Ирина Богатырёва
Движение без остановок
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
Африка
(Раста фор ай)
Вот мы спрыгнули и покатились — по мягкой обочине МКАД со скоростью пешехода. До ближайшего съезда в город три километра, а там хорошо бы места знать, приятель, хорошо бы места знать, где мы. Их в принципе всегда хорошо знать, а тут и подавно: ночь, дождь, МКАД обочина — всей Москвы обочина — МКАД.
Дождь как стена, и мы под ним, как под водой. Как на дне, в смысле. МКАД несётся, вылупив фары и сжав от скорости зубы, перед глазами только ночь, и дождь, и красные фонари. Вода разбивается вдребезги о тупые лобовые, пенится под колёсами, и остаются белые силуэты на асфальте. Машина проехала, силуэт держится миг, а после белой пеной стекает на обочину — к нам.
— Толик, у них ограничение по скорости сто километров в час, ты слышишь? Они тебя просто не видят!
Это я оборачиваюсь и кричу в темноту. Силуэт Толика, пьяного в брызг Толика с протянутой для стопа рукой, качается где-то там, за дождём.
— Идём, не надо! — зову его снова.
Мы пни, мы верстовые столбы на этой чёртовой автодороге. Наша скорость ничто по сравнению с их. Они нас не видят, ты понимаешь, приятель. Не видят три мокрые пня с рюкзаками. На нас даже ничего нет, что бы отражало их свет. А нам ещё столько до дома топать.
— Эй, ну вы куда попёрлись, мать вашу? — Ночь рвётся в пьяной Толиной глотке. — Стойте, черти! — Ночь рвётся на визг.
Бросаю взгляд на Рому — он идёт спокойно, чуть улыбаясь, одними губами повторяя свою песню.
— Мелкая, смотри только, чтоб он не упал, — бросает.
Мелкая — это я, это они меня так называют, не по росту или объёму, просто я их всех младше, вот и всё.
Оборачиваюсь на Тольку — вроде идёт. Качается, в землю смотрит, рюкзак перекошен, но идёт. Чему-то даже смеётся, с кем-то будто ещё разговаривает.
Ночь несётся, МКАД несётся, и мы на ней — верстовые столбы. Что-то щелкает во мне, как иногда бывает, и вижу вдруг всё и сразу, и не изнутри себя, а сверху — будто с моста или облака: вот идут трое, я — Мелкая, Рома-Джа и Толик, поэт и художник. Правда, сейчас это просто пьяный чувак, который тащится сзади. МКАД — чёртово колесо в разноцветных лампочках иллюминации. У Мелкой (это у меня) тысяча и одна косичка встали дыбом от холода. С бритой Толькиной головы потёк недомытый коричневый грим, и у него лицо как у спецназовца на задании в джунглях. А Рома, рыжеволосый наш дрэдастый Рома-Джа, такой сейчас мокрый, худой, спокойный и жалкий, что похож на Христа. Растаманский Христос, тощие дрэдины липнут к лицу, он несёт свой рюкзак, полный там-тамов, и запах ганжи висит позади него в мокром воздухе.
От Ромы всегда пахнет ганжей. На то он и Джа.
— Ну ты идёшь? — ору я и оборачиваюсь, оборачиваюсь и натыкаюсь на Толю и на его запах — запах рома и дорогого коньяку, которыми он упился на халяву. Ох, успел же ты упиться, приятель, и даже холодный майский дождь никак не промоет тебе мозги.
— Не кричи, — говорит Толик тихо. В шуме и воде можно говорить так вот тихо, если стоишь нос к носу. — Иди.
Он делает шаг на меня, я отскакиваю и иду дальше. Слышу его крик:
— Ромыч, а Ромыч! А у той песни вообще конец был? Ну, у той, что мы последний час там стучали?
Рома улыбается и топает дальше.
— Ну Ромыч, чего ты молчишь, а? Как там его — растафорай, Ромыч!
Толик вспоминает, перевирая, слова и ржёт за нашими рюкзаками.
— А они не промокнут? — спрашиваю Рому, кивая на рюкзаки. Там наше всё — джембе, там-тамы и большой кпанлого — африканские барабаны. У них толстое красное дерево ног и белая кожа. Они похожи на круглые табуретки, бочонки или столики из летних кафе. Они пахнут Африкой и ганжей. Хотя нет, это Рома пахнет ганжей, а барабаны Ромины, вот и всё.
Интересно, бывает ли в Африке такой потоп, под который могут попасть барабаны?
Рома улыбается и молчит, одними губами напевая свою бесконечную растаманскую песню, бесконечную растаманскую мантру.
Джа даст нам всё, правда, Ромыч?
Я люблю его песни и его барабаны. Рома всегда очень и очень спокойный. Даже под травой спокойный и немного задумчивый, никакого дурацкого смеха и глупых выходок. Медитативный такой растаман, который в вечной своей ганжевой медитации познал главную истину раста: Джа даст нам всё. За это я его очень люблю.
Барабаны появились в нашей коммуне в начале этой зимы. Коммуна — это огромная квартира на Якиманке, сталинская квартира с бесконечными коридорами и потолками, которую снимает каждый, кто хочет. Сколько там живёт человек, знает только Рома, потому что он её хозяин. Он её сдаёт и там же живёт. В нашей комнате. Точнее, в его, конечно, комнате, но кроме него там ещё четыре человека, в том числе я, а я сплю на антресоли. Впрочем, в таких квартирах антресоль — как второй этаж, и мне там нравится.
Всю зиму наша комната училась стучать на барабанах африканские ритмы. Толик и я оказались в этом плане самыми продвинутыми. Мы выучились стучать основные ритмы, а Рома делал под них прекрасные, неповторяющиеся, неожиданные ритмические рисунки. Целую зиму мы так веселили соседей, а как сошёл снег, понесли свою Африку на Кузнецкий мост — зарабатывать деньги.
Не прошло двух недель, как нас заметили. Подошла тётя, положила в красно-рыжую Ромину шапочку сотню, подозвала его и сказала:
— У вас постоянный состав или вы только сейчас собрались?
— Постоянный, — кивнул Рома-Джа.
— Дай свой телефон. Мы устраиваем корпоративные вечеринки, через недельку у нас будет тема — туземцы. Мы пригласим туда тебя и твою группу.
Рома кивнул и дал наш якиманский телефон.
Через недельку тётя не позвонила, а позвонила через две. Была суббота, вся коммуна сидела дома, у Толика с его живописью случился творческий кризис и он стонал, что хочет уйти в запой, но нет денег, а я читала Керуака у себя на антресоли. Роме было легко нас собрать и повезти на Щёлковскую.
Что значит корпоративная вечеринка, никто из нас не знал. Барабаны перестукивались меж собой в наших рюкзаках, пока ехали в метро. Толя спрашивал у Ромы-Джа, дадут ли нам там выпить.
Рядом с метро, у кинотеатра «Матрица» нас ждал чёрный фольксваген, который поехал далеко за МКАД. Мы с грустным Толькой сидели сзади, Рома пытался говорить с водителем — это у него автостопская привычка говорить с водителями. Но этот был немой и не отвечал на вопросы. «На самом деле это бритая горилла», — сказал Толик потом.
Нас привезли к белому непроницаемому забору. Одна стена его перевернулась, и машина въехала в пустой чистый двор. Белые стены небольшого дома были обсажены живой изгородью, ещё голой и неприветливой. Стеклянные двери крыльца разъехались при нашем приближении. За дверью стояли две борзые собаки из бронзы, поджарые, лёгкие, беспокойные, в натуральную величину. Внутри дома всё было бело и скромно, но это была особая, позолоченная скромность.
