послушаюсь тебя, пойду отдохну. — Брылев поцеловал руку Капитолины Алексеевны, вошел в лифт и тихо закрыл за собой дверь.

Когда Капитолина Алексеевна вернулась в столовую, Светлана, словно в чем-то виноватая перед своим старым учителем, тихо проговорила:

— Тетенька, он же больной человек. Ведь если Корней Карпович с утра не выпьет хоть немножечко, то он начинает умирать.

— Умирать!.. Умирать!.. Посмотрим, как через неделю ты станешь умирать, когда будешь как осиновый лист дрожать перед самим Кораблиновым! — Встав в позу и вызывающе уперев руки в бока, она пыталась имитировать Кораблинова. — Вот так встанет, вот так сведет у переносицы свои косматые брови, сделает свою знаменитую кораблиновскую паузу и тихо-тихо скажет: «Жить будешь долго, на сцене играть — никогда!..» — Но, увидев, что лицо Светланы вдруг опечалилось, Капитолина Алексеевна проворно подошла к ней и поцеловала в висок. — Глупенькая, я пошутила. Не бойся, все будет хорошо. Не так уж Кораблинчик страшен, как его малюют в закулисных сплетнях.

До сих пор угрюмо молчавший Владимир вступил в разговор:

— Вы не совсем правы, Капитолина Алексеевна.

— Слушаю тебя, Володя.

Владимир молчал, словно решая: отвечать на слова Капитолины Алексеевны или оставить ее при своем мнении?

— Ну, что же ты замолк? Боишься даже словом коснуться своего бога? Трудно тебе будет с твоей болезненной осмотрительностью играть Печорина.

Владимир поднял на Капитолину Алексеевну усталый взгляд. Голос его звучал приглушенно, но уверенно:

— Когда вы вот так насмешливо говорите о Кораблинове, мне всегда становится больно. А иногда даже противно. От этих разговоров отдает чем-то нехорошим, злым. Кораблинов не только большой артист и талантливый художник, он прежде всего удивительно добрый человек. Мне иногда становится страшно, когда я вдруг подумаю: что будет с нами, когда уйдут на покой Кораблинов, Сугробов, Абрасимов, Гудимов?.. Может ли наше поколение быть достойной сменой?

— Ах, даже так?!

— К сожалению, так!.. Прежде чем махать бутафорскими картонными мечами, они поднимали боевые мечи и рубились не на жизнь, а на смерть. Кровь они видели не театральную, а настоящую! А мы… Мы всего-навсего пока еще безусые мальчики…

Видя, что назревает спор, Светлана примирительно всплеснула руками.

— Не нужно, Володя. Тетя просто пошутила. Она сама без ума от Кораблинова. А что касается ее шпилек, так это она делает из доброго чувства.

И все-таки Капитолина Алексеевна решила кольнуть Владимира:

— Странно… Когда мужчина становится, как институтка, сентиментальным, у меня начинается икота. Светик, где у вас минеральная вода?

— В холодильнике.

Капитолина Алексеевна вышла на кухню. Владимир и Светлана остались одни.

— Сердишься на нее?

— Нет… На нее нельзя сердиться. Когда речь заходит о серьезном, она для меня вне игры.

— Володя!.. — Светлана подошла к Владимиру вплотную и заглянула ему в глаза. — Не расстраивайся… Ведь ты же знаешь, что я тебе этого никогда не скажу… Ну что ты молчишь?

— Да, я сентиментально настроен, — рассеянно произнес Владимир, глядя в глаза Светланы. — Сегодня я имею на это основание. — Он положил свои руки на худенькие плечи Светланы.

— Какие?

— Во-первых, я люблю тебя. Люблю с той самой минуты, когда ты оступилась на Дубининской улице и я нес тебя на руках до троллейбусной остановки.

— А во-вторых?

— Во-вторых, ты сегодня одержала победу на экзаменах. Скоро ты будешь учиться там, где учился я. И я в это верю.

— А в-третьих?

— А в-третьих, — Владимир приблизил к себе Светлану так, что пушистые завитки ее светлых волос, пронизанные солнцем, защекотали его губы, — откажись от роли в «Белых парусах».

— Что?! — Светлана резко отшатнулась от Владимира и смотрела ему в глаза так, будто ждала, что в следующую минуту он непременно скажет, что пошутил. Владимир прекрасно знал, что из-за этой роли разразился чуть ли не скандал. С Наташей Репиховой была истерика, когда она узнала, что роль Жанны Брылев закрепил за Светланой Каретниковой. И вдруг… «откажись от роли». — Ты это серьезно?

— Да! Я не хочу, чтобы тебя целовал Арсен Махарадзе.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

После смерти Авдотьи Николаевны Петр Егорович заметно сдал, нет-нет да жаловался на сердце. А уж если он жаловался, значит, не без основания.

Небольшую двухкомнатную квартиру в новом доме, из окон которой можно разглядеть время на часах над проходной завода, Петр Егорович получил полтора года назад, так что семидесятипятилетие его совпало с новосельем. В новой квартире Авдотье Николаевне пожить пришлось недолго, меньше года. Хоронили ее на Даниловском кладбище, в фамильной могиле Каретниковых, где были похоронены дед и отец Петра Егоровича. За гробом шла многочисленная родня Каретниковых, прилетели из Сибири и Дальнего Востока два сына, из Киева приехала дочь, съехалась московская родня.

После похорон сыновья звали Петра Егоровича жить к себе, но он наотрез отказался.

— Спасибо, сынки… Помирать буду в ста саженях от завода, так, чтоб лежать рядом с отцом и с дедом.

На приглашение Дмитрия Петровича перейти жить к нему тоже не согласился.

— Прокурю вас… А потом, не привык я, сынок, путаться в ногах у молодых. На старости лет человеку нужен покой. Если прихворну — кликну, соскучусь — приду сам. Эдак-то буду желанней.

К разговору о переходе к сыну больше не возвращались. Завод хлопотал перед Министерством связи, чтобы Петру Егоровичу провели телефон, но прошло уже полтора года, а телефон пока все только обещали.

Всякий раз, когда Светлана, подходя к дому деда, пересекала Добрынинскую площадь, то четыре совершенно одинаковых девятиэтажных дома по улице Павла Андреева ей чем-то напоминали замерших в одной шеренге долгоногих аистов, первый из которых, выходящий на широкую площадь, — белый, а три остальных собрата по гнездовью — голубоватые. В первом, угловом доме, возглавлявшем четверку стройных близнецов, жил Петр Егорович Каретников.

Старик любил иногда в хорошую погоду, утром, на восходе солнца, или вечером, на закате, выйти на балкон и с высоты девятого этажа посмотреть на родное Замоскворечье, где то здесь, то там еще виднелись старые одноэтажные лачуги. Сверху они казались серыми степными клещами, присосавшимися к земле своими захлюстанными и потерявшими первоначальный цвет фундаментами, а между ними пестрели грязные подворья, завешанные белыми парусами белья. Но и они, эти немые свидетели далекой старины, повидавшие на своем веку много плохого и хорошего, были тоже обречены. В Генеральном плане реконструкции Москвы на их месте уже давно значатся новые кварталы многоэтажных зданий из стекла и железобетона. А много могли бы рассказать эти старые рабочие лачуги — «последние могикане» из сельбища мастеровых Замоскворечья. Они, эти приплюснутые к земле хижины, таят в своих сундуках памяти много таких историй, которые могли бы сложиться в легенды.

Но дома не разговаривают. Их обшарпанные стены, на которых под слоями штукатурки и побелок еще саднели старые пулевые отметины, уже никогда не расскажут ни историку, ни молодому, родившемуся при советской власти домочадцу, как в том самом решающем семнадцатом году с оружием в руках двигался к Кремлю замоскворецкий рабочий люд, красногвардейцы с завода Михельсона. А Петр Егорович многое помнил. Жалко было старику эти дома. Когда же ему приходилось видеть своими глазами, как неказистые кирпичные домики с оконцами-бойницами расколачивали огромными чугунными шарами, подвешенными на мягких стальных тросах подъемных кранов, то он часами простаивал в толпе зевак. Молчаливая и цепкая сила сопротивления старых кирпичных хибар Замоскворечья эхом отдавалась в душе старика, будила в ней воспоминания о далекой юности.

Схваченные друг с другом известью, кирпичи под ударами чугунной бабы трескались вкось и вкривь, кололись пополам, крошились в щебень, но, намертво сцепленные в швах, не хотели размыкаться и символом нерасторжимого союза молча рушились на землю, образуя на глазах любопытной публики курганы обломков. На другой день приходили бульдозеры, грабастали своими гигантскими стальными пригоршнями кирпичные развалины и мусор, ссыпали все это в утробы могучих, ненасытных самосвалов, а те по заранее намеченным маршрутам везли свой тяжелый груз к окраинным рвам столицы, где, в свою очередь, тоже намечено строительство новых административных дворцов и жилых кварталов.

Особенно тяжко было на душе у Петра Егоровича, когда прошлой весной, через неделю после похорон Авдотьи Николаевны, ломали приземистый кирпичный домик в переулке. Здесь родился его отец, в нем появился на свет сам Петр Егорович, все его дети впервые в жизни учились переступать порог в этом домике… Стояло тихое солнечное утро. С лейкой и клеенчатой сумкой, из которой торчали зеленые перышки проросших гладиолусов и рассады маргариток и гвоздик (их Петр Егорович купил на Даниловском рынке), старик шел на кладбище и совершенно случайно, как-то бездумно завернул в родной переулок. И то, что он увидел еще издали, заставило его остановиться и перевести дух. Разноголосая, пестрая ватага ребятишек и толпа прохожих заполняли узкий тротуар перед старым одноэтажным домиком, во дворе которого стоял передвижной подъемный кран-стрела на платформе мощного грузовика.

Петр Егорович понял, зачем въехала в тесный дворик со старыми тополями эта громоздкая, неуклюжая машина с длинным железным хоботом, с конца которого на тонких стальных тросах свисало тяжеленное круглое чудище — чугунная баба. Старик не раз видел, как от ее прикосновения рушились кирпичные стены, с хрустом лопались толстые сосновые балки, вдребезги рассыпался кафель старинных московских печей…

Не хотел смотреть он на тяжелую картину разрушения, не хватало сердца. Он был твердо убежден, что дом этот мог простоять подобру-поздорову еще долго и послужить не один и не два века. Стены его были толсты и надежны, а клали их руки совестливых в работе прапрадедов на том же растворе, на каком клали стены Московского Кремля. Петр Егорович постоял с минуту, поглядел издали на суету вездесущих мальчишек, на неистребимую алчность беспощадного прохожего, жаждущего не только созерцать зрелище зарождения и созидания, но и равнодушного к картинам любого разрушения.

До самого кладбища старик шел пешком. И думал. Думал над тем, над чем думают люди в его годы, когда идут на кладбище.

Петр Егорович рыхлил совочком на могиле землю, а сам тихо разговаривал с Авдотьей Николаевной, рассказывал ей, что домик, к которому он в четырнадцатом году на тройке вороных привез ее из-под венца из церкви на Малой Никитской, сегодня собираются ломать… «А зря сломают. Как будто в Москве свободных пустырей не хватает… Только стройся, обживай…»

Был полдень, и пустынный уголок кладбища тонул в кленовой прохладе. Все сделал Петр Егорович: посадил цветы, полил их, досыта наговорился с Авдотьей Николаевной. Слез сдерживать не силился — облегчали душу. А когда возвращался домой — ноги сами вынесли в родной переулок. Подошел к поредевшей толпе. Старая исковерканная железная крыша уже бесформенной грудой утиля лежала в углу двора; на ней, ощетинившись в небо своими расщепленными концами, таращились переломанные стропила, которые простояли бы еще сотню лет. А тяжелая чугунная баба, послушная шоферу машины, медленно и плавно раскачивалась в воздухе и делала свое неумолимо-привычное дело: рушила, дробила, ломала… Вот черед дошел до стены, выходящей на заднюю, глухую часть двора, где стояли ящики с мусором и была помойка. Петр Егорович не удержался, вошел во двор и забрался на скамейку, придерживаясь рукой за ветку молоденькой липы. Со скамьи ему хорошо было видно и слышно, как глухо кололась, натужно трескалась, но упорно цеплялась за последние минуты своего бытия толстая глухая стена.

Вцепившись взглядом в серое пятно штукатурки на стене, Петр Егорович ждал, когда чугунная баба, начав свой очередной разбег, грузно и тяжко чокнется с кирпичной кладкой в том месте, где за тонким рядком облицовочных кирпичей была пустота. В этот замурованный тайник в шестнадцатом году он вместе с Василием Сидориным, формовщиком из литейного цеха, прятал от полиции и жандармов листовки, а лаз в него они ловко маскировали ржавой железной вывеской, на которой было написано суриком: «Мусор в помойку не вываливать». Лаз в тайник был заложен, когда Петр Егорович вернулся с гражданской войны, уже при нэпе. А когда каменщик ЖЭКа закладывал его, то, чтобы прочнее держались вставные кирпичи, заштукатурил задел цементом и глиной, отчего на темной кирпичной стене вот уже почти полвека серело бесформенное пятно на уровне человеческого роста.

Все ближе и ближе к серому пятну ложились сокрушающие удары чугунной бабы… Петр Егорович закрыл глаза, когда тяжеленный шар привычно, отступив на добрую отмашку, двинулся на серое пятно. Хруст… Легкий, звонкий треск, не похожий на глухие звуки предыдущих ударов, долетел до слуха старика. С минуту он стоял с закрытыми глазами, вслушиваясь в работу, на которую молча и равнодушно глазела редеющая толпа.

Петр Егорович пришел домой и долго, почти до заката солнца, стоял на балконе и смотрел в ту сторону, где еще утром, намертво вцепившись в замоскворецкую землю, стоял аккуратный и милый сердцу кирпичный домик, который с легкой душой принял его в этот подлунный мир… Домик, под крышей которого витали его первые ребячьи сны… В него он на костылях пришел с империалистической; из этого домика, которого теперь уже нет на земле, Авдотья Николаевна провожала его на гражданскую войну…

С высоты девятого этажа, как с капитанского мостика флагманского корабля эскадры, Петр Егорович смотрел своими дальнозоркими глазами на коричневые груды битых кирпичей, на искореженную и смятую крышу в углу двора, на поломанные желтые стропила… Глаза его застилали слезы…

Но все это было прошлой весной, в середине мая. Теперь на том месте, где когда-то, разделив участь ровесников-соседей (Петр Егорович был уверен, что домик этот был построен на десять веков), под ударами беспощадной железной силы рухнул маленький кирпичный домишко, был разбит небольшой сквер. Молоденькие тонконогие липки еще никак не могли по-настоящему набрать своими порушенными корнями силы из земли. Чем-то они напоминали старику бледных и исхудалых детей-подростков его детства, измученных приступами неотвязчивой лихорадки.

И вдруг… «Де-е-да-а-а!..» — послышался откуда-то снизу и слева голос Светланы. Взгляд Петра Егоровича заметался по асфальтированным дорожкам сквера, по тротуарам улицы, скользнул к переходу на перекрестке, бегло прошелся по цветным платьям женщин во дворе…

— Во-от я-а-а!.. — донеслось снизу.

Петр Егорович приветственно поднял руку и закивал головой.

Только теперь он вспомнил, что на кухне у него жарится картошка. Вышел на балкон всего на несколько минут, чтобы полюбоваться вечерним Замоскворечьем и посмотреть, как нахлесты упругих людских валов в конце рабочей смены у проходной завода являли собой нечто похожее на накаты и отливы морских волн. Смотрел и так залюбовался дорогой сердцу картиной, что совсем забыл про картошку. И если б не Светлана, которая своим окликом снизу оборвала цепь раздумий старика, то пришлось бы Петру Егоровичу вместо жареной картошки отдирать от сковородки, а потом отпаривать кипятком намертво пригоревшие к ней черные шкварки. Когда в коридоре раздался звонок, Петр Егорович только что успел перевернуть изрядно подгоревшую картошку. Как стоял у плиты с тряпкой в левой руке и с ножом в правой, так с ними и вышел открывать дверь.

— Ба!.. Дедушка, да ты на меня с ножом?! — почти вскрикнула Светлана, резко отступила на шаг и всплеснула руками, всем своим видом изображая ужас.

— Ну и актерка!.. Всем актеркам актерка, коза-егоза, — светился в улыбке дед, не зная, куда деть нож и тряпку.

Картошку дожаривала Светлана. Пока она между делом рассказывала деду про экзамен, про знаменитых профессоров-режиссеров, которых она тут же, во время рассказа, изображала в лицах, Петр Егорович, примостив на подоконнике зеркальце, брился опасной бритвой.

— Только слово-то больно плохое: тур, тур. Поганое слово.

— Почему, дедушка? — удивилась Светлана.

— Раньше этим словом ругались. Нехорошее слово. Другое подбери, чтоб это же обозначало.

— Дедушка, сбрей усы, будешь моложе.

— Без усов меня на завод не пустят. Я их как отпустил в семнадцатом, так с тех пор ни разу не сбривал. — Поворачивая и так и эдак перед зеркалом голову, он похлопал себя по щекам и заключил: — Нет, мне без усов никак нельзя!

Светлана хитровато погрозила пальцем.

— Знаю, знаю, почему ты не хочешь их сбривать.

— Почему?

— Сбреешь — и никто Максимом Горьким называть не будет. Ведь так?

— Смотри картошку не пережги, сорока-белобока, да огурчиков достань из холодильника, сам на прошлой неделе солил.

Светлана достала из холодильника трехлитровую стеклянную банку с малосольными огурцами, подхватила с плиты сковородку и поставила на стол.

Ужинали на кухне. Светлана журила деда за пережаренную картошку, хвалила огурцы, рассказала о том, что вчера тетка заказывала разговор с Индией, что там все в порядке…

— А как Володька? Давно я его не видал.

Светлана смутилась. Вилка в ее руке остановилась на полпути.

— Ничего, спасибо, дедушка… Ему дали хорошую роль в кино. От радости ходит и не дышит.

— Жених, что ли, он твой? — подчищая со сковородки остатки картошки, Петр Егорович испытующе посмотрел на Светлану. Заметив, каким жарким пламенем вспыхнули ее щеки, подмигнул. — Вижу, вижу, от меня ничего не спрячешь. Чего покраснела-то, как крымский помидор? Не бойся, никому не скажу.

— Дедушка, ну как тебе не стыдно! Ведь ты давно его знаешь. Он просто мой хороший товарищ. Три года играем в одном драмколлективе…

Петр Егорович, изловчаясь наколоть вилкой срывающийся с нее кружочек огурца, покачал головой.

— Играли… Вы играйте, да смотрите не доиграйтесь до чего не следует. Рано еще тебе. Вот когда кончишь учебу, тогда забивай этой дурью голову.

— Ну, дедушка, дедушка!.. — Светлана, словно отбиваясь от назойливых пчел, замахала руками. — Какой же ты невозможный и старомодный!.. Володя мой друг, он помогает мне на вступительных экзаменах, его любит мама… Папа к нему тоже относится с уважением. Ну что здесь особенного?

— Помогает в экзаменах… — усмехнулся Петр Егорович. — Что, разве Корнея Карповича мало? Али он знает меньше твоего Володьки?

— Да нет, нет же, дедушка… Ты просто невыносим!..

— А как этот самый, рыженький, в очках, который от любви хотел застрелиться из отцовского нагана?

— Кто, Коля Рогачев?

— Не знаю, кто он там, Рогачев или Ухватов, а ты с ним поосторожней. Как бы не пальнул по Володьке, а то и по тебе.

— Коля сдает экзамены в физико-технический. Он пройдет. Он круглый отличник. Лауреат трех математических олимпиад Москвы.

— А что же ты его так… от ворот поворот? И лауреат, и круглый отличник, и даже стреляться из-за тебя вздумал.

— Ну, знаешь что, дедушка!.. От твоих вопросиков можно полезть на стену! — Светлана выскочила из-за стола и убежала в комнату.

А когда Петр Егорович помыл посуду и вошел в комнату, Светлана уже стирала пыль с мебели.

— Дедушка, у тебя на гардеробе можно редиску сажать.

— Нарочно не убираю, чтоб почаще заглядывала к деду.

Петр Егорович сел в жесткое кресло и, наблюдая за внучкой, закурил. Светлана видела, что настроение у деда отличное: в Индии все благополучно, внучка успешно сдает экзамены, от старшего сына Владимира из Иркутска утром пришло письмо, в котором он сообщает, что поставили его начальником цеха… А час назад приходил монтер с телефонной станции и сказал, что завтра придут устанавливать телефон.

— Когда у тебя последний?.. — Петр Егорович осекся, подыскивая нужное слово.

— Последний тур? — Светлана пристально посмотрела на деда, наблюдая за выражением его лица.

— Последний экзамен, — хмуро поправил ее старик.

— Ровно через шесть дней. Боюсь его ужас как! Аж дух захватывает, как только вспомню. На этом экзамене будет сам Кораблинов.

— Ну, а если… — Петр Егорович не договорил фразы, закашлялся.

— Что если? — не дождавшись, пока прокашляется дед, спросила Светлана.

— Если на третьем экзамене… будет неудача?

С тряпкой в руках Светлана застыла у тумбы, на которой стоял телевизор, и растерянно смотрела на деда.

— Ой, дедушка, даже не знаю, что я тогда сделаю, если провалюсь!..

— Тогда беги к Кольке Рогачеву и проси у него отцовский наган.

Светлана скомкала в ладонях тряпку и разразилась нервным смехом, от которого у нее выступили на глазах слезы.

— Положи тряпку и присядь, давай поговорим.

Светлана села на стул и опустила руки.

Петр Егорович заговорил не сразу. Видно было, что беседа, которую он хотел начать, должна быть не из легких.

— Я слушаю тебя, дедушка.

Петр Егорович к главному в разговоре подходил исподволь:

— Жизнь, доченька, штука заковыристая. Иногда в ней получается и так: ты к ней с открытой душой, а она к тебе задом, да еще так лягнет в придачу, что не успеешь и ахнуть, как ты уже лежишь на земле и на обеих лопатках. Так что ко всему нужно быть готовым. Перед отъездом отца мы долго говорили с ним обо всем, но тут, как мне кажется, твоя тетка все карты путает. Вихорь у нее в голове, вот она и крутит тобой.

— Ты о чем, дедушка?

— Зачем с теткой ходишь в ГУМ?

Светлана смутилась, догадываясь, что дедушка знает о ней больше, чем она думала.

— Как зачем?! Затем, зачем все люди ходят в магазин.

— А еще зачем вы с ней туда зачастили? — Теперь Петр Егорович уже не просто спрашивал, а почти допрашивал.

— Ты, наверное, имеешь в виду демонстрационный зал?

— Да, этот самый… демонстрационный зал. — Петр Егорович встал, закрыл форточку и остановился у окна. — Как зовут людей, которые в магазинной одежде прохаживаются по длинному столу и показывают новые моды?

— Манекенщицы… — растерянно ответила Светлана. — А что?

— Ты по столам ходила?

Светлана молчала, потупив взгляд.

— Я спрашиваю: ты по столам ходила в казенной одежде и показывала публике новые моды? — Петр Егорович строго смотрел на внучку. Он понимал, что рано или поздно, но этот, как видно, неприятный для Светланы разговор должен состояться.

— Да, ходила… — еле слышно пролепетала Светлана, — но что здесь особенного, дедушка? Заведующая залом Мария Николаевна хорошая приятельница тети Капы. Однажды тетя взяла меня с собой и познакомила с Марией Николаевной. Та попросила продемонстрировать спортивный костюм. Ну, я но могла отказать, два раза прошла но демонстрационной дорожке.

— А второй раз?

— Второй раз Мария Николаевна сама позвонила мне и попросила зайти к ней. Об этом даже мама знает.

— А в этот раз какую моду ты показывала на столе? — не без откровенной насмешки в тоне спросил Петр Егорович.

— Демонстрировала летний ситцевый сарафан молодой девушки.

Петр Егорович прошелся по комнате, переставил с телевизора на стол вазу с цветами, которые принесла Светлана, и сел в кресло.

— Большой беды от того, что ты два раза прошлась перед публикой в магазинном наряде, конечно, нет, хотя и погордиться тут тоже нечем. Вся беда в том, доченька, что твоя родная тетка тянет тебя не в ту сторону. Уж не договорилась ли она со своей приятельницей Марией Николаевной насчет того, чтобы в случае неудачи на экзаменах устроить тебя манекенщицей? — Петр Егорович сердито хмыкнул. — Ишь ты — манекенщица!.. Слово-то мерзкое, аж ухо его не принимает. Что-то вроде… самогонщицы. — Петр Егорович строго взглянул на внучку. — Я спрашиваю: не успела ли уж тетка договориться с Марией Николаевной?

— Договорилась, — еле слышно ответила Светлана.

— Так я и чуял. А в стюардессы кто тебя сватал? — в упор спросил Петр Егорович.

— Не в стюардессы, а в бортпроводницы, — робко поправила деда Светлана.

Петр Егорович громко рассмеялся.

— Ишь ты!.. Бортпроводница. Тоже словечко двухэтажное. Хрен окрестила шоколадом. Как будто хрен от этого стал слаще. И тут сватьей была тетка?

— Да, — подавленно ответила Светлана.

Петр Егорович заметно волновался.

Продолжая этот трудный для Светланы разговор, он чувствовал себя неловко. Вроде бы и не было нужды заводить эту беседу: экзамены Светлана пока сдавала успешно, Корней Карпович почти заверил его, что все будет в порядке… И все-таки предчувствие какого-то неблагополучия, в которое втягивала племянницу Капитолина Алексеевна, томило Петра Егоровича. Он еще раз прошелся из угла в угол по комнате и встал спиной к окну, опираясь ладонями о подоконник.

— В роду нашем, доченька, никогда не было ни стюардесс, ни манекенщиц. — Голос его звучал приглушенно. — А род наш давний, и корень его крепкий. Когда-нибудь я расскажу тебе про своего деда. Это значит — твоего прапрадеда. Ты уж теперь взрослая и должна знать, откуда ты произошла, какая кровь течет в твоих жилах.

Петр Егорович замолк, глядя на понуро сидевшую внучку.

— Дедушка, никакая работа не зазорна. Кто-то же должен быть и стюардессой, и манекенщицей…

— Правильно! Молодец!.. — дед не дал Светлане договорить. — И банщицей, и в парикмахерской обрезать на руках и ногах ногти, и пивом торговать в палатке да слушать там с утра до вечера грязные словечки пьяных ханыг. Везде нужны работники. Но я совсем не об этом. Я о другом…

Петр Егорович прошел на кухню, поставил на плиту чайник и возвратился в комнату. Светлана видела по лицу его, что разговор этот дед завел не случайно, и чувствовала, что с каждой минутой их беседы ответы ее становятся все менее уверенными и не до конца искренними. А Петр Егорович, на какое-то время потерявший твердую почву под ногами после заявления Светланы, что никакой труд в нашей стране не является зазорным, снова обрел неопровержимую напористость своих доводов. Привалясь спиной к гардеробу, он продолжал:

— Если у деда-аптекаря сын аптекарь, а внук тоже аптекарем хочет стать, то дед этим только гордится. И правильно, что гордится. Есть в каждом порядочном роду своя линия, и эта линия идет от одного поколения к другому, ее тянут от деда к отцу, от отца к внуку… Так было раньше и у нас, у Каретниковых. Твой отец уже в четвертом колене рабочий человек. Теперь вот родилась у него ты. Все говорят, что у тебя талант. Что ж, дай бог! Талант — его ни на рынке, ни в магазине не купишь, с ним люди родятся. Будешь артисткой — час добрый. Сам буду ходить на твои постановки, а если в кино снимут, по десять раз буду смотреть одну и ту же картину. Вот, мол, и в нашем рабочем роду вспыхнула, как выражается Корней Карпович, звездочка. Но ведь то, куда тебя толкает тетка, — это не для нас, не для Каретниковых! Ходить в коротенькой юбочке по самолету и разносить пассажирам леденцы да ситро — это дело не хитрое, тут не нужно никакого таланта, никаких способностей. Напялить на себя, как на пугало, магазинную кофту или платье и разгуливать в этой чужой одежде, как индюхе, по длинному столу — глядите, мол, какая я нарядная и как все на мне ладно сидит, — тоже особых мозгов не требуется…

Петр Егорович смолк, открыл ящик гардероба, бережно достал из него вчетверо сложенный чистенький носовой платок и положил его на средину стола.

— Стар я стал, доченька. А в мои годы пора уже подумывать и о том, как должны жить вы. Я не зря с тобой заговорил сегодня о твоей работе, если на экзаменах будет не все хорошо. Я и с отцом разговаривал на эту тему, но он не хотел перед экзаменами забивать тебе голову другим. А теперь я вижу, что тетка тебя окончательно зануздала и правит тобой, как ей вздумается. Послезавтра вечером у меня будет в общежитии встреча с молодыми рабочими нашего завода. Одни девушки, я у них выступал уже раз, но это было года три назад. Теперь, говорят, пришло много новых.

— Возьми меня с собой, дедушка!

— Возьму, только пообещай мне, что больше никогда не пойдешь с теткой к этой Марии Николаевне. Не хочу даже представить себе, как ты, моя внучка, — и вдруг разряженной гусыней ходишь по длинным магазинным столам! Если у тебя талант, становись под комелек бревна, а не скользи плечом под легкой вершинкой. — Петр Егорович бережно свернул платочек, положил его в нагрудный карман. — Так что ты мне после всего этого скажешь, внученька? Чем порадуешь деда?

— Ты говоришь, и Корней Карпович говорит, и тетенька тоже считает, что во мне есть… — Светлана замялась, перетирая в пальцах лепесток цветка.

— Что есть?

— Ну, талант…

— Допустим.

— Раз он во мне есть, то где же, кроме сцены, он нужен?

Петр Егорович словно встрепенулся.

— Вот это — вопрос! Ты его только сегодня задала себе, а я над ним уже несколько ночей и дней ломаю голову. Хочешь знать мое мнение?

— Да.

Словно прицеливаясь и боясь промаха, Петр Егорович начал издалека, чтобы к главному, о чем он хотел сказать внучке, подойти постепенно, не выпалить сплеча:

— Ты сама хорошо знаешь, ведь учила в школе, что Максим Горький за перо взялся лишь тогда, когда сам хлебнул горячего до слез и узнал, почем фунт лиха. Всю Россию-матушку пешком исколесил. И Николай Островский вряд ли написал бы свою знаменитую «Как закалялась сталь», если бы злая судьбина не ломала его вдоль и поперек и не бросала то в огонь, то в ледяную воду. А Федор Шаляпин?.. Да что там говорить… Тоже, перед тем как стать знаменитым, хватил мурцовки. — Петр Егорович широкой ладонью сосредоточенно разглаживал замятину на скатерти. — Ты спрашиваешь: куда деть твой талант, если он у тебя есть?.. Ну что ж… Не ты первая и не ты последняя родилась с этим даром божьим. Я вот был в Ясной Поляне, в прошлом году возили мы туда молодых рабочих, там на большом камне, что стоит прямо при въезде в усадьбу Льва Толстого, где теперь музей, высечена надпись. Эту надпись я специально записал: уж больно шевельнула она мою душу. — Петр Егорович достал с полки толстый блокнот в клеенчатой обложке и, как будто заранее приготовившийся к этому разговору с внучкой, сразу открыл закладку на нужном месте. — Слушай и мотай на ус.

Петр Егорович надел очки и, вытянув перед собой руку, в которой держал раскрытый блокнот, начал читать медленно, почти нараспев:

— «…Я хочу образования для народа только для того, чтобы спасти тех тонущих там Пушкиных, Остроградских, Филаретов, Ломоносовых. А они кишат в каждой школе…»

Петр Егорович замолк и долго-долго из-под очков смотрел на поникшую внучку. Встал, положил блокнот на полку и прикрыл плотней дверь, выходящую на балкон.

— Ты только вдумайся в эти слова Толстого и пойми, что вам сейчас дано и как вы цените то, что завоевано для вас большой кровью.

— А при чем здесь эти слова Толстого? Ведь сейчас не феодальный строй, никто не эксплуатирует никого, — невнятно проговорила Светлана.

— Вот об этом-то я и хотел тебе сказать, что сейчас не времена Льва Толстого, когда таланты в простом народе гибли. Сейчас, доченька, не то время. И если что заложено в человеке, оно всегда найдет себе дорогу, только для этого нужно в душе полновесное ядро иметь. И чтобы душа эта была чистая, как стеклышко. Жизнь, она вещь серьезная и умнее нас, ее не перехитришь. У нее все разложено по порядочку, все на своем месте, она знает, кого наказать, а кого обласкать; на кого надеть венок, а на кого цепи. Я еще мальчишкой приметил во время молотьбы на току: когда мужик поддевает деревянной лопатой обмолоченную рожь и высоко подбрасывает ее на ветру, то происходит чудная штука: самое крупное зерно, что поядренее да потяжелее, оно всегда падает круче, ложится валком, а которое полегче — его относит чуток подальше, но тоже ложится рядком со своими напарниками в куче, а те, что совсем легонькие, подсохшие или болящие зернышки, охвостья, — их ветром относит еще дальше, а мякину — так ту задувает сажени на три, на четыре от зерна. — Петр Егорович по лицу Светланы видел, что каждое слово его, словно давшее маленький росток ржаное зерно, падало на душу внучки, как на вспаханное и разбороненное поле. А потому говорил с охотой, с сердцем. — Тогда, по малолетству, я этому делу не придал никакого смысла, а вот теперь, на старости лет, когда уже прожил жизнь и когда побывал на море и посмотрел, как оно, сердешное, трудится, как гонит днем и ночью волну на берег, послушал, как утробно и надсадно оно вздыхает иногда, то вспомнил, как мои рязанские дядья, к которым мы с отцом и с матерью ездили каждое лето на побывку, веяли на току рожь.

Светлана вскинула на деда глаза, словно желая спросить: к чему он все это говорит про рожь, про молотьбу, про море?.. Дед понял немой вопрос и, не дожидаясь, когда она произнесет его, продолжал:

— Море — оно тоже большая умница. Хоть и молчит, а делает свое мудрое дело. Ведь ты была на море?

— Была.

— Ты заметила, как оно работает? Как волной своей сортирует на берегу песок да камушки?

— Я что-то не понимаю тебя, дедушка.

— Вот будешь на море — обрати внимание: оно делает ту же работу, что и ветер в молотьбу. Валуны неподъемные громоздит рядом с валунами, во-о-от такие махины ворочает. — Петр Егорович широко развел руками. — Камни, что поменьше, с арбуз или тыкву, тоже кладет на своем месте, рядком или стайкой; маленькие камешки умащивает рядом с маленькими; крупный песок стелет так, что посмотришь и диву даешься — как будто его через крупное решето просеяли, а совсем меленький песочек — как будто кто его через частое сито пропустил, что пшеничная мука мелкого помола лежит… — Рассказывая, Петр Егорович глядел на внучку, а сам силился уяснить себе, доходит до нее смысл того, о чем хочет он сказать ей, или не доходит. — Понимаешь или не понимаешь, что тебе хочет сказать дед?

Светлана вздохнула.

— Не очень. Туманно как-то говоришь ты, дедушка.

— Туманно? — Петр Егорович расправил под широким ремнем складки гимнастерки, выпрямился в корпусе, молодцевато приосанился и сказал строго, как будто желая подвести черту разговору, который, как ему показалось, становится тягостным и утомительным для Светланы: — Тогда я скажу совсем ясно: не хочу я, чтобы тебя, мою внучку, ветер жизни относил в охвостья, в мякину. Я хочу, чтобы твое место было там, где лежат крупные, ядреные зерна… Чтобы эта самая штука, которую зовут жизнью, волнами своими шевелила тебя и перекатывала так, чтобы ты, как ровня с ровней, находилась; среди крупных камней. Запомни раз и навсегда — в роду Каретниковых еще никто никогда не прел в мякине и не был мелким песочком на пляжном берегу. — Что-то гордое, лихое и молодеческое сверкнуло во взгляде и в осанке Петра Егоровича. — Мы, Каретниковы, всегда крупным зерном лежали на току жизни, а если нам приходилось каменеть, то мы становились гранитными глыбами, а не желтеньким песочком, который сыплют в аквариум и на котором загорают курортники. Вот все, что я хотел тебе сказать. А ты — думай… Думай и решай: куда тебе идти и кого тебе слушать.

— Так что же мне делать сейчас? — тихо спросила Светлана.

— Сейчас старайся хорошенько сдать последний экзамен, а после него поедем с тобой на море. Завод обещает путевку в Сочи. Вот там-то мы с тобой уж и посмотрим, как мудро и как надежно работает море.

Светлана стремительно вспорхнула с кресла и, вмиг преобразившись, принялась жарко целовать деда. Целовала, а сама плакала.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В депутатской комнате было прохладно даже в знойный полдень — сказывался полуподвал. Давно Петр Егорович собирался поговорить в райисполкоме, чтобы перевели дежурный депутатский пункт в угловую комнату, куда хоть во второй половине дня заглядывало солнце. А то уж больно неуютно и как-то глухо сидеть несколько часов в тесной, сырой комнатенке, принимая граждан.

Вот и сегодня Петр Егорович пришел на очередное дежурство в четыре часа, сейчас уже девятый час пошел, а в коридоре еще ждут своей очереди двое — старушка и инвалид на костылях. Перенести прием на следующий четверг? Как-то вроде неудобно, люди ждут приема больше часа, Петр Егорович их приметил, когда выходил позвонить в райисполком по вопросу, связанному с заявлением избирателя.

Хотя к вечеру давала себя знать поясница, он решил все-таки принять обоих.

— Ну что, бабуся? Чего так вздыхаем? — как давно знакомую, спросил Петр Егорович робко вошедшую в комнату старушку, которая, прежде чем сесть на стул, пошатала его обеими руками, словно пробуя, не рассыплется ли он под ней.

Несмотря на душный и жаркий вечер, старушка была в шерстяной черной кофте и длинной черной юбке. На белокипенной седой голове ее был по-старушечьи повязан коричневый платок. Чем-то монашески кротким повеяло от вошедшей на Петра Егоровича.

«Наверное, религиозная», — подумал Петр Егорович, наблюдая за лицом старушки, на котором за какую-то минуту сразу сменилось несколько выражений: то по нему скользнула виноватая улыбка, то пробежала скорбная волна какого-то горя или несчастья, то от него повеяло мирским успокоением.

— Тут не только завздыхаешь, товарищ депутат, в голос закричишь, — как сдавленный стон, прозвучал ответ старушки.

— Что это так? Кто это вас посмел обидеть?

— Жилец… кому же больше. Нет больше моей силушки, товарищ депутат. — Губы старушки вздрогнули, сошлись тугим узелком, потом запрыгали, из-под толстых стекол очков, какие обычно носят после операции катаракты, блеснули слезы. Чтобы смахнуть их, старушка трясущимися пальцами достала из клеенчатой сумки платочек и приложила его к лицу.

— Сколько вам лет, гражданка?

— В этом году девятый десяток уже распечатала, — справившись со слезами, ответила старушка, — и вот на старости лет дожила, что каждый день только и слышу: то «авантюристка», то «старая аферистка», а то и… «проститутка»…

Петр Егорович записал в книге регистрации фамилию, имя, отчество, адрес старушки и кратко, в двух фразах, изложил суть ее жалобы.

— Как фамилия соседа-то?

— Беклемешев.

— И кто же этот Беклемешев? Где он работает?

— В ЖЭКе, слесарем.

— Женат? Семья есть?

— С третьей уже развелся, прогнала… Пьет и хулиганит. Да разве кто будет жить с таким супостатом… — Видя, что депутат слушает ее внимательно и, хмурясь, что-то записывает в свой блокнот, старушка, время от времени тяжко вздыхая, рассказала о том, какие мытарства и оскорбления она испытывает со стороны соседа по квартире, которого к ним подселили полтора года назад. Уж какими только грязными и паскудными словами и кличками не называет ее этот Беклемешев, какие угрозы не делает: и прибьет-то ее, старую ведьму, и кипятком нечаянно обшкварит, и запрет в ее комнате на ключ, чтобы уморить с голоду…

— Что же, так уж и некому заступиться? Старик-то жив? — спросил Петр Егорович и тут же пожалел. Губы старушки сошлись в скорбном узелке и мелко-мелко запрыгали. И снова из-под толстых стекол очков потекли старческие слезы…

— Три года, как схоронила. Если б был жив… Уж он-то меня в обиду не дал бы. А то возьмем хотя бы вчера: я ему: «Коль, чего же ты мой стол-то завалил грязной посудой, у тебя же свой есть…», а он мне: «Заткнись, старая авантюристка, полопаешь свое месиво на подоконнике…»

— А еще кто с вами живет в квартире?

— Старичок один, тоже одинокий…

— Кто он? — Петр Егорович смотрел на посетительницу, слушал ее, а сам думал о покойной жене, которой в этом году тоже исполнилось бы восемьдесят лет.

— Бухгалтером работал, сейчас на пенсии. Тихий, вежливый. Муху не обидит.

— Ну, а к нему как относится ваш сосед?

— Тоже сидит в своей комнатушке, как мышь в норе. Когда этот греховодник дома, Михаил Никандрович в кухню и носа не показывает.

— Что же, он и его тоже авантюристом называет?

— Куда там!.. Еще чище, — протяжным вздохом ответила старушка. — Все тюрьмой стращает.

— Это за что же?

— Говорит, что откуда-то узнал, что в октябре сорок первого года, когда бомбили Москву, Михаил Никандрович уволок из банка два миллиона казенных денег. Все следствием его пугает.

— И тот боится?

— Попробуй не побоись… Хоть и напраслину на человека наговаривает, а разве приятно слышать такой навет? А Михаил Никандрович человек болезный, столько пережил в своей жизни, что не приведи господь лихому татарину.

— Это почему же татарину? — усмехнулся Петр Егорович, хотя сам еще мальчишкой слышал эту пословицу.

— Да уж говорят так, а из песни слова не выкинешь.

— За что же соседушка ваш так люто поносит вас и оскорбляет? — вставил вопрос Петр Егорович, видя, что старушка готова еще долго рассказывать о мерзостях и безобразиях распоясавшегося соседа.

— А все за одно: не даю самогон гнать… Плиту на кухне превратил в самогонный аппарат… Вонь иногда, товарищ депутат, такая в коридоре стоит, что не продохнешь, а я сердечница, как чуть душно, у меня с сердцем плохо…

— В каком он ЖЭКе работает?

— Да в нашем же. — Старушка хотела дальше рассказывать о наболевшем, но Петр Егорович остановил ее жестом поднятой руки.

— Я вас понял, Анастасия Артемовна, на следующей неделе обязательно зайду к вам. Посмотрю, как вы живете, попробую урезонить вашего соседа. Только прошу: все, о чем только что рассказывали, напишите. Может быть, придется связаться и с милицией.

Не успела закрыться за старушкой дверь, как на пороге показался инвалид на костылях. С виду ему было уже за сорок. Высокий, костистый. В недружелюбном взгляде вызов… И, как показалось Петру Егоровичу, от него попахивало перегаром даже издали. Об этом же говорили и почти багровый цвет лица, и воспаленные глаза инвалида.

«Пьет», — подумал Петр Егорович, показывая вошедшему на стул. Тот садился долго, неловко, гремя костылями и озираясь по сторонам, как будто собирался сказать что-то очень важное и секретное, но боялся, не подслушали бы посторонние.

Петр Егорович хотел было сразу же оговорить: нехорошо, мол, с душком сивухи приходить на прием к депутату, но раздумал: уж больно много тревоги и нервозного напряжения таилось на лице вошедшего.

— Фамилия, имя и отчество?

— Иванов Михаил Николаевич.

— Адрес?

Инвалид сказал адрес, и Петр Егорович записал его в депутатскую книгу.

— Чем могу быть полезен, товарищ Иванов? — Петр Егорович оглядел с ног до головы инвалида. Мятая штанина на его единственной ноге на коленке пузырилась, в нескольких местах распоротый по швам и изрядно потертый серый пиджак был, как показалось Петру Егоровичу, с чужого плеча: уж больно несуразно он висел на худых плечах инвалида.

Иванов поднес кулак ко рту и хрипловато прокашлялся. «Конечно, пьет, и пьет изрядно», — заключил Петр Егорович, наблюдая, как трясутся пальцы инвалида.

— Просить пришел вас, Петр Егорович… Помогите лечь в госпиталь, чтоб отрезать от культи лишние два сантиметра. — На лице инвалида изогнулась скорбная подкова улыбки.

— От какой культи? — Петр Егорович не успел сразу сообразить, о чем тот говорит.

— Вот от этой самой, всего-навсего два сантиметра отмахнуть.

Инвалид резким рывком поднял короткий обрубок левой ноги и помахал им. И это помахивание культей с загнутой и пристегнутой к поясу брюк штаниной еще сильнее подчеркнуло физическую неполноценность калеки. Инвалид задышал часто, натужно…

И снова на Петра Егоровича наплыла удушливая волна водочного перегара. Он резко поднял голову и отшатнулся на спинку стула, который под ним жалобно заскрипел.

— Прошу вас, товарищ Иванов, быть поспокойнее, и в выражениях будьте поразборчивей. Вы не у пивного ларька, а на приеме у депутата.

Инвалид сипло и натужно захохотал. Смеялся, а лицо его было таким, будто он вот-вот заплачет.

— И этот ваш смех… совсем не к месту! — Петр Егорович бросил взгляд в журнал, где был зарегистрирован последний посетитель. — Прошу, расскажите спокойно и по порядку, что вас привело ко мне и чем я могу помочь?

Инвалид рассказал… Рассказал так, что Петру Егоровичу уже с первых слов стала ясна и очевидна вся сущность того самого инструктивного письма Министерства здравоохранения, в котором строго-настрого определялись медицинские показания для бесплатного предоставления инвалидам Отечественной войны автомашин марки «Запорожец». Оказывается, по словам инвалида, в этом инструктивном письме говорится, что машинами обеспечиваются только те безногие инвалиды Отечественной войны, которым степень ампутации не позволяет пользоваться протезом. А у Иванова таких медицинских показаний нет. А поэтому ему, согласно инструктивному письму министерства, машина не полагалась.

— И вы хлопотали? — тихо и даже с какой-то виноватостью спросил Петр Егорович, впервые за два года своих депутатских приемов растерявшись и не зная, что посоветовать избирателю.

— Где только не был, куда только не писал…

— Чем же могу помочь вам я, депутат райсовета, такой же, как вы, рабочий человек? — теперь уже как с другом советовался Петр Егорович, забыв в эту минуту, что не таким тоном и не эти слова должен он говорить своему избирателю.

— Говорят, что вы многим помогаете… А письма что? Бумага все стерпит. Если б их читали те, кому они написаны, а то ведь… не доходят. Вот я и пришел к вам, Петр Егорович, может, что посоветуете… — Теперь уже в голосе Иванова не сквозил прежний холодок досады и сдержанного напряжения. Он несколько успокоился, сидел расслабленный, опустив голову, и глядел под стол, откуда торчали грубые ботинки Петра Егоровича.

— А почему, собственно, такая точная мера: одним, таким же, казалось, инвалидам, дают машину, а другим не дают?

— Говорят, что можно обойтись с протезом и палкой.

— Вы пробовали ходить на протезе?

— Три кожаных рысака в упряжке стоят дома и все три сбрасывают, у́росливые.

— Что значит «сбрасывают»? Не подходят?

— Почему не подходят?.. Подходят… Но такие швы мне во время операции наложили в полевом госпитале, что походишь на протезе два дня, а потом два месяца лежишь в госпитале, открываются швы, и все начинается сначала, как в сорок третьем.

— Где потерял ногу-то? — перейдя на «ты», спросил Петр Егорович, а сам мучительно думал, что бы такое посоветовать инвалиду.

И снова не то улыбка, не то гримаса плачущего человека искоробила губы Иванова в скорбной подкове.

— А там… Там… — Он закрыл глаза и сделал несколько судорожных глотков: видно было, что горло схватили нервные спазмы, — в Запорожье… Где делают эти самые… «Запорожцы»…

Петр Егорович-встал, крепко вцепившись пальцами в край стола, и слегка наклонился вперед.

— При освобождении?

— Да… Четырнадцатого октября сорок третьего года. В красноармейской книжке… там все записано…

Каретников видел, как по шершавой седеющей щетине небритой щеки Иванова скатилась слеза. Скользнув по подбородку, она упала на подвернутую штанину. Теперь Иванов был уже не таким, каким он перешагнул порог комнатушки, — с дерзким вызовом в глазах. Он сидел на стуле перед столиком депутата словно раздавленный, беспомощный и смертельно усталый.

— А вы ведь и не узнали меня, дядя Петя! — не глядя на старика Каретникова, глухо сказал Иванов.

— Вроде бы нет… А кто ты такой?

— Я сын вашего подручного… Николая Захаровича Иванова. Помните, дядя Петя, я носил вам с отцом обеды в тридцать пятом и тридцать шестом годах?.. А потом вы провожали нас в октябре сорок первого года в армию… Еще речь в нашем цехе держали. Неужто забыли?

Петра Егоровича словно обожгло. Он даже резко отшатнулся от стола, вглядываясь в лицо Иванова. Как походил он на отца! Тот же нос с нервным разлетом ноздрей, те же серые печальные глаза и впалые щеки. В таких же годах… нет, пожалуй, помоложе был подручный Петра Егоровича Николай Захарович Иванов, когда уходил на финскую, с которой он не вернулся.

— Мишутка!.. Ты ли это? — Голос Петра Егоровича дрогнул, и, чтобы подавить спазмы, которые кольцом схватывали горло, он подошел к Иванову и прижал его голову к груди.

В памяти Петра Егоровича живо встала картина того морозного январского дня, когда на завод с финской войны пришла первая похоронная. Погиб его лучший подручный, оставив вдову с тремя малыми ребятишками. Старший — в цехе его все звали Мишуткой — прибавил себе год в свидетельстве о рождении и учеником токаря поступил на завод. Но вскоре в отделе кадров подделку разоблачили и хотели уволить подростка, но заступился Петр Егорович Каретников. Так и сказал начальнику цеха: «Ложь во спасение не грешна. Мальцу нужно работать, кормить младших братьев».

А в октябре сорок первого года Петр Егорович провожал на войну отряд добровольцев, еще не достигших призывного возраста. Даже напутственную речь произнес с трибуны. Как сейчас помнит: среди бритоголовых молодых призывников в толпе он несколько раз набегал взглядом на ясные и чуть-чуть печальные глаза Мишутки Иванова. «Ивановы… На вас стояла и будет стоять Россия…»

Петр Егорович кулаком смахнул со щеки слезу, подошел к столу и встал спиной к инвалиду, который, не шелохнувшись, согбенно сидел на стуле и беззвучно глотал слезы.

— Успокойся, Мишутка, все это, брат, жизнь. Что кому суждено, того не обойдешь и не объедешь, — Петр Егорович подошел к Иванову и, справившись с минутной слабостью, проговорил уже твердым голосом: — Заявление написал?

— Нет.

— Напиши и занеси завтра. Мне передадут.

Петр Егорович захлопнул книгу регистрации, положил ее в ящик стола и закрыл на ключ, который он спрятал в щель под подоконником.

— Пойдем, Михаил Николаевич! Постараемся что-нибудь сделать. Если не добьемся своего в райсобесе, напишем письмо в облисполком Запорожья и директору завода. Если не поймут нас запорожцы, снова возьмемся за Москву. Только тогда уже будем говорить в верхах.

Из домоуправления вышли вместе. Впереди — Петр Егорович, за ним — инвалид Иванов. Старик Каретников слышал, как мягко постукивали по слежавшемуся и разбухшему от мытья коридорному паркету резиновые нашлепки на костылях инвалида, слышал, как твердо и весомо ступала на пол его обутая в стоптанную сандалию нога, и эти звуки чем-то напоминали ему ощущения перебоев собственного сердца.

Расстались они на углу многолюдной, шумной улицы и тихого переулка. Иванову нужно было идти к трамвайной остановке, Петру Егоровичу — в противоположную сторону. Пожимая Иванову руку, он говорил ему то, что мог сказать депутат своему избирателю:

— В твоем вопросе, Михаил Николаевич, постараюсь разобраться, заходи через месяц. За это время я обязательно свяжусь с райсобесом и постараюсь помочь, чем могу, А тебе по-дружески, как отец, советую: пореже кланяйся зеленому змию. К добру это никого не приводит. Отец твой не пил.

— Ай, дядя Петя… — Иванов болезненно поморщился, махнул рукой и, как под ударом, склонил голову.

— Мать-то жива?

— Жива… Болеет.

— Сколько ей уже?

— Семьдесят будет в этом году.

— А братья где?

— Александр погиб под Берлином, а младший, Серега, служит в ракетных войсках. Уже подполковник.

На прощанье Иванов грустно и как-то неуместно хохотнул, махнул рукой и, размашисто и далеко кидая перед собой костыли, крупно зашагал в сторону трамвайной остановки.

Петр Егорович смотрел ему вслед, а сам думал: «Сколько же он крови потерял в бою за город Запорожье? Ведь рана, должно быть, была опасная, если не могли спасти ногу. И, наверное, долго лежал на поле боя без помощи…»

Когда Иванов скрылся за углом строящегося здания, Петр Егорович зашагал домой. В глазах его вставали картины жестокого боя за город Запорожье, в котором он ни разу не был, да и вряд ли когда-нибудь побывает. Шел, думал, а сам взглядом скользил по стайкам машин, стремительно несущимся по асфальтированному шоссе. И вдруг… Он даже резко остановился: следом за гигантским самосвалом, как робкий и неуклюжий медвежонок-сосунок за огромной медведицей, еле поспевал желтенький «Запорожец». Уж до того он рядом с могучим МАЗом показался малюсеньким и игрушечным, что Петр Егорович в душе даже выругался: «И из-за этого сопливого замухрышки сегодня плакал солдат…»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Страх навалился на Светлану неожиданно. Он начал овладевать ею с самого утра, когда она пришла на консультацию в институт и узнала, что на третьем туре будет председательствовать Кораблинов, который несколько дней назад вернулся из Италии. А о нем в стенах института ходили самые противоречивые слухи. Одни говорили, что это добрейшей души человек и либерал, для которого «завалить» абитуриента на экзаменах — это одно и то же, что ударить лежачего. Другие утверждали, что это не человек, а деспот, самодур и самое опасное в его чудачествах было то, что он мог вдруг обнаружить непоправимый изъян в человеке, которому предрекают большое будущее, и, наоборот, снять с несчастного абитуриента репутацию «серого середнячка» и вдруг, на удивление всем своим коллегам по приемной комиссии, увидеть в нем такие скрытые от беглого взгляда родники таланта, которым, по его заверениям, суждено прорваться сквозь «земные пласты педагогического равнодушия».

Вчера утром Светлана совершенно случайно разговорилась в институте с секретарем декана актерского факультета Верой Марягиной, которая три года назад провалилась на третьем туре. Чтобы иметь больше шансов для поступления в следующем году, она устроилась работать секретарем в деканате: как-никак, а целый год помелькать перед глазами профессуры и преподавателей — это что-то значит. Во всяком случае, кроме пользы, ничего из этого не будет. А работать где-нигде нужно. Но и на второй год Вера не поступила — во время экзаменов она стала мамашей, подарив миру нового гражданина, которого в честь космонавта Титова (ребенок родился в день годовщины его полета в космос) назвали Германом. Не сдавала экзамены Вера и на третий год — заболел ребенок, и ей пришлось около месяца быть на бюллетене. За два года работы в институте Вера много наслушалась о знаменитых артистах, которые вели семинары по мастерству и читали лекции по истории и теории искусства. И все-таки больше, чем о других, но институту ходило сплетен о Кораблинове. Вера рассказала о том, как два года назад Кораблинов срезал на последнем туре Надю Реутову, дедушку удивительной красоты и умницу. Известный художник Александр Ларионов писал маслом ее портрет, когда она заканчивала десятый класс. Перед этим портретом, который и сейчас висит в Третьяковской галерее, всегда стоит немая толпа молодых людей.

Кораблинов не посмотрел, что первые два тура Надя Реутова прошла с высокими баллами и что во время экзаменов сосед слева доверительно шепнул ему на ухо о том, что перед ним дочь министра Реутова… Прослушал ее программу до конца и поставил тройку. А когда абитуриентку любезно попросили выйти на несколько минут (так делали со всеми после прослушивания), Кораблинов свел свои густые с проседью брови (об этих сдвинутых бровях кто-то из студентов даже сочинил злую частушку), обвел посуровевшим взглядом притихших членов комиссии и сказал, как отрезал:

— Деревянная. Все в ней правильно, как в учебнике геометрии, все грамотно, но… без души. Красивая механическая кукла. Большую роль ей никогда не поднять.

Третий тур Надя Реутова не прошла. Глубокой осенью этого же года с чьей-то помощью ей удалось пристроиться в студии при Театре имени Вахтангова, и больше она уже не помышляла о том, чтобы предстать на грозный и строгий суд Кораблинова: при первой же встрече они поняли друг друга и прониклись взаимной антипатией.

Поведала Вера Марягина Светлане также и о том, какую роль сыграл Кораблинов в судьбе теперь широкоизвестной и модной киноактрисы Надежды Патрикеевой, о которой последние полгода так много хвалебного пишут журналисты и театральные критики. А случилось это три года назад, в жаркий августовский день, когда в институте шли приемные экзамены.

Задержавшись на приеме у министра культуры, Кораблинов опаздывал на экзамен. В тот день судьбу абитуриентов, как и теперь у Светланы, решал последний, третий тур. Несколько человек экзаменаторы пропустили без Кораблинова. Когда он, потный и разгоряченный, вбежал по широкой лестнице на второй этаж, вдруг в глаза ему бросилась девушка, стоявшая у окна. Запрокинув высоко голову, она горько плакала. От рыданий ее худенькие плечи конвульсивно вздрагивали, а по щекам двумя поблескивающими на солнце ручейками скатывались слезы. Кораблинов остановился. Его взгляд встретился со взглядом девушки. Не дрогнув и даже не шелохнувшись, она смотрела незрячими глазами на Кораблинова и не могла справиться с душившими ее рыданиями. В лице ее, и без того некрасивом, было столько горя и безысходности, что Кораблинов не мог равнодушно пройти мимо. Он подошел к ней, принялся утешать, а потом начал расспрашивать: кто она, откуда, что у нее случилось, кто ее обидел, не сможет ли он помочь ей чем-нибудь… С трудом справившись с рыданиями, девушка ответила, что ее «зарезали» на третьем туре, что возвращаться домой, на свою Смоленщину, ей никак нельзя — засмеют, так как всем своим подругам она сказала, что едет в Москву учиться на киноактрису.

Кораблинову было и грустно, и смешно слушать исповедь наивной провинциалки, но он растерялся: помочь ничем не мог. И чтобы как-то утешить убитую горем девушку, он тут же, не думая, зачем он это делает, движимый элементарной человеческой жалостью, пригласил ее на следующее утро к себе домой.

— Приходите, мы что-нибудь придумаем. Посоветуемся втроем. Я познакомлю вас с супругой, она у меня добрейший человек и великая выдумщица, она обязательно что-нибудь придумает для вас… — Пригласил и на листочке, вырванном из блокнота, написал свой домашний адрес — Приходите, мы с Серафимой Ивановной будем вас ждать.

На следующее утро девушка пришла к Кораблинову. Серафима Ивановна приняла ее, напоила чаем, а перед тем, как уехать на дачу и оставить их вдвоем с Сергеем Стратоновичем, ободрила тем, что если она не прошла по конкурсу в этом году, то уже в следующем-то обязательно поступит. Когда Серафима Ивановна ушла, девушка тоже собралась уходить, но Кораблинов остановил ее. Он всматривался в худенькое, остроносое личико с веснушками на носу и с каждой минутой находил в нем все новые и новые отблески души, которая отражалась в каждом жесте, в каждом слове и движении девушки. Она не произносила перед Кораблиновым душещипательного монолога из классической трагедии, не испытывала его терпения чтением отрывков из прозы, не утруждала его слух декламацией стихов. Они просто мирно и тихо беседовали. Беседовали около двух часов. Вся жизнь девочки, родившейся в первый год войны, лежала перед Кораблиновым как на ладони. Все пришлось пережить этой пичуге с припухшими от слез глазами: и голод, и холод, и сырость лесной партизанской землянки, и еще не до конца понятую ребенком радость дня освобождения, когда от счастья плакали не только женщины, но и поседевшие мужчины и старики…

На следующий год девушка в институт была принята. И принята не из жалости к несчастной провинциалке, у которой так неожиданно рухнули ее жизненные планы, а по глубокому убеждению членов приемной комиссии, что перед ними натура глубоко одаренная и тонкая.

И Кораблинов не ошибся. Не через пять, не через шесть лет, как уверяла своих сверстниц девочка из Смоленщины, а всего лишь через два года она сыграла роль, которая вывела ее в ряды известных киноактрис России. А в фильме «Пути-дороги», который с шумом прошел по стране минувшей весной, Надежда Патрикеева создала образ юной партизанки, о которой восторженно говорила театральная критика.

Рассказывая Светлане о всех этих странностях Кораблинова, Вера Марягина несколько раз с каким-то особым нажимом, как грозное предупреждение, дала понять, что более всего Кораблинов не любит штампа. А когда на экзаменах ему приходилось слушать популярные басни Крылова или Михалкова, то он, закрывая глаза, подпирал рукой голову и терпеливо, без малейшего движения, сидел до тех пор, пока экзаменующийся не покидал аудиторию.

— Да, он такой… — закончила свой рассказ Вера Марягина. — От него всего можно ожидать. Но ты не бойся, говорят, сейчас он добрый. Недавно приехал из Италии и получил там за свой фильм «Крылья и цепи» какую-то большую международную премию.

Предупреждение о том, что Кораблинов больше всего презирает в искусстве штамп, тяжелой ношей навалилось на Светлану. Кораблинова она знала давно, знала по фильмам, в которых он, как правило, почти всегда играл главные, героические роли. В образах, которые он создавал, всегда чувствовалась душа мятежная, страстная… Знаменитый актер в прошлом, последние годы он перешел на режиссуру. Но и здесь, в новом качестве, имя его продолжало стоять в первых рядах советских кинорежиссеров.

Светлана возвращалась из института домой, а из головы ее не выходили слова Веры Марягиной. Больше всего ее пугало то, что приготовленные ею к третьему туру стихи и басни были настолько популярны, что ей казалось: слушая их, Кораблинов будет чувствовать то же, что чувствует тонкий знаток живописи, когда видит репродукцию шишкинских медведей на конфетной обертке или на коробке праздничного торта, поставленного на стол.

Та туго скрученная пружина, которую Светлана чувствовала в своей душе на протяжении всех экзаменов, вдруг медленно и вяло раскрутилась. «Пустота — и больше ничего, — думала она о себе. — Спущенный футбольный мяч… Ученица по фамилии Яковлева, которой самой последней в классе через несколько минут предстоит встать и рассказать заданную на дом басню Крылова «Мартышка и очки». Басню зубрила вчера вечером, сегодня утром дома, по дороге в школу… И вот ее уже рассказали сорок человек… Скоро звонок, а я должна обязательно встать и рассказать…»

Воображение Светланы работало лихорадочно. Она живо представила себя учащейся, чья фамилия стояла последней в классном журнале. Она уже остро чувствовала то, что может и что непременно должна чувствовать эта ученица, почти потерявшая смысл, заложенный в хрестоматийной басне… В душе девочки теплится одно-единственное желание — пусть учительница хотя бы разок-другой взглянет на нее, когда она будет рассказывать о том, как мартышка примеряла очки, пусть в каком-нибудь месте поправит, скажет, чтобы не торопилась… Только бы не кивала механически головой, делая вид, что внимательно слушает, записывая в то же время что-то в классном журнале…

…А ведь еще вчера, до посещения института и до разговора о Верой Марягиной, Светлана обливалась слезами, читая лермонтовские стихи. Сердце ее сжималось, когда она произносила слова, которые мятежный поэт бросал в лицо царю. Она старалась отогнать от себя обуявший ее страх, чтобы снова почувствовать в себе тот весомый заряд значительности и трагизма слов, которые она будет по-своему, нестандартно, произносить перед экзаменационной комиссией. Пыталась и не могла. И это ощущение потери самого главного — уверенности в себе, убежденности в значительности того, что она будет читать комиссии, — настолько парализовало Светлану, что ее все сильнее и сильнее пугал предстоящий третий тур, на котором, как ей теперь казалось, она будет выглядеть жалкой первоклашкой Яковлевой на уроке родной литературы… Почти перед самым звонком, под шумок уже уставшего класса, когда скрипят парты и слышится топот ног непосед, ей предстояло протараторить то, что нужно говорить с чувством, страстно.

Домой Светлана вернулась совсем разбитая. При виде тетки, которая налетела на нее с расспросами о том, кто будет возглавлять последний тур — Сугробов или Кораблинов, сколько человек допущено к последнему экзамену, сколько из них должны пройти, почему она такая рассеянная… чувство страха усилилось еще больше. Уверенность Капитолины Алексеевны в том, что Светлана блестяще продемонстрирует свои способности на предстоящем экзамене, еще сильнее обострила в ней ощущение незначительности той программы, которую она подготовила к последнему туру.

Светлана молча прошла в столовую, зачем-то постояла на одном месте, словно что-то припоминая, но, так и не припомнив, рассеянно подошла к креслу рядом с аквариумом и устало села, сложив руки на коленях.

— Что с тобой, Светик? — Озабоченность тетки была тревожной. — Уж не заболела ли?

— Я очень устала… — почти выдохнула Светлана. — И почему-то болит сердце. Щемит…

— Нет, тут что-то не то, — Капитолина Алексеевна подошла вплотную к Светлане и, приставив к ее лбу ладонь, прочла в ее потухших глазах что-то доселе незнакомое ей.

— Рассказывай, что случилось? Какие-нибудь неприятные новости?

— Новостей никаких. Просто ужасное настроение. Такое у меня было однажды в раннем детстве. Во сне я увидела, что папа подарил мне необыкновенно красивую говорящую куклу. От радости я была на седьмом небе. Но сон был недолгим. Когда я проснулась, то обнаружила, что нет у меня никакой куклы, что все это было во сне. Я полдня плакала, а папа вначале подсмеивался, а потом начал успокаивать и обещал, что ко дню рождения он не во сне, а наяву купит мне большую говорящую куклу. Вы тогда жили в Чите. Дедушка и сейчас нет-нет да и вспомнит мой сон и мою куклу…

И Светлана рассказала тетке о своем страхе, овладевшем ею. Рассказала обо всем, что сегодня утром услышала от Веры Марягиной.

Рассказывая, Светлана даже не подозревала, что каждое ее слово, каждый горестный вздох все сильнее и сильнее утверждали Капитолину Алексеевну в ее смелой и дерзкой задумке, которая не давала ей покоя всю последнюю неделю и которую она еще не решалась раскрыть Светлане. День ото дня эта задумка выстраивалась в четкий, продуманный план. Одного она пока опасалась: если она раскроет этот план Светлане, та может рассказать обо всем Владимиру и Брылеву. А это значит погубить все на корню. И она молчала. Молчала неделю, выжидая удобного момента, чтобы все, что родилось в ее голове бессонными ночами, пустить в ход в такой момент, когда планы ее не могли быть разрушены одной-двумя насмешливыми репликами Владимира, который благоговел перед Кораблиновым, боготворил его как художника и преклонялся как перед человеком.

— Вот что, миленькая… Все, о чем ты только что мне рассказала, — это яичко к Христову дню. Сам бог тебе помогает, нагоняя на тебя страхи, о которых ты говоришь. И это вполне естественно…

Думая о том, чем бы таким заручиться, что Светлана будет держать язык за зубами, она снизила голос до шепота:

— Дай честное комсомольское слово, что все, о чем я тебе сейчас скажу, ты не передашь своему Володьке и не побежишь за советом к Корнею Карповичу.

Эти слова насторожили и испугали Светлану.

— Тетенька, Володя и Корней Карпович желают мне удачи не меньше, чем вы. Вы же об этом прекрасно знаете.

— Да, я об этом знаю. Но дай мне честное комсомольское слово, что мой план останется в тайне, и я поверю, что ты уважаешь и ценишь свою тетку, которая сейчас заменяет тебе родную мать.

Светлана встала с кресла и понуро опустила голову, все еще не догадываясь, что хочет предложить ей тетка.

— Я никому не скажу… Обещаю…

— Я требую честного комсомольского!

— Даю комсомольское… — еле слышно проговорила Светлана, комкая в потных ладонях носовой платок.

Капитолина Алексеевна хотела что-то сказать, но резкий и неожиданный звонок в коридоре заставил ее вздрогнуть.

Пришел Владимир. Дверь ему открыла Стеша. Во Владимире она уже давно не чаяла души, а после ее «вещего» сна с каждым его приходом она затаенно вздыхала, всем своим существом выражая надежду и даже уверенность, что свадьба не за горами.

Когда Владимир вошел в столовую, чуть не столкнувшись в дверях с Капитолиной Алексеевной, которая на его приветствие ответила рассеянным кивком головы — вся она была во власти своего плана, не дававшего ей покоя, — Светлана кинулась к нему навстречу и, косясь на дверь, откуда каждую секунду могла показаться тетка или Стеша, жадно, почти по-воровски, поцеловала его в губы.

— Ну как?.. Как идут съемки?

— Завтра вечером вылетаем в Пятигорск. Будем снимать кавказские кадры.

— А Кораблинов? Тоже улетает с вами?

— Всего лишь на три дня, потом возвращается в Москву. Сделаем натуральные кадры в горах, а остальное будем снимать в павильонах, после твоих экзаменов, на которых, как я слышал, Кораблинов будет заменять Сугробова, председателя приемной комиссии.

Светлана что-то хотела спросить у Владимира, но в комнату с шумом вошла Капитолина Алексеевна, внося с собой прохладное облако дорогих духов.

— Светик, ты мне очень нужна. Володя, поскучай тут без нас, мы на несколько минут отлучимся.

Капитолина Алексеевна взяла Светлану за руку и увлекла ее в спальню, откуда разговор их не мог слышать Владимир. Она усадила ее на кровать и, еще раз убедившись, что дверь плотно прикрыта, приступила к тому главному, что было ею продумано до мельчайших подробностей.

— Слушай внимательно. Только Володьке ни слова! Ты дала честное комсомольское.

— Я слушаю вас…

— Ко всему прочему — он у тебя очень смелый человек. И если, боже упаси, узнает, все испортит. А здесь нужно сыграть! Причем сыграть тонко. И сыграть не перед экзаменационной комиссией, а пока что перед Кораблиновым. Сыграть до третьего тура, — Капитолина Алексеевна таинственно взглянула на дверь и еще тише продолжала: — Что-нибудь начинаешь понимать?

— Ничего не понимаю, — Светлана покачала головой, все еще не догадываясь, чем так взволнована тетка и в чем суть этого таинственного разговора.

— Ты что, думаешь, Надежда Патрикеева — первая и последняя в этом сложном кроссворде, который называется жизнь?!

Капитолина Алексеевна закурила и принялась поправлять сорванные с колец шторы. Зашторив окно, она властно и покровительственно посмотрела на племянницу, которая по-прежнему сидела на кровати и не сводила глаз с тетушки. Статная, подвижная, с высокой прической, какие в последние годы делали московские модницы, она всегда Светлане казалась красивой. А сейчас особенно. В ее независимой осанке, в манере неторопливо стряхивать пепел, в том, как красиво и мягко выпускала она витые кольца дыма, которые плавно соскальзывали с ее ярких перламутровых губ, в малейшем движении все еще гибкого стана — во всем проступало что-то обстоятельно-властное, чему нередко завидуют и подражают молоденькие девушки. Всегда затянутая в талии, Капитолина Алексеевна на этот раз Светлане показалась особенно грациозной. «Если б не Николай Васильевич она была бы знаменитой актрисой!..» — подумала Светлана.

— Так бот, моя девочка, слушай меня хорошенько. Ты должна удивить Кораблинова.

— Удивить?! Кораблинова?! — испуганно пролепетала Светлана.

— Более того, ты должна поразить Кораблинова!..

Капитолина Алексеевна глядела на Светлану так, словно прикидывала: по плечу ли будет племяннице роль, которая родилась в ее фантазии? И уже более спокойно продолжала:

— Ты уже знаешь, Кораблинов мой друг. Друг юности. — Капитолина Алексеевна выпустила кольцо дыма и, прищурившись, наблюдала, как мягко и переливисто-плавно скользило оно в воздухе. Светлане казалось, что тетка обращается не к ней, а вслух разговаривает сама с собой. — Есть два пути использовать старую дружбу в нашем важном деле. Первый — это позвонить Кораблинову и просить его, чтоб он посодействовал приему. Но этот ход избитый. Он стар, как мир. Я хорошо знаю Сережку. Он ярый враг всяких протеже. Мы ему преподнесем что-нибудь поновее. Мы его победим делом! А как?! Для этого есть второй путь. — Капитолине Алексеевне не сиделось. Она порывисто встала и, словно от избытка сил и энергии не зная, куда деть свое тело, снова села. — Слушай меня внимательно. Ты должна встретиться с Кораблиновым. — Закрыв глаза, она покачала головой. — О, это будет твой настоящий дебют! Я не сплю уже три ночи. В моей голове созрел гениальный план. Ступай, позови-ка мне Стешу и пока можешь идти к своему Володе. Да, кстати, как у него дела?

— Он ночью улетает в Пятигорск.

— И надолго?

— Говорит, на несколько дней.

— Сегодня?.. — Прикидывая что-то в уме, Капитолина Алексеевна резким движением руки откинула штору. В спальню сразу же ворвался ослепительно яркий поток света. — Тогда наш разговор мы перенесем на вечер. После того, как проводишь Володю. Ступай к нему, а ко мне позови Стешу. У меня к ней есть серьезный разговор.

Пригласив к тетке Стешу, Светлана вернулась к Владимиру, который в ожидании ее нервно курил и не сводил глаз с двери, из-за которой она вот-вот должна была показаться.

— Ты извини, Володя, у нас с тетей был хозяйственный разговор.

Она была все еще во власти тех тайных и рискованных планов, которыми заинтриговала ее Капитолина Алексеевна.

— Ты почему такая красная? Уж не поругались ли? — спросил Владимир.

Светлана боязливо, украдкой посмотрела на дверь, из-за которой только что вышла.

— Чудак ты, Володя. Только с тетушкой моей ругаться. Ссориться с ней рядовому человеку — это означает то же, что зайцу нападать да льва. Знаешь ее уже давно, а характер до сих пор еще не раскусил.

— Ну как все-таки решила? — упорно думая о чем-то своем, не глядя на Светлану, спросил Владимир.

— Что решила?

— Откажешься от роли Жанны в «Белых парусах»?

Светлана долго смотрела в глаза Владимира и ждала, что вот-вот он рассмеется и скажет, что пошутил. Но Владимир не рассмеялся и ничего не сказал. Он только сильнее стиснул ее запястья в своих руках и упрямо ждал, что же наконец ответит Светлана.

— Ни за что!

— Так я и знал, — скорей выдохнул, чем произнес Владимир. — Ну что ж, роль Жанны хорошая, главная. Она у тебя получается. Да и Арсен, думаю, играет с душой.

— Володя!..

Светлана хотела сказать что-то, но Владимир оборвал ее:

— Довольно!.. Ты уже все сказала!.. Цветы на премьере я вам обязательно поднесу. Брошу к самым ногам!.. Чайные розы, твои любимые… Кавказские… Куплю на рынке у грузин.

Светлана нашлась тут же. Ее ноздри дрогнули, и без того надломленные черные брови стремительно взметнулись крутыми дугами.

— Ты думаешь, я останусь в долгу? Не бойся, не останусь… Когда я буду смотреть те кадры фильма, где ты целуешь Веру, я в темном кинозале организую такие хулиганские аплодисменты!.. Будут такие овации!.. — Светлана прижала к груди туго сжатые кулаки. — Мальчишки, которых я специально подговорю, так будут чмокать губами и лихо подсвистывать, что взрослые зрители начнут на них орать и шикать… Вот тогда-то мы будем квиты!..

Не знал Владимир, что с того самого дня, как только начались пробные съемки для фильма «Герой нашего времени», Светлана несколько раз подряд перечитала лермонтовскую повесть. Она сгорала от ревности, когда представляла себе, как Владимир в роли Печорина будет целовать Веру и ласкать Бэлу. И хотя она еще не знала, кто будет исполнять роли Веры и Бэлы, но она была уверена в главном: это будут красивые молодые женщины. И пусть Владимир еще тогда не был утвержден в этой роли, все-таки Светлана злилась на него за то, что он так самозабвенно работал над образом Печорина. Он прочитал груды исторической литературы, перелистал десятки старинных альбомов, из которых черпал сведения о жизни кавказских офицеров лермонтовских времен. Много дней он провел в Ленинской библиотеке, изучая нравы и казарменный быт русских офицеров первой половины девятнадцатого века. И вот теперь уже идут съемки. Владимира скоро будет обнимать Вера, черкешенка Бэла будет сидеть у него на коленях. И как это бывает в кинематографе, чтобы снять нужный кадр, они будут все это повторять десять, двадцать, тридцать раз… Дубли…

На какое-то мгновение Светлана почувствовала необъяснимое облегчение. Ее тайная душевная боль, ее слепая ревность вдруг как в зеркале отразились в поведении Владимира, в его поступках. Что это — эгоизм мелкого и злого человека или естественное состояние психически здоровой личности: чувствовать облегчение своей боли, когда видишь, что рядом с тобой от этой же боли, так же как и ты, страдает другой, очень близкий тебе человек?

«А может быть, это не боль? — подумала Светлана. — Может быть, это то самое великое и самое большое чувство, которое ко мне уже пришло?..»

— Что ты хочешь этим сказать? — язвительно спросил Владимир.

— Я хочу, чтобы ты ушел из фильма и не целовал актрис, которые будут играть Веру и Бэлу! Ты это сделаешь? Для меня? — Глаза Светланы сверкнули в злом прищуре. — Ну, что же ты молчишь?

Владимиру вдруг как-то совсем неожиданно стало легче. Он от всей души и по-мальчишески громко расхохотался. Так смеялся он давно, на уроках в школе, тогда его неудержимый смех мог кончиться вызовом родителей. Смех неожиданный, нервный, заразительный…

Засмеялась и Светлана. У нее даже выступили на глазах слезы. Оба они смеялись до тех пор, пока в комнату не вошла Капитолина Алексеевна. В руках ее был старенький чемодан.

— Что это вам смешинка в рот попала?

Светлана стыдливо отшатнулась от Владимира.

— Ой, тетя, зачем вы взяли чемодан Стеши? Она не любит, когда трогают ее вещи.

Капитолина Алексеевна вытянула перед собой пустой обшарпанный чемодан с ручкой из широкого сыромятного ремня.

— С таким же вот точно чемоданчиком Кораблинов приехал в Москву прямо из окопов войны… Сразу же с вокзала он зашел в скобяную лавку, купил пять фунтов гвоздей, топор, молоток и клещи.

— Зачем? — все с тем же выражением крайнего удивления спросила Светлана.

— Отцу в деревню. Старики у него тогда жили где-то под Тамбовом. — Капитолина Алексеевна поставила у ног чемодан и прошлась по столовой. — Нет, вы только представьте себе картину: за широким поясом граната, через плечо пулеметная лента, а в сундучке гвозди, топор, молоток, клещи… И со всем этим грузом Сережка ввалился прямо на квартиру к самому Оржанову… Ведь не к кому-нибудь, а к Оржанову!.. Тот принял его, провел в кабинет… «Чем могу быть полезен?» — спрашивает Оржанов. «Хочу учиться на артиста!..» — отвечает Сережка, «Поздно, поздно, молодой человек… Уже десять дней, как начались занятия». — «Догоню!.. — говорит Сережка. А сам положил вот так руку на гранату. — Кровь из носа, а догоню!..» — Капитолина Алексеевна еще раз прошлась по комнате. — Целый час мотал душу Оржанову. И когда видит, что все бесполезно, выхватил из-за пояса гранату, поднял ее вот так над головой и крикнул: «Если не поможете — взорвусь! Нет у меня других жизненных планов, кроме как быть артистом! Выйду сейчас от вас и подорву себя в коридоре…» — Капитолина Алексеевна помолчала, вздохнула и тихо продолжала: — Нет, не думайте, не револьвер, не пулеметные ленты и не граната победили Оржанова…

Неожиданно оборвав рассказ, Капитолина Алексеевна подошла к окну и во что-то пристально и долго всматривалась. Так, в молчании, прошла минута.

— А что же? — нерешительно спросила Светлана.

Капитолина Алексеевна стояла не шелохнувшись.

— Так что же победило Оржанова? — спросил Владимир.

Капитолина Алексеевна круто повернулась к собеседникам.

— Победили гвозди! Победили молоток и топор!.. И ведь только подумайте: когда Сережка уходил от Оржанова, то — нужно же так случиться — на самом пороге у него случайно открылась крышка чемодана и из него вывалилось все, что в нем было. Вместе с Сережкой Оржанов ползал на коленях по полу и собирал гвозди. И что же вы думаете? На следующий день приняли парня. Ночь провел на Казанском вокзале, а на второе утро с гвоздями и топором он вселился в студенческое общежитие. — Капитолина Алексеевна ласково посмотрела на Светлану и проговорила с затаенным придыханием: — Вот так, миленькая, поднимаются на свой Олимп великие. Кажется, у Белинского сказано: «Гений достигает вершины славы одним орлиным взмахом крыла. Посредственность туда заползает ужом». Жизнь Кораблинова складывалась по первой формуле — формуле орлиных взлетов.

— На словах звучит красиво, образно… А в жизни все это гораздо сложнее, — сказал Владимир. — И мучительнее.

— К чему вы все это говорите, тетя?

— Так просто, вспомнила… Ветер далекой юности налетел на душу твоей тетки и ворохнул в ней листы былого, вот и вспомнила.

Владимир посмотрел на часы.

— Мне пора. Нужно заскочить в общежитие, сдать в стирку постельное белье и к пяти часам быть на студии. А оттуда ровно в девять прямо на аэродром. — Владимир кивнул Светлане. — Проводишь? Хотя бы до студии?

Видя, что тетка хочет сказать ей что-то очень важное, и непременно сейчас, Светлана засуетилась:

— Володя, подожди меня у троллейбусной остановки, я через минуту спущусь.

Владимир молча поклонился Капитолине Алексеевне и вышел из столовой. А когда в коридоре послышался тяжелый хлопок двери, Светлана повернулась к тетке.

— Тетенька, Володя говорил, что шутить с Сергеем Стратоновичем — это одно и то же, что ночью лететь мотыльком на костер. Сгоришь! Он хорошо знает Кораблинова.

Капитолина Алексеевна широко, по-мужски, подняла руку и резко ее опустила.

— Все это ерунда! Мы поразим Кораблинова! И вот тогда-то Корней Брылев может сказать: «Per aspera ad astra!» Через тернии — к звездам!.. Только помни — ты дала честное комсомольское слово!.. Обо всем знаем только мы двое.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Лифт не работал. А подниматься в восемьдесят лет на пятый этаж не из самых приятных занятий. К тому же прошедшую ночь Петр Егорович спал плохо, часто просыпался, давало перебои сердце, из головы не выходил инвалид Иванов, лежащий с оторванной ногой на поле боя за город Запорожье…

На лестничной площадке третьего этажа остановился отдохнуть. Пахло застоялой прелью и сыростью запущенного подъезда. «Интересно, сколько он пролежал, пока его не забрали санитары? — думал Петр Егорович, невидящими глазами глядя на спускающегося по лестнице пятилетнего карапуза с самокатом в руках. — А ведь могли опоздать… И истек бы кровью… Да, уж лучше бы врачи резали повыше, чтоб теперь не мыкался, бедолага…»

Мысль о «Запорожце» для инвалида Иванова последние дни не покидала Петра Егоровича. Сегодня утром он с карандашом в руках, грубо, приблизительно подсчитал, когда примерно эта статья расходов в государственном бюджете придет к нулю. И пришел к выводу, что время это не за горами. «Что ж, инвалиды войны вымирают… С каждым годом их все меньше и меньше… На базарах инвалидов совсем уже не видно, на роликах безногие уже почти не попадаются…»

Поднявшись на лестничную площадку пятого этажа, Петр Егорович отдышался, достал из нагрудного кармана блокнот, где был записан номер квартиры старушки Сыромятниковой. «Нет, память пока не подводит… тридцать шестая квартира, Анастасия Артемовна, два звонка».

Он дважды нажал кнопку рядом с дверью и отчетливо услышал где-то почти над самой дверью в коридоре басовитый звонок.

Дверь открыла старушка Сыромятникова. В первые минуты сна даже растерялась. Совсем не ожидала, что депутат так быстро посетит ее квартиру. А в том, что он должен это сделать, она ничуть не сомневалась. «На то он и депутат», — рассуждала Сыромятникова, которая от соседей слышала, что из всех депутатов, что дежурят в их домоуправлении, самый чуткий и самый справедливый — старик по фамилии Каретников. А вот он и сам, тут как тут.

Старушка засуетилась. Несмотря на то что на столе не было ни крошки, ни соринки, ни пылинки, она привычным, с годами заученным жестом смахнула с него что-то невидимое, достала из старенького комода большой пузатый альбом и положила его на стол.

— Вот, посмотрите, тут все увидите, кто я, аферистка или нет. — Старушка пододвинула к Петру Егоровичу альбом и откинула толстую тисненую корку. На первой странице в прорезях картона были вставлены три выцветшие фотографии, на одной из которых Петр Егорович сразу же узнал Анастасию Артемовну в молодости. Она стояла рядом с молодым бравым парнем в косоворотке и картузе.

— А зачем мне это?.. Я пришел к вам не фотографии разглядывать, а побеседовать с вашим жильцом. Или уж больше не обижает?

— Что вы?! — Старушка замахала руками и бросила боязливый взгляд на дверь. Продолжала почти шепотом: — Последние дни будто бес в него вселился… Мы уж с Михаилом Никандровичем на кухню ходим, когда его нет дома. А это, товарищ депутат, — старушка перевернула несколько картонных листов альбома, заставленных фотографиями, и извлекла из него целую пачку удостоверений, — прошу вас, посмотрите, какая я авантюристка.

— Что это?

— Ордена… Покойного мужа и мои две медальки: «За доблестный труд» и «За трудовое отличие».

Петр Егорович молча и внимательно просмотрел удостоверения и награды. Четыре ордена и восемь медалей.

— Кем же был ваш покойный муж?

— Рабочий… На заводе Бромлея. Поступил в двенадцатом году, еще при Николае, а на пенсию ушел аж в шестьдесят втором. Считай, что пятьдесят лет оттрубил, и все на «Бромлее». — Старушка вздохнула и кручинно поджала губы.

— Это в каком же цехе-то?

— В механическом, мастером.

— Уж случайно не ваш ли муж в октябре семнадцатого года в боях на Крымской площади первым под огнем юнкеров повел свою десятку на Остоженку, на соединение с отрядом красногвардейцев с завода Михельсона?.. Был ранен в плечо и скрыл ранение, а когда ворвались в Кремль, то от потери крови упал без сознания у Царь-пушки…

— Он… Он… Мой Пашенька… — Из-под толстых стекол очков на дряблые старческие щеки накатились слезы. — Вот тут об этом все прописано. Хотя газетки поистерлись, но все разобрать можно. — Старуха бережно и неторопливо развернула пожелтевшую газету. — И портрет его тут же.

— Павел Сыромятников, — словно сам себе сказал Петр Егорович и вскинул голову. — Как же, помню, помню… Когда-то это имя в Замоскворечье гремело. — Только теперь Петр Егорович заметил на стене над узеньким диванчиком около дюжины аккуратных белых рамочек, в которые были вставлены похвальные и почетные грамоты. — Чьи это? Все Павла Еремеевича?

— Его… Правда, и мои три висят, а остальные все его.

Листая альбом, Петр Егорович наткнулся на донорскую книжку. Вначале не мог понять, что это за удостоверение.

— А это что такое?

— Донором в войну была, тут все отмечено…

Петр Егорович поднял на старушку взгляд, словно удивляясь: неужели когда-то эта старая женщина была живой фабрикой крови и спасла не одну солдатскую жизнь?

— И сколько же вы сдали за войну?

— Двадцать два литра, если все посчитать. Бывало, сдашь кровь, выйдешь из медпункта, а в глазах рябит, даже пошатывает. Сядешь на лавочке, посидишь с полчасика, немного оклемаешься, а потом уж только пойдешь. А слабость — первый день ветром качает.

— Где этот ваш донорский пункт-то был? — спросил Петр Егорович, бережно разглядывая пожелтевшие страницы донорской книжки.

— Да все там же, на «Бромлее».

— Значит, и вы на «Бромлее» трудились?

— Тоже с двенадцатого года, как только вышла за Пашеньку. Сорок с лишним лет отдала «Бромлею». Только он вот… одну оставил куликать горюшко… — Голос старушки дрогнул, рука ее с платком потянулась к лицу, — Сердце не выдержало.

— Что ж до сих пор все «Бромлей» да «Бромлей»… Разве «Красный пролетарий» хуже звучит?

— Да уж как-то по привычке, вроде бы покороче.

Петр Егорович еще раз внимательно окинул чистенькую комнатку, увешанную фотографиями и грамотами, остановил взгляд на высокой железной кровати с блестящими никелированными шишками на спинках, а также пирамидой взбитых подушек, накрытых белоснежным кисейным покрывалом. Постель была накрыта розовым одеялом. На высоком, старомодном комоде в аккуратном порядке громоздились фигурки желтенького глазастого котенка из папье-маше, молодого серенького олененка, доверчиво тянущегося своей мордашкой к вымени матери, вислоухой пятнистой охотничьей собаки, застывшей в последнем, решающем броске на только что вспорхнувшего глухаря… Посреди всего этого скопища дешевых украшений стояла синяя стеклянная ваза с ребристыми гранями, над которой возвышались две восковые, глянцевито блестевшие розы: одна белая, другая ярко-красная. У подножия вазы мерно и громко отсчитывал секунды огромный будильник с округлым и в некоторых местах уже тронутым ржавчиной колпаком-звонком, внизу которого торчал ударный рычажок с металлической шишкой на конце. «В обед сто лет», — подумал Петр Егорович, глядя на будильник.

Посредине комнаты стоял круглый стол, накрытый розовой скатертью. В углу, за кроватью, — высокий, старомодный гардероб с волнистым, искажающим зеркалом на дверце.

«Быт Замоскворечья тридцатых годов», — подумал Петр Егорович, и ему стала так ясна и так понятна вся прожитая жизнь старушки Сыромятниковой, будто бы он знал ее с самого детства.

— Ну, а где же ваш сосед? Не мешает и с ним поговорить.

— Я сейчас, он дома… — Старушка метнулась к двери, но почти у самого порога остановилась, словно забыв что-то очень важное. — Может быть, вначале чайку? Самовар у меня электрический, через пять минут будет готов.

— Нет-нет, спасибо, никаких чаев. Зашел всего минут на пятнадцать — двадцать. К тому же я плотно позавтракал дома.

— Как хотите. Захо́чете — скажите… — Старушка бесшумно вышла из комнаты, и тут же в коридоре послышался равномерный стук.

«Стучит к соседу… Тот закрывается, боится слесаря». Петр Егорович повернулся назад и набрел взглядом на застекленную рамку, висевшую в простенке между окном и дверью, выходящей на балкон. На алом бархате в сосновой самодельной рамке были прикреплены ордена и медали. Когда вошел в комнату, он не заметил этой рамки. Орден Красного Знамени был старого образца, два ордена Трудового Красного Знамени и орден «Знак Почета» блестели, как новенькие. Эмаль на ордене Красного Знамени в некоторых местах чуть-чуть потрескалась. «Наверное, за гражданскую… В восемнадцатом году многие рабочие с «Бромлея» ушли бить Колчака и Деникина», — подумал Петр Егорович, с каждой минутой открывая все новое и новое из жизни и быта хозяйки этой небольшой чистенькой комнатки. Он даже вздрогнул, когда сзади него открылась дверь и на пороге выросла фигура немощного седого старичка, во взгляде которого застыла не то недосказанность, не то притушенная робость.

— Здравствуйте, — тихо произнес с порога старичок, подошел к Петру Егоровичу, поклонился и, виновато улыбаясь, пожал ему руку. — Казимирский, Михаил Никандрович, пенсионер.

— Каретников, депутат райсовета по вашему избирательному участку, — представился Петр Егорович и, опираясь левой ладонью о поясницу, тяжело встал.

— Ради бога, сидите, зачем вы встали? — замахал руками Казимирский.

Казимирский был небольшого росточка, тщедушный, его тонкая, сухая кисть руки, как подвяленный стручок гороха, скрылась в широкой, костистой ладони Петра Егоровича.

— Прошу садиться. Вот тут Анастасия Артемовна рассказала мне о безобразиях вашего третьего жильца, по фамилии… по фамилии…

— Беклемешев… Николай Петрович Беклемешев, — вставил Казимирский, — слесарь-водопроводчик нашего ЖЭКа, лимитчик.

— Беспокоит?

— Не то слово, уважаемый… простите, вы не сказали вашего имени и отчества?

— Петр Егорович.

— Я говорю: не то слово, уважаемый Петр Егорович. Беклемешев просто тиранит нас с Анастасией Артемовной. Постоянные оскорбления, вечные угрозы, какие-то странные намеки… Вот уж два года, как его вселили в нашу квартиру, мы с Анастасией Артемовной окончательно потеряли покой. — Казимирский наглухо застегнул верхнюю пуговицу теплой пижамы и ознобно поежился. — Меры какие-то нужно принимать. Ведь так дальше нельзя. Ни днем, ни ночью не видим покоя.

— Значит, и вам угрожает?

— Да еще как! Пугает. Болтает все о каких-то двух миллионах, которые я якобы украл из Госбанка в октябре сорок первого года. А я весь октябрь и весь ноябрь был в народном ополчении на можайском рубеже обороны, где меня ранило при бомбежке. У меня есть документы, есть живые свидетели…

Петр Егорович внимательно слушал пенсионера Казимирского и изредка задавал вопросы. Что-то по-детски наивное проскальзывало в чистосердечных ответах последнего и характеристике, которую он давал своему соседу по квартире.

Петр Егорович молчал, а запуганные распоясавшимся хамом старички наперебой приводили все новые и новые факты безобразного поведения соседа. Неизвестно, до каких пор продолжались бы эти жалобы, если б не сильный хлопок входной дверью в коридоре.

— Эй ты, таракан запечный, профессор кислых щей!.. — донесся из гулкого коридора резкий, пронзительный голос. — Вылазь из своей норы, тебе в почтовом ящике письмо от какого-то Мариупольского из Одессы. Тоже, видать, контра порядочная. Все одесситы воры и биндюжники… — Последние слова было разобрать трудно: вошедший прошел или в свою комнату, или на кухню.

— Начинается!.. — с замиранием в голосе еле слышно произнес Казимирский. — И так каждый день. А попробуй призови к порядку — тут посыплется такая матерщина, что и передать невозможно.

И вдруг откуда-то, не то из ванной, не то из кухни, донеслось:

— А ты, старая калоша, чего свои постирушки поразвесила?! Что, хочешь превратить квартиру в банно-прачечный комбинат? А ну, давай снимай сейчас же, а то все к чертовой матери выброшу в мусоропровод!..

Старушка проворно кинулась к двери, но ее остановил Петр Егорович:

— Обождите, пусть выговорится до конца.

— Выбросит!.. Ей-богу, выбросит!.. — взмолилась Анастасия Артемовна. — Полотенце совсем новенькое, первый раз выстирала, махровое…

— Или оглохла, седая ведьма?! Кому говорят, старое чучело, сними свое грязное полотенце, а то я его выброшу в мусоропровод!..

Вдруг дверь в комнату широко распахнулась, и в нее хлынуло с неудержимым напором:

— Опять сходка?! Опять сплетни?!

Однако, заметив в комнате Сыромятниковой постороннего человека, Беклемешев несколько осекся. Но, разглядев, что, незнакомец тоже уже старик, снова взвихрил свой голос на высокие ноты справедливого негодования:

— Что?! Будем и дальше превращать квартиру в прачечную и в мусорную свалку?!

Петр Егорович встал и не сразу разогнул свою длинную спину.

— Молодой человек, почему вы кричите?.

— А кто ты такой?

— Я спрашиваю вас: почему вы так ведете себя в коммунальной квартире?

Беклемешев поднял брови, вытянул вперед шею и звонко присвистнул.

— Папаша, не лезьте в чужие души и в чужое грязное белье. Хотя это сказал не Карл Маркс, а всего-навсего Васисуалий Лоханкин, но я считаю, что он был прав. — Беклемешев звонко поцеловал сведенные в щепоть три пальца, послал воздушный поцелуй Петру Егоровичу и громко захлопнул за собой дверь.

Некоторое время все трое молчали. Казимирский, глядя то на Петра Егоровича, то на соседку, широко развел свои сухонькие руки, словно желая сказать: «Вот, видите? Слышите?»

Анастасия Артемовна закрыла глаза, и ее бесцветные губы сошлись в скорбный морщинистый узелок. Лишь один Петр Егорович был неподвижен. Два желания боролись в нем в эти минуты: одно подмывало тут же, не медля, встать, войти в комнату к распоясавшемуся слесарю Беклемешеву и, не говоря ему ни слова, неожиданно залепить наглецу такую пощечину, от которой он вряд ли бы устоял на ногах; другое удерживало и как бы напутствовало: «Обожди, Петр Егорович, не горячись… ты не замоскворецкий детина, вышедший на лед Москвы-реки на кулачный бой «стена на стену»… Ты депутат… Здесь нужно делать все спокойнее». И второе желание, разумное и здравое, взяло верх.

— Он что, и корреспонденцию вашу проверяет?

— На это мы уже рукой махнули… Спасибо, что хоть только вскрывает письма, а не рвет…

— Вы посидите, а я пойду поговорю с ним один на один. — Петр Егорович встал не но возрасту проворно, словно забыв про боль в пояснице. — Я к вам еще зайду. Разговор этот нужно довести до конца.

В коридоре Петр Егорович чуть ли не столкнулся с Беклемешевым. Тот с чайником в руках, громко насвистывая мотив «Во саду ли, в огороде», шел на кухню.

— Молодой человек, мне нужно с вами поговорить, — спокойно сказал Петр Егорович.

Он на целую голову возвышался над маленьким, узкоплечим Беклемешевым, выражение лица которого и весь его разболтанный вид говорили старому человеку о том, что перед ним стоит человек наглый, злой и бессовестный… Все, что бывает мерзкого в душе человека, в эту минуту отражалось на лице Беклемешева. Воротничок его застиранной нейлоновой рубашки от пота был так желт, что в обычной прачечной его теперь уже вряд ли можно отстирать. Выгоревшие на солнце рыжие волосы при электрическом освещении коридора казались бесцветно-серыми и походили на грязную паклю. Маленькие и, как пуговки, круглые близко поставленные друг к другу глаза Беклемешева изучающе и настороженно бегали по высокой фигуре незнакомого старика.

— А с кем я, если это не секрет, разговариваю? — спросил Беклемешев, и Петр Егорович заметил, что у парня не хватало переднего верхнего зуба.

— Вы разговариваете с депутатом райсовета по вашему территориальному избирательному участку. Моя фамилия Каретников. Вам предъявить документ?

Выражение самоуверенной наглости на лице Беклемешева померкло, и его сменил деловой и серьезный вид.

— Да, в наше время космических скоростей трудно верить на слово. Тем более здесь, в нашей квартире, — с многозначительным намеком Беклемешев кивнул на дверь комнаты Казимирского. — Особенно вот к нему, к нашему Ротшильду, всякие таскаются. И из Одессы, и из Бердичева… Тут гляди да гляди. — Беклемешев внимательно проверил депутатское удостоверение Петра Егоровича и, оставшись удовлетворенным, вернул его старику. — Зайдите, я сейчас поставлю чайничек. — Он махнул рукой в сторону дальней двери в коридоре.

— Спасибо.

Не успел Петр Егорович открыть дверь комнаты Беклемешева, как тот, так и не поставив на плиту чайник, пулей вернулся с кухни и метнулся почти под рукой Петра Егоровича в свою комнату. Стараясь закрыть своим небольшим телом стол, он поспешно убрал с него бутылку, заткнутую серой тряпичной затычкой, и тут же поставил ее в фанерную тумбочку, как видно совсем недавно выкрашенную желтой охрой.

«Самогонку спрятал, мерзавец, — мелькнуло у Петра Егоровича, но он сделал вид, что ничего не заметил и не обратил внимания на беспокойство Беклемешева. — Да и комнату уже изрядно провонял этой дрянью. Не воздух, а сивуха».

Две нераспечатанные бутылки жигулевского нива стояли посреди стола, рядом с алюминиевым блюдом, в котором темнела желтоватыми боками холодная картошка, сваренная в мундире. Тут же, рядом с блюдом, на яркой цветной обложке старого «Огонька» лежала дешевая и, как видно, только что разрезанная на крупные куски невыпотрошенная селедка.

Петр Егорович обвел взглядом грязные, во многих местах засаленные и выцветшие обои, осторожно присел на стул, стоявший рядом с расшатанным квадратным столом, накрытым старой, потрескавшейся и во многих местах прорезанной клеенкой.

— Пора бы и ремонт сделать, товарищ Беклемешев, — спокойно сказал Петр Егорович, продолжая оглядывать запущенную, почти пустую комнату холостяка, в которой, кроме стола и тумбочки, стоял еще вдоль глухой стены старый диван с пузатыми валиками по бокам и облезлый шифоньер производства тридцатых годов.

— А откуда вы знаете мою фамилию? Поди, эти склочники сказали?

— Почему склочники? Я познакомился с ними, и на меня они произвели впечатление скромных и порядочных пенсионеров.

Беклемешев тоненько захохотал, отодвигая в сторону обложку «Огонька», на которой лежала селедка.

— Поспешно судите о людях, товарищ депутат. Чтобы человека узнать по-настоящему, нужно с ним пуд соли съесть, как говорят пехотинцы; а моряки добавляют: пуд соли и вельбот каши. — По лицу Беклемешева было видно, что он остался доволен шутливым экспромтом своего ответа. — Вот так-то, товарищ депутат.

— А я вот с вами, молодой человек, не съел пуд соли и вельбот каши, а вижу вас, как яйцо на блюдце.

Беклемешев надсадно хихикнул и судорожно заерзал на стуле, фанерная спинка которого была прикреплена к гнутым ножкам не шурупами, а прибита большими гвоздями с огромными пупырчатыми шляпками.

— И что же вы можете сказать обо мне? — хмыкнув, уже с некоторым удивлением на лице и беспокойством в голосе спросил Беклемешев.

— Вначале я хочу спросить вас — вы коренной москвич?