Нас ввели в большую комнату, где всё место занимал стол как для малого тенниса, только раза в три больше. На нём сидели девушки, тоненькие и красивые. Загорелые до смуглости, смазанные какими-то кремами, отчего у них кожа отражала яркие лампочки. Одна настоящая мулатка. Они были одеты легко, точнее, они были слегка одеты в какие-то тряпочки, которые символически изображали одежды туземцев Африки. Человек десять мужчин и женщин с лицами профессионалов на работе делали им причёски, макияж, маникюр и педикюр. Девушки одевались, смеялись, все громко разговаривали. Это было какое-то буйство шоколадной, блестящей, утончённой, пахнущей сладким красоты, которая бросилась нам в глаза, стоило только войти.
— Вот блин, — выдохнул Толик.
— Это кто? — спросили нас.
— Музыканты, — ответили за нас.
— Это к гримерам, — сказали нам, и мы пошли в угол стола.
— Будете играть негров, — сказала женщина, что нашла нас на Кузнецком мосту. Это была толстая женщина из самого шоколадного солярия, на её шее, руках и ногах звенели золотые кольца. Она была гигантская, шумная и праздничная, как богиня плодородия в засушливой сельве.
— А пожрать нам дадут? — спросил Толик. Он озирался с лицом арестованного пролетария накануне Великой Октябрьской.
— Позже, — женщина скользнула по нему взглядом. — Двести долларов вас устроят? — сказала утвердительно Роме-Джа. — Очень хорошо, что у вас это, — кивнула на дрэды. — Ему бы тоже такие не помешали, — Толику.
— Я сбрил вчера, — буркнул он.
— Костюмы вам дадут. — Она оглядела меня. — Ей такое же сделать — на волосы — можно, — закончила с паузой. — Танцевать будешь? — Я мотнула головой. — Всю одеть, — постановила она.
Рому уже замазывали коричневой краской.
— Это случайно не дерьмо? — деликатно поинтересовался Толик, понюхал баночку и со вздохом закрыл глаза. — Ладно, чего не сделаешь ради бабок.
— Чтобы было такое, нужен парафин, — кивнула я на дрэды. — Но я не дамся, меня с основной работы уволят.
Гримёрша кивнула и стала заплетать на моей стрижке «под мальчика» тысячу и одну косичку. Мне дали зелёную хламиду из льна и покрасили почти чёрным. В косичках были разноцветные ленточки. Руки измазали до локтей и просили не поднимать, иначе свободные рукава хламиды свалятся на плечи. В зеркале отразился обгоревший ёжик.
— Гоу, растаманас, гоу, — скомандовал Толик, страшный, будто террорист, и мы пошли из комнаты в зал, обвесившись тамтамами. Мы не знали, что с нами будет, и руки у меня вспотели. Только Рома-Джа был спокоен, и его рыжие дрэды по-над крашеным лбом качались в такт игравшей в нём музыке.
Мы сели на пол в зале — комнате для приёма гостей — и стали играть. Мы играли привычно хорошо и потихоньку оглядывались. Зал был украшен под хижину в сельве — хижину вождя всех африканских племён, давно продавшего половину своих подданных в рабство. На полу стояли деревянные статуэтки слонов и жирафов, на стенах висели ритуальные маски. Всё это было крашено жирными африканскими красками. Диван и пол был устелен чем-то, что имитировало солому. Мы сидели под настоящей пальмой в кадке. Слушали нас те самые худенькие девочки.
Мы играли и ничего не происходило. Девочки зевали, кидали в свои рты виноградины и кусочки фруктов, строчили смс, болтали. Они сначала казались мне непонятными, потом я к ним привыкла — обычные девчонки, тоже, поди, где-то учатся. Одна мне даже понравилась. Она была сама невысокая и почти без загара. У неё были большие глаза и маленький ротик с таким особым, чуть хищным прикусом, от которого она немного картавила. Она подрагивала ножкой в такт нашим ритмам, у неё были босые пальчики, а тонкая лямочка от подошвы обвивала худую щиколотку, и белый каблучок, как зуб-амулет, качался ритмично на уровне моего лица. Мы с ней улыбались и кивали друг другу. Я совсем успокоилась и поняла, что девочки тут такая же мебель, красивые экзотические штучки, как мы. Только неясно, для кого всё это. Зрителей не видно было.
Вошла, звеня и перекатываясь всеми своими загорелыми волнами, наша тётка. Оценила всё сразу — девочек, нас и прочую атрибутику, подошла к Роме и сказала:
— Вы играйте громче и дольше. Всю музыку в раз не выплёвывайте. Сейчас они покушают и сюда придут. После вас ещё музыканты будут, вы на разогреве.
Потом шепнула что-то девочкам и открыла в дальней стене дверь. Оттуда полился шум мужских голосов и запах еды. Толик перегнулся над барабаном, чтобы заглянуть туда.
Прошло ещё время, девочки стали выключать свои мобилы, меняться лицом и, пританцовывая, уходить в ту дверь. Чуть раскачиваясь, полузакрыв глаза, Рома запел какую-то простую растаманскую песню. Мы с Толиком словили ритм и принялись зажигать.
Раста фор ай, вил би форэве лов энд Джа. Энд растафорай!
Девочки стали возвращаться, цокая каблучками, смеясь и мелодично позвякивая всеми висюльками на себе. За ними входили, продолжая дожёвывать еду и незавершённые разговоры, мужчины в строгих костюмах. Девочки садились на диван, потом вставали, начиная танцевать, увлекали за собой мужчин, но те были ещё в заботах своих дел и не готовы к танцам.
Моя девочка была там самая весёлая, подбегала, снимала нас на камеру в своём мобильнике, смеялась и спрашивала меня: «А это тг'удно? А г'уки ещё не устали? А вы где-то учились?» Я улыбалась, она убегала и снова смеялась. У неё было очень хорошее, простое лицо, я представила её в джинсах, майке и бейсболке, и поняла, что мы могли бы подружиться.
Я так на неё загляделась, что не замечала, что мы играем.
— Ромыч, а у этой песни конец есть? — услышала шепот Толика. Рома продолжал покачиваться и петь. У него были совсем закрыты глаза. Говорят, после определённого момента трава становится не нужна: человеку просто всегда хорошо. Джа даст нам всё, правда, Ромыч?
Наконец с улыбкой и звоном вплыла наша тётя, блестя загаром и зубами, и шепнула Роме, чтобы мы закруглялись. Рома тут же оборвал ритм, встал и пошёл к выходу. Мы закончили растерянной дробью.
Сразу на наше место потянулись другие музыканты, настоящие негры, и у нас рты отвисли от удивления: это были очень хорошие джазмены, мировые звёзды.
— Какие же бабки им надо дать, чтобы они вспомнили историческую родину? — хохотнул Толик, когда рот его всё же закрылся. — Блин, Ромыч, продешевили мы с тобой.
Рома смотрел улыбаясь, на его губах ещё крутилась его песня.
Толик ошибся: ребята играли джаз. Мы, официанты, горничные, гримёры и повара в фартуках толпились у неплотно прикрытой двери в зал и слушали. Работники переговаривались, сравнивая эту вечеринку и предыдущие. Мы ненадолго убегали, чтобы смыть с себя грим, и возвращались к двери. Толик сумел закорешиться с поварами с кухни и официантами из бара, ходил с полным фужером, а потом позвал нас в гримёрку — там на одноразовых тарелках ждало жаркое.