— Избави бог, как говорила моя покойная бабка.

— Откуда же вы?

— Из-под Рязани. Есть такой древний русский город Рязань. Слыхали?

— Я так и понял.

— А что, разве у москвича на лбу особое клеймо?

— Не клеймо, а походка особая, и говор тоже особый — московский. Коренной москвич никогда не скажет: «Мяшок смятаны», а рязанец скажет.

Слова старика и тон, каким они были сказаны, Беклемешеву показались оскорбительными. Его даже несколько передернуло. И без того тонкие и бесцветные губы Беклемешева, плотно сомкнувшись, кажется, совсем исчезли.

— Собственно говоря, вы зачем, папаша, ко мне пожаловали: читать мораль или допрашивать? И что вам от меня надо? Я совсем забыл вам сказать, что у меня сегодня выходной. А как депутат, как представитель власти, вы должны знать, что, согласно Конституции, каждый человек в нашей стране имеет право на отдых. — К щекам Беклемешева прихлынула кровь. Постепенно зарозовели и его уши.

— Вы совершенно правы, молодой человек. Я пришел к вам как депутат. А поэтому хочу задать вам несколько вопросов. Но коль у вас нет желания со мной побеседовать один на один в ваш выходной день, то разговор этот мы перенесем вначале по месту вашей работы, а потом, если потребуется, в паспортный стол вашего отделения милиции.

— Зачем же так — сразу пугать начальством, милицией… Я вас слушаю, — тихо произнес Беклемешев, который теперь уже начинал понимать, что хотя перед ним и старик, но старик не простой, а депутат. Беклемешев опустился на стул и положил свои тонкие руки на стол.

— Вы в Москве давно проживаете? — спокойно спросил Петр Егорович.

— Два года.

— Одинок?

— Да.

— И вам предоставлена прописка на этой площади? — Петр Егорович обвел комнату взглядом.

— Как видите. Живу и хлеб с селедкой жую. Да еще пивом запиваю. Может, по стаканчику пропустим? Пивка?.. — Ловким движением рук Беклемешев откупорил бутылку и налил граненый стакан так, что шапка белой пены поплыла по стенкам стакана на клеенку.

— Спасибо, не пью. Года не позволяют.

— Ну, тогда я за ваше здоровье. — Беклемешев тремя крупными глотками опустошил стакан, поставил его на стол и рукавом нейлоновой рубашки вытер с губ пену. — Что ж, спрашивайте. Мы, рабочий класс, депутатов уважаем. Вместе боремся за наше общее народное дело. Вы — словами, мы — мозолистыми руками.

— Вы прописаны по лимиту?

— Так точно.

— Как слесарь ЖЭКа?

— Тоже угадали.

— Временно?

— Вначале на год, а там продлеваем. У нас, у приезжих лимитчиков, почти у всех так. Вначале временно, а потом… Москвичек с квартирами навалом. Только гляди не прошиби. А то нарвешься на такую чувиху, что век не рад будешь ее жилплощади.

— За Можай загонит? — в тон спросил Петр Егорович, наблюдая за откровенной наглостью развязного парня.

— О!.. Да еще как загонит!.. Моего земляка одна ловкачка москвичка вначале женила на себе; он, дурында, с иголочки обул-одел ее, а она ему через год срок схлопотала. Только не за Можай, а чуть подальше Колымы, где зимой плеснешь из кружки воду, а она падает на землю льдом.

— Армию-то отслужил?

— Не довелось… Врачи не дали хлебнуть этой радости. Признали в глазах какой-то дальтонизм. Цвета путаю… Пятерку не отличаю по цвету от трояка. А червонец вижу за квартал. Красный.

— Не устали от города-то? Поди, все-таки Москва не рязанская деревня. Машины, миллионы людей, опять же соседи бывают разные…

— О!.. — ерзая на расшатанном стуле, Беклемешев не дал Петру Егоровичу закончить фразы: — Не зря пословица говорит: перед тем, как купить дом, посмотри, кто будут твои соседи. Я эту сказочку вот теперь испытываю на своей шкуре. Попались такие соседушки, что хоть караул кричи — никак не перевоспитаю. Два года бьюсь, и все впустую, — Беклемешев махнул рукой на глухую стену, у которой стоял засаленный диван с выпирающими кругами пружин. — Слева — одесская контра и ворюга в прошлом, справа — хоть и старая калоша и уже давно пора отправляться в могилевскую губернию, а из авантюристок авантюристка. Зануда, а не старуха.

— Значит, не повезло с соседями? — Петр Егорович смотрел в маленькие, шустро бегающие глаза Беклемешева, и с каждой минутой он был для него все понятнее и яснее.

— Вот так не повезло! — Беклемешев задрал голову и ребром ладони провел по горлу. — Еще вопросы будут, товарищ депутат? А то мне пора обедать. К тому же сегодня собрался съездить к дружку в Тушино.

Петр Егорович разгладил усы и посмотрел на тумбочку, дверка которой была полуоткрыта и из нее виднелась бутылка, заткнутая тряпичной пробкой. В бутылке было чуть побольше половины мутноватого содержимого.

— Беклемешев, тебя в детстве отец хоть раз лупил вожжами? Да так, чтоб ты три дня щи стоя хлебал?

Вопрос этот огорошил Беклемешева. Его остроносое небольшое личико вытянулось и посерело — не то от злости, не то от испуга.

— Вы что хотите этим сказать? — почти шепотом спросил он.

— А то хочу сказать, что зря тебя, Беклемешев, в детстве не били как следует вожжами. Вот поэтому-то и вырос такой наглец и хам. — Снова взгляд Петра Егоровича метнулся на дверку тумбочки. — Спрячь хорошенько… А то ведь все равно вижу. За это неграмотных судят и в тюрьму сажают. Есть особая статья в Уголовном кодексе — самогоноварение. Всю квартиру провонял этой гадостью.

Беклемешев выскочил из-за стола и пинком ноги плотно прикрыл тумбочку. Встав спиной к тумбочке, он заложил руки в карманы и, ощетинившись, замер в стойке, словно готовясь каждую секунду броситься на старика с кулаками. Но при виде невозмутимости и спокойствия седого депутата он тут же весь как-то обмяк, его прошил безотчетный страх, он что-то хотел сказать, но вместо ответа у него вырвалось что-то невразумительное и сбивчивое.

— Давно гонишь? — в упор спросил Петр Егорович.

— Что вы!.. Что вы!.. — замахал руками Беклемешев. — Это я из деревни неделю назад привез. Там кое-кто еще балуется этим делом… Ну, я и прихватил бутылку этой заразы для пробы… Дай, думаю, дружка угощу, чтоб знал, какую гадость пьют некоторые люди.

— А это что из-за дивана торчит, случайно, не змеевичок? Видывал я этакие штуки, когда мы в двадцатых годах громили самогонщиков. Только тогда эта самая техника была куда примитивней. Не было газовых плит, да и сахар был намного дороже.

Беклемешев совсем сник. Его нижняя челюсть отвисла, обнажив широкую щербину в ряду зубов.

Петр Егорович вставал медленно, венский стул под ним сухо заскрипел. А когда встал и расправил плечи, то еще раз оглядел запущенную комнату неряшливого холостяка.

— А насчет депутатов и рабочего класса ты, Беклемешев, хорошенько подумай… Не погань два этих святых слова, хотя и причисляешь себя к рабочему классу.

— А кто же я, по-вашему? — Беклемешев порывисто поднял взъерошенную голову и резко выбросил перед собой во многих местах сбитые, натруженные руки, на ладонях и пальцах которых виднелись застарелые мозоли и ссадины. — Или вы считаете, товарищ депутат, что этими руками я на червонцах расписываюсь? Так, по-вашему?! — Последние слова он произнес почти с визгом, словно его обидели в самом святом.

Глядя в упор на Беклемешева, Петр Егорович говорил спокойно, но это спокойствие ему стоило душевных усилий: как представитель власти он не имел права дать волю своему гневу, который поднимался в нем и просился вырваться наружу.

— С рабочим классом, Беклемешев, вас роднят только руки. Всем остальным — душой, совестью — вы еще не доросли до рабочего класса. Пока вы всего-навсего хулиган и вымогатель.

— Что?! — снова взвизгнул Беклемешев.

— Что слышали. Справлялся я о вас в ЖЭКе. И туда идут на вас жалобы. Говорят, что вот этой самой рукой в мозолях и ссадинах, которой вы только что махали передо мной, за пятиминутную бесплатную работу вы сдираете с жильцов своего дома по полтиннику, а то и по рублю. А вымогательством, плутовством и нищенством рабочий класс никогда не занимался. — Петр Егорович замолк и, высоко подняв голову, на минуту задумался, словно неожиданно вспомнил что-то очень важное, главное. — Я знаю, что такое рабочий класс.

— Это еще нужно доказать… Наговорить на человека можно черт те что…

— Оправдываться будете на суде. Сегодня у нас всего-навсего беседа. Понятно?

— Понятно, — подавленно ответил Беклемешев.

Петр Егорович достал из карманчика жилета круглые серебряные часы, со щелком открыл крышку, посмотрел время и снова опустил часы в карман.

— Вот так, Беклемешев. Теперь мне все ясно. Все видел своими глазами и все слышал. Квартиру эту вам, молодой человек, придется оставить. Для вас будет лучше, если вы сами, по собственному желанию, подадите заявление об увольнении с работы и добровольно покинете Москву. И подобру-поздорову уедете в свою деревню, где, как вы утверждаете, некоторые люди умеют гнать эту заразу. Если же вы этого не сделаете сами, — в словах Петра Егоровича прозвучали грозные нотки, — я постараюсь своим авторитетом депутата судом выселить вас из Москвы, а за самогоноварение и систематическое оскорбление и издевательство над старыми и уважаемыми гражданами, с которыми вы проживаете в одной квартире, привлечь вас к уголовной ответственности. Вам теперь ясно, зачем я к вам пришел?

— Ясно, — дрогнувшим голосом ответил Беклемешев и зачем-то принялся поспешно застегивать верхнюю пуговицу нейлоновой рубашки. Пальцы его рук дрожали. — Только это нужно… доказать… — Он еще пробовал увернуться.

— Повторяю: я сам все слышал своими ушами. И видел. Мне поверят. Есть и заявления ваших соседей. Советую вам собрать вещички и приготовиться к отъезду. Отсюда вот прямо сейчас я еду к начальнику вашего отделения милиции и пишу ему официальное депутатское письмо.

Последние слова Петра Егоровича, его упоминание о начальнике отделения милиции окончательно сразили растерявшегося Беклемешева.

— Теперь вы поняли, что вам нужно сделать? — грозно и почти брезгливо бросил из открытых дверей Петр Егорович.

— Понял…

Покидая квартиру трех одиноких людей, Каретников зашел к Анастасии Артемовне. По ее глазам и по глазам Казимирского он понял, что через полуоткрытую дверь они слышали весь разговор его с Беклемешевым.

— Петр Егорович, голубчик, уж не знаем, как вас благодарить!.. Вы так с ним говорили, так говорили!.. — причитала Анастасия Артемовна, пододвигая Каретникову стул. Руки ее тряслись от волнения.

— Уверяю вас, товарищ депутат, он найдет какую-нибудь лазейку. Вот посмотрите… — с придыханием, боязливо озираясь на дверь, проговорил Казимирский.

— Думаю, что не найдет.

— Вы не знаете нашего Беклемешева… — с мольбой в голосе проговорил Казимирский. — Они, эти деревенские парни, очень изворотливые. Из одного ЖЭКа он завтра же перекочует в другой ЖЭК Москвы и снова преспокойненько получит по лимиту столичную прописку. Москва — это же ведь целое государство!..

— Учтем и это. Будем ставить вопрос перед городской милицией. А сейчас, — Каретников посмотрел на часы, — мне нужно торопиться в исполком. Собирался пробыть у вас пятнадцать — двадцать минут, а засиделся больше часа.

Казимирский и Анастасия Артемовна Сыромятникова проводили своего депутата до самого лифта, который только что отремонтировали.

— Дорогой Петр Егорович, скажите, пожалуйста, увидим мы с Михаилом Никандровичем свет и покой в своей квартире или нет? — запричитала Анастасия Артемовна, когда за Каретниковым захлопнулась дверка лифта.

— Увидите! Обязательно увидите. Сделаю все, чтобы выселить этого негодяя не только из вашей квартиры, но и из Москвы. — Последние слова Петр Егорович произнес уже тогда, когда лифт тронулся и понес его вниз.

День сегодняшний у него загружен до отказа. Нужно успеть в райисполком по депутатским делам, а вечером заглянуть к ребятам в общежитие.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Как и условились по телефону, они встретились в парке Сокольники, в летнем павильоне «Кафе-мороженое». Капитолина Алексеевна пришла на пять минут раньше назначенного времени и села за свободный столик, стоявший на отдалении под легкой, ажурной крышей павильона.

Она волновалась. Кораблинова она не видела около двадцати лет. Последний раз они встретились случайно в Малом театре, на премьере спектакля, поставленного другом Кораблинова Борисом Алмазовым.

Встретились во время антракта, когда после третьего звонка в фойе уже начали тушить свет и задержавшаяся в буфете публика торопилась занять свои места.

Как сквозь туман, вспомнила Капитолина Алексеевна Кораблинова, внезапно выросшего перед ней… От неожиданности и радости он развел руками и воскликнул: «Капелька!.. Ты ли это?!» — но тут же несколько растерялся, увидев поравнявшегося с Капитолиной Алексеевной высокого, представительного мужчину с множеством орденских планок и Звездой Героя Советского Союза на черном пиджаке. Он сразу узнал в нем своего старого соперника, генерала авиации, теперь мужа Капитолины Алексеевны.

Как-то скомканно, на ходу, она познакомила мужа с Кораблиновым, взаимно извинились, подгоняемые предупреждениями билетеров, что-то невразумительно промямлили о том, что хорошо бы встретиться специально, семьями… И разошлись в разные двери партера.

А когда кончился спектакль, то в суматохе гардероба Капитолина Алексеевна так и не увидела возвышающуюся над остальными голову Кораблинова. Решила, что он прошел за кулисы поздравить Алмазова и артистов… А там, глядишь, друзья задержались на традиционный премьерный банкет.

К столику подошел официант и положил перед Капитолиной Алексеевной меню.

— Вы одни?

— Нет, я жду товарища.

Кораблинов подошел к столику, за которым сидела Капитолина Алексеевна, с той стороны, откуда она его совсем не ожидала. Она даже вздрогнула и испугалась, когда кто-то, бесшумно подойдя сзади, закрыл ей ладонями глаза и крепко прижал к себе ее голову.

— Сережа! — вскрикнула Капитолина Алексеевна и с силой разомкнула большие кисти рук Кораблинова.

Встрече были рады оба. Первые минуты разговор не клеился, оба были под впечатлением перемен в облике каждого: оба постарели, на лицах у обоих залегли морщины, в волосах буйствовала седина…

— Время, Капелька, к тебе великодушно… Ты почти не изменилась.

— Если не считать, что подо мной трещат стулья, — попыталась пошутить Капитолина Алексеевна, вглядываясь в лицо Кораблинова. — А ты, Сергей, чем старше, тем становишься бронзовей. Даже ярче, чем в молодости. Тебя и седина красит.

Поудобнее усаживаясь в скрипучем плетеном кресле, Кораблинов вздохнул.

— Раньше все это нужно было бы замечать, Капелька. Не разглядела ты в свое время Сережку Кораблинова. Куда мне было тогда, оборванцу, тягаться с асом Лисагоровым… От одного шума в газетах могла голова пойти кругом.

— Не нужно об этом, — грустно сказала Капитолина Алексеевна и кивком головы подозвала официанта.

Подошел официант, и Кораблинов заказал мороженое «Ассорти», черный кофе и два бокала шампанского.

Незаметно переметнулись в разговоре на годы юности. Вспомнили старых друзей, одни из которых погибли на войне, Другие стали известными и знаменитыми, третьи как-то незаметно и бесследно исчезли из доля зрения…

Когда же Капитолина Алексеевна спросила о делах в кинематографе, Кораблинов поморщился.

— Не нужно, Капелька… Не сыпь соль на раны. Так, как работали когда-то Сергей Эйзенштейн, Пудовкин, братья Васильевы и Довженко, сейчас уж мало кто работает. Вал, план, план, вал…

— А как дела на театре? — спросила Капитолина Алексеевна.

— На театре сейчас свои трудности и свои сложности, которых не было двадцать лет назад.

— Какие? — спросила Капитолина Алексеевна, а сама подумала: не пора ли переходить к разговору о том, во имя чего она встретилась с Кораблиновым?

— Во-первых, не по дням, а по часам у театра на глазах растет богатырь-соперник по имени… Не Илья Муромец, а телевидение.

— А во-вторых?

— А во-вторых, если двадцать лет назад на «Мосфильме» в год выходило всего шесть — восемь кинолент, то теперь «Мосфильм» ежегодно выдает на-гора двадцать пять — тридцать картин. Число кинотеатров в стране растет в геометрической прогрессии. Вот ты теперь и подсчитай, сколько зрелищных конкурентов у театра.

— И в этом вся беда?

— К сожалению, беда театра не только в этом.

— А в чем же еще?

— Ты, наверное, помнишь, как несколько лет назад наша пресса обрушилась на буржуазные издательства за то, что «Анну Каренину» и «Войну и мир» в своих переводах они адаптируют до карманных изданий? Вместо гениальной толстовской эпопеи с ее философией, экономическим анализом феодального общества, с шедеврами-пейзажами России, они выбрасывают на книжный рынок своего рода микробестселлеры, в которых герои целуются, мужья изменяют женам, а жены — мужьям, скачут на лошадях и пьют вино…

— С этими издательствами нужно судиться!.. — почти воскликнула Капитолина Алексеевна. — Это же бандитизм!

Кораблинов резко откинулся на спинку плетеного кресла, которое под ним заскрипело на многие голоса.

— Это же возмутительно!.. — негодовала Капитолина Алексеевна. — Только я не вижу, какая может быть связь между буржуазными издателями и нашими театрами?

— Связи нет, есть общность в приемах.

— Ничего не понимаю!..

— В некоторых наших, даже ведущих, столичных театрах с произведениями классиков русской и мировой литературы стали обращаться так же непочтительно, как буржуазные издатели обращаются с «Войной и миром» Льва Толстого.

— И как они это делают, если не секрет? — спросила Капитолина Алексеевна, видя, что вопрос этот по-настоящему и глубоко волнует Кораблинова.

— Очень просто: делают из пьесы Толстого, Чехова или Горького усеченный вариант, произвольно сокращают его чуть ли не наполовину и в двух актах вместо четырех прогоняют его за три часа сценического времени. И о’кэй!.. Дешево и сердито! Произвол режиссерский полный. Даже не утверждают свой вариант в вышестоящих инстанциях!

Кораблинов отхлебнул кофе и поставил чашку на стол.

— И чем же эти режиссеры объясняют свой произвол?

— Все тем же правом на творческий поиск.

— Да… дела, — протяжно сказала Капитолина Алексеевна и отодвинула в сторону пустую вазочку из-под мороженого.

— Это еще что! — оживился Кораблинов, видя, что его возмущение передалось и Капитолине Алексеевне. — А вот ты послушай, как полгода назад я посмотрел в одном городе премьеру пьесы «На дне». После этого спектакля я на целую неделю потерял сон.

— Ты меня просто удивил, Сергей… Оказывается, у вас на Шипке не все спокойно?

— Старейший русский театр, со своей историей, со своими традициями, сама Комиссаржевская когда-то блистала в труппе этого театра… И что же ты думаешь?! Я с трудом отсидел один акт и дальше не мог. Моему возмущению и раздражению не было границ. В Москве до этого вероломства не дошли даже самые отчаянные модернисты.

— Господи, что это еще они там учудили?

— Роль Луки исполнял народный артист Строгов. Ростом с Петра Первого, голос с тембром Левитана. Раньше я видел Строгова в роли Егора Булычева. Из-за него и поехал смотреть спектакль. Артист глубокого социального накала, темпераментный… Таких в московских театрах сейчас днем с огнем не сразу найдешь… А в спектакле «На дне» ему дали роль Луки. Не химики ли?

— Да это же по фактуре и по твоим характеристикам — Сатин! — Капитолина Алексеевна всплеснула руками, и Кораблинов успел заметить, что это была ее привычка девичьих лет: когда волновалась, всегда вскидывала руки.

— Вот именно — живой Сатин! Можно играть без грима и без парика. А Сатина играл некий Пиликин. Росточком вот такой, заморыш… — Кораблинов поднял руку чуть выше стола. — Тощенький, лысый мозгляк и при всем при том не выговаривает букву «р» и шепелявит. Бегает по сцене, как шулер, и визгливо бросает в зал: «Человек?! Человек — это звучит гогдо!..» Не «гордо», а «гогдо».

— Ужас!.. Ужас!.. — закрыв глаза, простонала Капитолина Алексеевна. — На что же смотрел главный режиссер, дирекция? Ведь спектакль-то принимало и управление культуры!..

— Ставил спектакль главный режиссер! А он в театре хозяин-барин.

— Одного не понимаю: зачем все это?! Что он хотел этим сказать?!

— А то, что Горького он трактует по-своему. Зачем ему копировать Станиславского? Зачем ему хранить какие-то театральные традиции, когда один из главных режиссеров московских театров на семинаре главных режиссеров областных театров так и заявил, что традиция на театре — это хорошо сохранившийся покойник. Ты представляешь, куда гнет?

— Все очень просто — предлагается с водой выплеснуть ребенка, — поджав губы, сказала Капитолина Алексеевна и закурила. — И как же реагировала публика на спектакль?

— Плевалась. А школьники старших классов так и не досмотрели до конца… Уходили прямо во время хода спектакля.

— И как ты называешь такую режиссуру и такую трактовку Горького?

Размешав в кофе сахар и словно думая о чем-то другом, Кораблинов устало ответил:

— Режиссерский произвол, припудренный модной сейчас теорией свободы творческого поиска.

— Что, и сейчас этот спектакль идет в том городе?

— Слава богу, не без моего участия вмешался обком, и это чудище сняли с репертуара после третьего спектакля. Рука об руку с теорийкой о свободе творческого поиска живет другая спасительная теория — право на творческую ошибку, — продолжил Кораблинов, затем вздохнул и посмотрел на часы. — Об этом, Капелька, можно говорить не один день и не одну ночь. — Он улыбнулся и отодвинул в сторону пустую чашу. — Что у тебя случилось, выкладывай.

И Капитолина Алексеевна долго и подробно рассказывала о своей племяннице. О том, как она талантлива, что она с малых лет живет мечтой стать киноактрисой, что два тура вступительных экзаменов во ВГИКе она прошла успешно, а перед третьим туром не то от переутомления, не то от чего другого на нее нашел страх…

— Она буквально в панике! Потеряла всякую веру в себя. А вчера заявила, что не пойдет на последний, решающий экзамен.

— Почему?

— Уверена, что провалится. Спит только со снотворными.

— Что ты хочешь от меня? Не поведу же я твою племянницу на экзамен за ручку, — пошутил Кораблинов.

Капитолина Алексеевна смотрела на Кораблинова с мольбой.

— Прими ее, Сереженька… Хотя на десять — пятнадцать минут… Поговори с ней, успокой ее, вдохни в нее веру в себя… Она тебе понравится… Она чудный ребенок…

— Где я с ней могу встретиться?

— А у тебя дома?..

Кораблинов снова посмотрел на часы.

— Ты торопишься?

— Через сорок минут мне обязательно нужно быть на студии. У меня назначена репетиция.

— Я подвезу тебя, я на машине.

— О!.. Да ты, Капелька, живешь как классическая генеральша! — оживился Кораблинов.

— И не говори!.. — Капитолина Алексеевна кивком головы позвала официанта. — Ну, так как, Сережа? — спросила она обеспокоенно, видя, что Кораблинов чем-то озабочен.

Кораблинов вырвал из блокнота чистый листок, написал адрес и подал листок Капитолине Алексеевне.

— Милости прошу!.. Только заранее позвони.

Рассчитавшись с официантом, они вышли из павильона и направились к выходу из парка, где недалеко от ворот Капитолину Алексеевну ждала серая «Волга». Уже немолодой шофер генерала Лисагорова, еще издали увидев жену своего начальника и Кораблинова (он узнал его по фильмам), поспешно вышел из кабины и распахнул дверку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Солнце уже закатилось за стеклянный купол главного корпуса университета, когда «Волга» с шашечками на боках, обогнув выставочный зал на Манежной площади, повернула на улицу Герцена, и, миновав консерваторию, выскочила к Никитским воротам и остановилась перед светофором. Светлана издали увидела остроконечный шпиль высотного дома на площади Восстания. В этом доме жил Кораблинов.

Стрелка на спидометре поползла вправо, к пределу. Пожилой таксист в форменной фуражке стремительно приближал минуту, когда Светлана должна переступить порог квартиры Кораблиновых.

Вот уже и улица Герцена оборвалась, оставшись за спиной. Дальше все было как во сне. Вслед за теткой Светлана вышла из машины, рядом с ней покорно и молча шла к подъезду, вошла в роскошный и прохладный вестибюль с высоким потолком, с которого свисала огромная люстра. Скоростной лифт нес ее бесшумно и так быстро, что у нее захолонуло сердце.

Когда дверь лифта открылась и тетка почти вытолкнула ее из кабины, Светлана очутилась одна на пустынной лестничной площадке. Огляделась… Тетка осталась в лифте. Нажав указательным пальцем правой руки на кнопку «стоп», левой рукой она делала выразительные жесты в сторону высокой дубовой двери, на которой была прибита продолговатая, до блеска начищенная медная пластинка.

— Нажимай! Смелее!.. — почти шепотом сказала Капитолина Алексеевна. — Ну что ты остолбенела?

Светлана, неслышно ступая по кафельным плиткам, нерешительно подошла к двери и еще раз оглянулась в сторону лифта, в котором тетка продолжала правой рукой жать на кнопку «стоп», а левой махала и взглядом показывала на белую кнопку звонка.

На продолговатой медной пластинке, прибитой на двери, красивыми наклонными буквами было выведено:

«Сергей Стратонович Кораблинов».

На лестничной площадке стояла прохлада и тишина. Светлана слышала, как тугими прибойными толчками билось ее сердце. Эти толчки гулко отдавались где-то у горла. Вот она подняла руку, чтобы нажать кнопку звонка. И замерла… Ей казалось, что время остановилось. «Будь что будет!..» Когда указательный палец утопил кнопку, Светлана, как от горячего, резко отдернула руку. Хотела уйти, но было уже поздно. За дверью по-львиному утробно зарычала собака. Послышался чей-то басовитый, с перекатами, голос. Загремела дверная цепочка. За спиной послышалось шипение опускающегося лифта.

В дверную щель высунулось веснушчатое лицо молоденькой девушки, застенчиво поправляя на груди выцветшую голубенькую кофту, она внимательно, с ног до головы, осмотрела Светлану. Пальцы ее больших рук были мокрые и красные, словно она только что вернулась с речки, где в проруби полоскала белье.

— Вам кого?

— Я к Сергею Стратоновичу… Я звонила ему.

Вдруг показалась седая шевелюра пожилого человека, с черными, всклоченными бровями, в которых были видны тонкие серебряные прожилки седины.

«Он!.. Сам!..» — Светлана почувствовала, как в груди ее что-то екнуло, замерло и мягко опустилось.

Большой, театрально-царственный и слегка удивленный… Или он только что читал монолог из трагедии Шекспира, или его оторвали от других важных дел.

Лицо Кораблинова Светлана прекрасно помнила по фильмам. Открытки с его фотографиями продавались почти во всех киосках и книжных магазинах Москвы. Такое лицо, увидев однажды, нельзя забыть.

— Прошу! — Кораблинов широко открыл дверь и сделал шаг в сторону, давая проход Светлане.

Светлана переступила порог и, не спуская глаз с Кораблинова, вошла в просторный холл квартиры.

— Здравствуйте, — дрогнувшим голосом проговорила она.

Отступив еще на шаг, Кораблинов откинул назад свою крупную седеющую голову и смотрел на Светлану так, словно его что-то очень поразило.

— Сима!.. Симочка!.. Иди сюда!.. Ты посмотри, кто к нам пришел! — возбужденно и громко, так, что колыхнулись длинные стеклянные подвески люстры, позвал он жену.

Светлана смутилась еще больше. Не зная, куда деть руки, она стояла у двери и завороженно смотрела на Кораблинова.

Где-то в глубине квартиры послышался резкий женский голос:

— Что там случилось?

— Иди, иди скорее!..

— Опять телефонные счета?

Широкая двустворчатая дверь справа открылась, и в холле появилась Серафима Ивановна, жена Кораблинова. Ее необъятное тело колыхалось под радужно переливающимся шелковым халатом, на котором были изображены драконы, лотосы, зонтики… В своем блестящем, цветастом одеянии она чем-то напоминала большую океанскую медузу, посаженную в гигантский аквариум.

— Батюшки!! — покачала она головой и, округлив удивленные глаза, в упор рассматривала вконец смутившуюся Светлану, щеки которой зардели огненным румянцем, — По-стой, постой… Да это же…

— Узнаешь?

— Да это же Капелька!.. Хлыстикова!..

— Нет, солнышко, это не Капелька, это ее родная племянница, Светлана… А вот фамилию-то у Капельки я и не спросил.

— Каретникова, — пролепетала Светлана пересохшими губами.

— Светлана Каретникова!.. Звучит!.. — И, повернувшись к жене, сказал: — Вот что делают наследственные гены! — Кораблинов протянул Светлане руку и повел девушку в кабинет. В дверях он остановился: — Симочка, сооруди нам по чашке кофе. И приходи к нам.

— Кофе я вам, дружочки, сделаю, а вот распивать его с вами некогда. Уже три раза звонила портниха. Ждет с утра. — С этими словами Серафима Ивановна ушла на кухню, откуда тут же донеслись завывающие звуки водопроводного крана и плеск воды.

Кораблинов следом за Светланой вошел в просторный кабинет и, болезненно морщась, закрыл за собой дверь.

— Этот вой кранов не переношу. Хуже, чем когда скребут ножом по тарелке.

— Да, это… очень неприятно, — чтобы не молчать, сказала Светлана.

— А мне ваша тетушка вчера о вас наговорила такое, что я, грешным делом, решил: сегодня передо мной предстанет придавленный страхом, бледный человечек, а вы пылаете, как майская зорька…

Кораблинов хотел что-то еще сказать, но в соседней, смежной с кабинетом, комнате раздались телефонные звонки, и он, извинившись и пригласив Светлану сесть, удалился из кабинета.

Светлана села на краешек кресла, стоящего у журнального столика, и огляделась.

Просторная, с двумя выходящими на Садовое кольцо окнами, комната являла собой смесь двух эпох: девятнадцатый век и тридцатые годы Советской России. С тупых углов и выступов массивной мебели скалились львиные морды, выступали могучие звериные лапы. В тяжелой золоченой раме над старым кабинетным роялем висел потускневший портрет молодой женщины в пышном декольтированном платье с тончайшей кружевной отделкой. Судя по старомодному фасону платья и поблекшим краскам, портрет был написан давно. На противоположной стене висел огромный ковер. Как бы перекликаясь с портретом, он походил на потускневшую картину, на которой когда-то, давным-давно, художник изобразил нечто вроде сражения на баррикадах, но с годами краски потемнели, и картина стала походить на загустевшую, почти запекшуюся кровь, через которую смутно проступали неразборчивые контуры каких-то фигур и предметов… Даже дубовый фигурный паркет, слившийся, как свинец, — нигде ни одной щелочки — и тот дышал чем-то старинным, ушедшим…

Несмотря на знойный полдень, на окнах жарились под солнцем тяжелые бархатные шторы, висевшие на костяных кольцах. Хрустальные подвески старинной бронзовой люстры, поймав солнечный зайчик от серебряной крышки портсигара, лежавшего на подоконнике, струили мягкую, переливчатую радугу.

Зачехленный в серое полотно пузатый диван, рядом с которым стояли два мягких и тоже зачехленных кресла, походил на белую медведицу, уснувшую рядом со своими медвежатами.

Светлана повела взглядом по стене направо и, словно обнаружив на ней что-то такое, чего не ожидала здесь увидеть, встала с кресла, сделала несколько робких шагов вперед, но в нерешительности тут же остановилась, боясь пройти дальше, и снова села в кресло.

Переговорив по телефону, Кораблинов вернулся в кабинет.

— Не удивляйтесь, это моя биография, — сказал он и показал на стену, на которой рядами висели фотографии. Их было много. Сразу даже не сосчитать. С каждой фотографии смотрело энергичное лицо человека с крутым лбом и упругими взмахами бровей. И глаза… Кораблиновские глаза. То они полны гнева и кипят ненавистью, то лучатся добротой и мягкой задушевностью. С одной из фотографий Светлане белозубо улыбался молодой удалой казак, картинно сидевший на гарцующем вороном дончаке.

Преимущественно это были фотографии тридцатых годов, когда еще только начиналась артистическая судьба Сергея Кораблинова. В первых звуковых советских фильмах ему приходилось играть красноармейцев, комсомольцев, рабочих… Фотографии, по которым можно наглядно и безошибочно читать историю первых двадцати лет Советской республики, никак не гармонировали с той стариной, которой дышали мебель, бронзовая хрустальная люстра, тяжелые портьеры, фигурный дубовый паркет…

Кораблинов опустился в мягкое кресло, стоявшее рядом с круглым журнальным столиком, и, не скрывая своего восхищения, смотрел на Светлану.

— Так, значит, два тура уже позади?

— Да.

— Что вы приготовили к экзаменам? Из прозы?

— Читаю купринский «Брегет».

— Знаю эту вещь. Прекрасный рассказ! А из поэзии?

— Твардовского, «Я убит подо Ржевом».

— Продуман выбор. А басня?

— Михалков. «Слон-живописец».

— Тоже советская классика.

Кораблинов смотрел на Светлану, и с каждой минутой ему сильнее и отчетливей казалось, что перед ним сидит та юная Капелька Хлыстикова, из-за которой он мучился в бессонницах, которую он ревновал к друзьям и которую потерял навсегда и так неожиданно, когда на пути его вдруг встал слушатель военно-воздушной академии, летчик-истребитель, о котором не раз писали в газетах как о храбрейшем воздушном асе.

В кабинет вошла с подносом Серафима Ивановна, поставила на журнальный столик кофе, сливки и сахар и, еще раз оглядев Светлану, покачала головой:

— Как две капли…

Светлана смутилась, щеки ее снова пунцово вспыхнули.

— Да, мне многие об этом говорят. Особенно Николай Васильевич.

— Кто это такой? — спросила Серафима Ивановна.

— Муж тети, генерал авиации.

— Как его фамилия?

Кораблинов вскинул свои черные, как крыло ворона, брови и удивленно посмотрел на жену.

— Ты что, не помнишь героя испанских боев, знаменитого военного летчика Лисагорова?

— Ах, да!.. Весь факультет тогда судачил, как Капелька тараном пошла на аса и сбила с первого захода. Склероз, Сереженька, склероз. За тридцать лет жизни с тобой можно забыть не только фамилии незнакомых людей, но и собственное имя. — Серафима Ивановна озорно подмигнула Светлане. — Ну, дружочки-пирожочки, компанствуйте тут на здоровье, а я побегу. Платья из магазина «Богатырь» на меня уже не налезают.

Серафима Ивановна вышла, и вскоре в гулком холле послышался металлический щелчок входной двери.

— Сколько вам лет? — спросил Кораблинов, чувствуя, как волнение Светланы передается и ему.

— Восемнадцать будет осенью.

— И вы твердо решили посвятить свою жизнь искусству?

— Да, — тихо и с какой-то виноватостью ответила Светлана.

— Ваша тетя говорила мне, что из всех великих и гениальных вы боготворите Шекспира.

— Да… Я его несколько раз перечитала еще в девятом классе.

— А что вас больше всего потрясло из Шекспира? — спросил Кораблинов, видя, что в разговоре его собеседница начинает постепенно справляться со смущением и волнением, овладевшими ею, как только она переступила порог его квартиры.

— «Ромео и Джульетта» и «Гамлет».

Кораблинов медленно, о чем-то думая, раскурил трубку, встал и зашагал по ковровой дорожке. Всякий раз, как только он возвращался от окна к журнальному столику, взгляд его встречался со взглядом Светланы, и он мысленно, словно случайно и неожиданно найдя то, что безуспешно искал годы, твердил про себя: «Вот она, Джульетта… А ведь я так долго искал тебя!.. Почему ты не встретилась мне пять лет тому назад, когда я вставал и ложился с мыслью экранизировать этот шедевр?.. А впрочем… Не торопишься ли ты, Кораблинов? А что, если обманывает твое чутье? А что, если она, когда дело дойдет до работы над образом Джульетты, этой юной святой чистоты, окажется такой же холодной сверкающей льдышкой, как и те многие юные и красивые актрисы, которых я пробовал на эту великую роль?..»

И чтобы оборвать в себе закипающий и все более захватывающий его внутренний спор, он сел в кресло.

— Хотите стать актрисой? — спросил Кораблинов и тут же мысленно поймал себя на том, что об этом он уже спрашивал Светлану.

— Да…

— А вы знаете, что ставка эта рискованней, чем игра в рулетку?

— До сих пор я думала, что театр и кино не рулетка и не азартная игра, а труд, — проговорила Светлана и улыбнулась так, словно хотела сказать: «Ну вот, видите: один — ноль в мою пользу».

Ответ Светланы Кораблинову понравился. От неожиданной смелости девушки, от такого суждения, которое прозвучало как протест словам знаменитого артиста, он даже откинул голову, словно пытаясь подробней и глубже проникнуть в ход мыслей юной собеседницы.

— Вы так думаете? — спросил Кораблинов и затянулся трубкой.

— Я так думаю потому, что читала об этом в вашей книге и в ваших статьях. Одну из глав своей книги вы так и начинаете: «Гений — это талант, помноженный на труд».

— Да, — согласился Кораблинов, — из всего, о чем я писал и что я проповедую в своих лекциях, пожалуй, это главный тезис. — Он выбил из трубки пепел и, улыбнувшись, некоторое время молча смотрел на Светлану. — Расскажите о себе. Что вы любите, что вас больше всего волнует, что вам особенно дорого в жизни, кто ваши друзья?

Вопрос озадачил Светлану. Что она могла сказать о себе в свои неполные восемнадцать лет, единственная дочь в семье, избалованная вниманием и лаской родителей? Товарищи? Все они сейчас дрожат перед очередным вступительным экзаменом в институт и зубрят с утра до вечера школьные учебники.

— Я просто… даже не знаю, что рассказать о себе. А что я сейчас чувствую, в словах передать не могу. Но я чувствую, будто лечу высоко-высоко и вижу то, что не видят другие, те, кто там, на земле… — Светлана замялась, взгляд ее остановился на рояле, стоявшем у глухой стены. — Разрешите, я вам что-нибудь сыграю? Может быть, тогда вы поймете мое состояние…

Искренняя и почти наивная и мягкая задушевность, с которой были сказаны эти слова, тронули Кораблинова. Он легко, по-юношески, поднялся с кресла, открыл крышку рояля и взял с полки толстую кипу нот.

— Прощу. Выбирайте сами. С радостью выслушаю вашу музыкальную исповедь.

Из стопки нот Светлана выбрала «Лунную сонату» Бетховена и села на круглый вертящийся стул.

Кораблинов отошел от рояля и, прислонившись плечом к стене, со стороны вглядывался в выразительный и тонкий профиль Светланы. Что-то библейское проступало в ее светлой славянской красоте. Вот гибкие, длинные пальцы Светланы проворно пробежали по клавишам к басам, на мгновение замерли, взлетели вверх, снова плавно и воздушно-невесомо коснулись клавиш.

Первая часть сонаты разлилась умиротворением, пахнула на Кораблинова печалью неисполненных желаний. Закрыв глаза, он слушал. На какие-то минуты он забыл, что перед ним за роялем сидит юная девочка, которую он видит впервые. Перед глазами его расстилались туркестанские пески, над бесконечной волнистой зыбью которых монотонно, как сама тоска, как гудение проводов, заунывно выл ветер. А раненный в грудь молоденький боец эскадрона Харламов, над которым понуро склонил голову его верный конь, просил пить… Ему уже нельзя помочь, он наверняка умрет, но с его пересохших, посеревших губ, как мольба о спасении, слетает одно слово: «Пить… пить…» Ко рту Харламова подносят фляжку с теплой водой, он, тщетно стараясь приподняться на локти, жадно выпивает ее до дна и, обводя прощальным взглядом боевых товарищей, с трудом выговаривает: «Матери напишите… Под Саратовом… деревня Никольское…» Сказал, вытянулся и замолк.

Кораблинов открыл глаза. Проворные, гибкие пальцы Светланы теперь уже извлекали из рояля другие звуки. Грустное и монотонно-переливчатое адажио, с которого начиналась соната, незаметно и плавно сменилось светлым и игривым перезвоном колокольцев, в которых звучала радость и юное кокетливое веселье. И эта перемена в музыке отразилась на лице Светланы. Закусив нижнюю губу, она озорно и по-юному шаловливо, в такт аккордам, порывисто вскидывала голову, порхала пальцами по клавишам и словно всем своим видом хотела сказать: «Все равно будет так, как я хочу!..» Туркестанские пески, умирающий Харламов были захлестнуты музыкой, в которой нарастали и крепли мотивы борьбы, торжествующей радости и всепобеждающего триумфа человеческого счастья.

Закончив играть, Светлана еще некоторое время была во власти стихии, выраженной гениальным композитором в звуках. Молчал и Кораблинов. Ему было трудно представить, как могло это юное создание, еще не только не опаленное жизнью, но даже не испытавшее ее малейших превратностей и легких подножек, так тонко почувствовать клубящийся водоворот человеческих страстей, где в противоборство с солнечным восторгом вступают черная ярость и гнев, где в поединке с отчаянием и безнадежностью побеждает светлая радость…

Светлана закрыла папку с нотами и повернулась в сторону Кораблинова.

Не такой она теперь казалась Кораблинову, какой переступила порог его квартиры.

Ощущение собственной значительности, разбуженное «Лунной сонатой», еще не полная отрешенность от власти звуков, которые заставили ее забыть, что перед ней человек, от воли которого во многом будет зависеть ее дальнейшая судьба, делали Светлану старше.

— Не понимаю только одного — почему эту сонату назвали «Лунной»? Ничего лунного, тихого я в музыке Бетховена вообще не нахожу, — сказал Кораблинов.

— Как утверждают музыкальные критики, «Лунной» эту сонату назвал уже после смерти композитора немецкий поэт-романтик Людвиг Рельштаб.

— Но вы согласитесь, что лунного в ней ничего нет? Разве только в первой части, в адажио, — сказал Кораблинов, наблюдая за Светланой, лицо которой стало сосредоточенным и на лбу прорезалась еле заметная морщинка озабоченности.

Светлана устало улыбнулась и подняла на Кораблинова свои большие серые глаза. Ответила не сразу: боялась, чтобы ответ ее не показался Кораблинову смешным.

— Если бы мне предложили назвать эту сонату, я бы за основу взяла ее третью часть и назвала «Бурей»…

— Теперь мне понятно, почему вы обожествляете Шекспира и почему из стопы нот выбрали Бетховена. Где вы учились музыке?

— Дома… У меня хороший преподаватель. Он говорит, что я старательная.

— Это хорошо, когда человек старается, — вздохнув, сказал Кораблинов. — Вот только зря панику подняли перед третьим туром. Думаю, раз вы успешно прошли два тура, то уж третий рубеж нужно преодолеть на самолюбии.

— Не знаю почему, но в последние дни на меня навалился страх. А вот сейчас… Поговорила с вами, и я уже не так боюсь. — Светлана доверчиво улыбнулась, и ее тонкие пальцы пробежали по клавишам. — Хотите, я вам спою?

— Ради бога! — с нескрываемым восторгом ответил Кораблинов и развел руками, словно собираясь обнять Светлану.

— Мой одноклассник Юра Саватеев написал музыку на стихи одного студента, тоже выпускника нашей школы, а я эту песенку пела на выпускном вечере. Можно?

— Даже любопытно! Молодой поэт написал стихи, а друг ваш — музыку. Я весь внимание.

Светлана еле слышно взяла первые аккорды. Вначале песня звучала робко, затаенно, как колыбельная мелодия, как ветер над ковыльной степью. Светлана пела тихо, словно боялась разбудить засыпающего ребенка, над колыбелью которого склонилась она, совсем еще молоденькая мать.

Детское и прошлое
Замело порошею.
Что с тобою, девочка,
Нежная, хорошая?
Реже смех хрустальный
С губ твоих летит,
Поздно ночью в спальне
Девочка не спит.
Расскажи мне, милая,
Плачь, но не таи,
В мои руки сильные
Ты отдай свои…

А песня своими мягкими колыбельными перекатами теперь уже не баюкала, а тихо и нежно будила.

…Стынет день осенний,
В золоте купаясь.
Я тебя под кленом
Желтым дожидаюсь.
Ты придешь, я знаю,
Сердце говорит,
Что звезда на небе
Новая горит…

Кораблинов был взволнован.

— У вас прелестный голос! Вы талантливы!..

Кораблинов хотел еще что-то сказать, но в соседней комнате раздался телефонный звонок, и он вышел из кабинета.

Светлана поняла, что он разговаривает с женой, что та недовольна портнихой.

— Солнышко, стоит ли из-за этого пустяка переживать?! Подумаешь, испортили платье!.. Сошьешь другое!.. — неслось из соседней комнаты. — Что делаю? Только что закончил разговор с племянницей Капельки. Да, да… Очаровательная девочка! Она произвела на меня светлое впечатление. Думаю, что тревоги Капельки напрасны… Я? Мне нужно срочно поехать на «Мосфильм». Через час встреча с болгарскими товарищами… Домой? Думаю, что часа через два вернусь. Целую… Не переживай, сошьем другое.

«Может быть, это намек, что я уже надоела и мне давно пора уходить…» — подумала Светлана и почувствовала, как к щекам ее прихлынула кровь.

Она встала, чтобы поблагодарить Кораблинова, попрощаться и уйти.

Всего, что было дальше, Светлана никак не ожидала. Поговорив с Серафимой Ивановной, Кораблинов вернулся в кабинет и, заговорщицки подмигнув Светлане, поднес палец к губам.

— Я вас провожу. Беседа с вами мне доставила большую радость и истинное наслаждение.

— Ой, что вы, я думала, что я вам уже надоела, — растерянно и виновато проговорила Светлана, которая еще не успела побороть в себе чувство неловкости и стыда, овладевшее ею, когда Кораблинов разговаривал с женой.

— Чтобы не скучать, полистайте последний журнал «Америка». Я переоденусь, и мы с вами немного погуляем по вечерней Москве. Сегодня я еще не выходил из дома. Не возражаете?

— Ой, Сергей Стратонович!.. — воскликнула Светлана и прижала руки к груди. — С удовольствием!..

Кораблинов вышел из кабинета. Светлана листала журнал, а сама думала совсем о другом. Она была переполнена счастьем и волнением: сам Кораблинов приглашает погулять ее по вечерней Москве.

Светлана подошла к окну. В окнах домов на Садовом кольце уже светились огни.

«Если б меня сейчас могла видеть тетя!.. Она была бы счастлива не меньше меня», — подумала Светлана, незрячими глазами уставившись на цветную фотографию юной девушки, сидящей в шезлонге на берегу моря и демонстрирующей нейлоновый купальный костюм торговой фирмы «Братья Лундстрем и К°».

Услышав за спиной голос Кораблинова, бесшумно вошедшего в кабинет, Светлана вздрогнула. В элегантном светло-сером костюме, который на нем сидел изящно, плотно облегая его могучую, еще стройную фигуру, он показался Светлане намного моложе, чем десять минут назад, когда был в легком домашнем костюме.

— Я готов!

Сказав домработнице, что он едет на «Мосфильм» и вернется часа через два-три, Кораблинов пропустил впереди себя Светлану, потрепал шею овчарки и открыл дверь.

На лифте они спускались молча. Молча прошли через скверик и вышли на шумное Садовое кольцо.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Светлана металась из комнаты в комнату, не знала, за что приняться.

— Ну что?! Что ты, как помешанная?!

— Ой, тетенька!..

С трудом удалось Капитолине Алексеевне успокоить племянницу и снова, на этот раз с подробностями, заставить ее рассказать все по порядку, с того самого момента, как она вошла в квартиру Кораблинова.

Светлана то садилась на диван, то вдруг неожиданно резко вставала, нервно ходила по комнате и, хватаясь за голову, то и дело сбивалась в рассказе. Капитолина Алексеевна сломала несколько спичек и никак не могла прикурить сигарету, которая крупно дрожала в ее губах.

— Ну, а он что? Я спрашиваю: что он?

— Мне показалось… Мне показалось, что он был даже рад моему приходу. Ой, тетя!.. Если б вы знали, как мне было страшно, когда появилась в коридоре его жена. Вначале она была такая сердитая, что у меня аж ноги задрожали…

— Это ты мне можешь не рассказывать. Уж кого-кого, а Симочку-то я, слава богу, знаю. Не женщина, а Везувий. Вместе когда-то учились. Так, ты говоришь, он обрадовался твоему приходу? — С поджатыми губами и подурневшим лицом, вытянув вперед шею, тетка в эту минуту могла олицетворять собой всех сгорающих от любопытства сплетниц мира. Не было в движениях ее ни важности, ни той властности, которая иногда восхищала Светлану. Даже курила она и то не как обычно, а нервно, по-воровски, с оглядкой, словно боясь, что после двух-трех затяжек у нее отнимут сигарету и обвинят в чем-то недобропорядочном. — Ну что ты опять молчишь?

— Когда я играла «Лунную сонату», он стоял у стены и не сводил с меня глаз. Мне даже показалось, что на глазах его были слезы.

— Все такой же! Все тот же!.. — Капитолина Алексеевна увесисто шлепнула ладонью по круглой тугой коленке и, вздохнув, покачала головой. — Ничего не берет — ни старость, ни слава!.. Вот и раньше, бывало, увидит хорошенькую мордашку, так весь аж задрожит. Сколько раз в институт на лекции не приходил из-за этого. Встретит на улице смазливую девчонку, вот и ходит за ней по Москве, как тень, пока та не припугнет милицией.

Положив ногу на ногу, она некоторое время о чем-то сосредоточенно думала, потом подняла голову и, выпустив сизое кольцо дыма, таинственно сказала:

— Знай, что Кораблинов с характером. Да еще с каким характером! Шутить с ним опасно. На него как найдет: то он, как голубь, добрый, то злой, как дьявол.

Заслышав в коридоре тяжелые шаги Стеши, Капитолина Алексеевна перевела разговор на другое, а когда та вошла в столовую и поставила на стол чайные чашки с сахарницей и снова вышла, она горестно вздохнула.

— Так что ты не надейся, что можешь обойти Кораблинова. Давай лучше прикинем, что делать дальше. Раз уж заварили с тобой эту кашу, так нужно ее расхлебывать.

Светлана, как на спасительницу, смотрела на Капитолину Алексеевну и ждала, что та скажет.

Не успела Капитолина Алексеевна открыть рот, как дверь тоненько скрипнула и из-за нее показалась всклокоченная седая голова Корнея Брылева. Ни Светлана, ни тетка не слышали, когда он пришел и как Стеша открывала ему дверь.

Брылев на этот раз, кажется, был трезв. Три дня он не брал в рот ни капли спиртного. Готовился к репетиции новой пьесы, в которой ему обещали хорошую роль.

— Вы прямо как заговорщики. Шу-шу, шу-шу… Что это у вас за секреты?

На вопрос его никто не ответил. Он вошел в столовую и почувствовал неловкость: оборвал беседу тетки с племянницей.

Корней Карпович, покашливая, вышел из столовой, тихо прикрыв за собой дверь.

— Молодец! У тебя великолепно получается! Это тебе говорю я. — На слове «я» Капитолина Алексеевна сделала особенное ударение. — Скажу тебе, Светик, как твоя родная тетка: есть в тебе божье зерно. Нужно только дать ему взойти.

Пухлыми, выхоленными пальцами, кончики которых напоминали спелые ягоды винограда, Капитолина Алексеевна потушила в пепельнице дымящуюся сигарету, взяла со стола сетчатую перчатку и, хлопая ею по левой ладони, громко продолжала прерванное Брылевым наставление:

— Запомни одно — Кораблинов неравнодушен к красивым и юным. Это его давнишняя болезнь. Конечно, не пойми меня дурно. Но на этой слабости Сережки нужно сыграть.

В комнату вошел Владимир. Он пришел минут двадцать назад, но, узнав от Корнея Карповича, что Светлана и тетка заняты какими-то своими женскими секретами, беседовал с Брылевым на кухне.

Последние слова Капитолины Алексеевны Владимир слышал:

— Доигрались? Теперь сидите и ломаете голову, как дальше обольщать Кораблинова?

Капитолина Алексеевна, сидевшая в кресле у торшера, резко повернулась в сторону Владимира. Светлана покраснела и встала. Она никак не предполагала, что Владимир сегодня придет. Она даже не слышала, когда он зашел в комнату.

— Подслушивать — это не мужское дело, Владимир Александрович, — упрекнула его Капитолина Алексеевна.

— Ваши секреты слышны не только в коридоре И на кухне, но даже в парадном, — съязвил Владимир.

— Так что же ты хочешь сказать? Уж не ревнуешь ли ты, молодой человек?

— Все, что я могу сказать, я уже сказал. Я давно чувствовал, что вы не тем путем идете к сердцу Кораблинова. С огнем играете.

Светлана резко вскинула голову и круто повернулась к Владимиру. Она смотрела на него так, словно хотела спросить: «А ты рад?.. Рад, да?..» Но спросила другое?

— Чему ты улыбаешься?

— Где ты видишь, что я улыбаюсь? Я готов завыть волком, чтоб твои встречи с Кораблиновым не повторились.

Словно чем-то осененная, Капитолина Алексеевна порывисто встала и замерла на месте.

— Постойте!.. Постойте!.. Созрел гениальный план! Сережка Кораблинов еще не раз почувствует, какой послушной марионеткой он будет в руках Психеи! Ты только слушай меня, Светик, и делай то, что я тебе скажу. — Она подошла к зеркалу и, пудря лицо, начала мурлыкать под нос:

Когда она на сцене пела,
Париж в восторге был от ней,
Она соперниц не имела,
Подайте милостыню ей…

— Тетя, не томите, ради бога, говорите скорей! — почти взмолилась Светлана.

— Играть!.. — как клич, как команду, бросила Капитолина Алексеевна. — Причем играть гениально!.. Кораблинова нужно поражать!.. — Продолжая пудриться, она повернулась к Владимиру: — Ты о чем-нибудь догадываешься?

Владимир листал журнал «Огонек», рассматривая фотографии и картинки. Он внимательно слушал разговор Светланы с теткой, а сам живо представлял лицо Кораблинова.

— Нашли с кем шутить. Вползаешь, как кролик в пасть к удаву.

— Давай, Светик, перенесем телефон в соседнюю комнату. Мы сейчас так поговорим с Кораблиновым, что у него закружится голова! — Капитолина Алексеевна громко щелкнула крышкой пудреницы и бросила ее в свою черную сумку.

— Опять авантюра?! — огрызнулся Владимир, с трудом сдерживаясь, чтобы не наговорить Капитолине Алексеевне дерзостей.

— Я Кораблинова знаю целую вечность. Знаю его с тех пор, когда вы, молодой человек, еще не родились. И мне лучше знать, что Кораблинов считает искусством и что авантюрой!.. — В голосе Капитолины Алексеевны к явному раздражению примешивались нотки неприкрытого озлобления.

Светлана стояла растерянная, глядя то на Владимира, то на тетку. В тетку она верила, Владимира любила. Оба они были ей дороги, и оба желали только добра.

— Я боюсь с ним встречаться… У меня какое-то недоброе предчувствие.

— Ты появишься перед ним, и появишься еще не раз! — властно сказала Капитолина Алексеевна. — Завтра ты наденешь свое лучшее платье! Выглядеть ты должна как Венера… Знай, что моя загубленная сценическая судьба должна возродиться в твоей судьбе. А сейчас живо в спальню, примерь свое вечернее платье.

Володя резко направился к двери.

— Володя, ты куда? — испуганно бросила вдогонку Светлана.

— Не хочу быть соучастником пошлого фарса!

— Боишься? — притопывая ногой, Капитолина Алексеевна сквозь прищур смотрела на Владимира.

— Противно! — ответил он и закрыл за собой дверь столовой.

Следом за ним бросилась Светлана, но ее удержала тетка. Услышав из коридора громкий хлопок тяжелой двери, Светлана сжалась в комок.

— Нет, нет… Без Володи к Кораблинову я не пойду…

Взгляд Светланы упал на кожаную папку, забытую Владимиром на подоконнике. В папке было командировочное удостоверение, которое он должен был сдать непременно сегодня. От мысли, что Владимир обязательно вернется за папкой, ей стало легче.

— Глупая девчонка!.. Покажи характер!.. Неужели ты не догадываешься, почему он не хочет твоей встречи с Кораблиновым?

— Почему? — Губы Светланы мелко вздрагивали. Она с трудом сдерживала слезы.

— Он просто боится за свою роль. Не дай бог, как ему кажется, если Кораблинов узнает, что вы с ним большие друзья. Но это эгоизм! Володя думает только о себе.

— Неправда!.. Я знаю Володю!.. — попыталась было возразить Светлана, но тетка властно подняла руку и дала знак, чтоб та замолчала.

— Ты должна встретиться с Кораблиновым!.. В его руках твое будущее. А сейчас давай-ка лучше примерим платье.

Капитолина Алексеевна взяла Светлану за руку и почти силой увлекла в спальню. Не успели они присесть, как снова послышался звонок, а за ним хлопок двери в коридоре.

Светлана выскочила из спальни.

Слегка пьяненький, повеселевший Брылев, полуобняв Владимира, кивнул Светлане в знак приветствия и удалился в кухню: под хмельком он любил поговорить со Стешей.

— Володя, ты забыл папку.

— Я вернулся за ней.

Задержав Владимира в столовой, куда он прошел за папкой, Светлана остановила его.

— Обиделся? Не нужно, не обращай на нее внимания. — И, перейдя на полушепот, приглушенно умоляла: — Не надо, ладно? Уж такой у нее характер, его теперь не переделаешь. Все будет так, как захочешь ты.

— Ты сама хочешь испортить себе все.

Отстранив Светлану, Владимир направился к двери, но девушка силой удержала его, преградив ему дорогу:

— Постой!..

— Ну что?

Владимир глядел куда-то мимо и поверх головы Светланы. Последние слова тетки о том, что Светлане необходимо встретиться с Кораблиновым, его глубоко взволновали. Если приход Светланы в дом Кораблинова он считал нескромным и опасным шагом, то идти на новое подстроенное свидание — это означало еще более усугубить сложное положение, в которое Светлана сама себя поставила. А Владимир очень хотел, чтобы она поступила в институт.

— Вечером увидимся?

— Вечером я должен быть на студии.

— Сейчас почему уходишь?

— Я просто лишний на вашей репетиции.

Обида Владимира тронула Светлану. Теперь она поняла, что нехорошо поступила тетка, сказав все это про Кораблинова в присутствии Владимира, его ученика и искреннего поклонника.

Светлана долго и пристально смотрела в глаза Владимира, словно в последний раз окончательно решая, что ей делать.

— Хочешь, я откажусь от роли в «Белых парусах»?

Вопрос для Владимира был неожиданным.

— Я сделаю это для тебя…

— Не нужно этого делать… Это хорошая роль. Я был неправ тогда.

— А я все-таки… откажусь!.. — В словах Светланы прозвучали решительность и твердость. — А сейчас прошу тебя, побеседуй с Корнеем Карповичем, а я пойду к тетке. Иначе она меня съест. Вечером что-нибудь придумаем. — С этими словами Светлана поцеловала Владимира и скрылась в спальне.

Владимир остался один. «Она хочет отказаться от роли… Ради меня… Чтоб только я не видел, как на ее плечо положит руку Арсен Махарадзе…»

В столовую вошел Брылев.

— Сегодня Стеша что-то не в духе.

Потирая руки, Брылев прошелся из угла в угол столовой и приставил свою массивную трость к пианино. Вытащил из кармана прокуренную трубку, ознобно передернул плечами и сел в кресло.

— Гляжу я на тебя, Володя, и не нарадуюсь.

— Это почему же?

— В рубашке ты родился. Еще вчера был студент — и на́ тебе: главная роль в фильме! Да еще в каком фильме! Это, милый мой, бывает раз в столетие.

— Спасибо, Корней Карпович…

— А вот у меня моя траектория сложилась совсем невесело. Хотя бы сегодня… Лучше бы не звонил в театр.

— Что случилось?

Раскуривая трубку, Брылев закашлялся.

— Разве не обидно? Роль, рязанского мужика в своем новом фильме Провоторов дал не мне, а Демиховскому. А ведь обещал. Неужели он не знает, кто такой Демиховский? Знает! Видел ли этот Демиховский, как пашут землю? Запрягал ли он хоть раз в жизни лошадь? Держал ли он когда-нибудь в руках косу? А ведь как я просил у Провоторова эту роль! Чуть ли не умолял. Я вижу этого крестьянина не только глазами, но и сердцем. Это живой кусок моей биографии. А Демиховский не только сам, но и его прадеды родились в Москве. Дед был комиссионером, отец служил в банке. Сам за всю свою жизнь настоящую землю, настоящую деревенскую работу видел разве только из окна мягкого вагона. — И снова натужный кашель душил Брылева. — А ведь когда-то мы с Провоторовым были друзьями. Вместе учились в театральном институте. Жили в одном общежитии. Потом работа в одном театре. И уж если говорить откровенно, то на афишах моя фамилия стояла раньше фамилии Провоторова. И крупнее ее набирали… А знаешь, кто отсоветовал Провоторову дать мне эту роль?

— Кто?

— Кораблинов.

— Не может быть!.. — Владимир всем телом подался вперед, словно в эту минуту ему сказали такое, после чего он должен непременно что-то предпринять.

— Подлец!.. Откровенный подлец!.. Со своего царственного трона он указал свите, окружающей его, своим гневным перстом на меня и… — Вскинув голову и замерев в позе, Брылев вытянул вперед правую руку, показывая пальцем, на круглый стул, стоявший у пианино. — И выразил свою монаршую волю: «Убрать!.. Не то!..» — Брылев гулко расхохотался. — И меня тут же убрали. Даже не нашли приличных слов, чтобы помягче сообщить мне об этом.

— Может быть, здесь получилось какое-нибудь недоразумение? Может, вам сказали неправду? — пытался оправдать Кораблинова Владимир. — Зачем ему это делать? Ведь когда-то вы были большими друзьями.

— Да, были когда-то друзьями!.. Да еще какие друзья!.. А сейчас говорит, что Брылев пьяница!.. Что до тех нор, пока Брылева не пропустить через семь паровых котлов лечебницы на улице Радио, настоящую роль ему давать нельзя — завалит. Так, говорят, и сказал… — Брылев стряхнул с кресла в ладонь табачные крошки и сунул их в карман. — Вот видишь, я и разоткровенничался. Ругаю режиссера, который доверил тебе главную роль. Ругаю того, на кого ты… да что там ты — многие актеры молятся. Не знаю, насколько искренне это поклонение, но некоторые смотрят на него как на бога.

— Демиховского? На роль мужика? Ничего не понимаю, — удивился Владимир.

— Да, да… на роль мужика, мамонька. Я тоже не понимаю. Многие не понимают!.. А вот твой Кораблинов все понимает.

Лицо Владимира посуровело. Не хотел он верить, что так жестоко и так предательски легко мог поступить Кораблинов со своим старым другом.

— Корней Карпович, — словно извиняясь, проговорил Владимир, — я нисколько не сомневаюсь в честности Сергея Стратоновича. Кроме творческих соображений, им ничто не руководит в искусстве. В этом я уверен. Не могу представить Кораблинова подлецом. Вас кто-то хочет поссорить с Сергеем Стратоновичем.

— Мою обиду можешь ему передать. Он ожирел, как барин. От поклонения у него кружится голова!.. Можешь так и передать ему.

— Почему вы так плохо обо мне думаете, Корней Карпович? — На щеках Владимира выступили розовые пятна.

Брылев долго молчал. Курил и рассеянно смотрел на дверь, ведущую в соседнюю комнату. Потом заговорил:

— Вот о тебе-то я, Володя, как раз думаю неплохо. Ты способный молодой человек. И хорошо, что, когда ты делаешь первые шаги, тебя никто не бьет дубинкой по ногам. И хорошо, что за плечами у тебя есть главная профессия — ты рабочий. А в нашу бытность некоторых били по ногам. Да еще как били! Но это — вопрос истории. Посоветую тебе только одно, пока ты только начинаешь. Страшное это дело — слава. Для одних она — крылья Икара. Для других — каменные жернова на плечах: чуть оступился — и ты раздавлен собственной ношей, Иконников, Разумовский, Орлов, Батурин — все это были люди могучего таланта! А чем все кончилось? С орбиты большого искусства они упали на порог маленькой пивной. Вот и я… Ты думаешь, почему я пью? Особенно вечерами, когда в городе зажигаются огни, когда тоска удавом завивается на шее… — Брылев со стоном вздохнул. — Ох, Володя, Володя!.. Знаешь ли ты, что такое одиночество? Нет. Не дай бог тебе знать, что это такое. — Брылев встал, подошел к окну, постоял, потом снова вернулся к креслу, но уже не сел. — Когда-то Корнею Брылеву доверяли главные роли. Корней Брылев не раз видел, как восторженно содрогался от аплодисментов зал и как этот восторг громовым эхом отдавался в его душе. И эта сверкающая вершина славы была достигнута несколькими взмахами крыла.

— По-вашему выходит — слава губительна? — спросил Владимир.

— Ты совершенно прав! — как отрубил, сказал Брылев. — Ты умница, и ты должен это понять. Талант твой не школярский, не вымуштрован, он от бога. Береги его. И не доведись судьбе твоей когда-нибудь уподобиться судьбе Орлова, Иконникова, Разумовского и твоего покорного слуги Корнея Брылева. — Он взял трость, отвинтил рукоятку и вылил из тайника в трости остатки вина в рюмку, которую он достал из буфета.

Пока Брылев пил, Владимир наблюдал, как крупно дрожали пальцы его рук, как всего его как-то передергивало, точно он вливал в себя сильнейший яд.

Когда выпил, то завинтил трость, пошел на кухню, ополоснул рюмку и снова поставил ее в буфет.

— Вот так-то, мой юный друг.

А жизнь кипит, вокруг меня снуют
И старые и молодые лица,
И некому мне шляпой поклониться,
Ни в чьих глазах не нахожу приют…

Чертовски люблю Есенина. Временами мне кажется, что в стихах его звенит голос моей души.

— Простите, Корней Карпович… могу я вам задать не совсем скромный вопрос? — спросил Владимир.

— Я слушаю тебя, Володя. Перед тобой я как на исповеди.

— Почему вы так много пьете?

— Я?.. — удивился Брылев. — Разве я пью, Володенька? Да я совсем не пью. Выпил я однажды. Всего раз в жизни. А теперь каждый день опохмеляюсь.

— И все-таки вы не ответили на мой вопрос.

— Начистоту?

— Да!

— Я пью потому… — таинственно проговорил Брылев, взметнув над головой указательный палец, — потому, что мне не дают настоящей, моей, роли. А настоящую роль мне не дают потому, что я пью. Вот он, тот замкнутый круг, через который никак не могут прорваться некоторые талантливые артисты. Получается как с московской пропиской: не прописывают в Москве потому, что человек не работает в Москве, а на работу не принимают потому, что нет московской прописки. — Брылев посмотрел на часы и засуетился: — Ступай скажи Светлане, что сегодня мы репетировать не будем. Я болен, Владимир вышел из столовой и через минуту вернулся.

— Светлане тоже сегодня нездоровится. Она просила репетицию перенести на завтра.

— Скажи ей, Володя, чтобы она эти дни поберегла горло. И не дай бог, если, как перед первым туром, наестся мороженого. Затем я и зашел. — Брылев надвинул соломенную, с потеками на серой ленте, шляпу на густую, с проседью шевелюру, взял свою неразлучную спутницу — трость и двинулся к выходу. — А ты, Володя, хорошенько приглядись к Кораблинову. Коварный он человек. С ним у тебя будет или грудь в крестах, или голова в кустах. Бывай здоров. — Эти слова он произнес, уже стоя на пороге, разделявшем коридор квартиры и лестничную площадку.

Владимир крепко пожал Брылеву руку.

— Корней Карпович, что бы вы ни говорили о моем учителе и режиссере, мое мнение о нем неколебимо: это большой артист, блестящий педагог и благородный человек.

— Ты молодец, Володя! — Брылев похлопал Владимира по плечу. — Так поступил бы и я, если бы на карту была брошена честь любимого учителя. Тогда считай, что Корней Брылев завистник, пьяница и неудачник…

— Нет, зачем же… — Больше Владимир не успел ничего сказать. Дверь за Брылевым захлопнулась, и он остался один в просторном, гулком коридоре.

Владимир вернулся в столовую. Вскоре пришла Светлана. Судя по разговору, доносившемуся из кухни, Владимир понял, что тетка собирается уходить. У Каретниковых будет только завтра.

— Лана, — глухо прозвучал ей в ответ голос Стеши. Вместо «ладно» она произносила «лана».

Капитолина Алексеевна ушла. Проститься с Владимиром она почему-то не сочла обязательным.

Все то время, пока тетка собиралась уходить, Светлана молча стояла за креслом, на котором сидел Владимир. И хотя он не видел ее, но как-то особо ощущал, что руки ее лежали на спинке кресла. Он чувствовал тепло этих рук, он слышал ее дыхание.

— Володя, мне страшно… — еле слышно проговорила Светлана.

— Мне тоже, — не шелохнувшись, ответил Владимир.

— Что мне делать?

— Ты не должна идти на это свидание.

— Я не могу не пойти на это свидание…

Владимир повернулся к Светлане. В глазах ее стояли слезы.

— Я так устала, Володя. Ступай и ты отдохни. Я пойду прилягу.

— О чем бы говорили с теткой?

— Она звонила Кораблинову.

— О чем они говорили?

— Кораблинов пригласил нас отужинать в ресторане. Он был очень рад звонку.

— Вы вдвоем пойдете на это свидание?

— На это свидание тетя не пойдет. Она сказала, что ей нездоровится.

— Кто же пойдет?

— Я.

Владимир молча взял с подоконника папку. Первый раз за последний год он расстался со Светланой, не поцеловав ее и не пожав ей руки.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В коридорах райсобеса стоял монотонный гул и беспорядочная толчея. Лица людей, утомленных ожиданием своей очереди на прием, были сосредоточенные, а при ярком электрическом освещении неоновых ламп дневного света они казались серыми, поблекшими. Какой-то нетерпеливый гражданин с нервным лицом, мотивируя тем, что он инвалид второй группы, пытался без очереди пройти на прием к заведующему отделом, но очередь так дружно загалдела и так ощетинилась на него, что он тут же отпрянул от дверей и спрятал в нагрудном кармане свою замусоленную пенсионную книжку.

— Ишь ты, он, видите ли, инвалид!.. — не унималась раздосадованная согбенная старушонка с морщинистым, пожухлым лицом, похожим на картошку, испеченную в костре. — Как будто бы он на стадион пришел. Разуй хорошенько глава, здесь все инвалиды!..

— Да от него никак винищем тащит, — поддержала старушку толстая пожилая женщина с двумя темными родинками на щеке, на которых росли длинные черные волосы.

— Мне только спросить, два слова сказать, — пытался вразумить старушек нетерпеливый инвалид, который, как видно, все-таки не терял надежды без очереди пройти в комнату, где сидели инспектора.

— А мы что, телиться пришли сюда? — нашлась тут же старушка с лицом, похожим на печеную картошку. — Чай, всем так же: кому спросить, кому чего-нибудь выяснить.

— Ну и злюки же вы, старые кочерыжки! — сердито выругался инвалид и, отрешенно махнув рукой, быстро зашагал к двери.

— Ишь ты, инвалид нашелся!.. Морду-то разлопал, аж ушей не видно, да еще оскорбляет, хам ты этакий!.. — бросила ему вдогонку толстая женщина с волосатыми родинками на щеке.

Не успел Петр Егорович взяться за ручку двери, как его осадил тот же визгливый голос худенькой старушонки с лицом, похожим на печеную картошку:

— А вы что, гражданин? Тоже инвалид?

Каретников посмотрел на старушку так, что она невольно заерзала на крашеном деревянном диване.

— Я не инвалид, товарищи. Я депутат. Мне нужно пройти по депутатским делам.

— Ну, это конечно… Раз депутат — совсем другое дело… Против этого мы не возражаем, — умиротворенно сказала женщина с волосатыми родинками, и лицо ее тут же словно преобразилось: из злого и болезненно-нервного оно моментально стало улыбчиво-глуповатым и простодушным. — Только, пожалуйста, товарищ депутат, недолго там.

Петр Егорович молча и благодарственно-строго поклонился в сторону сидящих на скамье и открыл дверь.

В комнате находилось несколько инспекторов. Петр Егорович долго объяснял молоденькой секретарше, сидевшей почти у самых дверей за стареньким ундервудом, причину своего визита, пока наконец та поняла, о каком «Запорожце» идет речь.

— Инвалид Отечественной? — уставившись на Петра Егоровича, спросила секретарша.

— Да, да, Отечественной.

— Так бы сразу и сказали… При чем здесь «культя»? — И секретарша, взмахнув черными полукружьями наклеенных ресниц, взглядом показала на столик в углу, у самого окна, за которым сидела уже немолодая женщина с высокой прической, напоминающей золотистую бухту нового льняного каната — до того были длинны и толсты сложенные спиралью ее пепельные косы, что вряд ли можно поверить, что это собственные волосы. А глаза инспектора были до того голубые, будто это были не глаза, а круги июньского неба в раннее солнечное утро.

— Как ее зовут? — тихо спросил Петр Егорович.

— Надежда Сергеевна, старший инспектор, курирует инвалидов.

Когда Петр Егорович подошел к столику Надежды Сергеевны и опустился на стул, та поспешно закончила телефонный разговор и улыбнулась Петру Егоровичу такой улыбкой, от которой у него посветлело на душе.

— Я слушаю вас.

Каретников положил на стол перед инспектором свое депутатское удостоверение и, дождавшись, когда она познакомится с ним, тронул ребром ладони усы.

— Я по делу одного инвалида Отечественной войны, вторая группа… безногий… Хлопочет насчет «Запорожца» — я все безрезультатно. Хочу помочь. Иначе сопьется… — Каретников рассказал об инструктивном письме Министерства здравоохранения и о ранении Иванова, которое не попадает в перечень показаний для получения «Запорожца».

Опустив глаза, инспектор сидела с печальным лицом, внимательно слушала депутата, и пока Каретников говорил, она несколько раз в знак согласия утвердительно кивнула головой, словно желая сказать: «Да, да… Все это мне уже знакомо…»

А когда выслушала, то глубоко вздохнула и подняла на Петра Егоровича свои большие небесные глаза.

— Этот вопрос, Петр Егорович, вы поднимаете не первый. За этим вот столиком мне пришлось выслушать столько депутатских возмущений!.. А инвалиды?! Вы только послушали бы, что об этом инструктивном письме и об этом перечне Минздрава говорят инвалиды! Но, к сожалению, помочь вам я ничем не могу. Все это не в нашей компетенции. Пробовали, писали выше, в горком, в исполком, но воз и ныне там.

— А если мне пройти к заведующему отделом?

— Бесполезно. Все в курсе дела.

— Так что же вы посоветуете?

Инспектор качнула пепельно-золотистой короной волос.

— Не знаю, не знаю… Разве только в порядке исключения, со специальным заключением медицинской комиссии о том, что протез ему носить нельзя.

— Такое заключение есть. Я читал его своими глазами.

— Были у нас и такие случаи, но… — И снова золотистая корона волос качнулась в сторону. — До сих пор хлопочут.

— Так куда же тогда мне обращаться с этим вопросом?

Инспектор сторожко метнула взгляд на свою соседку, инспекторшу с бледным и сосредоточенно-злым лицом, которая углубилась в свои документы, делая какие-то выписки. И, словно удостоверившись, что ее разговор с депутатом никто не слушает, тихо, с видом большой доверительности, ответила:

— Попробуйте обратиться в горсобес. Я слышала, там скопилось по этому вопросу много жалоб от инвалидов войны и писем от трудящихся. Говорят, будто бы там готовят серьезное ходатайство в защиту безногих инвалидов, нуждающихся в автомобиле и мотоколяске. Вот все, что я вам могу посоветовать. А так… — Инспектор пожала плечами и опустила свои небесно-голубые глаза. — Кроме разъяснения инструктивного письма Министерства здравоохранения, ничем помочь вам не могу. А с этим письмом, как я поняла, вы знакомы.

Каретников поблагодарил инспектора за прием и за совет, встал и крепко пожал руку уже немолодой, но все еще привлекательной, а некогда, как видно, даже красивой женщине.

— Я даже не спросил вашего имени и отчества.

— Меня зовут Надежда Сергеевна. Я курирую инвалидов войны.

— Позволите вам позвонить, если мне понадобится какой-нибудь совет? Даже не обязательно по этому делу. Вообще по делам пенсионным.

— Пожалуйста! — Инспектор записала на лощеном квадратике бумажки свой телефон, фамилию, имя и отчество.

«Есть же на свете красивые женщины и красивые души», — подумал Петр Егорович, глядя, как проворно бегают по белому квадратику бумаги гибкие, длинные пальцы Надежды Сергеевны.

— А кто этими вопросами занимается в горсобесе?

Надежда Сергеевна как-то кисловато улыбнулась, вздохнула, но сразу ничего не ответила.

— Хочу пройти и туда.

— Пожалуйста. — На новом квадратике Надежда Сергеевна записала номер телефона и протянула бумажку Петру Егоровичу. — Олег Анатольевич Шабашкин. У него вы не найдете поддержки. Только это, Петр Егорович, между нами. — Словно проговорившись в чем-то ей недозволенном и очень важном, она просительно посмотрела на Каретникова. — Прошу вас.

Из райсобеса Каретников вышел с твердым решением на этом не останавливаться, и это его намерение было словно благословлено по-женски нежным и по-человечески дружеским взглядом Надежды Сергеевны, которая на прощанье пожелала ему удачи.

По горячему серому асфальту белой поземкой струисто стелился тополиный пух. Из высоких труб ТЭЦ белыми колышущимися столбами поднимался не то пар, не то дым. Откуда-то со стороны Шаболовки доносился лязг трамвая.

«Нет, как депутату, мне не с руки сразу подниматься на самые высокие инстанции. Выдержим субординацию. «Правду» оставим на последний, на крайний случай, когда все ступени пониже и помельче будут уже позади. Вначале горсобес… Без горсобеса обращаться в министерство нельзя. Пойдем, как и полагается нынче, по инстанциям».

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Запахнувшись в яркий бухарский халат, Кораблинов ходил по гостиной. Время от времени посматривал на массивные старинные часы в бронзовой оправе, стоявшие на серой мраморной плите, вмурованной в остов декоративного камина. Ждать еще полтора часа. Девяносто длинных, томительных минут. «Откуда она взялась?.. Как солнышко, как утренняя зорька… Даже немножко страшно: а что, если все это кончится такой горечью и болью, что в душе не останется ничего, кроме пустоты и отчаяния?..» Сергей Стратонович вошел в кабинет и остановился перед большой фотографией, с которой на него смотрел матрос Рудый.

И он вспомнил сегодняшний телефонный разговор со Светланой. В голосе ее дрожали нежные нотка искреннего чувства преклонения перед его талантом. «Постой! Что же она говорила? Ах, да, вспомнил… Начала с извинений, что с таким опозданием просмотрела фильм, который когда-то гремел на всю страну». С каким восторгом она рассказывала о своем впечатлении от кинокартины «Зори Октября», в которой Сергей Кораблинов играл главную роль революционера Рудого.

Хорошо, что в Москве есть кинотеатр Повторного фильма, который нет-нет да в большой книге историй советского кинематографа отбросит страниц тридцать назад и помянет добрую старину, когда начинал Сергей Стратонович.

Да, матрос Рудый был его первой большой ролью. Собственно, она-то и принесла Кораблинову настоящий успех. Тогда ему было двадцать семь лет. Молодой, неутомимый, он не знал, что такое гипертония и одышка… К тому же был холост. «Холост» — короткое слово, а какая бездонная, необъятная свобода таится в этом слове, настоящую цену которому знают только женатые люди. Сколько писем, записок получал он тогда от девушек и молодых женщин! Да, когда-то и его любили. А сейчас? Одни искренне чтут, другие боятся и подхалимничают.

Сергей Стратонович подошел к зеркалу и увидел в нем старого, почти совсем седого человека. «Неужели это ты, Кораблинов?..» Отошел прочь. «Если б хоть сотую долю этой официальщины, уважения и казенного почтения переплавить в любовь!.. В настоящую, земную, человеческую любовь, какой женщина любит мужчину. Любит со всеми его достоинствами и недостатками».

Кораблинов остановился посреди комнаты. Заложив за спину руки, он долго смотрел на хрустальные сосульки и почему-то вспомнил океанскую медузу на песчаном солнечном берегу. Это было в прошлом году. Такие же переливы цветов, как в хрустале, были в студенистой медузе. «Так что же она сказала насчет Рудого? Ах, да… Это ее идеал настоящего человека… Смелый, умный, честный… Да, да, да… А впрочем, — Кораблинов встрепенулся всем своим большим телом и снова вскинул голову, словно к чему-то прислушиваясь, — впрочем, что я скулю, как щенок, которому отдавили лапу? Чего хандрить? Пятьдесят девять — это еще не догорели свечи. Это еще зенит, как любит говорить патриарх русской сцены Мотовилов. Я еще… Нет, врешь, не возьмешь! Мы еще повоюем на этом грешном глобусе».

Из кухни доносился стук ножа по деревянной доске и сочный хруст разрезаемой капусты. Сергей Стратонович болезненно поморщился, покачал головой и отошел от фотографии. Прошел в ванную комнату и закрыл за собой дверь, чтоб не слышать эти раздражающие кухонные стуки, хрусты и вечные нотации жены, к которым безобидная домработница Настенька привыкла, как привыкают к тиканью стенных ходиков — даже перестают обращать на них внимание.

Часы на мраморной плите с печальным церковным боем пробили семь раз. Свидание назначено на восемь. Полчаса на сборы, полчаса на то, чтоб не торопясь купить в цветочном киоске цветов и вернуться в скверик перед своим домом. Он назначил это место для встречи сам. Высотный дом, просторная магистраль Садового кольца всегда будили в нем широкие, свободные мысли, молодили… На окна квартиры были спущены жалюзи. К тому же всегда занятая делами Серафима Ивановна не имела привычки глазеть в окна.

Так тщательно Сергей Стратонович не брился уже давно. Прикладывая горячее — почти из кипятка — полотенце к морщинистым, с рубчатыми складками, щекам, он усиленно растирал кожу, хлопал пальцами по скулам, пытаясь хоть немного разутюжить густую паутину морщин у глаз.

Кончив с бритьем, надел свой любимый, с сиреневым оттенком, коричневый костюм. Узкие брюки, скошенные плечи пиджака, по-юношески завязанный темно-вишневый галстук точно сбросили с плеч Кораблинова добрый десяток неизвестно когда и откуда набежавших лет.

— Чего это ты так расфрантился? Можно подумать, что на свидание собрался. — Серафима Ивановна с шумом прошла мимо ванной, держа в руках медный таз с розовато пенящимся вареньем.

Как бы отшучиваясь, Кораблинов в тон жене ответил нараспев:

— Да, да, Симочка, на нежное, любовное свидание. — И, чувствуя, что не до конца доиграл шутку, громко, так, чтоб слышала Серафима Ивановна добавил: — С юной распрекрасной Дианой — Варлампием Провоторовым.

В эту минуту Сергей Стратонович был рад, что жена последнюю неделю помешалась на варенье. Главное теперь состояло в том, чтобы незаметно, без наказов и напутствий, выйти из дому, а там, возвратившись, он сумеет сказать, где был и что делал. Улучив момент, когда жена снова вернулась на кухню и, мешая свой густой бас со звоном кастрюль, забыла о нем, он, мягко приседая, на цыпочках прошел по коридору. Беззвучно открыл дверь и, поспешно закрыв ее, вызвал лифт. Он пришел быстро, — очевидно, был на соседнем верхнем этаже. Просторный вестибюль обдал каменной прохладой.

Волновался как юноша перед первым свиданием. А время тянулось медленно, как волы в гору. Чтобы скоротать оставшиеся минуты, Кораблинов прошелся до планетария, потом вернулся назад. У зоопарка купил три розы и по гранитным ступеням поднялся в молоденький скверик перед высотным домом.

«Не смешон ли ты, Кораблинов?.. Что ты затеял?..» — эти мысли, как липкая, неотвязчивая паутина, цеплялись одна за другую, путали. И чем меньше оставалось времени до назначенного часа свидания, тем сильнее захлестывали приливы давно забытого юношеского трепета. Вот наконец минутная стрелка поднялась вертикально и, кажется, замерла на одном месте.

Кораблинов крепко сжал в руке колючие стебельки роз, завернутые в целлофан, остановился у скамейки, крайней от входа в скверик со стороны площади. Отделившийся от бутона розы слегка поблекший, почти прозрачный лепесток вяло перевернулся в воздухе и упал на лакированный носок черного ботинка, Сергей Стратонович хотел поднять лепесток, но раздумал. Не решился нагнуться. При его высоком росте почти никто не замечает просвечивающую сквозь реденькую пелену седых волос лысину на макушке. А если нагнуться… Нет, нагибаться ему нельзя. С минуты на минуту должна прийти Светлана.

Заглядывая в лица прохожих, он временами испытывал сковывающую его неловкость: пожилой человек, известный в стране актер, ведущий кинорежиссер, отец семейства и дважды дед… пришел на свидание с девчонкой. Но здесь же успокаивал себя тем, что вышел не на интимное свидание, а на встречу с поклонницей его таланта. А талант без поклонения как камин без дров — холоден, не греет. Пусть это звучит банально, пусть этот афоризм затаскан в альбомах провинциальных статистов, но артисту как воздух нужны аплодисменты, ему нужны любовь и восхищение толпы… И в этом желании славы, поклонения есть какая-то возрастающая пагубная прогрессия, ненасытная алчность: чем больше славы, тем больше ее хочется.

Прошло еще несколько минут. Светлана не появлялась. «Неужели не придет?» — билась в голове тревожная мысль.

Встретившись взглядом с хитроватой улыбкой молоденькой женщины, просеменившей мимо (в ее летучем взгляде, который на какое-то мгновение задержался на Кораблинове, было столько лукавого злорадства, что Сергей Стратонович от смущения чуть не выронил из рук букетик роз), он почувствовал, как в нем начинает закипать смутное озлобление. На кого — не знал.

Чье-то легкое прикосновение к локтю левой руки заставило Сергея Стратоновича вздрогнуть. Он повернулся.

— Простите, Сергей Стратонович, я немного опоздала…

В голубоватом плаще, стройная и гибкая, как молодая озерная камышинка, она показалась Кораблинову необычайно красивой.

Мимо спешили прохожие. На лавочках сидели люди, неподалеку, на Садовом кольце, перед светофором, росло скопище машин. А высоко в небе, чуть не задевая шпиль высотного здания, плыли дымчатые, с розовой подпалинкой, облака. В какое-то мгновение все это потеряло смысл и свое значение. Кораблинов видел только большие, виноватые глаза Светланы, в глубине которых светилось искреннее восхищение.

— Я о вас так мало знаю, — сказал Кораблинов. — Расскажите о своем заводском народном театре. Я слышал, что руководителем у вас Корней Брылев.

Они на перекрестке перешли Садовую и направились в сторону площади Маяковского. Светлана, прижав от волнения к груди руки, принялась рассказывать о том, что она уже участвовала в пяти спектаклях, поставленных Брылевым, что, если она не поступит в этом году в институт, то провал этот будет для нее большим несчастьем, что все в семье ее живут одной тревогой и заботой о ее будущем… Не скрыла она также и энергичного вмешательства тетушки, которая со студенческих лет хорошо знает Сергея Стратоновича. Это она, Капитолина Алексеевна Хлыстикова, помогла ей встретиться с Кораблиновым.

При упоминании фамилии Хлыстиковой по лицу Кораблинова пробежали светлые зайчики добродушной веселости. Он даже почему-то вздохнул и, замедлив шаг, так посмотрел на Светлану, точно старался еще раз увидеть в ее лице поразительное сходство с той Капитолиной Хлыстиковой, которую он хорошо знал в юности.

— И что же она говорила вам обо мне?

— Тетушка убедила меня, что вас нужно чем-то обязательно удивить и поразить… А я это не умею. А потом, она много и весело рассказывала о ваших… — Светлана замялась.

— О моих?.. Ну, что же вы не договариваете? — подбадривал ее Кораблинов, с каждой минутой открывая все новые и новые черты поразительного сходства Светланы с Капитолиной Хлыстиковой.

— О ваших странностях, — нерешительно ответила Светлана, и стыдливо опустила голову.

Сергей Стратонович громко расхохотался, не обращая внимания на прохожих, которые поворачивались в их сторону.

— А еще тетушка говорила, что вы не только талантливый и оригинальный человек, но и очень влиятельный в институте. Главное, как она сказала: вас нужно чем-то поразить.

Кораблинов снова расхохотался.

— Я вас отлично понимаю, — рассеянно проговорил Кораблинов. — Я подумал сейчас не о вас. Я подумал о другом. Ваша тетушка, Капитолина Хлыстикова, когда-то ее звали Капелькой, осталась такой же проказницей и сумасбродкой. — Сергей Стратонович покачал головой, с минуту помолчал, на ходу подлаживаясь к шагу Светланы.

Увлеченный воспоминанием юности, он вдруг принялся рассказывать о минувших студенческих годах. Одним из главных действующих лиц в этом рассказе была тетушка Светланы — Капелька Хлыстикова, которую кто-то из товарищей прозвал Психеей. Эту кличку припечатали так прочно, что и теперь, когда собираются старые друзья студенческих лет, то вспоминают не Капитолину Хлыстикову, а Психею.

На углу Садовой и улицы Горького, у выхода из метро «Маяковская», неведомо откуда вывернувшаяся цыганка так ловко и так неотразимо навязчиво всучила в руки Светланы цветы (называя при этом Сергея Стратоновича то красавчиком, то молодым и интересным), что сконфуженный и растерявшийся Кораблинов долго шарил по карманам, забыв, в какой из них он положил деньги. Самым страшным для него в эту минуту было не обнаружить денег. Он знал, что от привязчивой и нахальной цыганки можно ожидать всего. Чего доброго, возьмет да и пустит вдогонку такое, что одним словцом разорвет те ниточки задушевной беседы, которые незаметно теперь соединяли его со Светланой. Возьмет и обзовет жадным стариком!

Поспешно достав трехрублевую бумажку, которую цыганка чуть ли не выхватила из его рук, Кораблинов, не дожидаясь сдачи, поспешно увлек Светлану от торговки, упрямо норовившей всучить ей еще букет. Была у него давнишняя странность: он боялся цыганок-гадалок. Возьмет да и нагадает, что скоро помрешь. Тогда ходи и считай дни… А эта ко всему прочему могла опозорить одним словом.

Отойдя на несколько шагов от торговки, Кораблинов услышал брошенное ему вдогонку:

— Спасибо, красавчик! Исполнятся твои хлопоты…

Многолюдную, запруженную пестрыми волнами пешеходов и прибоем машин улицу Горького перешли молча. Несколько раз встречные прохожие, узнававшие Сергея Стратоновича, приветливо улыбались и почтительно ему кланялись. Две молоденькие девушки дважды забегали ему навстречу и, замирая, завистливо пожирали глазами не столько самого Кораблинова, сколько его спутницу. К этим поклонам знакомых к незнакомых Кораблинов привык. В молодости это внимание окрыляло, кружило голову, а сейчас многое стало приниматься спокойно. И все-таки было приятно…

Светлана чувствовала себя неловко, как на сцене.

Тихой улицей Чехова они вышли на площадь Пушкина. У фонтана Сергей Стратонович остановился. Глядя на искрящиеся разными цветами прозрачные струи, которые переливчато-радужно дробились в воздухе, он о чем-то задумался. По его печальным глазам Светлана поняла, что в эту минуту он совершенно забыл о ней. Мыслями он улетел в свое, дорогое, сокровенное… Так продолжалось с минуту, а может быть, и больше… Потом Сергей Стратонович приглушенным и каким-то усталым, грудным голосом (в этой усталости Светлана почувствовала волнение большого актера) начал читать монолог Самозванца из «Бориса Годунова».

Начал почти шепотом:

Вот и фонтан; она сюда придет.
Я, кажется, рожден не боязливым;
Перед собой вблизи видал я смерть,
Пред смертию душа не содрогалась.
Мне вечная неволя угрожала,
За мной гнались — я духом не смутился
И дерзостью неволи избежал…

Светлана слушала, затаив дыхание и подняв на Кораблинова глаза, в больших зрачках которых отражались радужные всплески огненных струй фонтана.

Кораблинов совсем забыл, что кругом люди, что здесь не сцена, а площадь, вечерней столицы с ее пестрой, разноликой толпой. Читал уже почти в полный голос, иногда переходя на шепот:

Но что ж теперь теснит мое дыханье?
Что значит сей неодолимый трепет?
Иль это дрожь желаний напряженных?
Нет — это страх. День целый ожидал
Я тайного свидания с Мариной…

Скорбные складки рта, гордый поворот головы и величественная осанка Кораблинова — все это Светлане казалось необыкновенным, красивым, сильным. Такие лица вставали в ее воображении и раньше, когда она читала трагедии Шекспира и Шиллера. Чем-то демоническим, не подвластным земным силам были отмечены эти лица. Но то были книжные герои. То было все только плодом воображения. Теперь перед ней стоял живой человек, непонятный, властный, куда-то манящий… А куда — она и сама не знала. Она чувствовала только одно: впервые в жизни в ней просыпалось доселе неведомое чувство слепого преклонения перед неукротимой властью этого большого, сильного человека.

— Сергей Стратонович!.. Сергей Стратонович!.. — почти шепотом проговорила она.

Кораблинов, словно очнувшись, сделал движение рукой, как будто снимал с глаз прилипшую вязкую паутину, и строго свел свои черные буруны бровей. Бросив взгляд поверх голов прохожих, он взял Светлану под руку и направился с ней к памятнику Пушкина.

Купленные у цыганки цветы Кораблинов положил к подножию поэта.

— Не возражаете? — тихо спросил он, грустно и немножечко смущенно глядя в глаза Светланы.

Теперь его лицо было уже не таким, каким оно было десять минут назад.

— Что вы!.. Конечно, Сергей Стратонович! — Светлана всплеснула руками.

Даже в том, как он положил цветы к подножию поэта, она заметила что-то необычайно утонченное, благородное.

Некоторое время стояли молча, словно совершая торжественный обряд поклонения. Потом обошли памятник кругом и свернули на улицу Горького.

В этот вечерний час центральная улица столицы жила в своем прибойно-разноцветном, многоязыком водовороте. Здесь, на этом небольшом отрезке пути от площади Пушкина к Охотному ряду, можно встретить низкорослого крепыша японца и тонконогого, статного негра-туриста или спортсмена, светлоглазого прибалтийца и смуглого грузина… И все это разнообразие одежд, языков, наречий, возрастов и рас, точно в гигантском зеркале, отражалось в неоновых витринах и окнах первых этажей.

Конечно, это не Бродвей, каким его рисуют журналисты. Здесь не пылает ночью пожар реклам… Но это больше, значительнее и чище, чем Бродвей. Это — улица Горького. Это — Москва!

— Сергей Стратонович, в газетах писали, что недавно вы в составе большой группы советских артистов и режиссеров были в заграничном путешествии? — спросила Светлана, которой вдруг показалось, что помолчи они еще минуту — и Кораблинов зевнет и, извинившись, протянет ей на прощание руку.

— Да, это был неповторимый месяц, — рассеянно ответил Кораблинов, кивнув на приветствие встречного седого человека почтенного возраста.

— Расскажите, пожалуйста, Сергей Стратонович. Кроме юга, я еще нигде не была.

И Кораблинов начал вспоминать о своей последней заграничной поездке. Париж, Рим, Венеция, Вена… Эти города вставали в его рассказе зримо, ярко. Рассказывать Сергей Стратонович умел. Он говорил, а в воображении Светланы оживала экзотика далеких стран, она слышала мелодии неаполитанских рыбаков, которые с песней встречают солнце и с песней его провожают. А море!.. Широкими мазками смелого художника Кораблинов точно, почти до физического ощущения, передавал яркий и многоцветный колорит итальянской природы, язык, привычки, нравы людей, их обряды, одежду, танцы. Любовно живописал он Италию, с ее тихими зеленоватыми морскими бухтами, над которыми даже воздух кажется наполненным мелодией песен.

Вена в воображении Светланы представала в виде эоловой арфы, которая по воле самой судьбы обречена быть вечным гимном человеческой радости. Каждый серебряный тополь, молоденький клен на бульваре, острые шпили готических строений, гусли телеграфных проводов — все это были только отдельные струны той незримой гигантской арфы, которую на географических картах называют столицей Австрии.

Даже Париж, о котором Светлана знала из книг Бальзака, Гюго и Золя, и тот на незримом полотне, нарисованном Кораблиновым, показался ей обновленным свежими красками новых человеческих судеб и политических событий.

Вышли на Красную площадь. Часы на Спасской башне пробили одиннадцать раз. Немного постояли. Высоко в небе кроваво-рдяно горели рубиновые звезды. Мимо Мавзолея шли молча. И это молчание Светлане показалось значительным, торжественным. Голубые ели грустно и молчаливо, не шелохнувшись, замерли над могилами революционеров, похороненных у Кремлевской стены. А впереди, слева, точно на старинной русской сказочной картине, выкруглил в голубом небе свои луковицы-купола собор Василия Блаженного.

У набережной Москвы-реки Светлана тревожно посмотрела на часы.

— Вы торопитесь?

— Мне уже пора… — Светлана замялась. Она чуть не проговорилась, что так поздно ей нельзя задерживаться без разрешения.

— Ну что ж, — Кораблинов очень не хотел, чтоб Светлана уходила. Но удерживать ее не решался.

— Вы о чем, Сергей Стратонович? — виновато спросила Светлана, видя, что лицо Кораблинова стало вдруг притушенным, печальным.

— Так… Ничего. Просто вспомнил строку из одних невеселых стихов.

У гостиницы «Бухарест» Кораблинов остановил такси. Ехали не разговаривая. Да и что мог сказать ей Кораблинов? Что он хочет еще раз увидеть ее? Что, глядя в ее чистые, как небесные озера, глаза, он сам становится моложе, чище? Что он хочет видеть ее, что давно думал о такой дружбе, что она, эта дружба, уже приходила к нему в его мечтах…

Попрощался Кораблинов, не выходя из машины.

— Приглашаю вас с тетушкой в воскресенье отужинать со мной в «Метрополе».

Это предложение смутило Светлану. Она еще никогда не была в ресторане без родителей.

— Но я должна об этом поговорить с тетей.

— Об этом мы еще созвонимся. Спокойной ночи. Я всегда рад вас видеть.

Последние слова прозвучали как просьба, как скрытая мольба уставшего человека.

Смущенная долгим и крепким пожатием руки, Светлана невнятно и сбивчиво поблагодарила Сергея Стратоновича, поклонилась и, комкая слова, обещала звонить. У подъезда, к которому она почти подбежала, обернулась. Она спиной чувствовала взгляд Кораблинова. Машина еще стояла у арки. Светлана помахала на прощание рукой и скрылась в парадном.

— На Красную площадь! — приказал Кораблинов таксисту. — Оттуда по улице Горького до площади Пушкина. Потом свернете на улицу Чехова и по ней до Каляевской. Потом по Садовому кольцу до площади Восстания. Остановитесь у скверика перед высотным домом.

— Может, проедем по улице Герцена? Это будет в два раза ближе, — предложил шофер.

— Нет, нет, молодой человек, — оборвал его Кораблинов, — везите так, как я сказал.

Маршрут шоферу показался странным. Он оглянулся, окинул долгим, изучающим взглядом пожилого, с виду совершенно трезвого пассажира и, ничего не ответив, плавно тронул машину.

Откуда знать шоферу, что на этом ломаном пути Кораблинов весь вечер отчетливо слышал гулкое эхо своей давно отзвеневшей юности…

На площади Восстания он вышел из такси, нашел скамью, у которой встретился со Светланой, присел. За спиной монотонно гудели машины. Садовое кольцо не утихало даже ночью.

Кораблинов откинулся на спинку скамьи и заложил руки за голову. В темном небе отчетливо вырисовывались контуры высотного дворца, залитого светом прожекторов. Дышалось легко и свободно. И все-таки на душе было неспокойно: рядом со звонкой весенней капелью встрепенувшейся молодости, приглушенно, тупой болью в затылке давала себя знать надвигающаяся старость. И сладко, и горько… На нежные ландыши юности накатывались сухие, колючие клубки порыжевшего перекати-поля. И ландыши никли… Не зря говорят: увядая, цветы пахнут резче, их аромат тоньше.

…Всю ночь Светлана металась, как в жару. Перед глазами ее проплывали розы, загорелое лицо цыганки, разноцветные брызги фонтана, памятник Пушкину, склонившему задумчиво голову, величественно вознесшийся над площадью, набережная Москвы-реки, Красная площадь, бой часов на Спасской башне… И над всем этим, как далекий гром в горах перед грозой, звучал голос Кораблинова… Заснула она перед рассветом, когда в столовой часы пробили четыре раза… И этот печальный бой часов слился с голосом, который колдовал, куда-то звал, пророчествовал…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Всю ночь съемочная группа просидела в аэропорту в ожидании летной погоды. В до отказа забитых залах аэропорта было душно и жарко. Отпускники, туристы, курортники, командировочные. Владимиру казалось, что тронулась вся страна, все летят и никак не могут улететь. Пассажиры с детьми нервничали и ни за что ни про что иногда шлепали тайком своих капризных, плаксивых детей, которым осточертело все: и бесконечно длинный зал со снующими перед их глазами фигурами с чемоданами, рюкзаками, портфелями, и завивающиеся очереди у буфетов, и этот неумолкающий монотонный людской гул, в который время от времени вплетался зычный, раскатистый голос радиодиктора, заставлявший уставших и измученных людей тревожно вскидывать головы, напряженно замирать и прислушиваться — все ждали разрешения вылетов из Москвы. Но Москва, принимая самолеты из других городов, сама не отправляла. Новые толпы прибывающих пассажиров волнами вкатывались в переполненные залы и тут же незаметно растворялись в людской разноголосой толчее.