— Учитесь, растаманы, — победно сказал он. — И Джа даст вам всё.
Пока мы ели и слушали африканский саксофон, в гримёрку вплыла тётя, сунула Роме две бумажки и направилась к двери.
— Мадам, а когда нас увезут? — крикнул ей вслед Толик. — Время позднее.
Тётка обернулась с непоколебимым лицом:
— Шофёр поедет домой, — молвила, наконец. — Найдите его, он вас до Москвы подбросит.
Толик присвистнул:
— Ну, ребята, я пошёл шофёра ловить. А то неровен час…
Мы вернулись к двери. Я безумно завидовала в тот момент девочкам. Они лицом к лицу сидели с такими звёздами! Ведь это настоящие музыканты, живая классика! Они хоть понимают, как им повезло? Дверь в зал была двойная, между створками — щель, и я мечтала протиснуться, чтобы увидеть зал, музыкантов и восхищенное лицо моей девочки. Я была уверена, что оно восхищённое.
Я протискивалась медленно, и уже была у цели, когда в толпе ахнули: идут! — и все бросились по углам. Я осталась одна у щели, успела увидеть, как наплывают в мои глаза одежды, и отскочила вовремя, чтобы не получить по лбу.
Створки разлетелись, из зала вышел один из мужчин — и моя девочка. Она держала мужчину пальчиком за мизинец. Напротив была незаметная почти дверка, она вела на лестницу, на второй этаж. В два шага они преодолели коридор и скрылись за дверью. Но в эти два шага моя девочка успела ослепить меня своей улыбкой с хищным прикусом. Она несла эту улыбку, как королева венец перед венчанием, эту сверкающую, застывшую улыбку победы. Потом она стала подниматься, и я услышала, как стучат по лестнице её амулеты-каблучки.
— Ромыч, тащи Мелкую, а то он без нас уедет! — Уже пьяный Толик ориентировался в реальности быстрее, чем я.
Водитель был тот же, но ехали мы на его новой фиолетовой шестёрке. Он был всё также молчалив, хотя теперь впереди сидел Толик, и он признался ему, что они тёзки. Этот новый Толик был из Подмосковья, откуда-то с другой стороны города, он провёз нас, пока было по пути, потом высадил на МКАД и поехал к развилке.
Он высадил нас на автобусной остановке. Ему в голову не пришло, что был уже час ночи и шёл дождь. До развилки, куда он сам свернул, было три километра. Он хотел для нас как лучше, этот наш новый Толик.
— Девушка, а девушка! Тебя же на трассу выпускать нельзя, тебя же снимать начнут! — Толик ржёт и бьётся. Он ржёт над Ромой. Со своими мокрыми дрэдами вокруг лица он и правда похож на девушку, если смотреть на лоб и глаза — у него очень чистые глаза. Но под носом рыжеватая небритость.
— Девушка, а девушка! Может, всё-таки поднимите царственную свою лапку? Вы же как ни как профессионал. Может стопнишь всё-таки какую-нибудь тачку, твою в раста бога душу мать!
Толик знает, что говорит: Рома-Джа хорошо знаком с трассой. Каждое лето он уходит стопом в Крым, или на Кавказ, или ещё куда-то. Собирает в мае плату за три месяца вперёд со всех жителей коммуны и уходит на всё лето. У него там девушка есть и сын даже, года три, наверное. Я фотку видела: странное существо с выгоревшей на солнце мордочкой и волосами. Волосы эти совершенно нечёсаны, не прочёсываются, наверное. А ведь именно так исторически получились дрэды — из сбитых пожизненных колтунов.
Но Рома ничего о них никогда не говорит, об этой своей немосковской семье. Я о них знаю, только что есть.
— Слушай, чувак, ты что хочешь? — вдруг оборачивается Рома и говорит Толе прямо в лицо, чтобы не орать сквозь дождь, говорит тихо. — Ты представляешь, сколько с тебя отсюда до центра слупят? Ты весь наш заработок отдать готов?
— Да ты чего? — удивляется Толя и делает в сторону неверный шаг. — Разве нельзя сказать, что у нас нет, если тебе жалко?
— Ты не понимаешь: стоп — это не когда ты на халяву едешь, потому что жмот. На трассе врать нельзя. На трассе ты открыт. Ты понимаешь? А тут тебе какая трасса? Тут что, дальники в рейс идут? Это Москва, приятель.
Он поворачивается и идёт дальше, но тут же мы слышим:
— А я ненавижу её! — взрывается — и сразу в визг — Толькин голос. — Я ненавижу её, эту вашу Москву, эту зажравшуюся, жадную, вонючую вашу Москву!
Мы оборачиваемся: он стоит, как горбатая гигантская птица с перебитыми крыльями — руки болтаются из-под рюкзака, с них течёт вода.
— Вы слышите? вы! Я ненавижу её!
— Ну слышим. А чего же ты сюда припёрся? — кричу я ему в дождь — чувствую, что меня он тоже уже начинает бесить: ведь нам ещё идти и идти, непонятно даже куда, а он нашёл время и место для своих эмоций. — Сидел бы в своём Петропавловске! Чего тебя сюда понесло?
— Я её ещё сделаю! Я сделаю их всех, слышишь! — орёт Толик. — Ты видела её карту? Ты к нам в салон зайди, там висят эти карты сотовых сетей. Ты видела? Ведь это же паутина! Это паутина, мы летим сюда и липнем, как мухи, мы прилипли, болтаемся и ждём, когда нас сожрут. Но только не будет этого! Я для того сюда приехал: я их всех ещё сделаю! Вы слышите меня? Я сделаю, всех, и вас, и всех, всех!
Толик живёт в нашей комнате и спит под роялем. Он делает картины из пивных пробок, стекляшек, мелких монет, каких-нибудь обломков и прочей дряни, что находит на улицах. Он натаскивает этого мусора целые коробки, они стоят у него под роялем, а потом на тонкий слой пластилина на дощечке он всё это налепляет. У него получаются толпы в метро, вид из нашего окна на дворовую помойку, фабрика «Красный октябрь» и Пётр, вздыбивший море на набережной… Урбанистический мир из отбросов этого мира. Толик знает, что делает.
Рома подходит к нему и встряхивает за плечи так, что хрупкий пьяный Толик почти повисает в его руках вместе с рюкзаком.
— Пошли, — говорит потом тихо — из-за дождя я догадываюсь, а не слышу. Толик всхлипывает.
— Ромка, из тех денег… возьмёшь мою долю за квартплату, — говорю я, когда он меня догоняет. — А Тольке не отдавай, ладно? А то правда запьёт, его с работы выгонят.
— Не запьёт. Теперь уже не.
Мы идём дальше. Мои кеды впитали в себя столько воды, сколько могли, и теперь отжимают её при каждом шаге.
— Ромыч, а Ромыч. А есть ли всё-таки в той песне конец? — Толик догоняет нас и становится в ногу, такой же согнувшийся под рюкзаком, как мы. Рома слегка улыбается. Мы топаем дальше.