На душе у Владимира было скверно. Не хотелось ему улетать из Москвы сейчас, после хоть маленькой, но все-таки ссоры со Светланой. Правда, ссора эта улеглась быстро, но она все-таки была и оставила в памяти и в сердце Владимира неприятный след. Он чувствовал, что был глубоко неправ, придираясь к Светлане из-за того, что в спектакле ей придется целоваться с Арсеном Махарадзе… «Подумаешь — роль. Сколько их предстоит впереди, где придется спасать и убивать, любить и ненавидеть своих же товарищей, коллег по сцене. Выходка деревенского парня-ревнивца — больше ничего!..» — казнил себя Владимир, вспоминая в подробностях размолвку со Светланой.

А поэтому Владимир был рад, когда старший в группе, Петр Аполлинарьевич Ненашев, который только что ходил звонить Кораблинову, вернулся мрачнее тучи. Он даже посерел в лице.

— Что случилось, Петр Аполлинарьевич? — бросилась к нему Наталья Коршунова, снимавшаяся в роли княжны Мэри, — На вас лица нет!..

— Заболел Сергей Стратонович. Велено срочно сдавать билеты и сидеть в Москве, ждать его особого распоряжения.

— Заболел?! — с ужасом в расширенных глазах спросила Лариса Величко, которая из боязни, что она несколько полновата для Бэлы, последние два месяца истязала себя голодом, старалась похудеть, отчего ее и без того тонкую талию можно было обхватить пальцами.

— Вернее, заболел не сам, а Серафима Ивановна, но это одно и то же. А может быть, даже хуже. У нее тяжелый сердечный приступ. И вообще, как я понял, у них в семье стряслась какая-то большая неприятность. Он дьявольски зол и раздражен. Я даже побоялся расспрашивать подробности. Бросил трубку, и я не успел спросить, куда нам ехать — по домам или в студию.

Молча сдавали билеты, молча забирали из камеры хранения вещи, молча садились в автобус… Лишь один Владимир в душе был рад, что полет на Кавказ был отложен. Он даже сам пока еще неясно осознавал причину своей скрытой радости. Но когда пытался объяснить себе свое душевное облегчение, которое почувствовал сразу же после сообщения ассистента Ненашева, то перед глазами его тут же встало смуглое лицо Махарадзе с черными кинжальчиками щегольских усов и его розовые, глянцевито блестевшие губы, дрогнувшие в нехорошей, кривой усмешке. Эта его затаенная усмешка всегда коробила Владимира. «Попробуй прочитай — что у него на уме. Грузин — это тебе не медлительный якут и не увалистый, безобидный коми-пермяк. На его темперамент и чувства сотни веков работали солнце и крутые скалы, быстрые горные реки и клекот орлов, горячие скакуны и звон кинжалов… Пока пермяк или тамбовский лапотник навернет портянки и обуется, разглядывая со всех сторон свой яловый сапог, горец уже успеет украсть молодую красавицу горянку и, перекинув ее через седло, будет скакать с ней по каменистой дороге за десятки верст от сакли, где еще не хватились пропажи…» В голову Владимира лезла разная чертовщина.

Автобус вышел на Якиманку. Владимир постучал шоферу и, когда тот обернулся, сделал ему знак, попросив остановиться. Шофер резко затормозил перед самым светофором. Владимир попрощался с товарищами и уже с подножки бросил Ненашеву:

— Петр Аполлинарьевич, буду звонить каждый день. Если потребуюсь срочно, дайте знать с курьером. Я пока все там же, в общежитии во Втором Щиповском переулке. Курьер знает. Записку вахтеру — и я молнией буду на студии.

Автобус тронулся. Провожая его взглядом, Владимир помахал вслед ему рукой. Он даже успел заметить через стекло, как Наталья Коршунова украдкой от всех послала ему воздушный поцелуй. Он хотел послать ответный поцелуй, но какая-то сила остановила его, и он вяло опустил уже поднесенную к губам руку, сделав вид, что не заметил этого жеста. Профессиональная киноактриса, уже широкоизвестная зрителю по многим фильмам, Коршунова была на десять лет старше Владимира. Дочь ее училась в шестом классе, с мужем она скандально развелась три года назад.

А однажды — это было две недели назад, в ранний рассвет, когда после ночных съемок Владимир провожал Коршунову до стоянки такси, она, открыто и смело глядя ему в глаза, пригласила его к себе домой. По-матерински нежно и по-женски покровительственно разглаживая мятый лацкан его пиджака, она тихо спросила:

— Устал?

— Немного.

— Тебе, лапонька, нужно обязательно принять ванну и хорошенько отдохнуть. Поедем ко мне, нам никто не помешает. Дочку я на все лето отправила к бабушке в Калугу. Ну что ты молчишь?..

Владимир в ответ промычал что-то нечленораздельное, не то отказываясь, не то соглашаясь.

— Неужели тебе не надоело таскаться по общежитиям?

Что-то дрогнуло во Владимире, захолонуло, что-то потянуло его к этой ласковой и красивой женщине с властным и одновременно нежным взглядом, но страх перед неведомым, запретным остановил его. И когда Коршунова, словно между прочим, застегнула на его сорочке среднюю пуговичку, он устало улыбнулся и, словно в чем-то виноватый перед Натальей, ответил:

— Спасибо, Наташа… Я как-нибудь в другой раз. В общежитии у меня много дел.

Такое же чувство раздвоения, когда соблазн боролся со страхом, Владимир испытывал в раннем детстве. Он только что еле-еле научился плавать. Долго простаивал на берегу речки, у крутого обрыва над омутом, в который с разбегу ныряли парни и мужики. Ему до льдистого холодка в сердце хотелось так же, как и они — парни и мужики — с разбегу, сложив над головой руки лодочкой, кинуться вниз головой в темную глубь омута, но щемящий страх пересиливал, и он, оглядываясь, отходил от обрывистого, высокого берега, в душе твердо решив: «Дай только еще немножко подрасти… Тогда уж не побоюсь».

«А что, если позвонить ей?.. Что, если…» — мучительно раздумывал Владимир, глядя вслед удаляющемуся автобусу, который уже заходил на Большой Каменный мост.

Но тут нее в памяти возник образ Светланы, и все сомнения разом развеялись.

Владимир давно догадывался, что Наталья Коршунова почти с первых репетиций ждет с ним уединенной встречи. Он это видел по ее глазам. Но всегда старался сделать вид, что не понимает, не чувствует, как она тянется к его молодому сильному телу, в котором еще не вспыхнули огни, уже давно полыхающие в ней, в Наталье Коршуновой. Но тут же его угнетала мысль: а что, если она поймет его страх и трусость перед той близостью, в которую она втягивает его? Что, если она не сегодня, так завтра желчно усмехнется и скажет: «Подсолнышек ты недозрелый на огородной грядке!..»

Терзаемый этими нехорошими мыслями, Владимир почти перебежал шумный перекресток и вошел в телефонную будку. Рука сама, почти механически, прокрутила семь раз диск автомата. Не было в этом разговоре традиционного «Здравствуй, Светунь. Как твое здоровье?.. Я соскучился…». Слова Владимира падали в телефонную трубку, как тяжелые бильярдные шары, посланные сильной рукой разгневанного вчерашним проигрышем мастера-виртуоза, который в сегодняшней партии должен непременно взять реванш.

— Ну как?

— Володя!.. Где ты?.. — Из трубки послышались рыдания Светланы.

— Я спрашиваю, как у тебя дела?

— Я… Я… Приезжай скорее… У меня случилась большая неприятность… — И снова волны рыданий захлестывали слова Светланы.

— Ты здорова?.. — обеспокоенно спросил Владимир.

— Здорова… Все мы здоровы… Тут совсем другое…

— Хорошо, я приеду вечером. Сейчас еду в общежитие. Вылет на Кавказ Кораблинов отменил. У него что-то неладное стряслось в семье. У Серафимы Ивановны тяжелый сердечный приступ. Я приеду.

Владимир повесил трубку и вышел из будки. Теперь ему было стыдно перед самим собой — всего несколько минут назад он еще мог колебаться: позвонить или не позвонить Наталье Коршуновой. Нет, теперь Коршунова ему уже не казалась соблазнительным, заманчивым омутом из раннего деревенского детства…

На душе у Владимира было хоть и тревожно, но просветленно. Он был доволен собой. Доволен тем, что едет в общежитие, что вечером увидит Светлану, что рыдания ее были не только потому, что у нее стряслась какая-то неприятность (это как раз его тревожило), а главное, оттого, что она любит его и рада, что он в Москве, что он рядом с ней.

На улице стояла дождливая хмарь.

В общежитие Владимир вернулся в двенадцатом часу. Вахтер дядя Сеня, увидев его с чемоданом в руках, удивился.

— Чтой-то ты? Ай вернулся?

— Погода нелетная, дядя Сеня, — на ходу бросил Владимир и прошел было мимо вахтера, но тот многозначительно подкашлянул и таинственно поманил его к себе.

Владимир поставил чемодан в коридоре и подошел к тумбочке дежурного, всем своим видом молчаливо вопрошая: «Что нужно, дядя Сеня?»

— Опять приходил этот… комендант, черт его забодай. Предупредил, чтобы освобождал койку и сдавал постельное белье. Я ему уж и так, и этак, а он, игрец его расшиби, уперся — и ни в какую. Сказал, что было указание из заводоуправления. Говорит, на твое место кому-то уже ордер выписали. — Владимир хотел было возразить или что-то сообщить, но дядя Сеня замахал рукой, продолжал: — А ты не горюй! Мы его облапошим. Костя Мозгунов женился. Койка его уже два месяца пустует. Как-нибудь перебьешься. А не то у меня с полгодика поживешь. А там, глядишь, все и обойдется. А может, чем черт не шутит, и сам на москвичке женишься. Костя Мозгун не тебе пара, а погляди, какую девку отхватил!.. Студентка, у отца новенький «Москвич»!

Выждав, когда добряк дядя Сеня сделает паузу, Владимир поблагодарил старика за заботу и сообщил, что вчера утром он был в парткоме завода и говорил с самим Тарановым. Таранов и председатель завкома звонили в АХО и договорились с начальником: разрешили жить в общежитии еще четыре месяца, пока идут съемки фильма.

— А там, дядя Сеня, посмотрим. Если не отхватим москвичку с новенькой «Волгой», то выиграем по лотерее и купим себе кооперативную квартиру на Ленинских горах. Не шуточки же шутить мы приехали аж из самой Сибири в столицу!.. Так и передай коменданту: осади, мол, назад. — Владимир похлопал старика по плечу, подмигнул ему и улыбнулся: — Так и скажи ему, дядя Сеня: пусть знает своих и почитает флотских.

Мужское общежитие завода располагалось в здании бывшей школы во Втором Щиповском переулке. Широкий коридор глянцевито поблескивал чистыми крашеными полами, на высоких потолках голубели матовые стеклянные трубки дневного освещения, огромные светлые окна были зашторены нежными, почти прозрачными светло-зелеными шторами с рисунком только что распустившихся юных березок. Вдоль окон, по длине коридора, ровным рядком стояли низенькие журнальные столики, рядом — такие же низкие кресла с блестящими никелированными ножками-ободьями. На столиках здесь и там веером рассыпаны газеты, журналы, пестрели керамические болгарские пепельницы. На стене между окнами висели репродукции, исполненные маслом: шишкинская «Рожь» и перовские «Охотники на привале». На одной — солнцепотоп, жара, золотые волны ржи, одинокая сосна, дорога… На другой — тихая охотничья радость, азартное, безобидное хвастовство старых охотников, «заливающих арапа» молодому, неопытному новичку. Еще вчера утром этих картин здесь не было. «Значит, правду говорил дядя Сеня, — подумал Владимир, — был комендант, вешал картины и передал вахтеру, чтобы я сматывал удочки».

В безлюдном коридоре стояла прохладная тишина, в которую из самой дальней комнаты мягко вплывала мелодия романса Чайковского «Забыть так скоро…». Вскоре ее сменил баритон Муслима Магомаева.

Владимир сразу догадался, что это Махарадзе крутит японский магнитофон, который он купил недавно в комиссионном магазине. За какие-то полтора-два месяца Арсен сумел где-то записать всего Вертинского, Лещенко, Булата Окуджаву, Рашида Бейбутова, Муслима Магомаева… Сегодня он работает в ночную смену. Вот и развлекается.

Владимир прошел в свою комнату и поставил чемодан под кровать. Огляделся. Впервые так остро он почувствовал, что за шесть лет жизни под крышей заводского общежития в душу его незримо вросла эта маленькая комната с четырьмя по-солдатски аккуратно заправленными койками, с четырьмя низенькими тумбочками у изголовий и широким, почти во всю стену, окном, на столике перед которым почти всегда — с мая и до глубокой осени — стояли живые цветы. Скоро со всем этим предстояло расстаться. Впереди неизвестность. Все, что было позади и что много лет окружало в этой холостяцкой комнате, вплелось хмелем-вьюнком в память. Каждая мелочь здесь имела хоть маленькую, но свою историю. Над койкой Николая Зубарева висел эстамп портрета Сергея Есенина. Николай купил его после первой получки, два года назад. В белой рубашке с расстегнутым воротом и засученными рукавами, поэт облокотился на ветхие жерди деревенской изгороди и задумчиво-грустно смотрел вдаль. За спиной его густым валом клубилась березовая роща. Рязанец по рождению, Зубарев не только страстно и горячо любил поэзию Есенина, но и, как мог, пропагандировал его творчество. А если случалось под хмельком, в кругу товарищей, уловить удобный случай и найти терпеливых слушателей, Николай мог читать Есенина часами.

Было в облике Зубарева что-то близкое и сходное со знаменитым земляком: такое же худощавое, матово-бледное лицо, почти те же большие, с просинью рязанского неба глаза, густые (так, что ломались расчески), буйные русые волосы, плавная, мягкая походка… Николай заочно учился на третьем курсе редакционно-издательского факультета полиграфического института и втайне от друзей писал стихи. Даже изредка осмеливался читать их, но всегда выдавал их за стихи «товарища по курсу». И очень огорчался, даже глубоко страдал, когда видел, что стихи его, после стихов Есенина, вызывали у слушателей или усмешку, или (а это совсем ранило) ядовитые реплики.

На завод Николай поступил сразу же после армии. Служил в Заполярье, в артиллерийском полку. Вот уже третий год работает по шестому разряду на револьверном станке. Два раза приезжал к нему в гости из-под Рязани дед, смешной и веселый деревенский старик, такой же голубоглазый, как и внук. Сколько ни объяснял ему Николай, что такое револьверный станок и что на нем производят, тот так и не понял, считая в душе, что внук «темнит», что есть в его работе какая-то «военная тайна». Дед был глубоко убежден: раз станок называют револьверным, значит, на нем и делают револьверы. И, чтобы окончательно разоблачить внука, хитровато спросил его:

— Ты помнишь кирпичный завод в Кудеевке?

— Как же не помнить. Мы туда бегали воробьиные гнезда разорять.

— Так вот — раньше на нем кирпичи делали, а сейчас другое.

— Что же? — вполне серьезно поинтересовался Николай Зубарев.

— Эти самые… — Дед подвел под лоб глаза и, как великую тайну, сообщил: — Пианины, гитары, балалайки.

— Да ты что, дед? Смеешься? Кирпичный завод переоборудовали в фабрику музыкальных инструментов?!

— Нет, не переоборудовали… Оборудование все старое осталось, и материал тот же — глина, песок и все такое прочее. А делают из всего этого пианины и балалайки. А вывеска тоже старая: «Кудеевский кирпичный завод».

И оба долго и громко хохотали. Старик хохотал над тем, как он ловко поддел внука; внук покатывался со смеху над наивностью деда.

Против койки Владимира, у окна, стояла койка Павла Солдаткина, пропитчика из первого цеха. Над изголовьем его кровати висела латунная пластинка в форме кладбищенского креста, на котором была искусно выбита чеканка герба города Риги. Как-то раз, в субботу, дядя Сеня под «малым хмельком» (а он знавал и «немалые») зашел в комнату и, увидев «герб Риги» над кроватью Солдаткина, «все сразу понял»: парень протаскивает в заводское общежитие «религиозный дурман», грозился сообщить об этом коменданту, а если тот не примет меры, то и куда повыше — в завком, а то и в партком. На этой крестообразной латунной пластинке было отчеканено изображение женщины-рыбы. Волосы отнесены далеко назад ветром, в одной руке женщины меч, в другой — щит, вместо ног плавники и рыбий хвост.

Всматриваясь в этот латунный крест с чеканкой, Владимир с грустью подумал о том, что скоро расстанется и с Павлом Солдаткиным, который приучил всех жильцов комнаты к обязательной утренней зарядке и добился того, что вечером, даже в зимние холодные дни, комнату до изморози проветривали и на ночь было категорически запрещено курение.

Было что-то непонятное и странное в молчаливом характере Павла: он не любил рассказывать о своей семье, которая жила у него под Калугой. Всего только раз, в минуту крайнего откровения, Солдаткин как своей великой и вечной печалью поделился с Владимиром: оказывается, в его свидетельстве о рождении в графе «Фамилия, имя, отчество отца» стоит прочерк. Рассказал он об этом совсем не потому, что Владимир дотошно добивался подробностей его биографии, — эти горькие и обидные слова он выдавил из себя с каким-то исповедальным облегчением, будто на час-другой скинул с плеч своих тяжелые каменные жернова, которые он почувствовал на себе с тех пор, как понял, что у каждого сына обязательно должен быть свой отец. А у него — прочерк. Мать в свое время не объяснила сыну значение прочерка, чтобы ему легче было нести в душе эту незримую холодную ношу через всю жизнь. И это признание, кроме всего прочего, прозвучало также как просьба, чтобы товарищи по комнате больше не приставали к нему с расспросами об отце и матери. Он не любил говорить и о матери. Письма от нее получал редко, писал ли ей сам, тоже никто не видел.

Не зная зачем, просто так, как-то механически, думая совершенно о другом, Владимир выдвинул верхний ящик в тумбочке Павла, и в нем глухо звякнули медные и латунные пластинки разных размеров с чеканками различных изображений. На одной было нечто похожее на распятие Христа, другая вырезана в форме баварского кривого ножа с резной ручкой; было здесь несколько мелких латунных продолговатых пластин с чеканкой воинов старых времен — в шлемах, в кольчугах, с мечами и копьями…

Четвертый жилец комнаты (его койка стояла справа у двери, как войдешь), сверловщик из третьего цеха, конопатенький, с выщербленным передним зубом, Петька Худяков, никак не мог понять увлечения Павла Солдаткина и шепеляво, вполне серьезно утверждал, что или тот «немного чокнут», или его «в детстве ударили из-за угла пыльным мешком». А первый заводила Лёка Курилин, дружок Худякова, тот все объяснял проще — виновата его специальность пропитчика: за три года Пашка Солдаткин так пропитался изоляционным химическим раствором, что гадость эта «дошла аж до самых мозгов».

Владимир отлично понимал, что все это безобидные шутки, хохмы и подковырки рабочего общежития, где как симптом духовного здоровья испокон веков жили и будут жить не только взаимная выручка и дружба, но и те товарищеские подначки, на которых издревле был замешен дух русского человека и которые помогали ему в самые тяжкие часы и минуты военного лихолетья и в мирные, спокойные дни жизни народа.

Владимир ссыпал в ящик тумбочки Павла Солдаткина медные и латунные пластинки. Подошел к окну. Во дворе, метрах в ста от их общежития, возводились первые этажи нового корпуса хирургического института. Чем-то он будет напоминать, когда его построят, гигантский кремовый торт. Так по крайней мере показалось Владимиру.

Труднее всего предстояло расстаться с дядей Сеней. В этом году, осенью, ему должно исполниться семьдесят лет. О заботливых отцах и дедушках-ворчунах Владимир знал только из книжек. Но та душевная теплота, которая лучилась в глазах дяди Сени, когда он разговаривал с Владимиром, всегда проливалась на него теплом какой-то родственной доброты и скрытой, скупой дедовской ласки. О них Владимир тосковал еще сызмальства, но испытать их на себе ему так и не пришлось. Когда он впервые прочитал рассказ Шолохова «Судьба человека», его больше часа душили рыдания. Тогда Владимиру было двенадцать лет. Но спустя много лет, уже отслужив армию, он не мог без слез читать трагедию о ребенке, у которого война отняла мать и отца. А судьба с ее коварной прихотью неожиданно, словно шутя, осчастливить или, приподняв к солнцу, в следующую секунду бросить человека в бездну горя, вдруг подарила ему, оборванцу, отца. Его он искал всюду, во встречу с ним он верил всем своим нехитрым детским существом.

Владимир закурил и лег. Вспоминая жизнь дяди Сени, о которой тот не раз рассказывал ему, он думал, что бы такое подарить старику на прощание, чтобы помнил добром и, если нужно, дал о себе знать. Из четырех вахтеров-сменщиков больше всех в общежитии ребята любили дядю Сеню. В свои шестьдесят девять лет он выглядел еще крепышом. Приземистый, кряжистый, на земле стоял прочно. В Москву приехал сразу же после войны, осенью сорок пятого, по вербовке. Жизнь трудовую начал рано. Тринадцатилетним мальчонкой мать-вдова (отца убили на империалистической) привезла его в город Сухиничи и определила на чугунолитейный завод, принадлежащий на паях Цыплакову и Лабунскому. Завод начинал свою жизнь с небольшой артели. С тех пор вот уже более пятидесяти лет в графе всех анкет и документов, где стоял вопрос: «Социальное положение», Семен Иванович привычно записывал: «Рабочий».

После Октябрьской революции, когда все фабрики и заводы в России были национализированы, чугунолитейный завод Цыплакова и Лабунского, тоже не миновав участи всеобщей национализации, был переименован в завод «Революционер». До конца июня 1941 года дядя Сеня трудился на «Революционере» формовщиком в литейном цехе. С материнского благословения мальчонкой начал работать формовщиком в литейке еще при царе, двадцать четыре года пестовал металл короткими, но хваткими руками при Советской власти. А в конце июня сорок первого взял отпуск и собрался на покос в деревню. Но не пришлось Семену Ивановичу всласть поиграть с косой по утренней зорьке, когда сизая роса пригибает к земле отяжелевшую травинку…

Попал в первую волну мобилизации. Куда потом только не бросала и как только не швыряла его неумолимая, не подчиняющаяся никаким океанским законам отлива и прилива, коварная, жестокая волна четырехлетней войны, которую с первых же дней окрестили Отечественной. Всего хлебнул за четыре года Семен Иванович: и отступал, и наступал… Вмерзал шинелью в окопы под Волховом и до хруста, до сизого инея просаливал собственным по́том ее, матушку-спасительницу — серую солдатскую шинель. Повалялся и в госпиталях, где научился с закрытыми глазами точно отличать скрип костылей от скрипа форточки и дверок тумбочек. Во всем сказывалась привычка и солдатская сноровка.

После войны, осенью сорок пятого, прокаленный на всех ветрах и солнцепеках, закаленный крещенскими морозами, исхлестанный дождями с градом и шугой, вернулся Семен Иванович с тремя медалями на груди и орденом Красной Звезды в свой маленький городишко, насмотревшись на большие дымящиеся города Европы. А Домна Петровна, которую он еще до войны по-деревенски добросердечно окрестил «старухой», потянула его в город. И не в какой-нибудь там Воронеж или Калугу, а в Москву. «Уж там если дают на рабочую карточку пятьсот пятьдесят граммов хлебушка, то это настоящий хлеб. Отоваривают вовремя, и жиры, сахар не задерживают, как у нас, по два, а то и по три месяца…» И эта немудреная житейская логика Домны Петровны перехлестнула все те резонные доводы, которые препятствием ставил на пути ее рассуждений Семен Иванович. Ничто не удержало Домну Петровну — ни свой огородишко, ни стены свои, которые, как гласят пословица, всегда помогают в беде, ни почет на заводе, ни уговоры администрации… «Не на Соловки собираемся и не в Магадан, куда жуликов да бандитов за решеткой свозят. В Москву, чай, едем. Радоваться надо, а не вздыхать, — подбадривала она мужа и, разглаживая на своей широкой, разбитой работой ладони напечатанный в типографии листок с объявлением о найме рабочей силы в Москву, хмурилась еще строже, отчего взгляд ее становился тверже и решительней. — Ты только пошевели своими мозгами: смотри, куда нас приглашают? В Москву-матушку, да не на какую-нибудь там мыловарку или живодерку, а на бывший завод Михельсона!.. Там кровь Ленина пролилась… И общежитие опять же дают».

Смотрела Домна Петровна на своего побуревшего от осенних ветров старого солдата, который успел снять только погоны да отвинтить с фуражки звездочку (а так был во всем, в чем пришел с войны, будто только что из казармы в увольнение вышел), и пошла на бабью хитрость, била с подковыркой, стараясь попасть в самое яблочко солдатского самолюбия: «А хвалишься, что Берлин брал!.. Штыком на рейхстаге фамилию свою написал!.. Да кто тебе поверит-то? В газетах ты, наверное, обо всем этом вычитал…»

Вышло по ее. «Ночная кукушка перекуковала денную», как потом сказал об этом Семен Иванович. Собрали свои нехитрые пожитки и тронулись с молитвой в дорогу. Обе дочери были уже замужем. Те тоже не удерживали. Наоборот, даже содействовали, подбадривали да еще просили: как только «оперятся» в Москве, пусть приглядывают что-нибудь подходящее для их мужиков. Тронулись бы вместе с ними, да грудные связывают, а общежитие семейным на заводе пока не обещают.

Вначале Москва ошарашила Семена Ивановича своим шумом, уличной неразберихой и толкотней. Но солдат всегда солдат. Он умеет и привычен разбираться и ориентироваться в любой обстановке. Не прошло и года, а увеличенная фотография Семена Ивановича уже висела на стенде Почета в литейном цехе. И снова в графе «Социальное положение» дядя Сеня привычно и неторопливо выводил: «Рабочий». «Специальность» — «Формовщик».

Всего полтора года они «помыкались» в разных общежитиях: Семен Иванович — в мужском, Домна Петровна — в женском… Потом завод «вырешил» просторную комнату в коммунальной квартире со всеми удобствами. На четвертом этаже, с балконом, недалеко от завода… Кончились их супружеские поездки на выходные дни к родственникам в Серпухов. Первое время ходили по своей комнате и не верили: не то сон, не то явь… Горячая вода, газ, ванная комната, стеклянная дверь на балкон… «Все, как в кино, как у благородных», — вздыхал Семен Иванович и поначалу раз двадцать за вечер выходил на балкон, чтобы полюбоваться вечерним закатом. Но и к этой радости привыкли, и она вошла в быт как должное.

…И еще много-много лет дядя Сеня на своих теперь уже к концу смены устававших руках пестовал металл и совсем не разумел, что в таблице Менделеева его называют не железом, а феррумом. А когда Семен Иванович совершенно случайно узнал, то удивился: почему ему раньше об этом никто не сказал? А поведал ему об этом в прошлом году Владимир Путинцев, когда дядя Сеня уже три года как расстался с этим феррумом-железом и со знаком «Ударник коммунистического труда» на груди, с ежемесячной пенсией в восемьдесят два рубля поступил работать вахтером в мужское общежитие завода. Сказал ему Владимир также и о том, что словом «феррум» железо испокон веков называют на всех языках мира, — ученые и неученые. Даже дети, школьники… Дядя Сеня расстроился, вздыхал так, как будто его пятьдесят четыре года обманывали и скрывали от него то, о чем во всем мире знают. Но огорчался недолго. «Пропустив» тайком, как он выражался, «законную» четвертинку, на которую у него всегда в кармане звенело и в чем Домна Петровна ему никогда не перечила, он похрустел соленым огурцом, пожевал ломтик черного хлеба (они всегда водились у него в тумбочке) и сразу зарозовел.

Постучался тихо в комнату к Владимиру, а когда вошел и увидел, что тот один, кашлянул и присел на стул.

— Не обессудь, зашел на минутку. Я насчет давешнего нашего разговора, про феррум и про железо.

— Да, да, я вас слушаю, дядя Сеня, — Владимир отложил книгу и встал с постели. Он уже совершенно забыл об утреннем разговоре с вахтером, который впервые в жизни услышал, как именуется железо в периодической таблице Менделеева.

— Володя!.. Сынок мой родненький, пусть ее, матушку сталь и железу, в ваших учебных таблицах, в книжках и на всяких там квитанциях и бумаженциях называют феррумом, а когда она на руках, вот на этих самых, лежит, — дядя Сеня протянул вперед руки, перевернутые вверх широкими ладонями, изрезанными глубокими рытвинами-морщинами, — на них она всегда — железа. Во всех странах и испокон веков. Поверь мне, старику. А свои байки о ферруме лучше расскажи щербатому Петьке Худякову, он все какие-то химии зубрит и никак не может выучить. Вот так-то, голубь мой. Отдыхай с богом, почитывай, а я пойду домой, сегодня вечером по телевизору будут «Чапаева» показывать. Десятый раз за жизнь буду глядеть эту картину, а все равно каждый раз аж дух захватывает, когда вижу Василия Ивановича Чапая.

Был у дяди Сени какой-то сверхъестественный, никому не понятный нюх на гостей, навещавших жильцов общежития. Одним взглядом он мог с ходу определить, приезжий человек переступил порог общежития или москвич. Узнавал по валенкам, по сапогам, по туфлям, по ботинкам… По выражению лиц, по одежде, по разговору… Московских «сестренок» в юбочках выше колен и с накрашенными губами (они иногда приходили с маленькими чемоданчиками, изображая приезжих, и дядя Сеня, глядя на их чемоданчики, бойко восклицал: «Маскировка номер один!..»), которые иногда наведывались к парням, он «расшифровывал» в первую же минуту беседы, дело даже не доходило до паспорта, без проверки которого всякие разговоры о родстве он исключал. А когда разоблачал смутившуюся «сестренку», то не отказывал себе в удовольствии пустить ей вдогонку пару-тройку таких «ласковых», как он называл их, словечек, после которых «сестрица» забывала надолго дорогу во Второй Щиповский переулок, где в самом тупичке стоит скромное четырехэтажное здание, в котором на третьем этаже (на остальных заводской профилакторий и поликлиника) живет шестьдесят молодых рабочих парней с завода.

Зато когда к ним приезжали настоящие родственники (а они, как правило, были из деревень и сел), тут уж Семен Иванович распахивал свою душеньку настежь. Старался угодить, как мог. Помогал устроиться с ночлегом, хлопотал с постельным бельем, учил деревенских, как надо пользоваться газовой плитой… Благо кухня в двух шагах от его вахтенной тумбочки, стоявшей у входа.

С уборщицами был строг. Требовал от них казарменной чистоты. Сдавал и принимал дежурство у своих сменщиков (а дежурили они по негласной договоренности между собой сутками, скрывая это от коменданта, который хоть и знал, что вахтеры с графиком «химичат», но закрывал на это глаза) как в былые солдатские времена: чтобы кругом — на кухне, в коридоре, в санузлах, в комнатах — была чистота, чтобы все стояло на своих местах. И в этом порядке находил Семен Иванович своего рода упоение. Жил этой жизнью и волновался ею — знал, что нужно делать только так, как он делает, а не по-другому.

Парни любили его, шли к нему, тянули за рукав, когда «спрыскивали» большую покупку или справляли день рождения. Но свою вахтенную тумбочку надолго не бросал. Соглашался покинуть свой пост только при одном условии: если кто-нибудь из ребят подменял минут на десять — пятнадцать.

Из всех парней, занимающих третий этаж корпуса, дядя Сеня недолюбливал одного Петьку Худякова. Печенкой чуял, что парень нечист на руку, а поймать никак не удавалось. Правда, «баловал» парень по мелочам, а все равно неприятно — все знали, что кто-то шкодит в коллективе, нет-нет да и пропадали кое у кого вещички. То ручки вдруг у кого-то не окажется в тумбочке, то одеколон с подоконника исчезнет, то нескольких пачек сигарет, предназначенных для отправки в деревню, кто-нибудь недосчитается… Следил за Худяковым дядя Сеня зорко, но… не пойманный — не вор. Не раз говаривал на людях, но так, чтобы слышал Худяков: «Сколько веревочка ни вейся, а конец будет…» А однажды, потеряв всякое терпение (у Павла Солдаткина, пока тот жарил на кухне картошку, кто-то ополовинил литровую банку вишневого варенья, стоявшего в тумбочке), дядя Сеня вызвал Худякова на лестничную площадку, взял его за грудки и несколько раз так тряхнул, что у того заклацали челюсти, на верхней из которых недоставало переднего зуба. Не по-стариковски угрожающе проговорил тогда дядя Сеня прямо в лицо Худякову:

— Если поймаю, гад ползучий, искалечу, как бог черепаху!.. Под суд пойду, а перед тем как сдать прокурору, сделаю из твоей сопатки кулеш по-калужски!.. — И отпустил, не дав насмерть перепугавшемуся Худякову вымолвить слова.

После этого случая прошло полгода, и больше Семен Иванович не слышал, чтобы кто-нибудь из жильцов роптал о пропаже. Зато Петька Худяков мимо тумбочки дяди Сени проскальзывал почти бегом, даже не взглянув на старого вахтера.

Больше всех из ребят Семен Иванович любил Владимира Путинцева. Любил за то, что тот меньше других «балуется водчонкой», что Владимир поднимал самый тяжелый вес на штанге — даже больше Арсена Махарадзе, который любил по дороге в умывальник покрасоваться своими могучими бицепсами… На тирольской борьбе — сидя друг против друга и сцепившись кистями рук — Владимир пережимал всех. Наконец, любил и за то, что роли в спектаклях, которые ставили в заводском Доме культуры, у Владимира всегда были самые главные и, как правило, всегда героические, они заставляли старика во время спектакля глубоко переживать и волноваться. Даже девушка, несколько раз приходившая к Владимиру, вызывала в дяде Сене отцовское восхищение той бросающейся в глаза юной чистотой, с которой она, словно розоватое утреннее облачко, вплывала в стены рабочего общежития. С первого же прихода девушка представилась так, как требовал порядок, установленный дядей Сеней: показала паспорт и сказала, что пришла к Владимиру Путинцеву, с которым она дружит и вместе играет в драмкружке Дома культуры завода. А когда Семен Иванович узнал, что Светлана родная внучка Петра Егоровича Каретникова, он и вовсе при каждом ее приходе улыбался своей широкой, простодушной улыбкой так, что Светлане казалось: в темном уголке, где стояла тумбочка вахтера, становилось светлее.

Вот и сегодня, по лицу Владимира, только что возвратившегося с чемоданом, он понял, что тот чем-то расстроен — уезжал на несколько дней, а сам тут же вернулся, но расспрашивать не стал, догадывался и без слов, что у Владимира что-то неладное стряслось. Но, вспомнив, что еще утром почтальонша принесла на имя Путинцева письмо, он достал его из тумбочки, пробежал на ходу обратный адрес и тихо постучал в комнату Владимира. Заслышав его голос, толкнул дверь.

— Наверное, от матушки. — Дядя Сеня подошел к койке, на которой лежал Владимир, и подал ему письмо.

— Спасибо, дядя Сеня.

Когда вахтер вышел, Владимир распечатал письмо. Оно было от матери.

«Милый сынок! Письмо твое получила. Рада, что у тебя хорошо с работой и с твоей первой ролью в кино. Если бы я была верующая, то непременно съездила бы в Киевскую лавру и помолилась всемогущим святым, чтобы они не дали тебе оступиться в твоих первых шагах. Но раз бога нет, то вместо него есть нечто более высокое — судьба, жизнь. А поэтому я все свои молитвы материнского сердца обращаю к ним: к жизни и к судьбе, которые к нам с тобой чаще бывают милостивы, чем несправедливы.

Ждала тебя на лето в отпуск, а ты огорчил меня тем, что приехать раньше сентября не сможешь. Ну что ж, буду терпеливо ждать сентября. Лето проведу в пионерском лагере — старшим воспитателем.

Сынок, напоминаю тебе — двадцатого августа у твоего отца день рождения. Ему в этом году было бы ровно пятьдесят лет. Съезди обязательно на его могилу и положи от нас обоих букет полевых цветов. На рынке, привозные, не покупай. Нарви их на той земле, где пролилась его кровь. Отец всегда, когда мы были с ним на покосе, рвал мне охапку полевых цветов.

Я приехала бы к тебе, но думаю, что буду лишь помехой в твоих разъездах. Хочу побыть с тобой весь сентябрь. Поедем вместе в Крещенку. Дядя Егор на озерах работает старшим егерем. Обещает устроить тебе хорошую рыбалку и охоту.

Так что давай, мой малыш, старайся, чтобы было у тебя все хорошо. Главное — будь всегда чист перед собственной совестью и перед людьми. Кланяется тебе бабушка Настя. Когда она узнала, что ты снимаешься в кино, то тут же пошла по врачам, стала добиваться хороших очков, чтобы как следует рассмотреть тебя на экране. И никак не хочет понять, что у нее на обоих глазах назревает катаракта и никакие очки до операции ей не помогут. Очень расстроилась, когда я ей в конце концов растолковала. Даже всплакнула. Но врачи обещают направить ее в Новосибирск. Там эту операцию делают успешно и почти гарантийно. Теперь бабушка молит бога, чтобы у нее побыстрее созревала катаракта, а у тебя немного подзадержались съемки. Вот она какая жизнь-то, сынок. Во всем — разумный эгоизм. Любит уж больно бабушка тебя и гордится тобой.

Ну, кажется, все, мой мальчик.

Целую тебя и нежно обнимаю — твоя мама.

Пиши чаще. Твои письма бабушка заставляет меня читать вслух по пять-шесть раз».

Озера, охота, рыбалка, егерь дядя Егор… Все это проплыло перед Владимиром, пока он, закрыв глаза, неподвижно лежал на кровати и, забыв обо всем на свете — о Москве, о киносъемках, даже о Светлане, душой был на родине, рядом с матерью, видел себя мальчиком, которому она утром рано, когда он был еще в постели, подносила большую кружку молока утреннего надоя. К этому его приучили с детства. Потом мысли Владимира перенеслись на Николину гору, где на бугре, меж высоких золотистых стволов сосен, возвышался обелиск воинам, павшим при обороне Москвы. Памятник этот соорудили пионеры школы деревни Николина гора. Над ним они трудились целое лето, сами возили на тачках и на тележках камни-валуны с Москвы-реки, сами расчищали площадку для памятника, сами рыли котлован для фундамента, собирали в окрестных селах и по обочинам железной дороги металлолом, который пошел на литье металлических элементов обелиска, сами, по конкурсу, разработали проект памятника… На открытие памятника из Москвы приезжали писатели, журналисты, ветераны войны… Маршал Василевский произнес горячую речь… Об истории создания этого памятника писали в центральных газетах.

И вот там, в земле древнего холма, лежит его отец. Владимир каждое лето навещал могилу двадцатого августа, в день его рождения. «Пятьдесят… Не так уж много. Мы сейчас бы с ним…» Владимир силился представить, что бы они сейчас делали с отцом, куда бы отправились на лето, в какие походы, по каким таежным или горным тропам… Пытался представить его живым, но не мог. Перед глазами стояли фотографии: то он с матерью после загса, то один, в военной форме, то в группе товарищей по работе…

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Всю неделю в Москве палила жара. Духота стояла такая, что воздух между нагретыми каменными глыбами домов был почти до осязания горячим. Над асфальтированными тротуарами, политыми дворниками водой из шлангов, поднимался реденький белесый парок.

Москвичи двигались спокойно, несколько вяловато. Суматошный ритм бесконечных потоков и ручейков людских толп замедлился. Все ожидали пятницы, чтобы вечером, после работы, набить продуктами сумки и вырваться за город: кто на свою дачу, кто на дачу к родным или знакомым, а кто просто под приветливый ничейный куст пригородных лесов — лишь бы скорее выбраться из Москвы, к воде, в холодок…

Жара и духота Петра Егоровича угнетала. Цветочная рассада, которую он неделю назад высадил на могиле покойной жены, не выдерживая солнцепека, никла, увядала… Еще два-три таких знойных дня — и молоденькие цветы погибнут окончательно. Пошаливало и сердце, нет-нет да и давало зыбистые, с провалами, перебои. Врачи говорят: «Ординарная аритмия», а Петр Егорович, присаживаясь на скамеечку в холодок университетского дворика на Моховой, рассуждал сам с собой: «Для них, для врачей, она ординарная, а мне с ней воздуха не хватает и кажется, что вот-вот моторишко совсем остановится…»

Давно не заглядывал он на улицу Горького, просто не было надобности. Зато часто бывал на ней в молодости, когда она называлась Большой Тверской. Помнил он и кулачные бои замоскворецких мастеровых на льду Москвы-реки. Победители после боев, как правило, шли в трактир Сазонова, что стоял на Большой Тверской, и кутили до тех пор, пока их далеко за полночь не выводили под руки половые. Господа на этой богатой улице разъезжали на рысаках, в каретах и в крытых возках, с бубенчиками под дугой. В мехах, в бархате, под медвежьими полостями… Бывало, бедолага мастеровой в год раз забредет на Большую Тверскую купить перед престольным праздником вязанку кренделей в булочной Филиппова или круг колбасы в магазине Елисеева, чтобы к рождеству или к николиному дню отправить с земляком гостинец отцу с матерью в деревню… и остановится на тротуаре, разглядывая проезжих господ. Да так засмотрится, что и в театр ходить не надо. А каких только вывесок и торговых реклам не пестрело, бывало, на Большой Тверской. Помнил Петр Егорович и такие вывески:

«Ваеннай и партикулярный партной Иван Федоров», «Перукмахер и фершельных дел мастер, он же атворяет жильную, баночную и пиявочную кровь».

Миновав Центральный телеграф, Петр Егорович поднялся вверх по улице Горького и остановился у здания Моссовета. И снова нахлынули воспоминания о старой Москве. Да, время берет свое… Оно неузнаваемо изменяет не только поколения людей, но и облики городов. Вот оно, здание Моссовета… Бывшая резиденция и дом московского генерал-губернатора. Здесь когда-то прохожему горемыке зазеваться не давали: «Давай, давай, проваливай, чего рот разинул…» Перед домом был воздвигнут памятник генералу Скобелеву. Верхом на вздыбленном коне, попирающем передними ногами разбитое колесо, в шинели с поднятым воротником и саблей в руках, генерал от инфантерии звал своих солдат в смертельный, решающий бой. Памятник на этом месте стоял еще в Октябрьские дни семнадцатого года. Здесь размещался Военно-революционный комитет, куда Петру Каретникову однажды приходилось доставлять срочный пакет с донесением штаба красногвардейской дружины завода Михельсона. А 3 ноября 1918. года ему посчастливилось на этой площади — раньше она называлась Скобелевской — слушать речь Владимира Ильича Ленина, произнесенную им с балкона Моссовета. Как живого память выхватывала образ вождя на фоне алого знамени. Было уже холодно, Ленин был в каракулевой шапке-ушанке и в зимнем пальто с шалевым воротником. Облокотившись на перила балкона, подавшись всем телом вперед, навстречу замершей на площади толпе, казалось, он готов был выплеснуть весь жар своего огромного сердца, чтобы согреть притихшую и продрогшую на осеннем ветру толпу рабочих, жадно ловивших каждое слово вождя.

В вестибюле Моссовета обдало приятной свежестью холодка. Дежурный милиционер, с гладко выбритым и уважительным лицом, наметанным взглядом посмотрел на Петра Егоровича, а вопросов никаких не задал. И это ему понравилось. Не было чем-то унижающего вопроса: «Вам к кому?» Прошел сразу же к окнам дежурной группы, чтобы справиться, на каком этаже и в какой комнате размещается горсобес.

В справочном окне пожилая, седая дежурная огорчила Петра Егоровича. Оказывается, городской отдел социального обеспечения размещается не в основном здании Моссовета, а на улице Чехова, почти рядом с театром Ленинского комсомола.

— А как фамилия начальника отдела? — Петр Егорович предъявил свое депутатское удостоверение.

Дежурная, не заглядывая ни в какие справочники, ответила, как давно заученную фразу, фамилию, имя и отчество заведующего горсобесом. И тут же на четвертушке бумажки записала телефон и подала Петру Егоровичу.

На улице Чехова ему не приходилось бывать лет восемь. Последний раз был здесь, когда смотрел в театре Ленинского комсомола спектакль «Петровка, 38». Улица ничем не изменилась, узенькая, с маленькими двух-, трехэтажными домами, век которых, как показалось Петру Егоровичу, уже давно строго отсчитан архитекторами города в Генеральном плане реконструкции Москвы. «Всего в каких-то ста метрах от улицы Горького, почти в самом центре, а не поймешь — не то купеческие лабазы, не то что-то вроде окраины старой Рязани, где ютились в своих домишках разномастные купцы и мещане», — подумал Петр Егорович, по пути оглядывая прилепленные друг к другу разнокалиберные приземистые домишки с узенькими, кое-где покосившимися окнами и глухими стенами, выходящими на соседние дворы.

Но вот он и дворик, в глубине которого стоял небольшой старинный одноэтажный особняк с квадратами окон полуподвала.

На деревянной скамье, стоявшей под раскидистыми кленами, век которых был нисколько не меньше, чем возраст особняка, сидели несколько человек. И все они, как бросилось в глаза Петру Егоровичу, были безногие инвалиды. Рядом с каждым из них стояла палка. Между колен инвалида с худощавым лицом, обезображенным давнишними ожогами («Наверное, горел в танке», — подумал Петр Егорович), стояли костыли. Было во дворике еще несколько человек (тоже инвалиды), которые коротали время ожидания своего часа приема кто как мог: кто примостившись на кособоком ящике из-под продуктов, кто лепился на сложенных друг на друге трех-четырех кирпичах, очевидно добытых в соседнем дворике, кто стойко и размеренно прохаживался по чисто выметенному асфальтированному дворику, тревожа разгуливающих голубей, меж которых сновали вездесущие воробьи.

Петр Егорович минут пять постоял во дворике, докуривая трубку. Над высокими окнами с темно-коричневыми резными наличниками в глаза ему бросились рельефно выступающие звезды. «Особнячок, наверное, когда-то принадлежал человеку, у которого водились деньжонки», — подумал Петр Егорович и тут же поймал себя на мысли, что такие звезды он ни разу не встречал ни на орнаментах домов, ни в резьбе фронтонов, ни в лепке интерьеров.

Негде было сесть и в просторном квадратном холле, который когда-то у хозяина был главной залой. На стульях, у стен сидели ожидающие.

Вглядываясь в сосредоточенные лица посетителей, Петр Егорович подумал: «Хоть и горько, а ничего не поделаешь, под каждой крышей идет своя жизнь, во всем свой настрой… Где-нибудь во Дворцах бракосочетания сейчас люди смеются, улыбаются, поздравляют молодоженов, кругом цветы… На кладбищах льют слезы, прощаются навсегда… В ресторанах искрится шампанское, звенят бокалы, тосты над столом носятся, как голуби… Под крышами заводов и фабрик люди слились с машинами, там трудятся… А здесь ждут… А ждать и догонять — хуже всего. Нервы натянуты, как струны, чуть подверни колки — и лопнут… В голове у каждого мысли спутались, как клубок пряжи…»

И странно… Как-то не вязалось с усталыми и нервно-напряженными лицами людей в этом просторном холле все, что окружало молчаливых посетителей: искусная, с большим мастерством исполнения, причудливая лепка высокого потолка, в плавных углах которого Петр Егорович успел заметить своими дальнозоркими глазами барельефы некогда знаменитых людей; фигурный дубовый паркет, выложенный строго симметричными кристаллами, которые, как показалось Петру Егоровичу, тоже имели какую-то связь с фигурами над наличниками фасада особняка; в простенках между высокими окнами были вмонтированы огромные зеркала, иллюзорно продолжающие, раздвигающие и увеличивающие размеры холла.

«Да, в такие места чемпионы физкультуры не заглядывают… Для людей здесь нужно побольше ставить скамеек… На этот красивый паркет не сядешь…»

С этими невеселыми мыслями Петр Егорович прошел в коридор налево и, облюбовав дверь, рядом с которой никто из ожидающих не толпился, толкнул ее. Решил справиться, куда и к кому ему обратиться по своему вопросу. Оказалось, что он попал в кабинет главного бухгалтера. Петра Егоровича поразила роскошь интерьера просторного кабинета. Видал на своем веку старик Каретников в старинных домах Москвы красивые потолки и со вкусом отделанные стены. Но такого потолка и таких стен не видел… Что-то похожее он встречал в Центральном Доме литераторов, что располагается в роскошном особняке на улице Воровского, да в Музее-квартире Максима Горького. В Дом литераторов Петр Егорович в числе лучших рабочих завода был приглашен лет тридцать пять назад, еще до войны. Была встреча с Горьким. С тех пор в памяти отчетливо остался образ внутренней деревянной отделки зала с резной деревянной лестницей на террасу, с балюстрадой почти под потолком. Здесь же, в комнате бухгалтерии, рисунок резьбы панелей стен из мореного дуба и точно такие же деревянные напуски потолка были выполнены еще тоньше, с еще большим изяществом и учетом пропорций кабинета.

Петр Егорович прошел к первому столику, за которым сидела полногрудая женщина в сером платье, и изложил суть дела, по которому он как депутат пришел в горсобес. Оторвавшись от каких-то расчетов, женщина с почти невидимыми, тонкими губами, не выслушав его до конца, но на лету схватив суть вопроса, ответила сухо и лаконично, как отрезала:

— По этому вопросу — на Владимирский проезд.

— Не понял вас. — Петр Егорович склонился над столом и приставил ладонь к уху.

— Я отвечаю: вам нужно обратиться на проезд Владимирова, — уже несколько раздраженно и громче, чем обычно вежливый и спокойный человек отвечает на вопрос, почти пропела женщина. — Все вопросы, связанные с получением автомотоколясок и машин «Запорожец», у нас решаются в протезном секторе, а он находится на проезде Владимирова.

— Простите, а если я пройду по этому вопросу к самому заведующему отделом? — стараясь улыбкой смягчить уже поднимающуюся в душе работницы бухгалтерии заметную нервозность, спросил Петр Егорович.

— По этим вопросам заведующий отделом не принимает. Советую вам проехать на проезд Владимирова.

Петр Егорович благодарственно поклонился бухгалтерше и молча вышел из кабинета.

Заведующего отделом на месте не было. Секретарша сказала, что его сегодня не будет совсем, а поэтому Петр Егорович решил попасть на прием к заместителю заведующего Краснухину, который возглавляет сектор протезирования и ведает вопросами предоставления инвалидам мотоколясок и машин «Запорожец».

Однако пройти к Краснухину оказалось не так-то просто. Та же секретарша, почти допросив Петра Егоровича о цели его визита, сказала то же самое, что ему разъяснила полногрудая женщина в бухгалтерии: по вопросам предоставления мотоколясок и автомашин «Запорожец» нужно обращаться в сектор протезирования, на проезд Владимирова.

Тут Петр Егорович пошел на хитрость:

— Уважаемая, я уже был в этом секторе, и мне там сказали, что для окончательного решения моего вопроса мне нужно обратиться к Николаю Сергеевичу Краснухину! И потом… Потом… Если уж на то пошло… — Петр Егорович замолк на полуфразе, полез в карман, достал удостоверение личности депутата. — Я иду к Николаю Сергеевичу не по личному делу, а как депутат, по вопросу избирателя моего участка.

Уверенное спокойствие в голосе Петра Егоровича, благородный вид седовласого старца на секретаршу подействовали. Глядя на Петра Егоровича, она мягко, притушенно-виновато улыбнулась и, привстав, молча кивнула на высокую резную дверь.

Взгляд, которым встретил вошедшего Каретникова заместитель заведующего отделом, как бы спрашивал: «Что вам от меня нужно? У меня сегодня неприемный день, я готовлюсь на доклад к заместителю министра… Как вас ко мне пропустили?» Но то, что выражали глаза Краснухина, того не произнесли его уста. Заместитель заведующего был уже человек в годах, подпирающих к пенсионному возрасту. Все было на его утомленном лице: и глубокие морщины, и нездоровая бледность, и седина, которая не просто серебрила темные волосы, а как бы съедала и топила их былой цвет.

— Ну что ж, раз вошли, садитесь, — Краснухин показал на стул.

Садясь, Петр Егорович успел взглядом окинуть кабинет Краснухина. В нем все было традиционно, как почти во всех начальственных кабинетах послевоенных лет: портрет Ленина и над дверью портрет Дзержинского.

— Я вас слушаю, — глухо сказал Краснухин, вглядываясь в лицо Петра Егоровича.

Петр Егорович выложил на стол начальника документы инвалида Отечественной войны Иванова. Тот поспешно полистал их, наметанным взглядом определил суть ходатайства и отодвинул на краешек стола, поближе к Каретникову.

— Кем приходится вам Иванов?

— Избиратель участка, где я депутат. Инвалид пришел ко мне на прием, и я обещал ему помочь.

Краснухин еще раз пролистал папку документов, лежавших на столе, на некоторых задержал внимание дольше, чем на других, а потом снова отодвинул их на краешек стола.

— Задачу вы себе поставили тяжелую. Вряд ли сможете помочь инвалиду. По состоянию здоровья он не подпадает под перечень пунктов, по которым решается вопрос о предоставлении «Запорожца». Инструктивный перечень утвержден не нами, и нарушать его мы не имеем права.

— А если в порядке исключения? Если учесть, что Иванов не совсем обычный инвалид войны? Кроме его боевых заслуг, он ко всему прочему ростом с Петра Великого. В мотоколяску он просто не вмещается.

Ухмылка утомленного человека пробежала по лицу Краснухина и тут же моментально потухла.

— Это уже из области лирики, товарищ Каретников, — сказал Краснухин, дав понять, что свое отношение к заявлению депутата он высказал и дополнить ничем не может. — «Запорожец» Иванову выдать не представляется возможным.

— Значит, то, что Иванов еле втискивается в инвалидную коляску, которую ему предложили, это, по-вашему, лирика? — спросил Петр Егорович и только сейчас, пристально глядя в глаза Краснухина, понял, что дальнейший разговор его с начальником бессмыслен.

— Лирика самой чистой воды… — ответил Краснухин и нажал под крышкой стола кнопку.

Когда вошла секретарша, он попросил у нее проверить, отнес ли курьер какие-то документы в Министерство социального обеспечения. Когда она вышла, он мельком взглянул на Каретникова и сказал:

— Извините, но больше я сообщить вам ничего не могу.

— А мы, товарищ Краснухин, эту лирику не только уважаем, но даже чтим.

— Кто это мы?

— Разумеется, не климовские мужики, а мы, рабочие завода Владимира Ильича. Вот прошлой весной слесарь-инструментальщик из седьмого цеха Михаил Воронин получил смотровую на квартиру в Черемушках. Парень от радости чуть ли не танцевал. С женой, двумя детьми и тещей ютился на восемнадцати метрах, в коммуналке на Шаболовке. Ну, и поехал с женой в субботу посмотреть на выделенную ему трехкомнатную квартиру. Рост у Воронина, как и у Иванова, без трех сантиметров два метра. Вошел он в квартиру и скис. Посреди комнаты висят лампочки. Воронин подошел к одной из них — она ему за лоб задевает. Попробовал причесаться — локтями чуть ли не в потолок упирается. Походил-походил, бедолага, по своей трехкомнатной квартире, повздыхал вместе с женой, и вернулись они в свою коммунальную на Шаболовке. В понедельник вышел на работу и рассказал о своих смотринах квартиры рабочим. Те обратились в завком. Председатель завкома звонит в райжилотдел. В райжилотделе тоже, как и у вас, в своих инструкциях рост и состояние здоровья очередников во внимание не принимают. Там считают метраж на живую душу. Девять метров на человека — и ни метра больше. Даже посмеялись: когда, мол, планировали в Черемушках дома с низенькими потолками, то не учли, что в России еще не вывелись рослые ребята. Пришлось дойти до Моссовета. Воронин парень стеснительный, сам не пошел объяснять, что потолки ему низки. Помогли рабочие. В Моссовете вопрос решили более чем положительно: предоставили парню трехкомнатную квартиру почти в центре, с потолками в четыре метра, хоть в волейбол играй. Что ж, человек заслужил, вот уже шесть лет работает в бригаде коммунистического труда.

— Случай, достойный описания, — улыбчиво отозвался Краснухин и щелкнул зажигалкой.

— Вот так, товарищ Краснухин, а вы говорите — лирика. Так как, будем заниматься этой лирикой? Дадите Иванову «Запорожца»?

— Не имею права. Показания ВТЭКа не дают основания положительно решить этот вопрос.

— А то, что бывший танкист Иванов, кавалер трех боевых орденов и пяти медалей, потерял ногу в боях за город Запорожье, где каждый месяц с конвейера автозавода выходят тысячи новеньких «Запорожцев», — это что, тоже, по-вашему, лирика?! — голос Петра Егоровича от волнения старчески дрожал.

— И это лирика, — твердо ответил Краснухин. — А еще точнее — это эмоциональная сторона вопроса, а она в циркуляре-перечне, утвержденном Минздравом, не учтена. А поэтому повторяю: не имеем нрава!..

Петр Егорович встал, вложил уже изрядно замусоленную стопку документов инвалида Иванова в свою кожаную папку с юбилейной монограммой и сверху вниз посмотрел на Краснухина. Тот каким-то шестым чувством предполагал, что так просто, не сказав ничего резкого напоследок, старик не уйдет. Когда он вошел в кабинет Краснухина, на щеках его не было видно алых кругов и дышал он ровнее. А тут словно шел в гору с грузом, в горле его что-то влажно и с хрипотцой клокотало.

— Так кто же может сделать исключение из вашего циркуляра, утвержденного министерством?

— Только министерство!

— А кто конкретно? Какой отдел?

— Думаю, что не ниже чем заместитель министра.

— Ну что ж, пойдем выше. Пойдем туда, где отличают лирику соловьиную от лирики, замешенной на солдатской крови.

«А старик еще силен, — отметил про себя Краснухин, наблюдая, как Каретников нервно сжимает и перекладывает в своих больших, натруженных руках серую кепку. — Этот найдет общий язык и с самим министром». Краснухин даже пожалел, что насчет лирики он перехлестнул, не нужно бы об этом…

— Что же вы решили? — спросил Краснухин и, выйдя из-за стола, протянул Каретникову на прощание руку.

— Решил, что тысячу раз был прав Владимир Ильич, когда говорил о людском бездушии. О людях холодных, равнодушных к другим людям.

— Что вы имеете в виду?

— То, что когда-то имел в виду Ленин. Формально вроде бы правильно, а по существу — издевательство.

Петр Егорович осторожно, стараясь не хлопнуть дверью, вышел из кабинета и двинулся по коридору, в котором толпились люди на протезах, на костылях, безрукие, с обожженными лицами…

«Да… — вздохнул он, выйдя на улицу Чехова. — Одному мне вряд ли перешагнуть через эти циркуляры… Придется зайти к Таранову, посоветоваться. Тот знает все ходы и выходы. Может быть, двойной-то тягой и осилим, посадим бывшего танкиста Иванова в «Запорожец».

По асфальту узенькой улицы ветерок стелил жиденькие летучие облачка тополиного пуха. Только сейчас, глядя на часы, Петр Егорович заметил, что в горсобесе потерял целых полдня. И все впустую. Что он на очередном приеме ответит Иванову? А тот обязательно придет… И спросит: «Ну как, дядя Петя? Что-нибудь получается?.. Может быть, бросить все это? Замучил я вас…» Что ему ответить на это?

В этот же вечер Петр Егорович написал письмо директору Запорожского автомобильного завода. Фамилию, имя и отчество директора он узнал в отделе кадров Министерства автомобильной промышленности, куда звонил специально, чтобы адресовать письмо наверняка.

Выло уже двенадцать ночи, когда Петр Егорович поставил под письмом свою подпись и еще раз внимательно, беззвучно Шевеля губами, перечитал письмо:

«Уважаемый Дмитрий Ксенофонтович!

С этим необычным письмом к Вам обращается старейший ветеран московского завода имени Владимира Ильича (бывший завод Михельсона), персональный пенсионер республиканского значения, депутат Москворецкого районного Совета депутатов трудящихся Каретников Петр Егорович.

Как к депутату, ко мне обратился инвалид Отечественной войны второй группы, кавалер трех военных орденов и пяти медалей, в прошлом (до войны) стахановец-фрезеровщик вышеупомянутого завода Михаил Николаевич Иванов, 1924 года рождения, русский, беспартийный. С самого начала войны и до октября сорок третьего года Михаил Иванов, не щадя своей жизни, огнем из пушек и гусеницами танка крушил и давил фашистских гадов, напавших на нашу Родину. А 14 октября сорок третьего года, при освобождении города Запорожье, вражеский снаряд пробил броню танка и Михаил Иванов был тяжело ранен. Танк Иванова был подбит на том месте, где сейчас стоит сборочный цех Вашего завода. Без сознания, истекающего кровью, Иванова доставили в полевой госпиталь, где у него была ампутирована нога.

На этом бое кончилась война у сержанта Иванова. В настоящее время у инвалида Иванова есть трудность и осложнения с получением машины «Запорожец». Дело в том, что по медицинским показаниям длина культи его ноги на полтора сантиметра больше той крайней нормы, при которой инвалидам войны бесплатно выдают автомашину марки «Запорожец».

Однако швы ампутированной ноги и другие ранения не позволяют М. Иванову пользоваться протезом, и он вынужден вот уже более двадцати лет передвигаться на костылях.

С этим письмом я обращаюсь к Вам, как к директору завода и возлагаю надежды на то, что, может быть, Вы сочтете возможным прочитать мое письмо молодым рабочим завода и они в порядке комсомольского шефства над инвалидом и ветераном войны, сверхурочно или в форме молодежного субботника сделают сверхплановый «Запорожец» с ручным управлением и подарят его ветерану войны, инвалиду-орденоносцу, потерявшему ногу на той земле, где сейчас находятся цехи Вашего автомобильного завода.

Только сделать это, по моему разумению, нужно не как подачку инвалиду, который стоит на очереди для получения мотоколяски, а как подарок, как сюрприз. Простите меня, старика, что подсказываю даже, как это нужно сделать.

При всех случаях Вашего отношения к моему письму, прошу Вас ответить мне по адресу: г. Москва, Москворецкий исполнительный комитет районного Совета депутатов трудящихся, депутату по избирательному участку № 67 Каретникову Петру Егоровичу.

Если потребуются какие-либо справки об инвалидности и ранениях инвалида войны М. Иванова — его адрес: г. Москва, Шаболовка, 17, кв. 29.

О моем письме к Вам, уважаемый Дмитрий Ксенофонтович, инвалид войны М. Иванов мной не уведомлен. Считайте это письмо обращением к Вам депутата с просьбой положительно решить вопрос, в котором пока встречаются затруднения.

С ком. приветом — Петр Егорович Каретников, член КПСС с 1914 года».

В эту ночь Петр Егорович долго не мог уснуть. Он никогда не был в Запорожье, танковые бои видел только в кино. Но стоило ему лишь закрыть глаза, как он отчетливо видел полыхающий в огне и дыму город, подбитый танк, юлой вращающийся на одном месте, и истекающего кровью, потерявшего сознание молоденького сержанта Иванова, того самого Иванова, которого он в сорок первом, вместе с молодыми рабочими завода, провожал на фронт.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В комнате было накурено. Николай Зубарев даже не шелохнулся, когда Владимир закрыл за собой дверь.

— Здорово, Гораций, — бросил он почти с порога, глядя на Зубарева, который, положив ноги на спинку кровати, лежал неподвижно, уставившись в одну точку. Только губы его шевельнулись в болезненном изломе.

— Виват, Станиславский…

Владимир бросил взгляд на стол, на котором лежало несколько исписанных листов.

— Новые стихи?

— Да.

— Опять товарища по курсу?

— Свои…

— Прочитаешь?

— При одном условии.

— Только жизнь не ставь на карту. А так повинуюсь во всем, — отшутился Владимир.

Николай Зубарев стремительно встал с кровати и уставился на Владимира так, словно собирался отчитать его в чем-то неприглядном.

— Что так смотришь? Я же не Худяков. И не искурил твои сигареты.

— К твоему и моему сожалению, ты не Худяков. И я не Худяков.

— Это почему «к сожалению»?

— Худяковым иногда живется легче. К счастью, их становится все меньше и меньше, — Зубарев потянулся так, что хрустнуло в суставах, и смел исписанные листы в ящик тумбочки.

— Что-то ты, Николашка, сегодня не в духе.

— Она… Ты понимаешь, она, — Зубарев замялся.

— Что она?

— Сказала, стерва… — Рассеянный взгляд Николая, брошенный в окно, блуждал где-то в стенах строящегося корпуса больницы.

— Что она сказала? И почему вдруг стерва?

— Она сказала: «Вы, работяги, чудно́й народ…» Ты понимаешь — мы работяги!.. Мы — обозные лошади. А она, оказывается, голубая кровь. — Зубарев заложил за спину руки и пересек комнату в длину — от окна к двери, потом круто повернулся и, словно продолжая спор с кем-то третьим, негодовал: — А посмотрела бы на себя со стороны!.. Второй раз проваливается на экзаменах в МГУ… Отец достал ей где-то фиктивную справку о том, что она работает… И все это только для того, чтобы поступить на подготовительные курсы. И опять навострила лыжи в МГУ… Ниже ей, видите ли, нельзя. Когда я заикнулся о полиграфическом, она так фыркнула, как будто вместо хрустального бокала с шампанским ей подали на стол в ржавой кружке вонючего самогона.

— Почему у тебя такие ассоциации? Шампанское, самогон, хрусталь, ржавая кружка…

— Потому, что она уже пьет, — Зубарев снова прошелся вдоль комнаты. В его сгорбленной фигуре с опущенной головой было столько отрешенности и растерянности, что Владимиру он показался беспомощным и жалким в своем гневе. — Да как еще пьет!.. И утверждает, что это симптом цивилизованного века.

— Она тебя обидела?

— Она меня оскорбила.

— Чем же?

— Тем, что делит мир на работяг и неработяг.

— Мне бы твои заботы. Я бы спал так же спокойно и крепко, как спит дядя Сеня после получки.

Владимир знал, что еще зимой Зубарев познакомился с девушкой по имени Мадлена. Познакомился на литературном вечере в Доме культуры. На этом вечере выступал поэт Ларцов, модный в последние годы среди молодежи. После чтения стихов небольшая группа почитателей таланта Ларцова двинулась в ближайшее кафе. Играл оркестр, танцевали шейк, в перерывах между тостами и танцами наизусть читали стихи Ларцова… Ларцов упивался поклонением молоденьких девушек, из которых кое-кто даже не успел после школы поступить ни на работу, ни в институт. Зубарев и Мадлена очутились за одним столиком. Мадлене понравилось, как при расчете Николай небрежным жестом положил на стопку засаленных и мятых рублей и трешек, собранных по кругу, две новенькие, хрустящие десятирублевые бумажки. Потом у них было несколько встреч. И как правило — в кафе, где стихи чередовались с вином, вино — со стихами. Мадлена была без ума от стихов Ларцова. Говорила о них взахлеб. Николай молчал, слушая ее. В душе Мадлена считала, что Зубарев еще не дорос до того уровня понимания современной поэзии, до которого она поднялась уже в девятом классе. Есенина Мадлена не понимала и откровенно отзывалась о нем как о «старомодном деревенском поэте»… Однажды она даже пробовала найти те ассоциации и сравнения, которыми пыталась раскрыть значение его поэзии в наши дни. Показывая взглядом на танцующих, она скривила улыбку и сказала Николаю: «Видишь, девки и парни танцуют шейк? Ты только полюбуйся, сколько огня в этом бешеном ритме, в этих нервных изломах движений… Тело подчинено желаниям. Оно выражает их так, как диктует гармония чувств и физиология здорового молодого организма. Но представь себе: оборвалась эта музыка огня, и вместо нее… — Мадлена замолкла и жадно потянула через соломинку коктейль, потом, вскинув высоко голову, неторопливо затянулась сигаретой и, сквозь частокол длинных черных ресниц продолжая любоваться бешеным танцем, подбирала точные и нужные слова, чтобы развить яснее свою мысль захмелевшему Николаю, — ты только представь себе, что вместо шейка оркестр вдруг начнет играть медленное танго «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…». Кстати, под музыку этого банального танго танцевала до войны моя бабушка».

Николай спросил, зачем она отвлеклась от разговоров о поэзии и переметнулась к рассуждениям о танцах новых и старомодных. И Мадлена, словно ожидавшая этого вопроса, глубокомысленно, как будто перед ней сидел не токарь-револьверщик с крупнейшего московского завода, а робкий восьмиклассник из глубокой провинции, ответила: «Ларцов — это ритмы века. А Есенина уже нет… Он умер вместе с тустепом и душераздирающим танго».

Николай смотрел на красивую Мадлену, на нервный излом ее губ, и в нем боролись два чувства: одно раздражало и злило («Чувиха!.. Тебя бы к станку, в красильный цех!..»), другое притягивало к этой девушке, в которой очень рано пробудилась женщина.

В тот вечер они не поссорились. Николай довез Мадлену на такси до дома и обещал позвонить завтра. Звонил три вечера подряд. К телефону подходила (причем подходила не сразу, а после семи-восьми настойчивых звонков) Мадлена и все три раза говорила одно и то же: «Извини, Николай, встретиться сегодня не могу… Занимаюсь с репетитором-французом», и вешала трубку. Вешала ее в тот самый момент, когда Николай хотел сказать что-то очень значительное и важное. Из телефонной будки он выходил как из парной. Потный, униженный и пристыженный… Француз-репетитор… Николай видел его однажды мельком. Не понравились ему его снисходительная и высокомерная улыбка и вялое пожатие выхоленной руки.

Мадлена… Единственная дочь у родителей, которые полмесяца назад уехали на юг. Сама себе хозяйка… Трехкомнатная квартира в кооперативном доме на Ленинградском проспекте. Отец известный московский журналист. Николай его видел однажды по телевизору. На одном из «Голубых огоньков» он вел передачу.

Все эти картины их встреч с Мадленой и обрывки разговоров с ней проплыли в памяти Николая, когда он стоял у окна и смотрел на улицу, где все было так, как будто ничего особенного не случилось, будто никто его не оскорбил в самом чистом и возвышенном.

— Так чем же она тебя обидела, если ты высадил за вечер целую пачку сигарет? — спросил Владимир.

— И нашла же слово: «Чудно́й вы народ, работяги…» — Николай подошел к Владимиру. Он смотрел в глаза ему и ждал, что тот обязательно найдет такие надежные слова, которые выведут его из глупейшего тупика, куда его заманила Мадлена. — А ведь она мне нравилась… Я даже думал…

— А сейчас нравится? После обидных слов?

— Сейчас еще больше. — Помолчав, Николай сел на койку и свесил руки. — Смешно?

Владимир пожал плечами.

— Типично: «Я ее люблю, а она меня нет».

— Так что же делать? Себя считает аристократкой, а меня плебеем!..

— Все очень просто! — пренебрежительно бросил Владимир.

— Подскажи. Не вернуть ее, а хоть посоветуй, как уйти неопозоренным.

Владимир ответил не сразу. Ему хотелось сказать Зубареву такое, чтобы слова его обрушились ушатом ледяной воды на впечатлительную и горячую натуру Николая.

А тот ждал.

— Ну, что ты молчишь?

Владимир сел на койку и, уставившись на Зубарева, ответил резко и даже с какой-то злой раздражительностью:

— Нужно доказать этой чувихе на практике один гениальный тезис о двух гордостях — о гордости плебея и гордости аристократа.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать? Мне совсем не смешно.

— Один из величайших мыслителей прошлого века на этот счет изрек пророческие слова. Я бы на твоем месте взял их на вооружение.

— Что это за слова?

— Карл Маркс, не помню, в какой работе, сказал: при столкновении двух гордостей — гордости аристократа и гордости плебея — побеждает гордость плебея. Только слово «плебей» гений понимал не в современном понятии обывателя, а так, как мыслилось это понятие сто лет назад. Даже Спартак… Он не был плебеем. Он был рабом… Но это был борец, великий дух, твердыня и гордость! И он победил, погибая. А Тарас Шевченко? Ты слышал предание, что при встрече со своим барином, который вместо пятерни протянул Тарасу для рукопожатия один палец, великий кобзарь не растерялся и сказал: «Мне, крепостному, целого пальца, барин, много. Получите полпальца сдачи». И показал барину фигу. Разве это не жест?!

Зубарев встал и дрожащими руками вытащил из кармана сигареты.

— Говори дальше!..

— Покажи ей такую фигу, чтобы сам Тарас в гробу улыбнулся.

— Но, Володя!.. Мы же с тобой и в самом деле работяги… Хотя нет… Ты теперь уже…

Владимир не дал Николаю закончить фразу. Он знал, что хотел сказать его товарищ.

— Что уже?! Ничего не уже!.. Мы никогда не будем уже!.. — Лицо Владимира выражало крайнее раздражение. — Если я доживу до седых волос и меня спросит хороший, честный человек, где и когда, в какие годы во мне закалялась и скручивалась та пружина, которая двигала мной всю жизнь, я отвечу: это были те сутки, когда я под пулями лежал на Даманском, когда мы, простые парни-работяги, были готовы умереть за тот маленький пустынный островок, который был частицей Родины. Но там, на Даманском, была одноразовая проба на излом. Настоящая проверка на прочность была здесь, в Москве. Она длилась не год и не два. И не где-нибудь, а на заводе. Ты извини меня, Николай, но я считал тебя тверже. А ты… — Владимир затушил сигарету и швырнул ее в свинцовую пепельницу. — Размазня! Бери пример с дяди Сени. Ему семьдесят, а он нас, как котят, держит в своих ежовых солдатских рукавицах!..

— Да!.. — тоскливо вздохнул Николай. — Завидую я тебе. У тебя какая-то дьявольская вера во все, к чему ты прикасаешься. А я вот… Чуть чего — и гнет бессонница. И пол под ногами шатается. Даже не хочется ехать в Болгарию.

— Зря. Я давно мечтаю побывать в этой стране. А потом, учти: не так-то уж часто ребята из вашего цеха получают бесплатные туристские путевки за рубеж. Это тебе не рыбалка на Оке. Европа!.. Зря рассиропился. Уж не Магдалине ли своей настрочил эти стишата?

Кровь залила щеки Николая. Он сам себе теперь казался маленьким и жалким.

— Не Магдалине, а Мадлене.

— «Одна хрен», — говорят братья татары. Ты посмотри ее паспорт, она наверняка или Райка, или Нюрка. Покажи стихи. Уж если начали — давай договаривать до конца.

Николай выдвинул ящик тумбочки и достал из него несколько исписанных листков. Выбрал самый чистый и положил на стол. Остальное (это, очевидно, были черновики) скомкал и бросил в плетеную корзину, стоявшую в углу.

— Я сейчас приду. Пойду позвоню ей. Если и сейчас у нее этот француз-репетитор с гривой битлса и бородой Емельяна Пугачева, то, пожалуй, работяга Зубарев поставит на этом точку.

Николай вышел. Дождавшись, когда в гулком коридоре затихли его шаги, Владимир взял со стола двойной тетрадный лист в линейку, на котором крупным, разборчивым почерком (буквы стояли твердо, прочно и цепко сомкнувшись друг с другом) были написаны стихи.

* * *

                    М. Н.
Рвал ветер северный
Афиши старые
И хлопал крыльями
По проводам.
Мы шли по улицам,
Брели бульварами,
Снежинки падали
На губы вам.
То раздраженная,
То молчаливая,
Вы вечно гордая…
Но все равно,
Как ночь полярная,
Всегда красивая
И опьяняющая,
Как вино.
Снежинки падали
На губы знойные,
Сгорая в пламени…
Понять ли вам
Желанье дерзкое,
Почти разбойное, —
Прильнуть снежинкою
К таким губам…

Владимир положил стихи на стол и с полки, подвешенной на стене, достал томик Есенина. Ему хотелось отыскать строки стихов, которые когда-то, давным-давно, обожгли его и теперь пришли на память. Эти стихи ему сейчас были до зарезу нужны. Своих слов для убеждения друга не хватало. Листая книгу, он даже не слышал, как в комнату бесшумно вошел Николай. На щеках его пламенел румянец злобы и стыда.

— Ну что, дозвонился?

— Дозвонился. Завтра вылетает в Минводы. А оттуда — в Теберду, в Домбай и Архыз. По туристскому маршруту.

— Одна?

— Нет.

— С кем?

— Не сказала. Наверное, со своим репетитором-французиком.

— Я прочитал твои стихи. Ну, что тебе сказать? С надрывчиком, подражательские, жалобные и немножко женские. Я бы на твоем месте ни в жизнь не послал женщине такие стихи. Тем более такой, как твоя Магдалина. А уж если посылать ей стихи, то такие, чтобы они чем-то напоминали камень, брошенный в блудливую собачонку, которая в поисках партнеров от злости иногда хватает за штаны порядочных людей. — Владимир раскрыл томик Есенина. — Хотя бы вот эти. Послушай, какой вулкан клокочет в душе оскорбленного в чувствах поэта! В них звучит многое из твоего сегодняшнего настроения.

Владимир откашлялся и начал читать. Читал громко, выразительно, даже ядовито. А последние строки произнес с каким-то надсадным вызовом и озлоблением:

…И вот в стихах моих забила
В салонный вылощенный сброд
Мочой рязанская кобыла.
Не нравится? Да, вы правы.
Привычка к Лориган и к розам…
Но этот хлеб, что жрете вы, —
Ведь мы его того с… навозом!..

Владимир положил книгу на полку и нервно зашагал по комнате.

— Ты слышишь: это говорит плебей — Есенин!.. Ты видишь, как он вознесся над всем этим гнилым салонным сбродом?! А ведь они тоже считали себя аристократами. Вот какие стихи ты должен написать своей Магдалине, которая сказала, тебе, что мы, работяги, чудно́й народ. Да, мы — народ!.. Нас много, и на нас, как на трех китах, держится планета! В космос первым поднялся работяга, который в шестнадцать лет уже стоял у прокатного стана.

Николай взял со стола свои стихи, скомкал их и бросил в плетеную корзину. По лицу его, по плотно стиснутым губам и по той решительности, которая вспыхнула в глазах его, когда он слушал стихи Есенина, Владимир понял, что заряд, сознательно пущенный им в душу товарища, достиг цели.

Николай подошел вплотную к Владимиру, положил ему на плечи руки и крепко обнял.

— Спасибо. Ты, кажется, вытащил меня из волчьего капкана.

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Владимир.

Из-за двери высунулась голова дяди Сени.

— Потише бозлайте. В соседних комнатьях ребята отдыхают. — Сказал и, не дождавшись ответа, закрыл за собой дверь.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

На прием к заместителю министра Петр Егорович попал не сразу. Он даже не предполагал, что, прежде чем попасть к нему, долго и подробно придется объяснять помощнику заместителя министра цель своего визита в Министерство социального обеспечения. Помощник делал вид, что он никак не может понять, какая приспичила нужда депутату райсовета Каретникову встречаться с заместителем министра по вопросу, который мог быть решен на уровне горсобеса.

— На этом уровне я уже был. На этом уровне меня подробно выслушали и обстоятельно растолковали, что вопрос инвалида Отечественной войны Иванова решить положительно они не могут. А мне нужно этот вопрос решить обязательно положительно! — настаивал Каретников, видя, что помощник делает новый заход, чтобы вежливо и мотивированно объяснить посетителю, что ему нет никакой необходимости обращаться со своим вопросом к заместителю министра.

Каретников видел, что этот немолодой и уже изрядно облысевший человек был калачом тертым. В народе о таких говорят: «На семи сидел, восьмерых вывел». Петру Егоровичу не нравилось ни его лицо, вроде бы ничем не отталкивающее, но и не вызывающее доверия, ни то, как он проворно и нервозно во время разговора с ним делал на листе какие-то пометки, явно не относящиеся к тому, о чем шла речь. Наконец Петр Егорович вышел из терпения.

— Молодой человек, вы же видите, что я иду к заместителю министра не по личному вопросу, а по вопросу общественному, как депутат к высокому официальному начальнику. Только он может решить дело инвалида войны Иванова.

— Об этом вы, уважаемый, уже сказали в первую минуту нашей беседы. У меня отличная память, и я прекрасно помню, что вы депутат рай-со-ве-та… — Слово «райсовета» помощник произнес по слогам, с каким-то особым акцентом, в котором можно было без труда почувствовать намек на то, что райсовет — это не Верховный Совет.

— Значит, никак нельзя попасть к заместителю министра?

Петр Егорович встал. Предупредительно-вежливо встал и помощник замминистра, на лице которого во время всего разговора сменяли друг друга два выражения: приветливая, мягкая улыбка и деловая сосредоточенность.

— Просто не имеет смысла. Вы только бесполезно потеряете время. А время в наше время дороже денег. — На этот раз улыбка помощника начинала уже раздражать Петра Егоровича. Ему хотелось сказать этому человеку, что нехорошо он поступает, не по-партийному, что с душой его канцелярской нужно не министру помогать, а стоять где-нибудь в проходной номерного завода, куда можно пройти только по пропуску.

— Ну, что ж, если депутату райсовета нельзя попасть по депутатским делам к замминистра, то пойдем другим путем.

Помощник сдержанно хихикнул и расправил чуть сбившийся галстук.

— Интересно, что это за путь?

— Самый надежный. Пойдем через завод. Есть в Москве завод имени Владимира Ильича. Слыхали?

Помощник дернул плечами и снова хихикнул:

— У нас теперь даже дети знают этот завод.

— Дети-то знают, да жаль, что кое-кто из взрослых забыл про этот завод.

— Прошу без намеков, — предупредительно вежливо, но уже с нотками раздражения в голосе сказал помощник.

— Жить без намеков, а с открытой душой мы, михельсоновцы, начали еще до Октября семнадцатого года.

— Так что же вы собираетесь предложить? — склонив набок голову, мягко, с выражением крайней озабоченности, спросил помощник.

— Есть в Москве большой дом, на Старой площади. Вот туда-то мы и обратимся от имени месткома завода с просьбой разобраться в заявлении инвалида Отечественной войны второй группы Иванова, который до войны был одним из лучших фрезеровщиков нашего завода, а ногу в сорок третьем потерял в том самом городе, где сейчас делают «Запорожцы». Бывайте здоровы, товарищ помощник. Я этого желаю вам без всякого намека, от чистой души.

— Вы это серьезно?

— В восемьдесят лет несерьезными делами уже не занимаются. Годы не те. Мало остается времени для серьезных дел.

Петр Егорович повернулся и уже сделал несколько шагов к двери, но его остановил помощник:

— Одну минутку, товарищ Каретников.

Петр Егорович остановился. Поднеся ладонь к пересохшему рту, он хрипловато прокашлялся.

— Подождите здесь всего несколько минут, я попробую доложить о вас заместителю министра. — Помощник почти выхватил из рук Петра Егоровича документы инвалида Иванова и тут же юркнул в дверь, на которой висела черная стеклянная пластинка с серебряными буквами фамилии и инициалов заместителя министра.

Каретникову не хватало воздуху, мучило удушье, болела спина. Но то, что последние слова, которые вырвались с его языка уже перед самым уходом, возымели на помощника действие, он никак не ожидал. Не пугать он хотел его, а высказал то, что пришло в эту минуту в голову. Более того — в своей беспомощности перед холодной вежливостью помощника он скорее походил на обиженного ребенка, который, как к последней защите, кидается к матери, и проговорил вгорячах и обиде то, что первой защитной волной кинулось в душу старого коммуниста.

Минут десять пришлось ждать Каретникову возвращения помощника. Пожилая секретарша, сидевшая в углу приемной за большим столом в окружении трех телефонов — белого, черного и зеленого, — за это время успела несколько раз бросить в зеленую и черную телефонные трубки отрывистое и однотонное: «У него совещание». Не сразу догадался Петр Егорович, у кого это идет совещание, а потом все-таки сообразил: речь, очевидно, шла о заместителе министра, в кабинет которого уже давно юркнул помощник. Долгими показались старику эти десять минут ожидания. Он даже вздрогнул, когда высокая дверь открылась и в ней показался помощник.

— Николай Петрович вас приглашает. — Сказал и, заученно сделав шаг в сторону, пропустил впереди себя Каретникова.

Не приходилось Петру Егоровичу бывать за свои восемьдесят лет в министерских кабинетах, хотя руку его не раз жал министр машиностроения. Но это было в конференц-зале министерства, на собрании актива машиностроителей. До сих нор не забыть ему и пожатие руки Михаила Ивановича Калинина, когда тот вручал ему орден Трудового Красного Знамени. Но это было давно, до войны… Поздравляя награжденного, Всесоюзный староста сказал слова, которые запали в душу Петру Егоровичу на всю его дальнейшую жизнь: «А я вас помню по коммунистическому субботнику в восемнадцатом году. Я стоял за токарным, а вы — шагах в двадцати от меня работали на «Кинге». На вас, как сейчас помню, была новенькая синяя спецовка, а мой подручный вас называл Максимом Горьким… Ну, как, было дело?» — «Было, Михаил Иванович, было…» — с трудом сдерживая волнение, ответил Петр Егорович, а потом, как во сне, шел с орденом в руке на свое место, где сидела группа передовых рабочих-стахановцев Москвы, награжденных орденами.

Заместитель министра показался Петру Егоровичу совсем еще молодым, лет сорока пяти, не более. Помощник его был лет на десять, а то и на пятнадцать старше. Когда помощник вышел из кабинета, заместитель министра пододвинул к Петру Егоровичу пачку сигарет и предложил закурить.

— Спасибо, Николай Петрович, курю трубку. От этого сена бьет кашель.

Замминистра улыбнулся и, затягиваясь сигаретой, бегло пролистал документы Иванова.

— Видать, эти справки и бумажки изрядно попутешествовали по разным учреждениям и инстанциям, — сказал Николай Петрович, и лицо его стало строгим. — Вы пришли ко мне как депутат?

— Да, — твердо ответил Каретников.

— И, как я понял из доклада помощника и из документов, с которыми я познакомился, вы ходатайствуете о том, чтобы инвалиду Отечественной войны Иванову в порядке исключения предоставили автомашину «Запорожец»?

— Да.

— Вы, как я понял, уже были в райсобесе и в горсобесе, и вам в обеих этих инстанциях в таком исключении отказали, потому что делать подобные исключения из правил, утвержденных Минздравом и Министерством социального обеспечения, они не имеют права. Так вам там сказали?

— Да.

— Это же вам объяснил и мой помощник?

В усах Петра Егоровича заиграла улыбка.

— Ваш помощник, пока я добивался вашего приема, стоял у ваших дверей, как Лев Яшин стоит в воротах. Ловкий… Как ртуть на блюдце, никак не ухватишь.

Замминистра от души расхохотался. На пост заместителя министра он пришел всего полгода назад с партийной работы, и помощник, перешедший к нему по наследству от предыдущего, ушедшего на пенсию зама, чем-то сразу не пришелся ему по душе, хотя в помощниках тот ходил уже добрых два десятка лет и знал работу министерства так, что разбуди его ночью и спроси любой документ — номер нужного приказа, дату утверждения какой-нибудь инструкции, сделанные из приказов исключения, давнишние решения коллегии, — он ответит тут же, не роясь в картотеке и не заглядывая в архив. А вот с людьми… с живыми людьми, которые стучались на прием к заместителю министра, у него не ладилось.

Николай Петрович однажды даже как-то заглянул в личное дело своего помощника, чтобы узнать, сколько лет ему еще работать до пенсии. Однако по этой статье ничего не помучилось — помощнику было только пятьдесят пять. У министра он в почете. Последние десять лет он бессменный член месткома, в котором руководит культкомиссией. Попробуй подкопайся к нему, переведи его в инспектора, когда ни в работе, ни в поведении у него ни сучка, ни задоринки. А вот человек столкнулся с ним первый раз и такое врубил, что вряд ли скажешь точнее: «Ловок, как ртуть на блюдце, никак не ухватишь…» А попробуй докажи, что он бюрократ. Такой шум поднимет, поставит на ноги все — местком, друзей по министерству, ляжет с предынфарктным состоянием в больницу и из воды выйдет сухим.

— Говорите, как ртуть на блюдце?

Петр Егорович ответно улыбнулся.

— Если б не пугнул заводом и Старой площадью, то вряд ли попал бы к вам на прием.

Заместитель министра встал и прошелся вдоль длинного и большого стола. Он словно колебался: говорить или не говорить то, что ему очень хотелось сказать старому человеку, пришедшему хлопотать не за себя, а за калеку, который ему не приходится ни братом, ни сватом? И решил сказать.

— Я понимаю вас, Петр Егорович. Правила, утвержденные Минздравом относительно предоставления инвалидам Отечественной войны автоколясок и «Запорожцев», жесткие. А поэтому мы сейчас совместно с Минздравом готовим на коллегию министерства новый, более расширительный перечень медицинских показателей, по которым будут решаться вопросы предоставления инвалидам Отечественной войны автомашин марки «Запорожец».

— А если инвалиды умрут, так и не дождавшись этого расширительного перечня? Ведь война-то кончилась уже, слава богу, двадцать с лишним лет… Самым молодым инвалидам войны уже под пятьдесят, а они, как ни говорите, все люди травмированные…

— Готовим, готовим, Петр Егорович. Скажу вам как депутат депутату: за этот расширительный перечень деремся с Минфином по каждому пункту чуть ли не на ножах; отстаиваем, доказываем, заваливаем их письмами, а они, как неприступный утес, хладнокровно считают каждую государственную копейку.

Каретников протяжно вздохнул и вытащил из кармана трубку.

— Ох, эти «фины»!.. Нашли тоже на ком экономить государственную копейку. — Бросив взгляд на замминистра, Петр Егорович спросил: — Можно?

— Курите. — Лицо замминистра выражало не то недовольство собой (слишком уж разоткровенничался), не то собственное бессилие решить давно мучивший его вопрос так, как ему хотелось бы его решить, как, по его соображениям, было бы по-настоящему государственно и партийно.

— Конечно, если сравнить с первыми послевоенными годами, то возможности обеспечения инвалидов войны автотранспортом у нас в стране значительно расширились, но и эти возможности далеко не достаточны. А поэтому и мы со своей стороны делаем все, чтобы каждый безногий инвалид войны, а также инвалид, нуждающийся в мотоколяске или в «Запорожце», получил их.

Телефонный звонок прервал разговор, который, по существу, уже заканчивался, но самое главное, во имя чего пришел в министерство Петр Егорович, заместитель министра ему еще не сказал. Что на следующем депутатском приеме он ответит инвалиду Иванову, который ждет этого ответа и на что-то надеется? Петр Егорович мысленно готовил этот последний, главный вопрос, на который ответ может быть только конкретным: будет у Иванова «Запорожец» или не будет? И он задал тот вопрос, когда замминистра, закончив телефонный разговор, посмотрел на часы.

— Ну, а что же я скажу на очередном депутатском приеме инвалиду войны Иванову? — спросил Каретников.

Замминистра отодвинул документы чуть в сторону, положил на них пресс-папье и долго-долго смотрел в глаза старика. Тот даже поежился под его взглядом.

— А Иванову на приеме скажите, что через месяц, не позже, у него будет «Запорожец».

Каретников даже привстал:

— Даже через месяц?

— Да. Этот вопрос я должен провести через коллегию. Так требуют правила, когда идет вопрос об исключении из правил. — Николай Петрович подошел к Каретникову и, положив одну руку на плечо старика, другой крепко сжал его негнущуюся кисть. — Спасибо, Петр Егорович.

— За что же мне-то спасибо? Вам спасибо, Николай Петрович, — растерянно засуетился Каретников, не зная, что делать с трубкой — потушить ее или в руках с ней выйти из кабинета.

Николай Петрович понял растерянность старика:

— Ничего, курите. У нас здесь все курящие.

Тронутый крайним откровением, может быть и не всегда уместным для человека государственного ранга, обласканный почти сыновней искренностью, Петр Егорович стоял посреди кабинета и напоследок хотел сказать заместителю министра что-то душевно-благодарное и вместе с тем полезное — как-никак Петр Егорович Каретников прожил большую жизнь и на своем веку видел и добро, и зло.

— А я, признаться, шел к вам не с пустыми руками. Думал, что будем говорить на басах.

Замминистра от души и громко рассмеялся.

— И на какие же вилы вы собирались меня поднимать?

Каретников из нагрудного кармана чесучового пиджака вытащил согнутую пополам ученическую тетрадку.

— Вам сколько годков сейчас, Николай Петрович?

— Через два года стукнет полста. Так вроде бы ничего, пока еще можем, а вот старые раны, полученные под Бобруйском и под Варшавой, иногда, особенно перед непогодой, дают себя знать.

— Значит, приходилось? — Петр Егорович разгладил на ладони тетрадь с выцветшей, в трех местах с чернильными кляксами обложкой, на которой в левом верхнем углу был профиль Ленина, а внизу стояли слова, набранные типографским шрифтом, — Помните эту тетрадку? В тридцатых годах вы на таких тетрадках решали задачки по арифметике. Вчера рылся в комоде и случайно наткнулся. Смотрю — почерк сына. Вот и захватил, чтобы в случае чего, если сам не смогу свои мысли как надо донести, то, думаю, может, Владимир Ильич поможет. Я частенько ныряю в его книги. А родник этот считай что бездонный.

— Так что там написано? — замминистра проворно вытащил из нагрудного кармана очки.

Вытянув на полную длину руку, Петр Егорович почти по складам, с каким-то особым нажимом на отдельных словах прочитал вслух:

— «Умен не тот, кто не делает ошибок. Таких людей нет и быть не может. Умен тот, кто делает ошибки не очень существенные и кто умеет легко и быстро исправлять их». — Петр Егорович аккуратно свернул на сгибе тетрадь и бережно положил ее в нагрудный карман. — Тем и сильна наша партия и наше правительство, что чтут эти ленинские слова. Попробовали мы вести большое хозяйство с совнархозами — видим, навару большого не получается, давай вернемся к старым, но испытанным методам, — и, что же, вернулись и не побоялись сказать народу, что эксперимент не очень удачен…

— Интересно и любопытно, — улыбнулся замминистра.

— Или наоборот: как в свое время горячие головы разругали травопольную систему? Помните?

— Как не помнить? Это была известная дискуссия в агрономической науке. Не понимаю лишь одного.

— Чего вы не понимаете?

— Зачем вы приводите эти примеры, Петр Егорович? — Лицо замминистра стало строгим и сосредоточенным. — Вы хотите указать на какие-нибудь ошибки в работе нашего министерства?

— Я этого не хотел сказать. Я просто хотел посоветовать вам, а точнее, спросить вас: нельзя ли нам, в наш век автомобилей, когда мы хотим одновременно посадить сразу всю нашу Россию на автомобиль, — нельзя ли в начале на этот автомобиль, не на «Волгу», не на «Москвич», а на маленького «Запорожца», посадить всех безногих инвалидов войны, а также тех инвалидов войны, которым до зарезу нужна эта машина? Их, инвалидов, ведь все меньше и меньше. Они уходят из жизни, как вода в песок, вымирают.

— Все эти вопросы, Петр Егорович, — вопросы обеспечения инвалидов войны средствами транспорта — стоят в постоянном поле зрения нашего правительства. Я уже сказал вам, что в следующем месяце у нас планируется специальная объединенная коллегия двух министерств — нашего и Министерства здравоохранения. Будем рассматривать очередной расширительный перечень медицинских показаний, на основании которых будем предоставлять мотоколяски и «Запорожцы» инвалидам Отечественной войны.

Уже почти в самых дверях, словно что-то забыв, Каретников остановился.

— А в практике заседаний ваших коллегий бывают случаи, когда в их работе принимают участие не члены коллегии?

Вопрос этот для замминистра показался неожиданным и несколько непонятным: почему вдруг у старика появился такой интерес к процедуре коллегии?

— Разумеется, приглашаем, если в этом есть необходимость. Экспертов-специалистов, консультантов, представителей партийных и советских органов… Ритуал демократизма выполняем по самому строгому и партийному счету. Вы, очевидно, спрашиваете об этом как депутат?

— И как депутат, и как старый михельсоновец, и как старый солдат, прошедший три войны…

Замминистра, будто о чем-то догадываясь, пошел на выручку Петру Егоровичу:

— Уж не хотите ли вы, Петр Егорович, как депутат райсовета и как почетный ветеран труда, поприсутствовать на заседании нашей объединенной коллегии?

— Если, конечно, можно. Последний месяц хождения по инстанциям, пока хлопотал за Иванова, много разных мыслей пришло в голову. Мы, старики, спим мало, больше думаем, как жить дальше вам, молодым. Ильич к нам, михельсоновцам, не раз приезжал посоветоваться, как дальше налаживать нашу рабочую, трудовую жизнь… И мы были рады. И вождю многое становилось известнее и понятнее.

Спокойствие и достоинство, с которыми были сказаны эти слова, окончательно покорили заместителя министра. Перед ним стоял не проситель и не человек с болезненной идеей-фикс, ищущий правду-матку, а хозяин жизни и слуга народа в самом высшем своем назначении.

— Хорошо, Петр Егорович, я об этом поговорю с министром. Вы подали блестящую идею. Думаю, что ваше участие в работе коллегии сработает только на пользу. Скажите, пожалуйста, ваш адрес.

Каретников сказал адрес, и замминистра, поспешно вернувшись к столу, записал его в настольном календаре.

Двумя руками сжимал и тряс замминистра шершавую руку старика.

— Только если будете выступать, Петр Егорович, то смело, по-рабочему, как ветеран-ильичевец. Чтобы наши члены коллегии увидели, как служит народу «старое, но грозное оружие». Помните Маяковского?

— Спасибо. Я буду ждать вашего приглашения.

Первое, что бросилось в глаза Петру Егоровичу, когда он вышел из кабинета замминистра, — это лицо помощника. Своей подобострастной улыбкой, легким наклоном головы и удивленно поднятыми бровями (отчего лоб прочертили глубокие, не вяжущиеся с его округлым, моложавым лицом морщины) он олицетворял застывший вопрос: «Ну как?»

— Все в порядке? — с придыханием спросил он и зачем-то сделал шаг в сторону.

— Все в порядке! — ответил Петр Егорович, которому в эту минуту помощник показался жалким и беспомощным.

— Ну вот, а вы волновались… Я же говорил вам, что все будет, как нас учили.

Ухмыльнувшись помощнику сквозь усы, Петр Егорович кивнул на прощание головой и вышел из приемной.

А в голове цеплялись одна за другую мысли, которые он не успел высказать заместителю министра: «Хотите, чтоб я высказался смело, по-рабочему? Ну что же… Выступим по-рабочему, по-другому мы не можем. Молодец ты, Николай Петрович. Крутую закваску получил ты под Бобруйском и под Варшавой…»

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Из «Метрополя» вышли в двенадцатом часу ночи. Ресторанная музыка, любезные официанты, вино — все это в жизни Светланы случилось в первый раз. Оркестранты, узнав Кораблинова, в основном играли для него. Молодой официант с усиками, стараясь услужить прославленному артисту, не просто ходил, а скользил между столиками, как цирковой акробат.

Кораблинов пил много. Осушив бутылку «Цинандали», он заказал шампанского. Ему казалось, что он совсем не пьянеет. Только лицо его все больше и больше багровело. Глядя на Светлану, он несколько раз хотел сказать ей что-то очень важное, то самое главное, во имя чего они и пришли сюда. Но не говорил.

Светлана испытывала страх и неловкость. Куда бы она ни взглянула, всюду, как ей казалось, ее обжигали любопытные взгляды сидящих за столиками… После бокала шампанского она почувствовала себя свободней. Во всем слушалась Кораблинова. Он заставлял есть — она ела; приглашал танцевать — она послушно шла с ним; рассказывал различные смешные и почти трагические истории из закулисной артистической жизни — она, не сводя с него восхищенных глаз, слушала.

Светлана с тревогой скорее предчувствовала, чем понимала, что летит во что-то неизведанное, таинственно манящее и вместе с тем опасное… Летит, а остановиться не может: нет сил, и не знает, как остановиться. Она даже не давала себе отчета, хорошо или плохо ведет себя.

…Потом шли медленно по направлению к Манежу. Кораблинов был взбудоражен. Начиная рассказывать об одном, он тут же, неожиданно оборвав мысль, замедлял шаг и перескакивал на другое. Заговорив о самобытном таланте актрисы Марлинской, он резко остановился, долго тер кулаком лоб и, точно спохватившись, принялся восторженно расхваливать киноактрису Валентину Ядову.

Называя имена известных артисток, Кораблинов походил на человека, раскладывающего пасьянс. Если каждое упомянутое им имя для Светланы было чем-то недосягаемым, окруженным ореолом таинственности, то для Кораблинова оно было небрежно брошенной картон.

— Ядова просится на роль княжны Мэри. Но я все-таки думаю, что Наташа Коршунова на эту роль подойдет больше. Она изящней, есть в ней внутреннее благородство, а главное-главное — у Ядовой мелковат характер.

Когда шли по Большому Каменному мосту, Кораблинов некоторое время молчал. Там, внизу, в огненно-золотистой пляске мелких волн Москвы-реки, обрамленной с обеих сторон цепью удаляющихся фонарей каменной набережной, чудилось сказочное, и это сказочное, сплетаясь с тем чувством, которое взметнулось в душе Светланы, поднимало ее над мостом, над Москвой…

На середине моста Кораблинов крепко сжал ладонь Светланы в своей руке и, чтобы не мешать прохожим, грудью оттеснил ее в нишу парапета. Она остановилась. Глядя на нее в упор, не то с ожесточением, не то с тревогой, он спросил:

— Хотите играть в кино?

Слово «хотите» он произнес певуче, с каким-то особым затаенным смыслом, уловить который Светлана не смогла. В эту минуту она даже не могла допустить мысли, что в словах знаменитого актера, прославленного режиссера и такого доброго человека может скрываться еще какой-то другой, нехороший, тайный смысл.

— Очень!.. Очень, Сергей Стратонович!.. — почти задохнувшись, ответила Светлана.

— И вы не постоите ни перед чем, чтобы стать актрисой?

— Никогда! Ни перед чем! — Ее начинала бить нервная дрожь. Слова звучали как клятва. — Я перенесу любые трудности! Я… Если это нужно, буду выполнять самую тяжелую, самую черную работу! Я хочу учиться у вас этой большой тайне экрана. — И, не найдя других, более убедительных слов, расслабленно и вяло проговорила: — Сергей Стратонович… Ну разве вы не верите?

Светлана замолкла, не зная, что еще можно сказать в подтверждение того огромного желания, которое движет ею последние годы.

Кораблинов ничего не ответил. Его затуманенный взгляд блуждал где-то поверх стен Кремля и над светящимся квадратом гостиницы «Россия».