Новая весна
Тюня, Тюня, Юлечка, стриженная девочка, кривая усмешечка и лёгкий матерок. Ты выходишь в развалочку, смотришь в зал с презреньецем, ты упёрла руки в карманы, и в карманах твоих — кулачки. Ты одна перед залом, Юлечка, и все ли они твои друзья? Ты ухмыльнёшься, сделаешь голос хрипотцой, закроешь глаза от софитов, ударишь по гитаре и начнёшь петь про пьяную субботу.
— И всё э-это-о мне-е!
После концерта будешь морщась рассказывать, как тебя достали потные мужики, которые лезут знакомиться; от них пахнет дорогой водкой и дешёвым одеколоном, они зовут тебя в бар и уверяют, что ходят в эту дыру только ради тебя. А обычно пьют в «Метелице».
— Таков твой имидж, — говорит Продюсер. — Перестанешь материться и петь про алкоголь, люди вокруг тебя изменятся.
Но Продюсера ты не слушаешь — ладно бы действительно был продюсером, а то ведь ничего ещё не сделал, только проекты — альбомы, гастроли, — а пока пой, как тебе поётся, в барах и клубах, и весь бывший московский андеграунд с тобой.
Тюня, Тюнечка, талантливая девочка, звезда московских пивных.
Блин, Сорокин, и где ты только её нашёл!
— Сорокин, где ты её нашёл? — спрашиваю я, но не дай бог мне слушать, как он рассказывает с бесчисленными отступлениями длинную историю про фестиваль и встречу в метель.
Из метели вышел Сильвио и сделал свой выстрел — Тюня попала к нам в коммуну.
Нет, ты москвичка, Юлечка, ты не будешь жить у нас на Якиманке, но лучших мест для репетиций придумать трудно: здесь стены толстые, здесь Рома на басу, Сорокин на всяких дудочках, Ленка подпевает, а это уже группа, и все мы ценим твой талант, и Толька наш, вечно под мухой, лежит под роялем, когда ты приходишь, и боится дохнуть.
Эти репетиции — они были пиком лихорадки, которая потрясла нашу коммуну. Мы были тогда, как заряженные частицы: нас бросало друг к другу, сталкивало, разносило вновь, и так мы метались. Эта жестокая лихорадка посносила нам крыши и, безбашенные, мы жили, не помня себя.
Но вот есть предчувствие, что скоро всё разрешится. Мы движемся с тобою, Сорокин, по трассе, и иного пути у нас нет. Машин тоже нет, потому что разве ж это трасса — дорога узкая до какой-то деревни, где нас должны ждать они. Сколько км до деревни, Сорокин? А, нехай, к утру дойдём.
Этот дом полон людьми, и все они играют друг с другом в игры. Может, они и не согласятся, что это так, но мне-то с моей антресоли видней: мой дом полон детьми, и все они играют в любовь.
Всё началось с Ленки. Ох, эта Ленка, белоголовая, белобровая, зеленоглазая и смелая, как чёрт, Ленка принесла с собой на Якиманку бациллу мартовского безумия. Недаром сказал о ней коммунское наше пугало, дед Артемий, вечный сидень на кухне у батареи центрального отопления. Он сказал, стоило ей только появиться у нас:
— Бес в вас, девонька.
— Круто, — ответила ему Ленка.
Бывают такие вещи, разум над которыми бессилен. Так бессилен он понять, что столкнуло нас с ней, двух непохожих, Мелкую — меня и Ленку. Но мы столкнулись, было это в метро, где она стояла на раздаче листовок, а я летела по маршруту, одному из вечных своих маршрутов, что, начавшись в одной точке, непременно туда же вернутся и не раз. Так и было, и мы сталкивались с Ленкой снова и снова, раз двадцать, пока, наконец, смех не стал брызгать у обеих из глаз. Знакомство было естественно.
— Мы живём с тобою в безумном городе, — говорю я, потягивая сок из трубочки. У нас обеденный перерыв.
— Ага, — кивает Ленка.
— И у нас самая безумная работа, какую только мог он породить.
— Ага, — кивает Ленка и запивает шоколадку пивом. Она так любит сладкое, что ничего больше не ест, чтобы не потолстеть.
Ленка приехала в Москву, жила у тётки, училась где-то и работала, — всё как я. Но тётка зажимала Ленку, не давая цвести.
— Все люди имеют право жить, как хотят, — жаловалась Ленка. — Но эта деспотичка вбила себе в голову, что она мне мать. Разве за этим я ехала в Москву!
Появление её на Якиманке было неизбежно. И хотя мы и были ровесники, никому в голову не пришло звать Ленку так же, как меня.
— Вот это кадр! — восхищался ею Толик. — Учись, Мелкая!
И ты приняла её, Якиманка, съёмный, коммунский наш рай. Ленка нашла здесь ту благодатную среду, насыщенный раствор цинизма, пофигизма и дозволенности, в котором её молодая шизофрения могла благодатно расцвесть. Она так и говорила всем, что у неё шизофрения, нашла книжку по судебной психиатрии и сверялась с симптомами:
— Маниакально-депрессивный синдром алкоголического происхождения, — гордо ставила она диагноз.
Но ты, коммуна, наш общий дом, ты привыкла ко всему и смеялась: здесь многие говорят так, что непонятно, когда шутят, а когда нет.
Только один дед Артемий сразу разглядел беса. Позже разглядела его и я, как-то ночью, со своей антресоли. Я люблю смотреть на людей, когда они спят: сразу видно что-то важное. Ленка спала с испуганным лицом, а рядом с ней, на подушке, копошился коричнево-серый комочек, словно котёнок. В темноте я не поняла, что там, приподнялась на локтях — комочек прислушался, напрягся, прыгнул Ленке в голову и был таков.
А мы с Сашкой на трассе, на дороге, на ленте асфальта в лесу. Вокруг — май, первая зелень и первые бабочки.
После зимы вылезаем из Москвы на волю слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха.
Если ты увидел первую бабочку, приятель, можешь считать, что пережил эту зиму.
— Сорокин, а ты еды взял?
— У них должно быть.
— У меня хлеб есть. И вода.
— Ну и кайф. У них ещё есть.
У нас палатка и пара одеял.
— А вы договорились, где ждать будут?
— Неа, — отвечает. — Найдёмся как-нибудь?
Я киваю. Что-то во мне щёлкает, и пытаюсь увидеть всё сразу и сверху — и нас, и озеро, и тех, кого мы ищем.
— Я отлучусь, а ты поголосуй, — говорит Сорокин и скидывает рюкзак. Сбегает трусцой в кювет. Я ставлю свой рюкзак тоже, смотрю в пустую перспективу.
— Ага, — говорю, — так мне сейчас и остановятся, одной бабе с двумя сумками.
— А, где баба с двумя сумками? — выглядывает Сорокин из кустов.
— Нигде, это я о себе. Ой, беги — машина!
Он выскакивает, застёгиваясь, и мы поднимаем руки. Легковушка, круглобокая иномарочка, похожая на жёлтый, блестящий пирожок, останавливается, Сорокин наклоняется и говорит вежливо и хрипло. У него всегда от вежливости голос хрипит. За рулём женщина, и она берёт нас в салон со всеми нашими сумками.
Ленка говорила, что у себя на севере она пила только водку и ничего другого не признавала. В Москве научилась пить пиво. Я поняла, что в её образовании есть пробел, в первый же день, празднуя её поселение, мы купили шампанское и кокос, распилили его рашпилем, выпили и к вечеру, когда пришли Ромыч с Толиком, лежали на рояле и смотрели, как по потолку ходят тени. Почему-то все они напоминали нам слонов.
— Девки гуляют, — сказал Толик, включил свет, и слоны все разом пропали.
Беса я увидела не в ту ночь, немного позже, а тогда решила больше с Ленкой не пить. Потому что если мне слонов было достаточно, то ей оказалось мало, а до лавки пробежаться с Толиком пятнадцать минут, поэтому скоро вся коммунская кухня знала, кто к нам въехал.
— Девка знакомится, — сказал тогда Толик.
— Я в этой деревне выросла, — говорит женщина за рулём. У неё лицо, как у хозяйки турфирмы, где я курьерю — не старое, но усталое. Она расспрашивает, куда нам надо. Сорокин путано отвечает про лодочную станцию. — Там их две, — говорит она. Скоро притормаживает и отправляет Сашку к домикам метрах в ста от дороги — узнать про наших:
— Это первая, — говорит.
Сорокин бежит и возвращается — не были. Едем дальше и проезжаем всю деревню — домики за заборчиками похожи на дачи. Женщина высаживает нас и машет рукой к дальним дворам:
— Там вторая.
Когда уезжает, я понимаю, как в этой машине было тепло.
— Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы сыщики и идём по следу.
На станции собаки сбегаются на наши тяжёлые шаги и горбатые фигуры, они лают и виляют хвостами. Да, были. Да, уплыли. Куда? — на острова.
— Догоним, — говорит Сорокин, и мы считаем деньги за лодку. Надо двести. У нас на двоих двести тридцать.
— Сашка, а как мы обратно?
— А, у них есть.
Ленка умела играть на гитаре и проникновенно-истерично петь Башлачова. Умела рассказывать о себе часами, и никому не было скучно. Умела надеть совершенно несоответственные, чужие, большие, странные вещи и выглядеть в них так, будто это вызов обществу от всего молодого поколения. Но главное, что она умела — это влюбляться и любить.
— Учись, Мелкая, — говорил Толик. — Учись, а то больно уж ты у нас инфантильна.
Он был от Ленки в восторге. Она от него тоже, первые дни они пожили вместе у Толика под роялем, потом счастливые расстались, и Ленка понесла свой дар дальше, мутя жизнь нашей коммуны.
Её яркость и безумие приводило мужчин в состояние, сродни лёгкому опьянению или постоянному небольшому нервному напряжению. Даже те, кто воротил от неё глаза, как бы невзначай всегда посматривали. Их женщины стали чутче и нежнее, стали нервеннее и почти все похудели. Ленка всех учила играть. Коммуна погружалась в пучины лихорадки.
— Пробовали сотни раз, но каждый — будто первый, — скажет позже Тюня, но скажет она это, кажется, про чистый спирт, хотя, по-моему, могла бы сказать так и про Ленку.
Я поняла, что это заразно, когда Серёга из соседней комнаты прислал мне как-то утром sms, где латиницей было выведено «йа теба лублу», чем довёл меня до истерического смеха. Только тогда я поняла, почему Серёга везде встречается мне, приходит в нашу комнату, сидит молча у тумбочки и заглядывает на антресоль. Он был скрипачом в Большом театре, у него было широкое лицо крестьянина со средневековых гобеленов и мелкие, острые зубы. Я боялась этих зубов, они казались мне нездоровыми, и не знала, о чём с ним говорить. Получив sms, я увидела, как это полноротое «лублу» застряло у него во рту, как большое красное яблоко. Я хохотала, а Рома-Джа мне сказал, что Серёга попросился у него накануне переехать в другую комнату — ту, в которую параллельно выходила моя антресоль. Я взяла молоток и забила себе параллельный выход.
На нашем коммунском молотке есть надпись: «Применять по назначению». Это мудрая надпись, если вдуматься.
Берём лодку и отчаливаем. Белая кошка, провожавшая нас со станции, прыгает на самый дальний от берега камень, сидит и смотрит вслед. Мы уже далеко, берег, дома, — всё сливается в темноту, и только кошка белеет на камне. Одна. В сумерках.
Тишина, густая, надводная, заложила нам уши. Я впервые в лодке, но не хочу в этом признаваться. Я не умею плавать, смотрю в воду — черно. Вечер быстро пожирает предметы, тепло, желание разговаривать.
Озеро большое, на нём острова. Знать бы, какой из них наш.
— Там костёр, — говорю тихо. Вечер мигом сглотнул способность радоваться.
Плывём к острову, костёр мигает такой ядовито-красной точкой, что не верится, что он настоящий. Мы не видим людей, но по воде легко и быстро бегут звуки, и мы слышим музыку, только это не та музыка, которая может быть с теми, кого мы ищем.
— Там топор, — говорю ещё тише, и мы плывём к другому острову, где рубят дерево — звонко и легко. Я представляю, как делает это Продюсер: закидывает над головой худенькие руки, потом опускает за топором всё своё тело, тело отличника из Бауманки, умного очкастого мальчика.
— Тю-ня! — кричит Сорокин в темноту, на остров, так громко, чтобы самим не было страшно. — Тю!
— А как Продюсера зовут?
— Не знаю.
— Про-дю-сер! — кричу сама. В лесу рубят дерево. — Давай подплывём ближе.
Мы плывём. Ужё различаем камыши у берега — сухие и жёлтые, те, что пережили зиму.
— Про-дю-сер!
Так холодно, что кажется, вода — чёрный лёд. Горит месяц, и звёзды — в небе и в воде. Наша лодка — поплавок между двух глубин. Мы долго вслушиваемся в тишину и холод.
— Ты знаешь, Сашка, мне кажется, именно так умирают.
— Мы сейчас пристанем, переночуем, а завтра пойдём их искать.
Лодка застревает в камышах. Ноги исчезают в холодной воде. Я совсем не вижу среди голых торчащих столбов, куда мы идём.
Выбрались на берег и пошли к деревьям. Будут ветки, будет костёр, будет тепло. Да помогут нам все добрые духи.
Бацилла была живуча, Серёгой всё не кончилось, а симптомы заражения до поры оказались незаметны: я поняла это, когда сама притащила в коммуну Сорокина.
Он был курьером в подъезде, соседнем с тем, где моя турфирма. Я встречала его давным-давно, но надо же было такому случиться, что в период лихорадки мы встретились, когда он был пьян и читал стихи.
Он стоял в арке между нашими подъездами, тонкий и сутулый, как камыш, обмотанный с головы до ног цветастым шарфом, глаза его горели вдохновенным пламенем, он качался и читал раннего Маяковского. Оказалось, что он курьерит для поэтического альманаха. Его слушали два приятеля с коньяком, помойная кошка и я. Приятели после свалили с остатками, кошка скрылась, а я потащила Сашку на Якиманку.
— Поколение инженеров сменилось поколеньем курьеров! — провозгласил Толик, увидев Сорокина. — Скоро вам будут ставить памятник в нашем дворе.
Мы живём в безумное время, приятель, и что ты хочешь ещё?
Оказалось, что коммуна для Сашки — то, что надо. Он был из Подмосковья, какого-то далекого, потому ездил домой только на выходные, а всю неделю гостевал по друзьям. Но вот с друзьями начался напряг, а коммуна — то, что надо по его зарплате. Хорошего места сразу не нашли, поэтому поселили Сорокина в ванной.