— Как красиво!.. — еле слышно прошептали его губы. — Как здорово жить на свете! Москва, огни, молодость… Боже мой, и все это не долговечно…

Он шумно вздохнул и, склонив голову, взял Светлану под руку. Они вышли из ниши парапета и спустились с моста на пустынную набережную.

Со стороны реки тянуло сыроватым холодком. Изредка, шурша по асфальту шинами, на большой скорости мимо проносились машины. На бетонной панели набережной мелом были начерчены квадраты. «Днем здесь девочки играли в классы», — подумала Светлана и легонько толкнула носком туфельки круглый фарфоровый черепок.

Светлана ждала, что ответит ей Кораблинов. Ждала с таким волнением, словно в этом ответе будет заключаться решение всей ее дальнейшей судьбы.

Кораблинов внезапно остановился и резко поднял над головой руку. Зеленоватый глазок такси, подкатившего почти к самым ногам режиссера, потух. Сели в машину. Шофер спросил, куда везти.

— Пока в Сокольники.

— Зачем в Сокольники, Сергей Стратонович? — Слова Светланы были заглушены гудком катера, показавшегося из-за моста. Печальная, протяжная сирена точно выговаривала: «Не н-н-н-а-а-д-о…»

— Почему в Сокольники, Сергей Стратонович? — тревожно переспросила Светлана.

— Возьмем у вокзалов цветов, и я отвезу вас домой, — мягко ответил Кораблинов, прикуривая сигарету.

В желтом ореоле вспыхнувшей спички Светлана отчетливо увидела багровое лицо Кораблинова, его пористый мясистый нос и большие волосатые пальцы. Остро захотелось раскрыть дверцу машины и взахлеб, полной грудью, вдохнуть тугую, холодную струю воздуха.

А машина бешено неслась. Стрелка спидометра мелко вздрагивала на цифре «100».

Светлана с волнением посматривала на часы, вмонтированные в щитке перед шофером. Времени уже половина двенадцатого.

Тетка теперь, наверное, прислушивается к каждому хлопку лифта на лестничной площадке. Выскакивает на балкон и напряженно улавливает стук каблучков проходящих женщин, ныряющих под арку двора. А ее все нет и нет… А ведь тетка знает, что в «Метрополь» они пришли в восемь часов вечера. Светлана звонила ей из автомата в вестибюле, когда выходила к зеркалу поправить прическу.

А Кораблинов говорил, говорил… Лица его Светлана не видела. Лишь изредка в желтом пучке света от фонаря набережной, на какую-то долю секунды врывавшегося в машину, мелькал его четкий профиль. Она настороженно и жадно слушала его бархатный, с гортанными перекатцами, несущимися откуда-то из глубины, ласкающий голос.

— Светлана!.. — с надсадной одышкой человека, идущего с ношей в гору, произнес Кораблинов и бросил горящую сигарету в боковое окошечко. — Вы слышите меня, Светлана? — еще тише спросил он, обдавая ее облаком коньячного перегара и табака.

— Да, Сергей Стратонович… Говорите… — еле слышно ответила Светлана и почувствовала руку на левой коленке.

Не успела Светлана сбросить с ноги эту неприятную, горячую руку — она едва коснулась ее, — как старый режиссер сам отдернул ее, словно от горячего. Светлана еще сильнее прижалась к дверце, не зная, что ей делать дальше. В голове все смешалось — поклонение, восхищение, страх, брезгливость… Она понимала в эти секунды только одно: Сергей Стратонович пьян и делает недозволенное, а от нехороших действий пьяных нужно защищаться. Мать всегда твердила ей: «Пьяного человека обходи за версту: может обидеть, оскорбить, надругаться…»

— Светлана!.. — Кораблинов уверенно положил свои большие, тяжелые руки на ее плечи.

Светлана испугалась. Втянув голову в плечи, она простонала:

— Сергей Стратонович!.. Зачем это вы?..

— Светлана!..

Они подъезжали к Казанскому вокзалу.

Вдруг Кораблинов подался всем телом вперед и небрежно положил руку на правое плечо шофера.

— Остановитесь!..

Шофер резко затормозил. Недовольный взбалмошным и неуравновешенным пассажиром, он что-то невнятное пробурчал в ответ.

На площади трех вокзалов Кораблинов вышел из такси, купил цветов и приказал шоферу везти их в ресторан «Чайка».

— Уже так поздно, Сергей Стратонович. Меня давно ждут дома, — забеспокоилась Светлана.

— Позвоним из ресторана. Скажем Капельке, что живы и здоровы и скоро будем дома. А если хотите, вытащим и ее.

Светлана несколько успокоилась.

И снова всю дорогу Кораблинов не умолкал. Он рассказывал о своих творческих планах, о своих задумках, жаловался, что в нашем кинематографе еще не полностью оценен гений Достоевского, что его давнишняя заветная мечта — экранизировать «Фауста» Гёте… Говорил, говорил, говорил…

Мелькали дома, размытые хвосты огней, редкие пешеходы… Временами Светлана впадала в полузабытье и не знала, где находится, куда едет.

За всю дорогу Кораблинов к ней ни разу не прикоснулся.

…Но вот и летний ресторан «Чайка». Кораблинов щедро рассчитался с таксистом и, поддерживая Светлану под локоть, пошел к входной двери, у которой толпились несколько уже солидно подвыпивших парней, делавших старику швейцару знаки, чтобы тот открыл дверь. Твердокаменный швейцар с бородой патриарха неумолимо качал головой и взглядом показывал на вывеску «Свободных мест нет».

Сделал знак и Кораблинов. Но это был не такой знак, какие делали толпящиеся у двери. Шест его как-то по-особому подействовал на швейцара. Он слегка полуоткрыл дверь, и из-за нее высунулась его лопатистая седая борода.

— Слушаю вас.

— Мне к директору. — И снова последовал особый, величественный кораблиновский кивок головы в глубину ресторана.

Никто из толпившихся у двери даже не успел возмутиться, когда за Кораблиновым и Светланой закрылась дверь.

Они прошли между рядами кабин, в которых розовели лица уже изрядно захмелевших посетителей.

Кораблинов спиной чувствовал на себе взгляды тех страждущих, которые беспомощно толклись на улице у дверей уже заканчивающего работу ресторана, а поэтому не оглядываясь прошел в кабинет директора.

Директор сразу его узнал, как только он открыл дверь. Засуетился:

— Давненько, давненько вы у нас не были, Сергей Стратонович… Аж с прошлой весны. — Склонившись, он обеими руками тряс его руку.

Кораблинов раньше знал и имя и отчество директора. Причем то и другое было заковыристое. А сейчас, хоть убей, не мог вспомнить. А поэтому, чтобы чем-то притушевать погрешность памяти, он, как ровню, обнял левой рукой директора и крепко, словно друга старого, прижал к груди.

— Ну вот, видишь, взял и приехал… Думал, забыли, ан нет… Даже борода распахнул дверь. — И он кивнул в сторону двери, у которой, как страж у врат Тамерлана, стоял неумолимый старый швейцар.

— Уж кого-кого, а вас-то, Сергей Стратонович!.. В любое времечко… Мы сейчас живо!.. А, извините, девушка с вами? — Наметанным взглядом он стрельнул в сторону Светланы, стоявшей у дверей и от неловкости переминавшейся с ноги на ногу.

— Со мной… Моя студентка. Готовлю на роль, которая откроет ей дверь в ваш ресторан и днем, и ночью.

— Очень приятно!.. — подобострастно, с медовой улыбочкой, потряс Светлане руку директор и поклонился, — Рад знакомству. Иордан Каллистратович.

— Светлана, — растерянно ответила Светлана.

Сразу нашлось все: и свободная кабина, и проворный официант, который, накрывая стол белоснежно-чистой скатертью, время от времени бросал на Кораблинова взгляд, полный уважения и понимания, что к чему.

Не прошло и десяти минут, как на столе стояли фрукты, коньяк, сухое вино, шоколад…

Прижав к груди цветы, Светлана сидела бледная, подавленная. Ее рассеянный взгляд скользил поверх кабин, затянутых зеленым плющом… Устала она за вечер. Очень устала… Столько нового и ранее не испытанного ею узнала она сегодня. А эта поездка в такси?..

— Что мне делать с цветами? — робко спросила Светлана, переведя взгляд на Кораблинова.

— Считайте, что это первые цветы за вашу «Лунную сонату». А теперь продолжим наш ужин.

— Вы обещали позвонить ко мне домой.

— Ах, да, чуть не забыл. Вот огорошу Капельку. — Кораблинов встал. — Простите, забыл телефон. — Он подал Светлане паркер с золотым пером и золотой прищепкой.

Светлана на бумажной салфетке написала номер.

— Кто подойдет к телефону?

— Тетушка. Капитолина Алексеевна.

Кораблинов рассеянно улыбнулся и неизвестно кому пьяно подмигнул.

— Уж с ней-то я договорюсь.

Он ушел. Его не было минут десять. К Светлане дважды подходил подвыпивший лысоватый и весь какой-то облезлый парень в желтой тенниске, приглашая ее на танец, но она дважды отказывала, даже не взглянув на него.

Светлана не сводила глаз с двери кабинета директора. В воображении она летела домой, где сейчас ее ждет тетка. И, наверное, пришел Владимир. Она ясно представила их лица, видела пепельницу, заваленную сплющенными окурками сигарет. Владимир стоял у распахнутого окна, нервничал и курил. Волновалась и тетка.

Но вот наконец дверь директорского кабинета открылась и показался Кораблинов. Огромный, сияющий, с улыбкой, которая молодила его морщинистое лицо. Вошел в кабину, и Светлане показалось, что он всю ее заполнил собой.

— Состоялся милейший разговор. Капелька разрешила вам помечтать еще часок.

Кораблинов налил Светлане вина и пододвинул поближе к ней вазу с фруктами.

Подняв рюмку с коньяком, он торжественно провозгласил:

— Выпьем за то, что мы встретились!

— Нет, нет, я больше пить не могу… — Светлана замахала руками и отодвинула фужер.

— Сегодня вы имеете право выпить. Более того, вы должны выпить. Прошу.

Кораблинов до тех пор держал рюмку с коньяком, не спуская глаз со Светланы, пока она не подняла свой фужер.

Чокнулись молча. Без улыбки, глядя друг другу в глаза. Выпили оба, одновременно. Кораблинов тянул коньяк медленно-медленно, наблюдая за Светланой, дожидаясь, когда фужер ее опустеет.

Светлана выпила до дна и закашлялась. Кораблинов подал ей салфетку.

Повернувшись в сторону невидимого оркестра, он болезненно поморщился.

— После венецианской баркаролы эта ресторанная рвань режет слух.

— Италия… Вы так хорошо рассказываете об этой стране. После вашего описания мне кажется, что и я там была… Хоть недолго, но была. — Светлана поочередно прикладывала влажные ладони к пылающим щекам. — У меня кружится голова.

— Вот уже две недели, как я ступил на землю родной матушки-России, а в ушах до сих пор звенят мелодии этого веселого, никогда не унывающего народа.

— Ой, как это интересно!.. — оживилась Светлана. — Расскажите, пожалуйста, что-нибудь об этой стране еще.

— «Интересно» — не то слово. Скорее всего это божественно!.. — И снова Кораблинов налил себе коньяку. — Если б вы могли представить себе Венецию! Это не город, а легенда! Ничего подобного по архитектуре я не видел. — Он поднял рюмку. — Выпьем за красоту!.. Она понятна на всех языках.

— Вы так много видели!..

— Только там, в Италии, я по-настоящему понял, почему венецианская баркарола, эта своего рода лирическая исповедь гондольеров, вдохновила на гениальные творения не только Россини и Мендельсона-Бартольди, но и наших великих русских композиторов — Чайковского и Глинку, Рахманинова и Лядова… — Он повернулся и поманил к себе официанта.

Официант вырос у стола как из-под земли.

— Слушаю вас.

— Попросите, пожалуйста, оркестрантов, чтоб играли потише. И вообще, нельзя ли что-нибудь понежнее?

— Передам вашу просьбу, — почтительно ответил официант и поспешно направился в сторону затянутой плющом эстрады.

— Что касается Неаполя, — продолжал вспоминать Кораблинов, — то мне он показался городом резких контрастов. Красота, как солнце, ослепляет. Она, точно гигантская ширма, заслоняет собой горькие картины бедности и нужды. Радость всегда сильнее печали… Так уж устроен человек.

Брови Кораблинова бугристо сошлись у переносицы, образовав поперечную рытвину: оркестр начал играть еще громче.

— Разве это не безобразие?! — раздраженно бросил он, кого-то выискивая глазами в купах сирени и молоденьких лип.

И снова по знаку Кораблинова к ним проворно подошел официант.

— Я просил вас передать оркестру, чтоб играли что-нибудь поприличней и потише.

— Вашу просьбу я передал. — Официант виновато и сконфуженно развел руками.

— А они?

— Сказали, что постараются. И представьте себе…

— Позовите, пожалуйста, директора.

— Директор ненадолго отлучился.

— Тогда попросите администратора.

— Администратора сегодня нет. Он болен. — В глазах официанта колыхнулась тревога. Было видно, что ему очень хотелось красиво и душевно обслужить Кораблинова. Об этой его, очевидно, просил директор.

— Его кто-нибудь замещает?

— Старшая официантка.

— Попросите, пожалуйста, ее.

Слегка поклонившись, официант удалился.

— Вы все так близко принимаете к сердцу, Сергей Стратонович, — Светлана попыталась успокоить разгневанного Кораблинова, на лице которого болезненно отражался каждый вопль и визг оркестра.

— Не могу. И не хочу!.. — И тут же, словно спохватившись, как-то неловко засуетился: — Почему вы ничего не едите? Пожалуйста, этот ананас великолепен. Вы только попробуйте. — Кораблинов угощал Светлану, а сам злыми глазами косился в сторону затянутой плющом эстрады, откуда неслись нахальные всхлипы саксофона, которые тут же глохли в звоне медных тарелок.

В кабину вошла высокая официантка с кокошником на голове. На лицо ее падал яркий свет лампы на высоком столбе.

— Почему оркестр играет одну пошлость? — спросил её Кораблинов.

Щеки официантки пунцово вспыхнули. В глазах ее сверкнули блестки досады. Черные полукружия наклеенных ресниц упали.

— Вы изволите, чтоб вам играли две пошлости?

Дерзости такой Кораблинов не ожидал.

— Почему вы стоите? Выполняйте просьбу клиента!

— Что я должна сделать?

— Попросите оркестрантов, чтобы они не хулиганили.

Просьба Кораблинова и тон, которым она была высказана, сбили спесь с официантки. Она сразу же поняла, что и здесь он оставался Кораблиновым, а она — всего-навсего официанткой, которой за неучтивость с гостями могут завтра же предложить написать заявление об уходе по собственному желанию.

— Простите… Вы не так меня поняли… Я просто пошутила. Сию же минуту передам вашу просьбу руководителю оркестра.

Она скрылась за купами буйной сирени. Кораблинов смотрел ей вслед до тех пор, пока не увидел, как ее белый кокошник мелькнул в просветах темного плюща, обволакивающего эстраду.

Музыка вначале притихла, потом совсем смолкла.

Сквозь зеленую стену плюща Кораблинов посмотрел на небо.

— Как бы не было дождя.

Светлана украдкой взглянула на часы.

— Уже поздно.

— Наш разговор только начинается. А дождя не бойтесь. Я попросил директора, чтоб к часу нам подали такси.

Светлана видела, что, чем больше Кораблинов пьянел, тем сильнее и заметнее просыпалось в нем неукротимое желание властвовать над окружающими. И как он ни старался мягко улыбаться Светлане и говорить ей нежные и ласковые слова, нет-нет да и проскальзывали подспудно скрытые нотки: «Все будет так, как я хочу!..»; «Я — Кораблинов»; «Что не подвластно мне?!» И это пугало и настораживало Светлану.

Его серые глаза стали почти бесцветными, белки глаз налились кровью, щеки побагровели еще сильнее. Но говорил он твердо, уверенно. Даже слишком уверенно.

Где-то над головой глухо прокатился гром. И снова Кораблинов наполнил рюмку и фужер. Теперь он это делал как-то механически, по инерции. Подняв свою рюмку, он долго смотрел на Светлану, словно собираясь сказать то самое главное, во имя чего они сюда приехали. Потом значительно и весомо, точно вкладывая в каждое слово какой-то особый, свой, кораблиновский смысл, проговорил:

— Выпьем за то, чтобы сегодняшняя встреча была первым днем нашей большой дружбы!

Светлана подняла фужер.

— За это… за это я готова выпить кубок Петра Первого.

И снова выпили. Оркестр тянул плавное танго. Небо прочертила молния. Где-то далеко над Москвой глухими перекатцами прокатился гром.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Владимир впервые в жизни почувствовал, как может болеть сердце. Сжимает его что-то, стискивает, и оно щемит, как перед бедой. После звонка из ресторана прошло уже полтора часа, а Светланы все не было. За окном глухо и монотонно гудел ливневый дождь. Ослепительные вспышки молнии так озаряли небо, улицу и вливающиеся в нее притихшие переулки, что на противоположной стороне на какие-то доли секунд отчетливо прорисовывались вывески на магазинах. Внизу, на тротуарах, не видно ни души. Лишь редкие легковые автомобили да последние, почти пустые троллейбусы, упруго рассекая тупой грудью дождевую завесу, продирались к своим гаражам и ночным стойбищам-паркам.

Владимир стоял у распахнутого окна и взглядом провожал каждую машину, которая смогла бы свернуть под арку дома. «Ну, сверни же, сверни сюда», — мысленно молил он, когда ему казалось, что это наконец та самая машина, в которой едет Светлана. Но все машины проходили мимо. «Волги» Кораблинова все не было и не было. А он ждал именно ее, черную кораблиновскую «Волгу». Сергей Стратонович сам великолепно сидел за рулем и редко к институту подъезжал на такси.

— Что ты там увидишь, в этой тьме кромешной? — стараясь чем-нибудь успокоить Владимира, спросила Капитолина Алексеевна. — Не размокнет, не сахарная.

— Жду черную «Волгу» Кораблинова. — Владимир бросал слова, как обрезки жести.

— Не думаю, чтоб он был на своей. Вряд ли Сережка рискнет после ужина в ресторане сесть за руль. Судя по телефонному разговору, он был хорош уже час назад.

— Не час, а почти два часа…

— Слабоваты у тебя нервишки, Володенька. Не представляю, с какой частотой билось твое сердечко на Даманском. — И, чувствуя, что перехлестнула в чем-то, задев не самое легкое место в его биографии, тут же решила смягчить свои слова укором старшего в адрес младшего: — Да будь же ты наконец мужчиной. Поглядись в зеркало — на тебе лица нет.

Владимир посмотрел на Капитолину Алексеевну, и ему от души хотелось сказать ей: «Старая московская стерва!.. Тебе бы сводницей быть в прежние времена, а не женой прославленного генерала!»

Подумал одно, а сказал другое:

— Наверное, они приедут на такси.

И отошел от окна.

— Господи! Сколько бы я отдала сейчас, чтобы хотя через щелочку, одним глазком видеть их лица, слышать их голоса, их разговор, — со щемящей тоской в голосе проговорила Капитолина Алексеевна и прикрыла створку окна.

— Зря вы все это затеяли, Капитолина Алексеевна… Все идет не так, не так…

— Если она с Кораблиновым, на ее голове не упадет и волоса. В этом я уверена.

И все-таки Владимир чувствовал, что в словах ее звучало скрытое волнение. И это передавалось ему и усиливало его тревогу.

— Но ведь ночь уже… Как же она будет добираться до дома? И такой ливень… А она в туфельках и в платьице. Даже зонта не взяла.

— Голубчик сизый, ты должен радоваться, что Кораблинов не прогнал ее. Значит, идет серьезная беседа.

— Серьезная беседа!.. — Владимир желчно усмехнулся. — Слышал я от других, какие серьезные беседы ведет Сергей Стратонович, когда он за день посетит три-четыре ресторана.

— Побереги свои нервы. Они пригодятся тебе для твоей большой роли.

— Если через десять минут она не приедет, я поеду в ресторан!

— Ты сделаешь величайшую глупость!

Владимир решительно подошел к телефону и набрал номер квартиры Кораблинова.

— Серафима Ивановна?.. Здравствуйте… Это Володя… Путинцев. Да, да… Очень, очень извиняюсь за поздний звонок. Прошу вас, позовите, пожалуйста, Сергея Стратоновича, если он не спит… Что?.. — Взгляд Владимира тревожно застыл на одной точке. — Как, до сих пор все еще на студии?.. Хорошо, спасибо… — Закрыв глаза, он долго кивал головой, потом каким-то сразу осевшим голосом, с расстановкой проговорил: — До свидания. — Рука его медленно, толчками, опустила трубку на рычажки. На Капитолину Алексеевну Владимир смотрел так, словно не видел ее.

— Ну и конспиратор, чертяка, до сих пор вкручивает шарики своему Грохольчику. Нет, ничего его не исправит. Каким был, таким и остался. Ишь ты, на студии. Ведет съемочки-окаемочки. — Но, заметив в лице Владимира какое-то странное выражение, спросила: — Что она такое бухнула тебе, что ты застыл как истукан? Она отмочит, она на это дело мастер, уж кого-кого, а Симочку-то я знаю.

Не шелохнувшись и не отнимая руки от телефонной трубки, намертво зажатой в ней, Владимир ответил:

— Серафима Ивановна сказала, что полчаса назад Сергей Стратонович звонил домой и предупредил, что у него ночные съемки и что после съемок он проедет прямо на дачу.

Капитолина Алексеевна хотела что-то сказать, но в передней раздался продолжительный и резкий звонок.

Владимир вздрогнул и кинулся в коридор. Дрожащими пальцами он не сразу открыл защелку замка. Но это была не Светлана.

Пришел Брылев.

— Заглянул на огонек. Вымок до последней нитки.

Покряхтывая, он зябко потоптался на резиновом рубчатом коврике и, неловко раскрылившись, с трудом стащил с себя мокрый пиджак, повесил его в уголке передней на трость, присел на низенький стульчик и принялся разуваться.

При виде жалкого, продрогшего Брылева, с обшарпанных брюк которого на паркет мутными струйками стекала вода, Капитолина Алексеевна, ничего не сказав, прошла в спальню и через минуту вернулась со старыми брюками Дмитрия Петровича и рубашкой с короткими рукавами.

— На, горемыка!.. А то всю квартиру затопишь.

Стараясь ступать на носках, оставляя на полу мокрые следы, Корней Карпович прошел в ванную.

Владимиру странно было видеть Брылева в этом необычном для него одеянии, когда он, босой, длиннорукий, появился в столовой.

— Чем не Лев Яшин?.. Нет только футбольных ворот, — съязвила Капитолина Алексеевна.

Шутке никто не рассмеялся.

— Сегодня во втором акте уронил поднос и разбил три тарелки. — Брылев огляделся. — А где же Светлана? Спит?

— Нет ее, — глухо ответил Владимир.

— Где же она?

— Будешь много знать, Корнеюшка, перестанешь стариться, — поджав губы, Капитолина Алексеевна вышла в коридор, но тут же вернулась. Она принесла Брылеву тапочки и сухие носки и молча бросила их к его ногам.

— Ты гений, Капелька. А если еще рюмашку найдешь, то соглашусь с любой нелепостью, которую ты изречешь в этом календарном году.

— И не думай.

Брылев безнадежно махнул ей вслед рукой.

— Как была ты, Капитолина, жестокой Клеопатрой, так ею и осталась.

Он сходил в коридор, достал из мокрого пиджака портсигар, трубку и вернулся в столовую.

Вспышка молнии ослепительно ярко осветила комнату. Где-то совсем близко прокатился гром.

— Так вот, Володя, вчера мы начали серьезный разговор и не довели его до конца. Честно сказать, расшевелил ты мою душу. А уж если расшевелил, то выслушай. Роль рязанского мужика в своем фильме Провоторов по совету Кораблинова дал Демиховскому. А ты знаешь, почему он отдал эту роль ему? Думаешь, из-за каких-то особых творческих соображений?

— Разве могут быть другие причины? — механически, рассеянно произнес Владимир. В эту минуту он думал о своем. Провоторов, Демиховский, рязанский мужик… Все эти имена рождались, как пустые звуки, и тут же умирали, как пустые звуки.

— Могут, Володенька, могут.

— Какие?

— У Демиховского связи. Да еще какие!.. Его сестрица замужем знаешь за кем?! О!.. Гора!.. Ну, а там, на большом Олимпе, виднее, кому какие роли играть. Одни из пьесы в пьесу кочуют главными, другие всю жизнь мельтешат в эпизодах. Ты почему такой взвинченный? То и дело смотришь на часы. Торопишься в свой ноев ковчег? Не бойся, дядя Сеня в любое время дня и ночи широко распахнет перед тобой двери вашей заводской «Астории». Святой он человек! Если бы фундамент здания коммунизма пришлось закладывать не из кирпичей, не из бетона и не из камней, а из крепких, надежных людей и люди сами пошли бы на это самопожертвование, то я уверен: дядя Сеня лег бы в этот фундамент материалом, который будет крепче бетона и камней. Да, да, да… Когда я с ним разговариваю, я отвожу душу и мне становится легче жить.

Владимир видел, что Брылев уже умащивался в свою любимую ладью — старик любил пофилософствовать. Но сейчас ему было не до Брылева и не до его мудрствования.

И снова за окном острыми изломами молния располосовала черное небо, а спустя две-три секунды от громового разряда глухо дрогнули стекла в окнах.

— Простите, Корней Карпович… Я должен вас покинуть. Уже поздно. Сегодня дядя Сеня сердитый. Может и не открыть дверь. Я позвоню. До свидания. — Владимир неслышно вышел в коридор, но как только он коснулся дверной защелки, из спальни, на ходу запахивая полы халата, вышла Капитолина Алексеевна.

Она остановила Владимира тревожным жестом всплеснутых рук. Подошла к нему вплотную и… О, сколько злости, пренебрежения всколыхнулось в ее взгляде.

— Ты не поедешь в ресторан!..

— Я поеду в ресторан!

— А ты не подумал о себе? Ведь это — Кораблинов.

— Я думаю о Светлане! О вашей любимой племяннице.

— Ты испортишь все, что мне стоило стольких бессонных ночей!..

На прощание Владимиру хотелось сказать Капитолине Алексеевне что-нибудь такое резкое, такое дерзкое, от чего бы ее передернуло, чтобы она наконец все-таки поняла, как неправа была со всей своей гаденькой и грязной авантюрой. Но что поделаешь — она родная тетка Светланы. И все-таки, ничего не сказав, он уйти не мог.

— Вы знали Кораблинова с сундучком гвоздей. Вы знали Кораблинова студентом. Но вы не знаете сегодняшнего Кораблинова. Он не позволит себе быть посмешищем и глупеньким мышонком в вашей самодельной мышеловке. На него ставили волчьи капканы… И если он в них попадался, то зубами перегрызал стальные дуги и уходил. Это во-первых. Во-вторых, из всех путей в искусство Кораблинов признает единственный.

— Какой же это единственный путь, если не секрет? — вызывающе подбоченясь, спросила Капитолина Алексеевна.

— Чистый! Только чистый!.. А вы, родная тетка… — Владимир чувствовал, что ему не хватает воздуха. И сердце… Снова его стиснули клещами. И это состояние крайнего раздражения и тревоги за Светлану наконец родило те слова, которые он не решился бы высказать минуту назад: — Вы толкаете Светлану на грязную и скользкую обходную тропинку, которая проходит через квартиры, свидания, рестораны… — Владимир говорил запальчиво, раздраженно, будто перед ним была не родная тетка любимой девушки, а склочная базарная баба. — Все это противно! Все это не так, как должно быть! Гадко!.. Мерзко!..

Звякнула дверная цепочка, щелкнула металлическая задвижка.

— Желаю вам спокойной ночи.

Эта отповедь огорошила Капитолину Алексеевну. Она пришла в себя только тогда, когда за Владимиром захлопнулась дверь лифта. В первую минуту она хотела было кинуться за ним вслед, догнать его в вестибюле и высказать этому дерзкому и распоясавшемуся молодому человеку такое, что навсегда бы закрыло ему дорогу в дом Светланы. Но, вовремя одумавшись и отдышавшись (не забыла даже прощупать пульс), она прошла в столовую и плотно закрыла окна.

Брылев полудремал в кресле, склонив голову на плечо.

— Ступай-ка ты, Корнеюшка, спать, — тихо вымолвила Капитолина Алексеевна.

— Куда? — встрепенулся Брылев.

— Как куда? Домой.

— Домой… — Он затрясся в горьком, глухом смехе. — Домой… Как это божественно звучит: дом… очаг… семья. Да, Капитолина, все это было! Было когда-то. А сейчас даже дочь родная, и та в Новый год не пришлет поздравительную открытку. А ведь я ее на руках носил. Ты никогда не была у меня?

— Не приглашал.

Теперь Капитолина Алексеевна пожалела, что прогоняет его под дождь. Но ей не хотелось высказывать этой жалости. Слышала от людей и даже где-то читала: жалость унижает человека.

— И не приглашу. С твоим давлением и сердцем в мои хоромы спускаться нельзя. Опасно. Вот подсохнут брюки и рубашка, я и уйду, Капитолинушка. Уйду обязательно. Я только Светлану подожду. Ты не бойся, я пойду домой, брошу свои старые кости на королевское ложе, а голову положу на верную подушку. А пока сохнут брюки, я немного подремлю в кресле. — Он закрыл глаза, и голова его толчками склонилась на грудь. Он даже не услышал, как через несколько минут в столовую вошла Капитолина Алексеевна.

— Что с тобой поделаешь, горюшко ты мое луковое? Только предупреждаю — больше не просить. Это последняя. Хоть на колени встань, не налью больше рюмки. — Она поднесла Брылеву стопку водки. Тот от неожиданности даже отпрянул на спинку кресла, по тут же встал и торжественно замер с протянутой рукой, в которой дрожала стопка.

— Капитолинушка! Я всегда говорил, что русская сцена в твоем лице потеряла драгоценную жемчужину. Ее украл твой муж. Твой прославленный в войну генерал. Так и скажи ему, что он великий вор. Это говорит Корней Брылев. Дай я тебя поцелую.

Капитолина Алексеевна подставила Брылеву щеку. Он поцеловал ее. И, как причастие, выпил стопку. Утер рот рукавом.

Он хотел было идти в ванную, чтобы одеться и отправиться домой, но его остановила Капитолина Алексеевна:

— Ты куда?

— Пора домой.

— Куда ты в такой ливень? Оставайся уж, только, ради бога, не вздумай курить ночью, а то, чего доброго, пожара наделаешь.

— Повинуюсь, Капелька, повинуюсь!.. Табак и трубку можешь положить себе под подушку.

— Нет уж, лучше ты сам дыши этой благодатью.

Капитолина Алексеевна скрылась в спальне, выключила свет и подошла к окну. Дождь уже почти кончился. Провожая взглядом каждую машину, она молила: «Господи, хотя бы эта завернула под арку… Неужели что-то могло случиться?»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Затянувшийся проливной дождь надолго задержал посетителей в ресторане «Чайка». Никто не хотел выходить из кабин, с пологих брезентовых крыш которых ручьями хлестала вода. Гроза и дождь как будто даже несколько отрезвили засидевшихся за столиками людей.

Промокшие официанты, бегом хлюпая по лужам, продолжали обслуживать гостей. Так распорядился Иордан Каллистратович. Даже музыканты (а их время работы уже давно кончилось), которым какой-то разгулявшийся уже немолодой полярник, капитан дальнего плавания (широка же ты, натура русская!..) послал через официанта две бутылки «Столичной» и пакет фруктов, и те, боясь промочить свои инструменты, не покидали крытой площадки эстрады и продолжали веселить гостей.

Кораблинов видел, что, с головой накрывшись плащом, к ним во время дождя подходил Иордан Каллистратович и о чем-то переговаривался с руководителем оркестра.

Время от времени поглядывая в сторону кабины щедрого моряка, руководитель джаза, подмигивая ему, энергично взмахивал рукой и, как бы посылая вызов небу, старался оркестром заглушить раскаты грома. Музыкантам было весело. Играли они с удовольствием.

Теперь и Кораблинову была по душе их программа.

— Молодцы! — бросил он в сторону оркестра, и дирижер, косым взглядом ловя на себе одобрительные кивки посетителей, мощными ритмами джаза отвечал на искреннюю похвалу людей, с которыми его сблизили гроза и ливень.

Кораблинов пальцем поманил к себе официанта. Тот быстро подошел и, не обращая внимания на струйку воды, стекающую ему на плечо, замер рядом со столиком.

— Попросите, пожалуйста, оркестр, чтоб сыграли что-нибудь из Вертинского.

— Будет исполнено.

Но не успел официант сделать и нескольких шагов от кабины Кораблинова, как его вернул Сергей Стратонович.

— От меня, пожалуйста, угостите ребят. Пошлите им бутылку коньяка.

— Будет сделано, — как заведенная машина, ответил официант и, заученно улыбнувшись, нырнул в сетку дождя.

— Уже половина первого, мне давно пора домой, — в который раз напомнила Светлана.

— Милая девочка, что такое время? Есть вещи сильнее нас и сильнее времени! Вы знаете, что такое слава? — Кораблинов говорил медленно, с расстановкой, точно произнесение каждого слова ему стоило больших физических усилий.

— Откуда мне знать об этом, Сергей Стратонович?

— Вы будете… большой… актрисой! — все так же рассеянно и неторопливо продолжал он. — Я вас сделаю такой. Сделаю…

— Но для этого нужно окончить институт.

— Совсем не обязательно. — Кораблинов долго молчал. Молчала и Светлана. — Для этого нужно иметь талант и сильного покровителя. Такого покровителя, который поверил бы в вас и который понес бы вас на руках.

— У меня кружится голова, — тихо произнесла Светлана в уронила голову на ладони.

— От вина?

— От всего… И от вина, и от того, что вы говорите.

— Подобного я не говорил еще ни одной женщине. И вряд ли когда-нибудь скажу.

Кораблинов снял с себя пиджак и накинул его на плечи Светланы. Он видел, что она уже начинала ежиться от сырого ночного холодка и от мельчайших брызг, которые неуловимым для глаза радужным сеевом сыпались на ее голые руки и шею.

Светлана взглядом и улыбкой поблагодарила Кораблинова за внимание.

— Я уже говорил вам, что сейчас я вплотную приступаю к съемкам «Героя нашего времени»?

— Да, вы уже говорили. Кстати, кто играет Печорина?

— Путинцев. Владимир Путинцев. Талантливый юноша!

— Он в других фильмах снимался?..

Светлана спрашивала, а сама чувствовала, как сердце ее начинало учащенно биться. Самое страшное, что могло быть для нее в эту минуту, — это то, что волнением своим или излишней любознательностью она могла выдать себя и Кораблинов узнает о ее дружбе с Владимиром Путинцевым. Но рядом с этим страхом билась и пульсировала другая, радостная мысль: «Если б сейчас меня видела тетя!.. Она бы пришла в восторг от моей искусной игры. А если так, значит, я чего-то стою». И эта ее почти детская радость передалась Кораблинову. Он заговорил оживленно:

— Это его вторая проба. Путинцев мой студент. Паренек с завода. У меня на него большие надежды.

— Кто же будет играть Максима Максимыча? — изображая искреннее любопытство, спросила Светлана, хотя давно знала, что роль эту будет играть сам Кораблинов.

— Ваш покорнейший слуга. Может быть, это будет моя последняя роль.

— Ой, как здорово!.. Но только почему последняя?.. — Поеживаясь, Светлана глубже запахнулась в большой кораблиновский пиджак. — Мэри? Кто будет играть княжну Мэри? — И об этом Светлана давно знала.

Кораблинов наполнил бокалы шампанским, которое только что принес и откупорил официант.

— Вы спрашиваете, кто будет играть княжну Мэри?.. — Кораблинов умолк. Его крупная седеющая голова медленно и высоко поднялась.

— Наверное, Мерцалова?

— Нет, не она!

— А кто же?

Кораблинов как-то по-молодому подобрался, глаза его сощурились, и весь он в эту минуту походил на человека, который в следующую минуту скажет или что-то очень значительное и вещее, или вдруг встанет из-за стола и, бросив обидное и резкое своему собеседнику, бесцеремонно покинет его.

— А вы… — Кораблинов закрыл глаза и некоторое время молчал, — вы не хотите… сыграть княжну Мэри?

Светлана встрепенулась:

— Зачем вы так зло шутите, Сергей Стратонович?

— Я вас спрашиваю: хотели бы вы сыграть княжну Мэри?

— Умоляю вас, Сергей Стратонович, не обижайте меня. Ведь я вам о себе все рассказала. Самая большая мечта моя — институт! Я хочу учиться! Учиться у вас. — В голосе Светланы звучало искреннее откровение.

— И вы готовы идти на жертвы?

— Да! Об этом я вам уже говорила. Я готова жертвовать!.. Жертвовать чем угодно!..

Светлана потупила взгляд и ждала, о чем еще спросит ее Кораблинов. Она нервно перетирала в пальцах упавший с цветка лепесток.

— Мне с вами очень хорошо, Светлана, — в задумчивости произнес Кораблинов. — Душой я уношусь в неповторимое, далекое прошлое… И странно, вдруг мне становится не по себе от одной только мысли, что я могу потерять вас. Потерять то, что с таким трудом нашел.

— Мы же пили за дружбу, Сергей Стратонович…

В улыбке Светланы Кораблинову почудилось что-то обещающее, доброе, нежное…

— Да, мы пили за дружбу, за искусство, пили за все хорошее. И вот сейчас… вы торопитесь домой. А мне больно. Я отвезу вас домой и останусь один. Мне страшно от этого одиночества. Мне наймется, что я знаю вас вечность. Вы та самая частица моей души, которая расцвела сегодня…

И вдруг Светлана увидела… или ей только показалось, что на глазах Кораблинова навернулись слезы.

Светлана прижала ладони к щекам.

— У меня все плывет перед глазами. О чем вы задумались, Сергей Стратонович?

Кораблинов свесил голову и наблюдал, как лопаются в бокале шампанского пузырьки. В эту минуту он самым искренним образом верил, что судьба послала ему на старости лет ангела, который всю жизнь мерещился ему только в грезах. В нем боролись два чувства. Одно поджигало, волновало душу и словно нашептывало: «Ведь и ей с тобой хорошо. Ты же художник… Ты имеешь право на исключение в этом устаревшем моральном кодексе мещан, в котором ханжи придумали возрастной барьер…» Другое, более разумное и трезвое чувство урезонивало: «Стыдись, Кораблинов, ты уже старик… Остановись! Ведь перед тобой дитя. Что можешь ты дать ей, кроме этой милой застольной беседы?!»

— Не покидайте меня сейчас. Прошу вас, не покидайте… — произнес Кораблинов.

— А что я должна сделать, Сергей Стратонович? — робко спросила Светлана, готовая в эту минуту на многое, чтоб только сделать приятное Кораблинову.

Кораблинов взял руку Светланы в свою широкую горячую руку и заговорил страстно:

— Самое ужасное то, что ни седина, ни годы не могут диктовать сердцу свои запреты. Оно свободно, как само естество. А значит, оно имеет право на любовь.

— Сергей Стратонович, мне пора… Дома волнуются.

Кораблинов приблизил руку Светланы к своему лицу и принялся целовать ее.

— Ради бога, молчите!.. Не говорите ничего…

Светлана сидела не шелохнувшись, вся сжавшись в пружинистый комок.

И снова она почувствовала себя так же, как в такси: не знала, что делать. Выдернуть руку из руки Кораблинова или… «Может быть, у них, у артистов, это считается в порядке вещей?.. Может быть, в том, что он целует мне руку, нет ничего дурного и мне это неприятно только потому, что со мной так никогда не обращались?» — терзалась сомнениями Светлана, а сама, движимая девичьим инстинктивным чувством самозащиты, все сильнее и настойчивее пыталась освободить свою руку.

…В это время в ресторан вбежал Владимир. Весь он был какой-то растерзанный, испуганный, до нитки промокший. Дышал прерывисто, тяжело. Взгляд его лихорадочно бегал по кабинам. Но он не находил тех, кто ему был нужен. Увидев официантку с подносом, он подбежал к ней.

— Простите, пожалуйста… Вы не видели здесь… девушку… в голубом платье?.. С розой в волосах? С ней должен быть пожилой человек… Такой высокий… представительный, с седой шевелюрой… Народный артист Кораблинов…

Официантка язвительно ухмыльнулась и кивнула в сторону кабины, где сидели Кораблинов и Светлана.

— Вон они, полюбуйтесь… Милая парочка, не правда ли? Такая юная Диана и сам Кораблинов. Кстати, он здесь уже не первый раз. И всегда с разными. Целый вечер целуются, как голубки… Так забавно наблюдать со стороны…

О том, что Кораблинов в ресторане «Чайка» не первый раз и что он всегда здесь бывает с разными женщинами, официантка солгала. В ресторане «Чайка» она работает всего полгода. А Кораблинов здесь не был почти два года. Официантка не могла простить почтенному артисту и режиссеру пренебрежительный и высокомерный тон, которым он передал через нее свою просьбу оркестрантам.

Владимир подошел к кабине, где сидели Светлана и Кораблинов. Он встал в тень. Им его не было видно, но сквозь просветы вьющегося буйного плюща он видел, что происходит в кабине. И не знал, что ему делать: сию же минуту дать знать о своем приходе или уйти? Растерялся… Он отчетливо, до малейшего вздоха, слышал разговор Светланы и Кораблинова. Видел, как Кораблинов целовал руки Светланы и возбужденно бросал:

— Светлана!.. В мою судьбу вы вошли царицей!.. Вот здесь, под этими березами, под этими громами, клянусь вам своей жизнью, своей судьбой артиста, вы будете играть княжну Мэри!.. Я сделаю вам феерическую карьеру!.. Я многое могу! В моих руках поднять вас до солнца! Светлана!.. Слушайте меня!.. — Кораблинов принялся еще исступленной целовать ее руки… — Вы будете всегда со мной!.. Со мной, до последнего нерва вашей души… Я люблю вас, Светлана!.. Не отталкивайте меня. Я так одинок. — Кораблинов еще сильнее прижал руки Светланы к своим губам. — Послушайте меня, Светлана! Рано или поздно мы будем вместе. Я сделаю из вас знаменитую киноактрису. Я напишу специально для вашего дебюта сценарий! Вы сыграете в фильме ведущую роль!..

Запрокинув голову на спинку сиденья, по-прежнему не шелохнувшись, Светлана сидела бледная. По щекам ее бежали слезы. При виде этих слез Кораблинов отшатнулся.

Светлана всхлипывала, как ребенок.

— Милая, вы плачете!.. — Утешая, он снова принялся целовать ее руки. — Вы плачете…

— Не надо этого, Сергей Стратонович… Оставьте меня… — Болезненно-горестная гримаса искривила вздрагивающие губы Светланы. — Зачем вы это делаете?..

Кораблинов целовал ее руки теперь уже выше локтей.

— Не трогайте меня, не трогайте, ради бога… — простонала Светлана, стараясь освободить руку из его сильных пальцев.

— Светлана!

— Уйдите!..

Светлана уронила на стол голову. Плечи ее содрогались в рыданиях. Она пыталась что-то сказать, но слова вырывались сдавленным стоном.

Когда же она ощутила на своей шее горячее дыхание, ее охватил ужас. Теперь она со всей ясностью поняла: происходит что-то нехорошее, грязное, позорное… В душе ее проснулась ярость женщины, которую может спасти только физическая защита. Вне себя от обиды и стыда, она почти вскрикнула:

— Уйдите!.. Уйдите!.. Вы нехороший!.. Вы гадкий и жестокий старик!..

Кораблинов попытался что-то сказать, но, словно оглушенный, сидел неподвижно, полураскрыв рот и опустив свои большие, сразу обессилевшие руки.

— Светлана!.. — выдохнул Кораблинов. — Опомнитесь… Что вы сказали!..

— Вы… нехороший человек!.. — сквозь всхлипы и рыдания проговорила Светлана и, порывисто сбросив с себя пиджак Кораблинова, выбежала из кабины.

Не замечая Владимира, она метнулась мимо него сквозь густые и мокрые кусты жасмина и, добежав до изгороди, обхватила ее руками, прильнув к ней головой. Она горько плакала.

Все это произошло за какую-то минуту, в течение которой Владимир еще не мог решить: что ему делать? В душе его поднималось чувство, доселе не испытанное им. Его трясло, как в лихорадке. Он вышел из тени и подошел к Светлане. Положил руку на ее плечо. Она даже не повернулась, продолжая горько всхлипывать.

— Светлана, — позвал Владимир.

Светлана испуганно оглянулась и в первую секунду от неожиданности отпрянула от изгороди. Рыдания ее стали еще горше.

Кораблинов с трудом поднялся с плетеного кресла и вышел из кабины. Выпитый коньяк и шампанское изрядно затуманили его мозг. Обуреваемый желанием быть рядом со Светланой, он теперь уже действовал механически, по инерции. Забыв о пиджаке, который остался лежать на земле в кабине, он продрался сквозь мокрые заросли жасмина и, увидев рядом со Светланой Владимира Путинцева, опешил. Даже несколько протрезвел, делая руками движения, будто смахивает со лба и с глаз налипшую от них паутину. Он никак не мог понять, как мог Владимир очутиться здесь и что, собственно, ему нужно было от Светланы. Он подошел к Владимиру.

— Путинцев!.. Как ты здесь очутился?!

— Я… Должен быть здесь… — В лице Владимира было отражено столько ненависти, что Кораблинов отступил от него.

— Уходите отсюда!..

— Я этого не могу сделать. — Владимир говорил, а зубы его выбивали нервную дробь.

— Оставьте нас вдвоем!

— Я не уйду!..

— Подите прочь!.. — взревел Кораблинов и сделал шаг вперед.

Светлана сбросила со своего плеча руку Владимира и опрометью кинулась бежать по узенькой глухой аллее в затемненный угол летнего ресторана, на ходу сбивая с листьев кустарника каскад дождевых капель.

Владимир метнулся следом за Светланой. Он звал ее, но она не откликалась. Он вернулся к Кораблинову.

— Зачем вы это делаете? — сдерживая ярость, натруженно дыша, спросил Владимир.

По лицу Кораблинова проплыла ядовитая улыбка.

— Печорин не имел привычки подглядывать и подслушивать. До этого не опускался даже Грушницкий.

Слова эти глубоко кольнули Владимира.

— Максим Максимыч тоже не туманил головы неопытным девушкам.

— Что вы хотите этим сказать?!

Вопрос Кораблинова прозвучал как вызов.

— Я хочу сказать артисту Кораблинову, что роль Максима Максимыча для него слишком чиста. Лучше всего ему подошло бы играть разухабистых купчиков из пьес Островского.

Чего-чего, а этого Кораблинов не ожидал. Услышать этакое от своего любимого ученика, которому он доверил главную роль! Роль, которая одним рывком могла бы вывести его на орбиту большого признания. Не было еще в его режиссерской практике такой черной неблагодарности. Не было… А каких трудов стоило Кораблинову убедить художественный совет, что на роль Печорина Путинцев самый достойный претендент. Он чувствовал, что чья-то сильная рука сверху настойчиво проталкивала на эту роль Разумовского, которого Кораблинов забраковал на первых же пробных съемках. И Кораблинов все-таки отстоял Путинцева. Он был уверен, что Владимир с блеском выдержит свой дебют.

И вот теперь… «Ишь ты, разухабистый купчик из пьес Островского…» Кораблинов весь даже как-то обмяк. Слова его прозвучали устало и совершенно трезво:

— От роли Печорина можешь считать себя свободным. — И, повернувшись к Владимиру боком, добавил, глядя в глубину темной аллеи, куда скрылась Светлана: — Интересует мотивировка в приказе?

— Да.

— Оказалось, талант-то мелковат… Ошибся старик Кораблинов. Слесаренок остался слесаренком. Не те плечи. Слабые… А роль тяжелая. Надорвешься. Плебею трудно играть аристократа. — Кораблинов круто повернулся к Владимиру, жадно вглядываясь в его лицо и стараясь прочесть на нем впечатление, которое произвели на Владимира его слова. — Вас устраивает мотивировка?

— Значит, плебей Путинцев?

— Плебей по душе и по рождению!

— Тогда знайте же, что душа у плебея Путинцева и руки у слесаренка Путинцева чище и сильнее, чем у аристократа Кораблинова!

Владимир стремительно и резко поднял правую руку и впился ненавистным взглядом в глаза Кораблинова, который как-то сразу растерялся, расслабился, втянул голову в плечи и стал даже ниже ростом.

— Володя!.. Ты что?! С ума сошел?!

Рука, занесенная для верной пощечины, расслабленно опустилась.

— А ведь я на вас молился!.. А вы — старый негодяй!.. К тому же — трус!..

За всей этой картиной наблюдала официантка. Прохода мимо Кораблинова, который в белой мокрой рубашке со сбившимся набок галстуком стоял и поводил по сторонам испуганными глазами, она с нескрываемым торжеством громко произнесла:

— Искусство требует жертв!..

В кабине напротив, из которой уже давно и не без любопытства наблюдали за Кораблиновым (его там узнали), раздался взрыв хохота… Кто-то захлопал в ладоши, проскандировал:

— Браво!.. Браво!..

— Так держать, слесаренок!.. — поддержал его хрипловатый бас.

— Молодец, парниша!.. — пропищал тоненький женский голосок.

Владимир, увидев Светлану бегущей к выходу из ресторана, кинулся следом за ней через густой барьер колючей акации. Кораблинов остался стоять под сочившейся каплями березой и не знал, что ему делать. Все случилось так быстро и так неожиданно, что сквозь алкогольный туман он пытался уяснить себе: что же ему делать дальше?

Его выручил подоспевший официант, который в одной руке держал пиджак Кораблинова, а в другой — счет.

— Желаете рассчитаться?

— Прошу…

Официант протянул Кораблинову счет и назвал сумму. Тот, не глядя на счет, достал из пиджака деньги и подал их официанту.

— Вам полагается сдача.

Кораблинов отрешенно махнул рукой и вошел в свою кабину. Вылил остатки коньяка в фужер и тремя крупными глотками выпил его. Сопровождаемый насмешливыми репликами из соседней кабины, он вышел из ресторана, не попрощавшись с директором и не поблагодарив его, чего он раньше никогда не делал.

На улице его ждало такси.

— Товарищ Кораблинов? — окликнул его шофер, выглядывая из кабины.

— Да! — ответил Кораблинов и долго не мог поймать ручку дверки. Шофер помог ему.

Он грузно сел рядом с шофером и отвалился на спинку сиденья.

— Площадь Восстания… Высотный дом…

«Гадкий, жестокий старик», — как клубки ржавой колючей проволоки, ворочались в голове Кораблинова слова Светланы.

Сердце опускалось низко, стучало неровно, с глухими, зыбистыми перебоями, которые удушливо отдавались где-то у горла. Так, неподвижно, с закрытыми глазами, он просидел несколько минут, пока справа не послышался монотонный гул. Открыл глаза. Проезжали площадь перед вокзалом.

Кораблинов взглянул на часы. Половина второго.

«Гадкий, жестокий старик!..» Последние слова Светланы неотступно звенели в ушах, болезненно отдавались в сердце. Перед глазами отчетливо маячила большая рука Владимира, занесенная над его головой. Пощечины не было, но она жгла.

«Да, вот она, моя позорная лебединая песня… Все!» — со щемящей тоской подумал Кораблинов и снова закрыл глаза.

Машина неслась по пустынной ночной Москве. Везде сверкали огни: огни в дождевых лужах, огни в стеклах витрин, огни на осветительных столбах… Бликами отражались огни на полированных изгибах дверцы кабины.

На душе Кораблинова было черно.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

На Светлану накатился болезненный нервный смех.

Всякий раз, как только Владимир сжимал ее локоть, давая понять, чтобы она держалась тверже и степеннее, она резко и энергично отстраняла его руку и принималась хохотать еще сильнее и неудержимее.

Пожилой таксист несколько раз оборачивался, стараясь понять, над чем так неудержимо и беспрерывно хохочет девушка.

— Ну, перестань же ты, успокойся, — Владимир платком вытирал ее мокрые от слез щеки.

Когда подъехали к дому Светланы, Владимир сунул шоферу через плечо деньги и попросил:

— Пожалуйста, подождите меня минут пять — десять, я провожу, и поедем дальше.

Светлана долго не могла выйти из машины: ослабленные руки ее не слушались. А когда вышла, то крепко вцепилась в локоть Владимира.

Ее мокрое платье прилипло к телу, волосы сломавшейся прически упали на плечи.

— Ты хоть мимо лифтерши пройдя нормально, — упрашивал ее Владимир. — Ведь завтра весь подъезд будет знать, что ты ночью вернулась пьяная.

Дверь подъезда была уже заперта. Владимир нажал кнопку звонка и только через минуту увидел, как в глубине длинного полуосвещенного вестибюля за стеклянной перегородкой зашевелилась тень. Это встала лифтерша. После половины первого ночи дверь подъезда, как правило, запиралась.

— Сегодня тетя Поля дежурит, — зевнув, сказала Светлана и устало положила голову на плечо Владимира. Нервный смех резко сменился крайней усталостью и депрессией.

Лифтерша открыла дверь и удивленно попятилась. Светлану в доме все считали образцом воспитания в самых строгих правилах. А тут — на тебе… заявилась средь ночи и пьяная…

— Простите, тетя Поля… Я так поздно сегодня. — Опираясь на руку Владимира, Светлана изо всех сил старалась пройти к лифту так, чтобы лифтерша не заметила, что она пошатывается. Но это ей не удалось.

В лифте нервы Светланы сдали окончательно. Обняв шею Владимира и уронив голову ему на грудь, она тихо, почти беззвучно зарыдала. Так плачут дети, которых обидели глубоко и незаслуженно.

Владимир принялся ее уговаривать. И чем он больше просил Светлану успокоиться, тем рыдания ее становились горше. Мокрым от слез и дождя платком он вытирал ее глаза, щеки и умолял:

— Ну, хватит, хватит… Ведь ничего страшного не случилось. Просто наперед будешь знать, что такие эксперименты ни к чему доброму не приводят. Я же говорил тебе… Но ничего, все обойдется.

Капитолина Алексеевна открыла дверь, еще не дождавшись звонка. Громкий хлопок лифта, сдержанный голос Владимира и всхлипы Светланы были отчетливо слышны в коридоре.

Когда Капитолина Алексеевна увидела племянницу, лицо ее стало серовато-бледным. «Боже мой, да ты совершенно пьяна!» — пронеслась в голове ее тревожная мысль, и она широко открыла дверь.

— Тетенька… — еле слышно произнесла Светлана.

— Да на тебе нитки сухой нет, — сказала тетка, делая вид, что не догадывается о том состоянии, в котором Светлана неуверенно переступила порог. — А ты чего не заходишь?

Задерживаться Владимир не мог. И не хотел. Сейчас он был так взвинчен и так зол на Капитолину Алексеевну, что боялся, как бы не ответить на любой ее вопрос грубостью, за которую она не сможет простить его. Дверь была открытой.

— Светочка!.. Что такое?.. Ты, кажется… — Она не договорила фразы, видя, какой неуверенной походкой, придерживаясь за стену, Светлана прошла в ванную комнату и громко захлопнула за собой дверь — Что это такое? — через порог спросила она у Владимира, который нажал кнопку лифта и, припав ухом к шахте подъемника, слушал, идет или не идет.

— Я спрашиваю — что это такое? — спросила Капитолина Алексеевна Владимира, словно он был причиной тому, что Светлана прошла пошатываясь и придерживаясь за стенку.

— Это ваша работа! Я пойду, внизу меня ждет такси. Помогите ей.

Не дождавшись лифта, Владимир легко сбежал по ступеням лестничных пролетов, отчего у него закружилась голова — пришлось сделать одиннадцать винтовых поворотов.

Таксист уже искоса поглядывал на дверь подъезда, словно соображая: ждать или не ждать клиента?

— Куда поедем? — спросил он после того, как Владимир сел с ним рядом.

— Куда? — рассеянно произнес Владимир. — Собственно… даже не знаю куда. Есть в Москве такой ресторан, который сейчас работает?

— Разве только во Внукове, — ответил шофер и пристально оглядел Владимира, профессионально оценивая солидность пассажира.

— Давай, шеф, тащи во Внуково.

…В общежитие в эту ночь Владимир не вернулся. Больше половины денег, которые он неделю назад получил на «Мосфильме», остались в ресторане. Проснулся на холодной росистой скамье в березовой рощице неподалеку от аэровокзала. Как очутился на этой скамье — не помнил. Как расстался с парнями, летевшими в Сочи, тоже не помнил. Но он отлично припомнил, что по счету за всех шестерых, сидевших за его столиком, рассчитывался он.

Поеживаясь от утреннего холодка и похмелья, Владимир встал со скамьи, потянулся, отряхнул мятые брюки и, устало волоча ноги, поплелся в сторону стоянки такси, где длинной вереницей стояли свободные машины, около которых, в ожидании очередных самолетов, стайками, перекидываясь шутками, коротали время водители.

На «Мосфильм» ехать было страшно. Там Кораблинов. Там в машинописном бюро одна из машинисток, очевидно, уже сегодня отстукает приказ об освобождении Владимира Путинцева от роли в фильме. Поехать к Светлане? Нехорошо в таком виде приходить в приличный дом, к любимой девушке. «Может, к Брылеву? — мелькнула в голове спасительная мысль, и на душе Владимира стало сразу как-то легче. — Старик поймет… Он что-нибудь подскажет…»

Владимир поохал к Брылеву.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Капитолины Алексеевны дома не было. Домработница, пожилая женщина, окающая по-вятски, разводила руками и тараторила:

— Самолетом, голубушка, самолетом улетела. Как только Получила эт-та вчера вечером письмо, так сразу позвонила на эту… как ее… где самолеты летают, и билет справила… А как Николай Васильевич машину эт-та прислали, так она в чем была, так и укатила.

— Куда она улетела, тетя Феклуша? Может быть, вы что-нибудь перепутали? О каком письме вы говорите?

— Олег Николаевич с парашюта в канаву упали и ногу себе не то вывихнули, не то совсем поломали, а сейчас вот в гошпиталь поклали. Вот беда, вот беда…

Олег Николаевич, старший сын Капитолины Алексеевны и Николая Васильевича, любимец отца, где-то в Восточной Сибири служил летчиком-испытателем.

— Ну, и как он? Как его самочувствие, тетя Феклуша? Что он пишет? — спросила Светлана. Из всех своих двоюродных братьев больше всех она уважала Олега Николаевича.

— Да прописали, что особливо опасного ничего нет, не то вывих, не то перелом ноги, в гошпиталь поклали. С парашюта в канаву упали… Капитолина Алексеевна так убивалась, уж так убивалась, вгорячах даже письмо забыла. — Феклуша достала из-за трельяжа письмо. — На, почитай.

Светлана вынула из конверта вдвое сложенный листок, исписанный твердым почерком Олега Николаевича. Он писал, что на учебных занятиях, прыгая с парашютом, неудачно приземлился и вывихнул ноту. Сейчас с растяжением связок лежит в госпитале. Тон письма был спокойный и ровный, словно неудачный прыжок и вывихнутая нога для Олега Николаевича были так же обычны и вполне допустимы, как легкий насморк после сквозняка. Огорчало его только то, что не день и не два придется дышать запахами лекарств и госпитальных коридоров и считаться больным, когда чувствуешь себя вполне здоровым.

Светлана положила письмо на телевизионный столик, подошла к ореховой, с перламутровой инкрустацией, горке, на которой в белой костяной рамочке стояла фотография Капитолины Алексеевны.

«Тетенька, — мысленно обращалась она к фотографии, — что делать дальше?.. Я так запуталась во всем…»

Но фотография безмолвствовала. На лице Капитолины Алексеевны застыло напряженное выражение кавалериста перед атакой, когда вот-вот прозвучит команда: «Эскадрон!.. В атаку! Марш!.. Марш!..»

Куда пойти, с кем посоветоваться? Почти все подруги забились на дачи и готовятся к экзаменам. Да и что может посоветовать ровесница? Вот если бы двоюродная сестра была в Москве…

«Леночка… Если бы ты сейчас была рядом…»

Мысленно разговаривая со старшей двоюродной сестрой, которая отдыхала у родственников в Одессе, Светлана спустилась вниз по улице Горького и зашла на Центральный телеграф позвонить домой. В тот момент, когда она поднималась по ступеням в комнату с телефонными будками, из зала междугородных переговоров донесся зычный голос диктора: «Гражданка Еремина, вас вызывает Одесса, зайдите в одиннадцатую кабину».

«Одесса!.. Одесса!..» — пронеслось в голове Светланы.

Тут же она заказала срочный разговор с Одессой. Ждать пришлось около часа. Томление в душном зале показалось гнетущим. Приходилось внимательно прислушиваться к каждому вызову. А тут еще, как назло, пристали два темноволосых кавказца с усиками. Один — маленький и очень плохо говоривший по-русски, другой — высокий и тонкий, с печальными бараньими глазами, которые вряд ли когда-нибудь улыбались. Молодые люди так назойливо приставали к ней с разговорами, что Светлане пришлось несколько раз менять место.

— Прошу вас, отстаньте от меня, или я позову милиционера! — не вытерпев назойливого приставания, пригрозила Светлана и подошла к окошечку, где было больше народу.

Наконец ее вызвали в седьмую кабину. Незнакомый старческий голос из телефонной трубки сообщил, что Лена и тетушка Ксения Георгиевна вчера утром на теплоходе «Россия» отправились вдоль Черноморского побережья и в Одессу вернутся не раньше, чем через неделю.

«Через неделю!.. Легко им там говорить: через неделю. Купаются в море, катаются на теплоходах, разъезжают по черноморским городам, а здесь…»

Стоило ей только на секунду закрыть глаза, как перед мысленным взором представал Кораблинов. Таким, каким он был в ресторане «Чайка», когда она назвала его гадким стариком. Лицо жалкого, неожиданно поверженного человека.

Расстроенная. Светлана вышла с телеграфа. Кто может понять, как ей трудно одной? Мать? Позвонить ей? Нет, матери она об этом сказать не может, мать слишком строга, чтобы простить ей эти рискованные встречи с Кораблиновым. Хоть тетка и считает, что характер ее младшей сестры ровный и спокойный, однако Светлана знала, что в гневе мать может быть решительной и властной. Нет, мать как советчик исключается.

А потом, обращаться с этим разговором за тридевять земель и ворошить всю эту некрасивую ресторанную историю — это значит поставить в неловкое положение отца, которому хватает своих забот в его ответственных и больших делах. Нет, это исключено. Володя, как сказал дядя Сеня, в общежитии не ночевал. И это еще больше тревожило Светлану.

Перебрав в памяти всех своих друзей и знакомых, Светлана остановилась на Брылеве. «Он добрый и сердечный человек. Он все поймет. Он может дать совет». Сердце Светланы, когда она вспомнила Корнея Карповича, согрелось слабым огоньком последней надежды.

Адрес Брылева она узнала в «Мосгорсправке». Оказывается, он жил на Первой Брестской улице.

В небольшом дворике, зажатом в колодце новых многоэтажных домов, двухэтажный кирпичный домик выглядел старым карликом среди молодых великанов. От узеньких окон домика веяло чем-то старомосковским, патриархальным.

В первую минуту Светлана заколебалась: идти или не идти? Да и удобно ли без приглашения? Но, подумав, наконец решила: «Будь что будет!..»

Прошла через узкий, слабо освещенный коридор и постучала в низенькую дверь, обитую старым серым войлоком.

Корней Карпович сначала от удивления аж всплеснул руками, а потом так обрадовался, что и не знал, куда посадить гостью.

— Светочка! Голубушка, вот не издал, не гадал!.. Каким ветром?! Ты уж извини, что в моих хоромах особенно не развернешься. Но в тесноте — не в обиде. — Брылев освободил старинный расшатанный стул с потертой бархатной обивкой, на котором лежала стопка книг. — Садись, не обессудь, что принимаю не как премьер, а как старик Лир в своем последнем пристанище. Вот так мы и живем. Ты подожди минутку, я сейчас.

Старый, с заметно выпирающими сквозь потертую обшивку пружинными кольцами диван был покрыт шерстяным клетчатым пледом. Почти у самых дверей, изрядно заслоняя проход в комнату, громоздилась печь-голландка, облицованная белыми, кое-где потрескавшимися плитками кафеля. На полу, рядом с печкой, валялись теплые комнатные шлепанцы.

Над диваном был прибит к стене старый немецкий гобелен. Подушки не было видно. Вместо нее в конце матраца, у окна, лежал твердый диванный валик. Большой квадратный дубовый стол занимал чуть ли не половину маленькой комнаты. В углах под потолком висела паутина.

На стене около голландки была прибита двумя большими гвоздями старая, пожелтевшая афиша, на которой крупными буквами стояла фамилия: «К. Брылев». А ниже более мелкими буквами было написано: «С. Кораблинов». Афиша датирована тридцать шестым годом.

К щекам Светланы прихлынула кровь. «Кораблинов… И здесь ты преследуешь меня, всемогущий Кораблинов…» Сквозь узкое оконце, стекла которого мутнели полосами дождевых потеков, сочился тусклый, серый день.

По разговору, доносившемуся из коридора, Светлана поняла, что Корней Карпович пошел занимать у соседей посуду, чтобы поставить чай. Вернулся довольный, улыбающийся, каким его редко видела Светлана.

— А это, — он достал коробку дорогих шоколадных конфет, спрятанную где-то в потайном месте под крышкой стола, — блюл для дочки. Ждал, вот-вот приедет, да не приехала. Мать, наверное, не пустила, или стыдится родного отца.

— А где ваша дочь? — робко спросила Светлана.

— В Ленинграде, студентка университета, учится на втором курсе факультета журналистики. А умница!.. — с гордостью сказал Корней Карпович и покачал головой. — Только меня вот… не очень любит. Да и за что меня любить-то? А я ее люблю. Люблю больше всех на свете. Они с матерью от меня ушли. Говорят, пью… — Корней Карпович засмеялся мелким смешком, покрывая стол скатертью, которую он достал из старого дубового гардероба. — А почему пью, пусть спросят у меня. Почему? Да потому, что вот уже столько лет никак не вылезу из эпизодов, играю немых лакеев да швейцаров… О, Света, Света!.. Если б ты знала, какой пыткой становится для актера жизнь, когда ему не дают настоящей роли!.. Вот и сегодня: думаешь, почему с утра выпил? Да потому, что обидел меня Провоторов. Целый месяц ночами готовил роль старого крестьянина Кузьмы Прохорова из «Перепаханной межи», думал, что дадут, потому что обещали. И как я ее подготовил! А ведь обманули. Обещали, а не дали… Несправедливо на театре. Ох, как несправедливо. Сколько раз просил Провоторова: «Дай мне возможность хоть один раз показать, на что способен Корней Брылев». Не дает, говорит: «Пьешь. Пьешь!..» А почему, спросил бы он меня, я пью? Да потому, что состарился на безъязыких ролях.

Корней Карпович расхохотался так, что на глазах выступили слезы. Вдруг он засуетился:

— Чайник-то уж, поди, давно вскипел. Совсем, старый, заговорился…

Брылев вышел в коридор и через минуту вернулся с никелированным чайником, который никак не гармонировал своим чистым, зеркальным блеском с убожеством запущенной холостяцкой комнаты и всем тем старым и ветхим, что находилось в ней.

Светлане хотелось как можно скорей уйти от Брылева, но, чтобы не обидеть своего учителя, она все-таки пододвинула к себе чашку чаю и взяла из коробки шоколадную конфету.

— Корней Карпович, ведь вы когда-то были друзьями с Кораблиновым?

— О, голубушка! — воскликнул Брылев. — В общежитии койки наши рядом стояли. Галстук мой по праздникам надевал! Последним сухарем с ним делился.

И Брылев вздохнул и посмотрел на афишу, висевшую на стене.

— А ведь когда-то был неплохим парнем. А сейчас — куда там, не подступись!.. Без доклада не войдешь. Монополист… Все только и приплясывают кругом: «Сергей Стратонович!.. Сергей Стратонович!..» И ведь, поди, забыл, как я его в тридцать пятом году выручил из такой беды, что… — Брылев махнул рукой. — Пусть эта тайна умрет со мной. Я обещал молчать. — Сказал и, стерев со лба пот рукавом хлопчатобумажного пиджака, принялся дуть на остывший чай.

Так и не рассказала Светлана, зачем она пришла к своему руководителю. А он, выворачивая перед ней свою душу, не спросил, чем может быть полезен ученице.

Когда Светлана уходила, Корней Карпович не сдержал слез.

— Ведь ко мне никто не заходит… Даже дочь родная и та… Была в Москве и не зашла.

К Брылеву Светлана шла за помощью, за советом, а вышла от него с чувством безнадежности и страха. В эти минуты она всеми силами души ненавидела Кораблинова. Брылева ей было жалко. Долго стоял он перед глазами Светланы, беспомощный, искренний и добрый.

Продолговатые неоновые лампы над асфальтированной мостовой сочились печальной голубизной. Из открытого настежь окна первого этажа под аккомпанемент гитары доносилась песня. Пел молодой голос:

…Отломи кусочек крайний
Самой грустной из планет,
Подари мне лунный камень,
Подари мне лунный свет…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Как обвал в горах, гремел в просторном кабинете голос Кораблинова. В такие минуты не только Настенька, даже сама Серафима Ивановна боялась обращаться к нему. Глаза его горели, как в лихорадке, седая шевелюра была всклочена, пуговицы пижамы расстегнуты, отчего разъехавшиеся полы по закрывали широкой волосатой груди.

— Слесаренок!.. Поднять руку на своего учителя!.. На своего режиссера, который хотел дать ему возможность выиграть в этой жизненной лотерее на рублевый билетик сто тысяч!.. И этот оскорбительный жеребячий хохот из кабин!.. Они все видели, и все они остались на его стороне…

Ты еще пожалеешь… Ты еще заплачешь кровавыми слезами раскаяния, но будет поздно… Жар-птица выскользнула из клетки твоей судьбы. До седых волос будешь кочевать из фильма в фильм в эпизодах… Приложу все, чтобы закрыть тебе дорогу на «Мосфильм» и на студию Горького. Как волчонка, обложу красными флажками!.. Поднять руку на Кораблинова!..

Опираясь руками о спинку кресла, Сергей Стратонович уставился куда-то в одну точку на стене. Он то замирал, поводя пересохшими, серыми губами, то рокотал, затопляя грудным клекотом квартиру:

…Я не таков. Нет, я, не споря,
От прав моих не откажусь,
Или хоть мщеньем наслажусь.
О нет! Когда б над бездной моря
Нашел я спящего врага,
Клянусь, и тут моя нога
Не пощадила бы злодея;
Я в волны моря, не бледнея,
И беззащитного б толкнул…
И долго мне его паденья
Смешон и сладок был бы гул…

Последние слова Кораблинов произнес злорадно, с неистовой яростью и мстительным торжеством. Потом вздохнул полной грудью и, словно подрубленный старый дуб с высохшей вершиной, рухнул в кресло. Широкая ладонь лихорадочно забегала по волосатой груди. Хватая ртом воздух, он по слогам произнес:

— Нас-тень-ка, пят-над-цать ка-пель…

В кабинет молча вошла Настенька с сердечными каплями в стакане. Серафима Ивановна рано утром уехала к зубному врачу.

Кораблинов выпил лекарство и запрокинул голову на спинку кресла. Несколько минут сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Много-много картин из прожитого промелькнуло в его памяти за эти несколько минут. Когда сердечный приступ прошел и дыхание стало свободнее, он открыл глаза. Первое, на что упал его взгляд, — это была небольшая фотография, висевшая на стене. С фотографии на него смотрел молодой Кораблинов в роли Алеко из пушкинских «Цыган». Эту пьесу они ставили драмкружком при клубе «Красный Октябрь». Только теперь Кораблинов понял, почему всякий раз, как только он доходил до диалога Алеко со стариком цыганом, режиссер сердито хмурился, раздраженно тряс головой и рычал: «Не то!.. Не то!.. Деревянно!..» Как он понимал теперь страдания бедного Алеко! Как бы он сыграл его сейчас!.. А тогда… Что тогда? Он исступленно ломал руки, изображая ревность и отчаяние, бросал в зал холодные, громкие слова. Сейчас бы в этой роли он заморозил кровь в жилах окаменевшей публики. Он играл бы самого себя, говорил о своей боли… Почему так оскорбительно, так жестоко назвала она его грязным стариком? Разве человек виноват в том, что он еще может любить? Что допустил он грязного и осудительного в отношении к Светлане? Что это — поведение старого греховодника? Нет!.. Нет!.. Он чист перед людьми и перед своей совестью. Разве он потерял право восторгаться человеческой красотой? Красотой юности? Пусть строгий, холодный моралист говорит, что всему свое время. Ерунда! Ханжество!.. До двадцати трех лет он в туркестанских песках носился на гнедом дончаке за басмачами, валялся в тифозных бараках и госпиталях… Довольствовался тем, что сестра милосердия, проходя мимо койки, положит ему руку на лоб: проверит, нет ли жара. Потом Москва, институт… А что институт?! Что Москва?.. Пять полуголодных лет, пять лет каторжной работы над собой… Пять лет надежд и ни одного исполненного желания. Любил ли он? Да, любил!.. Да как еще любил!.. Тайно, мучительно, до изнуряющей бессонницы. Только его не любили. Был он даже однажды приглашен в дом, где она познакомила его со своими родителями, но визит этот стал крахом его надежд. Больше его в этот дом не приглашали. И не потому, что он был не умен или плохо держался, нет… Просто потому, что он тамбовский мужик, что от него пахло махоркой, сапожным дегтем и потом портянок. За все пять лет учебы в институте не износил ни одного порядочного костюма, все пробивался на обносках, купленных по дешевке на Сухаревском рынке. А когда сыграл в «Зорях Октября» матроса Рудого, когда вместе с первым успехом пришли первые деньги было уже тридцать лет. Женитьба, дети, работа, работа, работа…

Сергей Стратонович встал. Заложив руки за спину, принялся ходить взад-вперед по кабинету.

И потом, зачем ей нужно было дразнить его? Зачем она спекулирует своей красотой и молодостью? Поманила и плюнула в самую душу. Нет, этого он не простит! Напрасно в институте его считают либералом и добряком. Такой обиды не забывают до конца дней. Она к нему еще придет, придет! Но будет уже поздно. Он растопчет ее розовые мечты. До тех пор пока он профессор кафедры, пока он Кораблинов — не быть ей студенткой института. Третий тур впереди. Он еще посмотрит в ее испуганные глаза, когда ей дадут понять, что она бездарна.

Кораблинов вышел на балкон. Опершись руками на барьер, он смотрел вдаль, поверх домов, туда, где в голубом бездонном небе плыли облака. Но он не видел ни облаков, ни вершин деревьев, ни крыш домов. Он видел одно: заплаканное лицо Светланы в тот момент, когда секретарша скажет ей, чтоб она забирала документы.

— Да, да, красивая злая девчонка!.. Послезавтра в твоей жизни будет первый большой проигрыш!.. — Эти слова Кораблинов произнес вслух, незримо обращаясь к той, которая так жестоко обидела его.

Услышав хлопок двери в коридоре, Кораблинов вернулся в кабинет и сел в кресло. По голосам, доносившимся из холла, он понял, что Серафима Ивановна пришла не одна. Прислушался. Чьи-то каблучки звонко простучали по паркету, потом скрипнула дверь в комнате Серафимы Ивановны, и голоса смолкли.

«Лишь бы никто не входил ко мне», — подумал Кораблинов и, откинув голову на спинку кресла, сделал вид, что спит. «Джульетта… Это не Джульетта, а молоденький тигренок… Как я не мог понять ее, когда она играла «Лунную сонату»? Но ничего, ничего… Природа любит равновесие… Коварство, жестокость она наказывает соразмерно…»

Мысли Кораблинова были прерваны приходом Серафимы Ивановны. Бесшумно подойдя к журнальному столику, она положила на него пачку свежих газет и распечатанное письмо.

— Тебе письмо.

Кораблинов открыл глаза.

— От кого?

— От одного старого друга. За что-то благодарит тебя. — Поджав губы, Серафима Ивановна, не взглянув на мужа, вышла из кабинета.

Кораблинов тяжело поднялся с кресла, подошел к журнальному столику, пробежал взглядом первую и последнюю полосы «Правды», внимательно прочитал некролог, извещающий о смерти известного академика Назарова, и вытащил из разорванного конверта вдвое сложенный листок из ученической тетради в клетку. Письмо было от Брылева. Его почерк он знал: буквы длинные, узкие, с наклоном… Типичный старческий почерк человека, у которого при письме трясутся руки. Брылев писал:

«Всеми уважаемый, обласканный, зацелованный и утонувший в венках славы Кораблинов!

Никогда я не ожидал, что ты можешь ударить лежачего, что ты толкнешь падающего.

Спасибо тебе за характеристику, которую ты дал обо мне Провоторову. А ведь я жил надеждой на эту роль. Она была моим островком спасения. И это за все то доброе, что я сделал для тебя в жизни.

Корней Брылев».

С пылесосом в руках в кабинет вернулась Серафима Ивановна.

— Симочка, я ужасно скверно себя чувствую. Перенеси уборку на завтра. В голове и без того трещит, как в кузнечном цехе.

Серафима Ивановна поставила пылесос в угол, подошла к Кораблинову и села на диван. Видя, что он с самого утра сегодня не в духе и что он мучается после вчерашнего ужина с друзьями, она решила поговорить с ним серьезно.

— Сережа, так дальше нельзя. Через год тебе пойдет седьмой десяток, у тебя давление, стенокардия, а ты так не бережешь себя. Ну куда это годится? Сегодня ночью ты возвратился таким, каким я тебя еще никогда не видела. Ты был страшен. На тебе не было лица.

— Прошу тебя, дружок, оставь меня в покое, мне и так тяжко.

— Когда же все это кончится? — сокрушенно произнесла Серафима Ивановна.

— Просто не удержался, А тут, как на грех, попалась такая заводная компания, что забыл обо всем — о давлении, о стенокардии, о печени…

Серафима Ивановна некоторое время помолчала, глядя на посеревшее страдальческое лицо мужа, потом тихо сказала:

— У меня к тебе просьба, Сережа…

— Сделаю все, что ты пожелаешь. Только, ради бога, не бери с меня слов и клятв, что я больше никогда в жизни не пригублю бокал с вином.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Брылев замер перед потускневшим зеркалом, стоявшим в углу, и, багровея от напряжения и захлестнувшего ого чувства, читал монолог Белария из шекспировского «Цимбелина». Соседи по квартире уже давно смирились с тем, что старый актер иногда в порыве творческого вдохновения громко, так, что слышали даже на улице прохожие, произносил длинные тексты из классических трагедий. И когда он, как выражался сосед, пенсионер-пожарник, «входил в раж», то все знали, что на душе у Брылева «скребут кошки», что на старика навалилась тоска.

Тяжело переводя дыхание, Брылев читал с надрывом, то снижая голос до шепота, то взлетая на такие высокие ноты, когда казалось, что вот-вот голос его оборвется:

…Что слышу я! Когда б вы только знали
Всю мерзость городов! С придворной жизнью
Расстаться трудно, но еще труднее
Жить при дворе. Путь к славе — путь к паденью;
Так скользок он, что страх упасть страшней
Паденья самого! А ратный труд?
Ты ищешь славы в доблестном бою,
А смерть найдешь — тебя же и помянут
Позорною хулой за славный подвиг.

Обессиленный, Брылев замолк и стоял с опущенными руками, глядя на жалкое свое отражение в зеркале. В какие-то секунды ему вдруг показалось, что в зеркале не он, Корней Брылев, а совсем незнакомый ему человек с воспаленными белками глаз и всклокоченной седой шевелюрой.

И снова, как бы с мольбой обращаясь к своему отражению, он продолжал читать охрипшим, надсадным голосом:

Как часто доблесть клеветой встречают!
И, что всего ужасней, ты покорно
Несправедливость вынужден сносить!..
О дети! Мир на мне прочесть бы мог
Всю эту повесть. От мечей врага
Я весь в рубцах…

Продолжительная актерская пауза, в течение которой на лице Брылева сменилось несколько выражений — то злобы, то отчаяния, то глубокого страдания, — закончилась, и слова заклинания тихо и безнадежно прозвучали в маленькой комнатке:

…Клянусь, за мною не было вины,
Но два лжеца монарху нашептали,
Что с Римом в тайный сговор я вступил,
И клевета их восторжествовала
Над честностью моей. Меня изгнали…

Неожиданный и резкий стук в дверь оборвал монолог: Брылев испуганно вскинул голову.

— Прошу…

Вошел Кораблинов.

Брылев от удивления попятился к стене и широко развел руками.

— Кого я вижу?! Ты ли, старина?.. Пожаловал в мои чертоги?

Кораблинов стоял в дверях, не решаясь проходить в комнату. Казалось, сделай он два шага вперед, и комнатка Брылева будет до отказа заполнена.

— Я слышал из коридора, ты, кажется, читал Белария из «Цимбелина»?

— Ты не ошибся. Шекспир — моя молитва.

Брылев поспешно пододвинул Кораблинову стул. Но, увидев в кармане его плаща бутылку коньяка, сразу вспыхнул, поспешно выхватил ее и поставил на стол.

— Сергей!.. Ты гений!.. — И бросился к шкафчику с разнокалиберной посудой. Достал рюмку и большой фужер, протер их наспех вафельным полотенцем и распечатал коньяк. — Ты, кажется, сегодня… уже?..

— Да… С самого утра. А точнее, со вчерашнего вечера.

Брылев налил рюмку, перелил ее в фужер, снова наполнил рюмку и подал Кораблинову.

— Садись, чего стоишь?

— Спасибо, постою.

— Твое здоровье!..

Брылев выпил и горько поморщился.

— Поставить чайничек? Другим угостить ничем не могу.

— Не нужно, Корней… Ни-че-го не нужно.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось… — выдохнул Кораблинов и медленно выпил коньяк.

— Я слушаю тебя, Сергей. И если чем могу помочь… — Брылев сделал театрально широкий жест и поднес правую ладонь к груди.

— Скажи, Корней, мы старики или нет?

Пока еще не догадываясь, чем так взволнован Кораблинов, Брылев попытался отделаться шуткой:

— О!.. Вон ты, мамонька, куда загнул! Я это понял лет десять назад.

— Что ты понял? — глядя в упор на Брылева, резко спросил Кораблинов.

— Что песенку свою мы спели. Пусть внуки наши к солнцу простирают руки. А нам… Нам пенсию, лежанку и кефир. Ну, а таким, как я, кефир не обязателен. Желудок мой кефир не принимает. — Брылев налил коньяку в рюмку и в свой фужер. — Тебя как бог послал ко мне. С завтрашнего дня каждый вечер буду читать перед сном Белария из «Цимбелина». Письмо мое получил?

— Получил. Зря ты затаил обиду на меня. С Провоторовым я не виделся уже больше года.

— Тогда пардон, мой друг! Хочешь — поклонюся в ножки?

— Ты шутишь все, Корней… А мне не до смеха. Я думал ночь. Думал день… И еще буду думать…

— О чем?

Взгляд Кораблинова остановился на запаутиненном потолке.

— О жизни… О себе… Тамбовский пахарь. Вечные неурожаи и голодовки… Потом армия… Бои с басмачами. Солдатские казармы. И это — юность? Юность!.. Ты вглядись в нее… Нет, ты вглядись, Корней… Она изжевана нуждой… Ее баюкала свистящая шрапнель. Она ложилась спать на дно окопа. — Кораблинов закрыл глаза и некоторое время стоял неподвижно. — Потом — Москва… А что Москва? Пять студенческих лет минули как мгновение. Ты все помнишь, Корней. Мы, как одержимые, пытались постигать святые тайны искусства. Станиславский, Немирович, Орленев, Качалов… Какое мощное созвездие!.. Мы учились у них. Подражали им. Были их надеждой и опорой. Не женщин мы любили, а искусство… Нас роль пьянила больше, чем вино… Когда в карманах не звенело, в душе мы Крезами и Ротшильдами были. И вот… Состарились… Мы — Деды. И даже не заметили, как в суете сует мы пробежали мимо важного, большого. Да, пробежали… — Кораблинов стоял, запрокинув голову и привалившись спиной к печке. — А жизнь, она мстит… И все, что нам отмерено, — то надлежит испить до дна. Не женщин мы любили, а искусство!.. И вот теперь, когда уж финиш близко, вдруг…

Кораблинов неожиданно смолк.

— Уж не влюбился ль ты на старости лет?

Лило Кораблинова искривилось в горькой улыбке.

— Глупо и смешно… Совсем девчонка… А как встряхнула душу!

— И что ж она? — допытывался Брылев, завороженно глядя на бутылку с коньяком.

— Сказала… — Кораблинов снова умолк, точно прикидывая: поймет ли его Брылев?

— Что ж она сказала?..

— Она сказала: «Поди прочь, гадкий старик!..»

И вдруг Кораблинов показался Брылеву жалким, беспомощным. Таким он видел его раз в жизни, в бытность студентом, когда Кораблинову за скандал на новогоднем вечере грозила большая неприятность. И если б не Брылев, который взял на себя большую часть вины, хотя к скандалу этому он был совсем не причастен, то вряд ли был бы Кораблинов тем, кем он стал сегодня.

— Вот это молодец! Вот это здорово!..

— Тебе смешно? — подавленно, с желчной ухмылкой произнес Кораблинов.

— До схваток в животе! А впрочем, для тебя в твои-то годы в этом лишь польза.

— Ты говоришь — годы? Почему же мы не смеемся над «Мариенбадской элегией» Гёте, которую он написал, когда ему было семьдесят четыре года?

Брылев присвистнул и покачал головой.

— Ты имеешь в виду пламенную влюбленность гениального старика в девятнадцатилетнюю Ульрику Левецов?

— Да… Я имел в виду пусть хотя позднюю, но чистую и пламенную любовь поэта, без которой не было бы его «Трилогии страсти».

Лицо Брылева стало деловито-серьезным.

— О да!.. Ты прав!.. Гёте даже хотел жениться на этой Ульрике! Сам великий герцог Веймарский и Эйзенахский Карл-Август принимал участие в сватовстве своего премьер-министра и тайного советника Иоганна Вольфганга Гёте.

— И это тебе смешно? — с укором спросил Кораблинов.

— Но право же, право, Сереженька… Запомни ты, наконец, мудрость древних греков: «То, что положено Юпитеру, не положено быку…»

— Пусть я не Гёте… — мрачно проговорил Кораблинов. — Но я честный человек! Я — художник. И со мной шутить не позволю!.. — Он внезапно собрался было уходить, но в дверях остановился. — Ты помнишь пушкинских «Цыган»?

— До последней строчки.

Кораблинов долго смотрел на Брылева, потом заговорил:

…Я не таков. Нет, я, не споря,
От прав моих не откажусь,
Или хоть мщеньем наслажусь…

— Ты злой, Сергей. Она молода, неопытна… К чему мщение?

— Меня втравили в игру, — зло, сквозь зубы, процедил Кораблинов. — А в любой игре бывают выигрыши и провалы. Вступая в игру, готовь себя к добру и злу. Прощай, Корней. — Он медленно закрыл за собой дверь.

Брылев налил в фужер коньяку, подошел к зеркалу и, чокнувшись со своим отражением, выпил.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Третий тур…

Коридор института гудел монотонно, напоминая гул вокзала. У дверей комнаты, где проходили экзамены, толпились юноши и девушки.

Лица у всех сосредоточенные. Последний тур… Что скажет он? Для одних он будет тем рубежом, за которым начнется пожизненное плавание по великому, бездонному океану искусства, где сколько ни плыви, а берегов не видно. Для других он станет тем девятым морским валом, который, накрыв неопытного пловца, повертит-покрутит в своем завихрении — и выбросит на песчаный берег.

На улице под окнами стояли молчаливые «Волги», важный вороненый ЗИЛ, рядом с ними, словно мальчуган среди взрослых, пригорюнился остроплечий «Москвич». Что им придется увозить от потускневших стен института, радость или слезы, — предугадать трудно.

Тех, кто выходил из экзаменационной комнаты, тут же, у самых дверей, забрасывали вопросами. От этих вопросов абитуриент совершенно терялся и приобретал поглупевший вид. Иногда из уст в уста переходило страшное слово: «Зарезали». Это означало, что все старания и труды, которые были положены на то, чтобы, пройдя два тура, попытать счастье на последнем, третьем, были напрасны. Всех, кто выходил из экзаменационной комнаты, заставляли ждать конца экзаменов, когда комиссия сообщит результаты.

«Скорей бы!.. Скорей! — Светлана жадно прислушивалась к каждому слову секретарши, время от времени выходившей в коридор со списком, на котором против некоторых фамилий еще не стояли красные галочки. — Неужели зарежет?!»

Но вот наконец, после четырех часов томления, вызвали Светлану. Не страх, а что-то другое, похожее на нервную дрожь, палило ее изнутри, когда она шла по длинной ковровой дорожке к столу, за которым сидели члены экзаменационной комиссии. Их было семь человек. Восьмой была секретарша.

Секретарша показала Светлане свободный столик:

— Посидите, пожалуйста, соберитесь с мыслями.

Светлана села.

За длинным столом, покрытым бордовой бархатной скатертью, в самом центре комиссии, восседал Кораблинов.

Знаменитый актер Гудимов всей своей могучей комплекцией напоминал старый сибирский груздь, который один закрывает собой всю корзину. Такие грибы вырастают после теплых ночных ливней, на опушке березовых колков, на брошенной пахотной земле… При малейшем движении стул под Гудимовым жалобно скрипел.

Светлана на какое-то мгновение встретилась взглядом с Кораблиновым и не выдержала этого взгляда. Но она успела заметить, как дрогнули в нехорошей усмешке его ноздри, как желчно опустились при этом уголки его резко очерченного рта. Что-то неуловимо недоброе пробежало по лицу Кораблинова. Пробежало и затаилось в прищуренных глазах.

Грузный Гудимов полудремал. Его седая крупная голова время от времени толчками склонялась на грудь. И когда подбородок упирался в золотой зажим галстука, Гудимов резко вскидывал голову и озирался по сторонам: не заметил ли кто из соседей, что он минуту вздремнул?

Перед экзаменаторами стоял молодой человек — абитуриент. Он был в солдатской гимнастерке и солдатских бриджах. На ногах поношенные кирзовые сапоги. Очевидно, только что демобилизовался и, не заезжая домой, решил попытать судьбу.

Размахивая руками и строя рожицы, он читал басню Крылова «Волк на псарне». Члены комиссии внимательно слушали, и видно было, что чтение им нравилось. Тут же каждый из экзаменаторов делал свои пометки на листах, лежавших перед ними.

Кораблинов положил на стол свою широкую ладонь и, добродушно оглядывая с ног до головы вчерашнего солдата, который ему сразу чем-то понравился, сказал:

— Теперь, молодой человек, последнее. Мимический этюд. Вообразите себе, что вы спите в полуподвальной комнате, вон хотя бы на том диванчике. Один. Вдруг просыпаетесь и видите, что пол залит водой. Вы кинулись к двери, но дверь заперта снаружи. Вы стучите — вам никто не открывает. Задачу поняли?

— Так точно!

И в этом солдатском «так точно» для всех членов приемной комиссии прозвучало нечто такое, что сработало в пользу абитуриента: весь он был как на ладони — открытый, прямой, непосредственный. К тому же, как все заметили, «с божьей искринкой».

И, словно давно и окончательно обдумав решение задачи, парень прошел к дивану, не торопясь разулся, портянки аккуратно повесил на голенища сапог и улегся на диване, подложив под голову кулак.

Так неподвижно он лежал с минуту. Члены комиссии любовались его загорелым выразительным лицом. Потом в комнате, постепенно нарастая, раздался равномерный храп.

Кораблинов не удержался от похвалы:

— Молодец!.. Так сладко спят только солдаты. Молодой человек, пора просыпаться, а то и мы, глядя на вас, зададим храпака.

Солдат просыпался медленно, неохотно. Некоторое время он, растянувшись на узком диване, сладко потягивался, почесывал живот и, не открывая до конца глаз, встал. Опустив босые ноги на пол, он быстро, как от горячего, отдернул их и испуганно уставился на пол. Со сна он никак не мог понять, что случилось. Но, осененный догадкой, быстро засучил до колен штаны и, боязливо и ознобно ступая в «воду», сторожко, как будто боясь ухнуть с головой в затопленное подполье, направился к двери. Толкнул ее — дверь не открывалась. Заглянул в скважину замка и принялся отчаянно стучать кулаками в дверь. Прислушался — за дверью полное безмолвие. Пытается открыть ее нажимом плеча, но все безуспешно.

В просторной комнате стояла тишина. Члены комиссии пристально следили за поведением человека, попавшего в беду. Даже с Гудимова слетела дремота.

— Вода прибывает. Она доходит до ваших колен. В городе наводнение, — словно приказ или донесение начальнику, отчеканил Кораблинов.

С опаской, озираясь, солдат отошел от двери, высоко поднимая ноги, подошел к окну, зачем-то посмотрел в него (во взгляде его был страх) и, взяв в охапку сапоги, забрался на стул. Дрожал, озирался, искал выхода…

И снова голос Кораблинова прозвучал, как команда:

— Вода прибывает! Стул затоплен.

Абитуриент по-обезьяньи проворно и решительно прыгнул на стол экзаменационной комиссии. Преподавательница Каплунова в испуге отпрянула от стола. Могучий Гудимов так откинулся в своем кресле, что оно под ним чуть не разъехалось.

Кораблинов встал и откровенно любовался игрой абитуриента.

— Вода затопила стол!..

Светлана сидела не шелохнувшись. Вместе со всеми, кто находился в комнате, она следила за каждым движением солдата, за малейшей переменой на его выразительном лице.

А абитуриент, дрожал всем телом и затравленно смотрел по сторонам.

— Вода все прибывает!.. — с трагическими нотками в голосе проговорил Кораблинов.

И здесь солдат нашел выход. Он, как кошка, прыгнул на массивный шкаф, стоявший в полутора метрах от стола.

Кораблинов зааплодировал. Его поддержали остальные члены комиссии.

— Ну, хватит, дружочек, хватит. Великолепно! — заключил Кораблинов, оборвав смех.

Абитуриент пружинисто спрыгнул на пол, опустил засученные штанины и смиренно, держа в руках сапоги, подошел к столу с лицом тихони.

— Ступайте отдыхайте. Только если в жизни придется стать жертвой наводнения, старайтесь вырваться из квартиры через окно.

Не растерялся солдат и здесь:

— Но вы же сказали, что я сплю в полуподвале, а окна в полуподвалах, как правило, зарешечены железными прутьями. Это бесполезно… — Солдат присел на диван и принялся ловко и быстро наматывать на йоги портянки.

— О да!.. Вы по-житейски правы, — согласился с ним Кораблинов.

Члены комиссии одобрительно переглядывались, кивали друг другу и улыбались солдату.

— Я свободен? — спросил солдат, вытянувшись по стойко «смирно».

Кораблинов подошел к нему и крепко пожал ему руку.

— Поздравляю!

— Спасибо!..

Громыхнув коваными каблуками по паркету, солдат направился к выходу.

Кораблинов посмотрел в список, лежавший перед ним, и перевел взгляд на Светлану.

— Следующая?

— Каретникова, — подсказала ему секретарша, взглядом показывая на Светлану, сидевшую за столиком в ожидании своей очереди.

Светлана встала. Лицо ее было бледно. Она подошла к столу экзаменаторов.

— Что вы приготовили из прозы? — хмурясь, спросил Кораблинов.

— Главу из «Войны и мира». Смерть Андрея Болконского.

— Стихи?

— Твардовского, «Я убит подо Ржевом».

— Басню?

— Михалкова, «Слон-живописец».

— Пожалуйста, начинайте прозу. Только не больше десяти минут.

Во время чтения главы в комнату бесшумно вошел Сугробов — ректор института, председатель приемной комиссии. Видя, что с кресла, стоявшего рядом с Кораблиновым, поспешно привстал Бельский, Сугробов жестом (он показал при том на часы) дал понять ему: не беспокойтесь, я всего на несколько минут, а поэтому посижу вот здесь, с краю. Бельский понял значение жеста Сугробова и опустился в кресло.

Светлана читала отрывок, а сама чувствовала на себе тяжелый взгляд Кораблинова.

Вдруг дверь комнаты широко распахнулась, и на пороге выросла фигура Владимира Путинцева. Волосы его были растрепаны, по щекам струились извилинки пота, дышал он запальчиво. Все, кто сидел за длинным столом, отлично знали Путинцева, талантливого питомца института, любимца Кораблинова, который весной взял его на главную роль в фильме. А три дня назад Путинцев, к удивлению всех, был освобожден от роли.

На какое-то время все члены комиссии, глядя на застывшего на пороге Владимира, забыли о Светлане. А она продолжала читать о предсмертных страданиях и муках Андрея Болконского.

Сугробов знал Путинцева. Два месяца назад в своем докладе на ученом совете института он дважды упомянул его фамилию, когда обосновывал тезис о том, что для кинематографа мало одного врожденного актерского таланта, без жизненного опыта талант, даже очень яркий, может, как пустоцвет, не дать плодов. И тут же как пример Сугробов хоть кратко, но убедительно упомянул о двух пунктах биографии Владимира Путинцева: участие в боях на острове Даманском и работа на заводе у станка. И словно между прочим, как бы дополняя портрет студента-выпускника, которому сразу же доверили главную роль в фильме, упомянул: сибиряк, отец погиб на войне.

К Путинцеву подбежала секретарша. Она тревожно махала руками, что-то говорила ему, пытаясь выставить его…

Владимир закрыл за собой дверь.

Сугробов при виде встревоженного Путинцева встал. Догадываясь, что случилось что-то неладное, он кивком головы дал знать членам комиссии, что вынужден отлучиться. Стараясь не мешать чтению Светланы, он бесшумно, на носках вышел из комнаты.

Голос Светланы дрожал, она нервничала, местами сбивалась… Она видела в дверях Владимира. Заметила она также, с какой тревогой в лицо прошел мимо нее Сугробов. Раза два она мельком уловила выражение лиц членов комиссии и поняла, что она уже давно всем им изрядно надоела своим длинным рассказом, ее уже никто не слушал.

Когда Светлане осталось произнести несколько последних фраз, ее остановила Каплунова.

— Я думаю… достаточно? — громко спросила она, повернувшись к Кораблинову.

— Да, — согласился с ней Кораблинов.

— Достаточно, девушка, переходите к басне.

Все члены комиссии сделали на листках своих пометки. Сделал их и Кораблинов.

При чтении басни Светлану неотвязно точила мысль: «Зарежут!.. Все равно зарежут!..» На Кораблинова она взглянуть боялась. А когда кончила читать басню, то по лицу членов комиссии поняла, что и на этот раз ею остались недовольны. Да и сама она чувствовала, что читала плохо. Кораблинов сидел неподвижно, опустив глаза. Профессор Бушмин, прикрыв рот ладонью, проглотил полусонный зевок и вяло смотрел на часы. Скрестив на груди свои старческие руки с выпуклой сеткой голубых жилок, он печально смотрел на Светлану. Краснощекий, лоснящийся Бельский рассеянно глядел в окно и думал о чем-то своем. Грузный Гудимов дремал. Голова его короткими толчками опускалась все ниже и ниже. Но как только его тройной подбородок ложился на грудь, он испуганно открывал глаза и, борясь со сном, бесцеремонно тряс головой.

О чем-то перешептываясь между собой, члены комиссии делали пометки в ведомостях. Светлана видела, как почти каждый из экзаменаторов успевал знаками обменяться с Кораблиновым, который делал вид, что внимательно слушает Светлану, и тут же кислой мимикой своего выразительного лица заключал: «Не то… Типичное не то».

Эту досаду и сожаление на его лице безошибочно улавливали все члены комиссии.

Не следили за Кораблиновым только непоседливый профессор Бушмин и Гудимов, которого окончательно сломил сон.

Светлана откашлялась и уже хотела приступить к стихам, как вдруг заметила: по лицам членов комиссии будто ветерок свежий пробежал. Бельский мячиком подскочил на стуле и глянцевито засветился улыбкой, брошенной куда-то через ее плечо.

Светлана обернулась назад и увидела: по ковровой дорожке тяжелой походкой усталого и чем-то очень озабоченного человека шел Сугробов. Студенты любили его, а преподаватели побаивались. Сугробов принадлежал к тому высшему рангу артистов, о которых уже при жизни пишут в юбилейные даты такие газетные и журнальные статьи, которые чем-то напоминают собой некрологи: «Художник широкого творческого диапазона… Основатель своей сценической школы… Автор ценнейших трудов по мастерству актера… Человек высокой культуры и глубокого, обаятельного таланта…»

Было в осанке Сугробова что-то от былинных богатырей. Высокий гигант могучего сложения, ясноликий и светлоглазый, он покорял своей простотой в общении и тем недюжинным талантом, который вобрал в себя многое, чем может гордиться русский человек. Такой утром будет грузить баржу и ухваткой своей удивит заправского грузчика; после обеденного отдыха он свободно часа два проведет в беседе с иностранным дипломатом, который долго будет вспоминать, как гибок и увесист русский ум, какая светлая голова высится на широких плечах… А вечером многотысячный зал, точно заколдованный, затаит дыхание, когда он почти шепотом будет произносить монолог Арбенина из лермонтовского «Маскарада».

Сугробов сел в кресло, с которого предупредительно встал Бельский, окинул взглядом Светлану, приветливо улыбнулся ей и дал знак, что можно продолжать.

— Может быть, стихи опустить? — тихо спросил Бельский, обращаясь к Сугробову. — Не возражаете?

— Пусть прочтет все, — сказал Сугробов и, глядя на Светлану, спросил: — Что у вас?

— Твардовский… «Я убит подо Ржевом». — Голос Светланы дрожал, в горле у нее пересохло.

Начала она тихо и как-то глухо:

Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте,
На левом,
При жестоком налете…

С каждой строфой голос Светланы креп, наливался неодолимой верой во что-то такое, чего она ясно еще не осознавала до конца, но сердцем чувствовала, что в словах этих заложена величайшая трагедия большого народа.

Я — где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я — где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;

Я — где крик петушиный
На заре по росе;
Я — где ваши машины
Воздух рвут на шоссе…

От последних двух строф по спине Сугробова пробежали мурашки.

А Светлана, позабыв, что она перед строгой комиссией, которая в оставшиеся несколько минут решит ее судьбу, прижав к груди руки и совсем побледнев в лице, то почти задыхаясь и переходя на шепот, то выплескивая из самого сердца слова, как звенящие морские валы, читала:

Нет, неправда. Задачи
Той не выиграл враг!
Нет же, нет! А иначе
Даже мертвому — как?