Он тощий и спитой, этот Сашка. Я не могла без слёз смотреть на его коленки, похожие на две ссохшиеся тыковки. У него огромные толстые очки, за этими очками скрывается морщинистое лицо человека, которого бросила третья по счёту жена. У него какое-то прирожденное нарушение логики, поэтому слушать его простые рассказы о себе значило погрузиться в такие дебри его личной, а также мировой истории, что потом не соберёшь концов. Но я слушала эти истории, мы начинали в нашей комнате, когда возвращались с работы, а заканчивали на кухне с рассветом. Конца этому не было видно, мы пропускали институт, и скоро вся реальность стала сливаться в моей голове в бред.
Но в Сашке была нелепая, трогательная, слепая беспомощность, лёгкость в общении со всеми людьми, доброта и непритязательность в быту, — всё это и заставляло меня слушать его и таскаться с ним всё время, пока он жил в ванной. Если и была в моей лихорадке влюблённость, то только подхваченная от Ленки, как грипп.
И всё же я с радостью поняла, что испытание кончилось, когда однажды вечером Сашка ушёл с Ленкой в ближайший ларёк, а вернулись они за полночь и оказались вместе на Ленкиной кровати.
Именно в ту ночь я увидела у неё на подушке беса.
— Сорокин, а Сорокин, давай играть, что мы робинзоны и за нами никто никогда не придёт.
Костёр сушит, мы греемся. Режем хлеб на тонкие квадратики, сыпем солью и на веточках жарим. Вода из-под крана вкуснее вина.
Палатка у Сашки — старая брезентуха. Всю ночь мы греемся то в обнимку, то спиной. Одеяла тонкие для майской озёрной ночи.
Мне снится Продюсер. Он сидит в лодке и удит рыбу. По воде плывёт, блестя струнами, красивая новая гитара.
— И всё это мне? — поёт радостная Тюня на берегу, прыгает и хлопает в ладоши. Тюня ребёнок, Тюня девочка с косичками. Она ещё не знает, что будет петь песни и поднимать из руин рок-андегаунд Москвы. И все ли там будут твои друзья?
Просыпаюсь от голода. В палатке, нагретой солнцем, душно, как в болоте. Вылезаем наружу.
— Сорокин, у тебя правда никакой еды?
— Догоним, — говорит Сашка.
Мы собираем палатку. Идём, едим хлеб с солью.
— Смотри, вот остров. Может ли он быть большим? Нет, это круглый остров и мы их найдём. Тю-ня! — кричит Сашка в лес, хотя никаких звуков оттуда не слышно. Я опять пытаюсь увидеть всё сразу и сверху: вот мы, вот лес, вот много-много воды. Никого больше не вижу.
— Сорокин, давай играть, что мы орлы и ловим сусликов в поле.
Лес ещё сырой и голенький, он несогретый, необжитый, мы ходим по нему, как бездомные.
— Тю-ня! — орёт Сашка, как лось.
— Про-дю-сер! — ору я. — Слушай, Сашка, а почему мы Ленку не зовём?
Сашка мрачнеет. Пусть даже они втроём — если Ленка чего-то хочет, это всё… Сашка знает это. Молчит. Мы доедаем хлеб. Всё, приятель, больше тебе неоткуда будет брать силы на ревность.
— У меня ещё сахар есть, — говорит Сорокин. Сахар с водой — это прекрасно. Только вода у нас кончилась. Выходим на болото.
— Сашка, ты помнишь, где осталось озеро?
— Нет. Погоди. — Он наклоняется и наполняет нашу бутылку. Мы пьём и едим сахар. — Хорошо, — говорит Сашка и довольно потягивается.
— Впервые пью болотную лужу.
— Она чистая, — говорит. — Там жаба сидела. Жаба в грязной воде не сидит.
Вдруг оба изменились. Одно безумие сложилось с другим, и Сашка впал в то состояние, когда он не мог отпустить Ленку от себя ни на шаг. И, оказалось, Ленке это нравилось. Они влипали друг в друга, как разноцветные куски пластилина на дощечках под картинками из отбросов у нашего Тольки.
Они жили долго и счастливо. Действительно долго по Ленкиным меркам и действительно счастливо по меркам коммуны. Но когда любовь становится зависимостью, дети забывают правила игры. Надо было так случиться, чтобы именно в это время у нас объявилась Тюня.
Нет, ты не станешь жить у нас, Юленька, но твои песни, пьяные, шалые, угарные, — они про всех нас, бездомных детей Якиманки. Потому мы и полюбили тебя, Тюнечка, потому ты и была с нами, и каждый из нас в душе готов был тащиться за тобой на край света. Каждому времени нужен идол, и если сейчас его нет, чем хуже ты, Тюнечка, звезда московских пивных? Мы все с тобой, пока ты поёшь про нас, для нас, и тебя никто не купил, — а кто ж тебя купит?
Её притащил Сорокин; она стала у нас репить с осени, а в середине зимы у неё появился Продюсер. Вроде, с творчеством пошло на лад.
Зато с коммуной, ещё не пришедшей в себя после лихорадки, начался новый припадок. Рома-Джа затянулся, поморщился, как старый индеец, и сказал:
— Крантец.
Это он сказал после того, как Сорокин бегал без сна и отдыха, развешивая афиши к тюниному концерту, а Ленка тем временем вырезала себе от локтя до кисти слово «ПРОДЮСЕР» руническими буквами.
Мы играем в ассоциации. Толька водит. Я отвечаю. Все слушают, прерывая напряжённое молчание смехом.
— Рояль, — говорит Толька.
— Хромая собака.
— Будильник.
— Капризный первоклассник.
— Ленка.
— Маленькая девочка, которую обидели (я вижу, как она смеётся и от удовольствия кусает Сашку за ухо).
— Сорокин.
— Мальчик читает ночью под одеялом с фонариком (я вижу, что Сорокин хочет что-то сказать, но не успевает).
— Тюня, — входит во вкус Толик.
— Девочка, которая ждёт подарков на новый год (как жаль, Тюнечка, что тебя нет сейчас рядом).
— Мелкая, у тебя все ассоциации однотипные пошли, это подозрительно.
— Это уже не ассоциации, это я так вижу.
— Ну хорошо. А Продюсер?
— Продюсер… Это… — Я впервые думаю. Жаль, что его тоже нет и я не могу взглянуть. — Нет, не вижу… Что-то ничего я не вижу.
Продюсер был бледен, худ, в прожжённых джинсах, в носках с голыми пятками, в рубашках без пуговиц, — но он знал нужных людей в нужных клубах и, даже казалось, знал места ещё больше и дороже. Но он молчал, он ждал, он умел ждать, это Продюсер, блефовать до поры и носить свой джокер в кармане. Только вот есть ли он там?
Пока же он щедро дарил Тюню советами. Они приходили вместе, Тюня пела, всё шло как всегда, а потом Продюсер говорил, что кому в идеале делать. С антресоли мне были видны его глаза — серо-голубые, умные — и я понимала Ленку. С антресоли мне были видны Тюнины губы — тонкие, с равнодушной кривинкой, с белым зубиком из-под — и я понимала Сорокина. С моей антресоли мне вообще было видно всё, и всё сливалось и путалось.
Безумие вновь стало копиться в коммуне, оно копилось всю зиму, а к весне по силе сравнялось со спящей атомной бомбой. Ленка с Сорокиным мирились и ссорились, переходили в положение брат-сестра, а после били друг друга и ставили фиолетовые засосы. Тюня с Продюсером продолжали являться ровные и спокойные, я видела их со своей антресоли, и свет близкой лампочки мерк в моих глазах от невозможности смотреть на них обоих вместе.