И у мертвых, безгласных,
Есть отрада одна:
Мы за Родину пали,
Но она — спасена…

Светлана закончила читать. Она смотрела на Сугробова и ждала, что ей прикажут делать дальше.

Снова, уже в третий раз, каждый из сидящих за столом проставил себе в ведомость отметку. Недвижимым был лишь Сугробов.

Оставалось последнее — мимический этюд.

— У вас будут вопросы, Юрий Александрович? — обратился Кораблинов к Сугробову, когда нужно было давать экзаменующейся тему мимического этюда.

— Нет.

— Тогда позвольте мне… — Кораблинов надел очки и посмотрел в экзаменационный лист Светланы. — Позвольте мне, Светлана Дмитриевна, поставить перед вами задачу.

Кораблинов долго смотрел на Светлану, словно прикидывая, что бы такое задать ей поярче, повыразительней для мимического этюда; а она стояла перед комиссией с таким видом, будто в следующую минуту ее поведут на казнь. И ее предчувствие, что в своей явной и плохо скрытой от нее мести Кораблинов еще не использовал до конца всех возможностей как одно из главных лиц приемной комиссии и что экзамен ее он непременно постарается завершить чем-то очень больным для нее, а может быть, даже оскорбительным, не обмануло ее.

Затаенно ухмыльнувшись собственным мыслям, Кораблинов обвел взглядом членов комиссии.

— Вообразите себе, Светлана Дмитриевна, что кто-то из членов нашей приемной комиссии вам органически неприятен. Присутствие этого человека вас не только пугает, но страшит, выводит из себя, мешает вам в полную меру раскрыть свои возможности. Более того, вы даже глубоко убеждены, что этот человек злой и мстительный… Вы не доверяете его оценке, но пока сдерживаетесь… Вы меня поняли?

После некоторого замешательства Светлана растерянно ответила:

— Да… кажется, поняла…

— Вот так, продумайте и начинайте. Заранее предупреждаю — задача сама по себе сложна, здесь все должно идти на очень тонких нюансах мимики и жеста.

Над длинным столом, покрытым тяжелой бархатной скатертью, повисло молчание.

А Светлана, несколько освободившись от страха, сковавшего ее, подумала: «Так вот он, ваш последний, кораблиновский удар… Пока вы только играли со мной, как кошка с мышкой. А сейчас вам все это изрядно надоело, вы всласть наигрались и решили меня съесть. Ну что ж, ешьте… Но только учтите: я еще посопротивляюсь! Просто, без боя, я не сдамся. Отомщу хотя бы за Володю… Мимикой лица, глазами, жестом… я покажу вам то, чего вы от меня требуете. Я вас уже ненавижу!»

— Простите… — Светлана взглядом обожгла Кораблинова и посмотрела в сторону Сугробова. — Я понимаю… Этюд должен быть только мимический… Но… разрешите мне поддержать его словами?

— Это же очень трудно!.. Это будет уже импровизированный монолог. А он вряд ли будет вам по плечу, — вмешался Сугробов.

— И все-таки… Если позволите… — Губы Светланы плотно сжались. Казалось, что слова с ее уст слетали с болью… — Если позволите, то я попробую выполнить на эту тему монолог-импровизацию.

В практике приемных экзаменов монолог-импровизация — небывалая вещь, а поэтому все члены комиссии были удивлены: почти непосильную задачу берет на себя сам экзаменующийся.

Сухонький профессор Бушмин от любопытства так вытянулся над столом, приставив правую ладонь к уху, что казалось, вот-вот перевалится через стол.

— Если чувствуете, что справитесь, — пожалуйста, комиссия не возражает. — Сказав это, Сугробов взглядом обвел сидящих за столом.

— Да, да, это очень интересно… — почти в один голос поддакнули Бельский и Каплунова.

Один только Кораблинов оставался каменно-безучастным к дерзкому и рискованному предложению строптивой абитуриентки. Встретившись взглядом с Сугробовым, он почувствовал что-то недоброе в его лице.

Молоденькая секретарша от удивления широко раскрыла рот и, хлопая длинными кукольными ресницами, не сводила глаз со Светланы.

Потом, словно по команде, все смолкли, удивленно (точно впервые увидели) рассматривая Светлану. Даже вечно суетливый и неугомонный Бушмин и тот, закусив жиденький клинышек седой бороды, затих и не спускал слезящихся глаз с абитуриентки.

«Вхождение в роль» длилось не больше минуты. Светлана обвела членов комиссии взглядом и, прищурившись, остановилась на Кораблинове. Тот зябко передернул плечами и принялся что-то искать в записной книжке.

— Режиссер Кораблинов, — тихо, почти шепотом, начала она, — вы опустили глаза?

— Начало великолепное!.. — восторженно просипел профессор Бушмин на ухо Бельскому.

— Вошла!.. — многозначительно ответил Бельский и, одобрительно кивая головой, время от времени незаметно бросал настороженные взгляды в сторону Сугробова.

После паузы Светлана сдула со щеки отделившуюся белокурую прядку волос. Лицо ее было пепельно-серым.

— Все, что мне хочется сказать вам, уважаемые члены приемной комиссии, и что я скажу сейчас, к сожалению, вы примете за импровизацию, за выдумку, за игру… Однако это не так. Это — не игра. То, что я хочу сказать, — не выдумка. А обида… Горькая обида! В своих тайных думах стать актрисой я с каким-то особым трепетом относилась к именам талантливых мастеров кино. Некоторые из них были для меня кумирами! На них я готова была молиться. Они казались мне людьми необыкновенно большой и светлой души. Людьми с необычайно чистой и, я бы сказала, рахметовской совестью и благородством.

Светлана смолкла. Опустив голову, она закрыла глаза, точно собираясь с мыслями.

В комнате стояла тишина. Было слышно, как бьется об оконное стекло большая муха, каким-то чудом залетевшая на четвертый этаж. Даже в коридоре, откуда десять минут назад плыл через дверную щель монотонный галдеж, и то стало тише, глуше. Кажется, и там поняли сложность задачи, которую взяла на себя Светлана Каретникова. Поняли и, застыв в напряжении, ждали — что будет дальше? Импровизированный монолог! — небывалая вещь.

Светлана справилась с волнением и медленно подняла голову.

— Профессор Кораблинов! Я понимаю вас, вам неприятно и непривычно выслушивать такую исповедь. Вы, пожилой, всеми почитаемый человек, артист с большим именем… И вдруг какая-то желторотая девчонка дерзнула высказать вам то, что боятся сказать другие. У вас власть! У вас сила. Бы можете раздавить. Вы можете, если захотите, осчастливить. Я уверена, что стоило только вам шевельнуть пальцем — и я могла бы быть студенткой института кинематографии. Более того, завтра вы можете уверить своих собратьев по искусству, что я будущая знаменитость!.. Что я рождена для сцены! Многое, многое вы можете сказать, и вам поверят потому, что вы сильнее, решительнее и коварнее тех простодушных и легковерных простаков, которые окружают вас и служат вашей славе.

Светлана всем телом подалась вперед и, испуганно обводя взглядом членов комиссии, продолжала бросать тяжелые, как камни, слова в сторону Кораблинова, который сидел мрачнее тучи и тяжело дышал.

— А как вы недавно отнеслись к девушке?! К девушке, которой едва исполнилось семнадцать лет? Вы, старый человек, отец семейства!.. Дед нескольких внуков… А как жестоко, как несправедливо вы поступили со своим любимым учеником Путинцевым?! Но вы напрасно думаете, что на фабрику большого кинематографа есть всего лишь одна проходная и что бессменным круглосуточным начальником бюро пропусков этой фабрики является Кораблинов. Мир искусства велик, и не все дорожки и тропинки в этот мир лежат через Кораблинова. Прежде чем позорно вышвырнуть Путинцева из съемочной группы, вы назвали его плебеем и слесаренком, которому никогда не подняться до роли аристократа и благородного человека. Но вы ошибаетесь и здесь. Мир уже знает одного парнишку-ремесленника из Гжатска, который первым перешагнул черту, до которой раньше не поднимались аристократы всех времен и народов. К его счастью и к великой гордости класса, из которого вышел этот человек, он тоже был литейщиком. И самый великий судья — время — еще покажет, что может сделать в искусстве слесаренок Путинцев. Что он талантлив, вы сами звонили последние годы во все колокола — и с кафедры на лекциях, и в своем решении, кому поручить главную роль в фильме… В том, что Путинцев честен, вы тоже могли убедиться во время вашего последнего разговора с ним, после той знаменитой грозы и грома, когда вы были в ударе нежных чувств.

Светлана дрожала. Она походила на человека, приговоренного к смертной казни, которому теперь было уже все равно, которому уже нечего терять перед тем, как над головой занесут топор: обреченный решил высказать все, что теснилось в его груди.

Лицо Кораблинова побагровело. Он дышал тяжело, как буйвол, идущий в гору с непосильной арбой. В графине забулькала вода. Кто-то пододвинул ему стакан, но кто — он не видел. Стуча золотыми зубами о стенки стакана, Кораблинов сделал два крупных глотка.

— Хватит… довольно!.. Это… это… уже чересчур… — с трудом проговорил он, потирая кулаком переносицу и болезненно морща лоб.

— Великолепно! — взвизгнул профессор Бушмин и подскочил на месте.

— Бесподобно!.. — покачал головой Бельский, не переставая коситься на Сугробова, который в продолжение всего импровизированного монолога не сводил глаз со Светланы.

— Недурственно, недурственно… — басовито пророкотал патриарх русской сцены, народный артист Гудимов; пророкотал и, посмотрев на Сугробова, закатил глаза под потолок. — Вот это, батенька, попала прямо в яблочко!.. — продолжал он и вдруг неожиданно резко повернулся в сторону Кораблинова, повернулся так, что под ним застонал стул.

Этюд Светланы на этом не закончился. Не в силах побороть внутреннюю дрожь, она почти вплотную подошла к столу.

— Сергей Стратонович, вы еще надеетесь, что кругом вас сидят легковерные простаки и все сказанное мной они примут за актерский этюд? Пусть будет так! Но я еще раз повторяю, что мне больно и неприятно видеть вас рядом с Сугробовым, с профессором Бушминым, с уважаемым Дмитрием Елистратовичем Гудимовым… Простите, что грубо и резко, зато от души.

Глазами, полными слез, Светлана еще раз окинула сидящих за столом, круто повернулась и побежала к двери.

На пороге она резко остановилась и, словно забыв сказать самое главное, самое последнее, что она хотела сообщить членам комиссии, медленно повернулась лицом к сидящим за столом.

— А актрисой я буду!.. Буду!.. И слесаренка Путинцева вам не затоптать!..

Сказала и с грохотом захлопнула дверь.

…Конец был ошеломляюще-неожиданным. Члены комиссии опешили и недоуменно переглядывались.

Замешательство продолжалось не больше минуты. Тишина лопнула, как волжский лед в мартовское половодье. Над столом заметались противоречивые возгласы. Члены комиссии были взволнованны. Профессор Бушмин даже чуть не прослезился. Громко сморкаясь в платок, он потрясал над головой высохшим старческим кулачком с голубыми прожилками.

— Есть еще порох в пороховницах у русского народа! Пожар, а не вдохновение! А вы-то, Сергей Стратонович, — Бушмин тянулся к Кораблинову, — ведь на вас лица нет. Как она вас!.. А?..

— Да, я, признаться, такого огня, такого душевного накала не ожидал увидеть в этой пичужке, — покровительственно откликнулся Кораблинов, еще не совсем оправившись от растерянности, которую ему пришлось пережить. Пальцы его дрожали.

Экзамены на время приостановили.

— А глаза!.. Как выразительны глаза!..

— Ни одного лишнего жеста, ни одного суетливого движения!..

— Вы не обратили внимания, дорогие коллеги, на главное. Удивительная умница! Такой экспромт говорит не только о глубине и силе актерского таланта, но и о большой культуре ума. Не признаю таланта без ясного ума! — Профессор Бушмин громко, как петушиный выкрик, произнес свою давно, уже всем известную формулу и уставился на Гудимова.

— Да, да, вы правы, Семен Кондратьевич, — басовито пророкотал Гудимов, — без большого ума не может быть большого таланта. — И, вспомнив что-то важное, наклонился почти к самому уху Бушмина. — Возьмите хотя бы Шаляпина! Я вот недавно перечитал его дневниковые записи. Золотая голова! А чутье? Какое чутье! А Станиславский? А Мочалов?!

Забывшись в горячке старческой восторженности, Гудимов перечислил еще несколько имен знаменитых русских артистов и утихомирился только тогда, когда Бельский сообщил ему на ухо, что перерыв закончился.

Как постепенно и незаметно для глаза затихают в пруду витые волны, кольцами идущие от места, куда недавно был брошен камень, так и оживление членов комиссии постепенно улеглось.

В коридоре томились очередные страдальцы, которые все чаще приоткрывали дверь и подсматривали в щелку.

Секретаршу послали за Светланой, чтобы сообщить ей решение комиссии о том, что третий тур она прошла с успехом. Об этом попросил сам Сугробов.

Но в институте Светлану не нашли. Даже и это странное исчезновение члены комиссии истолковали в пользу ее недюжинного таланта, стоявшего, как выразился Бельский, «выше мелких организационных дрязг».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Петр Егорович читал «Вечернюю Москву», когда в дверях раздался звонок, продолжительный, настойчивый. «Она…» — подумал он и, крепко вцепившись в подлокотники кресла, встал, но встал не сразу, а с трудом: опять вступило в поясницу.

Не успел он до конца открыть дверь, как Светлана со слезами на глазах кинулась к нему на грудь и, захлебываясь рыданиями, не могла выговорить ни слова. Дед даже не стал спрашивать, что случилось. Он знал, что сегодня у внучки последний, решающий экзамен, знал, как она стремилась пройти этот злополучный третий тур.

— Успокойся, успокойся, доченька. — Петр Егорович гладил правой рукой голову Светланы, а левой прижимал ее к своей старческой груди.

Так, почти на пороге, они, словно окаменев, стояли до тех пор, пока рыдания не затихли и Светлана, расслабленно всхлипывая, не подняла с груди деда голову.

— Дедушка, это несправедливо… Меня просто утопили, как котенка в проруби.

Петр Егорович взял Светлану за руку и провел в комнату, усадил в кресло и пошел в кухню, откуда он тут же вернулся с тарелкой спелых крупных вишен.

— Я так и знал, что ты придешь.

Рассеянно и бездумно глядя в окно, Светлана съела несколько вишенок и, зажав скользкую косточку большим и указательным пальцами, машинально, вовсе не отдавая отчета, что она делает, выстрелила. Косточка попала прямо в щеку деду, который в это время, насупившись и не глядя на внучку, набивал табаком трубку.

Вскинув голову, он удивленно смотрел по сторонам, выискивая виновника. На загорелой щеке старика розовела отметина от вишневой косточки.

И вдруг всхлипывания Светланы сменились неожиданным, совсем неуместным нервным смехом. Она хотела что-то сказать, но не могла. Взгляд ее остановился на розовой отметинке на щеке деда.

— Ступай, выпей холодной водички и умойся, — посоветовал ей Петр Егорович, сочувственно глядя на внучку, по-своему, по-стариковски понимая ее состояние. — Эдак можно довести себя до умопомешательства. Подумаешь — третий тур!.. Эка беда, не прошла его, ну и пес с ним, с этим туром. Настоящий главный экзамен в жизни у тебя еще будет не скоро. Все это пока цветики, ягодки впереди. Сейчас ты только вылетела из гнезда. Ты еще пока учишься летать с кустика на кустик, чтобы крылья окрепли. Подумаешь, надломился первый сучочек — и ты уже в панику. Впереди будет еще не то: дождь и непогода, ветер и буря, жара и стужа… Я уж не говорю, что, кроме мирных птиц, в воздухе кружится столько хищного воронья, что гляди да гляди. Чуть зазевался — и ты уже в когтях у коршуна.

Светлана сидела в кресле, ее руки беспомощно свисали к полу. Она смотрела на деда и знала, что никто на свете — ни мать, ни отец, ни тетка, ни Володя — не смогут в эту минуту так, как дедушка, облегчить ее душу, затушить боль и обиду, утешить…

— Что мне теперь делать, дедушка?

Петр Егорович ответил не сразу. Он долго кряхтел, тяжело ворочаясь на скрипучем стуле. Его острые локти упирались в скатерть стола, шершавый морщинистый подбородок лежал на ладони левой руки, в правой тоненькой сизой струйкой змеился дымок.

— Нужно идти работать.

— А куда?

— Ну, в манекенщицы или стюардессы, если послушать тетку.

— Нет, нет!.. — Светлана раздраженно замахала руками. — Теперь мне все это противно, там и там нужно приятно улыбаться, нравиться публике и пассажирам… — Светлана решительно вскинула голову и после некоторой паузы твердо проговорила: — Я пойду на завод. Помоги мне дедушка, найти такую работу, чтобы… — Светлана замолкла, не договорив.

— Чтобы что? — Петр Егорович поднял на внучку глаза, полные заботы и нежности.

— Чтобы у меня получалось и чтобы я была полезной.

Петр Егорович выключил репродуктор, который у него не умолкал с утра до поздней ночи, к которому он относился как к тому, что обязательно входит в жизненно необходимый минимум человека: как воздух, вода, хлеб…

— Видишь ли, доченька, то, что я сейчас хочу рассказать тебе, говорят раз в жизни: или перед смертью, или тогда, когда хотят благословить самого дорогого и близкого человека в далекий путь жизни.

В последний раз, когда ты была у меня, я обещал рассказать тебе про нашу каретниковскую родословную. Волга, что протекает в Горьком, и та Волга, что протекает в Саратове и в Астрахани, знает, откуда, из каких речек, речушек, ручейков и родничков, она взялась. Человек умнее реки, а значит, он тоже должен знать, откуда он течет и куда ему нужно течь. Может, я говорю и путано, но в человечьей жизни все протекает так же разумно, как у животной твари, у травы, у того вон тополя, что лопушится под окном. — Петр Егорович кивнул на окно. — Для всех в мире один закон. Так нам и лектор говорил в кружке текущей политики. Я расскажу тебе о тех ручейках, откуда течет наша каретниковская порода. Может быть, доченька, сегодняшняя твоя промашка на экзаменах — она тоже произошла по тому же самому закону, который сильнее человека. Я вот сижу иногда в скверике, гляжу на вас, молодежь, и в душе у меня двоение. И радуюсь, и душа болит за вас. Иногда задумаюсь, и мне кажется, что будто всю свою жизнь дед мой, отец мой, а с ними вместе полжизни и я ехали в одном длинном-предлинном поезде, в бесконечно длинном тоннеле под землей. Из окон дует ветер, сырость… В окнах изредка мелькают туманные промозглые огоньки фонарей. Дед мой и отец так и умерли в этом поезде, в тоннеле. А в семнадцатом году этот поезд выскочил из тоннеля, правда, выскочил не в майский ясный день, а в грозу и ливень, но тоннель был уже позади. А вы, теперешняя молодежь, сели в этот поезд в яркий, солнечный день, когда все кругом цветет, когда жизнь звенит, как веселая песня трудовой артели. Но вы не цените… Вы не хотите знать, из каких каторжных нор пришел к вам, на ваши станции, этот поезд жизни. Сколько машинистов и кочегаров, что вели этот состав жизни к свету, остались лежать косточками в этом темном, сыром тоннеле. Есть хороший стих у поэта Некрасова, я его как прочитал в детстве, так он и врезался мне в память:

…А по бокам-то все косточки русские,
Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?..

Петр Егорович встал, заложил руки за спину и, подняв голову, шагнул вперед, словно стараясь выпутаться из того лабиринта сравнений, куда он сам зашел и завел внучку. Он сделал несколько шагов по комнате и остановился у окна, став к нему спиной и по привычке опершись ладонями о подоконник.

— Многое вы не цените. Иногда плюете на то, что отцам вашим стоило жизни. Может быть, этого разговора у нас сегодня и не было бы, но уж раз ты запросилась на завод, то знай заранее, что переступать его проходную может только человек с чистой совестью и стойкой душой. Завод не терпит слабых. Хитреньких и ловконьких он вышвыривает за ограду, как река в половодье выбрасывает щепки на берег. — Петр Егорович пыхнул несколько раз трубочкой, снова старательно разгладил свои серые прокуренные усы, зачем-то надел фуражку, поправил ее обеими руками, словно в следующую минуту его будут фотографировать, и тут же опять ее снял. — Ты уже, наверное, из домашних разговоров слыхала, что род наш старинный, что корень свой он ведет из Рязанской губернии. Первым в Москву пришел мой дед, а стало быть, твой прапрадед Иван Никифорович Каретников. Я и сейчас вот как закрою глаза, так ясно-ясно вижу себя восьмилетним мальчиком. Это было в конце того века. Деду Ивану тогда было уже за семьдесят. Седой как лунь, борода как у патриарха, а силенки уже на исходе. Голова ясная-ясная, мысли чисты, что твои хрустальные сосульки, а ходил уже плохо. Бывало, спрошу его: «Дедушка, что же ты все на завалинке сидишь, взял бы да походил». А он мне в ответ: «Рад бы походить, внучок, да нет уж больше силы в ноженьках». — «Куда же они делись, силы-то, дедушка?» — спрашиваю я. А он гладит мою сивую голову и так ласково-ласково, будто вспоминает хорошего человека, говорит: «На гопперовской каторге оставил я свою силушку». Имя «Гоппер» после бога и царя в нашей семье стояло на третьем месте. Жили мы тогда в развалюхе на Мытной. Дед, отец с матерью и нас, сыновей, трое. Шесть человек ютились в крохотной хибарке. Окошко выходило в темный двор купца первой гильдии Горелова. Пенькой торговал и патокой. Оборотистый был мужик, на голом месте миллион нажил. Но бог с ним, с Гореловым, а деда мне было жалко. Ой как жалко. Особенно когда станет рассказывать, как жена Гоппера однажды натравила на него собак. Тогда он был еще молодой. А за что, если спросить, искалечила человека? За то, что сделал модель лучше мастера-немца. А как-то дед возьми под хмельком да и скажи в трактире мастеру, что блоху-то все-таки подковал не немец, а русский. На следующий день его вызвала в контору сама Гоппериха. А она всегда ходила с двумя здоровенными псами. Явился он к ней утром в контору. Она и спрашивает его: «Говорил в трактире про блоху?» — «Говорил!..» — «Так кто все-таки блоху подковал — русский или немец?» — спрашивает деда, а он смотрит на собак и не знает, что ответить. Та ярится. «Ну, что в рот воды набрал? Боишься? Так кто же все-таки ловчее в работе — русский или немец?» Дед как стоял, так и бухнул что есть духу: «Русский в работе ловчее, ваше благородие!..» Уж какое слово она сказала собакам после его ответа, дед не помнил, но рвали они его до тех пор, пока он не упал посреди заводского двора, недалеко от литейной. Если бы не выскочили вовремя горновые с железными спицами, разорвали бы в клочья. А предок твой был не из слабых: в сажень ростом, в кулачных боях на льду Москвы-реки никто из заводских силачей не валил его наземь. К Гопперу нанялся, когда еще не было и завода. Когда еще только : расчищали площадку рядом с бывшим Серпуховским трактом. Это было в восемьсот сорок седьмом году. Пришел к нему девятнадцатилетним парубком, а в тридцать лет сконструировал с рабочим-умельцем из Можайска Константином Ефимовым и бывшим солдатом армии Кутузова Афанасием Грачевым такую модель паровой машины, что машина эта по своей силе переплюнула все двигатели, которые изготовлялись за границей. Я и сейчас храню журнал «Вестник промышленности» за восемьсот пятьдесят восьмой год. В наследство от деда достался. Там имя его стоит первым, говорится о нем с гордостью. А за все это ровно через полгода Гоппериха натравила на него собак… Натравила на человека, чьим трудом гребла капиталы, чьим потом и силушкой нажила со своим жадным мужем и сыновьями миллионы. А однажды слушал-слушал я рассказ деда о том, как издевались над мастеровым человеком на «каторге Гоппера», и этак осторожно взял да и спросил: «Так ты не отомстил, дедушка, за то, что на тебя собак натравили?» А он, — как сейчас помню его лицо, оно чем-то походило на лицо седовласого святого, — ну вот, а он улыбается так кротко и отвечает: «Отомстил, Петюшка, да не совсем. Вот вырастешь ты большой, пойдешь на завод к сыновьям Гопперам и вместе с папенькой отомстишь за меня до конца». А когда я подрос, то от отца узнал, что первое большое массовое выступление среди рабочих Москвы было на заводе Гоппера. Это было в восемьсот восемьдесят четвертом году. Дед уже был в годах, но еще работал. Держали его за золотые руки. Какой-то секрет он знал, а передавать другим не торопился. В модельном работал. Ну вот… Это, как говорил отец, было осенью восемьсот восемьдесят четвертого года. Ни за что ни про что Гоппер уволил с завода восемь человек лучших кадровых рабочих. Рабочие запротестовали. Возглавил это недовольство мой дед. Немцы-мастера остервенели, хотели мордобой устроить. Но не тут-то было. Старые рубцы на теле деда ныли по ночам. И, как он сам говорил, часто свились ему гопперовские собаки. Вот тут-то дедушка и припомнил немецким мастерам, что блоху подковал все-таки не немец, а русский мужик Левша. А силенка еще была. Поднял он тощего немца на воздух, как дитя малое, и швырнул в углярку. А друзья мастеровые так его немецкое благородие разделали, что он три недели на завод не показывался. А за компанию помяли бока и другому мастеру, тоже немцу. А чтобы досадить еще сильнее хозяевам, засыпали кузнечный горн землей. Словом, вывели из строя целый цех. В этот же вечер заявился на завод сам Гоппер. Не успел он переступить порог модельной, как дед мой возьми и крикни: «Бей его, ирода!..» Гоппер растерялся. Выскочил из цеха, вызвал полицейских и в этот же вечер уволил не восемь человек, как собирался, а шестнадцать. Первым в списке уволенных был мой дед. Чуть не посадили в острог, но как-то все обошлось по-тихому. Тридцать семь лет отдал заводу.

Петр Егорович смолк. Трубка его догорала. Он неторопливо выбил ее в чугунную пепельницу и только теперь посмотрел на Светлану. Та сидела не шелохнувшись. Дедушка теперь ей представлялся в каком-то новом облике. Ей вдруг показалось, что он всю свою жизнь, с малых лет, носил великую тайну и вот теперь раскрывает ее своей внучке.

— Ну что, коза-егоза, надоел я тебе своими рассказами о царе Горохе? — ухмыляясь в усы, Петр Егорович ласково глядел на Светлану.

— Нет, нет, дедушка, что ты! Это так интересно. Только я не понимаю, о каком Гоппере ты говоришь? Ведь ты рассказывал, что раньше этот завод принадлежал Михельсону?

— Нет, адвокат-проныра Михельсон еще не родился, когда твой дед гнул спину на Гоппера.

— Тогда объясни, откуда взялся этот Гоппер?

Петр Егорович снова набил трубку и, прикуривая ее, время от времени бросал взгляд на внучку, чтобы понять: для вежливости она проявляет интерес к истории завода или ей и в самом деле было любопытно знать все это? Прочитав на лице Светланы выражение искреннего ожидания, он продолжил рассказ:

— В восемьсот сорок седьмом году в Россию приехали из Англии два ловких иностранца — Гоппер и Риглей. Ребята молодые, образованные, хваткие. Ну, и решили половить рыбку в мутной воде. Предложили правительству построить в Москве механическое заведение. Царь согласился. Тоже, наверное, выгоду почуял. Из казны царской отвалил ссуду в пятьдесят тысяч рублей. С этого все и началось. Пока Гоппер ездил в Англию за машинами, Риглей нанимал в окрестных деревнях рабочий люд, расчищал участок под будущий завод. Вот в этот-то год и нанялся к Риглею мой дед. В Рязанской губернии был голод, мужики тронулись на заработки в Москву, так и обосновалась наша каретниковская косточка в Замоскворечье, на заводе Гоппера.

— Почему только Гоппера? А куда делся Риглей?

— Риглея Гоппер перехитрил. Никак не хотел делить с ним барыши. Тому ничего не оставалось, как получить свою долю и мотать в свою Англию. А что касается Михельсона, так этот адвокат-хитрец купил у Гоппера завод почти перед самой революцией. Это уже было при мне. Гопперы были тоже не дураки, видят, что дела пахнут табаком, — и навострили свои лыжи в Англию.

До начала империалистической войны заводом управляли младшие Гопперы — Яков, Василий, Аллен и Сидней. Ребята были неглупые и видели, что грядет мировая война, а с ней — революция. От воины — чистая нажива, а от революции — крах, сметет все на своем пути. Несдобровать ни их заводам, ни их капиталам. А тут, на счастье Гопперам, подвернулся Михельсон, на Петроградской бирже промышлял. Тоже ловчила из ловчил. Хотя начавшаяся война и увеличила барыши Гопперов, потому что месяц от месяца все росли и росли заказы на снаряды и гранаты, но братья оказались ребятами дальновидными. В январе шестнадцатого года продали завод за три миллиона Михельсону, получили денежки — и ищи их свищи.

— Дедушка, а откуда у этого Михельсона было столько денег? — Светлана наблюдала за тоненькой струйкой дыма, вьющейся из трубки деда, и тут же подумала: на этот вопрос дед наверняка не ответит.

Но Петр Егорович, будто слазив в кладовую своей памяти, с каким-то неизвестным Светлане старчески-брезгливым выражением лица ответил:

— Сам-то Михельсон шаромыга из шаромыг. Купил не на свои.

— А на чьи же?

— На денежки царского правительства. А этому правительству было выгодно иметь такого надежного и ловкого человека, чтобы при помощи гранат и снарядов, которые будут делать на этом заводе, продолжать империалистическую войну и душить революцию.

— А почему ты так сердито говоришь о Михельсоне? Даже поморщился.

— О!.. — Петр Егорович покачал головой. — Делец из дельцов. Прохвост из прохвостов. Этот проходимец и спекулянт как-то ухитрился получить из царской казны субсидию в пятнадцать миллионов. Ну, и развернулся. И про себя первым делом не забывал. Только на постройке одного деревянного снарядного корпуса положил в свой загашник сотни тысяч рублей. Еще не была возведена над корпусом крыша, а снаряды на войну уже шли вагонами. Как ловкий и жадный купчик, торговался с военным ведомством за каждую гранату, за каждую партию снарядов. Платило ему правительство за его убойную продукцию по самой высокой цене. Из рабочих выжимал все, что можно было выжать.

— Ну, и чем же все кончилось? Что потом стало с Гопперами и Михельсоном?

— Все решил Октябрь семнадцатого года. И с Гопперами, и с Михельсоном мы рассчитались сполна.

— Дедушка, ты так хорошо рассказал о своем дедушке, что мне кажется, будто я его когда-то видела. Правда, как во сне, но видела. Расскажи, пожалуйста, о своем отце, о моем прадеде? Ведь, как ты сказал, он тоже работал на заводе у Гоппера и у Михельсона? И папа говорил, что он был революционером. Это правда?

Петр Егорович смотрел на внучку, как бы прикидывая: стоит или не стоит бередить притихшие раны памяти об отце, поймет ли эта пичуга, кто был ее прадед, чей образ он, Петр Егорович Каретников, пронесет до самой могилы как символ человеческой чистоты и совести, как неугасимый свет отцовской нежности. И тут же решил: «Не сейчас, потом… Все сразу — слишком много. Смешается все в голове».

— О Егоре Каретникове, о твоем прадеде, я поведаю тебе, доченька, особо. На это нужно не час и не два. — Но и уйти совсем от ответа тоже было нехорошо. — За раны моего деда, который перед смертью завещал моему отцу и мне до конца стоять за рабочее дело, сполна рассчитались сын и внук. Сын это сделал на баррикадах Красной Пресни в девятьсот пятом году. Он, мой отец и твой прадед, тоже с семнадцати лет до последнего дня своей жизни гнул спину в литейном у Гоппера. Дед твой, то бишь я, к Гопперу пришел в девятьсот шестом году, шестнадцати лет, уже после смерти отца. А в Октябре семнадцатого года я свою десятку красногвардейцев повел на штурм Московского Кремля. Много славных голов полегло в те тяжелые дни революции. Но память о них святая. Похоронили всех в братской могиле у стены Кремля.

Светлана видела, что дедушка устал. Но рассказом о своих славных предках он разжег в ней интерес к ее родословной, о которой раньше она никогда не задумывалась.

— Когда-нибудь о твоем прадеде, моем отце, я расскажу тебе подробно. Вся его сознательная жизнь протекла на моих глазах. Это был настоящий революционер, борец, человек большого мужества. А сегодня не хочу комкать память обрывками. В другой раз, доченька, я расскажу тебе о том святом месте, откуда нужно начинать знакомство с нашим заводом. Сейчас я уже устал. — Петр Егорович достал из нагрудного кармана пиджака большие круглые часы на серебряной цепочке, нажал на кнопку и, когда отскочила крышка, отнес их на вытянутую руку. — Сегодня у меня в пять часов заседание жилищной комиссии в завкоме, сейчас полчетвертого. А нужно еще зайти в исполком, там тоже дела.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Отстранение Владимира от главной роли в фильме было для всей съемочной группы большой неожиданностью. Отснято несколько километров пленки, больше половины работ позади, вырисовывался уже монтаж фильма — и вдруг… Приказ по объединению:

«Ввиду нарушения производственной дисциплины… от роли Печорина в фильме «Герой нашего времени» В. Путинцева освободить».

Нашлась и номерная статья Кодекса закона о труде.

Текст приказа Владимир перечитывал несколько раз. Перечитывал до тех пор, пока не потерял смысла, скрытого за этими неумолимыми казенными словами.

В съемочную группу, где актеры собирались перед тем, как выехать на натуру или двинуться в павильоны, идти Владимиру было страшно. Там все станут спрашивать: что случилось? За что? Будут расспрашивать, жалеть… А Владимир чувствовал: вряд ли он найдет в себе силы спокойно рассказать друзьям о том, что неделю назад случилось в ресторане «Чайка».

Душили слезы обиды и беспомощности… Они подступали к горлу, он глотал их, стирал кулаком с глаз и, оглядываясь но сторонам, боялся, чтобы кто-нибудь не увидел его в эту минуту плачущим, раздавленным… Еще неделю назад Владимир ходил по коридорам киностудии гордо и чувствовал на себе взгляды, которые выражали восторг и веру в будущего киногероя. Другие работники студии завидовали ему и тщетно скрывали эту зависть. Третьи просто запоминали: какой он есть простой и хороший сейчас, в начале своей артистической карьеры, и каким станет через несколько лет, когда на удачника обрушится большая слава.

«…Нарушение производственной дисциплины…» Эти слова невидимыми пиявками присосались к сердцу сразу и не отпускали. Владимир шел по двору киностудии и механически твердил три этих слова, окончательно потеряв их смысл и значение.

Захотелось домой, к матери, в Сибирь…

Там сейчас уже вовсю идет сенокос, поспела брусника. За огородами мелкой рябью дрожит под налетевшим ветерком озерце. А когда солнце погружается за дальний синеющий лес и воздух холодит терпким полынным настоем, перемешанным со сладковатыми запахами парного молока только что подоенных коров, вдруг над самой головой со свистом пронесется вспугнутый на болотце проворный чирок или гулко, тяжело прошелестит утка. Здесь же, прямо на улице, у палисадников, на притоптанной траве, улеглись на ночь кем-то не загнанные во двор овцы; белыми комками разбросан гусиный выводок; тяжело, натруженно дышит корова, она улеглась прямо на дороге. Кое-где в избах зажгли керосиновые лампы. Электричество на их окраинную улицу обещают провести только к Октябрьским праздникам; мать пишет, что уже ставят столбы… Ток пойдет со станции — дорогу электрифицируют.

А провода на столбах гудят… Гудят грустно, кручинно. Где-то на конце деревни жалобно, как перед покойником, завыла собака; прямо за спиной неожиданно расколол своим оглашенным криком прохладную сгустившуюся темь горластый петух. Только стемнело, а уже выпала роса. Ночь будет холодная…

«Эх, Володька, Володька… Какой ты, к черту, Печорин!.. Тебе просто по ошибке временно повезло. Все эта бутафорская мишура, весь этот картонный маскарадный Кавказ, фанерные горы, ватные кипарисы тебе непонятны, такие они тебе чужие! Да ты ведь и Кавказа-то живого не видел своими глазами. Мещанин во дворянстве… Медведь… Лопахин, купивший вишневый сад у промотавшихся аристократов. Мужика тебе играть, колхозного конюха, конопатого Митюху… Не шампанское и грог тебе нужно пить… О них ты знаешь только из книг да из рассказов Кораблинова…»

Ускоряя шаг, Владимир шел на Ленинские горы, по направлению к университету.

«Пусть Печорина играет Артур Сокольский. У него он получится натуральней. Кавказ он знает, как знаешь ты все прилегающие к деревне озера. Семья Сокольского одна из самых интеллигентных семей в Москве. Отец — профессор музыки, дед — академик, мать читает курс эстетики в консерватории. Да и сам-то он весь соткан из музыки, театра и воображения. Посторонись, Володька. Сегодня ты походишь на мужика в латаном зипуне, в старых, подшитых валенках, с мешком за плечами. По недосмотру проводника ты сел не в свой общий вагон, а затесался в купе мягкого международного вагона… А вот теперь ты сидишь и дико озираешься, очутившись среди хрусталя, бархата и зеркал… Беги от всего этого, Володька, пока не поздно. Неужели ты не видишь, что с тобой сыграли солдатскую шутку? Качнули… Три раза подбросили и поймали на руки, а четвертый раз подбросили и… разбежались».

Владимир подходил к каменной балюстраде университета на Ленинских горах. На крутом спуске горы, пружинисто выгнув свою горбатую спину, на фоне белых облаков, чернел чугунным остовом гигантский лыжный трамплин. Оглянулся. Огромная белокаменная чаша Лужников, напоминающая большой узорчатый торт, отсюда, с Ленинских гор, казалась не круглой, а яйцевидной, а вода в Москве-реке была такой синей, что, нарисуй ее художник в натуральных световых тонах, она будет выглядеть неправдоподобной.

Владимир остановился у балюстрады. Массивный шпиль высотного здания, увенчанный звездой в лавровом венке, ему показался мачтой большого океанского корабля, разрезающего белые сугробы облаков.

Внизу, закованная в гранитные берега, синей подковой изгибалась Москва-река. Поднимая белые бурунчики, по ней стремительно неслись быстроходные прогулочные катера и юркие моторные лодки.

Слева, там, где гранитная балюстрада кончалась, на фоне светло-голубого неба отчетливо вырисовывались два зеленых купола старинной игрушечно красивой церквушки, в которой, по преданию, венчался один из русских царей. Правый купол церквушки по контуру своему напоминал Владимиру шлем русского былинного богатыря. Другой — левый, под которым размещалась колокольня, — строгими прямыми линиями и скошенными углами как бы контрастировал со своим правым собратом. Над обоими куполами возвышались горевшие на солнце позолоченные кресты.

Почти к самой балюстраде то и дело, шурша резиновыми шинами по асфальту, подкатывали такси и туристские автобусы. Из них выходили люди. Чаще всего это были иностранные туристы, увешанные фотоаппаратами. Люди подходили к балюстраде, налегали на нее грудью, облокачивались и, замирая, любовались панорамой Москвы.

Чуть левее и дальше огромного, многогектарного пространства ансамбля Лужников блестел на солнце золотой крест Новодевичьего монастыря. Недалеко от подножия древнего собора покоились останки великих людей, Гоголь, Чехов, Станиславский, Шадр… Над могилой Собинова распластался в предсмертной агонии умирающий мраморный лебедь. На лавочке у памятника Станиславскому и сейчас, наверное, сидит кто-нибудь из актеров или почитателей искусства, предавшись воспоминаниям и раздумьям. На кумачовых полотнищах, повивающих постаменты памятников Зои Космодемьянской и ее брата Александра, за сегодняшний день наверняка прибавились новые комсомольские значки, снятые с груди юных посетителей кладбища-музея…

Владимиру стало легче. Он даже не мог понять, почему вдруг ему стало легче. Быстротечность земной жизни перед ним неожиданно предстала со всей обнаженностью отсюда, с высоты Ленинских гор, где он был не раз и раньше, так же, как и теперь, стоял у этой же гранитной балюстрады, по никогда в голову его не приходили мысли, которые вспыхнули сейчас. Кораблинов, сцена в ресторане «Чайка», текст приказа… все это как-то незаметно и без боли отодвинулось далеко-далеко и захлестывалось набегающими валами дум и мыслей, которые могли в голове Владимира родиться только здесь, на этом священном московском возвышении. Владимир закрыл глаза. В памяти как живой предстал профессор Орлов, который в своих лекциях по истории театра самозабвенно рассказывал о том, как более ста лет назад здесь, на Воробьевых горах, Герцен и Огарев на коленях поклялись отдать свои силы, а если потребуется — и жизни, на великое служение отечеству и народу.

«А ведь их нет… Нет их… — думал Владимир. — Значит, есть предел не только радостям, но и страданиям. Есть на земле та грань, за которой человек не сможет оскорбить человека. Для одних эта грань — великие пантеоны, для других — просто обочина проселочной дороги, петляющей во фронтовой полосе. Для третьих — тихое деревенское кладбище за огородами».

И там, вдали, в синей дымке, повисшей над столицей, вырисовывались стертые очертания высотных дворцов на Смоленской площади, на площади Восстания, на Котельнической набережной… Правее и левее их островерхими спиральными пирамидами вонзались в небо телевизионные башни Шаболовки и Останкина.

Владимир напряженно всматривался в даль, выискивая глазами силуэты башен Кремля, но не видел их. Мешала сизая дымка.

Владимир стоял у балюстрады и думал о бренности человеческой жизни. И чем больше он думал, тем ему становилось легче. Отсюда, с высоты Ленинских гор, — и это Владимир почувствовал остро — само значение личности Кораблинова, ранее выросшее в его сознании до гиперболических масштабов, вдруг неожиданно померкло, поблекло, смешалось с той житейской грязью, свидетелем которой он был неделю назад в ресторане «Чайка».

Исподволь, как-то незаметно, в душе закипала злоба. Злоба, как стальное кресало, скользнувшее по кремню, высекло желание отомстить. Но чем? Как отомстить?.. В чем, в каких ситуациях он сможет иметь преимущество перед Кораблиновым? Не поднять же руку на старика?!

Владимир долго стоял неподвижно, навалившись грудью на балюстраду. И вдруг на душу наплыло невесомое облачко успокоения. И Владимир убеждал сам себя: «Ему под шестьдесят. Мне — меньше. Все мое — впереди! Все кораблиновское — позади. Моя жизнь и мои надежды — на самой вершине Ленинских гор. Он, Кораблинов, устал от славы, от сознания того, что уже ничто не поманит его розовой дымкой неизвестности… Живой позолоченный труп». Не знал только, что делать дальше. Пройти по киносъемочным группам других объединений и предложить себя в порядке ввода на какую-нибудь эпизодическую роль в другом фильме? Поехать домой, к матери, обнять ее, одинокую и единственную, кто все может понять, все может простить; рассказать ей, как на исповеди, о том, как жестоки могут быть люди, которым доверяешь свое сердце, свою судьбу?.. А может быть, встать к станку? Три пути… Первый путь — унижение, расчет на жалость и сострадание. Второй — вздохи матери, ее тайные слезы от бессилия и невозможности помочь сыну в его большом горе… Третий был самым надежным. Металл не заплачет, станок не будет страдальчески вздыхать, начальник цеха не пошлет на подсобные дворовые работы, не бросит в бригаду разнорабочих; он поручит главную роль в цехе согласно квалификации Владимира: фрезеровщик шестого разряда в бригаде коммунистического труда.

…В этот же день Владимир пришел на завод и, не объясняя причин, сказал начальнику цеха Карташову, что его творческий отпуск без содержания окончился и что завтра он может выйти на работу.

Это заявление Карташова удивило. Он встал из-за стола и, вглядываясь в лицо Владимира (не шутит ли?), понял, что у Путинцева случилось что-то такое, о чем расспрашивать сейчас не стоит: слишком остра и свежа боль. Это он видел по глазам и по бледным, впалым щекам Владимира, робко стоявшего посреди кабинета начальника цеха.

— А как же съемки?.. Все уже кончилось? — только и осмелился спросить Карташов.

— Все кончилось, Федор Михайлович!..

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Одна мысль о том, что нужно идти в поликлинику, поднимала в душе Иванова тоскливую, мутную зыбь. И не только потому, что после тяжелого ранения при взятии Запорожья пришлось около года поваляться в трех госпиталях. Даже не потому, что, как всякий русский человек из простонародья, последним делом считал таскаться по врачам. Скорее всего сказывались послевоенные сороковые и пятидесятые годы, когда через каждые двенадцать месяцев приходилось целыми днями томиться в душных коридорах поликлиник, чтобы пройти очереди инвалидных перекомиссий.

Давно не был Иванов в поликлинике. Простужался — обходился домашними средствами. А чаще всего после жаркой парной в Даниловских банях, по совету соседа, тоже инвалида войны, прибегал к верному средству — холодная вода из-под крана по рецепту «три капли воды на стакан водки».

На этот раз Иванов пришел в поликлинику по особой нужде. После того, как Петр Егорович побывал у заместителя министра, фронтовик внутренне встряхнулся. Загорелась ярче почти потухшая звездочка надежды получить машину. Все реже и реже останавливался он у фанерного пивного ларька, где по утрам ждали его дружки-приятели. Разные люди среди них были: молодые и старые, пропащие и те, кто но молодости да по безволию уже медленно увязал в трясине пьянства, когда еще можно спастись, но сильной руки никто не подавал, а дружки не отпускали…

А перед тем как идти на медицинскую комиссию, Иванов взял себя в руки окончательно и целую неделю, превозмогая бессонницу и гнетущую душевную тоску, не брал в рот хмельного. Это удивило даже жену. Взял, набрался силы и «завязал»…

И все-таки «Запорожец» «Запорожцем», а пропахшие лекарствами коридоры поликлиники по-прежнему наводили тоску. У каждой двери томились молчаливые, угрюмые старички, вечно вздыхающие и все чем-то недовольные говорливые старушки, переминаясь с ноги на ногу, терпеливо ждали своей очереди молодые люди, тут же сновали пронырливые, знающие все ходы и выходы ловкачи, старавшиеся прошмыгнуть к врачу «на ширмача»…

Все это Иванову было до тошнотной оскомины давно знакомо, а потому противно. Со вчерашнего утра он прошел почти всех врачей, сдал все полагающиеся анализы. Минут двадцать вертел и крутил его хирург, долго выслушивал и обстукивал терапевт, раза три измерял давление, медсестра в ушном кабинете шептала так тихо, словно хотела подловить на какой-нибудь цифре, — не получилось. Нервы были крайне напряжены. Впереди сверкал новенький «Запорожец». У окулиста все обошлось как нельзя лучше. После осмотра врачом глазного дна медсестра, водя по таблице острым кончиком, указки, добралась аж до самого нижнего ряда бисерных букв — назвал все до одной буковки правильно. А это в медицине считается уже сверхостротой зрения. Медсестра даже похвалила: «У вас зрение снайпера. Милиционера увидите за версту». — «У меня зрение танкиста, — поправил ее Иванов. — Милицию пеленгую не глазом. Я ее чую печенкой».

Остался невропатолог. Его-то Иванов и побаивался. Прошедшие комиссию перед ним говорили, что старик въедливый и злой, крутит и вертит так и сяк, двоим из пяти не подписал карточку, велел прийти через полгода. Почему — объяснять не стал.

— Следующий! — раздался за спиной Иванова нежный голосок молоденькой медсестры.

От неожиданности Иванов даже вздрогнул и быстро подхватил костыли.

Сухонький старичок невропатолог, по-воробьиному нахохлившись, сидел за столом в углу кабинета. Склонив голову, он, словно липучими выцветшими репьями, вцепился в Иванова взглядом, как только тот появился в дверях. Этот немигающий, скользнувший поверх золотых ободков очков взгляд сопровождал Иванова до тех пор, пока он, сделав три крупных, наметных шага, не приблизился к столу.

— Садитесь. — Голос врача был резок и сух. Своим обликом и реденьким взвихренным ленком седых волос в первую минуту он показался Иванову очень похожим на Суворова, каким его нарисовал Суриков при переходе через Альпы. Других портретов знаменитого полководца он не знал.

Иванов сел и аккуратно, стараясь не стучать, приставил костыли к стене. Прокашлялся. Чувствуя на себе все тот же цепкий взгляд врача, поежился. Ждал вопросов.

— Группа инвалидности?

— Вторая.

— Трудитесь?

— Пока да.

— Что делаете?

— Мастерю мышеловки.

— Мышеловки? — Врач вскинул на лоб очки и в упор широко открытыми глазами смотрел на Иванова, точно определяя: пошутил человек или сказал вполне серьезно? — Что это за мышеловки?

— Обыкновенные, в инвалидной артели. На деревянной дощечке закрепляются пружина, убойная скоба и лепесток для наживки. Мышка бежит, учует запах наживки, потянет ее зубами, а железная дужка на тугой пружине хвать ее поперек тела — и конец.

— И сколько стоит такая мышеловка?

— По прейскуранту… Пятнадцать копеек штука. Если б знал, что интересуетесь, принес бы… И не одну, а дюжину.

Врач крякнул, опустил очки на нос и бегло пробежал взглядом медицинскую карту Иванова, лежавшую перед ним.

Дальше все пошло так, как и полагалось при осмотре у невропатолога. Заставлял врач с размаху попасть кончиками указательных пальцев в кончик носа — Иванов попадал с первого раза, проводил какой-то металлической палочкой по голому животу — мышцы живота реагировали ответной волной раздражения, бил молоточком по сухожилию под коленкой — Иванов всеми силами старался, чтоб нога немного (не сильно, а немного, это он знал еще со времен военных госпиталей) вздрагивала, и нога не подводила, умеренно отвечала на каждый удар; велел врач оскалиться — Иванов старательно тужился в широком оскале передних прокуренных зубов…

Все вроде бы шло нормально. А вот пальцы рук… пальцы подвели. Как ни силился Иванов, вытянув перед собой руки и затаив дыхание, сделать все, чтоб предательские пальцы не дрожали, — ничего не получалось. Пальцы ходили ходуном.

— Одевайтесь, — строго бросил врач и принялся что-то писать в медицинской карте.

— Ну как, доктор? — с опаской спросил Иванов, чувствуя, что в чем-то он не угодил старику.

— Пьете? — Ручка в руке врача остановилась на полуслове, и два выцветших колючих репья, голубевших над золотой оправой очков, снова вцепились в Иванова.

— Как вам сказать… — Иванов почувствовал, как сердце сделало мягкий перебой и, словно затаившись на какую-то секунду, с силой толкнуло кровь куда-то выше, к горлу. — Как вам сказать, доктор. Уж не очень, чтобы очень, но случается… Одних праздников в году вон сколько. Врать не хочу…

— Каждый день? — Вопрос прозвучал неожиданно, как нахлест кнута.

Иванов растерялся:

— Боже упаси!..

— Пока за руль садиться нельзя.

— Почему?

— Опасно. Для вас и для окружающих.

Губы Иванова крупно дрожали, на лбу выступили бисеринки пота.

— Доктор!.. Я тридцать лет хлопотал машину… Тридцать лет!.. И наконец я ее получаю… А вы… Доктор… — Большая, в рубцах и ссадинах, изрезанная ржавой проволокой мышеловок ладонь Иванова легла на грудь. Это была поза человека, который клянется жизнью или обращается с мольбой к богу.

— Товарищ Иванов, я почти сорок лет являюсь экспертом государственной автоинспекции и за эти почти сорок лет ни разу не ошибался в диагнозе. — Авторучка врача нервно побежала по разграфленному листку медицинского заключения. А когда закончил писать и отодвинул на край стола медицинскую карту, то бросил колючие репьи из-под золотых ободков на сестру. — Следующего!

— Как? Это уже окончательно и бесповоротно? — испуганно спросил Иванов, стараясь подавить в себе дрожь, которая начинала колотить его.

— По крайней мере на ближайшие два-три месяца. Советую вам — бросайте пить. Совсем! Ни грамма. Придите как следует в себя, а потом добро пожаловать ко мне.

— Доктор… — Иванов с трудом справлялся с трясущимися губами.

— Дайте как следует отдохнуть организму от спиртного, а нервам от житейских треволнений. Вот тогда в этой графе, — желтым, прокуренным пальцем с разрубленным ногтем врач ткнул в графу, где разрядкой стояло слово «Невропатолог», — может быть, я напишу другое заключение. У вас все еще поправимо. Поняли меня?

— Понял, — расслабленным, болезненным стоном прозвучал ответ Иванова.

Тут, как назло, дрожавшие пальцы не сразу подхватили приставленные к стене костыли. Они грохнули на пол так, что врач, не заметивший их падения, резко и нервно откинулся на спинку кресла.

Все плыло перед глазами Иванова, когда он, тяжело опираясь на костыли, шел по коридору: утомленные, хмурые лица больных, притихших в ожидании, таблицы и плакаты, висевшие на стене, зеленый, под самый потолок фикус в огромной дубовой бочке казался зеленым облаком…

Внизу, у гардероба, Иванова нагнала молоденькая медсестра, помогающая невропатологу.

— Вы забыли медицинскую карту. — Сестра виновато протянула Иванову листок, который он взял не сразу, а словно раздумывая — брать или не брать. — Вы не волнуйтесь. Приходите недельки через три, и все будет в порядке. Нил Захарович уходит в отпуск, комиссовать будет Зоя Васильевна. Она почти никого не бракует. Она жалеет инвалидов войны… Честное слово!.. Только бросьте выпивать, и все будет хорошо.

— Спасибо, доченька, так и сделаю…

Когда медсестра скрылась за поворотом лестничного пролета, Иванов скомкал медицинскую карту и бросил ее в урну, стоявшую в углу.

Домой в этот день он вернулся поздно. Сразу же, с порога, жена Иванова, подсушенная вечной заботой, нуждой и долготерпением женщина, которой по виду можно было дать все шестьдесят, хотя она была на два года моложе мужа, тяжко вздохнула и покачала головой.

— Опять?.. Господи! Когда же это кончится? — И, больше не сказав ни слова, ушла на кухню.

— Верочка!.. Вера Николаевна!.. — бросил вдогонку жене Иванов. Закрыв за собой дверь, он вскинул руку и, горько улыбаясь, замер на месте. Словно кого-то к чему-то призывая, торжественно провозгласил: — Падающего толкни!.. Вот она, высшая мораль всех времен!

За день Иванов ослабел душой, изнемог телом. Да и выпито столько, сколько не пивал уже давно.

Внук Ванька, который из-за карантина в детском саду вторую неделю отсиживался дома, приволок по полу из смежной комнаты гармонь. Дед обещал сыграть, как только получит машину. Повестка на «Запорожец» пришла уже неделю назад, а дед все никак не выполнял своего давнего обещания. Сколько ни помнит Ванька себя, гармонь-ливенка, запыленная и застегнутая на ременные застежки, лежала в нижнем ящике старого комода.

— Дедуль, сыграй… Ведь обещал, — гнусавил внук, гладя ладошкой запыленные лады гармони. — Машину-то дают…

Вера Николаевна в комнату вошла так тихо, что Иванов в первую минуту ее не заметил.

— Как комиссия? — вкрадчиво и тихо спросила она, стараясь понять, с чего бы так нагрузился — с радости или огорчения. То и другое было почти всегда оправданием мужа.

— Верочка!.. Верунчик! — В голосе Иванова звучала обида. — Захлопнули, как мышонка в мышеловке.

Взгляд его упал на гармонь, которую он не брал в руки уже много лет. С ней он прошел через войну. Возил ее в танке. Пробитая в двух местах осколками и умело залатанная батальонным электриком, который на гражданке был столяром-краснодеревщиком, она кочевала со своим хозяином по госпиталям… И вот цела-невредима, хоть и запыленная, но жива. Забытая, но еще не утеряла голоса. Не должна утерять. А внук не унимался, скулил, обхватив колено деда:

— Ведь обещал, дедушка…

С минуту Иванов сидел неподвижно, глядя то на гармонь, то на веснушчатого внука, у которого недавно выпали два передних зуба, отчего в лице его проскальзывало что-то смешное и старческое. Поднял гармонь с пола, неторопливо и бережно вытер с нее платком пыль, расстегнул ременные застежки, подул на ребра мехов, где в некоторых местах налипла сизая паутина, и пробежал пальцами по ладам.

Первые звуки, озорно всплеснувшиеся под потолок комнаты, вспыхнули в озорных глазах внука веселыми огоньками.

Иванов прильнул ухом к мехам гармони и, будто вслушиваясь в тихое биение ее сердца, начал подбирать мелодию. Вера Николаевна и Ванька, стараясь не мешать, стояли рядом и ждали. Жена давно не слышала голоса ливенки. А ведь до войны завораживала ее до сладких слез… Внук первый раз видел в руках деда гармонь. Прошлой зимой он несколько раз тайком вытаскивал ее из комода, пробовал играть на ней, но, вспомнив строгий наказ бабки («Боже упаси дотронуться!..»), снова ставил ее в комод.

Через открытую на балкон дверь было слышно, как по листьям тополей зашлепали крупные капли дождя.

Мелодия вначале была уловлена, потом найдена — это Вера Николаевна поняла по лицу мужа, на котором за тридцать лет супружеской жизни она научилась читать малейшие оттенки настроения, в еле заметном прищуре глаз, в извилине улыбки могла отличить радость от печали, веселье от горечи…

Иванов встал, широкой отмашью руки откинул назад упавшую на лоб тяжелую седую прядь, оперся обрубком ноги о стол, другая нога продолжала крепко стоять на полу. Ловко вскинутый на левое плечо ремень словно пригвоздил гармонь к широкой груди. И вот она, набрав в мехи воздуха, словно вздохнула и ожила от глубокой многолетней спячки.

Вначале в тихий, заросший тополями и акацией дворик затаенно и нерешительно выплеснулась через раскрытую дверь кручинная мелодия. Что-то старинное, былинно-русское слышалось в ее переливах. Потом в мелодию вплыл голос. И вплыл не так, как в кудри девицы-красавицы вплетаются алые ленты… Он, этот голос, оплел мелодию диким буйным хмелем, на какое-то время затопил ее, а потом снова дал вынырнуть, чтобы через несколько ладов-переборов снова затопить.

Проникновенно, до ощущения душевного озноба, началась эта песня…

Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.

Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас — голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!..

Слова следующего куплета Иванов забыл. Силился вспомнить (когда-то знал всю песню!) — и не мог. И песня, словно отставший от матери жеребенок, иссякла… Мелодия жила, рвала душу Иванова и тут же со струн памяти соскабливала ржавчину… И вдруг… Из леса снова показался огненно-рыжий жеребенок-песня, догнал матку-мелодию, и они поскакали по ржаному полю рядом. По щекам Иванова скользнули две блеснувшие слезы. Кто сказал, что слезами пьяного человека плачет вино? Неправда! В них, в этих слезах, молитва души, в них исповедальный ропот обиды, в них стон поверженного.

Никак не мог понять Ванька, почему прослезился дедушка, почему сдерживает рыдания бабушка.

…И пришлось нам нежданно-негаданно
Хоронить молодого стрелка
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…

Иванов подхватил костыли и с гармонью на груди вышел на балкон, под дождь. Теперь песня лилась во всю мощь голоса, она затопила притихший в тополиной дреме дворик.

Ливенка захлебывалась тоской. Кручиной нерасплесканного горя ее пытался затопить могучий грудной голос, в котором звучали щемящая боль и брошенный судьбе вызов.

…Будут песни к нему хороводные
Из села по заре долетать,
Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать…

Тяжело, как подрубленный дуб, опустился Иванов на скамью, стоявшую на балконе. Молча приняла Вера Николаевна из рук мужа гармонь и отнесла ее в комнату. Капли дождя смешались со слезами, отчего лицо Иванова, освещенное бледно-голубым отсветом фонаря, блестело масляным блеском.

— Дедушка, почему ты плачешь? — скулил внук, не обращая внимания на дождь.

— Вырастешь большой, тогда узнаешь, Ваня, отчего люди плачут.

Запрокинув голову на поручни балкона, Иванов, словно мгновенно заснув, с минуту сидел неподвижно с закрытыми глазами. Сидел до тех пор, пока не донесся голос жены:

— Миша, к тебе какой-то профессор…

Иванов потянулся за костылями и тяжело встал. У порога открытой двери, не решаясь войти в квартиру, на лестничной площадке стоял высокий человек в мокром плаще. Не молодой и не старый. Из-под мокрых полей его шляпы, с которых стекали капли воды, были видны седые кудри. Улыбка у незнакомца была виноватая и добрая. Из-под густых седых бровей смотрели большие печальные глаза. На худом лице залегли глубокие складки.

— Вы к кому, гражданин? — желчно процедил Иванов.

— Я к вам… Я профессор искусствоведения… Моя фамилия Волчанский. Я слышал, как вы пели… Я стоял внизу, во дворе, и слышал…

— Ну и что? — оборвал Иванов смутившегося профессора, который, сняв мокрую шляпу и прижав ее к груди, всем своим видом хотел показать, что к Иванову его привели добрые намерения.

— Почти всю свою жизнь я собираю в народе таланты… Такого исполнения этой старинной песни я никогда не слышал. И вряд ли когда услышу.

— Ну, и что из этого? — снова набухший горечью, резкий вопрос хлестнул седого профессора.

— Позвольте я, когда вам будет удобно, приеду к вам с магнитофоном и запишу эту песню… Она потрясла меня… Я запишу все, что вы пожелаете спеть. Вот вам моя визитная карточка». — Волчанский полез в нагрудный карман пиджака, проворно достал блокнот, но не успел раскрыть его.

— Профессор, вы ошиблись адресом, я не артист.

— Вы больше чем артист! — почти воскликнул Волчанский, и его глаза вспыхнули блеском искреннего, почти детского восторга.

— Извините, я всего-навсего инвалид. Инвалид войны!..

С этими словами Иванов с силой захлопнул дверь перед носом профессора Волчанского, который так и не успел передать ему визитную карточку.

— Миша, зачем ты так обидел человека? — с упреком покачала головой Вера Николаевна, когда услышала хлопок лифта на лестничной площадке.

Иванов зло заскрипел зубами. В глазах его сверкнула какая-то незнакомая ей ярость озлобления.

— Ненавижу!.. Сегодня ненавижу всех!.. Люблю только тебя, моя старушка… Люблю Ваньку и мать… — Иванов приставил к стене костыли, прижал седую голову жены к своей груди и, почувствовав ее рыдания, принялся успокаивать; — Не плачь, все будет хорошо… Наша возьмет. Бог правду любит. Иди клади спать Ванюшку.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Петр Егорович встал, надел фуражку, поправил перед зеркалом, вмонтированным в дверку шкафа, галстук.

— Пойдем к заводу. Я расскажу тебе то, что ты должна знать обязательно.

Они вышли на улицу. Светлана покорно шла за дедом, приотстав на шаг. Оба молчали. Прошли переулок, свернули в сторону Люсиновской.

— Дедушка, ты же сказал, что пойдем к заводу?

— Не спеши в Лепеши, в Пичаве ночуем. Будем и на заводе. Сделаем маленькую экскурсию. А то вы нынче пошли с ленцой, как те ивашки, что не помнят родства.

Вышли на Люсиновскую. Петр Егорович остановился в тени под молодым деревцем.

— Ты знаешь, почему эта улица называется Люсиновской?

Светлана дернула плечиком и удивленно вскинула брови.

— Революционерка была такая… Сейчас об этом знают даже октябрята замоскворецких школ.

— Это написано и на доске в начале улицы. А знаешь, что она сделала для революции?

Светлана покачала головой.

— В школе не рассказывали, в учебнике по истории тоже не написано.

— Скользите поверху. А нужно глубже, глубже нырять. — Петр Егорович оперся обеими руками о палку и, окинув взглядом широкий проспект, начал рассказ: — Да, была такая девушка, революционерка, Люся Люсинова. Студентка коммерческого института, из дворян, так же как и Ленин. В партию большевиков вступила еще до революции. Бесстрашная была девушка. На этой вот улице, раньше она называлась Малой Серпуховской, в доме двадцать восемь, находилась студенческая столовая коммерческого института, теперь этот институт называют плехановским. Мы, рабочие, называли эту столовую столовой Лукича, по отчеству хозяина. Вот в эту-то столовую стали частенько похаживать наши рабочие, слушать выступления пропагандистов-студентов. Самым главным пропагандистом среди них была Люся Люсинова. Вот вы, комсомольцы, и не знаете, наверное, что прежде чем зародиться союзу вашему молодежному по всей стране, сразу же после Февральской революции на заводе Михельсона первым в Москве был создан Союз рабочей молодежи. В помощь молодому Союзу Замоскворецкий райком партии прикрепил Люсю Люсинову. Она же руководила разработкой Программы и Устава Союза. Назвали тогда этот Союз рабочей молодежи «III Интернационалом». Потом уже, по почину молодежи завода Михельсона, такие союзы стали создаваться на заводе Бромлея, на кондитерской фабрике «Эйнем», теперь ее называют «Красным Октябрем», на парфюмерной фабрике Брокера… А уже в конце мая молодые рабочие с нашего завода Саша Бакланов, Виктор Цуканов, Саша Андреев, а также товарищи из райкома партии, среди которых была и Люся Люсинова, стали создавать районный комитет Союза рабочей молодежи. Сынков торгашей и чиновников в этот Союз не принимали, а кому удавалось просочиться, тут же с позором выметали сами рабочие.

Переждав, когда пройдет грохочущий самосвал, Петр Егорович взглянул на Светлану и, видя, что она слушает его с интересом, продолжал:

— А в июне семнадцатого года в кинотеатре «Великан» — это что на Серпуховской площади находился — было созвано первое собрание молодежных рабочих союзов Замоскворецкого района. На собрании этом хорошую речь сказала Люся Люсинова. Ей выпало счастье побывать на Апрельской конференции большевиков в Петрограде, там выступал Владимир Ильич.

Выезжающий из-под арки грузовик оборвал рассказ Петра Егоровича. Он остановился, сжав локоть Светланы. А когда грузовик вырулил на проезжую часть, Светлана, не дожидаясь, пока Петр Егорович продолжит рассказ, спросила:

— Что же стало дальше с Люсей Люсиновой?

— Это, внученька, длинный рассказ. Пойдем к заводу. Тут что ни имя — то теперешняя улица или переулок. Жаркие стояли дни. Люся Люсинова с оружием в руках дралась в первых рядах красногвардейцев с завода Михельсона. Особенно сильные бои разгорелись тридцать первого октября и первого ноября. Несколько раз юнкера и белогвардейцы бросались в атаку на красногвардейцев Михельсона со стороны Малого Левшинского переулка. Но совместно с солдатами сто девяносто третьего полка все эти атаки были отбиты. В этот же день сложил голову Петр Добрынин, токарь с телефонного завода, член районного штаба Красной гвардии. Он руководил большим отрядом красногвардейцев, что дрался на Остоженке. Это был орел, красавец!.. Не ушел с позиций даже тогда, когда был ранен пулей в плечо. Там же, на Остоженке, в баррикадных боях погиб и четырнадцатилетний Паша Андреев, работал мальчиком на побегушках в кузнечном цехе. Смышленый был хлопец, тоже состоял членом Союза рабочей молодежи «III Интернационала».

— Дедушка, разве ты забыл?

— Что?

— Ведь Павлика Андреева я играла три года назад в спектакле «Залпы Остоженки». Ты еще был тогда консультантом спектакля.

Петр Егорович углубился в воспоминания, шел молча. Картины спектакля мешались с живыми эпизодами реальных уличных боев, что были полсотни лет назад.

— Теперь вспомнил?

— Вспомнил, — глухо ответил Петр Егорович.

Подходили к скверу завода.

— Здесь у нас, в Замоскворечье, что ни камень, то история, что ни переулок, то память.

Еще издали Светлана увидела посреди зеленого сквера на площади огромную фигуру Ленина. Полы пальто слегка раздувало ветром, руки энергично засунуты в карманы на голове глубоко надвинутая фуражка. Вся фигура вождя, вознесшаяся на глыбах гранитного постамента, сооруженного на просторной площадке из каменных плит, была устремлена вперед, звала за собой, дышала верой в ту великую идею освобождения трудового человека, которой Ильич посвятил свою жизнь.

Три года назад, когда Светлана училась в седьмом классе, на месте этого огромного памятника стоял коричневый гранитный, во много раз меньше теперешнего. Он изображал Ленина стоящим на трибуне. Или потому, что Светлана тогда была еще слитком молода, чтобы понять значение этого места, или монументальность нового памятника ее как-то особенно всколыхнула, но, приближаясь к монументу, она вдруг испытала чувство, которое не поднималось в ее душе три года назад, когда она, провожая дедушку на партийное собрание, впервые увидела этот памятник. Дедушка тогда торопился. Почти у проходной завода он дал ей деньги, сетку и наказал, чтобы она купила самой лучшей черешни и помидоров и немедленно отвезла бабушке в больницу. Уже тогда бабушка часто прихварывала. Некогда было дедушке рассказывать четырнадцатилетней внучке (да и поймет ли?) о той святыне, которую хранит зеленый скверик перед входом в завод. Тогда Светлана не обращала особенного внимания и на монумент из гранита-лабрадора, который стоит недалеко от большого памятника вождю.

— Дедушка, а ты ни разу не рассказывал мне про этот памятник. — Они приближались к невысокой гранитной плите, окаймленной зеленым бордюром бледной низкорослой зелени. — Я хочу знать о нем поподробней. Больше, чем здесь написано.

— Остановимся, дочка. — Петр Егорович снял фуражку и, расправив плечи, перевел дыхание. — Вначале прочитай вот это.

— Я это уже раньше читала.

— Прочитай еще раз.

На плоской грани камня-памятника были высечены строки:

«Первый камень памятника на месте покушения на жизнь вождя мирового пролетариата Владимира Ильича Ленина 30 августа 1918 года».

Прочитав надпись, Светлана медленно зашла с другой стороны памятника и на оборотной грани монумента прочла слова, от которых по спине ее вдруг прошел холодок:

«Пусть знают угнетенные всего мира, что на этом месте пуля капиталистической контрреволюции пыталась прервать жизнь и работу вождя мирового пролетариата Владимира Ильича Ленина».

Светлана подняла глаза на деда. Он стоял торжественный, прямой. Ей даже показалось, что на глазах у него навернулись слезы. И вдруг Светлане до нелепости некстати, а может быть, именно очень кстати вспомнились строки из поэмы Владимира Маяковского:

Если бы выставить в музее
Плачущего большевика…

— Пойдем, — глухо проговорил Петр Егорович и вытер носовым платком глаза.

Пройдя несколько шагов, они поравнялись со скамейкой.

— Давай присядем. Перед тем как войти в завод, нам нужно серьезно поговорить. — Держась левой рукой за поясницу, Петр Егорович медленно опустился на лавку. — Место, где мы только что стояли, свято для каждого честного трудового человека на земле. Когда ты станешь совсем взрослой, поймешь это по-настоящему.

Стоял жаркий полдень. Не пробиваемые солнцем валы буйной листвы лип, накатившиеся на ряд лавочек, словно застыли в знойном безветрии. Петр Егорович пересел в тень, достал трубку, набил ее и, словно соображая, с чего начать разговор с внучкой, огляделся вокруг, припоминая, какими эти места были в дни его молодости.

— Это было тридцатого августа восемнадцатого года. Тяжелое стояло время. Гражданская война. Голод, разруха. Россия была в опасности. Все в ней бурлило. Немцы оттяпали Крым и Украину, а тут, как на грех, против Советской власти поднялся чехословацкий корпус, восстание левых эсеров, по руководителям партии и государства стали стрелять враги революции. Утром тридцатого августа в Петрограде правым эсером убит Урицкий.

Ходили слухи, что и жизнь Ленина тоже была под угрозой. Но он ведь какой, Ильич-то? Разве его удержишь, разве он чего или кого боялся? Это только потом мы узнали, что в этот же день, тридцатого августа, после сообщения об убийстве Урицкого, состоялось экстренное заседание бюро Московского комитета партии. На заседании особым пунктом было поставлено оградить от опасности жизнь вождя революции. На этом заседании Ильича не было, но был секретарь МК партии Владимир Михайлович Загорский, который тоже погиб через год, осенью девятнадцатого года, когда пытался спасти товарищей от взрыва бомбы, что бросили враги в окно здания МК партии в Леонтьевском переулке. Бомба разорвалась в его руках. Мужественный был человек и до конца был предан партии и революции… Так вот Владимир Михайлович позвонил Ильичу и прочитал ему по телефону постановление бюро Московского комитета партии. В этом постановлении Ленину предлагалось временно прекратить выступления на собраниях, где было большинство людей беспартийных.

А тут, как на грех, по заданию Ленина Дзержинский уехал в Петроград — расследовать убийство Урицкого. Все складывалось как нельзя хуже. Был бы в Москве сам Дзержинский, тот, конечно, не допустил бы, чтобы случилась беда. Вся разномастная контра боялась его как огня. Не послушался Ильич Загорского, даже вроде бы, как показалось товарищам из МК, которые слышали этот телефонный разговор, обиделся, что это решение приняли без него. Обещал после митинга приехать в МК. У него уже путевка была выписана на завод Михельсона, рабочие ждали. И Ильич обещал в этот день приехать. Это был самый его любимый завод в Москве. А потом, он считал: чем обстановка в стране опаснее, тем его встречи с рабочими необходимее. Он приехал вечером. Как всегда, рабочие собрались в гранатном цехе. Яблоку было негде упасть. — Петр Егорович показал рукой в сторону трехэтажного длинного здания заводоуправления. — Этого дома тогда не было. Тут стоял самый большой цех завода, гранатный, длинный-предлинный, а поперек тянулись несколько рядов застекленных крыш. После переезда правительства из Петрограда в Москву это был пятый по счету приезд Ильича к рабочим Михельсона. Наш завод он ставил наравне с Путиловским заводом в Петрограде. Главный пожар революции в Москве и Петрограде начинался на этих заводах. Был бы я художник, то нарисовал бы настоящие картины, как Ильич вошел в цех, как он шел между рядами к трибуне, за которой стояли Иван Яковлевич Козлов и Николай Яковлевич Иванов.

— Дедушка, а кто такие эти Иванов и Козлов?

— О, доченька, — Петр Егорович вздохнул и затянулся трубкой, — это были настоящие коммунисты. Таких уже осталось мало. Кадровый революционер-подпольщик Иван Яковлевич Козлов — первый красный директор нашего завода. Умер в двадцать третьем году. Все Замоскворечье его знало как стойкого революционера, а рабочие Михельсона его называли «отцом красного Замоскворечья»…

— Дедушка, это не тот, что в твоем альбоме? Фотография его обведена траурной рамкой…

— Да, тот самый… Токарь Иван Яковлевич Козлов, в партии с девятьсот пятого года, один из руководителей большевистской организации на заводе, первый председатель завкома.

Светлана отчетливо вспомнила фотографию, обведенную траурной рамкой. Типичное лицо простого рабочего человека средних лет. Высокий ясный лоб, решительный взгляд, пышные, слегка отвислые усы…

— Дедушка, мне почему-то помнится, что у него такой грустный и тяжелый взгляд, — сказала Светлана.

— Невеселой и нелегкой жизнь сложилась у этого человека. Вместе с Михаилом Ивановичем Калининым работал на Путиловском заводе, вместе с ним боролись в большевистском подполье, четыре раза царские жандармы бросали его в тюрьмы, в шестнадцатом году вместе с большой группой путиловцев прибыл к нам, на завод Михельсона. Уж у нас-то он развернулся по-настоящему. Да и время подошло, судьбу свою рабочую приходилось решать с оружием в руках.

— Дедушка, ты сказал, что, когда вошел в цех Владимир Ильич, на трибуне стояли Козлов и Иванов. А кто такой Иванов?

— По этому человеку можно тоже писать историю революции. Умер совсем недавно, царство ему небесное. В молодости тоже работал на Путиловском, а в семнадцатом году в апреле месяце Николай Яковлевич по поручению рабочих завода ездил в Петроград, к Ленину. Встретились, был серьезный разговор. А в октябре этого же года Николай Яковлевич Иванов вместе с красным комиссаром Николаем Яковлевичем Стрелковым повел пятьдесят пятый полк на штурм контрреволюции. — Петр Егорович хотел что-то еще сказать, но махнул рукой. — Не все сразу. Об Иванове я тебе когда-нибудь расскажу особо, а сейчас, доченька, не хочу тормошить старые раны.

— Дедушка, я перебила тебя на том месте, где Ленин вошел в гранатный цех. Ну, а дальше?

— Дальше?.. Дальше все стоит в памяти, как будто было это вчера. Еще на ступеньках, при спуске со двора в цех, снял Ильич фуражку, на ходу стянул с себя легкое пальтецо и быстренько так, быстренько — прямо к трибуне. Аплодисменты были такие, что аж дрожали стеклянные крыши цеха. «Ленин!.. Ленин!..» — неслось со всех сторон. А до приезда Ильича на трибуне стоял оратор, из наших же рабочих, рассказывал о поездке заводского продотряда за хлебом в деревню, о том, как кулаки зарывают в землю хлеб, как они пытаются голодом задушить Советскую Россию и что вся надежда на бедняка, который тоже горой стоит за революцию. Вначале наш докладчик, когда увидел Ленина, как-то сник, стушевался, слова застряли в горле, а Владимир Ильич поднялся на помост и говорит с улыбочкой, этак спокойно: «Продолжайте, продолжайте, товарищ! Очень интересно говорите». Но рабочий, фамилию я его забыл, он, кажется, из литейного цеха был, быстро скомкал свое выступление и спрыгнул с помоста. В цехе наступила такая тишина — муха пролетит, и то услышишь.

Иванов дал слово Ленину. И Ленин начал говорить. Я слушал Ильича до этого уже четыре раза. И каждый раз мне казалось, что в словах его — а он никогда не говорил по бумажке — есть такая зажигательная сила, что скажи он: «Рабочие!.. Вперед, за мной, на смерть, на баррикады!» — и все как один пойдут на смерть, на баррикады. Много я за свою жизнь видел ораторов, но таких зажигательных и ясных слов не слышал. Как будто завораживает тебя, но не темной ложью, а светлой правдой человека. И то, вокруг чего годами ходил будто с завязанными глазами, сразу виделось во весь рост и как при ясном свете. А все почему? Да потому, что знал душу и жизнь рабочего человека. В борьбе своей, которой Ильич отдал всю свою жизнь без остатка, он силы черпал в рабочем человеке, с ним он, и только с ним, делал революцию.

В начале своего выступления Ильич предупредил нас, что торопится на вечернее заседание Совнаркома, а поэтому говорить будет недолго. И правда, говорил он недолго, всего минут двадцать — двадцать пять. Но как говорил!.. На этом митинге Ильич призывал доводить революцию до победного конца: чтобы все блага жизни принадлежали рабочим и трудящимся. Несколько раз он упомянул — «конечная победа пролетариата»… А кончил он свое выступление словами, которые тогда же мне запали в душу на всю жизнь: «…У нас один выход: победа или смерть».

А когда кончил Ильич свою речь, гранатный цех снова задрожал от аплодисментов.

Петр Егорович помолчал, что-то вспоминая, и, полузакрыв глаза, устало продолжал:

— Будешь учиться дальше — обязательно с вас эту речь спросят, а если хочешь, я тебе дам ее почитать, у меня этот тридцать седьмой том стоит на самом почетном месте.

Как сейчас вижу: на стол, где сидели Иванов и Козлов, передали из передних рядов несколько записок. Иванов почитал их и хотел скрыть, потому что и Ильич торопился, и, видать, написаны некоторые записки были контрой. Но Ильич настоял и несколько из них прочитал. И точно: в одной записке было написано, что большевикам скоро придет конец. Прочитал он эту записку открыто, громко, так, чтобы слышали все. По цеху пронесся ропот. Но Ильич, как всегда, не растерялся. Он сказал, что записку эту писала не рабочая рука. Что написал ее тот, у кого не хватает смелости выступить на этой трибуне открыто. Ильич взглянул на часы, извинился, что вынужден покинуть собрание, сошел с трибуны, пока шел по цеху, надел пальто и фуражку. Кое-кто задал ему вопросы. Он тут же, на ходу, ответил и пошел к выходу. И никому из нас тогда в голову не пришло, что через несколько секунд случится такая беда. А случилось все это еще отчасти и потому, что Дзержинский уехал в Петроград. А потом нас сбил с панталыку матрос, который почти с ним вместе вошел в цех, когда Ильич приехал. Все подумали, что это из охраны, здоровенный такой, крест-накрест перепоясан пулеметными лентами, на ремне наган. Пол гранатного цеха был тогда ниже, чем двор. Ильич начал подниматься по ступенькам к дверям, за ним матрос, а за матросом несколько человек рабочих. Если б тогда кто-ни-будь хотя бы шепнул, что жизнь Ильича в опасности, что матрос этот не из охраны, а участник покушения на вождя, эсер… У него было специальное задание — отделить рабочих от Ленина, когда он будет выходить из цеха. Так он и сделал, негодяй. Посреди лестницы, на середине ступеньки, вдруг вроде бы споткнулся, упал и растянулся во всю длину ступеньки. Видел своими глазами. Все подумали, что с человеком плохо, к нему тут же кинулись на помощь рабочие, а Ильич уже вышел на улицу. Пока суд да дело, а на улице уже прозвучали три выстрела. Ох, как защемило мое сердце!.. Все вначале как-то сразу растерялись, замерли, как будто стреляли в душу каждого… Но тут же сообразили, что случилась беда, и все хлынули к выходу. Но там создалась пробка. Этот матрос преградил дорогу. И снова подумали: а может, так и нужно. Но это было недолго. Когда Иванов выскочил в окно из цеха на улицу, Ильич уже лежал на земле. Над ним склонился его шофер Гиль. Когда подбежали к нему рабочие, Ильич был уже без сознания. Его тут же бережно положили в машину и увезли в Кремль.

Если бы не ребятишки, эта стерва Каплан, может быть, и улизнула бы, да хорошо мальчишки, что играли во дворе у гранатного цеха, подсказали. Иванова на заводе знали не только рабочие, но и дети рабочих. Один из них подбежал к Иванову и указал, куда побежала та, что стреляла в Ленина. Иванов рванулся за ворота, за ним следом рабочие, а впереди всех — ребятишки. Поймали гадину у трамвайной стрелки, недалеко от гранатного цеха. Ведь это подумать: покушение на вождя на дворе любимого завода, куда он ездил советоваться с рабочим людом. На душе каждого было так тяжко, как будто по вине нашей совершилось это злодейство: недосмотрели, не уберегли, проротозейничали. Какая-то тифозная гнида подняла руку на человека, который был нужен как воздух не только России, во и трудовому человеку всего мира.

Немного отлегло на душе, когда четвертого сентября в «Известиях» сообщили, что третьего сентября по постановлению ВЧК была расстреляна террористка, правая эсерка Каплан. А шестого сентября в том же гранатном цехе, где неделю назад сказал свою знаменитую речь Владимир Ильич, состоялся митинг. Ступить негде было, собралось тысяч девять рабочих, даже подоконники были обсыпаны людьми. Выступал на этом митинге председатель Верховного трибунала республики Крыленко. Здорово говорил. По решению ВЦИКа в ответ на белый террор Советская власть объявила контрреволюции красный террор.

В душе каждого бушевала ненависть и закипало горе: как Ленин? Выживет ли? Одна-то пуля не так вроде бы опасна, а вторая угрожала жизни. — Петр Егорович выпрямил корпус и, оглядевшись вокруг, строго, как будто с кем-то собирался спорить, продолжал: — Хорошо, что третью пулю, что была пущена в Ильича, приняла на себя работница нашего завода Попова. Она заслонила вождя своим телом, когда он уже лежал на земле. Рана у нее была не опасная. Каплан угодила ей в руку… — Петр Егорович задумался, лицо его сразу стало печальным и усталым. — Скажи нам тогда: «Чтобы спасти жизнь Ильича — вы должны принести в жертву самое дорогое…» И каждый из нас не задумываясь сказал бы: «Возьмите мою жизнь, только спасите Ильича». Но чудес на свете не бывает. Нам оставалось одно: ждать. И мы ждали. Мы просто ждали. Ждали каждый бюллетень о состоянии здоровья Ильича. Мы даже знали, кто лечит Ленина. Все было поставлено под строгий контроль. Проучил нас стервец, одетый в форму матросика, который упал на приступках гранатного цеха.

Бывало, придем на завод, соберемся кучами и читаем бюллетень о здоровье Ленина. Каждый день, утром и вечером, мы знали, какая у него температура, какое дыхание, какой пульс… Старухи и старики ставили в церквах свечи за здравие Владимира, записывали его имя, когда служили молебен… Все мы ждали и надеялись… Ленин должен жить!.. Не мог он умереть!.. Не имел права.

А двенадцатого сентября мы, михельсоновцы, словно каменный жернов, с души свалили. В бюллетене сообщили, что самочувствие Владимира Ильича хорошее и что больному разрешено немного вставать с постели. И тут мы поняли, что Ленина нельзя застрелить, что ему нужно жить и быть сильным для всей России. Ведь только подумать: и двух недель не прошло, а он уже рвется с постели. И тут, конечно, здорово поработали знаменитые врачи Обух, Винокуров, нарком здравоохранения Семашко.

А восемнадцатого сентября мы плакали. Плакали, как дети. Это был тридцать седьмой бюллетень по счету. У Ильича сняли повязки, и врачи разрешили ему заниматься делами. По этому поводу на заводе состоялся митинг. На митинге было решено: на месте ранения вождя поставить обелиск. Вначале его сделали деревянным. Открыть его решили в первую годовщину Октября — шестого ноября.

И вот дождались шестого ноября. На заводе митинг. Иванов на дворе обтягивал на обелиске шар красным кумачом. Никто не думал и не гадал, что, только что оправившись от тяжелых ран, Ильич в этот великий день приедет не к кому-нибудь, а к нам, к михельсоновцам, где два месяца назад пролилась его кровь. И ведь как приехал? Без охраны. Вышел из машины, на ходу любовно ругнул рабочих за то, что не время сейчас заниматься памятниками, и пошел в гранатный цех, где уже митинг был начат.

Как увидели рабочие Ильича, так и ахнули!.. Боже мой, поднялось такое, что и рассказать трудно. Некоторые от радости рыдали. Не только женщины, плакали и боевики, которые в декабре девятьсот пятого года сражались на баррикадах Красной Пресни.

Ленин произнес тогда речь. Я тебе дам ее почитать. А когда он уезжал… — Петр Егорович озорно посмотрел на Светлану, — мы провожали его тесным кольцом. Случись и на этот раз беда, каждый подставил бы свою грудь, чтобы защитить Ильича. Помню, кто-то спросил: «Владимир Ильич, как же вы без охраны-то?» Он усмехнулся, прищурил свои лукавые глаза и душевно так ответил: «А зачем мне охрана? Я же к вам приехал. Разве поднимется на меня рука рабочего человека?»

И снова видавшая виды, прокуренная трубка Петра Егоровича струила синий дымок, который, поднимаясь, взвивался в зеленую листву густой липы, разметавшей кудрявую крону над скамьей.

Петр Егорович достал свои большие карманные часы, щелкнул крышкой:

— На сегодня хватит. А то в голове будет мешанина. Завтра я проведу тебя в музей завода, потом пойдем по цехам. Когда облюбуешь себе цех и специальность, тогда пойдем в отдел кадров, будем оформляться, потом познакомлю тебя с секретарем комитета комсомола. Выбор профессии, доченька, — это дело серьезное. Тут все должно быть как при хорошей женитьбе — на всю жизнь. А если ошибешься в самом начале пути — так и будешь шкандыбать всю жизнь. А про наш заводской музей скажу — это не просто плакатики да фотографии. Там есть много такого, чего нет в больших музеях. А еще наш музей знаменит тем, что молодые рабочие, те, кто решил твердо работать на нашем заводе, проходят в нем посвящение в рабочий класс, это вроде воинской присяги: там — на верность Родине, в нашем музее — на верность рабочему делу. Делается все это с особым обрядом, торжественно, приходят ветераны революции и нашего завода, герои гражданской и Великой Отечественной войн, одним словом, знаменитые, видные люди. В нашем музее дети рабочих вступают в пионеры и в комсомол, там же вручают и комсомольские билеты. Как видишь, доченька, завод наш особый, ему уже давно идет вторая сотня лет.

Петр Егорович поднял над головой руку, словно собираясь сказать то самое главное, что должно подытожить всю его беседу с внучкой.

— Завод Владимира Ильича!.. Это не какой-нибудь только что испеченный шараш-монтажстрой, а колыбель рабочего класса. И входить в него нужно как в храм. Мы стоим на виду у всей планеты. Более чем шестьдесят стран мира каждый год посылают к нам своих вежливых гонцов за нашими электромоторами. И мы продаем. Конечно, за золото. Золото нам пока нужно. Среди рабочих нашего завода есть депутаты Верховного Совета, члены ЦК партии, почетные граждане страны. Так что видишь сама, доченька, что дед твой вводит тебя в хорошую семью, а в семье этой — тысячи и тысячи людей. И этой семьей гордился сам Ленин.

Петр Егорович встал, тронул за локоть внучку в пошел к гранитному обелиску, об истории которого он говорил недавно так искренне и проникновенно. У обелиска он остановился. Помолчал, дожидаясь, пока Светлана, шепча губами, снова прочитает надпись на плите.

— Будь у меня большая власть распоряжаться маршрутами иностранных туристов, да и наших туристов, то я отдай бы строгое распоряжение, чтобы, кроме дворцов и музеев, кроме Кремля да разных там галерей, церквей и всяких там сергиевских и тому подобных лавр, обязательно привозить туристов на это святое место. Пусть ненадолго, пусть минут на десять — пятнадцать, но чтобы все люди, заезжающие в Москву, знали, где и за что пролилась кровь вождя мирового пролетариата. А эти две пули — они намного сократили жизнь Ильича. Вот так-то, доченька, с этого дня мы с тобой, пожалуй, и сделали первый шаг в наш завод-храм.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

После посещения заводского музея Светлана твердо решила идти на завод. Петр Егорович внушил ей такую неприязнь к работе манекенщицей, что при одном только упоминании теткой имени Марии Николаевны она тут же вскипала и обрывала всякий разговор.

И все-таки было страшно. А вдруг после всего того, что рассказал дед о себе и о заводе, она опозорит его старческие седины — поступит и не сможет работать, не выдержит, уйдет… Знают на заводе и ее отца. Знают как лучшего мастера. Имя Дмитрия Петровича Каретникова много раз упоминалось и в центральной прессе.

Пожилой приземистый вахтер в проходной завода не стал дожидаться, пока Петр Егорович предъявит пропуск, за которым он полез в карман.

— Чего это ты, Егорыч? Давай проходи… А эта с кем? — он взглядом показал на Светлану, мягко преградив ей рукой дорогу.

— Со мной, внучка, веду на смотрины.

Широкое рябоватое лицо вахтера расплылось в улыбке.

— Час добрый…

Территория завода, на которой здесь и там были в беспорядке разбросаны кирпичные цехи с широкими, кованными железом воротами и асфальтированными подъездами, Светлане показалась необъятно огромной, непонятной, не такой, какой она ей казалась раньше, когда она еще ребенком была здесь с дедом. Как будто и не Москва, а полигон какой-то, на котором темнели невысокие, приземистые корпуса с затуманенными окнами и мутными стеклянными крышами. Яркая, сочная зелень деревьев никак не вязалась со строениями из потемневших кирпичей и железа.

Впереди и по сторонам медленно проплывали груженные какими-то громоздкими деталями и ящиками автомашины… Мимо, почти перед самым носом Светланы, лихо пронеслись два электрокара, на площадках которых стояли два паренька в спецовках. Стараясь перекричать шум моторов, они о чем-то не то спорили, не то договаривались. Справа в высокие закрытые ворота цеха, куда мог бы свободно вплыть пароход, молодые чумазые парни (каждому не больше семнадцати-восемнадцати лет) забивали футбольный мяч. Был обеденный перерыв, и парни, успев проглотить немудреный обед в буфете столовой, улучили несколько минут, чтобы отвести душу.

Вчера, после посещения музея, который размещался на первом этаже заводоуправления, Петр Егорович поднялся с внучкой в комитет комсомола и познакомил ее с секретарем Людой Андроновой, высокой и стройной девушкой в клетчатом платье, возраст которой Светлане показался настолько неопределенным, что она никак не могла понять: или ей уже тридцать, или всего-навсего двадцать один — двадцать два года? Откуда знать Светлане, что комсомольская работа, в отличие от всех других работ, умеет поспорить с возрастом и с плохим настроением. Чтобы вести за собой молодость, нужно в душе быть самому юным, а если человек юн душой, то морщины разглаживаются как бы сами по себе, они не бросаются в глаза собеседнику.

Улыбка у Люды такая просветленно-озорная и свойская, будто она, Люда, была давнишняя подруга Светланы. Даже руку пожала не так, как жмет руку женщина женщине, — вяло, неуверенно, лодочкой, — а крепко, по-мужски, с энергичным потряхиванием, словно стараясь пожатием этим сказать: «Молодец, что пришла… С нами не пропадешь…»

Люда Андронова советовала Светлане зайти в тринадцатый, механосборочный цех, где много девушек и где можно увидеть, как из отдельных, разрозненных деталей, изготовленных в других цехах, собирают электромоторы.

Любил этот цех и Петр Егорович. Он сам проработал в нем без малого двадцать лет, из него пошел и на пенсию. Трудился на стареньком карусельном станке «Кинге».

— Ну что ж, доченька, хоть цифра тринадцать и не самая веселая, мы все-таки заглянем в тринадцатый.

Цех был огромный, ответственный, в нем, как в устье реки, впадающей в море, завершалась вся та работа, которая была проделана в речушках и ручейках других цехов.

Начальник цеха Федор Михайлович Карташов, человек уже немолодой и, судя по орденским планкам на пиджаке, бывалый, встретил Петра Егоровича как старинного друга. Он даже прервал телефонный разговор, извинившись перед кем-то в трубку, которую положил на стол.

— Сколько лет, сколько зим! — воскликнул Карташов, протягивая через стол обе руки.

— Зря наговариваешь, Михалыч, не был у вас всего полмесяца! — ответил Петр Егорович. — Пришел посмотреть, как вы тут живете-поживаете, и добра наживаете.

Карташов быстро нашелся. Почесывая затылок, он подмигнул Петру Егоровичу, вышел из-за стола и пододвинул Светлане и деду стулья.

— В наш сумасшедший двадцатый век, дорогой Петр Егорович, за полмесяца можно покорить космическое пространство и соорудить на Марсе и Венере филиалы нашего завода.

— Что да, то да… Время скачет, ох как скачет… — согласился Петр Егорович и сел по другую сторону стола, дав Светлане взглядом понять, что и она тоже может присесть.

Карташов извинился и, кивнув на телефон, поднял со стола трубку. Лицо его сразу же стало серьезным, даже чуть злым. Он принялся кого-то отчитывать. Грозился поставить вопрос на парткоме: кто-то в кузнечном цехе задерживал поковку валов, отчего под ударом был месячный план не только тринадцатого цеха, но и всего завода.

Светлана смотрела на начальника цеха, и ей казалось, что в чем-то он напоминал их школьного завхоза, который бесконечно ругался то с уборщицами, то с лаборантами химического и физического кабинетов, вечно носился с ведрами красок, с рулонами географических карт и приборами для учебных кабинетов… Встреть она Карташова где-нибудь у автобусной остановки, ни за что не могла бы подумать, что этот уже немолодой человек, с мягкими и реденькими, как ленок, светлыми волосами, некрасивый, мужиковатый и нескладный, со сбитым набок узлом стираного галстука, выпускал продукцию, за которую золотом платили шестьдесят стран мира; коллектив завода, состоящий из таких вот, как Федор Михайлович, который не умеет хорошенько завязывать галстук, соперничает со специалистами и миллионерами Америки и промышленниками Западной Германии, чьи электрические машины уже давно поднялись на уровень мировых стандартов.

Карташов сердито бросил на рычажки трубку и, сразу изменившись в лице, преобразился.

— Вот так с утра до вечера!.. То цыганишь чуть ли не на коленях, то, как цепной пес, рычишь: «Давай! Давай!.. Давай!» Грозишь, пугаешь, канючишь, убеждаешь… Кроме нагоняев и шишек, никаких тебе регалий. — Карташов только теперь посмотрел на Светлану. — Родня?

— Внучка. Пришел сватать.

И вдруг, словно спохватившись, Карташов даже всплеснул руками, зорко вглядываясь в лицо Светланы.

— А!.. Да это вон кто!.. Павлик Андреев! Герой Замоскворечья, участник штурма Кремля!.. Погиб в боях на Остоженке и теперь воскрес из мертвых. — Карташов вплотную подошел к смутившейся Светлане, которая тут же встала, и обеими руками долго и крепко жал ее руку. — Ну что ж, за честь примем, если наша дружина придется по душе. Мы умеем не только работать, но если нужно, то сыграем на сцене царя Ивана Грозного и деда Щукаря. Я сам, грешным делом, в войну не только стрелял в немца, но и плясал. Что, Егорыч, не веришь? От самого Днепра и до Берлина стрелял и плясал, плясал и стрелял.

— Что-то, Михалыч, не могу уразуметь этакого. Три войны прошел, а такого не видел: чтобы пострелять по немцу, а потом выскочить из окопа на бруствер и под музыку пуль и снарядов оторвать «барыню» или «камаринского».

И тут Карташов со всеми подробностями рассказал о том, как после госпиталя он попал на пересыльный пункт. Там от безделья и ожидания, когда дадут в зубы продовольственный аттестат и вручат назначение в действующую армию, на передовую, они забавлялись кто чем: кто отбивал до поту чечетку, кто тренькал на обшарпанной ничейной мандолине, бог весть каким ветром занесенной на пересылку, кто надрывал душу гитарными переборами.

— И нужно же такому случиться. Выбиваю я чечетку в углу казармы, учу одного салажонка, который снабжал меня домашним самосадом, и вдруг оглянулся, будто спиной почуял, что кто-то буравит взглядом. Гляжу — стоит подполковник в серой каракулевой кубанке. Улыбается. С виду лет под сорок. Спросил номер моей военно-учетной специальности. Я ответил: «Артиллерист-минометчик», «Годится», — говорят он и тут же записал в блокнот мою фамилию. Под вечер меня вызвали в штаб и направили в распоряжение этого подполковника. А он оказался замполитом гвардейской минометной бригады на Первом Белорусском фронте. По каким-то своим важным делам был в Москве и по пути имел от командира бригады поручение заехать на пересыльный пункт, подобрать четырех опытных шоферов по разнарядке штаба опергруппы фронта. Ну, и меня прихватил пятым. Вот с тех пор, аж от самого Днепра, моя война и пошла так: идут бои — я воюю номером в расчете боевой машины, даем залпы по немцам; а между боями, в дни передышек, бью чечетку в нашей доморощенной агитбригаде. — Карташов помолчал, подбадривающе подмигнул Светлане и продолжил:

— Ничего, в нашем цехе тоже есть свои артисты. Да еще какие!.. Хотя бы взять Путинцева. В фильме снимался. Главную роль играл. Правда, сейчас у него вышла на «Мосфильме» какая-то закавыка, спрашивал — ничего не говорит. После большого перерыва вчера вышел в первую смену. Вот такие пироги. Дом культуры у нас хоть старенький, но всегда в нашем распоряжении, там больше двадцати разных кружков: и духовой, и струнный, и свой знаменитый хор, ну, и драмкружок гремит на всю Москву; так что будем работать и, как это сейчас у нас говорят, потихоньку стирать грань между физическим и умственным трудом.

Карташов говорил что-то еще, но Светлана, в упор глядя ему в глаза, не слушала его. Хотя весть о том, что Владимир снова вернулся на завод, для нее не была неожиданной, но в первую минуту она даже не могла сообразить, хорошо это или плохо, а поэтому, делая вид, что всецело поглощена рассказом начальника цеха, совершенно невпопад кивала головой и бессмысленно улыбалась.

— Как, разве Путинцев опять вернулся в цех? — спросил Петр Егорович, который ничего не знал о злоключениях Владимира. — Ведь он же выучился на артиста?

— Да… Вернулся чернее тучи. Стал расспрашивать — молчит, как в рот воды набрал. Чего-то у него там не пошло…

Карташов смотрел на Светлану и словно взвешивал, какую работу можно предложить этой хрупкой, с осиной талией, девушке. А Светлану терзала другая мысль: а вдруг этот вежливый начальник цеха скажет, что рабочие им до зарезу нужны, но только не такие…

— Для начала нам не грех бы и познакомиться. Как вас зовут?

Светлана назвала свое имя.

— Дочь Дмитрия, — глухо пробасил Петр Егорович. — В этом году окончила десятый класс и провалилась на экзаменах в институт.

— Так я и понял… У меня в цехе почти все девушки с десятилеткой. Рабочий нынче пошел грамотный… Хорошие девчата, иногородние живут в общежитии. Был я у них вчера. Чистота и порядок, как у монашек.

Карташов начал было рассказывать о девушках своего цеха, но зазвонил телефон, и беседа оборвалась: срочно вызывали к директору. Сердито бросив телефонную трубку, он пробурчал:

— Сейчас, наверное, будут снимать тринадцатую стружку. — Он открыл ящики письменного стола и принялся бегло просматривать какие-то бумаги, которые он, очевидно, должен был захватить с собой. — Не обессудь, Петр Егорович, что не удалось поговорить по душам. В другой раз. А сейчас советую: покажи своей внучке все наше хозяйство. Захочет на кран — посадим на кран; пожелает укладчицей — час добрый; придется по сердцу штамповочный пресс — за год сделаем специалиста.

Петр Егорович и Светлана попрощались с Карташовым, вышли из конторы и спустились по бетонной лестнице в цех. Светлане вдруг показалось, что могучим потоком воздуха ее втянуло в железную утробу гигантской машины, внутри которой все двигалось, сверкало, гудело, гремело… Она остановилась и крепко вцепилась пальцами в локоть Петра Егоровича.

— Обожди, дедушка, давай постоим…

Голоса Светланы Петр Егорович не слышал, он только видел, как шевелились ее губы.

— Говори громче, здесь завод. Привыкай.

— Дай оглядеться!.. — крикнула Светлана на ухо деду.

Высоко над головой, почти под самой стеклянной крышей цеха, прямо на них бесшумно и плавно надвигался огромный электромостовой кран, с которого, лениво раскачиваясь, свисали тяжелые железные цепи с большими крюками на концах. Слева и справа раздавались пронзительные металлические звуки, от которых звенело в ушах.