Мой дом полон детьми, забывшими, что они дети, и все они хотят во что-то играть.
У них стали получаться концерты. У них стали появляться деньги. Если бы тут была любовь, всё давно бы встало на свои места. Но всё оставалось как было, и в конце апреля Продюсер сказал:
— А идёмте-ка все на озеро в майские праздники.
Это прозвучало, как вызов на дуэль. Ведь лес — это когда человек ощущает себя свободным и сильным, и тем резче хочет быть рядом с тем, с кем ему хочется. Что с ними случится в лесу, знать не мог даже дед наш Артемий. В бомбе щёлкнуло, и пошли отскакивать секунды. Я видела, как они засуетились, и мне хотелось замуроваться в своей антресоли, чтобы пережить взрыв.
Мы бродим столько, сколько ноги носят. Выходим на поляну, где мох прогрет солнцем, ложимся не сговариваясь, и нам хорошо.
— Сорокин, что тебе Тюня?
— Клёвая.
— А что Ленка?
— Зверёк.
— А Продюсер?
— А что мне-то Продюсер?
— Ну, как он тебе?
— Не разглядел.
— А они вместе?
— Бог их поймёт.
— А знаешь, когда я её самой-самой настоящей видела?
— Кого?
— Тюню. Когда она у нас ночевать осталась однажды. Я тогда смотрела, как все спят. А у неё лицо было такое детское, беззащитное. Мне хотелось погладить её по волосам. Она такая, Сорокин.
Я снова быстро пытаюсь оглядеть всё и сверху: вот мы, вот лес, вот озеро… Где те, кого мы ищем? Кого мы ищем? Те… Почему-то мне кажется, что мы опоздали. Думаю куда, но от тепла и неги уже засыпаем. Солнце садится, светит и греет, птицы поют, и Сорокин начинает похрапывать.
Вижу во сне рыжую убитую собаку.
Разве бы вылезла я со своей антресоли? Что мне там делать, если эти дети так хотят играть, лупить и мучить друг друга. Но настал май. Было холодно. Рома-Джа обмотался рыже-красным шарфом, постучался ко мне в антресоль и сказал:
— Мелкая, а Мелкая, а шла бы ты с ними.
— А шёл бы ты. Я не в группе.
— А я в гриппе.
— И чё?
— Иди, Мелкая. А то неровен час…
Договорились встретиться на Савёловском вокзале и поехать до озёра. Но встретили друг друга только мы с Сорокиным, попрыгали на пятачке, где условились, побежали на перрон — электричка махнула нам куцым хвостом и скрылась. Сашка смотрел ей вслед, как брошенная собака. Могу поклясться, он в тот момент думал, что Ленка устроила так специально.
— Направление знаем, — сказал он. — Догоним.
После зимы вылезаем из Москвы, слепые, как кроты, поросшие грибами и плесенью. Мы плохо соображаем, мы щуримся, и голова кружится от воздуха. Вот лес, он гол и пуст, вокруг первая зелень и первые бабочки.
Что ж, можешь радоваться, приятель: ты выиграл у города себе ещё одну, новую весну.
Мы просыпаемся в сумерках, разбиваем палатку и зажигаем костёр. Греемся.
— Ленка сразу у меня спросила, разрешу ли я ей его любить, — говорит Сашка. — А я сказал: нехай!
— Кого?
— Да Продюсера. Я ей сказал: нехай, он ведь такой, его хоть люби, хоть не люби.
Сашка достаёт трубку и курит.
— А ведь хорошо сейчас, — говорит он. — Больше ничего и не надо.
Костёр собирается скорбной кучкой пепла. Мы лезем в палатку. Укрываемся.
— Сорокин, давай завтра весь день будем спать и никуда не пойдём.
— Загнёшься, Мелкая.
— Ну давай, Саш. Я всё равно всё знаю, что завтра будет. Хочешь скажу.
— Ну скажи.
— Завтра девятое мая, мы выйдем к людям, и первый же встречный мужик нальёт тебе водки за Победу. Мне не нальёт, тебе. Ты станешь пьяный, и мы поедем стопом в Москву. По дороге купим на тридцатку пожрать.
— Мне нравится, Мелкая. Давай всё-таки вылезем.
Я вздыхаю. Мы обнимаемся, чтоб не мёрзнуть.
— Сашка, а давай играть, что мы убитые в войну солдаты, здесь, на болотах, и нас никто никогда не найдёт.
— Дура ты, Мелкая. Спи.
Мы обнимаемся крепче и спим всю ночь, замерзая.
Утром выходим к узкоколейке и удивляемся, кто проложил её на острове. Идём и приходим в деревню. Дальше всё случается так, как я сказала: первый же мужик с бутылкой, он угощает Сорокина водкой, с голода его начинает качать.
Не, приятель, с тобой таким я ни во что играть не буду.
Мы доходим до магазина, и я отправляю Сорокина внутрь. Сама сажусь на рюкзак, закрываю глаза, и рыжие блики прыгают в темноте моих век.
Весною, голодом, холодом, болотной водицею вытравит лихорадку из нашей коммуны. Надо было Роме сказать, чтобы он без нас там проветрил.
Открываю глаза — словно мираж проступают из солнечных бликов две фигуры на дороге. Моргаю — это Тюня и Продюсер. Впереди бежит рыжая Тюнина собака. Я сижу и улыбаюсь. Они заходят в магазин, собака подбегает ко мне и виляет всем телом. Это сеттер.
Продюсер выходит, видит меня, кивает и садится на сорокинский рюкзак. Я улыбаюсь, молчим. Он очень загорелый, Тюнин Продюсер. Голый по пояс и цвета овсяного печенья. Он сидит со мной рядом, и я пытаюсь разглядеть его, понять, учуять, изменилось ли что-нибудь с ним за эти дни. За два дня и две ночи с Тюней. Ленки с ними, как оказалось, не было, но тем сильнее у меня чувство, что я опоздала.
Ну что, приятель, где твой ребёнок? Тот самый, которого все мы с детства носим в себе.
Выходит Сорокин и даёт мне печенье. Сам жует, и его качает. Тюня с усмешечкой, в развалочку, мужская майка на голые грудки, — Тюня смотрит на Сашку с неизменной своей издёвочкой. Она говорит, где стояли, где ждали, но мы-то понимаем, что было и как и что лес — это просто когда хочется быть с тем, с кем хочется. А Тюня смеётся и знает теперь, на что Сорокин ради неё готов.
Голодом, холодом, водочкой, болотною сладкой водицею …
— А как тебя зовут? — оборачиваюсь к Продюсеру.
— Ваня, — говорит он и дважды моргает.
Прощай, революция!
— Всякий раз, когда уходишь — уходишь ты навсегда. Иного нет, ибо вернуться всегда — невозможно.
Таково первое правило Грана. Он передал его нам в то утро, когда мы познакомились — раннее утро на просыпавшемся, умытом Сретенском бульваре. Мы поняли, что это очень верное правило, и решили в тот же день с Якиманки уйти. К тому моменту воздух там был спертый, и мы поняли, что с места этого пора линять. Мы бежали, никому ничего не сказав, ибо таково второе правило Грана: уходя, не оставляйте следов. Мы не оставили, никому ничего не сказали и ушли в тот же день, когда познакомились с ним — мы оба, я — Мелкая и Сашка Сорокин.