Светлана подняла голову. В кабине электрокрана сидела девушка в голубой косынке. Когда кран доплыл до перекрестия цеховых бетонных дорожек, она плавно остановила его и дала какой-то особый знак рабочим парням внизу, которые неизвестно почему замешкались с подвозом станин статоров, поступающих из соседнего цеха.

Петр Егорович окинул взглядом цех и, выискивая кого-то глазами, тронул Светлану за плечо.

— Пойдем к укладчицам! — Он показал рукой в сторону стайки женщин, которые рядком стояли за длинными железными столами-стеллажами и собирали статоры.

Уже немолодая, лет пятидесяти, женщина с загорелым и энергичным цыганистым лицом издали узнала Петра Егоровича и лихо махнула ему рукой.

Когда Петр Егорович подошел к стеллажам укладчиц, та, что махнула ему рукой, громко крикнула:

— К нашему шалашу!..

— Бог помочь! — Петр Егорович снял фуражку и слегка поклонился всем сразу.

— А в бога-то верите, Петр Егорович? — спросила курносая укладчица с бойким лицом пересмешницы и лукаво подмигнула своей напарнице.

— До двенадцати лет в рождество Христово бегал по дворам Замоскворечья, славил, по воскресеньям к обедне с бабкой ходил, причащался и исповедовался перед причастием, а раз даже постился… А после того как нас, ребятишек, отхлестал гусиным крылом церковный сторож за то, что мы, сорванцы, во время венчания озоровали в храме и огарки с подсвечников таскали, — так вся моя вера сразу и выветрилась. А в семнадцатом году, когда царя сбросили, снял с груди крест, что носил с рождения. Вот и вся моя вера.

— Петр Егорович, а правду говорят, что твоего старика «Кинга» скоро повезут е Исторический музей? Ходят слухи, что его поставят в зал, где лежат бивни мамонта и череп неандертальского человека, — съязвила укладчица с цыганистым лицом.

— А это почему ему честь такая, Сергеевна?

— Вроде бы одно к одному, сапог сапогу пара. Годки…

Рассеянно слушая разговор деда с укладчицами, Светлана пристально наблюдала за молоденькой — почти ее ровесницей по виду — укладчицей в розовой косынке. Ловкими и точными движениями проворных рук девушка сильной и упругой воздушной струей из резинового шланга очищала от пыли, грязи и металлических опилок пазы статора. В своей работе она была так сосредоточена, так сконцентрирован был ее взгляд и вся она была собрана, что не обращала ни малейшего внимания на подошедших. Над статором она работала вдвоем с напарницей, молодой розовощекой женщиной, на лице которой не потухала тихая и кроткая улыбка. Со стороны могло показаться, что та вспоминала что-то приятное и только ей одной известное и понятное.

После того как молоденькая девушка в розовой косынке продула воздушной струей внутренние пазы статора, ее полногрудая напарница, склонившись над корпусом статора и держа почти у самого лица переносную электролампу, внимательно оглядывала все пазы и отверстия, пробовала на ощупь — нет ли где заусенца, прилива или припекшейся металлической крошки. Потом те же проворные и сильные девичьи руки, что летали с воздушным шлангом в чреве статора, принялись натирать парафином узкие длинные полоски изоляции. Светлана любовалась быстрыми и точными движениями рук своей ровесницы, а сама думала: «У меня так сроду не получится… Пока она натрет три, я с одной полоской не справлюсь..»

— В гости к нам, Петр Егорович? — спросила укладчица с загорелым цыганистым лицом и озорно сверкнула белыми красивыми зубами. — Тянет?

— Внучку привел. Примете?

— А что ж, если всерьез, то примем. — Укладчица поправила под белой косынкой отделившийся темный локон и посмотрела — как срисовала — на Светлану. — Уж больно нежна да пригожа для нашей работы. Понравится ли?

— Тебе-то нравится? Сколько лет уже в этом цехе, за этим столом?

— Двадцать девятый пошел. Да я-то что?..

— Сама-то, помнишь, какой пришла в сорок втором — хворостинкой можно было перешибить. А ведь втянулась? Поди, шестнадцать тогда только исполнилось?

— Война была, Петр Егорович, а сейчас молодежь другая пошла, все норовит как бы полегче, где бы почище, а то и вовсе на дурничка да на папенькиной шее.

— Не вся, Сергеевна, не вся плохая нынче молодежь. Вон погляди — чем плохие девчата? — Петр Егорович кивнул в сторону стеллажа, за которым стояли две девушки и проворно вставляли в пазы статора жгуты медной проволочной обмотки. — Или вон те, с ямочками на щеках. Гляди, как шустро вбивают клинышки!..

— Это все иногородние, приезжие… Московские девушки у нас приживаются хуже.

Видя, что на них смотрят, девушки за соседними стеллажами принялись работать еще быстрее.

— Гляди, не просто работают, а танцуют. Душа радуется!

— Это наша лучшая в цехе молодежная бригада коммунистического труда. Все учатся в вечерних институтах и техникумах. С ними трудно тягаться.

— Ну ладно, Сергеевна, мешать не буду. Пойду покажу внучке весь цех, чтобы знала, что мы здесь делаем.

Светлана тайком наблюдала, как из левого крыла цеха медленно двигался в их сторону могучий электромостовой край. Чем-то он напоминал ей корабль, плывущий по морскому заливу и вылавливающий своими чувствительными крючками-щупальцами на мощных цепях тяжелые корпуса моторов и крупные тяжелые детали, которые подвозили на электрокарах рабочие в блузах, Она вспомнила слова начальника цеха: «Захочет быть крановщицей — посадим на кран…» Легко сказать — посадим на кран… Попробуй с первого раза наплыви этими цепями с крюками прямо на эту железную штуковину… Нет, лучше что-нибудь попроще… Хоть и красиво, наверное, сверху глядеть на все, что внизу происходит, но боязно: а вдруг свалишься…»

Над ухом Светланы склонился дед.

— Что приглядываешься — понравилось? Давай вначале оглядим весь цех внизу, а потом поднимемся наверх, покатаемся.

Петр Егорович попрощался с укладчицами и кивнул Светлане:

— Начнем танцевать от печки. Вот сюда, в эти ворота, из седьмого цеха поступает литье. Дальше эти станины идут для разметки на разметочные плиты. Пойдем…

И Петр Егорович повел Светлану по цеху. Показывая и объясняя, как проходит черновая обработка станин, он дольше, чем у других станков, задержался у старого карусельного станка.

— Дедушка, а как называются эти цепи и крючки? — Светлана обернулась и показала пальцем на болтающиеся с крана цепи.

— Чалки… Здесь каждая деталь имеет свое название и назначение. Но ты не робей, не боги горшки лепят. Все увидишь, все поймешь и все узнаешь. — Он показал на карусельный станок. — За этим станком, доченька, твой дедушка простоял около двадцати лет.

— Как он называется, дедушка? — кричала Светлана на ухо старику:

— Карусельный, немецкой фирмы «Кинг».

— А почему карусельный?

— Сама видишь, диск крутится, как карусель…

— А почему они смеялись над этим твоим «Кингом»?

— Старый он, и мощность не та. Видишь, какой махиной кажутся рядом с ним агрегатные станки отечественного производства. Это вот минского завода, СМ-109, а вон тот — ивановский, ИР-48. Сильные, как львы. Мой «Кинг» перед ними как старенький «Москвич» перед «Чайкой», а все равно дорог он мне, как родной будто.

— А что это за часть крутится на этой карусели, как она называется?

— Это станина, идет черновая обработка.

— А с карусельного куда дальше потащит эту станину?

— А с карусельного она пойдет на сверлильный станок. Видишь, как ловко Володя Крамаренко сверлит отверстия? К нам в цех пришел почти мальчонкой, а теперь лучший рабочий завода, на доске Почета висит. — Петр Егорович подошел к приземистому сверлильному станку, над которым склонился высокий худощавый юноша, снял для приветствия фуражку и, наблюдая, как Крамаренко ловко и плавно накладывает на плоскости станины шаблон и зенкирует отверстия, стал объяснять внучке работу сверлильного станка.

— А зачем он сверлит эти дырки, дедушка?

— Нужно. Отверстия для болтов, а вон те углубления — для шайбы и гайки.

Петр Егорович перекурил с молодым рабочим и двинулся дальше — в левое крыло механического участка цеха, где станина проходила шихтовку. Тут же, в этом отсеке цеха, Светлана смотрела, как проходит черновая обточка валов, поступающих из кузнечного цеха.

У шлифовального станка Петр Егорович поздоровался со шлифовальщиком и, заметив, какое восхищение и удивление светилось в глазах внучки, решил остановиться, хотя чувствовал, что побаливает поясница — за день уже находился.

— Здесь, дочка, идет окончательная обработка, работенка ювелирная.

При виде огненного водопада, образуемого сверкающим потоком искр металла и охлаждающей эмульсии, Светлана пришла в восторг.

— Что он делает, дедушка? — Светлана взглядом показала на шлифовальщика, который, не обращая внимания на подошедших, продолжал работу.

— Проверяет скобами допуск обработки вала… Это лучший рабочий цеха. Петр Николаевич — инициатор почина выполнения годового плана к Октябрьским праздникам.

Цех жил… Цех размеренно дышал своей мощной железной грудью, мышцами и костями которой были металл и машина, а нервами — люди.

…Многое успел Петр Егорович показать и рассказать удивленной внучке за те несколько часов, которые они провели в цехе. Он показал Светлане, как из особых листов железа вырубаются на прессах листы для сердечника статора, как с помощью особых колец укладывают станину статора, как прессуют статор на гидропрессе, как происходит сборка роторов и заливка их алюминием в литейном цехе, как запрессовывается роторный вал, как растачивается внутренний диаметр статора, как происходит укладка фазного ротора и запайка его схемы…

На глазах Светланы происходил процесс рождения сложной машины из отдельных, разрозненных частей и деталей. Когда подходили к контрольному пульту, где происходили испытание и внешний осмотр мотора, Петр Егорович остановился, снял фуражку и вытер со лба пот ладонью.

— Устал, дедушка? А я — ни капельки. Только в голове все смешалось.

— Кажется, подходим к концу. Ребенок родился, по жилам его течет кровь, он машет ручонками и просит есть…

— Чего-чего?..

— Он просит тока, чтобы двигать другие машины. — Петр Егорович махнул рукой в противоположную сторону цеха. — Там, в пропиточном отделении, — туда мы зайдем в другой раз — пропитывают детали мотора особыми лаками, сушат в сушильных печах и покрывают лобовые части мотора эмалью… там душно, а я уже устал.

— Куда отсюда везут готовые моторы? — спросила Светлана, поглаживая голубой корпус электродвигателя.

— Кранами грузят на машины и на склад готовой продукции.

— А со склада?

— А оттуда — по всему белому свету, через моря и океаны.

— Дедушка, а может вот этот мотор попасть в Индию?

— Конечно, может.

— Вот здорово!.. Попал бы он на завод, который строит папа!

Когда они поднялись в контору цеха, Карташов уже вернулся из заводоуправления и, согнувшись под облаком табачного дыма, производил какие-то расчеты.

— До сих пор гостюете? — удивился он.

— Показал все, от «А» до «Я». Пусть выбирает сама, если решила серьезно.

— Ну как? — Начальник цеха смотрел на Светлану, которая растерянно глядела то на деда, то на Карташова: не ожидала она этого прямого вопроса.

— У меня все спуталось в голове… Даже не знаю, что ответить…

— Ну, все-таки? Хотя бы приблизительно?.. — Карташов поглаживал желтоватые усы, прикрывая ладонью прокуренные крупные зубы.

— На кран можно? — робко и нерешительно прозвучал вопрос Светланы.

Карташов встал.

— А почему нельзя — можно! С полгодика покатаешься ученицей, а там — самостоятельно. Крановщицы у нас зарабатывают неплохо. — Некоторое время он стоял молча у стола, словно не решаясь сказать что-то очень важное и нужное в этой встрече. Он улыбался, глядя на бумажки, лежавшие на столе. — Петр Егорович, только что получил распоряжение из заводоуправления и парткома: двадцать пять человек из молодых рабочих нашего цеха, учеников и учениц, дня через три-четыре должны выехать на уборку урожая в Сибирь. А всего от завода выедет двести человек. — Карташов замолк, глядя на Светлану.

— Ну и что? — Петр Егорович нахмурился, что-то про себя взвешивая. — Ты это к чему, Михалыч?

— Что, если сразу же влиться в эту молодую ватагу? Девушки и парни — все как на подбор!.. А, Петр Егорович? Света?.. Подумай хорошенько. Окрепнешь, работа с песнями… По ночам — костры!.. Ведь это так здорово!..

— И надолго? — спросил Петр Егорович.

— Всего на три недели!.. Время пролетит, и не заметишь…

Светлана сделала шаг к столу и крепко прижала к груди руки.

— Я согласна, если… — она посмотрела на Петра Егоровича, — если разрешит дедушка…

Петр Егорович встал, упираясь левой рукой в поясницу, и протянул руку Карташову.

— Значит, отъезд, говоришь, дня через три-четыре?

— Точно день отъезда будет известен завтра. Отъезжаем с Ярославского вокзала. Сбор на площадке у входа в метро.

— Успеешь собраться? — дед распрямился и повернулся в сторону Светланы.

— Конечно, успею.

Карташов пододвинул к столу стул, стоявший у стенки, и шестом пригласил Светлану.

— Вот лист бумаги, вот ручка, пишите заявление… Так и указывайте в нем, что просите принять вас на работу в тринадцатый цех ученицей-крановщицей… Датируйте прямо сегодняшним числом. Все это передадите в отдел кадров, я позвоню туда. Завтра проведем приказом. — Карташов продиктовал текст заявления. А когда Светлана, притаив дыхание, расписывалась ровными ученическими буквами, ничем не отличающимися от букв, которыми было написано слово «заявление», он встал и обеими руками пожал руку Петру Егоровичу. — Поздравляю, Петр Егорович, с продолжением рабочей династии.

— Спасибо, — пробасил старик. — Лишь бы только не подвела. Как, Светунь? — Во взгляде старика светились ласка и душевная успокоенность. В эту минуту он искренне верил, что внучка не подведет.

— Постараюсь, дедушка…. Лишь бы суметь мне, а там… — Она не договорила.

Когда вышли с территории завода и очутились в скверике, над которым величаво возвышалась гранитная фигура вождя, Светлана остановилась и перевела дух.

— Давай посидим, дедушка, у меня перед глазами все плывет, в ушах гудит, а в голове все колесом идет.

— Так уж ничего не запомнила? — тая в усах ласковую ухмылку, спросил Петр Егорович, присаживаясь на скамью.

— Осталось.

— Что?

— Эти самые… крючки, что болтаются на цепях с крана… Чалками их называют?

— Чалками, — ответил дед, не в силах сдержать улыбку. — На первый раз хватит и этого. А там все придет само собой. Теперь нужно собираться в дорогу.

Устремленная в будущее фигура вождя звала вперед. А кругом в знойном струистом мареве буйными зелеными валами, словно догоняя друг друга, росли молодые липы.

Совсем не заметили, как с разговорами дошли до дома и поднялись на девятый этаж. Через отверстия в почтовом ящике, прибитом на двери, Светлана заметила синий конверт.

— Письмо, дедушка!

— Достань, у тебя пальцы попроворнее. — Петр Егорович вынул из кармана связку ключей, и Светлана, найдя в ней самый маленький ключик, открыла почтовый ящик.

— Казенное, дедушка, с каким-то штемпелем.

Петр Егорович взял у Светланы письмо, прошел с ним к окну на кухню, надел очки и разорвал конверт.

Пробежав глазами строки короткого письма, Петр Егорович заулыбался, даже приосанился.

— Ну вот, доченька, правда всегда кладет на лопатки кривду.

— Дедушка, можно подумать, что в этом письме тебе сообщили, что ты выиграл на одну из своих десяти трехпроцентных облигаций, которые ты уже столько лет хранишь в сборегательной кассе.

— Что дед выиграл, ты угадала. Только не деньги, а кое-что поважнее.

— Мне можно почитать?

— Почитай. — Петр Егорович взглядом показал на конверт, лежавший на столе.

Светлана развернула письмо, напечатанное на машинке, и в глаза ее бросился милицейский штемпель.

— Можно вслух?

Встав в позу, Светлана сдвинула брови, откинула назад голову и начала читать громко, почти речитативом:

«Депутату Москворецкого районного Совета депутатов трудящихся города Москвы П. Е. Каретникову»! — Светлана взглянула на деда и, увидев его довольную улыбку, продолжала: «Уважаемый тов. Каретников! Факты, изложенные в Вашем письме о хулиганском поведении гражданина Беклемешева, нами проверены и полностью подтвердились.

Приказом начальника Москворецкого районного отдела милиции Беклемешев лишен прописки на занимаемой им жилплощади и получил предписание в течение 48 часов покинуть г. Москву.

С уважением —

начальник 83-го отделения милиции г. Москвы Полковник Н. Старостин».

— Молодцы ребята! — почти воскликнул Петр Егорович. — Такую рвань из Москвы нужно выжигать железом. А как быстро-то, как быстро они дали ему под зад коленом. Оно и понятно, сейчас во главе московской милиции фронтовики, ребята горячие.

Светлана подошла к деду и, глядя на него так, словно впервые увидела его таким строгим и сердитым, сказала:

— Оказывается, дедуль, ты не только умеешь жалеть, но и бываешь сердитым? Вон ты какой разный!..

— Плохих людей нужно наказывать, доченька, и наказывать строго. Это нужно для того, чтобы лучше жилось хорошим, честным людям.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Ночь была тяжелая, бессонная. Кораблинов несколько раз вставал, стараясь не разбудить жену, бесшумно проходил на кухню, залпом выпивал бокал боржоми и вновь ложился, пытаясь заснуть. Минуты забытья, в которое он впадал с трудом, обрывались, не успев свиться в вязкую паутину сна. Как ни старался он прогнать от себя видения прожитого дня, они упрямо наступали на него со всех сторон, дразнили то смешными, то грозными гримасами экзаменующихся абитуриентов, тормошили возгласами коллег-экзаменаторов, сверлили недобрым, настороженным взглядом Сугробова…

Так бывает иногда на киноэкране, когда в мелькание сцен, где люди смеются и плачут, гибнут и воскресают, скачут и ползут… вдруг крупным планом вторгается лицо… Всего одно лицо. Но в этом лице, в его выражении до удивления ослепительно ярко и четко сконцентрировано все, что было заключено в предыдущих кадрах с сонмом действующих лиц. И чем пристальнее вглядывался Кораблинов в это лицо, в крупные слезы, скатывающиеся по бледным щекам, тем затрудненнее становилось дыхание. Это лицо наступало на него своей родниковой чистотой и какой-то необыкновенной страдальческой красотой.

Кораблинов пробовал считать, но сон не сковывал горячий извивающийся клубок мыслей; пытался зримо представить себе набегающие на песчаный берег морские волны (это иногда помогало уснуть) — лицо Светланы Каретниковой загораживало собой и берег и море… Не помогла и таблетка снотворного.

Но Кораблинов пока еще никак не мог разобраться, кто же в конце концов он — потерпевший или подсудимый? В одном он был уверен: совершилось что-то очень нехорошее, несправедливое, позорное… Причем Кораблинов скорее чувствовал, чем осознавал, что эта несправедливость не подпадала ни под какую статью и параграф Кодекса законов.

Кораблинов старался посмотреть на себя со стороны, перебирая в памяти биографии великих людей мира искусства и литературы, вспоминал детали их личной жизни, их человеческие слабости. И ему становилось легче. Общность судеб (невзирая на возраст), которая присуща настоящим (от рождения!) большим художникам, вдруг становилась в сознании Кораблинова тем щитом, за который он старался спрятаться, загораживаясь им от взгляда больших синих глаз, то восторженно, то вдруг испуганно устремленных на него. И чем глубже вникал он в биографии великих людей, тем надежнее обрывки разрозненных мыслей сплетались в крепкий и гибкий канат внутреннего монолога, обращенного к тому незримому судье, перед которым он стоял и старался доказать, что человек имеет право на любовь от юности и до последнего вздоха, до последнего удара сердца. А там, где есть право, там неминуема борьба за это право.

И как несразимый козырь его размышления мысленному взору Кораблинова предстали картины последних лет жизни Иоганна Вольфганга Гёте. Он давно задумал поставить его «Фауста», но все пока считал, что еще не до конца постиг то главное в трагедии, которое сам Гёте понял только перед смертью. А гениальному старику в ту пору уже перевалило на девятый десяток.

Кораблинов отчетливо видел лицо белокудрого, но еще крепкого физически шестидесятилетнего Гёте, воспылавшего неземной, поэтической любовью к девятнадцатилетней красавице Минне Герцлиб, которая стала прообразом трагической Оттилии, выведенной в романе «Избирательное средство». В этом романе Гёте выступает с глубокой исповедью о таинствах любви, о ее стихийном, природой уготованном рождении и не подвластном закону бурном развитии. В суждениях о любви философ Гёте доходит до того, что утверждает: настоящая, сильная любовь есть «химическое сродство человеческих монад», что гармоническое соответствие двух рожденных друг для друга личностей предопределено к соединению самой природой, но, словно спасаясь от этой фатальной обреченности, на судьбе Оттилии он доказывает, что там, где эта любовь (пусть самая чистая, самая возвышенная) не обрамлена рамками Закона и Обычая, она часто обречена на гибель. Соблюдая верность жене, страстно влюбленный в Оттилию Эдуард находит в себе силы противостоять велению природы и тем самым обрекает Оттилию на страдания и муки, которые кончаются тем, что она, уморив себя голодом, гибнет.

Если в шестьдесят лет Гёте как моралист и как проповедник (кто знает — притворно или непритворно) ратует за высокие и несокрушимые нравственные устои семьи, которые иногда достигаются ценой человеческой жизни, то, перешагнув на восьмой десяток лет, седоглавый старец вновь горит на костре безумной любви к девятнадцатилетней баронессе Ульрике, забыв, или вернее, преступив те постулаты, которые он проповедовал и утверждал двадцать лет назад в романе «Избирательное средство».

Ни злые сплетни королевского двора, ни желчные эпиграммы, летящие с поэтического парнаса Германии, ни угроза потерять титул премьер-министра, ни проклятия кровных наследников, которые уже давно приготовились к дележу литературных сокровищ и фамильных ценностей «сумасшедшего старика», — ничто не остановило Гёте перед всепоглощающей, испепеляющей, но прежде всего всемогущей прародительницей и спасительницей — Любовью.

«Да и старика ли? — думал Кораблинов. — Раз его сердце горело — пусть последним костром — самого сильного и самого святого на земле чувства, — значит, это сердце было еще молодо. Ей, Ульрике, минуло всего лишь девятнадцать, а он уже шагнул в восьмой десяток… Что здесь? Аномалия духа?.. Патология чувств или высшая гармония человеческих душ?»

Нет, перед судом собственной совести Кораблинов предстал не как преступник. Он видел себя потерпевшим. Его оскорбили. Оскорбили в самом святом и чистом движении души.

Кораблинову захотелось взглянуть на портрет Гёте, который уже больше десяти лет висел в его кабинете, и еще раз прочитать надпись под ним. Накинув на плечи теплый халат и сунув ноги в меховые домашние туфли, стараясь не разбудить жену, которая спала на соседней кровати, он неслышно прошел в кабинет.

Внучка Лена спала на диване, широко разбросав белые тонкие руки. Она улыбалась во сне, отчего уголки ее губ заметно вздрагивали и дыхание было учащенным, порывистым. Мягко припадая на носки, он подошел к столу и, загородив своим большим телом настольную лампу, включил ее. Над самой серединой письменного стола висел портрет Гёте. Позируя, поэт стоял боком к художнику. Слегка наклонившись вперед и заложив за спину руки, в которых он держал черный цилиндр, Гёте круто повернул голову налево, словно в эту минуту его кто-то резко окликнул, и пристально смотрел через плечо вдаль. На нем было легкое расклешенное пальто и лакированные ботинки. А под портретом черной тушью рукой Кораблинова выведена надпись:

«Самый распространенный в Англии портрет Гёте, сделанный по эскизу Теккерея и помещенный в мартовской книжке «Fraser’s Magazine» за 1832 год со следующей подписью Карлейля или, как некоторые полагают, самого Теккерея: «Читатель! Перед тобою портрет Иоганна Вольфганга Гёте. Так выглядит и живет на 83-м году своей жизни в небольшом дружеском кругу в Веймаре образованнейший и влиятельнейший человек своего времени! В этой голове отразился весь мир, и отразился в такой духовной гармонии, как никогда с тех пор, как нас покинул наш Шекспир; даже мир подлости, в котором ты ведешь тяжелую борьбу и иногда при этом спотыкаешься, является перед тобой в новом виде и в истинной своей сущности».

Кораблинов склонился над столом и долго смотрел на резко очерченное, энергичное и все еще не подвластное немощной старости лицо великого художника, отмеченное печатью несокрушимой веры в свою значительность, и не мог оторвать взгляда. «Да… Такие рождаются раз в столетие. И не умирают, а уходят в вечность…»

Кораблинов загородил настольную лампу газетой, подошел к дивану и накрыл оголенные ноги внучки сползшим на пол одеялом. Настольную лампу тушить не стал: сон внучки, после двух суток в поезде, был крепкий, предутренний. Грузно опершись на подлокотники, он медленно опустился в кресло, стоявшее рядом с диваном, глубоко запахнул полы халата и, скрестив на груди руки, откинулся на спинку.

Сквозь окно и стеклянную дверь, выходящую на балкон, в кабинет незаметно для глаза вплывал голубоватый рассвет. Солнце еще не встало над каменными глыбами домов, но, судя по золотисто-оранжевым подпалинам облаков, оно вот-вот должно встряхнуть свою ослепительно яркую червонную гриву из-за старинного особняка на противоположной стороне улицы и затопить кабинет Кораблинова бесшумным прибоем погожего августовского утра.

Кораблинов сидел неподвижно и пристально смотрел на спящую внучку, на ее разрумянившиеся во сне щеки, на рассыпавшиеся по белой подушке каштановые волосы, длинные пряди которых чуть не доставали пола.

«Все мое… Рот мой, горбинка на носу моя, мой разлет бровей…» — думал он, любуясь внучкой. А когда взгляд его остановился на родинке под мочкой левого уха (своими очертаниями родинка напоминала две сросшиеся потемневшие чечевицы, одна из которых, та, что ближе к уху, была чуть поменьше нижней), Кораблинов поднял руку и на ощупь отыскал под своим левым ухом точно такую же родинку. И тут же вспомнились терзания, которые жгли его тридцать семь лет назад. Что там страдания и муки Отелло!.. Если бы на жаровню его ревности и мук положили тогда камни, они или расплавились бы, или испепелились. А все случилось из-за каких-то двух злых анонимных писем, написанных разными почерками, и одного хулиганского телефонного звонка.

Как ждал Кораблинов своего первенца!.. И наконец дождался. Дочка… Почти поглупев от счастья, он по нескольку раз в день часами простаивал на ржавой, перевернутой кверху дном бочке, которую за рубль купил у дворничихи с соседнего двора, прикатил и поставил у окна родильного дома, в одной из палат которого, на первом этаже прямо у окна, лежала его Симочка с дочкой. Это было в июне, когда буйно цвела сирень; ее Кораблинов охапками привозил от друга, снимавшего комнатенку на Клязьме, и клал на подоконник палаты, где лежала жена.

А в августе (это было утром), когда Кораблинов с детской коляской на руках спустился с пятого этажа и вышел на улицу, почтальонша, дождавшись, когда молодой папаша поставит коляску и поправит на дочке одеяльце, подала ему письмо в синем конверте.

Кораблинов прочитал его, и все в нем похолодело. Потом бросило в жар. Письмо написано человеком, который знал Кораблинова. Было в этом письме всего несколько строк. Они, как насечка на гранитных памятниках, врезались в сердце и в память Кораблинова навсегда:

«Рогоносец-папаша! Вглядись хорошенько в свое чадо и смирись с судьбой. В ночь или в день его зачатия ты находился далеко от Москвы… С агитбригадой института ты разыгрывал страдания несчастного Отелло калужским и тамбовским мужикам и бабам. И они, бабы, наверное, жалобно вздыхали и сморкались прямо на пол. Но да пусть утешит тебя неведение. Не ты первый и не ты последний на этой грешной земле несешь вериги обманутого мужа…»

В этот же день Кораблинов бросился к медицинским книгам, стал изучать сроки от зачатия плода до рождения ребенка, сверял их со временем своей месячной поездки с агитбригадой в Калужскую и Тамбовскую области. Припомнил и ссору с ареной накануне своей поездки. А ссора разгорелась из-за того, что Симочка никак не хотела отпускать Кораблинова с бригадой, в которую входила Екатерина Березина. К ней, к Березиной, она ревновала мужа с того самого дня, когда она увидела их на репетиции «Отелло».

А через несколько дней пришло второе письмо. Оно было злее и подробнее первого. И достовернее. В нем упоминались детали, которые Кораблинова ожесточили и посеяли в душе его такую ненависть к жене, что он начал пить. А как он мучил ее своими допросами по вечерам!.. Сколько слез пролила она, стоя на коленях, в одной ночной рубашке, перед ним, умоляя поверить в ее невиновность и любовь к нему.

Неизвестно, до чего дошли бы терзания Кораблинова и мучения Симочки, если бы в конце сентября к Кораблинову не зашел его друг, Василий Ростовцев, однополчанин. Ростовцев заканчивал юридический факультет университета и специализировался по криминалистике. Прогуливаясь с Кораблиновым по скверику, Ростовцев время от времени пристально всматривался в лицо дочурки друга, которая лежала в коляске и, усердно орудуя пустышкой, улыбалась в пространство, облакам… Потом он неожиданно и резко переводил взгляд на профиль Кораблинова, снова вглядывался в лицо ребенка, и когда Кораблинову начало казаться поведение друга несколько странным, он спросил: чего это он ищет в нем и в дочери? И Ростовцев ему рассказал… И то, что он рассказал Кораблинову, сразу, за какие-то несколько минут, смахнуло с его души тяжелые, холодные жернова тайных сомнений и терзаний.

Ростовцев поведал другу о том, что мировая криминалистика самым неопровержимым доказательством кровного родства считает не одинаковость группы крови, не сходство несущественных физиологических признаков, а повторяемость, идентичность рисунка уха. Или хотя бы элементов уха…

— Ты посмотри только на свою кроху. Ведь у этой синеглазой пичужки твое ухо!.. Случай такого поразительного сходства в рисунке всего уха… я повторяю — всего уха!.. можно встретить один лишь раз из десяти миллионов кровнородственных индивидов. Придешь домой, посмотри в зеркало на свое ухо, и ты увидишь, что это ухо дочери, только увеличенное в два раза. — Заметив, как к щекам Кораблинова прихлынула кровь, Ростовцев остановился. — Не веришь? Я специально принесу тебе свою курсовую работу. Этому вопросу я посвящаю целую главу. Одной только библиографии более двадцати названий научных работ специалистов мира.

Дальше разговор продолжался как в тумане.

Простившись с Ростовцевым, Кораблинов подхватил на руки детскую коляску и, промелькнув мимо лифта, как вихрь, взбежал на площадку пятого этажа. Жены дома не было. Почти полчаса вертелся он перед большим зеркалом в коридоре квартиры, держа в правой руке маленькое круглое зеркальце, в которое он впивался глазами, изучая рисунок своего уха. Раз десять подбегал к кроватке дочери и, еще раз убедившись, что сходство в рисунке его уха и уха дочери действительно поразительное, снова возвращался к большому зеркалу и, стоя к нему в профиль, замирал неподвижно, зажав в правой руке круглое зеркальце.

В этот вечер Кораблинов пил от счастья. Рассказал обо всем Симочке. Оба смеялись и плакали от радости.

…И вот теперь Кораблинов видит почти тот же (почти, но не совсем) рисунок уха у внучки, такой же завиток раковины и выступ на ободке и его, дедовская, словно слепленная из двух поджаренных чечевиц, родинка под мочкой левого уха.

Утром Лена вместе с Серафимой Ивановной поедет на дачу, там она пробудет две недели, а потом вместе с группой, к которой она присоединится в Москве, полетит в Болгарию.

Вдруг в какое-то мгновение Кораблинову показалось, что в лице Лены есть что-то общее с лицом Светланы Каретниковой. Он даже подался вперед, вглядываясь в черты спящей внучки. «Нет, это просто игра больного воображения. Следствие ночной бессонницы и воспоминаний об этой дерзкой и неблагодарной девчонке», — думал он, стараясь отогнать от себя мысли о вчерашнем дне. Но чем усиленнее он пытался прогнать от себя всплывающее в его воображении лицо Светланы Каретниковой, тем оно явственнее и напористее наступало на него. И чем дольше он смотрел на внучку, тем больше общего находил в ней и в Светлане. Такой же излом темных бровей, почти тот же разрез припухлого рта…

Мысль, которая вдруг обожгла Кораблинова, заставила его встать с кресла. Он вспомнил соседа по даче, лысого пожилого вдовца, владельца голубой «Волги». Почти каждую пятницу, вечером, он привозил к себе на дачу молоденькую девушку. Увозил ее рано утром в понедельник. Кораблинов знал, что это была не дочь. Дочь так себя не ведет. Дочери нечего было бы как-то воровато и проворно выскальзывать из машины и, втянув в плечи голову, бежать по гаревой дорожке на веранду и целых два дня потом не показываться в саду. Для внучки она была слишком взросла.

«А что, если?.. Что, если на пути Лены встретится человек вроде этого… соседа с голубой «Волгой»? Или такой, как я, пусть даже талантливый, известный… поэт, артист, художник…» Кораблинову вдруг показалось, что кто-то невидимый в кабинете беззвучно сдавливает ему горло, теснит его в угол и шепчет: «Опомнись, старик!.. Твоя философия об исключительном праве великих на особую любовь пахнет смрадом».

Кораблинов вышел из кабинета, закрыл за собой дверь и, мягко ступая по ковровой дорожке в коридоре, прошел в ванную. Остановился и замер перед зеркалом. «О боже!.. Ты ли это, Кораблинов?! Тот ли Кораблинов, кем ты себя считаешь?!» Из зеркала смотрел уж совсем не тот человек, который неделю назад в ресторане «Чайка» целовал запястья рук молоденькой девушке, почти девчонке. Перед Кораблиновым стоял старик с седой всклоченной шевелюрой, с голубоватыми мешками под глазами и отвислыми щеками, словно слепленными из сыромятных кожаных ремней, разделенных глубокими морщинами.

И вновь какая-то непреодолимая сила вернула Кораблинова в кабинет и подвела к письменному столу. Со стены, как и вчера, как и десять лет назад, смотрел словно встревоженный окриком Гёте. Кораблинов пристально вглядывался в лицо великого поэта-мыслителя, а где-то за ним, за портретом, он видел в сизой дымке оплывшее лицо своего соседа по даче, лысого, толстенького и проворного. В его вороватом и юрком взгляде Кораблинов всегда читал опасение быть уличенным в чем-то и желание как можно скорее скрыться с глаз свидетелей его существования, его необычных приездов на дачу. Но вот видение неприятного лица соседа исчезло. В смелых, четких мазках давно умершего художника вновь предстал Гёте на последнем году своей долгой жизни. Но теперь уже не сознание собственного величия увидел Кораблинов на лице гениального поэта, а испуг… Испуг перед тем грозным человеком-мифом, который резко окликнул его сзади, чтобы позвать на грозное и справедливое судилище, на котором юная Ульрика, пробудившись от насильственного летаргического сна, навеянного жестоким искушением, предстанет невинной жертвой и повторит печальную участь несчастной Оттилии.

…Рухнуло все, что раньше годами громоздилось в подобие спасительной философии. Жалким, сгорбленным стариком показался на портрете Гёте. Теперь он чем-то напоминал Кораблинову большую океанскую рыбу, выброшенную на песчаный берег и жадно хватающую ртом глотки воздуха. С отчаянием утопающего в последней агонии он хватался за соломинку жизни. Хотел он этого или не хотел (да и вряд ли Гёте об этом думал), но наверняка жизнь Ульрики была исковеркана навсегда.

…Дождавшись утра, Кораблинов поехал в институт. Слишком скверно было у него на душе.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Как и договорились, Владимир пришел за два часа до отхода поезда.

Услышав резкий хлопок лифта, донесшийся с лестничной площадки, Светлана кинулась к двери и открыла ее раньше, чем Владимир успел нажать кнопку звонка.

— Почему без деда? — удивилась Светлана. Еще позавчера они договорились, что Владимир заедет за дедом.

— Болен. Только что от него.

— Что с ним?

— Острый приступ радикулита.

— Врач был?

— Я вызвал. — Владимир недовольным взглядом окинул Светлану. — Может, ты в квартире продолжишь допрос?..

— Ах, извини, синьор! — Приседая, Светлана сделала резкий выпад назад, давая проход Владимиру, отчего у нее получилось нечто среднее между реверансом благовоспитанной барышни и услужливым жестом лакея. — Прошу.

Владимиру было не до шуток. На сердце скребло, деньги кончились, хорошо, что дядя Сеня чуть ли не под партийное слово ссудил вчера вечером до получки десять рублей. А тут, как на грех, комендант уже второй раз предупредил, что на его место в общежитии есть уже кандидатура.

Владимир прошел в столовую и сел в кресло рядом с аквариумом.

Светлана собиралась в дорогу. На ней были песочного цвета платье и белые босоножки. Схваченные белой лентой волосы мелкими струйками падали на раскрасневшиеся щеки, на лоб, отчего она то и дело откидывала их назад. Она уже устала. Ей никто не помогал. И это почти полное равнодушие и безучастие к ее сборам со стороны Владимира и тетки пробуждало в ней безотчетное упрямство. «Все равно будет по-моему!.. Все равно вы меня не остановите!..» — как бы говорила она всем своим видом, каждым движением.

И если тетка еще не теряла надежды отговорить Светлану от поездки в Сибирь и несколько раз за утро пыталась воздействовать на нее то увещеванием, то слезами, Владимир даже и не пытался помешать ее отъезду — знал, что Светлану теперь ничто не удержит. Более того, он был уверен; стоит ему только принять сторону Капитолины Алексеевны, к решению Светланы поехать в Сибирь прибавится еще и желание сделать назло, поставить на своем. А поэтому он сидел молча в кресле и мрачно курил.

Из соседней комнаты время от времени доносились голоса Брылева и Капитолины Алексеевны.

— Деду плохо?

— Не так от боли, как от обиды.

Светлана подняла на Владимира вопросительный взгляд.

— Потому что я уезжаю в Сибирь?

— Нет, не поэтому.

— А почему же?

— Вчера вечером ему с курьером доставили письмо из Министерства социального обеспечения. Первый заместитель министра персонально приглашает Петра Егоровича на заседание коллегии, которое состоится завтра. А он прикован к постели. Говорит, что готовился к выступлению на этой коллегии две недели. А тут такая нелепость, радикулит.

— Так и не скажет дедушка свою коронную речь на коллегии? А он ее так готовил.

— Твой дед не из тех, кто при первом дождичке бежит в кусты. Его речь дойдет до членов коллегии, хотя он и болен.

— Каким образом? — Светлана подозрительно посмотрела на Владимира: не шутит ли?

— Когда я зашел к нему, он лежа писал и сказал, что будет писать всю ночь, чтобы к утру, когда я зайду к нему, его речь была готова.

— Ты зайдешь к дедушке, Володя? Поможешь ему? — спросила Светлана.

— Зайду. Он просил утром отвезти его письмо и передать в руки самому замминистра или его помощнику.

Светлана села на чемодан и приложила ладони к пылающим щекам.

— Ну и дедушка!.. Заядлый.

— Не заядлый, а принципиальный.

— Вот кто за ним тут будет ухаживать, когда я буду в Сибири, — это вопрос.

— Буду заходить.

— Может быть, ты переехал бы на время к деду? И ему будет веселее, и комендант не будет висеть над душой.

— Посмотрим, — хмуро ответил Владимир, прикуривая новую сигарету.

— Где ты вчера был весь день? — не глядя на Владимира, спросила Светлана.

— На Николиной горе.

— Что ты там делал?

— Помогал школьникам делать ограду вокруг братской могилы.

Светлана захлопнула крышку чемодана и разогнула спину.

— Какое сегодня число?

— Двадцатое.

— Значит, сегодня?.. — Меж бровей Светланы обозначилась тонкая морщинка.

— Да, отцу моему сегодня было бы ровно пятьдесят лет.

— Почему ты меня не взял с собой?

— У тебя хватит своих хлопот, — ответил Владимир, растирая пальцами сизый пепел от сигареты.

Светлана знала, что отец Владимира был убит в боях под Москвой в ноябре сорок первого года. Владимир еще не родился, когда в затянутое осенними дождями сибирское село пришла похоронная. Мать ходила на последнем месяце беременности. Она еще издали, из окна, увидела молодую почтальоншу, которая с необычной для ее лица скорбной виноватостью устало поднималась на крыльцо.

Мать разорвала казенный конверт, прочитала похоронную и тут же, на крыльце, рухнула в беспамятстве. А когда пришла в себя, то долго не могла понять, почему столько соседей собралось у нее в избе и почему она лежит в кровати днем.

Так и не увидел Владимир своего отца, погибшего на Николиной горе. А когда приехал в Москву и поступил на завод, то по архивам Министерства обороны нашел место боевых позиций полка, в котором сражался отец. Позже, через год, он узнал, что похоронен отец в братской могиле в центре дачного поселка.

Обо всем этом знала и Светлана. Каждый год в день рождения и день смерти отца Владимира они вместе ездили на Николину гору. А вот вчера она не была с Владимиром. Забыла…

— Кого ты хочешь удивить своим отъездом? — съязвил Владимир.

— Тебя, тетку и Москву!.. — огрызнулась Светлана.

В комнату вошли Капитолина Алексеевна и Брылев. Видя, что Светлана уже почти сложила все вещи, тетка решила еще раз отговорить ее от столь легкомысленного решения.

— Какая из тебя крановщица?.. И потом — эта нелепая поездка!.. Ни разу в жизни ты не прополола и грядки. Да тебя, белоручку, засмеют колхозники.

До сих пор сумрачно молчавший Брылев наконец заговорил:

— Ничего, Капитолинушка! Не на войну отправляешь и не в монастырь. И не на год!.. А всего-навсего на какие-то три недели. Не успеем как следует соскучиться, а она уже будет тут как тут. А завода не бойтесь. Завод еще никого не испортил. Наоборот, сильных натурой он только закаляет..

Капитолина Алексеевна не слушала Брылева Она стояла у окна спиной к Светлане. Ее рассеянный взгляд скользил где-то на вывесках домов противоположной стороны улицы. Мозг ее работал в одном направлении: отговорить от завода, удержать от этой никому не нужной поездки в сибирский колхоз.

— Так что же мне сказать Марии Николаевне? Вчера вечером она опять звонила. Говорит, что приберегает для тебя это место.

— Повторите ей то, что сказал на этот счет дедушка.

— Неблагодарная!..

— Такая уж, наверно, родилась… Не взыщите.

Капитолина Алексеевна направилась в спальню, но в дверях круто остановилась.

— Вчера я разговаривала с одним своим старым знакомым, профессором, заведует кафедрой в пищевом институте…

Светлана, как от чего-то нестерпимо горячего, отшатнулась от чемодана.

— И что же сказал ваш пищевой профессор?

— Обещал помочь. Он в хороших отношениях с ректором института. — По тону Светланы Капитолина Алексеевна почувствовала, что это ее предложение, как острое жало, кольнуло племянницу, которая, кроме театрального института, ни о каком другом институте и слышать не хотела.

К ее щекам прихлынула кровь.

— Уж не хотите ли вы сделать из меня мастера кишочного цеха на мясокомбинате?

Капитолина Алексеевна тут же нашлась:

— В наше время, девочка, все профессии почетны. Любой труд в нашей стране не является зазорным. — Она была почти уверена, что на этот довод Светлана не посмеет возразить.

— Я читала об этом в Конституции. — Светлана взглянула на часы. До отхода поезда оставалось час пятнадцать. — Володя, сходи, пожалуйста, возьми такси.

Владимир сидел неподвижно, с безучастным выражением лица.

Светлане показалось, что он в самом деле не слышал ее просьбы.

— Володя, прошу тебя, сходи, пожалуйста, за такси, иначе я опоздаю на поезд.

Владимир не шелохнулся. Он сидел с таким видом, будто в эти минуты он решал трудную задачу. Ответ задачи близок, но окончательно приблизиться к нему ему все еще мешают Светлана и Капитолина Алексеевна со своей болтовней о пищевом институте. Поэтому ответ его прозвучал потусторонне, механически:

— Схожу…

Светлана вышла в соседнюю комнату. Следом за ней вышла и тетка.

Брылев подошел к Владимиру и положил на плечо ему руку.

— Не горюй, мамонька. На перстне у царя Соломона были выгравированы гениальные слова: «И это пройдет». — И тут же, став в позу, начал читать из Есенина:

…Все пройдет, как с белых яблонь дым,
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…

Только не пей. Убереги себя от этой страшной пропасти. Из нее мало кто возвращался назад. И не вздумай дружить со мной.

Владимир поднял на Брылева удивленный взгляд:

— Это почему?

— У нас общность судеб, — почти таинственно, так, чтобы никто не слышал, проговорил Брылев, — Тебе, Володенька, этот соблазнительный Олимп славы только приснился, как сказка, а я на нем был много-много лет. А впрочем, — Брылев решительно и энергично похлопал Владимира по плечу. — Все ерунда!.. Выпьем лучше, Володенька. У меня сегодня получка. — Он пружинисто ссутулился, отвинтил дрожащими пальцами рукоятку трости и достал из буфета две хрустальные рюмки. — Все перемелется — мука будет. И запомни главное — все дороги ведут в Рим.

— Не понимаю. — Владимир встал с кресла и, заложив руки в карманы, стоял покачиваясь. — Ничего не понимаю. Рим, мука — к чему все это?

— Все в землю ляжем, все прахом будем. — Брылев наполнил до краев хрустальные рюмки. Озираясь по сторонам, завинтил трость. — Выпей, друг мой, станет легче. У меня к тебе будет большой разговор. Но это уже после того, как проводим Светлану. Не вешай голову и не мечи икру. Институт позади, теперь ты вольная птица. Ты еще не раз убедишься, каким другом может быть Корней Брылев!

Вошла Светлана. Лицо ее искривилось, как от боли.

— Володя!.. Опять?!

— Что?

— Всю эту неделю ты пьешь почти каждый день.

— Не день, а вечер, — буркнул Владимир, отстранив рюмку.

— А это существенно, — поддакнул Корней Карпович. — Пока вечер… А это еще не так страшно.

Владимир смотрел на Светлану, и ему все еще не верилось, что через час-полтора ее увезет от него поезд и между ними лягут тысячи и тысячи километров. А ему сейчас она так нужна. Хоть ненадолго, а все-таки разлука. А ведь она красивая. А с красивыми разлука опасна. Ой как опасна… Красота как солнце, а к солнцу тянется все живое: альпийский цветок в горах Тибета и роза в королевской оранжерее, подсолнух в огороде рязанской деревни и даже (о, как еще тянутся!) истомленные бледно-голубые прожилки картофельной ботвы, выросшей в темном чулане или под крыльцом, куда солнце ненадолго тоненьким кинжальным лучиком прорезается сквозь щели досок или добела раскаленной пикой прорывается через круглое отверстие от выбитого сучка.

— Может быть, ты все-таки передумаешь?

— Все уже решено. Как только приеду на место — обо всем напишу. Сейчас мне в Москве душно. Даже гадко вспомнить мой провал на экзаменах. Я читала бездарно!

— Я пошел за такси. — Владимир вышел из комнаты.

Следом за ним кинулся повеселевший Брылев.

— И я с тобой. — Но у двери он замешкался, подошел к серванту, взял свою неразлучную трость. — Еще древние римляне говорили: «Tres faciunt collegium!..»

— Что это означает? — спросил Владимир.

Брылев ткнул пальцем себя в грудь, потом в плечо Владимира и прижал к груди трость.

— Трое составляют коллегию!

Как только они ушли, в столовой раздался непрерывный телефонный звонок. Капитолина Алексеевна подняла трубку.

— Да, да, я слушаю… Леночка? Здравствуй, милая. — Горестно вздохнув, она несколько раз расслабленно кивнула головой. — Да… Да… Все по-прежнему. На завод. А сейчас едет в колхоз. А что я могу сделать? Я уже все, что могла, пустила в ход. И все бесполезно. Передаю ей трубку, поговори с ней сама. Я уже устала… Смертельно устала… У меня от ее капризов гипертонические кризы.

Светлана подошла к телефону и взяла трубку.

— Мамочка? Здравствуй… Что? Подождать?.. Не могу я вас подождать… Понимаешь — не могу. Ведь не одна же я еду. Нас едет большая группа. Девушки и парни из нашего цеха… Да… Да…

В коридоре раздался звонок. Звонок был решительный и настойчивый. Капитолина Алексеевна метнулась в коридор.

— Мамочка, ты не беспокойся обо мне, все будет хорошо. Чувствую я себя отлично… Аппетит? Аппетит у меня как у солдата в походе… Дедушка? Он жив-здоров, приедет провожать меня на вокзал. У них с тетей конфликт местного значения… Да, да… Ты не волнуйся, мамочка. Володя?.. У него большие неприятности, но думаю, что все утрясется. Он только что ушел за такси. — Светлана мельком взглянула на часы. — Мамуля, поезд отходит ровно через час. До свидания, мамочка. Десять раз поцелуй за меня папу.

Светлана положила трубку и расслабленно опустилась в кресло. Руки ее вяло повисли над полом, голова откинулась на спинку. Она не слышала, как в гостиную вошла тетка. Открыла глаза лишь тогда, когда совсем рядом прозвучали ее шаги по паркету.

— У вас какое-то странное выражение лица, — сказала Светлана. — Что-нибудь случилось? Кажется, к нам кто-то пришел?

На щеках Капитолины Алексеевны пламенели малиновые круги. В глазах колыхался не то испуг, не то крайнее удивление.

— Случилось большое!.. Случилось необыкновенно огромное! — с выражением таинственной растерянности проговорила Капитолина Алексеевна.

— К нам пришел пищевой профессор? — попыталась съязвить Светлана.

— Нет… К нам пришел Кораблинов.

— Что?! — Лицо Светланы словно обдало серым пеплом. Она даже попятилась в угол столовой и стояла неподвижно, с широко раскрытыми глазами.

— Он хочет говорить с тобой, — как заклинание произнесла Капитолина Алексеевна и сделала шаг навстречу племяннице.

— Он уже… все сказал мне, — срывающимся голосом, но так, чтоб слышал Кораблинов, ответила Светлана.

— Ты должна поговорить с ним!.. — Голос тетки прозвучал тихо, но властно. — Я приглашу его сюда.

А через минуту в столовую вместе с Капитолиной Алексеевной вошел Кораблинов.

— Здравствуйте.

— Добрый вечер, — еле слышно ответила Светлана. К щекам ее, смыв бледность, бурно хлынула кровь.

Кораблинов выглядел усталым, измученным. Можно было подумать, что он или неизлечимо болен, или долго ходит под тяжестью какой-то большой вины, о которой знает только он один и которую люди, близко окружающие его, по неопытности своей считают за доблесть. Что-то мучило его, какой-то тайный, невидимый червь точил его душу. И глаза… Таких печальных глаз Светлана у Кораблинова еще не видела…

— Капитолина, прошу тебя, оставь нас на несколько минут вдвоем, — Кораблинов посмотрел на Капитолину Алексеевну и устало улыбнулся.

— От родной тетушки у меня нет секретов.

Не обращая внимания на слова племянницы, Капитолина Алексеевна бесшумно удалилась из комнаты.

Кораблинов заговорил не сразу. Некоторое время он стоял и, глядя на Светлану, как бы взвешивал, с чего начать ему этот непривычный для него и тяжелый разговор.

— Я пришел к вам, Светлана, чтобы просить прощения за тот вечер… Если захотите, вы сможете понять меня… Хочу уверить вас только в одном — тогда мной руководило искреннее чувство, я был смешон. Я заслужил ваш гнев и обиду. Но я не хотел оскорбить вас. Поверьте мне, не хотел…

— А на экзамене?

— Я был не прав.

Только теперь Светлана заметила, что за последние полторы недели Кораблинов заметно постарел. Не было в его облике и в осанке того горделивого кораблиновского всемогущества, которым он незримо подчинял себе окружающих. Теперь перед ней стоял просто старый человек. Стоял и просил прощения. Это был уже не тот властолюбивый Кораблинов, который у памятника Пушкину читал монолог Самозванца. И не тот вдохновленный путешествием артист, что восторженно вспоминал о Венеции и гондольерах…

— Вы мстили мне?

— Да.

— Что еще вы хотите сказать мне?

— Приказом директора института вы зачислены студенткой актерского факультета.

Светлана мгновенно встрепенулась и подалась вперед:

— Когда?

— Сегодня. Вот выписка из приказа. — Он подал Светлане приказ, и она молча пробежала его глазами. В эту минуту она не понимала, что происходит вокруг.

Капитолина Алексеевна, которая только что бесшумно вошла в комнату, почти вырвала из рук племянницы приказ. Она быстро прочитала его и, словно обезумев от радости, прижала лист бумаги к груди.

Расслабленной походкой Светлана подошла к окну поперлась руками о край подоконника. Ее плечи вздрагивали. Она плакала.

— Что еще вы пришли сообщить мне? — еле слышно прозвучал ее голос, захлестнутый рыданиями.

— Я хочу, чтобы вы учились в моей творческой мастерской.

— И все?..

— Да, пока это главное для вас.

Тетка не находила себе места. Она уже успела принять сердечные капли и веером, который она достала из буфета, судорожно махала около лица.

Светлана с трудом поборола рыдания. Голос ее несколько окреп, но пальцы все так же цепко сжимали край подоконника.

— Спасибо за неожиданное сообщение и за предложение учиться в вашей группе… Но…

— Что «но»?.. Что это за «но»?! — почти выкрикнула Капитолина Алексеевна, продолжая обмахивать лицо перламутровым веером.

Теперь голос Светланы звучал уже твердо и резко. Не стыдясь слез, которые душили ее, она круто повернулась к тетке и Кораблинову.

— Моя группа ровно через час отправляется с Ярославского вокзала. А через месяц меня ждет завод. С приказом вы опоздали ровно на три дня…

— А как же институт? Где же ваша мечта о большом и светлом искусстве? — спокойно спросил Кораблинов, поборовший волнение и неловкость первых минут необычной встречи.

— В большое искусство есть и другие дороги… И я их вижу!

— Вы хотите загубить свой талант?! Одумайтесь, пока не поздно! — В голосе Кораблинова звучала искренняя, почти отеческая тревога. И это желание добра Светлана почувствовала. Но она не допускала никаких компромиссов — слишком велика была обида, нанесенная Кораблиновым ей и Владимиру.

— Я уже много думала.

— Не горячитесь… Вы еще молоды и из-за своего строптивого характера можете на всю жизнь искалечить свою судьбу, — спокойно и мягко урезонивал ее Кораблинов.

Теперь Светлана уже жалела, что так резко и так вызывающе ведет себя со старым режиссером. Кроме того, у нее мгновенно созрел дерзкий и неожиданный план.

— Хорошо… Я приму ваше предложение. Но разрешите мне поставить одно условие.

Лицо тетки передернулось в нервном тике и застыло в гримасе крайнего удивления и негодования, которые вот-вот вырвутся воплем возмущения. Но она сдержала свой гнев и с замиранием сердца ждала, что же ответит на эту, как ей показалось, наглость Кораблинов.

Кораблинов молчал.

Светлана повторила последние слова:

— Я принимаю ваше предложение, но только с одним условием.

— Говорите, — сдержанно ответил Кораблинов.

— Она окончательно сошла с ума! — не выдержав, воскликнула Капитолина Алексеевна и схватилась за сердце.

Теперь Светлана уже не замечала тетки. Ею овладело единственное желание — увидеть Кораблинова побежденным.

— Докажите, что вы искренне цените меня и свои личные обиды готовы забыть только ради того, чтобы, как вы выразились, сохранить меня для искусства.

— Говорите…

— Восстановите, пожалуйста, Владимира Путинцева на его роль в фильме — и я буду учиться у вас. И приму это за великую честь.

Кораблинов свел свои черные с серебряными нитями брови. Таким лицо режиссера становится в минуты, когда перед ним встает трудно разрешимый творческий вопрос или такая житейская неожиданность, в которой он окончательно еще не разобрался.

— Что же вы молчите? — тихо спросила Светлана.

— Боже мой!.. Боже мой!.. — простонала тетка и расслабленно опустилась в кресло.

Кораблинов по-прежнему стоял посреди комнаты, большой, седой, растерянный…

— Я… не могу этого сделать, — наконец твердо и определенно ответил он.

На Светлану сразу же и совсем некстати напал нервный смех. И этот ее смех поставил в неловкое положение Кораблинова.

— Что же тут смешного? — холодно спросил он.

— А вы, Сергей Стратонович, не очень-то смелый человек! Всего лишь десять дней назад в ресторане «Чайка» вы громами и молниями клялись в любви ко мне, умоляли меня быть вашим другом, вы предсказывали мне феерическую карьеру кинозвезды!.. — И, словно что-то вспомнив, Светлана тревожно посмотрела на часы. — Извините, я собираюсь в дорогу. — Слова эти была произнесены так, словно Светлана хотела сказать: «Оставьте меня в покое».

В комнату вошел Владимир.

Уж чего-чего, а встречи с Кораблиновым здесь, в квартире Светланы, он совсем не ожидал. Тем более в такие минуты, когда ему было так тяжко, что впору хоть выть на белопенные облака, невесомо плывущие в синеве над Москвой. Он даже опешил. Растерялся так, что стоял в дверях и не знал, входить в комнату или убежать… Первое, что бросилось ему в глаза, — это потеки от слез на щеках Светланы. И лицо Кораблинова — виноватое и растерянное.

Капитолина Алексеевна подошла к Владимиру и подала ему выписку из приказа. Он читал его медленно, время от времени вскидывая глаза то на Кораблинова, то на Светлану. А когда прочитал, то сделал несколько шагов к «Спидоле», стоявшей на пианино, и, как на гвоздь, наколол бумажку с приказом на антенну.

— Такси подано. Какие еще будут распоряжения? — Об этом он спросил уже с порога, обдав ненавистным взглядом Кораблинова, Светлану и тетку.

— Володя!.. Ты не смеешь так думать!.. — Светлана сделала шаг в сторону Владимира, но он резким жестом остановил ее: «Не подходи…»

— Поздравляю! Сработано чисто. Желаю удачи. Прощайте.

В коридоре, у входной двери, его настигла Светлана.

— Вернись!.. Я должна тебе все объяснить…

Владимир резко отстранил ее.

— Подло!.. Гадко!..

За ним захлопнулась дверь. Светлана вернулась в столовую. Кораблинов и тетка неловко молчали.

— Итак, мы, кажется, обо всем договорились. Моего условия вы не принимаете? А раз так…

Кораблинов стоял уже в дверях.

— Такого условия я принять не могу.

Он ушел не попрощавшись. Тетка не находила себе места.

— Нет, нет… Тебя явно нужно отвезти на Канатчикову дачу. У тебя что-то с головой.

Минут через десять, когда все уже было собрано и чемодан Светланы стоял в коридоре, снова на пороге, как гриб из земли, появился сияющий Брылев.

Сегодня у него день свободный от репетиций и от спектакля.

— Я провожу тебя, Светочка. Моя покойная бабушка говорила, что у меня легкая рука.

Что-то озорное шевельнулось в душе Светланы. Взяв у Брылева трость, она поспешно отвинтила рукоятку и вылила остаток рома в две рюмки.

Тетка сидела в кресле и со страдальческим лицом наблюдала за племянницей.

Подняв высоко рюмку, Светлана неестественно весело воскликнула:

— Французы говорят: вино налито — нужно его выпить!..

Брылев чокнулся со Светланой.

— За твою счастливую звезду, Светик!.. А я в нее верю!

Светлана поцеловала Брылева в щеку.

— За новые встречи!.. За новых людей на новых дорогах!

…Провожали Светлану тетка и Брылев. Как ни крепилась она, но в последнюю минуту прощания не сдержала слез. Свесившись из окна вагона, всеми силами стараясь улыбаться, она крикнула:

— Не поминайте лихом!

Она смеялась, а глаза плакали…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Парторг цеха токарь мощного агрегатного карусельного стана СМ-109 Сергей Бурыгин еще издали, подходя к станку Владимира Путинцева, заметил: парня скрутило так, что он не походил на себя. Бывало, Владимир шел по цеху и раздаривал встречным девчонкам свою зазывную улыбку, света и добра в которой, казалось, хватит на сто лет вперед для всех красивых и молодых женщин, с которыми его — накоротке ли, или всерьез и надолго — сведет жизнь. И вдруг — как будто выварили парня в кипятке и подрезали крылья. А тут еще, как на грех, ЧП с этим рыженьким Худяковым, о котором говорил весь цех.

Стараясь перекричать гул станка, Бурыгин рупором поднес ладони ко рту:

— В партком!.. К Таранову!..

Владимир остановил станок.

— Это по какому же поводу? Так прямо, сразу, и к Таранову?

— Начальству лучше знать, за какие поводы и поводочки положено сдирать пятую стружку, — оскалился своей хищноватой улыбкой Бурыгин. Он всегда улыбался, когда был зол или чем-то раздражен и недоволен. А однажды на цеховом партийном собрании — это было в прошлом году, — когда Бурыгин за пьянство разделывал «под орех» слесаря Савушкина и настаивал на самом строгом наказании, Владимир Путинцев даже подумал, глядя на Бурыгина: «Сложись его жизнь так, что в войну ему по приказу командиров пришлось бы расстреливать предателя Родины или ярого фашистского преступника, то Бурыгин, взводя курок и наводя пистолет на обреченную жертву, вначале расстреляет его своей улыбкой — в ней было что-то затаенно-зловещее. Тяжелая, нехорошая улыбка. От такой улыбки-оскала люди или отводят глаза, или тягостно ждут, когда она потухнет». А так, Бурыгин был человек умный, рассудительный, справедливый. За что и избрали его парторгом цеха.

— Все-таки к чему готовиться, Сергей Спиридонович, к худу или к добру?

— Если фамилия Худяков произошла от слова «худо» или от «художества», то приготовься на всякий случай и к этому.

— Я так и думал.

Владимир смахнул со станка стружки, собрал инструменты и по привычке, механически, аккуратно и не торопясь положил их на свои места. А сам думал. Отчетливо представил себе строгое лицо заместителя секретаря парткома Таранова, его тугую, борцовскую шею и крепкие руки, которые всегда что-нибудь делали: писали, разминали сигарету, зажигали спичку, перекатывали по столу ребристый цветной карандаш… Привычка.

Владимир пытался даже предугадать первую фразу, которую бросит Таранов, когда он, Владимир Путинцев, переступит порог его кабинета. «От кого, от кого, а уж от вас-то я этого не ожидал, товарищ Путинцев. Худякову еще простительно». Таранов станет подбирать резкие, обидные слова, а руки станут жадно выискивать себе какую-нибудь работу. Нет, он не будет во время всего этого разговора начальственно и гневно смотреть в глаза Владимира. Он подойдет к распахнутому окну, встанет спиной к Владимиру, а взгляд его будет бродить по территории завода, по стеклянным крышам цеховых корпусов, по пестрым цветочным клумбам. А потом скажет: «Артиста из вас не получилось. И Худяков в этом не виноват. Как всякий недалекий и завистливый по натуре человек, да к тому же с деревенской хитрецой, Худяков ничего другого, как повесить на ваш станок эту глупую вывеску, не нашел. Ну и повесил, ну и что?.. Что здесь особенного, чтобы из-за такой глупой и неостроумной выходки выкинуть такое, что теперь вашим делом по заявлению Худякова занимается милиция? Чего доброго, возьмут и влепят за хулиганство по пятнадцать суток? А ведь ваша фотография последние два года висит на доске Почета среди ударников коммунистического труда завода. Коммунист, член партбюро цеха, только что получил диплом о высшем образовании…»

По дороге в заводоуправление, где на втором этаже размещался партком, перед глазами Владимира отчетливо встала злополучная фанерная дощечка, на которой свежей, еще подтекающей голубой нитрокраской было написано: «Кина не будет!.. Ха-ха, ха-ха, ха-ха!..» С последнего «ха» стекала голубая, жирно поблескивающая полоска потека, и несколько капель краски голубели на левом борту станка. Эту вывеску Владимир увидел еще издали, когда свернул с магистральной дорожки цеха и направился к своему рабочему месту. Своей голубизной буквы хлестнули его по сердцу, опалили чем-то горячим и спазмой перехватили горло. «Кина не будет…» Да, тот, кто писал эти строки, был прав: «Кина не будет». Все на своих местах. И эти три «ха-ха» тоже были вроде бы к месту. И зачем было нужно Арсену Махарадзе и Николаю Зубареву затевать это глупейшее расследование, чтобы после дотошных расспросов двух работниц из красильного отсека цеха, где уже готовые к дальнейшей сборке роторы красили голубой нитроэмалью, наконец напасть на след Худякова? И тут перед глазами Владимира предстало перекошенное страхом рыжее веснушчатое лицо Худякова с бесцветными ресницами и пепельно-голубыми глазами, в которых метался вопль о пощаде. Но его не пощадили. Из рук Арсена Махарадзе вырваться трудно; двухпудовой гирей он легко крестится двенадцать раз. Арсен держал Худякова сзади за уши, а Зубарев, чуть не до запястья погрузив в чан с теплой эмалью руку, доделал остальное. Худякова почти умыли голубой эмалью. Попала краска и на ошметки огненно-рыжих волос. Но сделали все аккуратно — глаза пощадили. Знали, что это будет уже членовредительство, за что, чего доброго, угодишь и на скамью подсудимых. Голубые глаза Худякова на голубом фоне щек почти стали незаметными. «Все, как я понял, сработано по вашей подсказке», — скажет Таранов. Путинцев будет молчать. «Скажите честно: вы автор этого позорного сценария?» — будет наступать Таранов и только потом повернется к Владимиру и в упор посмотрит ему в глаза. На этот вопрос Владимир ответит коротко, без тени оправдания, но ответит так, что у Таранова не будет и грана сомнения в правоте и честности его слов: «Никто никому не подсказывал. Все произошло без сценария». — «Экспромтом?!» — «Да!..» — «Так кто же виноват?» — «Все трое, и в равной степени».

Но даже и тогда, когда Владимир произнесет эти уже заготовленные им слова ответа, в душе он останется твердо уверен, что совершенно не причастен к проделке Махарадзе и Зубарева, которые так жестоко отомстили за оскорбленного друга.

Если бы Владимир успел вовремя подскочить к чану с нитролаком и остановить руку Зубарева, когда он вошел в красильный отсек цеха, то ничего не произошло бы. И не шагать бы ему сейчас по заводскому двору с тяжелыми вопросами Таранова и его смутными, как далекое эхо в лесу, ответами.

Таранов принял его сдержанно и несколько настороженно. Вопреки ожиданию Владимира, не встал у распахнутого окна кабинета и не бросал из-за плеча слова упреков и нравоучения. Он сидел за столом, энергично катал в пальцах обгоревшую спичку и пристально, с выражением болезненной озабоченности, всматривался в лицо Владимира.

— Я слышал, у вас какие-то неприятности на киностудии?

— Да.

— Конфликт с режиссером-постановщиком?

— Конфликт неразрешимый. — Владимир вяло улыбнулся, следя за выражением лица Таранова. А сам думал: «Начинает с подходом. Постелет мягко, а уложит спать на камни. Ну что ж, давай…»

— Это хуже. — Таранов потер лоб и щеки жесткой ладонью. — Может быть, еще можно чем-нибудь помочь?

— Спасибо. Поправить уже ничем нельзя. Я в полном нокауте. — Владимиру начало казаться, что совершенно напрасно зловещая улыбка Бурыгина заронила в его душу резкие опасения и тревожные предположения. Это было видно по глазам Таранова, по его усталому и «свойскому» лицу. С таким выражением лица не толкают в яму, а, наоборот, вытаскивают из нее.

— Конфликт творческий, производственный или… личный?

— Личный. К тому же здесь замешана девушка. Под ударом была моя честь и честь режиссера.

— Ну что ж… В общих чертах все понятно. С расспросами не лезу, с советами не набиваюсь. Я вызвал тебя, Володя, чтобы задать один вопрос. Всего один вопрос.

«Тебя… Володя…» — два эти слова теплым ветром пахнули в душу Владимира.

— Я слушаю вас, Николай Петрович.

— Зачем вернулся к станку?

— Вопрос более чем странный. Тем более когда он задан секретарем парткома. Вам что, уже больше не нужен рабочий, чей портрет и сейчас висит на заводской доске Почета?

Таранов встал из-за стола и, как предполагал Владимир, когда шел через заводской двор, подошел к распахнутому окну. Но встал не спиной к Путинцеву, а лицом, скрестив на груди сильные загорелые руки.

Владимир понял, что разговор, во имя которого он был вызван, только начинается. Насмешливая, вялая улыбка искривила лицо Таранова.

— Я понимаю тебя: приверженность к его величеству Рабочему классу, который принял тебя в свои ряды в ранние юношеские годы и прочно поставил на ноги… Любовь к своему… я особо подчеркиваю — к своему прославленному на весь мир заводу, к его славному коллективу… Чувство товарищеского локтя… И еще многое и многое другое позвало тебя назад, к своему станку. Ведь так?

— Так, но без этой… словесной помпы и плакатности, — подавленно ответил Владимир, который уже смутно начинал догадываться, куда повернет Таранов после такого пространного и нарочито витиеватого вступления.

— А я тобой недоволен. Очень недоволен!.. Ты поступаешь малодушно. Как капризная гимназистка, которую незаслуженно обидели.

— Не понимаю вас, Николай Петрович.

Таранов прошелся по длинной ковровой дорожке кабинета и, глядя себе под ноги, словно рассуждал сам с собой:

— Ведь ты уже актер. Профессиональный, дипломированный актер. Ты способный человек. К своей цели ты шел годами, через огромные трудности. И вот наконец мечта твоя сбылась. У тебя в кармане диплом столичного вуза. Авторитетные люди тебе сказали, что ты талантлив, что из тебя получится толк, если ты целиком отдашься искусству и будешь трудиться, как ломовая лошадь. Трудиться так, как нужно трудиться везде, чтобы достигнуть успеха…

— Все это я слышал от моих учителей, — уклончиво ответил Владимир, наблюдая за проворными пальцами Таранова, которыми он стискивал мускулы своих рук.

— И все-таки ты спасовал, в самый ответственный момент поднял руки… Не так ли?

Дождавшись, когда Таранов посмотрит на него, Владимир спросил:

— Вы дали распоряжение коменданту, чтобы меня выписали из общежития?

Таранов остановился так резко, будто в боку у него кольнуло.

— Да, помню… Я давал распоряжение коменданту… — Он словно нарочно сделал затяжную паузу, чтобы хоть ненадолго поставить Владимира в напряжение. — Я распорядился, чтобы оставили за тобой прописку в общежитии даже в том случае, если ты уже никогда больше не будешь работать на нашем заводе. Более того, оставить эту временную прописку даже тогда, когда ты будешь не в Москве, а в другом городе.

— Зачем она мне, эта прописка, если я буду в другом городе?

— Зачем?! — Таранов загадочно, как-то грустно улыбнулся. — Эх, Володя, Володя… Москва тебе еще пригодится. Ой как пригодится!..

— Пригодится?

— Ты что думаешь, зря из дальних архангельских Холмогор шагал зимой в столицу с обозом мужиков молодой помор Михайло Ломоносов? — Подойдя почти вплотную к Владимиру, Таранов остановился и спросил уже с плохо скрытым искренним раздражением: — А на кой черт Белинский приехал из своих захолустных Чембар в Петербург? Разве только затем, чтобы получить чахотку и сгореть в тридцать семь лет? А молодой Чернышевский?! Пожаловал в Петербург из Саратова для того, чтобы в один распрекрасный день быть подвергнутым гражданской площадной казни?! Для того чтобы на глазах у притихшей толпы над его головой, как символ позора, сломали саблю и в кандалах отправили в острог как государственного преступника?! А гениальный Суриков зачем на лошадях из Красноярска проделал мучительный путь в Петербург?.. — Таранов достал сигарету, размял ее дрожащими пальцами и прикурил.

— Не вижу связи, — ухмыльнулся Владимир.

— А ты подумай и найди ее. И если ты по-настоящему умен и талантлив, то поймешь, что Москва — это океан, по которому могут плавать папирусные ладьи и самые мощные современные атомные корабли. Построй твоему Кораблинову или, скажем, Сугробову хоть золотой дворец с хрустальными колоннами где-нибудь в Борисоглебске или Зелепупинске — и они или запьют с тоски, или сойдут с ума от безделия и от невозможности реализовать свой талант, свои силы, свой опыт… — Таранов подошел к столу и, наклонившись над ним, сделал какую-то пометку в календаре. — Теперь-то ты понял, наконец, зачем я как резерв оставил за тобой прописку в общежитии?

— Понял, — подавленно ответил Владимир.

— Это будет твой запасной жизненный бастион, твоя резервная стартовая площадка, твое право на Москву, на то, чтобы, когда наступит час, померяться силами не на уровне районных соревнований, а на орбите большого государства, в его столице.

— Спасибо, — глухо прозвучал ответ Владимира.

— А теперь скажи мне, дружище, сможешь ли ты сейчас, не через полгода и не через год, а сейчас, недели через две-три, внедриться в труппу какого-нибудь московского театра?

— Все московские театры сейчас на гастролях. Вернутся в сентябре. Потом пойдут в отпуск. Сезон везде начнется в начале октября, а сейчас август.

— Ну, а если в октябре?

Владимир горько улыбнулся.

— Степень трудности почти такая же, какую будет испытывать верблюд, если он попытается пролезть через игольное ушко.

Таранов снова зашагал по ковровой дорожке.

— Все понятно… Можешь не продолжать. Но я глубоко верю в гениальную формулу Козьмы Пруткова: «Из любого положения есть выход!» — Ход мыслей Таранова с каждой минутой становился резче, прямолинейней. — Без борьбы, без труда победа никогда не приходит. А ты должен победить!.. Если ты, конечно, настоящий солдат и не распустишь нюни. Почитай, как начинал свою трудную карьеру гениальный Шаляпин. Горького приняли в церковный хор, а Федору Шаляпину, тому самому Шаляпину, которому мир через несколько лет сплетет венец славы, ему, как бездарному, отказали.

— Что же вы предлагаете мне делать, Николай Петрович?

— Вот об этом я хотел тебя спросить. — Таранов жадно затянулся сигаретой и закашлялся. — Что нужно сделать для того, чтобы годок-другой поработать в хорошей, сильной труппе драматического театра? Разумеется, театра областного или краевого масштаба. Попробовать свои силы, почувствовать, на что ты способен.

— Для этого нужно пойти завтра с утра в сад имени Баумана на актерскую биржу. И там предложить себя.

Таранов посмотрел на Владимира так, как будто хотел сказать: «Знаешь что, братец мой, мне не до шуток! Я слишком занят, чтобы тратить время на пустые байки…» А сказал сдержанно:

— Что это за биржа?

— Это своего рода актерско-режиссерское торжище. Если актеру осточертел Борисоглебск или Зелепупинск, то он может приехать на московскую биржу и договориться о работе в Кыштымском или Котласском театре. Я серьезно. Это кто-то здорово придумал.

— А представители солидных театров переступают порог этой биржи?

— Вся Россия-матушка, кроме Москвы и Ленинграда.

— А это почему так?

— Эти два города идут по мировому олимпийскому классу.

Таранов снова сделал какую-то пометку в календаре. Владимир догадался, что, разговаривая с ним, секретарь парткома ни на минуту не забывал еще о чем-то другом, более важном.

— Понял тебя. Советую — толкнись на эту биржу. И если что получится, зайди ко мне.

Владимир встал. Он одновременно испытывал два противоположных, взаимоуничтожающих чувства — раздавленность и окрыленность. Почти братская забота Таранова до беспомощности растворила его силы своим благородством и бескорыстием. А те планы, которые только что были начертаны перед ним секретарем парткома, открыли Владимиру глаза на вещи, которых он раньше не только не видел, но и не допускал: возможность московского варианта его актерской судьбы. Завод готов помогать. А еще покойный дед не раз говаривал: «Хорошо помогать лошади, которая тянет». Значит, нужно тянуть…

— Ну что же, по рукам? — Таранов протянул Владимиру свою сильную, упругую кисть.

— По рукам!

— Брылева видишь?

— Почти каждый день.

— Как он там, старина?

— Гибнет.

— Что?!

— Спивается. Если бы вы посмотрели, в каких условиях он живет…

Телефонный звонок оборвал разговор. Таранов долго и подробно разговаривал с кем-то о встрече иностранной делегации рабочих, которые хотят посетить завод и музей. Когда разговор был окончен, он подошел к Владимиру и, словно их беседу никто не прерывал, сказал:

— Передай Брылеву, пусть обязательно зайдет ко мне. Только до середины сентября, не позже, а то я укачу в отпуск.

— Сегодня же передам. Он вас очень уважает.

Уже почти на пороге Таранов остановил Владимира и, прищурившись, пригрозил пальцем.

— Слушай, Путинцев, а с Худяковым вы зря отмочили солдатскую шутку. Бедолага поднял такой шум, что в отделении милиции от смеха хватались за животики. Нужно было как-то полегче. А то ведь, говорят, сделали из него голубого ангела-херувима, только волосы медные.

Владимир хотел что-то сказать, но Таранов, склонившись над столом и пробегая глазами какие-то записи, замахал рукой — не время.

— Там все утрясли. Да скажи ребятам, чтобы на допросах держали себя потверже. И били в одну точку — просто по-товарищески пошутили. Бывай.

Подходя к воротам цеха, Владимир подумал, что счастье к человеку приходит не только в розовых снах, но и в каждодневной, будничной яви. «Таранов… Какая хватка! Такие рождаются для большого дела. Таким по плечу капитанские мостики любых кораблей — речных, морских и океанских. А ведь он тоже недавно стоял у станка».

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

В официальных документах Министерства культуры это ежегодное сборище актеров и режиссеров России называют «Консультационный пункт по формированию театральных трупп». Актеры этот консультационный пункт попросту окрестили биржей. Как правило, работа биржи начинается в первых числах августа и заканчивается в конце месяца или в начале сентября. Для нее отводят окраинные клубы Москвы или летние сады. Съезжаются на биржу со всех концов России: директора театров, главные режиссеры, очередные режиссеры, актеры, художники, завмузы… Одни — директора и главные режиссеры — приезжают, чтобы взять недостающих актеров или очередных режиссеров; другие — актеры, художники, режиссеры — чтобы попытать счастье в новом театре.

На этот раз биржа была в Саду имени Баумана. Все считали, что место выбрано удачно. В прошлом году приходилось тесниться в фойе заводского клуба на Красной Пресне. Было дымно, душно, далеко от основного столичного транспорта. А здесь все под рукой: центр, театры, министерство, стоянки такси и троллейбусов и, наконец, великолепный буфет с горячими обедами, отличным турецким кофе и коньяком. А главное… Главное — тут можно показаться и выбрать нужного работника театра. Да и дни, как на счастье, стояли солнечные, жаркие. Наплыв «биржевиков» был бурный, дружный. В списках у дежурного инспектора Министерства культуры зарегистрировано уже около двухсот театральных работников России. На огромном стенде в тупичке боковой аллеи было наклеено более сотни объявлений, извещающих, что одному театру требуется молодой социальный герой или молодая героиня не старше тридцати лет, другому — заведующий музыкальной частью, третьему — актриса на роли старух и художник, четвертому — заведующий постановочной частью и актер на роль Сатина…

С утра до вечера у стенда объявлений табунится пестрая толпа. Казалось, все здесь в порядке вещей. Рыба ищет, где глубже, а актер — где лучше. Все вроде бы шло в рамках той благопристойной рабочей необходимости и целесообразности, которые продиктованы самой необычайной природой труда артиста, вызвавшей к жизни создание этого особого Консультационного пункта по формированию театральных трупп.

Но было в этой бирже и что-то унижающее человеческое достоинство. Было… Своего рода человеческое торжище, замаскированное безобидной казенной мотивировкой — «специфика кадрового формирования театральных трупп».

Вот, например, эта худенькая девушка с тоненькой талией…

Кто она? Откуда? Почему у нее такое печальное лицо? Что погнало ее из какого-нибудь Мелекесса или Урюпинска в столицу? Судя по ее виду, ей не больше двадцати. В лучшем случае она только что окончила двухгодичную театральную студию в одном из областных театров вроде Воронежа, Архангельска, Омска… Но, вдохнув однажды запах кулис, она уже считает, что на всю жизнь связала свою судьбу с театром. И платят-то ей каких-нибудь шестьдесят — семьдесят рублей в месяц. Но она — актриса! Она мечтает играть настоящие роли. Своими тайными помыслами и дерзкими мечтами она чем-то напоминает того мифического солдата, который в ранце своем носит маршальский жезл. Может быть, ей уже посчастливилось быть награжденной зрительскими аплодисментами за эпизодическую роль? Ох, эти аплодисменты!.. Кто хоть однажды припал к чаше с этим дурманящим ядовитым зельем, тот не в силах от нее оторваться даже тогда, когда она пуста. Где остановилась эта девушка? В какой гостинице? Да и смогла ли она получить место в гостинице, когда солидные командированные люди с трудом добиваются в этот летний месяц койки в окраинной гостинице за выставкой? Она одиноко сидит на скамейке, а мимо, не замечая ее, важно проходят пожилые актеры и актрисы. Одни о чем-то спорят, другие над кем-то подсмеиваются, третьи возмущаются нахальством бездарной актрисы в Н-ском театре, которая подмяла под свою власть всю труппу и получает первые роли только потому, что муж ее — главный режиссер. И все они идут мимо и мимо… Одни, особенно пожилые, заслуженные, проходят чинно, торжественно, даже чопорно. Привыкшие подниматься на театральных подмостках до величия королей и падать — в других пьесах — до раболепия холопов, они порой и в жизни, когда необходимо произвести нужное впечатление, умеют собеседника восхитить благородством манер и поступков и рассмешить ужимками балаганного шута. Одним словом, артисты. Вот эти двое пожилых и солидных — кто они? Над чем они так заразительно смеются? Это, очевидно, судя по осанке и возрасту, или директора, или главные режиссеры. Они тоже, увлеченные беседой, прошли мимо скамьи, не удостоив даже взглядом молодую актрису с тонкой талией хрустального бокала. Оба они на бирже чувствуют себя как хозяева, держатся важно, независимо. Не дойдя до конца центральной, самой широкой, аллеи сада, они успели несколько раз учтиво раскланяться и небрежно бросить приветствие попадающимся им навстречу актерам — молодым и старым — и прочим собратьям по искусству.

Туалеты актрис предельно продуманы. Это же не репетиция в театре. Это московская биржа… Здесь нужно произвести впечатление, уметь показаться… Нужно непринужденно и тонко обратить на себя внимание Директора или Главного, чтобы те, подослав своего «гонца» (а ими бывают, как правило, приезжающие в качестве директорской «свиты» один-два молодых бойких актера), попытались через него выведать: откуда актриса, из какого театра, каковы ее планы и… о, как это важно… какова ее тарифная ставка. И если эти три момента отвечают интересам Директора или Главного, тогда «гонец» приступает к тому самому основному, за что окрестили консультационный пункт биржей. Начинается своего рода сговор-торговля. Какие сыграны роли, каков возраст, состав семьи, кто муж, сколько детей… И не дай бог, если муж тоже актер и тоже хочет сменить театр… А ему, Директору или Главному, нужна только актриса и только по ставке второй категории. Тогда всякие разговоры холодно и вежливо обрываются и уже в течение всей работы биржи не подошедшие друг другу служители Мельпомены стараются не замечать друг друга при встречах.

А этот вот… С брюшком, в сером элегантном костюме, лысеющий и с подкрашенными бровями… Как он всем своим обликом походит на преуспевающего бизнесмена. Это наверняка директор крупного областного театра. И мы не ошиблись, это Никита Ремезов — директор Н-ского государственного драматического театра. Он только что перебрался из Калуги, где руководил театром более десяти лет. Никита Ремезов движется по центральной аллее сада в пестром окружении актеров и актрис, которые отвечают дружным хохотом на каждую брошенную им остроту. Биржа знает Ремезова. Друзья в шутку называют его «боссом». И Ремезов знает биржу. И любит ее. Есть в его натуре что-то купеческое, размашистое, лопахинское… Недаром он каждый год, весной, через газету «Советская культура» объявляет конкурс на замещение сразу нескольких — трех-четырех — актерских вакансий и местом встреч назначает московскую биржу в августе. У Ремезова солидные связи в министерстве. Сам министр принимает его запросто и в своих докладах на важных совещаниях всегда упоминает его фамилию в числе директоров, у которых все в порядке и с планом, и с репертуаром.

В прошлом году спектакль «Денис Давыдов» Ремезов привозил в Кремлевский театр. Ввиду большого количества действующих лиц в массовках — толпа, солдаты, партизаны — на сцену выходили даже административные работники театра.

В партизанской массовке пришлось выйти и самому Ремезову. Он играл роль мужика с топором и в лаптях. Сказал всего лишь два слова — больше автор не отвел для него ни одного возгласа, ни восклицания. Но как были сказаны эти два слова?! Партер и амфитеатр грохотали прибоем аплодисментов. В прошлом ученик Вивьена, сын известного артиста Петербургского императорского Александрийского театра, Никита Ремезов без театра жить не мог. Отлучи его от театра — он или запьет, или сляжет.

На летние гастроли Ремезов всегда выбирал лучшие южные города — у Черного моря или на Украине. Он уже не раз вывозил свой театр в столицу и за рубеж. Одни говорили, что Ремезову везет, другие завистливо вздыхали — просто умеет разговаривать с высоким начальством.

А эта молоденькая, с талией хрустального бокала, по-прежнему картинно сидит на лавочке и, положив ногу на ногу, невидящими глазами «читает» вчерашнюю газету. На бирже она уже пятый день. Но никто из «боссов» ею пока не поинтересовался — слишком молода, и наверняка нет настоящей актерской школы. Есть одна молодость, а на одной молодости и обаянии в профессиональном театре далеко не пойдешь. Она знает, что Ремезову нужны две молодые актрисы, но ей страшно подходить к нему, шествующему по центральной аллее в окружении актеров и актрис, которые когда-то работали под его началом в других городах. Но она будет терпеливо ждать… Будет ходить на биржу до тех пор, пока и на нее не обратит внимание один из «боссов» театральной биржи. В своем Зелепупинске или Крыжополе, где за два года ей не удалось сыграть ни одной порядочной роли, она не хочет больше оставаться. Но ей всего лишь двадцать лет… У нее все впереди. Она еще полна надежд…

Биржу нетрудно ругать. К устроителям ее легко придраться. И все-таки есть в ней своя необходимость. Есть в ней неповторимая прелесть долгожданных встреч старых друзей, с кем начиналась актерская юность, с кем в зрелые годы была разделена сладость признания публики и испита горечь житейских неудач.

Хотя бы вот этот, маленький и кругленький, похожий на только что удачно испеченный румяный пирожок. Он наверняка комик и мог бы великолепно без грима сыграть и Добчинского, и Бобчинского. Как просияло его лицо, как порывисто бросился он на шею своему старому другу по сцене, с которым не виделся целую вечность. Когда-то они вместе начинали свою артистическую судьбу в Новочеркасском театре. Обнялись, расцеловались и… двинулись. Куда? Все понятно. Они свернули в буфет, чтобы отметить радость встречи безобидной рюмкой коньяку.

Встречи, встречи, встречи… Ни одну профессию не заражает так бродяжий цыганский дух, как профессию актера провинциального театра. Главная роль, которая принесет ему лавры, — она еще впереди, в театре, ради которого он приехал на московскую биржу. Одни приезжают сюда с крылатым грузом заслуженных званий и почестей, другие — с притушенной улыбкой пока еще несбывшихся надежд. И все-таки те и другие рады встречам, те и другие по-своему счастливы. Забредают сюда и драматурги. Редко, но забредают. Потихонечку предложить свою новую пьесу, которая залежалась в отделе распространения; договориться с другом Директором или Главным на постановку новой драмы (и непременно с минимальным количеством действующих лиц: труппа театра работает в параллели), которая пока еще в чернильнице, а есть только замысел; пользуясь случаем свободного сборища вершителей театрального репертуара, заиметь новых знакомых среди Главных и Директоров; просто повидать старых друзей-актеров, с кем целовался и обнимался после премьеры. Одним словом, на бирже люди встречают хороших и нужных людей. Решают вопросы творческие, кадровые, сердечные… А иногда забредают сюда люди случайные — просто ради мещанского любопытства.

Особенно расцветает и гудит биржа в середине августа, когда одни возвращаются из гастролей и едут в отпуск, другие, отдохнув, заезжают в Москву пообщаться с нужными и интересными людьми.

Режиссеры и актеры московских театров, как правило, на биржу никогда не заглядывают. Несокрушимый барьер столичной прописки исключает даже малейшую возможность московскому режиссеру или директору пригласить в свой театр талантливого актера или актрису из областного театра. Что касается актера московского, то повесь ему на грудь хоть лавровый венок шаляпинской славы где-нибудь в Саранске или Барнауле — он ни за что в жизни не расстанется с далеко не перворазрядным театром столицы, где он уже много-много лет незамеченным прокисает на второстепенных ролях.

Так что биржа — это дитя провинциальной театральной России. Дитя бойкое, живучее… Дитя, которое одновременно и плачет, и смеется.

Ремезов резко остановился и, трогая за локоть своего Главного (два года назад переманил из Норильска), стал пристально вглядываться в толпу у стенда объявлений.

— Семен Абрамович, обрати внимание вон на того парня в сером костюме… Отличная морда, и рост хорош. Может, потолкуешь? Он здесь уже второй день.

— Вижу, — ответил Главный, — фактура заманчивая.

— Никто из наших с ним не говорил?

— Говорили. Парень, видать, не без способностей, но, как выяснилось, за пьянку только что прогнали с «Мосфильма». Снимался в главной роли у Кораблинова. В самый разгар съемок получил атанде.

— Нет, подожди, подожди… Тут что-то не то. У него лицо не пропойцы. Для пьющего человека он слишком бледен. Может, все-таки поговоришь с ним? Что он окончил?

— Институт кинематографии.

— Пошли кого-нибудь из наших, пусть хорошенько познакомятся с ним. Мне почему-то кажется, что из него может получиться толк.

Пока ходили за незнакомым молодым актером, он куда-то исчез. Ремезов забыл бы его, если бы он снова не попался ему на глаза. Но то, что он увидел, его заставило остановиться и затаить дыхание. Ремезов уже давно собирался уходить, друзья заказали такси, но… право, за многие годы приездов на биржу такой дерзости он не видел. ?

Юноша, которым он интересовался час назад, шел один по самой широкой, центральной аллее сада. Шел медленно, гордо подняв голову и сложив за спину руки. Сидевшие на скамьях люди, когда он проходил мимо, замолкали и смотрели ему вслед.

Это был Владимир Путинцев. На спине у него, под самыми лопатками, на бечевке висел небольшой картонный плакат, на котором крупными буквами было выведено химическими чернилами:

«Социальный герой. 27 лет. Рост 185. Образование — ВГИК. Одинок».

Следом за ним шла толпа молодых актеров. Некоторые из них подтрунивали, кое-кто восторгался этой выходкой. Инспектор Министерства культуры пришел в ужас, увидев плакат на спине актера. Семеня за Путинцевым сбоку, он умолял его снять эту пошлую вывеску, иначе он будет вынужден позвать милицию и, чего доброго, его поступок расценят как хулиганство.

Когда Путинцев поравнялся с Ремезовым, тот жестом попросил его остановиться. Прищурившись, Ремезов смотрел на смельчака и улыбался своей сияющей ремезовской улыбкой.

— Молодой человек!

Путинцев остановился.

— Я слушаю вас.

— Если вы решили пошутить, то выбрали средство не весьма остроумное, а место не совсем подходящее.

— А если… — Владимир подыскивал подходящие слова, чтобы правильно сформулировать свой вопрос, но его опередил Ремезов:

— А если у вас есть серьезные намерения и вы хотите иметь хорошие роли в театре с хорошей труппой, то я готов с вами разговаривать о деле.

От Владимира попахивало водкой, и это чувствовал Ремезов, но не подал вида, что ощущает запах спиртного.

— Когда и где? — проговорил Владимир, окруженный толпой молодых актеров и актрис, которые знали, что с кем попало сам Ремезов в деловые разговоры не вступал.

— Сегодня в девять вечера в гостинице «Метрополь». — Ремезов достал блокнот, записал номер и этаж в гостинице,, а также телефон и подал листок Путинцеву. — Только прошу вас — не опаздывайте. Для разговора нам потребуется не больше часа.

Владимир разорвал на шее бечевку, смял лист картона и бросил его в урну, стоявшую на перекрестке аллей.

— Ваше имя и отчество? И кто вы?

— Я директор государственного драматического театра, Никита Леонтьевич Ремезов. Итак, молодой человек, жду вас сегодня в «Метрополе» в девять вечера.

На следующий день Владимир подписал договор с Ремезовым и вечером выехал в Н-ск, получив заверение директора, что он берет его на главные роли социального героя.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Разговор предстоял необычный. Таранов, посматривая на часы, искал в себе тот необходимый внутренний настрой, с которым ему можно было бы проще и душевней говорить с человеком, не имеющим никакого отношения ни к производству в цехах, ни к плану завода, ни к партийным делам организации. Как-никак Корней Брылев — известный актер крупнейшего столичного театра, много лет и много сил отдавший драматическому коллективу Дома культуры завода. А последние годы работа стала хиреть. Если раньше пьесу готовили за три-четыре месяца, или, как любил выражаться Брылев, «за тридцать точек» (тридцать репетиций), то последний спектакль, выпуск которого планировали на май месяц, до сих пор еще не был доведен до конца. На некоторые репетиции Брылев совсем не являлся. Звонили в театр — там сообщали, что болен. Пытались проведать с гостинцами больного старого актера дома — его комнатушка на Первой Брестской была заперта на ржавый висячий замок. На вопрос посетителей с завода: «Где же Корней Карпович?» — соседи многозначительно ухмылялись и отвечали: «Там, где всегда…» Посетители понимали, извинялись и уносили кульки назад.

Дошел этот тревожный сигнал и до парткома завода.

«Ну что ж… — думал Таранов, — можно старика рассчитать, можно пригласить другого, помоложе, дисциплинированного… Но это… это значит вырвать из рук человека последний спасательный круг, который держит его в потоке жизни. Чего доброго, с горя запьет еще сильнее, появится обида. — Невидящими глазами Таранов смотрел в окно, за которым расстилалась территория завода с ее огромными корпусами. В каждом из них звучали могучие аккорды своей партии в этой грозной и величественной кантате огня и металла, где незримые мускулы электрического тока создавали машины, которые потом сами станут вырабатывать такую же энергию жизни. — Нет, нужно поговорить… Поговорить со стариком по душам, как сын с отцом, как коммунист с коммунистом. И главное — нужно что-то обязательно предпринять. Но что?.. Какие найти слова, чтобы могли они поспорить с пагубным пристрастием к вину, сгубившему много великих и талантливых людей России?»

И чем больше Таранов думал над тем, как бы помочь больному человеку, тем он становился беспомощней… Не знал даже, с чего начинать этот разговор.

А ведь были трудности, и какие еще трудности!.. Постоянная борьба за технический прогресс, за экономическую эффективность производства, исследование производственной обстановки на самых ответственных участках в цехах завода, наконец, такая гигантская государственная реформа, как переход на пятидневную рабочую неделю и связанная с этим переходом перестройка производственного процесса и всех коммерческих служб завода. Создание технических рейдовых бригад по выяснению и устранению диспропорции между заготовительными и сборочными цехами, постоянная экономическая и производственная разведка и в результате этого сэкономленные десять миллионов киловатт-часов электроэнергии… А разработка премиальной системы? А целевое распределение фондов материального поощрения?.. Наконец, не за горами то время, когда будет свой новый Дворец культуры… Не теперешний, старенький Дом культуры с крохотным залом на четыреста мест, а гигантский красавец у мемориального сквера на развилке двух замоскворецких улиц. Главный зал вместит тысячу двести человек, малый зал на пятьсот мест, одних только комнат для работы кружков и коллективов секции больше сотни. Вот когда поднимется этот красавец из бетона, стекла и стали на древней земле Замоскворечья, тогда голоса прославленного хора ветеранов завода зазвучат еще сильнее, еще призывнее. Тогда исполнится мечта знаменитого Гаука, который очень хотел исполнить вместе с хором ветеранов завода «Оду радости» Бетховена. Правда, нужно нажимать, нажимать и нажимать… На Моссовет, на строительный трест… Иначе они затянут строительство Дворца на годы.

Вот тогда-то можно в полную мощность развернуть работу народного университета…

Энергично сцепив пальцы сомкнутых рук и высоко подняв голову, Таранов стоял у стены и рассеянным взглядом всматривался в глубь своего кабинета. Как бы с высокой скалы он смотрел на долину и отчетливо видел: там, внизу, в потоке людской круговерти, есть и его, тарановская работа.

Он думал о приходе старого актера Брылева, которого он пригласил на двенадцать часов дня. Да разве перечтешь все то, что перед Тарановым как перед руководителем партийной организации завода вставало задачей, проблемой, пунктом тревог, волнений, бессонниц?..

А создание при заводе постоянной школы рабочих корреспондентов? А налаживание творческого содружества между заводом и театром? А незабываемые встречи с деятелями культуры, науки, искусства? Штраух, Смирнов, Гаук, Рощин… Выезды рабочих за рубеж… Создание своих заводских детских яслей, садов, пионерских лагерей, строительство палаточного городка в Полушкине, на живописном берегу Москвы, и, наконец, свой заводской храм здоровья на Черноморском побережье…

И чем больше распалял себя Таранов воспоминаниями пройденных рубежей, на которых с годами рос завод и росли люди завода, тем отточеннее, четче становилось его воображение. На какое-то время он позабыл о Брылеве, о том, что вот-вот он постучится в его кабинет. Неизвестно, зачем и для чего, наедине с собой, со своей памятью, Таранов стал стремительно пробегать те спринтерские (а они порой решались неожиданно, экспромтом, на цеховом собрании, после умного и дельного предложения рабочего-рационализатора, единодушно поддержанного коллективом цеха) и марафонские дистанции постоянной борьбы за усовершенствование, прогресс, экономию, которые длились годами, в которых он, Таранов, был в первых рядах.

Проблемы, задачи, поиски… Решенные и завершенные, они рождали новые, более сложные задачи и проблемы, превращались в вечный, четко вырисовывающийся впереди горизонт, к которому он шел вместе с заводом, но перешагнуть который было невозможно. В этом движении вперед — смысл жизни, в этом — вечный закон развития.

В памяти Таранова всплыл солнечный день прошлого года, когда на завод приехала государственная аттестационная комиссия. В комиссию входили представители Комитета стандартов, мер и измерительных приборов, Государственного комитета цен при Госплане СССР, видные ученые, работники министерств, крупнейшие специалисты в области электромоторостроения… Комиссию возглавлял ученый с мировым именем. Это были незабываемые минуты торжества победы. Первая в стране государственная аттестация качества продукции была присуждена заводу, носящему имя вождя. А по выпуску электродвигателей мощностью свыше ста киловатт завод становится головным в системе электротехнической промышленности СССР и среди стран — участниц Совета Экономической Взаимопомощи.

Сжав кулаки, Таранов продолжал неподвижно сидеть за столом, думая о том, прав ли он был в разговоре с Путинцевым, не погорячился ли со своими советами, когда начал ссылаться на биографии великих людей.

«Разумеется, формально я не обязан возиться с Брылевым, чтобы кудахтать над ним, как курица над цыпленком, и спасать его от пьянства, как от коршуна. К нашему заводу он не имеет никакого штатного отношения. Он артист театра, он член совершенно определенного, конкретного коллектива, где есть своя партийная организация и свой местком… В чем, собственно, виноваты мы, что Брылев спивается и гибнет?..» — словно допрашивал сам себя Таранов. Но тут же жгла другая мысль, и перед ней отступала первая, та успокоительная и до гадливости неуязвимая, как броневой панцирь, мысль, которая говорила о формальном отношении.

Вдруг Таранову вспомнилась картина его далекой молодости. Это было в тяжелом сорок втором году. Он был курсантом Омского военного училища. Стоял конец ноября. Иртыш еще натужно катил свои быстрые и глубокие воды к Ледовитому океану, а вихляющуюся, рассекающую город на две половины Омку, что впадает в Иртыш-батюшку, уже схватило первым ледком, который издали казался почти черным. Дело было уже под вечер. Таранов, продрогнув, постукивал для согрева сапогом о сапог, отстаивал последние минуты на посту. С нетерпением ждал смены. Да и пост-то был самый ветреный и дальний — дровяной склад на отшибе, метрах в двухстах от Омки. И вдруг он услышал со стороны Омки крик… Жалобный, протяжный крик. Он выскочил из-за подветренной стороны штабеля дров, который хоть немного защищал его, продрогшего до костей, и увидел… То, что он увидел, прошило словно электрическим током. Тонул мальчишка в рыжей шапчонке. Этот мальчонка минут десять назад с коньками проходил мимо штабелей дров. Еще тогда, когда он шел к речке, Таранов подумал: «Не рано ли?..»

Хватаясь голыми руками за лед, мальчонка изо всех сил старался бороться с течением, которое тащило его под лед.

«Что делать?» — сразу же обожгла мысль. Всего три дня назад им перед строем прочитали приказ Сталина. В этом приказе говорилось, что дезертирством считается не только побег с поля боя или побег из воинской части, где служишь, но и кратковременная самовольная отлучка.

А вчера, когда заступали в наряд на караульную службу, начальник караула при комиссаре училища специально прочитал тот пункт Устава караульной службы, в котором говорилось, что самовольно бросать пост — это преступление.

Но тонул человек. Тонул мальчишка в рыжей шапчонке, который всего лишь десять минут назад, проходя мимо штабелей дров, улыбнулся Таранову своей озорной, мальчишечьей улыбкой. Доносившийся с нахлестами ветра тоненький крик «…и-ите…» словно веревочный аркан захлестнулся на груди и спине Таранова и потащил его к речке. Был забыт приказ этот, был забыт едкий пункт Устава караульной службы…

Таранов знал, что ему делать. Схватив по пути длинную жердину, валявшуюся у последнего штабеля, он на ходу расстегнул широкий солдатский ремень и, рассекая грудью ветер, озябшими пальцами выдернул его. Он, задыхаясь, бежал туда, откуда еще раз, но уже тише, донеслось: «…и-ите…»

Мальчишку Таранов спас, хотя сам, пошатываясь от усталости, вернулся на пост — с головы до ног хоть выжимай. Вернулся, когда к штабелям дров разводящий уже привел сменного часового.

…Покинул пост. На второй день поступок Таранова кое-кто из командиров рассматривал как ЧП, а товарищи-курсанты жали ему руку за смелость и мужество. Под трибунал, как предупреждали на инструктаже, не отдали, а двое суток «строгача» пришлось отсидеть. Командир роты объяснил просто: «Ничего не поделаешь — нарушен Устав, формально тебя нельзя не наказать. Тем более только что читали приказ».

После «строгача» Таранов прямо с гауптвахты с температурой сорок, не заходя в казарму, попал в госпиталь, где больше месяца провалялся с воспалением легких. Мальчишка, спасенный им, ходил к нему почти каждый день. А когда не пускали, ухитрялся передавать жареных окуней (он их ловил в Иртыше) через форточку. Поддерживал, чтобы спаситель быстрей поправился.

Таранов вскинул на глухую стену глаза и взглядом встретился с Юрием Гагариным. И ему почему-то стало не по себе. «И я еще рассуждаю, помочь или пройти мимо. Курсант Таранов, вопреки Уставу, не боялся бросить пост (хотя это были лишь дрова), а сейчас, Таранов, твой пост, твой устав предписывает тебе всегда и во всем быть коммунистом. Брылева, как и Юрку в рыжей шапчонке, нужно спасать. Юрка, Юрка… Где ты теперь? В сорок втором тебе было десять лет. Сейчас тебе уже четвертый десяток. Кем ты стал?

И все-таки получается чертовщина!.. Разваливается драматический коллектив, который был основан на заводе еще в начале тридцатых годов. Гибнет на глазах хороший, талантливый человек. И мы, друзья, товарищи, беспомощны?.. В потоке государственных дел, которые нас научили решать оперативно и четко, мы вдруг опускаем руки, когда на карту брошена судьба человека, всего лишь одного человека… А его еще можно спасти. Можно!.. Брылев еще не окончательно опустился. Он еще трудится. В последний раз я видел его два месяца назад. Рассудок ясный, рука твердая, в глазах отсветы некогда сильной натуры…»

Таранов не слышал, как открылась дверь кабинета и вырос в дверях Брылев.

— Можно?

Таранов испуганно повернулся и первые секунды молчал, словно ему трудно было сразу освободиться от груза воспоминаний, только что прошедших через его мозг.

— Да, да, прошу… — Он двинулся навстречу Брылеву, который с виноватым и усталым видом закрыл за собой дверь и не решался пройти дальше в кабинет.

Разговор вначале не клеился. Брылев сидел в жестком кресле против Таранова и энергично потирал ладонь о ладонь, будто в них были зажаты сухие стручки гороха, которые он хотел как можно скорее вышелушить и не рассыпать. Время от времени он бросал взгляд на секретаря парткома завода, на его энергичное, словно высеченное из бронзы, лицо. Выражение этого лица несколько раз менялось: то по нему проплывало облачко человеческой жалости к старому, но в общем-то хорошему человеку, да к тому же талантливому артисту; то вдруг по лицу этому скользили веселые солнечные зайчики надежды, когда Таранов видел, что перед ним сидит человек, изо всей силы пытавшийся выскочить из собственной шкуры, которая уже давно тяготит его самого и тех, кто его окружает.

— Как же будем дальше, Корней Карпович?

Брылев протяжно вздохнул. Так вздыхают большие ломовые лошади, когда обоз останавливают, чтобы дать им передохнуть и покормить овсом. Потом он пожал плечами и, засунув руки в карманы пиджака, понуро опустил голову.

— Когда вы начали, Корней Карпович, свою трудовую жизнь?

Брылев ответил не сразу. Он медленно поднял голову, глядя на фотографию Юрия Гагарина, висевшую на стене. Космонавт был снят вместе с известным слесарем завода. Сквозь зубы, как будто ему было больно произносить эти слова, Брылев процедил:

— Когда вы, Петр Николаевич, были еще октябренком.

Таранов смотрел на отяжелевшую, склоненную голову Брылева, и чем-то тот вдруг показался ему похожим — не внешним сходством, а выражением лица — на царевича Алексея с картины Ге, на которой был изображен момент допроса государем изменника сына, пошедшего против великого дела отца и готовившего против него заговор. «Все как на той картине, — думал Таранов, всматриваясь в лицо и поникшую фигуру старого актера. — Разница в мелочах, в позах: он сидит, а я стою. А там, на картине, наоборот… И с возрастом тоже наоборот. Там, на картине, сидит отец… А я… Ведь я тебе, Корней Карпович, сын… И я могу предложить тебе тут же, в кабинете, сейчас, написать заявление по собственному желанию об уходе с руководства драматическим коллективом и сообщить дирекции твоего театра, что ты не оправдал доверия руководства театра, которое рекомендовало тебя к нам, что ты развалил работу талантливого коллектива, созданного тридцать с лишним лет назад…»

— Корней Карпович, вы помните, какой шумный успех имел в вашей постановке «Платон Кречет»?

— Помню… — И снова болезненный взгляд Брылева остановился на солнечной улыбке Юрия Гагарина.

— А ансеровскую «Легенду о Петре Добрынине»? Не вас ли рабочие завода после премьеры несли на руках до автобусной остановки?

— Было и это… Носили… — Голос Брылева звучал глухо и хрипловато, и Таранову вдруг показалось, что если он и дальше поведет с ним такой разговор, каждое слово которого будет как кувалдой бить по его больным нервам, то старик встанет и скажет: «Хватит мучить!.. Бей сразу!.. Наотмашь, наповал!..»

— Ведь и «Сибирской новеллой» вы здорово громыхнули. На всю Москву. Помните, какая была восторженная пресса на спектакль?

— Было… Все было, Петр Николаевич… Все было, и все уплыло…

Таранов скомкал ненужный лист бумаги и швырнул его в корзину, стоявшую в углу кабинета.

— Нет, не уплыло!.. Не уплыло, Корней Карпович!..

— Что вы предлагаете? — Брылев снизу вверх смотрел на строгое лицо Таранова, на котором смуглый румянец проступил еще резче.

— Единственный и самый верный ход!

— Подскажите.

— Лечиться.

— Пробовал.

— Нет, не пробовали!

— Пробовал. Несколько раз.

— И что же? — Таранов смотрел на Брылева так, словно он сожалел о том, что незаметно для себя вдруг потерял инициативу в разговоре и теперь в роли виноватого царевича оказался он, Таранов, а допрашивающим и правым государем стал Брылев.

— Все это несерьезно… Настоящего лечения в Москве пока нет. — Голос Брылева окреп. Он достал трубку и, вскинув высоко правую бровь, пробарабанил по трубке ногтями. — Разрешите курить?

— Курите.

Брылев долго набивал трубку, долго раскуривал ее, потом бросил взгляд на широкую спину Таранова, который молча стоял у окна и глядел на территорию завода, и тихо спросил:

— Может быть, пока кончить наш разговор?.. Я вас понял… Вы занятый человек, Петр Николаевич, у вас завод… Мне что, написать заявление об уходе по собственному желанию?

Таранов круто повернулся к Брылеву. Но заговорил не сразу.

— А есть ли он, тот настоящий доктор, который может вас вылечить?

— Есть.

Не ждал такого решительного ответа Таранов. Уж слишком дерзкой показалась шутка Брылева, который был кругом виноват и еще осмеливался продолжать разговор таким тоном.

— Где же он живет, этот ваш великий доктор? — с явной насмешкой спросил Таранов.

— Он живет в Челябинске… — И Брылев назвал фамилию, имя и отчество доктора.

Таранов сел за стол, сделал какую-то заметку в календаре. Словно между прочим, бродя взглядом по столу, дальнозоркий Брылев прочитал, что он записал фамилию, имя и отчество доктора.

— Расскажите мне об этом докторе.

Брылев начал неторопливо рассказ о докторе, который делает чудеса, к которому едут безнадежно больные люди, страдающие хроническим алкоголизмом, едут соотечественники и люди из буржуазных и демократических стран, едут молодые и старые, самые рядовые, простые люди и очень знатные и даже знаменитые особы.

— И всех вылечивает?

— Почти всех. Не поддаются единицы из ста, но это те, кто нарушает после лечения режим. Они, как правило, погибают.

— Лично я первый раз слышу об этом докторе.

— Его затирает официальная медицина. Он практик. Без докторских степеней и высоких званий. А они, академики медицины, не могут научно, теоретически, объяснить его систему и поэтому плюют на его статистику, на спасительные результаты его метода лечения. Более того — считают этого доктора шарлатаном.

— Что же мешает вам, Корней Карпович, поехать к этому знаменитому доктору?

— У него огромная очередь. Не пробьешься. Писал я ему, но… не получилось. Могу поехать только тогда, когда труппа театра уходит в отпуск. А у него в это время всегда большой наплыв.

— А еще какие трудности на вашем пути в Челябинск? — Таранов снова что-то записал в настольном календаре.

— Ну, и… — Брылев замялся, словно стыдясь произнести то, что его могло унизить.

— Что же вы запнулись, Корней Карпович? Раз уж начали разговор по душам, так давайте по душам, до конца.

— Никак не выиграю по лотерейному билету мотоцикл или «Запорожец», чтобы вместо них взять деньги.

— Понятно… А долго протекает этот курс лечения? Месяц? Два? Три?..

— Всего два дня. День на подготовку, анализы, лекция доктора, потом медицинский сеанс и… приведение в норму.

— И трудное лечение? — Теперь Таранов искренне заинтересовался личностью доктора, который со слов Брылева в воображении его уже начинал приобретать ореол таинственной значительности.

— Очень трудное… У некоторых даже наступает клиническая смерть… Но всех приводят в себя. Все уезжают от него в добром здоровье и на всю жизнь прощаются с этой отравой.

Прошло не более получаса, как Брылев переступил порог заместителя секретаря парткома, а в голове Таранова пронеслось столько противоречивых мыслей и соображений, столько раз он во время беседы менял позиции своего отношения к режиссеру… Но все эти мысли, как тоненькие прочные волокна, сплетались в одну крепкую веревку, которую Таранов хотел бросить с берега тонущему Брылеву.

«Спасти!.. Подать руку!.. Он еще принесет много добра молодежи.. Он еще послужит своим талантом искусству… Но эту веревку нужно до него добросить… Иначе…»

— Лечение платное?

— У него частная практика. Медикаменты, обслуживание, уход — все за счет доктора.

— Разумеется, и самолет туда и обратно?

— Да.

— А накопить от зарплаты трудно?

— Невозможно.

— Корней Карпович, — после некоторого раздумья проговорил Таранов, — вы очень хотите поехать в эту лечебницу?

— Она мне снится по ночам. Это мой последний островок надежды.

— А если мы вам поможем?

— Кто это вы?

— Мы!.. Завод.

Болезненная улыбка искривила морщинистое лицо старого актера. Не сразу ответил он, хотя знал, что ответ его должен быть последним и решающим словом в этой встрече. Брылев затушил трубку, зачем-то повертел в руках рукоятку трости.

— Петр Николаевич, если вы поможете мне пройти курс лечения у этого доктора, то остаток своей жизни я отдам молодежи завода, его драматическому коллективу.

Говорить было больше не о чем. Они расстались молча, на прощание крепко пожав друг другу руки. Так расстаются люди, у которых в душах плещутся такие подступающие к горлу валы большого чувства, которые нельзя втиснуть в затасканные, обыденные слова обычного человеческого общения.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Жаркий сентябрь обжигал листву молоденьких лип, растущих во дворике, полуденным зноем подвяливал цветы в газонах и нагревал асфальт так, что он вдавливался под ногами и тепло его чувствовалось через подошвы ботинок.

Старый, седой дворник домоуправления, в котором размещалась депутатская комната избирательного участка, задень уже третий раз принимался поливать из шланга асфальтированный дворик, по которому важно расхаживал обреченный на одиночество петух. Полыхающий всеми цветами радуги, он горделиво нес свою петушиную осанку и красоту. Петушка еще цыпленком привез из орловской деревни дворник, у которого три года назад умерла старуха. Овдовев, он устроился в Москве, где ему была предоставлена по лимиту однокомнатная квартирка в цокольном этаже, специально спланированная архитектором как квартира дворника. А когда «вклюнулся» в работу, то с разрешения домоуправа получил отгул, съездил в деревню, забрал кое-какие свои кухонные пожитки, прихватил с собой старую тульскую гармонь и молоденького, с еще не прорезавшимся голосом петушка.

Вначале жильцы подъезда улыбались и качали головой, когда рано утром слышали через раскрытые окна неуверенное, но членораздельное «кукареку», а потом так привыкли к этому утреннему сигналу, что стали выносить Петьке кто пшенца, кто горсточку гречки, кто бросал ему разломанную сдобную сушку.

С утра до вечера Петька, как верный пес, кружил у ног своего хозяина. А к осени из него вымахал такой важный красавец, что кое-кто из жильцов, видя эту неразлучную пару всегда вместе, останавливался и со стороны любовался грустной картиной двух одиноких, прикованных этим одиночеством друг к другу существ — старого дворника-вдовца и оторванного от своего куриного племени Петьки.

Старая жиличка с восьмого этажа, приехавшая из смоленской деревни нянчить внука, глядя на всегда чем-то встревоженного и чего-то ищущего петуха, однажды сказала:

— Отвези ты его назад в деревню, он здесь зачаврит от тоски. Вишь, мечется, подружку ищет…

А дворничиха-татарка из соседнего дома насоветовала другое:

— Продай питух сельскохозяйственный выставка, хороший диньга дадут. За этот диньга трех кур магазин купишь…

Но дворник слушал всех, а делал свое дело: вставал вместе с Петькой и вместе с ним отходил ко сну. Сделал ему в коридорчике даже маленький нашест, под который поставил железный лист, чтобы не загрязнять квартиру.

Разлучались только на какие-то полчаса-час в день: когда дворник ходил за три квартала в пивнушку, где приходилось отстаивать длинные очереди, и в магазин. Боялся, подшибут. В этих случаях он заманивал Петьку домой и закрывал его одного в коридоре.

Петр Егорович открыл пошире окно в депутатской комнатке и, на какие-то минуты забыв, что за соседним столиком сидит посетитель и пишет заявление о том, чтобы ему временно разрешили прописать больную старую мать, приехавшую в Москву на лечение, залюбовался открывшейся перед его глазами необычной для столицы картиной: по двору важно, с каждым шагом встряхивая мягко скользящим оперением шеи и красным гребнем, расхаживал петух, Об этой причуде дворника он знал давно, не раз видел и петуха, но сейчас, когда до него было всего каких-то полтора-два метра, он показался ему необычно красивым.

Шаркая по асфальту шпорами, Петька подошел к свежевыкрашенной скамье, на которой еще лежала бумажная табличка с надписью «окрашено», взмахнул крыльями и взлетел на спинку скамьи. Оглядев с этой высоты дворик, он повернулся в сторону седого дворника, поливающего из резинового шланга цветы, как-то весь подобрался, поднял голову, вытянулся в струнку и огласил двор таким звонким и сильным криком, что малыш, играющий неподалеку в песочнице, опрометью стрельнул к своей разморенной на солнце бабушке, сидевшей на скамье в уголке дворового скверика.

— Хорош голосок! — бросил Петр Егорович в окно, встретившись взглядом с дворником.

— Знамо дело, не инкубаторский. У нас в Орловщине все такие горластые, только мастью разные. А уж в драке — глядишь, и душа радуется.

— Что ж, какая-нибудь особая порода? — поинтересовался Петр Егорович.

— Американец, лингорн! В петушиных боях этой породе ровни нет, — хрипловато ответил дворник и, словно балуясь, пустил струю в петуха.

«Уж кто-кто, но только не леггорн, и сроду порода леггорн не была американской, а как бойцовых петухов леггорнов никогда в расчет не принимали», — хотел было поправить дворника Петр Егорович, но раздумал: зачем разубеждать старика, раз ему хочется, чтоб Петька его был «лингорн» и обязательно «американец»?

Вдруг Петр Егорович увидел: во дворик въехал новенький темно-вишневый «Запорожец» последнего образца. Спугнув петуха, автомобиль плавно обогнул центральную клумбу и остановился у окна депутатской комнаты.

У Петра Егоровича даже дух перехватило, когда он увидел, как дверка машины распахнулась, и из нее, вначале выбросив впереди себя костыли, тяжело вышел Михаил Иванов. Иванов не видел Петра Егоровича, а поэтому он даже не изменил выражения своего лица, на котором лежала печать глубокого волнения и озабоченности.

«А костюмчик-то, костюмчик-то надел… с иголочки!.. Наверное, только что из магазина. Успел ли оторвать этикетку? — Петр Егорович стоял у окна и наблюдал, как мягко, с какой-то особой, ласковой бережностью и осторожностью, словно с любимым человеком, обращался Иванов со своей машиной, когда закрывал на ключ дворцу. — Ну, слава богу, теперь вижу своими глазами. Да так быстро!.. Не прошло и месяца, как я был у замминистра…»

Петр Егорович принял у посетителя заявление и назначил день, когда тот может осведомиться о результате его ходатайства перед начальником паспортного стола районного отдела милиции: в отделении милиции в прописке было отказано.

— Только никаких гарантий не даю. Попытаюсь объяснить, что для временной прописки старому человеку, да к тому же матери, есть все основания.

Не успел он закрыть дверь за избирателем, ходатайствующим о временной прописке матери, как в комнату, всем весом налегая на костыли, вошел инвалид Иванов. С его приходом комната как-то сразу стала теснее и ниже.

О том, что Иванов неделю назад получил новенький «Запорожец», Петр Егорович знал: тот прерывающимся и охрипшим от волнения голосом звонил ему со склада, где получал машину. Острая новизна радости и душевного равновесия была уже обоими прочувствована и пережита, а поэтому Петр Егорович пока еще не догадывался, чем так озабочен и встревожен Иванов, руки которого тряслись и по загорелому лбу стекали струйки пота. Иванов крепко пожал руку Петру Егоровичу, отбросил костыли к стене, сел на скамью и, вытирая платком с лица пот, продолжал молча и тревожно смотреть на Петра Егоровича.

— Что случилось? — спросил Петр Егорович, видя, что Иванов пришел к нему совсем не затем, чтобы лично поблагодарить его за помощь в получении машины.

— Вы письмо получили, Петр Егорович? — осевшим голосом спросил Иванов.

— Какое письмо?

— Из Запорожья? Я вчера получил копию… Искал вас весь день и нигде не нашел…

— Вчера и позавчера я был у сына. Я, кажется, говорил тебе, что он с женой в долгосрочной командировке за границей. Внучка с заводом на уборочной в Сибири. Приходится приглядывать за квартирой.

— А письмо-то получили? — твердил свое Иванов:

— Нет, не получил… А что?.. А впрочем, может быть, мне и есть письмо, но я в исполкоме не был уже две недели.

Иванов выхватил из нагрудного кармана новенького светло-серого костюма конверт с фирменным типографским штемпелем наверху.

— Читайте, — дрожащими пальцами Иванов протянул Петру Егоровичу. — Что же теперь будем делать?

— Прочитай вслух, я сегодня дома забыл очки. — Петр Егорович вернул Иванову письмо, и тот, прокашлявшись, начал читать прерывающимся голосом:

«Уважаемый Петр Егорович!

Это письмо по поручению комсомольской организации сборочного цеха Запорожского автомобильного завода пишет секретарь цехового бюро комсомола Виталий Корзухин.

Месяц назад директор завода Дмитрий Ксенофонтович передал нам в комсомольскую организацию Ваше письмо и просил вынести по нему наше решение. Мы прочитали это письмо на комсомольском собрании и единогласно решили взять пожизненное шефство в обеспечении автотранспортом инвалида Отечественной войны Иванова Михаила Николаевича, потерявшего ногу в боях за наш город. Из металла, сэкономленного комсомольцами литейного цеха, в июле месяце мы сверх плана изготовили и собрали автомобиль марки «Запорожец» с ручным управлением и получили у дирекции право подарить эту машину ветерану войны Михаилу Николаевичу Иванову, пролившему кровь на земле нашего завода и ставшего инвалидом второй группы.

Документы на отгрузку машины уже все оформлены. Просим Вас сообщить адрес, по которому удобнее для М. Н. Иванова транспортировать автомобиль.

Секретарь комсомольской организации сборочного цеха В. Корзухин».

Иванов кончил читать письмо и рукавом нового пиджака стер со лба крупные капли пота.

— Да, — ухмыльнулся в усы Петр Егорович и встал. — Не было ни гроша — и вдруг алтын. Молодцы комсомольцы! Как оперативно сработали! Ну что ж, Михаил Николаевич, поздравляю. Ты заимел новых сильных и верных друзей. Уж эти не подведут. Раз сказали, что взяли пожизненное шефство в твоем автомобильном хозяйстве, значит, можешь выжимать из своего «Запорожца» все его возможные и невозможные силы.

— Так что же теперь делать? Что мне им ответить?.. Вернее, что вы им ответите? Ведь письмо-то вам написано, а мне всего лишь копия? — Иванов растерянно развел руками. — Я сегодня всю ночь не сомкнул глаз. Не знаю, что теперь и делать.

Петр Егорович от души расхохотался, отчего петух, прохаживающийся по дворику рядом с распахнутым окном депутатской комнаты, пугливо отбежал в сторону и призывно закокотал.

— Выбирай одно из двух: или сдавай этот в горсобес и получай дареный, иди срочно нужно писать благодарственное письмо и поставить комсомольцев в известность, что «Запорожец» ты уже получил по линии социального обеспечения. Середины быть не может.

Иванов привстал и на одной ноге подскакал к распахнутому окну, в трех шагах от которого стоял его сверкающий на солнце вишневый «Запорожец».

— Сдать?! Не могу я его сдать… Я уже сросся с ним. Мотор у него работает как у часиков «Космос», еле слышно, а скорость берет такую, что дает прикурить «Волгам»… Вы только поглядите на этого красавца!.. Отказаться от него — это вроде бы предать его. Пойти с другом в бой и оставить его на поле боя раненым… Что хотите, а но могу. И жена к нему уже привыкла. А внук даже расплакался, когда я сказал, что, наверное, его придется сдать. Мы уже его окрестили «Вишенка».

— Тогда будем вместе писать письмо, благодарить запорожцев и выражать готовность принять их пожизненное шефство над твоей «Вишенкой» и всем остальным, что касается автомобильной части…

Иванов круто повернулся к Петру Егоровичу и, облокотившись о подоконник и тем самым облегчив тяжесть опоры на одну ногу, тихо, словно по секрету, сказал:

— Петр Егорович, а что, если сделать вот что… — И замолк, точно испугавшись, что идею его Петр Егорович не только не поддержит, но и осудит.

— Что?

— Есть у меня фронтовой дружок. Воевали в одной танковой бригаде, в одной роте. По фамилии его почти никто не знал. Была у него кличка «Буря с вихрем»… Таких смелых и отчаянных я в жизни до него и после уже не встречал. Правда, была у него слабость: любил первым на своей «тридцатьчетверке» врываться на огневые позиции немцев и наводил там такой тарарам, что ни словами сказать, ни пером описать. На окраину Запорожья он на своем танке ворвался первым, на моих глазах смял четыре артиллерийских расчета и пошел утюжить окопы, в которые немцы драпали, как серые крысы… Меня в этом бою ранило, а «Буря с вихрем» пошел дальше освобождать Украину. А через год, когда уже по чистой вернулся из госпиталя, я случайно узнал, что под Львовом танк «Бури с вихрем» подорвался на немецкой мине и ему оторвало правую ногу чуть пониже колена. — Иванов ладонью вытер потное лицо и продолжал: — Уж если говорить о шефстве наших запорожцев, то мне до «Бури с вихрем» далеко. Когда меня ранило, у него уже было два ордена Красного Знамени, поговаривали, что еще два-три хороших танковых сабантуя — и «Буре с вихрем» не миновать Звезды Героя. — Иванов налил из пузатого стеклянного графина в граненый стакан теплой воды и опрокинул ее двумя глотками. — Но до Героя так и не дотянул, подкузьмил Львов, ранило.

— А где же он сейчас, этот твой «Буря с вихрем»?

— В Новосибирске. Работает в профтехучилище. Преподает молодым рабочим слесарное дело. На работу ездит на трехколесной тарахтелке. Приходится тащиться на этой керосинке через весь город. Вот уже пятый год хлопочет насчет «Запорожца». Правда, за свои денежки, со скидкой, но обещают. Прошлое лето «Буря с вихрем» ездил лечить свои фронтовые болячки в Мацесту и на денек завернул ко мне. Посидели как следует, поговорили от души, навспоминались… Уж если говорить насчет шефства запорожцев, то «Буря с вихрем» для этого дела кандидатура номер один. Если в Запорожье есть городской музей, то об этом там должно быть сказано.

Петр Егорович смотрел на Иванова, внимательно-внимательно слушал его, а сам думал: «Боже мой!.. И откуда в тебе, сто раз обстрелянном, многажды раненном телесно и душевно, столько доброты и нежности к ближнему?.. Видишь ли, по-твоему, права быть подшефным у запорожских комсомольцев «Буря с вихрем» имеет больше, чем ты… Ты, как тебе сегодня представляется, всего лишь потерял ногу на окраине Запорожья, в самом начале вторжения в город… А он, «Буря с вихрем», первым ворвался в город на головном танке, и крушил врагов огнем пушек, и мял их стальными гусеницами… Ты все прикинул, солдат Иванов, все передумал за сегодняшнюю бессонную ночь и твердо решил: «Буря с вихрем» более достоин… Да знаешь ли ты, что только за одну эту меру души твоей, гордой и чистой, тебе, Иванову, нужно ставить памятник на центральной площади Запорожья? А ты стесняешься, скромничаешь, боишься заслонить собой боевого друга, который через весь Новосибирск тащится на своей тарахтелке учить слесарному делу молодых парней… А они, эти парни, если, не приведи господь, повторится такая же беда, через которую прошел «Буря с вихрем», пройдут тем же путем, теми же дорогами, что прошли их отцы… Ну что же ты замолчал, говори, Иванов, я слушаю тебя внимательно, слушаю сердцем…»

— Ну как, Петр Егорович?

— Хорошо. Напишем завтра запорожским комсомольцам о твоем «Буре с вихрем». Ты хоть скажи, как его фамилия?

— Почти как и у меня — Петров. Иван Гордеевич Петров.

— Скажи-ка ты… Иванов, Петров, Сидоров. Как дважды два — четыре. А в Берлин вошли и на рейхстаге расписались. — Петр Егорович положил свою еще нелегкую руку на плечо Иванова. — Пойдем, прокати меня на «Вишенке». Посмотрю, как сидишь за рулем.

Когда по ступенькам поднялись в подъезд дома и вышли во двор, Иванов аж ахнул: на крыше его «Запорожца», нахохлившись, расхаживал петух.

— Этот откуда взялся?! — только и успел сказать Иванов, как петух замер и, отправив свои естественные надобности, снова, как будто бы ничего не случилось, принялся вышагивать по лакированной крыше автомобиля.

Увидев этот непорядок, дворник перекинул с руки на руку металлический наконечник резинового шланга и ударил по петуху и по крыше «Запорожца» сильной струей воды. Петр Егорович и Иванов стояли рядом с машиной и улыбались, как дети, готовые расхохотаться, если бы это не сочли неприличным две старушки, сидевшие на лавочке у детской песочницы.

Уже в машине, когда Иванов вырулил со двора на широкую улицу, Петр Егорович сказал:

— Поедем сейчас ко мне. Будем вместе сочинять ответ запорожским казакам. Помнишь картину Репина, где запорожские казаки турецкому султану ответ пишут?

— Кто же эту картину не знает, — сдержанно ответил Иванов и, обогнав голубую «Волгу», кинулся за другой — черной, с шашечками на боках.

— А ты, я вижу, лихач.

— У моряков была в войну пословица: «Кок равен сухопутному полковнику». А московские орудовцы и милиционеры сочинили свою пословицу: «Фронтовой танкист равен десяти лихим московским таксистам». Здорово кто-то придумал?

— Ну, раз так, тогда жми! Запорожцы ждут нашего ответа.

— А у меня в глазах стоит «Буря с вихрем». Вот будет радости у человека, если он с трехколесной тарантайки пересядет на эту птичку. Хоть мала, а характер у нее запорожский, казачий.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

«Здравствуй, Володя!

Если бы ты знал, что такое Сибирь! А впрочем, ведь ты и сам коренной сибиряк.

Ехали мы долго и шумно. Разумеется, не без приключений. Кажется, только теперь начинаю понимать, что такое самостоятельность в жизни. Только теперь убедилась, насколько верна старая восточная пословица: «Лучше раз увидеть, чем сто раз услышать…»

Если хочешь видеть меня, на минуту закрой глаза и вообрази картину. Вечер, солнце уже покатилось за темные колки. С кухни тянет дымком, который дразнит аппетит. Я лежу на телеге и пишу тебе это письмо. Левая оглобля телеги задрана и опирается на дугу. На конце оглобли висят хомут, шлея и седелка. Видишь, дружочек, я уже кое-чего знаю из деревенской, крестьянской жизни. Терпко пахнет дегтем — только сегодня конюх Авдюха смазывал колеса.

На ладонях моих за четырнадцать трудовых дней уже появились мозоли. С такими мозолями в дни баррикадных боев в Париже, когда восставшие коммунары весь мир делили на два класса: на тех, у кого на ладонях мозоли (наши!), и тех, у кого руки изнежены (враг), — меня бы не тронули.

И еще я здесь успела понять, почему мы, москвичи, ершимся, когда наши отцы и деды посматривают на нас со вздохом огорчения, видя, как мы, молодежь, и в праздники, и в будни отплясываем твисты и шейки.

А иногда мне кажется, что у каждого человека есть свой третий тур на экзаменах в самостоятельную жизнь. И проходит он, этот тур, не в студенческой аудитории, а в поле, у станка, в забое, на солдатском посту… Хоть мы с тобой и неверующие, но есть большая правда в народной мудрости, которая утешала в беде христиан: «Что бог ни посылает — все к лучшему».

Барабинские степи… Они бескрайни… Луга перемежаются с полями. И как зеленые островки среди этой шишкинской желтизны — березовые колки. Вперемежку с осиной — не зря ее назвали «чертовым деревом»: листья дрожат даже в безветренную погоду. На опушках этих колков столько земляники, что диву даешься, — никто не удобряет, не поливает, а она, запоздалая сибирячка, кумачовыми гроздьями сверкает в густой росистой траве.

А когда смотришь с комбайна на колышущиеся волны спелой пшеницы, то невольно сравниваешь себя с матросом, стоящим на палубе корабля, плывущего по тихому золотому океану. Ты скажешь — банально? Что образ этот затаскан сто лет назад третьестепенными писаками и газетчиками? Но даю честное слово — это самое точное, а может быть, единственно верное сравнение, рождаемое тем ощущением, которое остро испытываешь, стоя на мостике комбайна.

Комбайнер в нашей бригаде хороший парень — Коля Петунин. Недавно вернулся из армии. Служил на границе с Китаем. Девчонки мне говорят, что он в меня влюблен. А я что-то ничего особенного не замечаю. Правда, как увидит утром, так вспыхивает, как утренняя заря. А его мама, тетя Настя, наша бригадная повариха, в обед подкладывает мне лучшие кусочки мяса. А дня три назад вроде бы в шутку сказала: «Оставайся, Светик, в наших краях. Выдадим тебя за лучшего комбайнера, а то сохнет по тебе один парень, вздыхает по ночам, не спит…» Я отшутилась и сказала, что есть у меня в Москве жених, что мы уже дали друг другу клятву. Тетя Настя вздохнула и ответила: «Конечно, мы, деревенские, вам не пара». Научила она меня доить корову и солить огурцы. Вот приеду к тебе в Н-ск — насолю таких огурчиков, что пальчики оближешь.

Вчера вечером бегали с девчонками за грибами. Водил нас конюх Авдюха. Не знаю, что это — имя или фамилия, а может, деревенская кличка, но все — взрослые и дети — зовут его Авдюхой. Это модернизированный дед Щукарь. Спрашиваем, сколько ему лет, — говорит, что сбился со счету, в гражданскую уже носил усы и бороду.

Такие грузди, как здесь, у нас в Подмосковье не растут. Одной шляпкой гриба можно закрыть ведро. И ни одного червячка. Тетя Настя угощала нас солеными — за уши не оттащишь. Даже сейчас вот пишу тебе про соленые грузди, а у самой слюнки текут. Авдюха знает тайные грибные места. От своих, деревенских, скрывает, а нам, приезжим, показал. Все равно скоро уедем, не страшно. Любимая лошадь у Авдюхи — Свистуниха — так зовут серую кобылу, на которой к нам в бригаду подвозят молоко. Ее серый жеребеночек — мы назвали его Шустриком — просто чудо. Каждый вечер мы с рук кормим озорника земляникой. К этому лакомка Шустрик так привык, что подходит к нам несколько раз в день, тычется своей бархатной мордашкой в наши ладони и требует.

По ночам часто жжем костры. Под гитару поем городские песни. А когда поем про дедку и бабку — тетя Настя и Авдюха покатываются со смеху и просят спеть что-нибудь еще такое же смешное. А когда Авдюха начинает рассказывать, какой он в молодости был неотразимый «ухажер» и как «ходил» со своей «матаней», мы хватаемся за животы. И ведь самое забавное то, что не рассмешить хочет нас своими воспоминаниями, а умилить, похвастаться, как вместе со своими дружками-ровесниками они подныривали во время купания под своих «зазноб», как те визжали так, что слышали в деревне, как, не останавливаясь на этом, они «озоровали» дальше — прятали в кустах одежду своих невест… И стыдно слушать, и смешно. Но все это у него выходит до предела искренне и по-деревенски наивно.

Только здесь, в Сибири, впервые в жизни увидела утренние зори в поле. Прохлада… Роса такая, что собирай с листьев пригоршнями и умывайся. А тишина! Временами бывает так, что кажется: вся природа замерла в торжественном карауле, встречая новый, нарождающийся день. Дышишь полной грудью — и не надышишься. В кустах похрапывают лошади, похрустывают сочным и тягучим пыреем. У порога бригадной избушки лежит, положив голову на передние лапы, Шарик и критически посматривает на мир. Хоть некрасивая, но умнющая дворняга, страшно ненавидит колхозного счетовода и кладовщика. Авдюха эту неприязнь объясняет по-своему: «Оба воруют, а поймать трудно, потому что рука руку моет». А про своего Шарика говорит с гордостью: если бы его вовремя обучили «приемам» на «собачьих курсах», то он бы «всем московским ищейкам нос утер».

Куры здесь тоже не такие, как в Подмосковье, — не только белые и похожи одна на другую, как две капли воды. Куры здесь разноперые и небольшие, шустрые. Желтые, лиловые, палевые, серые… И кажется, что ни курица — то свой портрет, свой характер. Вот я сейчас пишу, а они о чем-то сплетничают под телегой, там просыпано немножко пшеницы. А между ними, как гусарский командир, со шпорами, в эполетах, с аксельбантами и с красным кивером на голове, важно расхаживает петух. В свое оперение он вобрал все цвета радуги. А куры, косясь на гордеца, ревниво перекликаются друг с дружкой: или о чем-то судачат, или наговаривают друг на друга.

Володенька, все это нужно видеть.

Работаем мы от зорьки до зорьки. Бригада наша дружная. Все девчонки — почти мои ровесницы.

Возим от комбайна на ток пшеницу. Копним солому, потом ее скирдуем. Эта работенка не из самых приятных: остья от колосьев и солома набиваются всюду. Потное тело пощипывает, щекочет… Иногда хочется снять с себя все и бежать навстречу ветру. А после работы летим на озеро. Что там купанье в Москве-реке?! Чтобы познать цену и вкус хлеба — нужно по-настоящему проголодаться. А чтобы почувствовать всю прелесть свежести и чистоты озерной воды, нужно целый день пожариться под солнцем на соломокопнителе или у скирд. Зато аппетит вечером, как заключает Авдюха: «Зажевывай сыромятный чересседельник — и тот в животе упреет».

Тетя Настя говорит, что я «ловкая», что если бы я была в крестьянстве, то в работе была бы «жаркая» и что «ухватка» у меня есть. Так что ты, Володенька, читай и наматывай на несуществующий ус: я не только могу пускать на сцене горючие слезы над чужим, сочиненным горем, а также рассыпаться мелким бисером смеха там, где по ходу спектакля в пьесе, в скобках, стоит ремарка «смеется».

Здесь жизнь. Здесь люди один на один с землей-кормилицей, в обнимку с ней проходят свой нескончаемый, до гробовой доски, третий тур.

И все-таки я, дитя Замоскворечья, уже соскучилась по Белокаменной. Но ничего — осталась неделя. Говорят, рублей по шестьдесят мы получим. Если будет туго, дай знать, я сразу вышлю.

Тетя Настя зовет к столу. От кухни плывет запашок вареной баранины. Квас будет деревенский, холодный, из ледника. Кажется, все. Сейчас спрыгну с телеги и перепугаю всех кур.

Сжимаю своими грубыми крестьянскими ладошками твои выхоленные городские щеки.

Целую (а ты?) — Светлана.

Несколько раз снился Кораблинов. Тут же просыпаюсь в холодном поту».

ПИСЬМО ВТОРОЕ

«Дорогие папа и мама!

Я уже писала вам из Сибири, как прошли у меня три первых в моей жизни трудовых недели. Провожали нас чуть ли не целой деревней.

Тетя Настя (это наша повариха) вручила мне на дорогу большую банку соленых груздей и мешочек муки из черемухи. Это, говорит, гостинец деду. А конюх Авдюха от огорчения, что мы уезжаем и никто уж больше не споет ему у костра веселые московские песни, изрядно «хватил» и все возмущался и требовал у бригадира, чтобы немедленно съездили на председательской «легковушке» в райцентр за оркестром.

Привыкли они к нам, и мы к ним. Расставание было грустным. Авдюха провожал нас до самого поезда. Я не могла сдержать слез, когда увидела, как следом за поездом бежит старый Авдюха… Одной рукой машет нам, а другой вытирает слезы. Хорошие они люди, Авдюха взял у всех нас адреса и сказал, что не умрет до тех пор, пока не побывает у нас в гостях. Земля и труд крестьянский не дают зачерстветь их душам и осквернить совесть.

Встречали нас торжественно, сердечно. Приехал заместитель директора завода. Я увидела его первый раз. Были на платформе представители партийной и комсомольской организаций завода. Был начальник цеха. Дедушка наш в толпе возвышался почти на целую голову. Встретил он меня как с войны, где я провоевала много лет и осталась жива. Какой он у нас умный и нежный человек. На другой же день после моего приезда из Сибири Стеша уехала в деревню. Пробудет там, как она говорила, весь сентябрь. В этот же день я перевезла свои вещи к дедушке. Тянула меня к себе тетя, но дедушка показал тут свой каретниковский характер. Разговор был втроем: дедушка, я и тетя. Вначале все шло спокойно, каждый приводил свои доводы и соображения, убеждая меня, что жить я должна до вашего приезда непременно у… тетя — у нее, дедушка — у него. Но стоило тетке упомянуть имя Марии Николаевны, с которой она, оказывается, уже договорилась о моей работе в ГУМе, и произнести слово «манекенщица» — дедушка пришел в ярость. Тетушка, как всегда в таких случаях, назвала его консерватором, ретроградом, обвинила в старомодности, в незнании, чем живет сегодняшняя молодежь, и пр. и пр… Однако спор оборвала последняя фраза деда, которая все решила. Он встал, взял свою палку и, собираясь уходить, сердито сказал: «Решайте как хотите!.. Живи, где тебе удобней, но если ты пойдешь в манекенщицы, то к гробу моему не смей подходить! И на могилу мою не знать тебе дороги!..»

Я первый раз увидела, каким суровым и непреклонным может быть наш дедушка. Тетя ушла от нас побежденной.

В манекенщицы, конечно, я никогда бы и сама не пошла, а вот насчет стюардесс дедушка не прав. Зря у него какая-то предубежденность.

Дедушка мне много рассказывал о своем заводе, о своем дедушке и об отце, о себе… Он свято и строго бережет рабочие традиции и готов требовать этого от других. А однажды он долго и терпеливо развивал свою точку зрения о преемственности поколений. Он страстно хочет, чтобы бывалые старики перед тем, как уйти из жизни, могли передать свой опыт жизни, закал своих сердец детям и внукам. Передавать так, как раньше, в старину, мастера Дамаска и наши златоустские мастера-умельцы, изготовлявшие булатную сталь, умирая, передавали детям своим тайну могущественного ремесла. А дети — внукам… И так из рода в род, чтобы из крови отца текла эта великая святая тайна ремесла в кровь сына…

Вот такой наш дедушка И я его открыла только сейчас. Если б вы видели, каким соколом он идет по заводу!.. Весь преображается… Какой свет горит в его глазах, когда он подходит к тому станку «Кингу», за которым сейчас работает ударник коммунистического труда Николай Иванович Рудаков. И все здесь знают нашего деда. Все ему кланяются, жмут руку, и кое-кто шутя называет Максимом Горьким.

Работать я буду на кране, сначала — ученицей, а потом, как дедушка говорит, если будет прилежание, — самостоятельно. О своих первых ощущениях во время работы на этой могучей железной птице, что носит в когтях тяжелые грузы, я напишу вам позже, а сейчас в комитете комсомола меня попросили поработать в изоляционно-обмоточном цехе, там небольшой прорыв, некому делать изоляцию для статоров. Папа знает, что такое статор, а ты, мамочка, со своим филологическим образованием все равно в технике ничего не поймешь, потому что в твоем понятии, насколько мне известно, электричество — это натертая суконкой эбонитовая или стеклянная палочка, к которой прилипают бумажки.

Даже девушки из заводоуправления пошли на ликвидацию прорыва и сидят уже неделю, мотают изоленту. Срочный заказ. Дедушка сказал: «Раз надо, значит, надо». Я тоже так думаю. Я хоть пока не пробовала наматывать эту ленту, но видела, как это делают девочки, — работа нехитрая, справляюсь.

Послезавтра выхожу на работу. Отметьте этот день у себя в календаре. Первый рабочий день в моей жизни. Цех, в котором я буду работать, — огромный, просторный, со стеклянной крышей. В него легко вместится футбольное поле.

И все-таки очень и очень волнуюсь. И не потому, что не смогу наматывать изоляционную ленту, а потому, что вдруг не найду в себе тех сил, которые будит во мне дедушка. Слишком долго вы кормили меня пирожными, чтобы сразу перейти на черствые солдатские сухари. Но дедушка меня успокаивает, он говорит, что в нашей «породе все девки и бабы были фабричными, и хорошими фабричными».

Что же мне после этого остается делать?

Я уже научилась готовить окрошку, мыть пол и терпеливо слушать монологи и диалоги в очередях. Дедушка с моим вселением к нему почувствовал облегчение. Но по ночам у него часто болит поясница, стонет. Встает тяжело. Вижу, что я ему очень и очень нужна. Заброшен он был у нас. А мы этого и не замечали.

Володя получил от мамы, из Сибири, письмо. Болеет она. Просит его приехать хоть ненадолго. Корней Карпович в таком глубоком «циклоне», что меня за него иногда тревога берет. Но, как горьковский Актер, он мечтает о мраморной лечебнице которая спасет его, и он снова будет тем Корнеем Брылевым, которого знала Москва тридцатых годов.

Оба они, Володя (он работает в Н-ском театре) и Корней Карпович, шлют вам сердечные приветы. Кланяется вам дедушка.

Целую вас — несостоявшаяся актерка, ваша дщерь

Светлана».

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

«Мои дорогие индийцы!

Через моря и океаны всем сердцем лечу к вам в горячие субтропики из золотолистной Москвы, чтобы рассказать, как ваша дочка живет-поживает и изоленту на статор мотает. Как я вам уже писала, завод меня вначале ошарашил своей огромностью, сложностью, непонятностью, шумом, гамом и всем тем, с чем мне пришлось столкнуться в первый раз.

Но мне сейчас как раз не тишина по душе. Только в заводском шуме я могу утопить ту обиду и боль, которые до сих пор не дают мне долго заснуть. В нашем цехе, в основном, девушки. Из разных городов и сел страны… И тоже, как я, окончили кто год, кто два назад десятилетку. Они живут в общежитии. Славные девчонки. Я с ними уже подружилась. За месяц работы я уже освоилась с теми рабочими операциями, которые необходимы, чтобы выполнить норму. Особой изобретательности в моем деле не требуется. Руки делают свое, а мысли скачут через свои барьеры. Папочка знает, чем я занимаюсь, а ты, мама, представь меня такой: за длинным столом стоят несколько девушек. Перед нами лежат стопки заготовок, которые мы получаем из другого цеха. Тут же, под рукой, изоляционный материал, напоминающий обычную изоленту, только черный и более липкий и из другого (секрет!!!) материала, который не могут пробить токи высокого напряжения. Здесь же, прямо передо мной, стоит банка с черным клейким и пахучим раствором, в котором мы смачиваем изоленту.

Наша работа считается вредной. А поэтому в обед нам дают по бутылке молока. Только теперь я по-настоящему оценила вкус рабочего молочка. Вместе с булкой выпиваю целую бутылку. И это я, которая терпеть не могла молоко. Так что завод производит не только машины, но и воспитывает вкусы. Правда, работа хоть и очень однообразная, но я в этом однообразии иногда нахожу душевное успокоение. Это не конвейер, я не придаток машины, которая определяет и темп, и ритм. Устану — немного отдохну, с девчонками перебросимся двумя-тремя новостёнками. И снова мотаем.

Теперь мне понятно, почему гениальный голландский философ Спиноза был шлифовальщиком оптических стекол. Мне кажется, что однообразный труд физический, который не требует специального напряжения мысли, направленной на рабочую операцию, создает своего рода допинг мыслям возвышенным, эстетическим, жизненным. Совершенно не исключено, что и Лев Толстой сюжеты и образы своих великих творений создавал, когда пахал или косил.

Что касается меня, то я тоже вчера во время работы (а в этот день я выполнила план) придумала такое, что если вы меня благословите, то я свое предложение внесу на обсуждение в комсомольской группе в общежитии. А если девочки поддержат, то вынесем этот вопрос на цеховое собрание и доложим об этом секретарю парткома и в комитет комсомола завода.

А надумала я вот что (кстати, эта мысль пришла мне в голову неделю назад, когда я опустошила своим честным трудом заработанную бутылку молока): дедушка мне рассказывал, что на том месте, где был ранен Владимир Ильич Ленин, 1 мая 1920 года, в день Всероссийского коммунистического субботника, когда Владимир Ильич вместе с кремлевскими курсантами с утра до вечера носил бревна, Всесоюзный староста (так назвал его дедушка) Михаил Иванович Калинин, бывший токарь Путиловского завода в Петрограде, вместе со своими рабочими-соратниками, друзьями по революционному подполью, простоял в этот день полную смену у токарного станка на нашем заводе. А после смены Михаил Иванович вместе с рабочими посадил молодой дубок на том месте, где был ранен Владимир Ильич. Сейчас этого дуба на этом месте нет. У кого я ни спрашивала из старых рабочих нашего цеха, никто не знает: все поступили на завод в войну или после войны. Даже дедушка не знает, каким образом исчез из сквера памятный дубок. А ведь его посадили в двадцатом году!.. Вы представляете, какой бы это был сейчас красавец великан, если бы его уберегли. Эта мысль не дает мне целую неделю покоя. А что, если доброе дело, сделанное рабочими, многих из которых уже нет в живых (а те, кто жив, уже глубокие старики), вновь воскресить и посадить рядом с гранитным памятником — метрах в трех от него, так, чтобы можно было без труда читать надписи на обеих гранях памятника, — молодой ветвистый дубок, привезенный, скажем, откуда-нибудь из-под Воронежа или из-под Ульяновска?.. И право посадить этот дубок предоставить десяти лучшим комсомольцам завода — ударникам коммунистического труда.

Подумайте и напишите мне — можно ли мне выходить с таким предложением на комсомольскую группу, не сочтут ли выскочкой? Мол, работает без году неделя, а уже идеи подкидывает.

А еще я вот что придумала. Это тоже когда мотала свою липкую черную ленту для статора. Сейчас памятник-обелиск на месте ранения В. И. Ленина внизу, на земле, обрамлен низеньким бордюрчиком какой-то хиленькой лопушистой зелени, которая не цветет. А представьте себе, как будет впечатлять, если вокруг этого гранитного обелиска посадить ярко-красные цветы, очень напоминающие по цвету только что пролитую алую горячую кровь. И посадить эти цветы не геометрически строгой клумбой — прямоугольником, кругом или каким-нибудь там треугольником или ромбом, а яркими крупными пятнами, чтобы в этой символике было больше экспрессии, как любит выражаться Корней Карпович, когда хочет усилить драматизм мизансцены или эпизода.

И над этой пролитой ленинской кровью, которая вспыхнет алыми розами или гвоздиками, будет шуметь своей листвой могучий зеленый дуб. Какое удивительно красивое зрелище! И это не на год, не на десять лет, а на века… Жизнь дуба исчисляется веками. А через лет двадцать — тридцать с этого дуба упадет желудок и прорастет… А там — довообразите сами.

С дедушкой я пока об этом не говорила. Он у нас прежде всего реалист, а уже потом романтик и философ. Часто ворчит на сегодняшнюю молодежь. Почему-то больше душа у него лежит к деревенским. «Эти, — говорит он, — надежней. Москвич ныне пошел избалованный. Перекормили его: телевизоры, приемники, магнитофоны — как тут твист не отплясывать…»

Володя неделю назад уехал к маме в Сибирь. Она в больнице. Я, кажется, уже вам писала, что с работой в Москве у Володи не получилось. Взяли его в Н-ский драматический театр. Сейчас театр после гастролей пошел в отпуск. Сезон откроют с 15 октября, так что числа до 10 октября Володя наметил пробыть у мамы. По дороге в Н-ск заедет в Москву. Настроение у него такое, какое было у меня, когда мне было года три. Помните — приснилась мне сказочно красивая говорящая кукла, которая принесла мне в разноцветной плетеной корзиночке шоколадные конфеты и маленьких куклят. На радостях я эту куклу с подарками закрыла в шкаф. Пока я закрывала шкаф — проснулась. Вскочила с кровати, кинулась открывать шкаф, открыла его, а куклы в нем нет. Вы, наверное, помните, сколько было тогда слез? Что это был сон, я поняла, когда уже училась в школе. Так и Володя… Он еще только проснулся. Но, в отличие от меня, он не плачет и его никто не уговаривает. Маленькой занозой вонзилась в его душу ожесточенность. А как ее, эту занозу, вытащить? Ведь это не палец… Но ничего, театр пойдет только на пользу. А труппа в Н-ске, говорят, хорошая.

Брылев?.. О, Корней Брылев решил удивить, как он выражается, мир «злодейством», а советскую торговлю огорчить тем, что из рядов многомиллионных покупателей скоро выйдет один из активнейших потребителей спиртного. Помогли ему поехать в Челябинск. Говорят, там живет и работает великий доктор, которого пока не хочет признавать официальная наша медицина. Перед тем как начать сеанс лечения (а он продолжается всего два дня), больной дает подписку, что в течение десяти лет после лечения не должен принимать ни грамма спиртного. Любого, даже пива!.. Иначе — смерть!.. А за смерть доктор не отвечает. Во как грозно!.. Корнею Карповичу помог деньгами завод (не ругайте меня, я ему тоже с большим трудом и уговорами передала часть своей первой получки). Купил он себе билет на самолет, перед отъездом хорошенько выпил и весь день философствовал!.. Если бы все его монологи этого «прощального» дня записать на магнитофон, то это могло бы стать интересным материалом для писателя. Глубочайший экспромт. Можно подумать, что он прощался навсегда с планетой Земля и улетал на Марс. И горько, и смешно. Провожали мы его вдвоем с Володей. А последняя рюмка коньяка в буфете аэропорта сопровождалась таким монологом, что, как говорил Есенин: «Тут разрыдалась даже б и корова…»

Приедет он дней через пять. Как пойдут у него дела дальше — сообщу письмом.

А у дедушки жить неплохо. Ему поставили телефон: 234-34-29. Если можно — позвоните, мы будем рады услышать ваши голоса.

Обнимаю вас и целую —

в пятом колене фабричная второго разряда —

Светлана Каретникова».

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

«Здравствуй, Володя!

Только что получила от тебя письмо и сразу же спешу с ответом. Ты просишь описать, что я делаю и какое у меня настроение. Сказать, что я уже третью неделю самостоятельно работаю на электромостовом кране, — это ничего не сказать. Постарайся представить меня в кабине крана, который много лет проплывал над тобой и на который ты не обращал внимания. Вместе с гигантским мостом я качусь по рельсам-опорам почти под самой крышей цеха. Прямо передо мной, на уровне пояса, — две баранки контроллеров, которыми я регулирую скольжение тележки по электромосту и изменяю положение чалок по вертикали. Третий контроллер, что справа, служит для перемещения электромоста по рельсам-опорам.

Моя задача — осторожно и плавно подцепить чалками-крюками груз и перемещать его в трех направлениях: вверх — вниз, от себя — к себе, влево — вправо. Анастасия Петровна, бригадирша крановщиц, о которой я тебе уже писала, успокаивает меня, что со временем и у меня автоматически выработается рефлекс управления одновременно тремя контроллерами. У нее это доведено до артистизма, который я наблюдала у старых, опытных шоферов-таксистов. На дорожные знаки они в самых сложных и неожиданных ситуациях нелегкого уличного движения Москвы реагируют рефлекторно, не анализируя и не пропуская внешние сигналы через мозг. Более того, на самых запутанных перекрестках столицы, где обилие переходов, сигналов и завихренных потоков движения людей и машин, они могут спокойно разговаривать с пассажиром на самые глубокомысленные, но отвлеченные темы, которые требуют напряжения ума и обостренного внимания.

У меня этого автоматизма нет. Я часто теряюсь. И очень боюсь (ох как боюсь!..), как бы не задеть ротором (а в нем, «сердешном», — триста — четыреста и более килограммов) или болтающимися железными чалками кого-нибудь из тех, кто находится внизу.

Работаю я на участке по запайке роторов. В бригаде паяльщиков четыре человека. Знаю я их всего два месяца, а мне кажется, что я с ними работаю уже много лет. Двое из них — Ивашкин и Поярков — глухонемые от рождения. Ивашкину сорок два года, Пояркову уже пятьдесят. Хорошие дядьки. Разговариваю с ними жестами. А впрочем, по-другому и нельзя, все равно не перекричишь шум и грохот цеха. Запайка хомутов — сложная и ответственная работа для крановщика. Прямо подо мной, на полу цеха, стоят два огромных чугунных чана с расплавленным оловом. Моя задача — занести ротор над чаном так, чтобы запайщик мог легко вставить вал ротора в центрирующую втулку посреди чана с оловом. Потом наступают самые ответственные секунды: я должна погрузить ротор в расплавленное олово на столько, на сколько это нужно — примерно на тридцать миллиметров, — чтобы в олове утонули концы стержней. И не больше. Поясок хомута при погружении мне сверху не виден. Все свое внимание я концентрирую на руке паяльщика Пояркова (он больше всех стоит у чана с оловом), который жестом своей «выразительной» руки подает мне команды: «Ниже, еще ниже…»

Рука моя лежит на чувствительном контроллере вертикального перемещения груза. Если утопить ротор хоть на сантиметр поглубже — сгорит обмотка, тогда вся предыдущая работа многих и многих людей завода, которые трудились над ротором, пойдет насмарку.

От волнения и напряжения даже бросает в пот. Через полминуты после погружения ротора в расплавленный металл запайщик подает мне жестом команду: «Поднимай!..» Я плавно поднимаю из чана (почему-то запайщики этот чан называют ванной, хотя он на ванну нисколько не похож) ротор и, дождавшись, пока Поярков сметет с запаянного хомутика капельки олова и прилипшую пенку, перевожу ротор к чугунным стойкам, на которые другие паяльщики осторожно кладут обработанный с обоих концов ротор.

После запайки партии роторов мы перевозим их на контрольный пульт, где производится испытание. Это от моей кабины всего метров пятнадцать — восемнадцать.

Как музыкант в оркестре ловит малейший трепет руки дирижера, так и я во все глаза слежу за каждым движением руки моего напарника внизу. Поярков, как цирковой эквилибрист, по-юношески подвижен и гибок. Чтобы приободрить меня, он иногда прикладывает ладонь к сердцу, шлет мне под крышу цеха такую улыбку, от которой на душе у меня становится светлее и спокойнее.

Хотя я всего лишь без году неделя на кране (месяц, как ты знаешь, каталась ученицей), но уже начинаю ощущать в себе одно странное качество, которого не замечала раньше… Где-то я слышала, что безногие инвалиды иногда ощущают, как у них чешется несуществующая пятка ампутированной ноги или покалывает в пальцах, которых давно нет. Это, очевидно, происходит потому, что болевые центры человека находятся в головном мозгу. А я иногда вдруг чувствую, что мои руки, как гигантские щупальца спрута, продолжаются в мягких стальных тросах и заканчиваются раскачивающимися в воздухе крючками-чалками. Когда я сказала об этом ощущении своей бригадирше, она рассмеялась и ответила, что то же самое в молодости, когда она начинала работать, было и с ней, когда она «втянулась в работу». Так и сказала: «Если ты почувствовала, что руки твои заканчиваются там, где крюки чалок прикасаются к грузу, то с этого момента ты можешь назвать себя крановщицей. Только у тебя, доченька, это пришло что-то очень рано. Значит, будешь хорошей крановщицей».

А когда выпадают перекуры паяльщиков, я с высоты своего крана смотрю на цех, как полководец со стратегической высоты, взирающий на свои боевые полки, и стараюсь разобраться в этом комплексе стуков, грохота, треска, шипения и гуда… над которыми, как повелительные сигналы команд, звонко позвякивают медные колокольцы крановщиц. А у нас в цехе, если ты не забыл, одиннадцать кранов. Слева от меня над железной оградкой контрольного пульта тревожно горит красная лампочка: нельзя, опасно. Смотрю на матовую пленку расплавленного олова в чанах и вижу, как она, словно живая, колышется, дышит, переливается всеми оттенками радуги. А иногда напоминает пленку нефти на воде — с синими, оранжевыми, фиолетовыми отблесками…

Милый Володя! И еще я приметила одну особенность на заводе: огонь и металл делают людей чище душой. Когда-нибудь — это когда буду постарше и поумнею — эту мысль я сформулирую точнее, определеннее, а сейчас пока не могу подобрать верных, настоящих слов для выражения моих первых ощущений. Только теперь я начинаю понимать, почему революцию совершили рабочие. Но не те рабочие, пьянчуги-халтурщики, которых я раньше видела, когда была маленькой я мы снимали в Малаховке дачу. О них дедушка с насмешкой тогда говорил: «Он и швец, и жнец, и на дуде игрец…» За каждую вырытую ямку, вбитый гвоздь и замененную штакетину те канючат (на бутылку). Здесь люди гордые, немногословные, но каждый из них свое дело постиг в совершенстве. Гляжу я сверху на глухонемого Пояркова и думаю: из каких чувств и мыслей может быть спрессована такая солнечная улыбка? Такую улыбку я видела только у одного человека — у Юрия Гагарина.

Ты спрашиваешь о Корнее Карповиче? Ну, дружочек, о нем в словах и не расскажешь. Вот уже прошло три месяца, как он вернулся из Челябинска. Это совершенно другой человек. Ты не узнал бы его сейчас. Выбритый, чистенький, всегда в накрахмаленной белой сорочке (белье возит в фирменную немецкую прачечную), галстук бабочкой, во время репетиции не кричит на нас: «Вам не на сцене играть, а ящики с утилем кантовать!..»

Когда-то у старшего брата дедушки в деревне под Рязанью, в сарае, неизвестно с каких времен и бог знает какими ветрами занесенная, висела старинная, позеленевшая от древности люстра. Я помню ее еще с тех лет, как вообще помню себя. Ее металлический каркас был перевит паутиной и покрыт каким-то мутно-зеленым слоем с грязными наплывами, а стеклянные подвески были затянуты неистребимой пленкой мути, пыли и копоти… И так висеть бы люстре до тех пор, пока кто-нибудь не отдал бы ее сборщику металлолома. Но однажды в сарай заглянул папа — в то лето мы отдыхали у брата дедушки — и (я тогда с ним была) долго смотрел на люстру. Это было в то лето, когда мы только что получили новую квартиру. Папа снял люстру, осмотрел ее и вынес из сарая. Как я узнала потом, он возился с ней целый день. Песком и мелом он чистил ее узорный металлический каркас и штангу, он вымачивал в бензине, как их называла бабушка, «висюльки»… А к вечеру собрал люстру. Делал это втайне от всех. Я в этот день до обеда купалась в речке, а после обеда мы ходили в лес за малиной. Бабушка прихворнула и лежала, а дедушка целый день был по своим делам в Москве. Когда мы вечером собрались все и вошли в избу, то ахнули! Посреди комнаты над столом (а папа на него поставил огромный букет гладиолусов) горела, как солнце, и переливалась всеми огнями хрустальная люстра с сияющим, как золото, бронзовым каркасом работы известного русского мастера Кузнецова. Ты сто раз видел эту люстру у нас в гостиной. Пожалуй, это самая красивая, оригинальная и дорогая вещь в обстановке нашей квартиры.

Поездка Брылева в Челябинск и проведенные там два дня чем-то мне напоминают тот воскресный день моего папы, который он провел над заброшенной и забытой в сарае люстрой.

Ты скажешь — лирика, литература? Нет, дружочек, это не лирика. Это — жизнь. !

И еще одна новость. Где-то я слышала (а впрочем, пословицами в нашем доме говорили и говорят только покойная бабушка и дедушка), что «беда не ходит одна» и что «деньги идут к деньгам»… Брылеву дали квартиру!.. Встань, Володя, и замри в торжественной позе великой благодарности Таранову, депутату Моссовета Николаю Семеновичу Осинину и моему дедушке Петру Егоровичу Каретникову, который вот уже много-много лет работает в жилищной комиссии месткома завода. Не буду тебе описывать все «тернии» их «пробивания» квартиры, скажу только одно: когда я в беседе с дедушкой стала выражать свой восторг по поводу получения Корнеем Карповичем квартиры, дедушка достал из шкафа толстую тетрадку, в которой он записывал самые умные и важные мысли, и прочитал мне выписку из речи Энгельса на могиле Маркса. Хочешь — я тебе ее напишу? Так читай и набирайся ума-разума. На могиле Маркса Энгельс сказал: его величие и заслуги перед человечеством состоят в том, что он первый доказал, что прежде, чем создавать философские, религиозные, экономические и эстетические учения, — человек должен иметь пищу, одежду и кров над головой…

А ты сам видел, какой «кров» был над головой Брылева. Вот так, Володенька, «деньги идут к деньгам». В придачу к исцелению на плечи Брылева свалилась новенькая, из камня, стекла и дерева однокомнатная квартира с лоджией, на девятом этаже, с широким, во всю стену, окном на солнечную сторону. Паркет, санузел несовмещенный, потолки — но его росту.

Из своего старого «ноева ковчега» (он называл его последним убежищем старого Лира) он взял только стакан в серебряном подстаканнике, перья из подушки (старую наволочку он оставил там, мы вместе с Корнеем Карповичем пух пересыпали в новую), свою спутницу трость и большую морскую раковину-пепельницу, которую ему во время гастролей подарили еще до войны на юге.

Нужно было видеть новосела Брылева. Непьющего Брылева!.. Чем-то он походил на мальчишку, который, играя в песке с золой, вытаскивал из нее гнутые, полусожженные гвозди — и вдруг… Вдруг нашел в этом песке, перемешанном с золой, новенький пистолет. А остальное ты, Володенька, можешь довообразить сам.

О новоселье я тебе подробно расскажу при встрече. Пришли его старые друзья по театру. Принесли электрический самовар и чайный сервиз. Все логично; из века «In vino veritas» Корней Брылев перешел в новый век — век «Чайус сахарус».

Мы, драмкружковцы завода, ввалились к нему девятым валом. И подарили (разумеется, с торжественным текстом), подарили старику (а, как ты знаешь, Брылев страстный любитель старины) хрустальную бронзовую люстру кустарной работы. Мы ее купили в антикварном магазине на Арбате. Это была моя затея. Я ее поджидала почти месяц… И как только она появилась, мы ее сразу же «цап» и в складчину осилили. Вешали люстру сами, на глазах восторженных гостей. Саша Кислов (сейчас его выбрали комсоргом шестого цеха) так ее отдраил, что она вспыхнула в чистенькой комнате с золотистыми обоями, как солнышко. Первый раз я видела на глазах Брылева слезы. Целый вечер, до полуночи, мы говорили тосты, пели, танцевали, читали стихи… Было целое концертное представление. Дом недалеко от завода, на широкой Люсиновской улице. После новоселья Корней Карпович в свободное время занимался историей названия своей улицы. Дотошный старик. Что-то задумал, а молчит.

Продолжаем репетировать «Бессмертный гарнизон». Главную роль играет Олег Нефедов. Ты его должен помнить. До армии он работал в третьем цехе, на шлифовальном станке. Помнишь, играл Толика в «Выстреле на рассвете»? Осенью он отслужил в армии где-то на Дальнем Востоке и вернулся на завод, в свой цех.

У меня в пьесе роль — с воробьиный нос. Ношусь по сцене (вернее, ползаю) с санитарной сумкой и таскаю на плечах Олега и Володю Симакина. А в обоих, наверное, по семьдесят с лишним килограммов. Как свинцовые. А когда расслабятся — и вовсе неподъемные. Но я не сдаюсь. Таскаю их, как резаных поросят.

Ты спрашиваешь о дедушке? Он жив-здоров, посылает тебе низкий поклон. Сейчас дочитывает книгу Натальи Кончаловской «Дар бесценный». Не оторвешь. Прекрасная книга. Я ее прочитала первой. Кончаловская пишет про своего гениального дедушку — Сурикова и отца — Кончаловского. Прочитай и ты, Володя. А когда дедушка дочитал до того места, где старый и больной Суриков в письме к брату Александру в Красноярск пишет, что уже тише и глуше гонит кровь «биенышко мамино» (ведь нужно же так назвать сердце) и что его «ухайдакали московские высокие лестницы», — дедушка отложил книгу, долго ходил по комнате, а потом сказал:

— Вот как нужно писать книги! Писать таким языком, каким говорит Россия!..

Хочет написать писательнице письмо, да не знает адреса. Удивительный у меня дедушка. Только сейчас начинаю понимать, какая у него широкая и добрая душа. В нее вместится вся Россия — с ее болью и радостями. Вместе с дедушкой ждем тебя в гости на Новый год. Да разве ты приедешь?.. Вас, артистов, 31-го, наверное, будут «рвать на куски» по заводам, фабрикам, институтам…

А впрочем: «…Кто хочет, тот добьется. Кто ищет, тот всегда найдет!..»

Целую — Светлана».

ПИСЬМО ПЯТОЕ

«Володя, здравствуй!

Часы пробили одиннадцать раз. Сажусь писать тебе письмо, а у самой в душе носятся такие бури радости и волнения, что боюсь: справлюсь ли я с этим письмом, смогу ли передать тебе то, что видела сегодня своими глазами, пропустила через свое сердце?

Только что пришла домой. Сейчас дедушка «гостюет» у нас. В квартиру проникла, как воришка, на цыпочках. Дедушка и Стеша спят. Не дождались меня к ужину. Долго бродила одна по улицам Москвы. С тополей срываются последние желтые листья. Падают и крупными золотыми монетами ложатся на мокрый асфальт. Жизнь-то, жизнь-то какая, Володя, кругом! Раньше я думала, что люди плачут только от горестей и печалей. Теперь я узнала, что плакать можно и от радости, от гордости и от огромного чувства любви к жизни и к тем, кто рядом с тобой.

А все началось с письма… С письма, которое пришло в партком нашего завода из маленького городишка Волжска. Я первый раз услышала, что есть на свете такой город. В этом письме старый коммунист Григорий Григорьевич Прокофьев сообщает, что недавно из Москвы вернулся его внук, который с группой туристов совершил маршрут по ленинским местам, побывал на нашем заводе и посетил наш заводской музей. Внук Прокофьева, являясь членом бригады коммунистическому труда, внес на бюро комсомола предложение организовать на своем заводе маленький музей.

В этом же письме Г. Г. Прокофьев сообщил один факт, который до сих пор не был отмечен в истории нашего завода. Оказывается, в гранатном цехе завода Михельсона 11 мая 1918 года красноармейцы 4-го Московского, полка, красногвардейцы Замоскворечья, сводная караульная дружина революционного Варшавского красного полка и стрелки из гарнизона Кремля принимали воинскую присягу на верность Родине. Вместе с ними воинскую присягу принял и Владимир Ильич Ленин. Он, как и все красноармейцы, поклялся отдать все свои силы, а если потребуется — и жизнь, защите Отечества и Советской власти. А после присяги Ильич произнес пламенную речь.

После этого письма наши члены Союза ветеранов (как ты знаешь, они на общественных началах руководят работой музея) превратились в шерлокхолмсов. С азартом и бесстрашием джек-лондонских золотоискателей они бросились искать эту бриллиантовую жилу, которая была где-то завалена грудами пожелтевших документов и бумаг в архивах. Поисковую бригаду возглавили наши заводские историки В. Г. Буканов, Н. Е. Галкин, М. И. Островин… и другие не менее страстные энтузиасты. Они начали с того, что объехали всех оставшихся в живых ветеранов труда, которые в мае 1918 года работали на заводе Михельсона. К дедушке ввалились целой делегацией. Приехали без звонка, словно боясь спугнуть, какую-то первозданную тайну.

Я в это время только что пришла со смены и готовила ужин. Дедушка читал газету. И вдруг звонок… На лестничной площадке их несколько человек… Вошли, сняли шляпы, фуражки… Седые, старички уже все… Но что это за люди, Володя!.. Ветераны… Какое это высокое и благородное слово!.. Рядом с ним, вровень может стоять только одно слово — коммунист.

И дедушка им рассказал. Рассказал все, что помнил об этом историческом дне. Он был свидетелем этой присяги. Они просили его записать все это и принести письменное подтверждение в партком. Весь следующий день (у меня был выходной) Петр Каретников сидел за столом и, преисполненный важности, писал сообщение в партком.

Но оказалось, одних письменных заверений очевидцев этого события страстным музееведам было мало. Нужны были официальные документы, которые достоверно подтверждали бы этот факт.

По заданию и ходатайству парткома завода (об этом мне рассказал дедушка, которого тоже включили в эту поисковую группу) историки нашего завода совершили поистине «крестовый поход» в самые большие архивы и музеи Москвы и Подмосковья: в Центральный музей В. И. Ленина, в Музей Революции СССР, в Центральный государственный архив Советской Армии СССР, в Центральный музей Вооруженных Сил СССР, в Библиотеку имени В. И. Ленина, в Институт марксизма-ленинизма… Как тут ни вспомнишь Бальзака, который проповедовал единственную стратегию и тактику в человеческой жизни: «Если ты собрался воевать с небесами — бери прицел на бога!» Помнишь, эту мысль мы с тобой оба вычитали в его романе «Утраченные иллюзии», и ты долго, почти целый вечер восторгался ее гениальной глубиной и универсальностью.

Так что наши заводские седенькие Покровские и Ключевские начали свои архивные поиски-атаки прямо с «прицела на бога».

Месяц сидели, два сидели, три сидели в архивных подвалах и хранилищах… Красная гвардия во всем и всегда оставалась гвардией. Нашли!.. Нашли в архивах важный документ: «Приказ № 44 по Замоскворецкому райвоенкомату…»

Весь завод об этом говорил. Совместно с ветеранами завода и научными работниками Института марксизма-ленинизма несколько раз но этому поводу заседал партком завода и комитет комсомола, которые пристально следили за поисками документов. На последнее заседание был приглашен бывший командир батальона революционного Варшавского красного полка Ф. П. Марковский, участник первой воинской присяги Ф. А. Петровский, генерал-майор авиации К. И. Лихарев…

На Г. Г. Прокофьева (как рассказывает дедушка), который первым письмом своим из Волжска сообщил о присяге Ильича, смотрели все как на Колумба, открывшего Америку. Присутствовали на этом заседании (об этом я вычитала из нашей заводской многотиражки, которая лежит передо мной) член Реввоенсовета республики с 1918 года С. И. Аралов, полковник Войска Польского — адъюнкт Военно-политической академии имени В. И. Ленина Ян Гофман, группа офицеров из подшефной воинской части, а также ветераны труда и гражданской войны В. С. Сокол, Н. Я. Иванов, П. Д. Мальков и другие.

На этом представительном заседании парткома зачитали авторитетные письма и документы, а также подтверждение Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС о том, что В. И. Ленин вместе с красноармейцами принимал присягу в гранатном корпусе завода Михельсона.

На этом же заседании парткома было принято решение (а о нем оповестили весь коллектив завода) проводить ежегодно торжественные собрания, посвященные этой дате, совместно с солдатами и офицерами наших подшефных воинских частей.

А сегодня… Сегодня, Володя, я была свидетелем того, о чем нельзя говорить без волнения. Представь себе: тот же гранатный корпус (ведь это твой цех!), на том же самом святом месте в суровой торжественности замер строй солдат. В серых шапках-ушанках, в шинелях, в руках у каждого оружие… Не знаю, как оно называется: коротенькая винтовка о кинжалом. Командир называет по списку фамилию, солдат выходит из строя, читает присягу. Клятва Родине… Мороз проходит по коже. В тексте этой присяги спрессованы вся жизнь Ильича и вся та вечность, которая открылась после его смерти. Родина!.. Отечество!..

Нас, молодых рабочих завода, пригласили на эту торжественную церемонию. Но больше всего меня потрясло, когда я слушала и смотрела, как давал присягу Олег Чугунов. Все мы его знали как рабочего паренька, который не прочь после получки засидеться в кафе «Ласточка», где он любил «рвануть» твист, и выпрашивал всегда у Брылева роли, в которых были драки, ножевые схватки или самбистские приемчики…

Я до этого совсем не знала, что его направили служить в наш подшефный полк. И вот я вижу Олега в строю: высокий, стройный, суровый. А когда узнал меня — подмигнул левым глазом и послал мне свою озорную приветливую улыбку. Ты знаешь его улыбку. В какие-то мгновения мне даже казалось, что я люблю его… Люблю не меньше, чем тебя. Не вздумай зеленеть от злости… Это была минута такого неожиданного и непонятного состояния, когда мне хотелось прожить жизнь Зои Космодемьянской и так же читать присягу, — я почувствовала, как из глаз моих текут слезы. Но это были слезы гордости… Гордости за вас, наши парни, которые, если случится беда, как Александр Матросов, закроют грудью амбразуру, как молодогвардейцы, перед казнью запоют «Интернационал» и, если нужно, умрут, как не очень давно умирали пограничники на Даманском.

Вот, пишу тебе письмо, а глаза заливают слезы!.. Милый Володька! Закручивает меня жизнь завода… Ох как закручивает!.. Теперь мне все яснее и яснее становится смысл четырех слов: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И если я раньше в выражении «его величество Рабочий класс» видела только красивую, торжественную фразу, то сейчас я заряжена гипнотизмом значения этих слов, когда иду на работу, когда вхожу в цех, когда плыву на своем стальном кране-тральщике над гудящим цехом, когда вижу в президиуме своего деда — Петра Каретникова…

Ты спрашиваешь, как у нас дела в драмколлективе? По-прежнему репетируем «Бессмертный гарнизон». Но Корней Карпович говорил нам по секрету, что драматург Владимир Парамонов работает над новой пьесой — о революционерке Замоскворечья Люсе Люсиновой. Право первой постановки автор хочет предоставить драматическому коллективу Дома культуры нашего завода. Один из консультантов у драматурга — дедушка. Но он ничего не рассказывает мне о пьесе, говорит, что. Парамонов очень суеверный человек и до тех пор, пока не закончит пьесу, никому, кроме консультантов, не покажет ее.

Мы очень ждем эту пьесу. Она может стать фирменным спектаклем нашего драмколлектива.

Володя, времени уже половина двенадцатого. Иду спать. Но знаю: только закрою глаза — передо мной встанет военный строй в гранатном цехе и наши парни в серых шинелях. Лица суровые, мужественные… Мысленно я ставлю тебя в этот строй и в душе молюсь за тебя. Я знаю, если тебе снова придется быть солдатом, ты будешь хорошим солдатом. А если судьба сделает из тебя маршала, она не ошибется.

Целую тебя, мой маршал.

Поклон тебе от Петра Каретникова и от Корнея Брылева. Наши милые «индийцы» тоже нежно помнят тебя и в каждом письме передают тебе земные поклоны.

Светлана».

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

«Дорогой Володя!

Мой юный друг!

Не взыщи, что на два твоих последних письма отвечаю с таким непростительным опозданием. Но этому есть причина. Помнишь, Володенька, смертельную тоску и золотую мечту актера из горьковского «На дне»? Наверное, помнишь… Ведь в этой пьесе когда-то ты играл Ваську Пепла. Как и горьковскому актеру из ночлежки, последние годы мне снилась хрустальная лечебница, которая помогает избавляться от губительного недуга слабовольным, попавшим обеими ногами в волчий капкан.

Почти тридцать лет я, попав в этот капкан по воле немилосердной ко мне судьбы, носил на ногах эту холодную тяжелую сталь как боль и как позор. А на шее удавом завивался мой победитель — зеленый змий.

Много раз в нечеловеческих усилиях пытался я разорвать это гигантское объятие. Но то, что не смог сделать Лаокоон, — по силам ли такому слабому духом и мускулами человеку, как я?

Ведь ты не знаешь, Володенька, что два раза я лечился, пытались исцелить меня гипнозом в амбулаторных условиях, но… Не проходило и одного-двух месяцев после лечения, как снова задремавший на моей груди удав просыпался, давил на меня и гнал к прилавку магазина, у которого к одиннадцати часам утра собиралась вся пьянь.

Умом понимал, что занимаюсь медленным самоубийством, а противостоять этой беде не хватало сил.

Врачи это состояние называют болезнью.

Расфилософствовался я, Володя, да и тебя, наверное, утомил. А теперь расскажу, мой дорогой друг, про свою печально-знаменитую поездку в Челябинск.

Когда-то я тебе говорил, что в этом городе живет и возглавляет работу целой клиники известный и за пределами нашей страны доктор Мясников. На излечение в его клинику стремятся попасть страдальцы всей Руси-матушки — от Бреста до Владивостока. Слава его метода с каждым годом растет и растет. Вот потому-то попасть в это чистилище очень трудно. Но мне помог партком завода. А еще точнее — Таранов.

Если бы ты смог хоть на один часок переселиться в мою душу в ту минуту, когда я сошел с поезда на перрон этого большого индустриального уральского города!

Лечебницу я нашел быстро. Таксисты Челябинска не только знают эту клинику, но и гордятся ее славой. А мне попался уже немолодой таксист-говорун, который о клинике и о ее популярности знает такие подробности, что можно подумать: он сам когда-то прошел через палаты и коридоры этого заведения.

Три дня мне пришлось в качестве дворника мести территорию больницы: ждал своей очереди. Но мне еще повезло. Некоторые страждущие, чтобы пройти курс лечения, с метлой и тачкой работают по две-три недели. Да, чуть не забыл… Знаешь, кто возил на свалку тачку, в которую я накладывал мусор? Изволь, скажу по секрету: некогда знаменитый бас на харьковской оперы. Фамилию его я не назову — дал слово не предавать нашу встречу огласке. Человек он прекрасной души, сатанински талантлив, но…

Курс лечения длится совсем недолго — от полутора до двух суток. Почти все приезжают с женами. Медперсонал в лечебнице их называет сопровождающими. Прежде чем пропустить бедолагу через «аэродинамическую трубу» (так назвал курс лечения один остряк из Одессы), его элементарно обследуют: давление, анализы, сердце… А потом, после анализов и отбора очередной партии, всех приглашают в особую комнату, вроде конференц-зала, и начинается лекция.

Ее читает сам профессор. Личность внушительная, веет от него какой-то потайной силой. Сразу веришь: такой исцелит, такой спасет. Первые полчаса ни разу не улыбнулся. Когда говорил нам о нас, что мы из себя представляем и что ждет нас впереди, то слова бросал, как гири, тяжелые, холодные, страшные… Наше настоящее нарисовал как мрак, как падение в пропасть. Когда же начал высвечивать картину нашей жизни после курса его (его — я подчеркиваю особо!) лечения, то это уже был совсем другой человек. Вспыхнула улыбка, засверкали глаза, помолодело лицо. Как больной я в него поверил, как режиссер я им восхищался: вдохновенное, от души идущее преображение.

В конце своей беседы профессор строго предупредил нас, что принятие даже малейшей дозы спиртного после курса его лечения — равносильно самоубийству. Альтернатива простая: жизнь или смерть.

Особым условием было поставлено: каждый, кто идет на этот курс лечения, дает обязательную подписку о том, что поставлен в известность о смертельном исходе в случае употребления спиртного после прохождения курса лечения.

Дорогой Володенька, если бы ты видел со стороны лица двенадцати горемык, которые, затаив дыхание, не сводили глаз с профессора! Тут же, рядом с мужьями, слушали эту медицинскую проповедь сопровождающие. Я не видел их лиц (они сидели сзади у стены), но слышал их страдальческие вздохи.

Подписку дали все двенадцать. Каждому указали койку, на которой предстоит принять неизбежный сеанс страданий курса лечения.

Потом нас пригласили в столовую, где на двенадцать персон был накрыт стол. На столе — бутерброды, винегрет, холодная закуска, рюмки… И представь себе — на белой скатерти полыхают солнцем, две бутылки армянского коньяка!

Глаза всех двенадцати страждущих были прикованы к волшебным сосудам. В эту минуту мы напоминали дюжину кроликов, замерших перед раскрытыми пастями двух гигантских удавов. А если учесть, что каждый из нас «говел» — кто сутки, а кто двое, то можешь себе представить, как моментально заработали павловские условные и безусловные рефлексы. Картина трагикомическая, достойная пера Гоголя и Достоевского. Сразу же всех забил колотун, затряслись руки, задрожали пальцы, на спине выступил пот, лбы покрылись холодной испариной… Медсестра (пышная, румяная озорница) как-то особо торжественно при гробовой тишине (мы уже наслышались, что будет дальше) наполнила наши рюмки коньяком, сделала значительную паузу, налила себе стакан нарзану и, подняв его, как царский кубок, провозгласила тост. Не длинный и не короткий. Окрестила этот тост предпоследним, прощальным. Как видишь, сценарий разработан почти шекспировский. Трое из двенадцати горемык не смогли взять со стола рюмки с коньяком — так бил их колотун и нервный озноб. Им помогла медсестра.

Выпили. Запили какой-то мерзкой, заранее приготовленной микстурой. Закусывать почти никто не стал. Сестра заставила. Не ели, а давились. Потом, минуты через три, снова тост. Последний. «За исцеление!..» Выпили как причастие. Я тянул эту рюмку долго, словно прощался с жизнью и отправлялся в тартарары… И снова противная микстура, две таблетки еще чего-то…

Все, что было дальше, не опишет сам Лев Толстой, которому, казалось бы, открыто все: и душа умирающего человека, и тягучая тоска доживающего свой лошадиный век Холстомера, и агония подрубленного безжалостным топором могучего векового дуба. Каждый из нас лег на свою кровать. Все тело облилось холодным потом. Пульс галопировал. Тошнота и слабость нарастали с каждой минутой. За нашим состоянием следили врач и медсестра: проверяли пульс, подбадривали, шуткой пытаясь укрепить уходящие из тела силы… Такого я еще никогда не испытывал, хотя не раз пришлось пережить минуты, когда после винных перегрузок душа расставалась с телом. Что было дальше — я так и не понял: то ли потерял сознание, то ли уснул сном смертельно уставшего праведника. Это было в четыре часа дня.

Проснулся утром. В окне — яркое уральское солнце. Лежу на койке, как ангел-херувим. Не узнаю себя. В теле незнакомые ощущения какой-то особой, спасительной слабости и невесомости. В голове туман. Попытался в памяти прокрутить весь цикл «аэродинамической трубы»… Память отчетливая, ясная, воспроизводит даже мельчайшие детали… Старенькая няня, мывшая пол, поправила на мне одеяло и по-матерински изрекла: «Спи, голубок, спи, ясный. Сон для здоровья, как масло коровье». Послушался няни. Не заметил, как снова утонул в забытье сна, сладкого, оздоровительного.

После обеда я был уже на ногах. Хоть на слабых, с дрожью в коленях, но на своих двоих. А вечером, чуть ли не прослезившись над книгой отзывов (в ней излили свою душевную благодарность сотни спасенных), я, как после исповеди во святом храме, потрусил на вокзал.

Это было, Володя, полгода назад. Прошла целая вечность и… кажется, какое-то мгновение. Шесть месяцев я, как промытый утренней росой хрусталик, приняв освежающий душ, о утра выбритый и наглаженный, спускаюсь со своего двенадцатого этажа на бесшумном лифте и делаю утреннюю прогулку. Все вижу иными глазами: людей, дома, деревья… Раньше все это заволакивалось какой-то затхлой изморосью похмелья, или мелькало расплывчатыми кадрами немого фильма. Только недавно увидел и как следует рассмотрел лепку фасада особняка Саввы Морозова, что стоит на углу Калининского проспекта и улицы Фрунзе. Читал архитектуру этого особняка, как окаменевший сонет Петрарки.

В Дом культуры завода почти всегда (если нет дождя) иду пешком. Не налюбуюсь красотой столицы, разворачивающей свои гигантские плечи строек, не нарадуюсь ощущению легкости во всем теле и ясности мысли. Аппетит?! О, Володенька, только теперь я по-настоящему оценил вкус молока и сдобной русской булки.

Как только подумаю, сколько сил (и каких сил!), сколько лет (и каких лет!) жизни растоптано в грязной луже собственными ногами — становится страшно. Сейчас временами наступает какое-то лихорадочное, безумное желание: догнать тех, от кого отстал, сделать то, что не сделал по собственной вине, удвоить, утроить ритм отдачи… Ведь есть еще, черт возьми, силы, и в голове клубится «планов громадье»…

Не зря на Руси говорят: «Пришла беда — отворяй ворота», «Беда одна не ходит»… Так у меня было раньше, до Челябинска. Сейчас живу под гипнозом другой народной мудрости! «Одну удачу догоняет другая»… Получил прелестную квартиру, залитую солнцем. Недавно ко мне заглянул на чашку чая Волчанский. Не человек, а Везувий. Он тебя прекрасно помнит, когда ты на смотре народных театров потряс его своим Платоном Кречетом. Он еще тогда сказал мне: «Если парня не захвалят и не свихнется — выйдет из него толк». Смотри, друже, не обмани старика Волчанского. У него на талант острый нюх. Его благословение — пророческое. Передает тебе привет.

Будет случай — вырывайся в Москву. Сейчас репетируем «Исповедь» А. Родионова. В главной роли — ее преподобие Светлана Дмитриевна Каретникова. Уж как ты там не занят-раззанят, а на премьеру тебя ждем. Способ передвижения выбирай любой: хоть по-пластунски, хоть на крыльях.

Обнимаю тебя царственно и оракульски целую твое ясное чело.

Корней Брылев».

…Прошел год…

…И еще год прошел…

…Подрастали дети, старились отцы…

…Пули винтовок с оптическим прицелом останавливали сердца президентов и борцов за мир…

…А человек все увереннее и упрямее выходил в космос…

…Шли письма…

…Шли поезда…

…Шли дожди…

…Шли годы…

…Шла жизнь…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Телефонный звонок застал Кораблинова врасплох. Прошло уже две недели, как он получил из отдела культуры ВЦСПС письмо, в котором его приглашали возглавить драматическую группу жюри во Всесоюзном конкурсе художественной самодеятельности, но до сих пор он не ответил на него, даже не позвонил.

А сейчас звонила секретарь ВЦСПС. Кораблинов плечом прижал к уху телефонную трубку, а сам поспешно принялся рыться в пачке писем, среди которых было и письмо из ВЦСПС.

— Дорогая Надежда Николаевна! — воскликнул он. — Я приношу самые глубочайшие извинения, что до сих пор не смог ответить на ваше письмо. Я все еще надеялся, что растолкаю свои самые горящие, неотложные дела и смогу принять участие в работе жюри, но дела складываются так, что я последние месяцы каждую неделю заседаю больше десяти раз. То худсовет, то совещание ВТО, то коллегия в журнале «Искусство кино», то совещание в Министерстве культуры, то заседание в ВАКе… Я уже не говорю о своих прямых и непосредственных делах в институте. А потом ко всем прочим моим общественным нагрузкам и почетным представительствам я все-таки еще и режиссер, а если вы еще не забыли, то и актер… Так что, ради бога, войдите в мое положение и отпустите мою душу на покаяние…

Секретарь терпеливо выслушала жалобы Кораблинова и напоследок попросила:

— Сергей Стратонович, я ни на чем не настаиваю, потому что вижу: все это будет бесполезно. Но могу я вас просить об одной самой ординарной человеческой любезности, которая займет у вас не больше тридцати минут, а впечатление на вас произведет, я вас уверяю, огромное. Прошу об этом уже не как официальное лицо, а как поклонница вашего таланта!

— Надежда Николаевна!.. Для вас-то!.. Все, что угодно, только, ради бога, освободите меня от председательствования в жюри. Я просто боюсь подвести вас.

Просьба секретаря была не так уж обременительна, и выполнить ее было нетрудно: она просила Кораблинова посмотреть вечернюю телепередачу по первой программе, в которой будут показаны работы драматических коллективов двух московских заводов.

— Мне это нетрудно сделать, Надежда Николаевна. Но это ничего не изменит в моем решении, быть мне в жюри Всесоюзного конкурса или не быть.

На том и порешили: Кораблинов дал слово, что он непременно посмотрит вечернюю телепередачу, и если своим поздним звонком не побеспокоит Надежду Николаевну, то обязательно позвонит ей и скажет о своих впечатлениях.

Не успел Кораблинов как следует разобрать почту последних дней и ответить на два важных письма, как в коридоре раздался настойчивый звонок. А через минуту в кабинет его басовитыми нахлестами хлынул голос Волчанского, которого он не видел больше года. Когда-то вместе начинали в Малом театре, но потом дороги их разошлись, хотя дружить продолжали и изредка встречались. Последние годы Волчанский посвятил себя страстной пропаганде новой формы самодеятельного творчества — народному театру. Среди искусствоведов и театральных критиков ходили слухи, что он работает над книгой, которой собирается поспорить с некоторыми положениями в системе Станиславского, и выдвигает свою теорию «перманентной эволюции форм искусства, рожденного жизнью».

Ведя лекционный курс в институте культуры, Волчанский много разъезжал по стране, смотрел спектакли народных театров и всякий раз, когда возвращался в Москву, тут же звонил Кораблинову и, захлестнутый впечатлениями командировок, по часу, а то и больше, восторженно рассказывал своему старому другу о том, какие золотые россыпи талантов-самородков таятся в народе, в далеких маленьких городках, в драматических коллективах заводов и фабрик…

Приверженец системы Станиславского, основанной на строгом профессионализме и выработанной школе, Кораблинов в душе жалел заблуждающегося Волчанского, который как ему казалось, хотел плетью перешибить обух. Слушая взволнованные и, как правило, всегда подкрепленные вескими цитатами рассуждения Волчанского, Кораблинов поддакивал, соглашался с ним и терпеливо ждал, когда старый режиссер, одержимый страстью собирательства народных талантов, наконец устанет и, охладив свой пыл, закончит разговор или переведет его на другое.

Но иногда разговоры с Волчанским и общение с ним Кораблинову приносили удовольствие и даже радость. Чем-то бесхитростно-юным и бескорыстно-взволнованным веяло от Волчанского на уставшего от бремени славы Кораблинова. Вот и теперь, еще из коридора услышав голос Волчанского, Сергей Стратонович встрепенулся, хотел было встать, но, почувствовав бархатисто-мягкий перебой сердца, остался неподвижно сидеть в кресле.

На этот раз приходу Волчанского Кораблинов был искренне рад. Давно, еще в дни молодости, подметил Сергей Стратонович в Волчанском необычное, редкое, что отличало его от многих друзей, теперь уже ставших маститыми деятелями искусства. Как-то получилось все так, что даже те, кто лет двадцать назад смотрел на Волчанского с тайной завистью, как на удачника, которому ветер всегда дул в паруса, теперь далеко «обошли» энтузиаста, обвешались почетными званиями, орденами и почестями, а он, Волчанский, никогда не успокаивающийся и всегда чего-то ищущий и с кем-то принципиально конфликтующий (по вопросам искусства!..), всего лишь год назад, в канун своего шестидесятилетия, получил звание заслуженного деятеля искусств. Но к званию этому отнесся равнодушно. Не было по этому поводу ни традиционных банкетов, ни торжественного церемониала вручения Диплома.

И вот этот никогда не унывающий, с вечно всклокоченной серебристо-черной шевелюрой, Волчанский стоял в широко распахнутых дверях кабинета Кораблинова и, замерев в горделивой позе, заложил правую руку за борт жилета, а левую поднял высоко над головой.

— Когда гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе!.. — сказал он и стремительно кинулся в широкие объятия Кораблинова.

Оказывается, Волчанский только что приехал из Восточной Сибири и еще никак не мог прийти в себя от впечатлений, вынесенных из этой поездки. Расхаживая по кабинету Кораблинова, он нервно размахивал руками и время от времени скользил взглядом по лицу своего старого друга, как бы проверяя: производит ли впечатление его рассказ.

— Сереженька, ты только представь себе само название: Счастьегорск!.. Город Счастья! Он стоит на излучине двух могучих сибирских рек, не зная, какой из них поклониться фасадами своих домов. Всего семь лет назад на месте Счастьегорска шумела дремучая тайга с вековыми кедрами и елями. А сейчас эти кедры и ели стоят по обочинам тротуаров, как грозные часовые, и по ветвям бегают рыженькие белки. Нет, ты только представь глазами своего московскою внука: вдруг он утром открывает окно и видит — в каких-то двух-трех метрах от него маленький бельчонок грызет кедровую шишку. А я видел!.. Видел своими глазами!.. Самому старшему жителю этого города — главному врачу — сорок лет. Средний возраст аборигенов Счастьегорска — двадцать два года. Я не знаю, правда это или надо мной подшутили, но на каком-то собрании, которое счастьегорцы называют «вече», какой-то чудак-романтик предложил: тещ и свекровей в этот город юности на постоянное жительство не вызывать. Они великолепно могут обойтись без них. Еще живя в палатках, вместе с домами для рабочих новоселы строили детские ясли и сады. Причем первый детский сад они сделали по своему проекту и над резными, узорными воротами на территории этого садика повесили огромную вывеску, разрисованную огромными славянскими фосфоресцирующими буквами и символами: «Утро жизни». На территории яслей и сада строители оставили нетронутым девственный кусочек тайги с малиной, черемухой, о кедровыми орехами и грибами!.. Там что ни дом, то свое архитектурное решение, что ни улица, то неожиданный взлет пылкой фантазии!.. Я был поражен!.. Я ходил по городу, и мне казалось, что я совсем не Владислав Волчанский, командированный Министерством культуры для знакомства с работой народного театра Счастьегорска, а вставший из гроба Томазо Кампанелла!

— Кто-кто? — переспросил Кораблинов.

— Великий итальянский мыслитель и родоначальник утопического коммунизма Томазо Кампанелла, который вдруг ожил бы и увидел свой «Город солнца», город, который он создал в своем пламенном воображении во время двадцатисемилетнего заточения в тюрьме, куда он после тяжелых пыток был брошен инквизиторами… — Волчанский неожиданно резко остановился посреди кабинета и, закрыв глаза, приложил левую руку к груди.

— Тебе что, плохо, Владислав? — спросил Кораблинов, видя, как болезненно исказилось лицо Волчанского.

— Ничего, это сейчас пройдет. Я просто излишне поволновался.

— Сядь, посиди и успокойся. Может быть, валидольчику?

— Спасибо, я ношу его с собой. — Волчанский достал из карманчика жилета пузырек, извлек из него таблетку валидола и бросил его за щеку.

— Ты под язык клади, — посоветовал Кораблинов. — Под языком быстрее всасывается.

— Зато неудобно разговаривать, — отшутился Волчанский и сел в мягкое кресло.

А через минуту, когда боль в сердце прошла, он снова вскочил с кресла и принялся расхаживать по кабинету.

— Нет, ты что-нибудь когда-нибудь видел подобное? В самом центре городка, на крутом холме, к которому, как знаменитая Потемкинская лестница в Одессе, ведут черные гранитные ступени и белые мраморные перила, стоит настоящий дворец из стекла, бетона и розоватого с голубоватыми прожилками мрамора!.. И какую, ты думаешь, вывеску я прочитал над фронтоном этого сказочного дворца?!

Кораблинов пожал плечами, продолжая с дружеской завистью любоваться Волчанским, в котором клокотало столько юных сил и неудержимых порывов, что он дивился: откуда такая энергия в этом человеке, которому уже пошел седьмой десяток?

— «Храм искусств»!.. А когда я поднимался во Дворец культуры по гранитной лестнице с мраморными перилами, то поражался почти на каждом шагу. Удивительно дерзкая фантазия местного художника-любителя сработала такое, что я на каждом пролете лестницы от удивления и восхищения раскрывал рот. Я буквально остолбенел: неужели все это сделано руками тех, кто приехал в Сибирь строить новый город и осваивать богатства ее недр? Богини и боги всех родов искусств, о которых мы знаем из древнегреческой мифологии, в самых неожиданных, свободных и весьма современных позах изображены мозаикой из цветных сибирских камней. В комплексе своем они представляют такую гармонию, изображающую союз искусств, что я поразился, когда узнал, что все это сделано не руками профессионала или убеленного сединой и отягощенного славой лауреата, а рабочим парнем! Скалолазом по фамилии Каракозов! А когда я хотел познакомиться с художником-самоучкой, то мне сказали, что в общежитии его нет и что он вот уже третью неделю все свободное от работы время висит на скале. — Волчанский умолк, пристально вглядываясь в лицо Кораблинова и жадно желая прочитать на нем не только удивление, но даже и восторг.

— Что значит висит на скале? — спросил Кораблинов.

Искренне обрадовавшись, что его собеседник все больше и больше проявляет интерес к его рассказу, Волчанский, сжав кулак, таинственно погрозил пальцем Кораблинову.

— В самом буквальном смысле слова скалолаз Каракозов висит на скале над пропастью. Висит на том самом месте, где встречаются две сибирские реки. Висит по пяти-шести часов в день, а иногда, говорят, даже по ночам, под лучами прожекторов.

— И что же он там делает, на скале?

— Вырубает огромный барельеф Ленина! И представь себе — Каракозову никто не делал этого социального заказа. Он сам облюбовал это недоступное место на плоской вертикальной грани скалы, которая видна со всех точек города, и, рискуя жизнью, вначале забрался туда один, а потом друзья помогли ему соорудить специальную люльку и каждый день поднимают его туда с водой и инструментами. За его работой наблюдает весь город!.. Я искал встречи с Каракозовым, но он не смог повидаться со мной ни в четверг, ни в пятницу — был очень занят, работал над портретом вождя, а в субботу я сел на пароход и распрощался со Счастьегорском. Так и не повидал Каракозова. А жаль!.. Чертовски жаль.

Волчанский устало прошелся по кабинету, протяжно вздохнул, и вдруг лицо его подернулось облачком не то озабоченности, не то грусти. Наблюдая радужную игру солнечных лучей в хрустальных подвесках люстры, Волчанский вдруг неожиданно замер, словно вспомнив что-то очень значительное, и потом тихо продолжал:

— Когда я с капитанского мостика в бинокль смотрел на висевшего над пропастью рабочего, высекающего барельеф Ленина, то я почему-то вспоминал Веерта.

— Кого ты вспомнил?

— Георга Веерта. Соратника Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Не зря Энгельс назвал Георга Веерта первым и самым значительным поэтом немецкого пролетариата. Когда я рассказываю о нем своим студентам, они слушают меня с замиранием. Если б Веерт прожил лет на десять больше, то как политическая фигура он поднялся бы еще выше.

О Георге Веерте Кораблинов знал мало, а поэтому ему было не совсем понятно, почему именно сейчас, когда разговор шел о рабочем, высекающем на гранитной скале барельеф Ленина, вдруг Волчанский заговорил о Веерте.

— А при чем здесь Веерт?

— Очень даже при чем. — Волчанский пристально посмотрел на Кораблинова и, видя, что тот внимательно его слушает, продолжал: — Не знаю, как сейчас, а в прошлом веке английские рабочие проводили ежегодную выставку цветов, а еще точнее — тюльпанов. В восемьсот сорок шестом году эта выставка была в небольшом городке Бретфорде. Рабочие-цветоводы на свои скудные средства сняли небольшое помещение и пришли на эту выставку тюльпанов как на праздник: надели свои лучшие костюмы, пригласили своих жен, детей, друзей… Посетил эту выставку тогда еще совсем молодой Георг Веерт. Он был крайне взволнован. Небывалое для капиталистического мира явление: рабочие и цветы. — Волчанский щелкнул зажигалкой и, прикурив сигарету, прошел в угол кабинета, словно оттуда, на отдалении от Кораблинова, ему будет удобнее развивать свою мысль. — В жюри на этот раз были выбраны молодой слесарь и старый кузнец. Оба страстные цветоводы, и оба имели призы на предыдущих выставках. — Словно спохватившись, Волчанский извинительно развел руками, отчего весь вид его сразу выразил виноватость перед собеседником. — Прости, Сергей, может, я говорю совершенно неинтересные для тебя вещи? Я просто увлекся… Я преклоняюсь перед Веертом.

— Нет, нет!.. Очень интересно! Я тебя слушаю.

— Так вот, после этой выставки, которую посетили тысячи англичан, состоялось присуждение первой премии за лучший тюльпан, выращенный рабочим. Молодой слесарь предложил первую премию дать тюльпану «Трафальгар». Тюльпан был действительно красив. Он останавливал на себе взгляды знатоков необыкновенным сочетанием цветовых оттенков лепестков. И многие из посетителей вначале было согласились. Но тогда встал старейший член жюри, кузнец Пимбертон. И он предложил присудить первую премию за тюльпан, который стоял в углу в скромном глиняном горшочке. Этот тюльпан был выращен шахтером. Все были удивлены, а кое-кто даже подумал, что король тюльпанов, старый кузнец, пошутил. Но кузнец не пошутил. Он только сказал недоумевающим посетителям выставки и членам жюри: «Господа, подойдите, пожалуйста, к цветку поближе, склонитесь над ним и почувствуйте его аромат». И все по очереди подходили к невзрачному с виду тюльпану, склонялись над ним, на некоторое время замирали и отходили изумленные. Изумленные!..

Видя, что Кораблинов слушает его не только с интересом, но и с каким-то волнением заинтригованного человека, Волчанский неожиданно оборвал свой рассказ и, распахнув на балкон дверь, шагнул через порог.

— Так чем же пахнул тюльпан шахтера? — бросил ему вслед Кораблинов.

И без того всегда экспансивный, Волчанский, видя, что рассказ его пронял Кораблинова, почти вбежал в комнату.

— Он пахнул фиалками! Ты это понимаешь: каким должно быть искусство цветовода, чтобы тюльпан источал нежнейший аромат весенних фиалок!..

— И как же с премией? — нетерпеливо спросил Кораблинов.

— Единогласно первая премия была присуждена тюльпану шахтера.

Кораблинов провел ладонью по волосатой груди.

— Не понимаю только, при чем тут Георг Веерт? Тюльпаны и революция — это так далеко друг от друга.

— Нет, Сереженька, это не так уж далеко друг от друга, Подумай хорошенько, и ты поймешь, что здесь есть глубокая причинная связь.

— Ну, а Веерт?

— А Веерт?.. Потрясенный Георг Веерт возвратился домой с выставки тюльпанов, сел за стол и тут же написал блестящую статью в «Новую Рейнскую газету». Заканчивается эта статья следующей программной мыслью-вопросом: «Какое же искусство создаст рабочий класс, когда он возьмет власть в свои руки?» Ну что?! Что ты скажешь на это? Есть связь между революцией, рабочим классом и цветами?

Кораблинов, неожиданно подавленный рассказом Волчанского, шумно воздохнул.

— Есть…

— Я это тоже подумал, когда смотрел в бинокль на лицо рабочего-скалолаза и на его руки, в которых он держал молоток и стальное зубило. А ведь их сегодня миллионы… Ты понимаешь — миллионы!.. Один взялся за резец, другой — за кисть, третья во Дворце культуры занимается балетом, четвертый через семь нот музыкальной гаммы раскрывает такие глубины и высоты своего мироощущения, что дух захватывает!.. Вот тут и подумаешь: каким же будет наше искусство через пятьдесят лет, когда оно уже сейчас вулканом клокочет в груди трудового народа?

— Я вижу, ты и сейчас еще под гипнозом этой командировки, — сказал Кораблинов, внутренне завидуя Волчанскому, который видел то, что Кораблинов, может быть, никогда не увидит. — Ты бы Рогову рассказал об этом. Как скульптору ему это должно быть интересно. А то он что-то последние годы закис в столице и лепит только войну, которую знает понаслышке.

Волчанский после упоминания имени Рогова как-то сразу не то сник, не то опечалился.

— Я позвонил ему сразу же, как только приземлился в Москве, прямо из телефонной будки в аэропорту. Рассказывал ему так, что аж захлебывался. Уже люди начали стучать в дверь телефонной будки. Думал, что от нетерпения побыстрей вылететь в Счастьегорск он будет тормошить меня вопросами: что да как?.. А он, как сонный бегемот, первые десять минут разговора зевал в телефонную трубку, да так зевал, что аж стонала мембрана, а потом чихнул, как верблюд, и промычал: «Да, молодежь нынче пошла отчаянная… Не только по скалам лазит, но и забирается в космос…» Извинился, что жена зовет к ужину, и повесил трубку. А ведь я, чтобы поговорить с этим динозавром от скульптуры, выстоял под дождем у телефонной будки очередь! Промок чуть ли не до костей… — Волчанский отрешенно махнул рукой, и его вздох эхом прошелестел в просторном кабинете Кораблинова. — Обидно! До боли в сердце обидно, что у некоторых пультов нашей огромной машины по имени Искусство иногда стоят люди с рыбьей кровью. Но ничего!.. Плевал я на этого тюленя из Академии художеств!.. Зато я встретил парня!.. Из народного театра Дворца культуры. Такого парня, что дай ему недели три, чтобы он смог не торопясь, вдумчиво и глубоко перечитать «Гамлета», и через неделю в душе его созреет образ такой силы и мощи, что все наши московские и ленинградские гамлеты лопнут от зависти. Я видел его в роли Карла Моора в «Разбойниках» Шиллера. Спектакль готовили полгода. Признаться, давно я не испытывал такой дрожи и озноба, как в те часы, когда сидел в замершем зрительном зале народного театра Счастьегорска. Его фамилия Батурин, зовут Иваном, сам он из Холмогор, Архангельской области. Удивительное совпадение — из тех самых мест, где когда-то родился гениальный Михайло Ломоносов. В своей книге «Народ и искусство» этому парню я посвящаю целую главу.

— Какая основная концепция будет утверждаться в твоей книге? — спросил Кораблинов.

— Ленинскую формулу «Искусство принадлежит народу» я буду толковать расширительно, связывая искусство с его природой. И применительно к той ступени развития социалистического общества, на которой мы пребываем на сегодняшний день.

— А если попроще, чтобы было понятно рабочему, колхознику и, скажем, мне, интеллигенту от искусства?

— Пожалуйста! Свой основной тезис я сформулировал строго и текстуально конкретно: «Народу принадлежит лишь то новейшее искусство, которое порождено в недрах народа». — Волчанский побледнел в лице и замер на месте, закрыв глаза. Можно было подумать, что он только что проговорил сокровенную истину, к которой шел всю свою долгую жизнь и наконец пришел к ней. — Искусство для избранных единиц, возвышающихся над народом, обречено на гибель, народ такое искусство отторгает, как чужеродное тело. Анализу этих вопросов я посвятил двадцать лет своей жизни. А поэтому прошу, Сергей, если ты будешь сейчас возражать мне, то найди в себе силы уважать хотя бы ту степень серьезности вопроса, которому я отдаю все свои силы.

Кораблинов понял Волчанского, понял его просьбу и не стал ни возражать ему, ни одобряюще поддакивать из чувства дружеской солидарности. Сомкнув за спиной руки, он зачем-то стал вглядываться в портрет Гёте, стоявший на письменном столе.

— Ну, и что же ты думаешь делать с этим Батуриным? — Только сейчас Кораблинов обратил внимание, что обшлага белой рубашки Волчанского были побиты, в некоторых монетах края их волокнились тонкими ниточками.

— Вот и пришел к тебе посоветоваться. Как помочь парню поступить в твой институт?

— В этом году уже поздно. Через два дня будет последний, третий тур экзаменов. Где же ты был раньше?

— Раньше? Две недели назад я ложился спать и не знал, что в далеком таежном городке на берегу богатырской реки живет и работает двадцатидвухлетний холостой парень но фамилии Батурин. А парень считает себя счастливым человеком оттого, что днем он динамитом рвет скалу, через которую прокладывают туннель, а вечером по гранитным ступеням поднимается в свой «Храм искусств», где он играет ведущие роли в народном театре.

— Так в чем же дело? Пошли ему правила приема в наш институт, и пусть готовится. За год он многое может сделать.

Волчанский хотел что-то ответить Кораблинову, но дверь открылась ив кабинет вошла с подносом в руках Серафима Ивановна. Подмигнув Волчанскому как старому знакомому, она поставила на столик перед Кораблиновым еще дымящийся паром кофейник и две чашечки.

Не желая своим присутствием мешать разговору двух старых друзей, которые, как всегда при встречах, беседовали возбужденно, а порой даже громче, чем следовало бы, она тут же бесшумно удалилась и закрыла за собой дверь.

— Дело не в одном этом талантливом парне. Правила приема скалопроходчику Батурину я, конечно, вышлю, на будущий год он приедет в Москву и, я уверен, достойно померится силами со своими соперниками… Все это так, все так… — Волчанский пододвинул к столику кресло и сел в него. А сам сосредоточенно думал о своем, о том главном, что привело его к Кораблинову. — Дело в принципе. В государственном принципе!..

— В каком это еще государственном принципе? — насмешливо искривил губы Кораблинов, помешивая серебряной ложечкой в чашке.

— Меня уже давно бесит московский барьер прописки! — ответил Волчанский и стал дуть на горячий кофе.

— Что это еще за барьер?

— Самый настоящий непреодолимый барьер, который исключает всякую возможность талантливым артистам и режиссерам провинциальных городов показать свои силы и потягаться с мастерами сцены столицы. — Волчанский отодвинул от себя чашку и поправил галстук. — Ведь что получается, Сереженька!.. Выходит, что в нашем артистическом мире Москва — только для москвичей. Академики, ученые, те поумнее да похитрее нас: заметят где-нибудь в Хабаровске или, скажем, в Иркутске молодого талантливого ученого, который большой науке обещает многое, они тут же сразу на карандаш его!.. А потом шлют ему приглашение поработать на ниве науки в столице. Тот, бедный провинциал, от неожиданности и радости вначале теряется, разводит руками, топчется, мнется, объясняет, что он рад бы работать в Москве, но он не один, у него жена, дети… А ему в ответ на это в отделе кадров Академии молча протягивают ордер и ключи от трехкомнатной квартиры где-нибудь на юго-западе Москвы или на Кутузовском проспекте… Умеют!.. Ох как умеют эти академики постоять перед правительством и Моссоветом за свою смену, чтобы постоянно поддерживать большой огонь в горнилах науки!.. А мы?! Что мы, московская артистическая элита? Где ищем себе смену? Делаем ставку на своих московских сынков, среди которых столько балбесов! Наши детки часто кичатся тем, что знают в лицо чуть ли не каждую знаменитость, а некоторые даже, как ровня ровню, похлопывают нас по плечу, а за глаза поносят на чем свет стоит и называют старперами, хрычами… А сами, бедные дети Арбата, ни умом не постигли, ни сердцем не почувствовали, на какой пашне произрастает это великое и святое древо, имя которому — Искусство.

Кораблинов хотел что-то возразить Волчанскому, но тот, не слушая его и забыв про остывший кофе, встал с кресла и снова принялся расхаживать по кабинету.

— В спорте хорошо! Там есть мера!.. Реальная мера, в конкретных измерениях: в метрах и километрах, в граммах и килограммах, в секундах и часах… Возьмем хотя бы штангистов. Когда-то, сразу же после войны, гремел силач Григорий Новак. Я сам его видел, как он поднимал штангу. Но не успел Новак привыкнуть к славе богатыря, как вдруг откуда ни возьмись появился Юрий Власов. Кое-кто думал: ну, кажется, здесь предел нагрузки для человеческих мускулов. А не тут-то было! Не прошло и четырех лет пребывания Власова на богатырском Олимпе, как в малоизвестном донецком городишко забойщик шахты переплюнул и Власова… Повторяю: в спорте есть мера — килограммы, граммы, часы, секунды, метры, сантиметры… Там будь ты сыном хоть самого председателя Комитета физической культуры и спорта, а если уж ты тюхтя-матюхтя, то тебя не возьмут не только в сборную страны по хоккею, а даже в дворовую команду не запишут.

— И что же ты хотел бы?

— Ты, конечно, можешь сказать: «Бодливой корове бог не дал рогов» и всякое такое прочее, но будь я министром культуры, я бы учредил конкурс во всех театрах Москвы и Ленинграда. И по особому графику я позволил бы художественным советам театров каждые три года обновлять, скажем, восьмую или десятую часть труппы. Ты только прикинь — десятую часть труппы! В труппе из шестидесяти человек обновлялись бы каждые три года шесть человек. Какое бы творческое соревнование охватило всех членов труппы! Какая ответственность и честь лежали бы на плечах каждого артиста столичного театра!.. И это обновление шло бы за счет артистов всех театров страны. Прошел по конкурсу — получай ключи от квартиры и поезжай за своим семейством в Саратов или в Смоленск. Поставить правовой вопрос работников искусства на такую основу и на такой уровень, на который поставлен в нашей стране человек науки и спорта. А так получается дискриминация. Если ты бьешь по воротам и попадаешь в девятку под самую штангу — тебя тут же берут в сборную Союза и делают москвичом, а если ты с мочаловской или каратыгинской силой таланта играешь короля Лира или Арбенина в Котласе или Чебаркуле, то и играй себе на здоровье! Аплодисментами чебаркулян ты обеспечен до самой пенсии. Вот оно и получается: вначале у нас наука, потом спорт, а уж на третьем месте искусство.

Кораблинов провел широкой ладонью по лицу, потрепал небритый подбородок и глухо ответил:

— Да, старина, много ты сегодня мне наговорил. Эдак получается, по-твоему, что право на Москву нужно заслужить. Не так ли?

Волчанский чуть ли не подскочил от точного вопроса Кораблинова.

— Совершенно верно!.. Москва — это столица великой коммунистической державы. Право жить в ней и работать дано не каждому.

— А ты не боишься, что через двадцать лет она, наша столица-матушка, распухнет от талантов и чемпионов? Кто же будет стоять у станков и водить трамваи?

Волчанский остановился и с хитроватым прищуром посмотрел на Кораблинова.

— Я продумал и это. Сотня честнейших и талантливых людей, ежегодно прибывающих в семимиллионную Москву, — это капля в море. Но лиши права автоматической прописки один процент, всего только один процент уголовников, отбывших свой второй или третий срок заключения, — и приток светлых личностей в столицу численно уравновесится с оттоком из нее бандитов и хулиганов. Мы идем к тому, что Москва будет первым городом в нашей стране, на гербе которого будет алая лента с золотым тиснением: «Коммунистический город». А потом, по примеру Москвы, очистят себя от всякой скверны и столичные города республик. Это будет! И я в это верю!..

Кораблинов сидел с закрытыми глазами и впервые задумался над тем, о чем только что сказал Волчанский. Первый коммунистический-город в стране… Город без шпаны и хулиганов… Город, в котором люди на ночь не будут закрывать на запоры окна и двери… Город, в котором на улицах и скверах будет порядок, как в музеях. И тут же в памяти всплыло неприятное происшествие, которое произошло в парке имени Горького неделю назад. Кораблинов пошел с внучкой в парк, задумал покатать ее на карусели. В очереди у кассы три изрядно подвыпивших парня начали приставать к девочкам-школьницам. Те вначале делали вид, что не замечают их плоских и пошлых острот, а потом вышли из терпения и призвали распоясавшихся парней к порядку, пригрозив пожаловаться милиционеру. Эта реакция девушек еще больше раздразнила подвыпивших хулиганов, и они, гогоча наперебой, начали говорить непристойные слова!.. Видя, как щеки внучки от стыда полыхают румянцем, Кораблинов не вытерпел и заступился за девушек. Он всего-навсего сказал парням то же, что им только что сказали девушки: если они не прекратят безобразия и не оставят школьниц в покое (он нарочно подчеркнул слово «школьниц», чтобы дать понять хулиганам, что они имеют дело с несовершеннолетними), то он вынужден будет сдать их постовому милиционеру. И тут один из парней, тот, что постарше других и понаглей, слегка задел плечом Кораблинова и, искривив губы, отчего его и без того отвратительное в своем непристойном выражении лицо стало еще неприятнее, процедил: «Предок, ты давно ремонтировал свои золотые зубы и очки в роговой оправе?»

Возмущению Кораблинова не было предела. Оставаться в очереди дольше он не мог. Он кинулся по аллеям искать постового милиционера, чтобы задержать хулиганов, а когда нашел его и прибыл с ним к очереди, то хулиганов уже в ней не оказалось. Очевидно, почувствовали, что седой старик с внучкой оставил очередь не просто так, а с тем, чтобы задержать и привлечь к ответственности нарушителей порядка.

Вернувшись из парка, Кораблинов в тот вечер долго не мог уснуть. Перед ним отчетливо стояли три омерзительных пьяных физиономии. И вот сейчас Волчанский затронул этот же вопрос. Столица большого государства и хулиганство. Несовместимо… Как гений и злодейство.

— Да, Владислав, ты в чем-то прав. Эти мысли приходили и мне. И не раз. Два понятия — Москва и уголовные преступления — несовместимы. Но этот вопрос будет решаться не мной и не тобой, а на самых высоких инстанциях.

— А я уверен, что он будет решаться и решится положительно!.. — горячился Волчанский, совершенно забыв цель прихода к Кораблинову.

— Я надеюсь, что ты пришел ко мне не только потому, что долго меня не видел и соскучился. — Кораблинов посмотрел на часы и подвел пружину завода. — Через полчаса я должен выйти из дома. Через час у меня репетиция.

И, словно спохватившись, что он попусту отнял у очень занятого человека больше часа на разговоры, которые не могли изменить ход событий, Волчанский застегнул жилет на все пуговицы, достал из бокового карманчика серебряные круглые часы на тонкой цепочке и хлопнул крышкой.

— Я пришел к тебе как к одному из руководителей ВТО. Командируй в Счастьегорск толкового человека, желательно театрального критика, связанного или с журналом «Театр», или с «Театральной жизнью», а еще лучше — с «Советской культурой», газета оперативней. Я уже говорил с главным редактором, статью в газете он гарантирует, командировать человека туда пока не могут, весь лимит командировочных в этом квартале уже исчерпали.

— Командировать на предмет? — нарочито казенно спросил Кораблинов.

— Посмотреть всего-навсего два спектакля народного театра — «Разбойники» Шиллера и «Русский вопрос» Симонова.

— Думаю, что это не проблема. — Кораблинов сделал пометку в календаре: «Счастьегорск, команд. человека». — Еще что нужно от меня?

— Если бы ты сумел как-нибудь вытащить в Москву или смог сам слетать в Счастьегорск и посмотреть Батурина в роли Карла Моора, то ты мог бы иметь в резерве для своих будущих фильмов актера большого творческого взрыва. Подумай. Я еще в своих рекомендациях тебе ни разу не ошибался.

— Хорошо, подумаю, — устало ответил Кораблинов и на открытой странице календаря сделал приписку: «Батурин — Карл Моор. «Разбойники».

Уже почти с порога, после того как попрощался с Кораблиновым, Волчанский попросил, прикладывая руки к груди:

— Позвони, пожалуйста, Рогову и скажи ему, что ты не от меня, а от кого-то другого слыхал, что в Счастьегорске рабочие парни так украсили свой город, что туда якобы на днях порывается полететь группа иностранных туристов, причастных к искусству. Иначе его не расшевелишь. Он трусоват. Скажи ему, что во Дворце культуры силами рабочих выполнены такие фрески и мозаичные работы, что о них уже говорят как о явлении в искусстве… На мои сигналы этот динозавр никак не реагирует. А о барельефе Ленина, что вырубает на скале рабочий Каракозов, ты скажи напоследок. Уверен, что после твоего звонка он снарядит туда целую экспедицию своих искусствоведов. — Волчанский еще раз, уже в дверях коридора, пожал Кораблинову руку и, раскланиваясь с Серафимой Ивановной, которая в это время вышла из соседней комнаты, спросил: — Позвонишь?

— Позвоню обязательно. Что касается театрального критика, то считай — он уже командирован в Счастьегорск.

Удостоверившись, что Волчанский сел в лифт и хлопнул дверью, Кораблинов вернулся в кабинет и только теперь почувствовал, что он чертовски устал. К тому же последние десять дней в Москве стояла такая жара и духота, что погода сказывалась на самочувствии не только гипертоников, но и молодых, здоровых людей. Никакой репетиции у него сегодня не было. Он просто устал от беседы с Волчанским, в которой тот черпал силы и, кажется, все более и более укреплял свои убеждения, а Кораблинов как-то раздваивался… В чем-то он с Волчанским безраздельно соглашался, а в чем-то не мог разделить его точку зрения, но у него даже не хватало сил до конца выслушивать его аргументы, которые поднимали в душе Кораблинова внутренний протест и принципиальное несогласие.

После ухода Волчанского Кораблинов сел отвечать на неотложные и важные письма. Но не успел он ответить на письмо режиссера «Ленфильма» Рудакова, который приглашал его на главную роль в своем фильме, как раздался телефонный звонок. Звонил Волчанский. Он деликатно извинился за беспокойство и напомнил, что через час по первой программе телевидения будет передаваться самодеятельность одного московского завода, которую стоит посмотреть. И уже перед тем как повесить трубку (закрыв глаза, Кораблинов отчетливо представлял выражение лица Волчанского, который звонил ему из автоматной будки), Волчанский спросил с той значительностью в голосе, которая звучит лишь тогда, когда человек выплескивает из себя крик души:

— Я прошу тебя, Сережа, не вешай трубку, ответь мне всего лишь на один вопрос, который стоит передо мной многие годы.

— Слушаю тебя.

— Что полезнее для народа и для государства: подготовить и вынянчить для искусства два-три десятка профессионалов-чемпионов или приобщить к искусству миллионы?! Ты понимаешь — миллионы!..

Волчанский говорил что-то еще, но Кораблинов уже не слушал его. Он устал от Волчанского. Положив на колени трубку, он сидел, опустив плечи и думая над тем, как бы пожестче и поубедительнее ответить Волчанскому, что в своей недооценке профессионального искусства и в преувеличении роли самодеятельного творчества народа он делает перехлест и впадает в ошибку. И этот ответ пришел. Кораблинов поднес к уху трубку, из которой несся страстный монолог-тирада Волчанского.

— Ты кончил? — оборвал его Кораблинов.

— Да, я кончил! — переведя дух, ответил Волчанский.

— Мы спорим о разных вещах. Стране и народу нужны чемпионы профессионального искусства и миллионы простых смертных, приобщенных к этому искусству.

— Я это понял, когда ты еще об этом не задумывался. Я спрашиваю: что важнее для народа и для государства?

— Ну, знаешь что, Владислав, давай прекратим этот пустой спор. Ты делаешь свое дело, я делаю свое дело. И бог тебе в помощь. Обнимаю. Салют! — Кораблинов поспешно положил на рычажки телефона трубку, словно боясь, что Волчанский в самые последние секунды успеет поставить перед ним какую-нибудь новую глобальную проблему и навяжет продолжение разговора. Даже облегченно вздохнул, когда увидел трубку, немо лежащую на белых плечиках телефона.

Рудакову на «Ленфильм» Кораблинов ответил отказом: очень занят, да и не его это роль. «Где вы были, господа режиссеры-постановщики, лет тридцать назад, когда я бегал за вами, а вы говорили: «Нет!»?..»

На письмо в Высшую аттестационную комиссию при Министерстве высшего образования отвечать не стал. «Позвоню завтра. Где я найду вам время, чтобы прочитать этот фолиант в тысячу страниц?.. Диссертация, диссертация!.. Кто тебя выдумал?» Кораблинов мысленно, на манер гоголевской «Тройки», речитативом, почти пропел целый монолог-проклятие диссертациям по искусствоведению, которые увесистыми, аккуратно переплетенными кирпичами приходили к нему чуть ли не каждый месяц на отзыв из ВАКа.

— Сереженька, может быть, на сегодня хватит? — Серафима Ивановна подошла к Кораблинову, шаловливо потрепала его за ухо и потянула за руку с кресла. — А ну, тянем-потянем, вытянуть не можем!.. Бабка за дедку, дедка за репку…

После ужина Кораблинов и Серафима Ивановна прошли в гостиную.

Телевизор в доме Кораблиновых включался редко. Разве лишь в дни олимпийских состязаний да в часы встреч высоких гостей из других стран — президентов, королей, премьеров… Кораблинов любил читать по лицам высокопоставленных особ их внутренний мир, их душевный и психологический в настрой. Коль верна народная мудрость, что глаза человека — зеркало души, то почему бы не заглянуть в это зеркало, если на чашах весов в этой душе часто лежат судьбы целых государств, вопросы войны и мира…

И все-таки из всех документально-хроникальных передач последних лет в память Кораблинова на всю жизнь врезались две передачи. Они заслонили все другие, может быть, не менее, значительные передачи, но все-таки не поднявшие в душе старого режиссера целое смятение.

Лицо Фиделя Кастро… В нем было что-то от Христа и от гладиатора Рима. Казалось, все самое совершенное, что отпущено природой человеку, было в лице премьера Кубы, в тридцать два года пришедшего к большой власти через признание его вождем самим народом. Из сотни шансов в смертельной борьбе с военной хунтой у Фиделя Кастро был всего лишь один шанс выжить. И он этот единственный шанс, как лавровый венец, принял из рук самой судьбы, которая, бывая порой непомерно жестокой (заразила смертельными бациллами холеры Чайковского в расцвете его творческих и душевных сил, сделала глухим гениального Бетховена, чья жизнь была соткана из аккордов борьбы и сам он был Везувием божественных звуков, ослепила гения-художника в те самые мгновения, когда рука великого мастера держала кисть, занесенную на новый неповторимый шедевр…), иногда щедро дарит человеку все: скипетр власти, признание народа, здоровье, красоту…

И еще три лица запомнил на всю жизнь Кораблинов: Юрий Гагарин, его отец Алексей Иванович и мать Анна Тимофеевна. Это было в день прибытия в Москву первого сына Земли, перешагнувшего ранее запретный барьер земного пространства. Ни одна из самых гениальных актрис мира, умерших и живых, не могла бы лицом своим передать то, что передала мать, встретившая своего сына, вернувшегося оттуда, куда раньше, до ее сына, никто не осмеливался ступать. «Чего ты плачешь, мать?.. Радуйся, кормилица! На тебя сейчас смотрит вся Вселенная. Подними свою голову и посмотри гордо прямо в окуляр телекамеры… Пошли миру свою материнскую улыбку и скажи, что ты обо всем этом знала, когда в мартовскую ночь в сельской больнице рожала сына!.. Сына, которого двадцать шесть лет спустя планета Земля назовет своим сыном в день его второго рождения. Рождения Первого Человека Вселенной…»

А отец?.. Разве думал когда-нибудь Алексей Иванович Гагарин, что придет тот день, когда сын его, формовщик литейного цеха, мальчишка из Гжатска, через годы сойдет по трапу с самолета и под ногами его до самой правительственной трибуны будет расстелена ковровая дорожка? И он, его сын Юрий, четко печатая шаг под ритмы сводного оркестра, отдавая честь, уверенно пройдет к трибуне, отрапортует Центральному Комитету партии и правительству о выполнении задания, а потом его будут обнимать руководители партии и правительства…

Трудно сдержать старому солдату слезы торжества и радости… Откуда ему знать в эти счастливые минуты, что там, за океаном, скрупулезные седые историки уже роются в анналах геральдических гербов дворянских и княжеских родов России и фамилию князей Гагариных поднимают из праха забвения, чтобы пришпилить ее к парню из Гжатска, предки которого в десятом колене, согнувшись над сохой, пахали суглинистую смоленскую землю, сеяли на ней рожь и лен, а осенью с серпом и цепами обрабатывали ответный дар небогатой, пропитанной кровью почти всех минувших войн смоленской пашни…

«Плачь!.. Плачь, отец!.. С тобой вместе плачу и я, плачет жена моя… В этот благословенный миг плачет счастливая Россия!.. Ведь плачут не только от горя, но и от счастья…» — захлебываясь подступившими к горлу слезами, мысленно твердил Кораблинов, и слезы застилали перед ним на телеэкране правительственную трибуну, ясноликую улыбку Гагарина, лица отца, матери, видных людей партии и государства.

После этой телепередачи Кораблинов долго ходил как во сне. Это, пожалуй, была кульминация состояния, когда в душу одного человека перелилось (по закону сообщающихся сосудов) счастье из души целого народа и затопило эту душу. Больше таких передач Кораблинов не помнил.

И вот сегодня… Если б не звонок из ВЦСПС и не его обещание поделиться после телепередачи впечатлениями, он ни за что не стал бы утруждать себя в этот жаркий и душный вечер беседой о том, что самодеятельное творчество в нашей стране растет год от года.

А потом этот визит Волчанского, который, как всегда, на своем коне и до зубов вооруженный новыми фактами и цифрами. Снять полнометражный художественный фильм на центральной студии страны силами артистов народных театров — это что-то выше воображения Кораблинова. «Даже художники-оформители и те, по планам Волчанского, будут не профессионалы, а любители… Истратить на производство фильма около миллиона рублей, а потом преподнести публике лубок с изображением крутошеих белых лебедей, плавающих рядам с лодкой, на которой целуется парочка?.. Нет, вряд ли на это пойдет плановый отдел студии и дирекция. Да и стоит ли мне врезаться в эту негарантийную и рискованную игру? Даже в парижской рулетке и то больше шансов на выигрыш…»

Мысли Кораблинова были оборваны появлением на экране телевизора молоденькой дикторши. Улыбка ее была мягкой, летучей, она, словно утренний солнечный зайчик, брошенный переливчатой озерной волной, тут же растаяла, и на смену ей лицо девушки овеял ветерок деловитости и серьезности. Диктор предоставила слово работнику отдела культуры ВЦСПС, ведавшему сектором художественной самодеятельности. Видно было, что выступавший волновался. Время от времени, как бы случайно, он опускал на стол взгляд, где под руками у него лежал текст его речи, и старался говорить так, чтобы телезритель не догадывался, что текст своей речи он искусно читает. И это ему удавалось. Только искушенные, вроде Кораблинова, телезрители могли заметить, как прочно было приковано внимание выступавшего к бумажке, лежавшей перед ним.

Огромный и с каждым годом все растущий творческий размах народа представал в цифрах и процентах… Докладчик приводил все новые и новые примеры того, как неразрывны между собой народ и искусство, как органичны в своем вечном развитии две эти общественные, социальные силы и какое взаимное влияние они имеют друг на друга. Причем выступавший варьировал примерами так продуманно и убедительно, что зримо рисовалась впечатляющая картина того, как художественное самодеятельное творчество народа пронизало все классы и все возрасты нашего общества, родилось вместе с социально освобожденным человеком и будет жить до тех пор, пока будет существовать человечество.

Потом показали несколько эпизодов художественной самодеятельности в самых отдаленных уголках страны: на крайних точках Севера, у хлопкоробов Туркменистана, у рыбаков Дальнего Востока и виноградарей солнечной Молдавии. Пели, танцевали, читали стихи, показывали комические сцены из одноактных спектаклей…

Кораблинов уже начал позевывать и прикидывать: достаточно ли у него сведений о концерте, чтобы в телефонном разговоре вести речь о всем концерте и докладе работника отдела культуры ВЦСПС. Умом Кораблинов постигал, что концертная программа цикла выступлений продумана с большим вкусом и чувством меры. Причем в каждом выступлении чувствовался и талант самодеятельного артиста, и своеобразная манера режиссуры… И все-таки… Все-таки свои восторженные оценки, которые он сегодня же выскажет, будут рождены скорее рациональным, разумным отношением к народному творчеству, чем впечатлением, которое произвел на него, художника-профессионала, концерт.

Он было уже собрался уйти в спальню и на часок прилечь, как диктор объявила, что сейчас телезрителям будут показаны картины труда и художественного творчества завода имени Владимира Ильича. Не посмотреть людей завода, где Кораблинов много лет назад снял половину фильма «Заводские сполохи» и где он впервые познакомился с молодым талантливым парнем Владимиром Путинцевым, Кораблинов не мог.

— Симочка, а ведь на этом заводе я провел почти целый месяц.

— И все-таки фильм не стал, как ты замахивался, событием в кинематографе. И я знаю почему. Особенно сейчас, когда воочию убеждаюсь, что на заводе не только делают машины, но и… — Серафима Ивановна оборвала мысль на полуфразе, заметив, какой взгляд метнул в ее сторону Сергей Стратонович.

— Что «но и…»? — холодно и отчужденно спросил Кораблинов.

— Но и выковывают сильные человеческие характеры, формируют души, которые не хуже интеллигента понимают и ценят красоту искусства. А у тебя в фильме был грохот цехов, конфликт из-за плана и грызня с заказчиками…

— Опять ты объясняешь, что Волга впадает в Каспийское море. Ты сейчас говоришь мне то, что я долблю студентам, будущим режиссерам, почти на каждой своей лекции.

— А в свои ворота этот гол пропустил.

— Но ведь консультантом фильма был в прошлом сам рабочий!.. — как бы оправдывался в своей неудаче, в которой позже, когда фильм уже шел на экранах страны, он признался и сам.

— Он — большой начальник, а ты — художник. У него план и вал — это пункт главного помешательства, а у тебя этим пунктиком всегда был человеческий характер, судьба человека во всех, как вы любите выражаться, предлагаемых обстоятельствах. А у тебя в «Заводских сполохах» предлагаемые обстоятельства замкнулись рамкой проходной, цехов, кабинета директора и «толкачей».

Кораблинов широко разбросал волосатые руки на спинке дивана.

— Ну что ж, мой Виссарион Григорьевич, давай все-таки посмотрим, что делается в Доме культуры на заводе Владимира Ильича. Там, кажется, до сих пор над драмколлективом витийствует Брылев. И, говорят, уже три года не берет в рот спиртного.

— А ведь ты когда-то Корнею обещал помочь. Говорил, что как только бросит пить, так дашь ему настоящую, его, брылевскую, роль.

— Не просит. Не буду же я бегать и искать его по Москве.

— Поручи это мне, я найду. Не иголка в стогу.

Кораблинов недовольно посмотрел на жену и промолчал.

А в это время на экране было показано крупным планом лицо улыбающейся девушки. Красивое русское лицо, значительное, твердое в своей решимости творить людям добро.

— Я это лицо где-то видела! — встрепенулась Серафима Ивановна.

Кораблинов неожиданно испытал ощущение, как будто кто-то толкнул его в грудь. Этот прямой и открытый взгляд… Он уже стоял перед ним раньше. Только теперь с лица девушки слетело туманное облачко детской припухлости, и рисунок рта стал четче и тверже. «Неужели это она?» — кольнула догадка.

А заэкранный голос продолжал передачу:

«Перед вами Светлана Каретникова, крановщица электромостового крана того самого цеха, где работает мастером ее отец и где около пятидесяти лет проработал ее дед, прославленный ветеран завода Михельсона Петр Егорович Каретников, ныне почетный рабочий завода, член завкома, депутат Москворецкого районного Совета депутатов трудящихся».

В светлой косынке и в рабочей блузе, Светлана, словно на капитанском мостике попавшего в шторм корабля, возвышалась в своей кабине над грохотом и шумом огромного цеха. Ее ловкие и красивые даже в просторной спецовке руки автоматически и уверенно ложились на штурвалы управления гигантским мостом, медленно плывущим под крышей цеха. Показывали горячий момент работы. Лицо Светланы было сосредоточено на том, что делалось внизу, в ее бригаде, которую она обслуживала. Происходила заливка концов обмотки ротора расплавленным оловом. Кораблинов видел лица рабочих, которые на какие-то минуты совершенно забывали, что за ними следит глазок кинокамеры, и вели себя так, как всегда во время работы. А может быть, съемки велись скрытой камерой?

— Это же Светлана Каретникова, племянница Капитолины Хлыстиковой. Неужели ты не узнала ее? — Кораблинов даже подался вперед, к телевизору.

— Я ее узнала сразу же, как только она появилась на экране, — ответила Серафима Ивановна. — Она и здесь, на своем рабочем месте, талантлива. Смотри, какие точные движения, какое королевское достоинство и чувство собственной значимости в каждом ее жесте. Как тут не скажешь: «Его величество Рабочий класс!»? Только не понимаю, почему рабочие у чана разговаривают с ней жестами? Неужели там стоит такой грохот, что ничего не слышно?

— Симочка, я видел этих рабочих. Это бригада глухонемых. Причем, как мне сказали, одна из лучших бригад на заводе. В цех они добровольно пришли в войну, еще мальчишками, когда было трудно с рабочей силой, а сейчас так вросли в судьбу завода, что ни о какой другой работе и думать не хотят. Меня с ними познакомили, когда я снимал в этом цехе несколько эпизодов в «Заводских сполохах».

А диктор продолжал свой заранее запрограммированный текст:

«На завод имени Владимира Ильича Светлана Каретникова пришла совсем девочкой, сразу же после десятого класса. Сейчас коллективу, в котором работает Светлана Каретникова, присвоено почетное звание бригады коммунистического труда, а полгода назад бригаде вручено переходящее знамя завода».

И вновь телекамера выхватила лицо Светланы крупным планом. С экрана смотрела девушка в рабочей блузе и в светлой косынке. Кораблинов поежился, чувствуя, что сбоку на него смотрит жена. Губы Светланы дрогнули в тонком изломе улыбки, которой она словно бы хотела сказать Кораблинову: «Ну что, Сергей Стратонович, вот мы и встретились. А вы такой же, как и прежде — знаменитый, всемогущий Кораблинов…»

Пошли новые кадры… Тот же длинный и просторный цех, под крышами которого здесь и там маячили хоботы тросов подъемных кранов, от фрезерных станков сверкающей гривой молодого жеребенка, скачущего по степи, летели снопы металлической стружки, вертелись большие и маленькие карусельные станки, медленно погружались в огромные чаны с расплавленным оловом тяжелые роторы электромоторов, с гиком носились по цеховым пролетам на юрких электрокарах лихие такелажники, в красильном отсеке в чаны с нитроэмалью погружались готовые детали и машины, над сборочными столами склонялись сосредоточенные лица укладчиц… Цех, как огромный, четко работающий сложный механизм, жил своей машинной жизнью, движимой силой электрического тока и волей человеческого разума.

И вдруг в этом разумно организованном хаосе звуков и движений появилась фигура старика с палочкой в правой руке. В левой руке старик держал шляпу. Он шел по цеху, как старец патриарх когда-то шел по храму между рядами коленопреклоненных прихожан, пришедших в церковь на откровенную исповедальную беседу с богом. Его приветствовали со всех сторон рабочие цеха: кто поднимал сжатый кулак и подкреплял свою любовь и уважение к старику сердечной приветственной улыбкой, кто просто махал рукой и показывал на станок — мол, рад бы отойти, да он не отпускает, — кто просто молчаливо улыбался и кивал головой почетному ветерану завода…

А старик шел через весь цех к своему старенькому «Кингу», за которым он простоял не один и не два десятка лет.

«А это Петр Егорович Каретников. Он пережил две династии капиталистов, владельцев завода, — братьев Гопперов и Михельсона. Уйдя на пенсию, старейший ветеран завода ведет большую общественную работу. Сегодня он пришел в цех посмотреть, как трудятся на карусельных станках молодые рабочие, недавно торжественно посвященные в рабочий класс».

Старик прошел сквозь строй приветствий к тому участку цеха, где громоздились три новых могучих карусельных стана советского производства. При виде Каретникова, остановившегося у первого стана, рабочие парни на других станах оживились и легким поклоном головы поприветствовали своего старого учителя и продолжали работу.

Телекамера наплыла на лицо Петра Егоровича. Был отчетливо виден профиль его лица и слегка согбенная спина.

— Симочка, что ты можешь сказать об этом лице? — спросил Кораблинов, не отрывая глаз от экрана телевизора.

— Ты только вглядись в это лицо!.. Сколько в нем достоинства!.. Хотела бы я знать, что чувствует в эти минуты твой друг, знаменитый скульптор Рогов, если он тоже, как и мы сейчас, видит этого старого рабочего?..

Вдруг совсем неожиданно на смену заводским кадрам на экране появились кадры осеннего парка с желтой облетающей листвой. По пустынной аллее идут дед и внучка. Оба в плащах и в головных уборах. На Петре Егоровиче широкополая серая шляпа, Светлана подняла капюшон.

— Как поразительно походит на Горького! — вырвалось, как удивление и как восторг, из груди Серафимы Ивановны.

— Да! — ответил Кораблинов, наблюдая за выражением лиц внучки и деда. — Это уже готовые кадры для художественного фильма… Дед и внучка на прогулке. Сокровенный разговор двух поколений: старшее уже уходит из жизни, молодое берет в свои руки жизнь. Ты только вглядись, Симочка, в эти лица!.. Сколько в них истинно русского, простого и искреннего…

— И вместе с тем — гордого и независимого! — поддержала его Серафима Ивановна.

А диктор размеренно и четко говорил свой текст:

«Это внучка и дед в тиши осеннего парка ведут сокровенную беседу перед репетицией пьесы «Люся Люсинова», которую драматический коллектив завода готовит к Всесоюзному смотру художественной самодеятельности. Светлана Каретникова в этой пьесе играет главную роль — Люсю Люсинову. А Петр Егорович в молодости был лично знаком и не раз встречался с революционеркой Люсей Люсиновой, которая весной 1917 года по заданию Замоскворецкого райкома партии создавала на заводе Михельсона молодежный союз «III Интернационал». Люся Люсинова не раз встречалась с Лениным и погибла в Октябре семнадцатого года, при штурме Московского кремля красногвардейцами с завода Михельсона. Роль Светланы ответственная. Драматический коллектив Дома культуры, в котором она работает уже семь лет, возлагает на Светлану Каретникову большие надежды. Драматическим коллективом завода руководит известный актер МХАТа Корней Карпович Брылев».

Кораблинов привстал, услышав фамилию Брылева.

— А что ты на это скажешь, мамочка?

— То, что говорила раньше. Если Корней бросит пить, то о нем снова, но на этот раз, может быть, даже громче, заговорит театральная Россия. Корней талантлив от бога. И душой чист, как ребенок. Зря ты не хочешь помочь ему.

Вначале показали крупным планом лицо Брылева. Он стоял один посреди затемненного зрительного зала, из которого голова его и грудь были выхвачены ярким снопом театрального прожектора. Он поднял перед собой крепко сжатый кулак и что-то угрожающе кричал на сцену, где шла, как сообщил диктор, генеральная репетиция спектакля «Люся Люсинова». Энергия и сила, которые были запечатлены на лице седовласого Брылева, поразили Кораблинова. Он стоял, прислонившись спиной к стене, и крепко сжимал кулаки, словно боясь пропустить малейший жест, еле уловимый поворот головы друга юности.

…Люсю Люсинову допрашивал жандарм. Два дня назад ее задержали у проходной завода Михельсона, куда она шла с запрещенной литературой.

— Вы же дворянка по происхождению, к тому же из знатного рода кавказских князей… Как вы могли смешаться с этим черным стадом недоучек большевиков, которые завтра поставят вас к стенке только за то, что ваш дед и прадед имели в горах Кавказа старинные замки? — допрашивал юную революционерку, студентку Коммерческого института, вислоусый ротмистр жандармского управления, перед которым лежал протокол допроса.

Правая бровь Люси Люсиновой медленно изогнулась подковой и поднялась выше левой. Она о чем-то сосредоточенно думала, глядя в одну точку перед собой. Ее равнодушие и безучастие начинало злить ротмистра, отчего он стал нервно крутить левый ус и, сжав губы, подкашливать.

— Почему вы не ответили на мой вопрос?

— Дворянами по происхождению были декабристы, а за свободу и счастье русского народа они гордо пошли на виселицу и на каторгу.

— Д-да?.. — почти взвизгнул усатый ротмистр и ремни его амуниции заскрипели от резкого и сильного движения.

— Фабрикантом по происхождению был и Фридрих Энгельс. Владимир Ильич Ленин тоже происходит из рода дворян, а революция в России совершается под руководством вождя восставшего пролетариата Владимира Ульянова, старший брат которого, тоже дворянин, был казнен царем за попытку свержения царского самодержавия.

— Значит, и вы избрали путь этих крамольников и изменников России?

— Понятия «революционер» и «крамольник» совершенно разные, господин ротмистр. Это во-первых. А во-вторых, если вы удостаиваете такой высокой чести отнести какую-то неизвестную студентку Коммерческого института к разряду упомянутых крамольников, то вы делаете мне свой высший жандармский комплимент. В революции, которая совершается в России, я всего-навсего лишь мальчик, который на баррикадах подносит взрослым бойцам патроны.

Жандармский ротмистр встал, потянулся и зачем-то прошелся по комнате. Потом отошел к окну и, играя эфесом сабли, застыл в картинной позе.

— Вы осознаете то, что вас ждут вначале суд, потом тюрьма, а за тюрьмой каторга?

Этим вопросом жандарм хотел сбить спесь с допрашиваемой революционерки. Но он ошибся. Вопрос этот еще сильнее ворохнул ненависть в душе Люси Люсиновой.

— Если в ходе революции вы, господин ротмистр, останетесь живым, то потом, после победы революции в России, вы последуете путем, о котором вы только что оказали: вначале тюрьма, потом суд, только суд, народный, а потом каторга или даже… смертная казнь. Так, как было во время Французской революции. — Взгляд Люси Люсиновой словно перечеркнул ротмистра. — Такой конец вы не предполагаете, господин царский жандарм?

Ротмистр вплотную подошел к Люсиновой и с какой-то физиологической ненавистью, граничащей с брезгливостью, посмотрел в ее широко открытые глаза, в которых не было ни страха, ни сожаления.

— Сегодня ночью вас будут пытать, если вы не скажете, кто из рабочих с завода Михельсона входит в Замосковорецкий комитет большевиков. Кстати, как у вас с нервами?

— Я с детства не переношу физической боли, господин ротмистр. И если ваши жандармские палачи будут сегодня ночью пытать меня, чтобы вырвать из меня, что вам нужно, то я буду кричать… Я не выношу даже малейшей боли… — Вдруг Люся Люсинова стремительно встала со скамьи и, заложив руки за спину, гордо, с вызовом, еле слышно продолжала: — Но знайте, господин жандармский ротмистр: за каждый стон, исторгнутый из моей груди, вы заплатите звериным криком от безумной боли, которую вам лично причинят мои друзья по борьбе. Они сегодня на свободе, и они знают, что меня допрашивает ротмистр Сундуков, который живет на Якиманке, в двухэтажном домике рядом с церковью. Мои друзья не простят вам физического насилия надо мной.

Взбешенный ротмистр широко распахнул двери следственной комнаты и заорал что есть силы:

— Часовой!.. Уведите эту… — Он так и не нашел слова, которым хотел назвать юную революционерку Замоскворечья.

На этом показ фрагмента из спектакля оборвался, и на экране снова появилось лицо молоденькой дикторши с прической, напоминающей вавилонскую башню.

«Спектакль «Люся Люсинова» на общегородском смотре спектаклей драматических коллективов Российской Федерации получил Диплом первой степени и выдвинут на республиканский смотр спектаклей народных театров и драматических коллективов Домов культуры страны, который будет проходить в Москве в октябре этого года».

— Ты слышишь, Симочка, куда нацелилась племянница Капельки Хлыстиковой?

— Слышу, — глухо ответила Серафима Ивановна.

Диктор говорила что-то еще, но это уже было о другом. Кораблинов не слушал ее и думал о своем.

— Ну, что ты скажешь, мамочка? — наконец спросил Сергей Стратонович, видя, что телепередача не на шутку разволновала Серафиму Ивановну.

— В этих Каретниковых чувствуется порода. Такие, как старик, делали революцию, а такие, как его внучка, эту революцию защитят даже ценой собственной жизни. Я это поняла четыре года назад, когда она вошла в наш дом. Талантлива — больше ничего не скажешь!

— Вот именно — талантлива! — заключил Кораблинов и набрал номер телефона квартиры секретаря ВЦСПС.

Трубку взяла сама Надежда Николаевна. По голосу она сразу же узнала Кораблинова.

— Ну как, Сергей Стратонович? — В вопросе Надежды Николаевны звучало затаенное беспокойство.

Но Кораблинов сказал то, чего Надежда Николаевна никак не ожидала:

— Дорогая Надежда Николаевна, свое впечатление о телепередаче и о концерте художественной самодеятельности я выражу своим конкретным и твердым деловым решением. Я соглашаюсь возглавить жюри Всесоюзного конкурса спектаклей народных театров и драматических коллективов страны, который будет проходить в Москве. А поэтому, прошу вас, подошлите мне официальные условия конкурса, состав его участников и персональный список членов жюри. Только сделайте это как можно быстрее.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

На республиканском смотре художественной самодеятельности драматический коллектив Дома культуры завода, поставивший пьесу «Люся Люсинова», был отмечен Дипломом первой степени и выдвинут на всесоюзный смотр. Главную роль в спектакле играла крановщица Светлана Каретникова.

О талантливом исполнении главной роли в спектакле писала «Советская культура», писала «Комсомольская правда». Театральные фоторепортеры больше часа мучили Светлану после спектакля, стараясь зафиксировать особенно впечатляющий поворот головы, выражение лица, целую мизансцену…

…И вот сегодня в переполненном зале Кремлевского театра (а среди зрителей была добрая половина своих, заводских) ильичевцы ставили «Люсю Люсинову».

Шел последний акт спектакля. Приближалась развязка. Кипел бой на одной из улиц Замоскворечья… В пороховой дымке виднелись зубцы Кремлевской стены и силуэт Никольской башни. С оружием в руках, обмениваясь короткими фразами-командами, между баррикадами пробегали и проползали красногвардейцы. Последний бросок в последнем, решающем штурме Кремля… И чем накаленней и драматичней становилась обстановка боя, тем глубже погружался в тишину замерший зрительный зал.

В третьем ряду сидели члены жюри. Их было девять человек. Был среди них и Кораблинов. Совсем седой, но по-прежнему гордый и величественный. Рядом с ним сидел Волчанский.

В директорской ложе разместились директор завода, секретарь парткома, его заместитель Таранов, председатель завкома, главный инженер завода и Петр Егорович Каретников. За их спиной весь спектакль простоял Владимир Путинцев. В темном вечернем костюме, в белоснежной сорочке, он выглядел строго и несколько официально.

Мать и отец Светланы вместе с Брылевым и Капитолиной Алексеевной сидели в соседней ложе.

Несколько раз дежурная по правому крылу амфитеатра предлагала Владимиру стул, но он благодарил за любезность и отказывался. Ему не сиделось. Он видел четкий профиль Кораблинова, напряженно следил, с каким неослабевающим вниманием взгляд старого режиссера был прикован к сцене. Видел также Владимир, как Дмитрий Петрович Каретников, счастливый и полный отцовского достоинства, не спускал глаз с дочери. Рядом с ним затаив дыхание, не шевелясь сидела Елена Алексеевна.

Оба они в эти часы, пожалуй, меньше всех из сидящих в зале следили за тем, что происходило на сцене. Не только драматизм событий в пьесе волновал отца и мать Светланы и наполнял их души огромным чувством сопереживания.

Брылев весь спектакль сидел чинный и торжественный. Он был уверен, что не кто-нибудь, а он, Корней Брылев, первым открыл в Светлане Каретниковой искорку таланта. Это он, а не кто другой, девизом мечты Светланы и надежд ее начертал перед ней древнюю мудрость римлян: «Per aspera ad astra!»

И он был прав. «Смотрите, люди!.. — всем своим счастливым видом как бы восклицал Брылев. — Это моя работа! Здесь все мое: моя закваска, мой труд… Моя школа!..»

Никогда Брылев не думал, что злопамятный и болезненно тщеславный Кораблинов в интервью для «Советской культуры» может выступить с такой высокой оценкой игры Светланы. И это после всего того, что случилось четыре года назад. Об инциденте в ресторане «Чайка» Брылев знал. Знал он и о последнем визите Кораблинова к Светлане домой, когда он принес приказ о зачислении ее в институт.

Спектакль заканчивался… Гибель героини протяжным многогрудым вздохом отозвалась в замершем зрительном зале.

Героиня умирала на баррикадах. Умирала с улыбкой гордости и надежды, что жизнь прожита не даром. И последние слова, которые произнесла она: «Товарищи!.. Друзья!.. Пронесите меня туда, вперед, где бой!.. Туда, где бой!.. Там мне будет легче…», — прозвучали, как шелест крыльев смертельно раненной чайки. А потом она затихла.

Вот прозвучали последние грозовые аккорды побеждающей музыки революции.

Упал занавес.

Минутная тишина, сковавшая зрителей, вдруг разорвалась. Аплодисменты хлынули на сцену, затопили зал и, распахнув двери, вырвались в вестибюль.

Спектакль закончился… А тяжелый занавес все поднимался и опускался, опускался и поднимался. Когда все участники спектакля вышли на поклон, к ногам Светланы упали цветы, брошенные кем-то из заводских. Напирая на обитый бархатом барьер, за которым была оркестровая яма, взволнованные зрители отбивали ладоши. Потом еще и еще летели цветы к ногам красногвардейцев Замоскворечья. А Брылеву казалось, что весь этот взвихренный прибой аплодисментов накатывался на его ложу, где сидит он, первый учитель и режиссер Светланы.

Капитолина Алексеевна, комкая носовой платок, с трудом удерживала себя на месте. Потом она встала. Ей казалось, что все, что проходит перед ее глазами, — сон, который может каждую минуту оборваться. Наклонившись к уху Брылева, она горячо и взволнованно шептала ему, продолжая громко хлопать в ладоши:

— Корнеюшка, милый, ты только посмотри на Сережку Кораблинова! Мне кажется, я дважды заметила на его глазах слезы!

— Таким я редко его видел, — ответил Брылев, который тоже стоял и аплодировал.

Потом из зрительного зала прогудел чей-то немолодой бас, который тут же был подхвачен дружными, более звонкими голосами:

— Режиссера!..

— Корнея Брылева!

— На сцену!..

— Режиссера!..

Брылев поправил галстук, приосанился, оглядел сверху вниз партер, бегло окинул глазами амфитеатр и, чувствуя на себе взгляды знакомых и совершенно незнакомых людей, которые, обернувшись к его ложе, продолжали аплодировать, тронул за локоть Капитолину Алексеевну:

— Пойду! Положено по ритуалу.

Поддерживая под локоть Капитолину Алексеевну, Брылев вышел из ложи и служебным коридором направился на сцену.

Еще три раза поднимался и опускался занавес, когда на сцену на поклон выходил режиссер спектакля Корней Брылев.

И снова неслось из зала:

— Браво!.. Браво!..

Секретарь комитета комсомола завода легко вспорхнула на сцену, подбежала к Брылеву, вручила ему букет белых и красных роз и, крепко обняв его дважды, поцеловала в щеки.

Как только снова упал занавес, Корней Карпович дал исполнителям знак покинуть сцену. И они разбежались по своим гримуборным. Последним сцену покинул Брылев. Уходя, он сказал рабочему, отвечающему за занавес:

— Если будут просить Каретникову, дайте еще один занавес. Только для нее одной.

Светлану Брылев нашел в ее гримерной. Из широкого окна, зашторенного голубыми креповыми портьерами, была видна зубчатая Кремлевская стена, башни, соборы… И этот величественный вид из окна сразу бросил свой особый свет на все, что находилось в гримерной: на зеркала, на подзеркальники, на коробки с гримом, на парики, флаконы, на предметы туалета и костюмы…

Из служебного динамика, стоявшего на подзеркальнике большого трюмо, несся приглушенный прибой аплодисментов, сквозь которые были слышны выкрики: «Браво!.. Браво!.. Каретникову!.. Каретникову!..»

Брылев подошел к Светлане, поклонился и, слегка обняв ее, поцеловал в щеку.

Капитолина Алексеевна, от счастья совершенно поглупевшая и разомлевшая, сидела в кресле против Светланы и не сводила с нее глаз.

А из динамика по-прежнему раскатисто и гулко неслось: «Каретникову!..»

Кто-то невидимый приоткрыл дверь гримерной и прокричал:

— Каретникова, на поклон!..

— Это наши заводские буйствуют, — сказала Светлана и выбежала из гримерной.

Брылев стоял бледный, прислонившись спиной к стене. Голова его была высоко запрокинута. Можно было подумать, что он размышлял о чем-то постороннем, своем, не имеющем отношения к спектаклю.

Капитолина Алексеевна приглушила динамик и подошла к Брылеву.

— Родимый мой, Корнеюшка!.. Хочешь, я на колени встану перед тобой?! Ведь это ты… ты все сделал! Не только ей, но и тебе аплодирует зал!

Брылев сдержанно поклонился и поцеловал руку Капитолины Алексеевны.

— Спасибо, Капелька.

В гримерную с корзиной цветов вошел Владимир. Он выглядел торжественно-взволнованным. Почти с порога поклонился Капитолине Алексеевне. Поставив цветы на подзеркальник, он молча пожал руку Брылеву, поклонился ему и отошел.

Вбежавшая с букетом гвоздик Светлана бросилась Владимиру на грудь. Некоторое время они стояли неподвижно. Лицо Владимира было строго. Откуда-то вывернулся фотокорреспондент в мятом берете, увешанный камерами разных размеров и марок. Сделав несколько снимков с разных точек, он помахал рукой в знак благодарности и, открыв дверь ногой, поспешно исчез.

Широко распахнув дверь, в гримерную вкатила тележку буфетчица в белом халате. На тележке стояло эмалированное ведро со льдом, из которого торчали четыре серебряных горлышка шампанского. Рядом с ведром стояло около дюжины фужеров, конфеты, ваза с фруктами.

Буфетчица по-хозяйски расставила на круглом столике шампанское, фрукты, конфеты и фужеры. Улыбчиво кивнула в сторону Владимира и выкатила из комнаты тележку.

Светлана выключила динамик. В комнате наступила непривычная тишина. И в ту самую минуту, когда никто из находящихся в гримерной еще не привык к новой обстановке — тишина как-то по-особенному продолжала звенеть, — вошел Кораблинов. Он был в черном с серебряной искринкой, вечернем костюме. Как и в былые годы, прямой и осанистый. Та же снисходительно-загадочная улыбка бродила по его губам. В руках он держал белые розы.

Кораблинов неторопливо подошел к Капитолине Алексеевне, поцеловал ей руку, кивком поздоровался с Брылевым, решительно и вместе с тем мягко подошел к Светлане. Улыбка добра и искренней радости освещала его лицо.

Светлана была глубоко растрогана. Она приняла от Кораблинова розы и поблагодарила его.

Делая вид, что он не замечает Владимира, стоявшего у круглого столика и протирающего бумажными салфетками фужеры, Кораблинов долго и восхищенно смотрел на Светлану. Потом, все так же мягко улыбаясь, заговорил:

…И вновь оно приемлет
К себе старинного раба.

Владимир подошел к Светлане и, делая вид, что он не узнал Кораблинова, сказал ей:

— Я на несколько минут отлучусь. Мне нужно срочно поговорить с Волчанским.

— Володя, приведи, пожалуйста, дедушку и маму с папой. Сами они сюда прийти не осмелятся. Или не найдут дорогу.

— Хорошо.

Владимир ушел. Светлана стояла посреди комнаты прижав к груди белые розы. Растерялась и Капитолина Алексеевна. Один лишь Корней Брылев сохранил спокойствие. Не умаляя чувства собственного достоинства учителя и режиссера, которому сегодняшний день подарил заслуженный успех, он продолжал стоять невозмутимо. Он ждал, когда Кораблинов подойдет к нему первым, обнимет и от души поздравит. И он дождался. Он знал, что Кораблинов должен это сделать.

Объятие Кораблинова для Брылева стоило многого.

И этот крепкий, дружеский поцелуй… С трудом Корней Брылев сдержал слезы. Ведь когда-то они не просто вместе учились. Дружили, как братья.

— Спасибо, Сергей, — дрогнувшим голосом произнес Брылев, продолжая жать руку Кораблинова. — Не уходи, я пойду поздравлю остальных исполнителей. Очень прошу — дождись меня.

Кораблинов приложил ладонь к груди:

— Слушаю и повинуюсь.

Брылев что-то шепнул на ходу Капитолине Алексеевне и вышел.

Кораблинов снова вернулся к Светлане:

— Блестяще!..

— Спасибо, Сергей Стратонович. Ваша похвала мне особенно дорога.

— Свой восторг и свои оценки я уже высказал в газетном интервью. Вы его читали?

— Да… Я читала… Спасибо…

— А сейчас я пришел не только поздравить вас, но и сделать вам предложение.

— Какое?

Лицо Кораблинова стало по-деловому строгим.

— С одним молодым драматургом мы начали работать над киносценарием. Осенью думаем закончить его и зимой приступить к съемкам.

— О чем будет этот фильм?

— О вас. — Ответ Кораблинова прозвучал твердо, как заранее продуманный и решенный.

— Я… не совсем понимаю вас, Сергей Стратонович. Что значит обо мне?

— Вот именно о вас, Светлана Дмитриевна. О девушке, которая с детских лет стремилась стать актрисой. О том, как эта девушка под руководством талантливого и опытного актера готовила себя для поступления в театральный институт и как по воле некоторых обстоятельств и в силу особенностей характера своей тетушки, — Кораблинов посмотрел на Капитолину Алексеевну и подмигнул ей, — вместо института она идет работать на завод… И как эта девушка, до самозабвения влюбленная в завод и в искусство, продолжая углублять свой талант в самодеятельности, в конце концов становится актрисой. Свою мечту она осуществила не через столичный театральный институт, а через драматический коллектив завода.

Предложение Кораблинова для Светланы было неожиданным.

Капитолина Алексеевна с трудом сдерживала себя, чтобы не вмешаться в разговор. Мимикой своего выразительного лица и судорожными движениями рук она как бы выговаривала: «Соглашайся, дуреха!.. Соглашайся во всем, разберемся потом!..»

— Кто будет ставить этот фильм? — спросила Светлана.

— Я. Фильм этот мы назовем «Третий тур». Вы его помните?

— На всю жизнь, — заливаясь краской стыда, ответила Светлана. — Я знаю: я была тогда очень дерзка и, может быть, не права.

— Нет, вы вели себя так, как может вести себя только талантливый и сильный человек.

— Этот экзамен до сих пор снится мне по ночам, — сказала Светлана.

— Помню его и я.

— Кто же будет играть роль… — Светлана замялась, но Кораблинов догадался, о чем она хочет спросить.

— Народного артиста, который многое изменил в судьбе абитуриентки, ожидающей третьего тура? — В смятой улыбке Кораблинова засветилось чувство собственной давнишней вины.

— Да.

— Его буду играть я. Режиссера-репетитора этой талантливой девушки будет играть Корней Брылев. — Кораблинов оглянулся по сторонам, выискивая взглядом Брылева, который только что вернулся в гримуборную и складывал в папку программки и помятую афишу, испещренную росписями исполнителей ролей.

Брылев подошел к Кораблинову и крепко стиснул его руку.

— Благодарю! Вчерашнего пьющего Брылева будет играть сегодняшний непьющий Брылев, — сказал он и поцеловал руку Светлане.

Предложение Кораблинова взволновало Светлану не только своей неожиданностью, но главным образом, тем, что ей предлагали впервые в жизни такую ответственную и сложную роль… Да еще в кино. Но тут же вместе с радостью в душе колыхнула смутная и пока еще ничем не объяснимая тревога, как только она вспомнила о Владимире. — Что это — неужели старинная обида за друга обдала таким жаром ее сердце?

И она решила идти напролом, не обращая внимания на предостерегающие взгляды и кивки тетки.

— А кто будет играть роль студента, которого сначала вознесли до небес, дав ему главную роль в фильме, а потом лишили его этой роли и с позором изгнали из съемочной группы?

Молчание было нелегким. Кораблинов зачем-то прошелся но комнате, посмотрел в зеркало, подтянул узел галстука и, подойдя к столу, поправил в вазе цветы.

— Пока остановился на Олеге Прохорове. Талантливый молодой актер!

— Сергей Стратонович, ваше предложение для меня очень неожиданно. Оно, как… свалившаяся с неба огромная глыба счастья… Но…

— Что «но»? — Лицо Кораблинова посуровело.

— Что это еще за «но»?! — не выдержав испытания, почти выкрикнула Капитолина Алексеевна и, метнувшись с кресла, сделала несколько шагов к Светлане. Но ее вовремя удержал Брылев, дав понять, что подобное вмешательство может только помешать делу.

Светлана даже не взглянула на тетку. В эту минуту она чем-то напоминала Люсю Люсинову, когда ее допрашивал жандарм. На лице непреклонность, уверенность в правоте своих мыслей и дела.

— К сожалению, я вынуждена поставить условие.

— Хочу знать его, — спокойно проговорил Кораблинов.

— Я с великой радостью готова сниматься в вашем фильме, но… только в том случае, если роль студента ВГИКа будет играть Владимир Путинцев.

Что-что, а уж это условие для Кораблинова было поистине неожиданным. Даже дерзким. Корней Брылев, который во время всего разговора торжественно и молча курил свою трубку, стремительно встал с кресла и нервно прошелся по гримерной.

Капитолина Алексеевна так болезненно сморщила лицо и так сокрушенно и безнадежно покачала головой, словно всем своим видом хотела закричать: «Сумасшедшая… Что ты делаешь?! Одумайся!..»

Кораблинов еще раз посмотрел на свое отражение в зеркале, по привычке поправил галстук и, оставшись доволен собой, резко повернулся к Светлане:

— Кто будет вам Путинцев?

— Он мой друг… — подавленно ответила Светлана. — И… скоро будет… моим мужем.

Кораблинов откупорил бутылку нарзана, налил бокал а выпил.

Капитолина Алексеевна, потеряв всякое самообладание, начала двигать стулья и кресла, стоявшие у зеркал.

— Что это вы все стоите, друзья?! Можно подумать, что решается вопрос: быть войне или миру?

— Вот именно, Капитолина Алексеевна, — ответил Кораблинов. — На карту брошен один вопрос: война или мир?

На выручку пришел Брылев со своей несокрушимой примиренческой улыбкой.

— На этот счет у русского народа есть мудрая пословица: «Лучше плохой мир, чем добрая ссора».

Кораблинов пересек комнату и решительно подошел к Светлане. Долго смотрел ей в глаза. Потом с расстановкой сказал:

— Я принимаю ваше условие. Роль студента ВГИКа будет играть Владимир Путинцев. Где он сейчас?

Светлана растерялась:

— Он здесь, в театре… Разговаривает с режиссером Волчанским. Он скоро вернется. Если он нужен, я за ним сбегаю…

— Пригласите его, пожалуйста.

— Я сейчас… — Светлана стремительно метнулась из гримерной.

Капитолина Алексеевна положила ладонь на грудь и, закатив глаза, взмолилась:

— Сереженька, не будь жестоким! Ведь она еще девочка! Ты же видишь, как они любят друг друга. Ты же сам когда-то говорил, что Володя талантливый молодой человек. Я умоляю тебя, Сереженька!..

— Капелька, помоги лучше Светлане найти Путинцева, — попросил ее Кораблинов.

Капитолина Алексеевна сделала нечто вроде реверанса, кокетливо улыбнулась и почти выбежала из гримерной.

Кораблинов подошел к Брылеву и опустил на его плечо свою большую, тяжелую руку:

— Что скажешь, Корнеюшка?

По лицу Брылева проплыла тень озабоченности и сомнения.

Глядя себе под ноги, он ответил:

— Володя эту роль сыграет сердцем. Только как вот… насчет…

— Насчет чего? — сдвинув брови, перебил его Кораблинов.

— Ну, насчет… диалога в кабине ресторана… Под мокрой березой… Помнишь? Придется оставить за кадром? Ведь я все знаю. Володя мне был все эти годы за родного сына.

Кораблинов зычно, от души, расхохотался.

В какие-то секунды многое ему вспомнилось: «Метрополь», ресторан «Чайка», проливной дождь и гроза, до нитки вымокший Владимир, занесший над ним свою сильную руку, и слезы Светланы…

— Нет, нет, Корней, придется все повторить… Без этого диалога сценарий рассыпается. Эти кадры будут вершиной драматического конфликта. — Кораблинов печально вздохнул. — Да, вот так-то, мой милый старый друг. В искусстве не может быть фальши.

— Смотри сам. Тебе видней. А то как бы опять…

— Что опять?!

— Как бы вместо конфликта на экране… — Брылев боязливо огляделся по сторонам, — не получился новый конфликт в жизни.

Кораблинов снова расхохотался, обнажив свои ровные зубы.

— Теперь его не получится, Корней. — Он стиснул худые плечи Брылева в своих руках. — Теперь, старина, все на своих местах! Да и мы с тобой давно перебесились.

Вошли Светлана, Капитолина Алексеевна и Владимир.

Брылев подошел к Капитолине Алексеевне и спросил, почему они не пригласили сюда Петра Егоровича и родителей Светланы.

— Они придут минут через десять. Их приведет билетерша партера. Мы уже договорились.

На лице Владимира Кораблинов прочитал недоверие и смятение. Очевидно, Светлана ему успела вкратце передать свой разговор с Кораблиновым, но он еще не до конца понял его значение и важность.

— Здравствуй, Володя, — Кораблинов приблизился к Владимиру и протянул ему руку. — Здравствуй, говорю.

— Здравствуйте, Сергей Стратонович, — пересохшим голосом ответил Владимир. Он и сейчас, спустя несколько лет после их последней встречи в ресторане «Чайка», ощущал на себе могущество и влияние какой-то неукротимой и вместе с тем коварной силы большого художника.

— Вернулся, блудный сын?.. — ворчливо проговорил Кораблинов, разглядывая его с ног до головы. — Возмужал, поматерел!..

— Не блудный, а прогнанный сын, — стараясь через силу улыбаться, ответил Владимир.

— Я надеюсь, Светлана Дмитриевна уже сообщила, зачем я пригласил тебя?

Владимир молчал.

— Да, я ему в общих чертах рассказала и думаю, что он меня понял, — ответила за Владимира Светлана.

— Что же ты молчишь? Ведь это будет главная мужская роль!

Владимир даже побледнел.

— Вряд ли я сейчас смогу играть эту роль…

— Почему? — Кораблинов скрестил на груди свои руки и, пружинисто покачиваясь на носках, в упор рассматривал Владимира.

— Володя?! Ты думаешь, что ты говоришь?! — Ошеломленная таким ответом, Светлана зажала в ладонях свои пылающие щеки.

Владимир по-прежнему неподвижно стоял посреди гримуборной, еще не до конца поборов внутреннее волнение. Лицо его оставалось бледным. Словно не расслышав упреков Светланы, стараясь выглядеть спокойным, он решительно ответил:

— Недавно я снимался в пробах на главную роль в фильме у Корнеева.

— У Корнеева? — резко переспросил Кораблинов.

— Да.

— И что же?

— Только что Корнеев сообщил мне, что я утвержден в главной роли. Съемки начнутся через две недели.

— Почему ты раньше мне ничего не сказал об этом? — с обидой в голосе спросила Светлана.

— Просто из суеверия.

Кораблинов сел в кресло и, пристально разглядывая Владимира снизу вверх, спросил:

— Значит, ты не можешь сниматься в большой роли в фильме, где будут играть твоя невеста Светлана Каретникова, твой старый друг и учитель Корней Брылев и твой… — Кораблинов сделал паузу, подбирая точные слова, которыми он может сказать о себе. Но его опередил Владимир:

— И мой любимый режиссер, на которого я чуть ли не молился и который вышвырнул меня, как щенка, из студии.

Кораблинов порывисто встал с кресла.

— Ты злопамятен, Володя. А это плохо.

Голос Владимира окреп, бледность на щеках исчезла. Он пришел в себя.

— А где гарантия, что на этот раз вы не выбросите меня за борт?

Кораблинов подошел к Владимиру и положил свою тяжелую руку ему на плечо.

— Если ты до сих пор носишь в душе обиду, то выскажи ее. Будет легче. Знаю по себе.

— Я очень хочу сниматься в вашем фильме. Но…

— Что «но»? И у тебя «но»?!

— Я боюсь вас, — тихо и как-то до кротости искренне проговорил Владимир.

Болезненно морща загорелый лоб, Кораблинов что-то мучительно припоминал. Наконец вспомнил.

— В каком году погиб твой отец?

— В сорок первом.

— Ты помнишь своего отца?

— В день его смерти я еще не родился.

Ход мыслей Кораблинова и его вопросы были никому не понятны. Недоверие и боязнь Владимира, а также растерянность Светланы сделали Брылева еще более настороженным. Капитолина Алексеевна теперь уже смутно понимала происходившее. Несколько раз на лице ее было написано выражение, с которым люди неистово кричат своему собеседнику: «Ты куда, дурачина!.. На тебя сваливается счастье, а ты чего-то раздумываешь, ломаешься, как копеечный пряник…»

И снова рука Кораблинова легла на плечо Владимира.

— Роль студента в «Третьем туре» ты можешь играть и не играть. Это твое дело. Но я прошу тебя, Володя, об одном: поверь, что я всегда любил тебя. Всегда… — Голос Кораблинова дрогнул, и он неожиданно смолк.

— Я слушаю вас, Сергей Стратонович.

— Ты можешь забыть старую обиду?

— Да.

Кораблинов повернулся к Светлане:

— Когда у вас свадьба?

Светлана растерялась. Стыдливо оглядевшись по сторонам, она остановила взгляд на Владимире и, словно получив подтверждение своим мыслям, повернулась к Кораблинову:

— Через две недели. В последнее воскресенье этого месяца.

— Володя, я хочу быть на вашей свадьбе твоим посаженым отцом.

Капитолина Алексеевна поднесла к глазам платок и всхлипнула.

Голос Владимира дрожал:

— Я… Сергей Стратонович… Собственно… — И он почувствовал, как горло перехватили спазмы. — Спасибо…

Кораблинов заключил Владимира в крепкие объятья и по-русски три раза поцеловал его.

Никто почти не слышал, как дверь бесшумно открылась и в гримуборную вошли Елена Алексеевна, Дмитрий Петрович и Петр Егорович Каретниковы. Светлана стояла к ним спиной. А когда обернулась и увидела вошедших, то бросилась на шею матери и, повизгивая от радости, целовала ее щеки, глаза…

Брылев взял за руку Петра Егоровича и нарочито громко, как конферансье, представил его Кораблинову:

— Главный консультант спектакля… Участник Октябрьских боев и штурма Московского Кремля, ветеран завода, бывший красногвардеец Замоскворечья Петр Егорович Каретников!.. Прошу любить и жаловать!..

— Не перехвалите, Корней Карпович, — смутился старик.

— Дедушка Светланы? — удивленно спросил Кораблинов.

— Так точно! Одного сплава, одной породы, одной каретниковской закваски! А это, — Брылев уважительно показал в сторону Дмитрия Петровича и Елены Алексеевны, — родители нашей сегодняшней дебютантки!

— Вашей дочерью можно гордиться! — проникновенно сказал Кораблинов.

Еще не поборов смущения, Каретниковы по очереди жали руку Кораблинову, называли свои имена, а сами нетерпеливо ждали момента, чтобы обнять дочь и внучку, поздравить ее с успехом.

— А потом… — Кораблинов развел широко руками и хотел сказать что-то еще, но, видя, что сияющие от счастья родители и дед его уже не слушают, по очереди зацеловывая Светлану и тиская ее в объятиях, отошел в сторону. Стоял и любовался полнотой сдержанного отцовского счастья, чистотой материнских слез, стыдиться которых в эти минуты просто грех. Особенно покорил его дед Светланы. Он прижал внучку к груди и, глядя куда-то поверх голов всех, кто находился в комнате, сказал, словно они были вдвоем.

— Спасибо, дочка.. Спасибо… Так вот всегда нужно… И в жизни у тебя чтоб было так, как у Люси Люсиновой. — Лицо деда было суровым.

В худом, высоком и сутуловатом старике Каретникове наметанным глазом режиссера-художника Кораблинов увидел яркий социальный типаж, человека с большим и светлым прошлым. Повернувшись к Брылеву, он театрально-царственно предложил:

— Корней Карпович, налей!.. Здесь все свои!..

Брылев со звоном откупорил шампанское и начал разливать по бокалам. Ему помогал Владимир.

— Эх!.. Была не была — повидалась! — звонко воскликнул Брылев. — Дальняя дорога, казенные хлопоты, сердечные встречи, нечаянный интерес, и все кончается свадьбой!.. Все идет как в добротной классической драме!..

— Что ты делаешь, Корней! — всполошилась Капитолина Алексеевна. — Ты, кажется, и себе налил?

Брылев поднял бокал и подмигнул ей.

— Не волнуйся за Брылева, Лексевна!.. Это моя предпоследняя в двадцатом веке. Последняя чарка будет на свадьбе у Светланы!

Только один Владимир видел, что в свой бокал Брылев налил нарзан, а поэтому он знаком, незаметным для других, успокоил Капитолину Алексеевну.

— Прошу, Корней, тост! — обратился к нему Кораблинов.

— За сибиряков, которые в сорок первом защищали Москву! За сибиряков, которые сегодня побеждают Москву и московских красавиц!.. — Широким жестом Брылев показал на Светлану и Владимира.

Все подняли бокалы. Владимир подошел к окну. Сильной отмашью руки распахнул штору. Цветное зарево сияло над стенами Кремля. Били куранты. Владимир вернулся к столу. Сдвинули бокалы.

— За искусство и за жизнь! — торжественно провозгласил Кораблинов, почтительно глядя на старшего Каретникова.

— За жизнь и за искусство! — так же торжественно поддержал его Петр Егорович.

Хрустальный звон бокалов слился с боем курантов. За широким светлым окном на фоне ночного московского неба вырисовывались четкие силуэты Кремлевских башен.

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

На улице шел дождь. Шел с самого полудня. Через открытую форточку было слышно, как приглушенным дробным шелестом он стелился по шиферной крыше дачи и, стекая во подвесному железному желобу, монотонно гудел в водосточной трубе. Изредка в эту однообразную и тоскливую музыку осеннего ненастья врывался прилетевший со стороны железной дороги чугунно-надсадный гул тяжелого товарного состава, который проходил мимо дачной платформы на полной скорости, огласив тревожно-предупреждающей сиреной электровоза утонувшие в дождевой хмари и непроглядной темени молчаливые, мокрые дачи, в которых еще кое-где рыжими квадратами светились окна.

Шел двенадцатый час ночи.

Закрывшись от всех домашних в натопленной гостиной, Кораблинов рассказывал молодому драматургу Ряжскому историю о том, как старый артист влюбился в красивую девушку и как на любовь его она ответила оскорбительной пощечиной.

Почти рядом с чугунным жерлом камина, положив голову на широкие лапы, дремал Палах. Время от времени, когда в камине сухо и звонко трескался уголек, он нехотя и полусонно открывал глаза, бросал равнодушный взгляд на горящие поленья и тут же снова, не шелохнувшись и не дрогнув ухом, смежал свои рыжеватые веки. Как и хозяин дома, Палах уже изрядно пожил. Ему шел восемнадцатый год. А для собаки это уже глубокая старость.

Помолодевший от нахлынувших воспоминаний и откровений, Кораблинов вышагивал по ковру, застилающему пол просторной гостиной, и не упускал мельчайших деталей в своем рассказе. Он отлично помнил даже цвет платья, босоножек, в которых более пяти лет назад порог его квартиры переступила семнадцатилетняя девушка. Она-то, по замыслу Сергея Стратоновича, и должна стать героиней задуманного фильма, сценарные наброски которого он сделал уже год назад.

В камине догорали сосновые поленья. И только кое-где над кровавыми, рдяными углями в мареве жары еще плясали голубоватые огненные язычки, напоминающие уголки газовых цветных косынок, полоскавшихся на ветру. Осенними вечерами Сергей Стратонович любил работать на даче, у горящего камина.

Кораблинов закончил свой рассказ, грузно опустился в старинное кресло с потертой бархатной обивкой и сурово посмотрел на драматурга, который во время его рассказа то, будто завороженный, доверчиво смотрел широко открытыми глазами на Кораблинова, то поспешно, словно боясь, что сможет забыть очень важную деталь из рассказа старого режиссера, принимался делать какие-то беглые заметки в своем блокноте. Всякий раз, когда он склонял голову над блокнотом, на его высокий и чистый лоб падали крупные волны длинных светлых волос и закрывали лицо.

Кораблинов смотрел на молодого драматурга и, казалось, мысленно взвешивал — по плечу ли будет ему его замысел? Потом, переведя взгляд на камин и наблюдая, как в нем постепенно, почти незаметно для глаза, умирает над маленьким угольком мотылек пламени, заговорил:

— Мне кажется, что на этом материале можно сделать добротный сценарий. — Кораблинов устало опустил глаза. — Это, пожалуй, будет моя последняя работа в кинематографе.

Кораблинов от всех скрывал, что с каждым годом давление крови у него повышалось. Из второй стадии гипертония как-то незаметно переползла в третью, последнюю. Врачи настоятельно требовали, чтобы он немедленно прекратил работу и доживал свой век в тишине, на пенсии. А иначе… Приближение этого «иначе» Сергей Стратонович ощущал все чаще и внушительнее. Иногда его так пошатывало, что он ходил держась рукой за стенку, скрывая свое нездоровье от жены и от друзей. И головные боли… Эти мучительные боли в затылке — как они иногда изнуряли его.

— Кто будет ставить фильм?

— Волчанский. В него он вдохнет не только всю душу режиссера-художника, но и всю свою почти фанатическую убежденность, которая держит его на земле…

— Но он же болен? И, говорят, серьезно.

— Эта работа будет его лечить. Я знаю Волчанского, а он знает свое дело.

— Кто будет играть главную роль?

— Светлана Каретникова. Старого актера, руководителя драматического коллектива завода, будет играть Брылев.

— А знаменитого режиссера?

— Я.

И снова в гостиной с желтыми бревенчатыми стенами повисло молчание, в котором слышалось только слабенькое потрескивание угольков да тяжелое, отрывистое дыхание Кораблинова и протяжные вздохи Палаха.

— Как вы думаете, получится сценарий?

— Он уже получился, Сергей Стратонович, — с нотками благоговения перед большим художником ответил Ряжский, обеими руками приглаживая свои длинные белокурые волосы и поправляя очки в золотой оправе.

«То есть?» — взглядом спросил Кораблинов, порывисто вскинув свою большую седую голову. Значение вопросительного взгляда драматург понял.

— Он уже создан вами. Все, что остается сделать мне, — это добросовестно застенографировать то, что я об этом слышал от вас раньше и за три часа нашей беседы сегодня.

Кораблинов тяжело поднялся и из груды бумаг в секретере извлек набросок сценария. Подавая его драматургу, он наказал:

— Сократите эпизод, где старый актер буйствует в своем кабинете после того, как ему чуть не влепил пощечину его любимый ученик. Только обязательно оставьте монолог Алеко из «Цыган». С остальным обращайтесь как вам заблагорассудится. И вот еще, чтобы не забыть… — Взлохмаченные брови Кораблинова сошлись у переносицы. — Всю путаную философию насчет украденной войной и разрухой юности выбросьте. Нытье!.. Поближе познакомьтесь с Каретниковой, я уже говорил ей о вас, покажите ей черновой вариант сценария и работайте вместе. Каретникова во многом вам поможет. Она не только талантливая актриса, но и умная женщина. Прошу вас учесть и другое — Сценарий мы должны закончить через месяц. Мне уже нужно торопиться. Я боюсь не рассчитать силы и время.

— Я вас понимаю. Что касается меня, я буду над сценарием сидеть день и ночь. Некоторые эпизоды я уже вижу, как наяву.

В первом часу ночи Кораблинов проводил Ряжского до самой платформы. Остаться ночевать тот наотрез отказался — дома будут волноваться.

Освещая фонариком черную асфальтированную дорожку, Кораблинов бросал через плечо:

— В этих местах я уже тридцать с лишним лет. Знаю здесь каждый закоулочек. Много дум и планов пронеслось и проползло над этими дорожками. Когда-то они были незаасфальтированными. А сейчас у нас хороший председатель поссовета. Генерал в отставке, ветеран четырех войн, весь в орденах… Дошел аж до облисполкома, а своего добился — весной здесь все у нас заасфальтировали. Хорошо, когда у власти стоят авторитетные люди. И народ подчиняется, и наверху относятся с почтением. — Увидав поблескивающую лужицу на асфальте, Кораблинов остановился. — А вот здесь дорожники схалтурили, уложили асфальт прямо в выбоину. За ними только гляди да гляди. План. Гони!.. А то не будет премиальных. А вот у нас, у киноактеров, нет премиальных. Хоть из кожи вылезь, хоть заставь зарыдать зрительный зал — ставка, и больше ни рубля.

В желтом освещении дорожных фонарей Ряжский видел, как с черного непромокаемого плаща Кораблинова струйками стекала вода.

— Ну вот и дошли. До электрички осталось пять минут. Я уж дожидаться не буду. Пойду назад.

Они простились. Ряжский сбивчиво благодарил старого режиссера за то, что тот доверил ему такое ответственное и огромное дело, которому он отдаст всего себя, это будет его первой серьезной работой в кинематографе.

— Ну что ж, я рад, если материал вас зажег. Без огонька даже дороги нельзя асфальтировать. Будут выбоины, а потом лужи.

Когда Кораблинов вернулся с платформы и, стараясь не разбудить Серафиму Ивановну, снял мокрый плащ и прошел в гостиную, был уже час ночи. Палах встретил его как старого и единственного друга.

Дождавшись, когда Кораблинов усядется в кресле перед камином, он лег и положил свою голову на ноги хозяина.

Кораблинов еще долго сидел неподвижно перед остывающим камином. Сидел до тех пор, пока не померк в нем последний кровавый уголек.

«Вот так и я, как этот уголек… До последних дней, до последнего удара сердца ломовой лошадью буду впряжен в этот тяжелый воз русского искусства. Никаких пенсий, никаких покоев!.. А может быть, уйдем вместе с Палахом».

Достав из тайника в столе папиросу, Кораблинов закурил. Закурил по-воровски, жадно пуская дым в жерло камина: зачем доставлять лишние огорчения жене и лечащему врачу?

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

На кинофильм «Третий тур» народ шел валом. Имена Светланы Каретниковой и Владимира Путинцева не сходили с уст знатоков кинематографа. Театральная критика сделала из их дебюта предмет широкого разговора. Слава на Светлану и Владимира обрушилась сразу, неожиданно. Но только они одни знали, кто был настоящим «виновником» успеха. Зритель не видит черновой работы.

Любуясь красотой зеленолистной кроны могучего дуба, человек не задумывается над тем, какими соками напиталась эта крона, какую гигантскую работу проделали корни, чтобы ветви дуба вспыхнули сочно-зеленым пожаром.

«Не мне, не мне рукоплещите!.. — хотелось во всеуслышание крикнуть Светлане, когда она читала в газетах похвалы по своему адресу. — Вы почти забыли Кораблинова и Волчанского… Особенно Волчанского… А ведь это его лебединая песня и, пожалуй, последний творческий взлет большого, но и тяжело больного художника.

…А через месяц после премьеры фильма в Москве появились мартовские мимозы — первые предвестники весны.

Поздно ночью, уже во втором часу, в еще необжитой, недавно полученной квартире Путинцевых раздался телефонный звонок. Кто-то, извинившись за беспокойство в столь поздний час, сообщил, что умирает Волчанский, что перед смертью он просит Светлану и Владимира навестить его.

Ночью Владимир не решился передать эту весть беременной жене. А рано утром, как только пошли первые троллейбусы, он, заметно осунувшийся за ночь, подошел к кровати Светланы, поцеловал ее вспотевший во сне висок и, боясь встретиться с ней глазами, проговорил:

— Волчанский умирает…

Всю прошедшую неделю Светлана почти не выходила из дома: шел девятый месяц беременности. А в последние дни, когда на улице стояла гололедица, Владимир почти умолял ее быть особенно осторожной.

Светлана молча поднялась с постели, накинула на себя платье-халат и стала причесываться перед зеркалом.

— Ты хочешь пойти? — спросил Владимир, глядя сбоку на осунувшееся и подурневшее лицо жены.

— А разве я могу не пойти? — не глядя на мужа, сквозь зубы, в которых была зажата шпилька, строго ответила Светлана.

— На улице гололед, — тихо произнес Владимир. — Дворники сбрасывают с крыш снег и лед. К тому же на тротуары падают огромные сосульки.

Владимир понял, что остановить Светлану нельзя. Да и он сам понимал, что Светлана не может не выполнить воли Волчанского, который многое сделал в ее судьбе. Она должна проститься с умирающим.

Владимир сходил за такси, и когда поднялся на лифте на лестничную площадку, то Светлана уже стояла в дверях квартиры, одетая в свое любимое осеннее пальто и в белой меховой шапочке.

— Почему не в шубе? Ты же простудишься.

— Так мне лучше, в шубе жарко и душно, — ответила Светлана и вошла в лифт.

До самой Большой Домниковской, где жил Волчанский, у которого они за последний год успели побывать не однажды, они не обменялись ни словом. И только лишь когда машина остановилась перед аркой серого пятиэтажного дома с лепными украшениями на фронтоне, она тихо, словно стыдясь шофера, произнесла:

— Помоги мне, Володя.

Опираясь на локоть Владимира, Светлана вышла из такси, и они направились к дому, где последний раз были в январе, когда Волчанский был уже болен. Здесь почти ничего не изменилось. По-прежнему посреди двора громоздились штабеля асбестовых труб и железобетонных плит. Скверик двора утопал в грязных сугробах начинающего таять снега. Пушистые мартовские снежинки, как прощальный взмах зимы, кружась в воздухе, цеплялись за голые ветки молоденьких кленов. Перед тем как войти в подъезд, с минуту постояли на каменном крылечке.

Лифт в подъезде Волчанского не работал.

Отдыхая после каждого лестничного пролета, они поднялись на пятый этаж. Остановились перевести дух. На двери та же потускневшая медная дощечка с красивой монограммой: «В. Н. Волчанский». Настороженно прислушиваясь к звукам, доносившимся из-за высокой дубовой двери, Владимир нажал кнопку звонка.

Встретили их, как встречают в домах, где умирает глава семьи, любимый человек, кормилец, — молча.

За последние два месяца болезни Волчанский резко изменился. Он очень похудел. Полыхающие лихорадочным блеском глаза стали еще больше. Они жадно глядели из глубоких темных глазниц, обрамленных черными венками бровей, чем-то похожих на черненое серебро.

Светлану Волчанский узнал сразу. Он обрадовался. По-детски обиженно и беспомощно вздрогнули его посеревшие губы.

— Светлана… — Пересохшие губы хотели произнести что-то по-отцовски нежное, но, болезненно искривившись и несколько раз беззвучно сойдясь и разойдясь, с трудом произнесли: — Хорошо, что пришли…

Что могла ответить на это Светлана? Ответить человеку, который последний год своей жизни целиком посвятил себя работе, ставшей ее судьбой… И вот он умирает.

— Как же так, Владислав Николаевич… — с трудом сдерживая рыдания, проговорила Светлана.

Больше она ничего не могла выговорить. Наклонившись к изголовью кровати, она поцеловала Волчанского в щеку. Скатившаяся из ее глаз слеза упала на серые губы умирающего. Светлана машинально достала платок, потянулась рукой к лицу режиссера, чтобы стереть слезу, но… не успела. Ее рука замерла на полпути. Остановил взгляд Волчанского.

— Будьте всегда такой же умницей и такой чистой, какой я вас знал… Вы большая актриса. Вы нужны… искусству…

…Всю дорогу домой Светлану душили слезы. И чем настойчивее уговаривал ее Владимир успокоиться, тем бессильней становилась она перед рыданиями.

До вечера она лежала в постели, испытывая головокружение и неотступную тошноту. А в десятом часу, когда Владимир пошел в аптеку за лекарствами, она встала, подошла к телефонному столику и позвонила на квартиру Волчанского. Ей ответил народный артист, профессор Бушмин. Она узнала его по голосу и назвала свое имя.

— Умер большой русский артист… Волчанский… Великолепный художник… Кристальной честности коммунист… Мой талантливый ученик…

ЭПИЛОГ

Кораблинов обрадовался, когда увидел на переходе через Большую Серпуховскую улицу высокую, сутуловатую фигуру старика, ведущего за руку малыша лет трех-четырех. В старике он без труда узнал Петра Егоровича, который завидел его издали и приветственно помахал рукой.

Старика Каретникова Кораблинов не видел больше года, с тех пор как на некоторое время оборвалась его связь с заводом.

— Сколько лет, сколько зим! — воскликнул Петр Егорович и широко раскинул руки, словно собирался обнять не только Кораблинова, но и памятник вождю, весь зеленый скверик и рабочих, тянущихся цепочкой к проходной завода.

Поздоровавшись, они присели на свежевыкрашенную скамью.

Розовощекий бутуз в коротеньких льняных штанишках и белой рубашонке-косоворотке в мелкий синий горошек чем-то напоминал Кораблинову лубочного мужичка-пастушка — настолько необычной при современных модах на детскую одежду была на нем рубашонка. Прижимаясь плечом к ноге своего прадеда, мальчонка сурово и исподлобья посмотрел на Кораблинова, словно стараясь понять, хороший перед ним человек или плохой.

Как взрослому, как ровне, Кораблинов протянул мальчугану руку и напустил на свое лицо серьезное и деловитое выражение.

— Здорово!

— Здорово… — прокартавил малыш и изучающе, настороженно продолжал смотреть на Кораблинова в упор. Кораблинов твердо и даже с нарочитой сердитостью сверху вниз смотрел на малыша, стойко выдерживающего его взгляд.

«Есть что-то от прадеда», — отметил он про себя, а сказал строго:

— Ну что ж, будем знакомы… — И Кораблинов назвал свое имя и отчество.

— Петр Третий, — без улыбки, серьезно прокартавил бутуз.

— Что-что?! — Кораблинов полагал, что малыш сразу ответил на два вопроса, один из которых он еще не успел задать. Так бывает иногда с детьми — у них спросишь только имя, а они с усердием, залпом, выпаливают о себе все: и имя, и фамилию, и даже адрес.

— Петр Третий! — внятно и твердо повторил мальчуган и перевел взгляд на прадеда. Удостоверившись, что он ведет себя правильно (Петр Егорович одобрительно кивнул головой), теперь он уже смотрел на Кораблинова так, будто ожидал его обязательных дальнейших вопросов, к которым он готов.

— А кто же тогда Петр Второй? — спросил Кораблинов.

Малыш шустрыми серыми глазами стрельнул в Петра Егоровича.

— Главный дедушка.

— А Петр Первый? — продолжал свой назойливый допрос Кораблинов, видя, что старшему Каретникову диалог правнука со старым режиссером был по душе. Он сидел довольный, светился лицом и старался спрятать в усах гордую ухмылку.

— Дедушкин дедушка! — ответ мальчугана был чеканный и уверенный.

— Так сколько же у тебя дедушек?

— Два.

— Кто они?

— Один — главный дедушка, — маленький Каретников посмотрел на Петра Егоровича, — а другой — просто дедушка Митя, мамин папа.

— А как твоя фамилия? — не переставал наседать Кораблинов на своего юного знакомого.

— Каретников-шестой! — все так же бойко и напористо произнес правнук Петра Егоровича.

— Что-что?! Ох ты какой! — лицом своим Кораблинов старался выразить удивление и неверие, чтобы вызвать мальчонку на дальнейшие откровения. — А почему, собственно, шестой, а не пятый, не седьмой?

— Каретникова-пятая — моя мама!

— А седьмой?

— Каретников-седьмой будет мой сын!

Кораблинов был поражен и не знал: продолжать дальше разговор с мальчиком или, погладив его по головке и назвав умником, приступить к делу, во имя которого он встретился с Петром Егоровичем? Но тут же его разобрало любопытство, и он спросил у старика, на чью фамилию записали мальчика в свидетельстве о рождении — на фамилию отца или на девичью фамилию матери.

Петр Егорович погладил по выгоревшей на солнце головенке правнука и показал ему бабочку-лимонницу, севшую на спинку соседней скамьи. На вопрос Кораблинова он ответил, когда малыш стремглав метнулся к бабочке:

— Мы люди русские. Светлана свою девичью фамилию сменила сразу же после свадьбы на мужнюю. У нас полагается только так. Это сейчас пошла дурная мода — некоторые дочери знаменитых папаш и больших начальников выходят замуж, а фамилию мужа не принимают. Нехорошо.

— Так почему же тогда Петруха зовет себя Каретниковым-шестым?

Петр Егорович махнул рукой.

— Баловство. В прошлые октябрьские праздники, когда были гости, Володька отчудил — встал и поднял тост за Каретникова-шестого. Всем это в застолье понравилось, ну, а Петуху всех больше. Вот с тех пор и пошло. Так и прилипла к нему кличка «Каретников-шестой». А мне, старику, и вовсе любо. Моим именем нарекли. Вот мы и ходим-бродим парой, как два сапога: Петр Второй и Петр Третий, Каретников-третий и Каретников-шестой. Дорогу нам — идут Каретниковы!..

Спугнув лимонницу, тут же скрывшуюся за кустами, Каретников-шестой уселся на скамью и, насупившись, принялся болтать ногами, не достающими до земли.

— А где сейчас твоя мама? — спросил Кораблинов у Петра Третьего, чувствуя, что хотя мальчуган и не смотрит в сторону прадеда и его знакомого, но сам внимательно и сторожко прислушивается к их разговору.

— С папой улетела на съемки. Там будет война, — ответил мальчуган и, набрав в себя побольше воздуха, выпалил: — Папу ранят на Днепре в ноги, а мама будет выносить его с поля боя.

— А что такое поле боя?

— Там, где сражаются…

— Ступай-ка, Петушок, поиграй вон там, рядом с дедушкой Лениным, а мы с дядей поговорим. — Петр Егорович показал в сторону памятника.

Каретников-шестой взял тяжелую прадедову палку, прислоненную к скамье, сел на нее верхом и, подхлестывая себя по ногам прутиком, лихим всадником с гиком помчался к гранитным плитам, выложенным ступенями у постамента.

Деловой разговор Кораблинова с Петром Егоровичем продлился недолго. За какие-то полчаса старый ветеран обстоятельно рассказал о том, что интересовало режиссера, который подробно записывал рассказ Петра Егоровича. Собирая материал о заводе дореволюционных лет, он хотел получить некоторые подробные сведения от современников о предпоследних хозяевах завода — братьях Гопперах, продавших завод Михельсону накануне революции. Память у старика была удивительно ясной и четкой. Ярко, почти до осязаемости зримо нарисовал он портреты последних Гопперов такими, какими они выглядели в те годы в глазах мастерового человека. А закончил совсем неожиданно, как отрезал:

— Другого о них ничего не могу сказать. Чаев с ними не пивал, за одним столом не компанствовал. А когда дошло время бить их и выворачивать карманы с награбленным, они, не будь дураками, взяли и улизнули. Да нам по совести признаться, в эти жаркие дни было не до них. Мы наводили свои ружья и пушки куда повыше — на царскую корону. А этих… этих потом уже добивали, и оптом, и в розницу. Если еще что про них вспомню, телефон ваш у меня есть, позвоню.

Кораблинов закрыл блокнот и поблагодарил старика. Ему даже показалось, что он или устал, или Кораблинов ему изрядно надоел своими дотошными расспросами. Прощаясь, Сергей Стратонович просил передать привет всем Каретниковым и Путинцевым.

— Благодарствую, кланяйтесь своим. — Петр Егорович тяжело, враскачку и как-то толчками, встал, одной рукой опираясь о скамью, другой потирая поясницу.

Чертя кончиком палки по желтому песку, которым были посыпаны дорожки аллей, к прадеду подскакал Каретников-шестой. Сорванец, а жалостливый: сразу понял, что деду пора уходить, а без палки ему уже стало труднее — как-никак опора.

— Ну что ж, Петушок! — Кораблинов протянул руку мальчугану. — До свиданья. Желаю тебе успехов. Расти большим и слушайся дедушек и бабушку. Передай привет маме и папе.

Они распрощались. Кораблинов направился к троллейбусной остановке. Но, словно ощущая на спине своей чей-то взгляд, он оглянулся. Однако чувство оказалось ложным. Никто в спину ему не смотрел. И тут же он поймал себя на мысли: «Обернулся только потому, что мне еще раз захотелось посмотреть, хотя бы вслед, прадеду и правнуку». И он их увидел. Они шли по направлению к проходной завода. Каретников третий держал за руку Каретникова-шестого. И вел восьмидесятипятилетний старик своего в четвертом колене потомка не в зоопарк, чтобы показать ему, как смешно кривляются мартышки и как попрошайничают забавные косолапые медвежата. Туда они уже ходили весной. Сегодня старший Каретников решил показать своему любознательному и смышленому правнуку, как огнедышащую расплавленную сталь заливают в специальные формы и как потом эту сформованную и остуженную сталь, которая уже стала заготовкой корпусов, отправляют в другие цехи. «А то помру, и никто Петру третьему не покажет, как из огня и металла рождается машина. А покажу — будет помнить прадеда. Детская память цепкая, она как репей… К чему пристанет — не оторвешь…»

Думал ли так Петр Егорович или нет, Кораблинов в этом не был уверен. Но ему очень хотелось, чтобы он угадал, что старик Каретников думал именно об этом, когда поднялся со скамьи и, распрощавшись с Кораблиновым, направился к проходной.

Кораблинов смотрел в спины старому и малому до тех пор, пока они не скрылись за входными дверями завода. В душе его прибойно гудело желание сказать что-то очень важное, что распирало его грудь и светлым заревом освещало мозг.

О, как ему хотелось крикнуть им вслед, чтоб они услышали: «Мир вам и счастье, Каретниковы! На вас стояла и стоит земля русская!.. Пусть песнь, которую начали петь деды, подхватят внуки!..»

ОБ АВТОРЕ

Иван Георгиевич Лазутин родился в селе Пичаеве Тамбовской области. Отец и мать — крестьяне. В начале тридцатых годов семья переехала в Сибирь, на родину матери. В 1941 году И. Лазутин закончил в Новосибирске среднюю школу и был призван на Тихоокеанский флот. В 1943—1944 годах солдатом огневого взвода в гвардейских минометных частях участвовал в боях на 1-м и 2-м Белорусских фронтах.

После войны Иван Лазутин поступил на юридический факультет Московского университета и окончил его с отличием в 1951 году. Будучи студентом МГУ, работал в литературной студии, руководимой Владимиром Луговским, писал стихи.

После окончания аспирантуры в течение четырех лет преподавал логику и психологию в Московской юридической школе, а также вел семинар по философии в вечернем университете марксизма-ленинизма.

Иван Лазутин — автор популярной повести «Сержант милиции». На Всесоюзном конкурсе художественных произведений о работниках советской милиции (конкурс проводился Союзом советских писателей совместно с Министерством внутренних дел Союза ССР) в 1955 году повесть получила премию.

В 1962 году в издательстве «Советская Россия» вышел роман Ивана Лазутина «Суд идет», который неоднократно переиздавался у нас в стране и в 1986 году был переведен на болгарский язык.

По мотивам повести «Сержант милиции» и романа «Суд идет» в драматических театрах страны успешно шли пьесы с одноименными названиями.

В 1974 году в издательстве «Современник» вышла книга Ивана Лазутина «Родник пробивает камни». В центре этого многопланового романа — рабочая династия Каретниковых, судьба пяти поколений которой связана с Московским заводом имени Владимира Ильича, славящимся богатыми революционными традициями. На Всесоюзном конкурсе произведений художественной прозы о современном советском рабочем классе роман был удостоен премии Союза писателей СССР и ВЦСПС. Роман переведен на английский язык.

В 1979 году в Военном издательстве был опубликован роман Ивана Лазутина «В огне повенчанные». В этом романе описан один из самых тяжелых периодов Великой Отечественной войны: июнь — декабрь 1941 года. Роман повествует о героизме воинов одной из московских дивизий народного ополчения, сформированных в июле 1941 года. Бойцы дивизии — рабочие московских заводов и фабрик — ведут тяжелейшие бои на Днепре и под Вязьмой, попадают в окружение и, прорвав его кольцо, продолжают сражаться с врагом на подступах к столице. Этот же роман под названием «Прорыв» был опубликован в журнале «Молодая гвардия».