Это был наш совместный побег на Восток. Гран так и сказал: «На Восток» — и мы с Сашкой поверили. Мы сразу поняли, что уйдём, хотя и сказали сначала смутно, что немного подумаем. Но что было нам думать, когда уже мутнели летние рассветные сумерки, Якиманка спала мёртвым сном, а мы с Сорокиным всю ночь выгуливали наш утюг, наматывая круги по бульварному кольцу и провожая Кару.
Кара, Кара Зе Блэк, зияющая ночь Кара, и на трассе я буду видеть, как наяву: вот ты таращишь на меня свой блестящий глаз, в котором нет отражений. Ты смотришь на меня и подходишь близко, трогаешь страшным клювом мою раскрытую ладонь, трижды киваешь головой и громкой произносишь своё имя.
Кара, Кара Зе Блэк, ворон, потушивший свет Якиманки.
Если есть на свете счастье или несчастье, тебе одной ведомы пути их среди людей, Кара. Если есть на свете радость, гнев, ненависть или печаль, тебе одной нет дела до них, Кара. Ты явилась, чтобы указать путь — и больше мы, верно, с тобой не столкнёмся, так пусть же будет верным твоё крыло, летучая Кара, потомок всех воронов Тауэра.
В тот вечер мы ушли гулять с утюгом, а возвращаться нам не хотелось. Мы молча и упрямо шли вперёд, и тень Кары кружилась над нами в нашей скорбной памяти. Мы видели, как ночь овладела Москвой, и Москва играла и млела, смеялась нам лицами своих ночных женщин, мчалась в блестящих машинах, гремела музыкой и хлопала разлетающимися дверями засыпающих станций метро, как бледными крыльями ночных бабочек. Мы шли, общались с ментами, молча курили с хмурыми встречными, говорили с бомжами, покупали пиво и сок в круглосуточных ларьках, посасывали это, смотрели на Москву — и шли дальше, провожая нашу личную, навек улетевшую ночь.
Мы оба знали, что провожаем Кару. Но мы друг с другом об этом молчали.
И вот на добром, уютном Сретенском бульваре встретили Грана. Он сидел на скамейке, к которой нас обоих толкнула сила нашей потери. А когда Гран увидел нас, он понял, что нас-то и ждал.
— Друзья! — сказал он, глядя ни на меня, ни на Сашку, а как-то между, где прятался за моей ногой скромный утюг. — Всю ночь я гуляю по этому городу и не могу покинуть его улиц, потому чувство не оставляло меня, что эта ночь подарит мне спутников, с кем я начну свой поход на Восток.
А если не сказал, он мог так сказать, этот странный человек Гран, вольный ветер широких дорог. Он рассказал нам, что жизнь его — автостоп, а что такое автостоп — это движение без остановок, он их не терпит, но получилось так, что Москва не отпускала его на сей раз, и он понял, что придёт к нему кто-то, кого ждёт дорога.
— Сталкер, Сталкер, почём берёшься ты провести в зону? — шучу я, и все мы смеёмся.
Гран — стопщик-одиночка, но приходит время, и любой мастер берёт себе учеников. Все мы поняли, что такова наша судьба. Все мы знаем, что такое судьба, потому что знаем, что такое трасса, а ты не научишься видеть судьбу, пока не вышел на трассу, приятель.
— Мы не ходили ещё так далеко, — говорим с Сашкой.
— Я вас научу, — отвечал на это Гран. — Вот вам первое правило: каждый раз, уходя, будьте готовы, что уходите вы навсегда.
Мы возвращались в нашу коммуну радостные и лёгкие, и утюг тихо шуршал сзади. Мы возвращались с чувством ясности и уверенности в нашем пути, потому что знали, что Кара всё-таки изменила наш мир.
Кара явилась мне во дворе Якиманки. Она явилась, как тень, вдруг обретшая плоть и ставшая птицей. Слетела с дерева и оказалась на краю скамьи, где сидела я; выгнула шею, закачалась и трижды произнесла своё имя.
Был радостный и тёплый июньский день, и тополя хлопали свежими листьями над моей головой, но если чёрный ворон сел рядом с тобой, приятель, можешь быть уверен — вся жизнь пойдёт кувырком. Или рядом с тобой так часто садятся чёрные вороны?
В тот день я ушла со своей курьерской работы. Накануне отбила сессию и теперь, в летнем настроении, мне хотелось далеко послать свою турфирму. Я рассталась с ней и возвращалась домой в лёгком головокружении от чувства свободы: больше в Москве меня ничто не держит. Так много стало простора, что я ощутила — сейчас взлечу, я как шарик, у которого оборвалась нитка — и от слабости села. Тут-то и слетела на меня Кара.
Ворон — это вестник судьбы, и я была носителем её в тот день: я внесла в коммуну огромную чёрную Кару, безвозмездный дар всей Якиманке от провидения.
И Якиманка приняла её так, как мог бы принять Вавилон — она побледнела, похолодела, набрала воздуху и зашлась криком, истерией, жалобами. Мы ещё ничего не успели сделать, как только вошли в вечно наполненный коммунальный наш коридор, как всё пришло в такое движение, что Кара взмыла под потолок и принялась качаться там на рожке с лампочкой.
— Это немыслимо! — орала Якиманка.
— Это неслыхано! — поддакивала она сама себе.
— Ведь есть же правила!
— Куда смотрит хозяин?
— Чтобы таскать наши вещи!
— Гадить будет, гадить везде!
— Где же хозяин!
— Распустилась молодёжь донельзя!
— Я тоже давно хочу завести собаку, чтобы охраняла диван, но есть же правила!
— Эй, хозяин!
Кара качалась и раздавала всем проклятье своего имени. Пока, наконец, не явился на кухню Рома-Джа.
Все смолкли, ибо это и есть наш хозяин, и его слушает каждый, пускай на голове его — дрэды, а в сердце вечная хиппанская весна. Он всегда спокоен, а для нас, безумных, спокойствие — залог мудрости и мудрых дел.
Рома-Джа остался спокоен и увидав Кару мою на рожке, и сказал тихо:
— Мелкая, ты знаешь: по правилам самостоятельных животных в коммуну нельзя.
Правила эти неписаны. Точнее, они когда-то были написано, но быстро содраны кем-то в припадке скандала, однако их помнили и знали по принципу «передай другому». В правилах был этот пункт: самостоятельными считались все животные, что могли сами найти что-то и съесть, либо покинуть территорию, условно отведённую их хозяину. Все это исключало кошек, собак, хорьков и слишком шустрых кроликов. Не исключало мышей, крыс, хомяков, рыб, рептилий и шипящих мадагаскарских тараканов.
Защищать Кару было после того бессмысленно. Осталось только стянуть её с рожка и гордо покинуть с дом. Якиманка попряталась по своим углам, закрыв от нас двери, я поставила стул на стол и полезла, прибежала Ленка, раскрыла окно, чтобы Каре было куда лететь, и стала громко хохотать и прыгать, чтобы Каре было чего бояться.
Я оказалась с ней вровень. Балансируя, выпрямилась и потянула руки. Кара глянула на меня почти с укоризной, мотнула головой и отчётливо каркнула:
— Ха работу!
После чего сорвалась с люстры и полетела по коридору, рождая вихрь в недрах коммуны.
— Те-те-те, — не то с похвалой, не то порицая промолвил дед наш Артемий.
— Ура! Клиника! — зарадовалась Ленка и бросилась вслед за Карой.
Унимая коленную дрожь, я слезла вниз и побежала в комнату, ибо что напротив кухни в нашей коммуне, прямо по коридору без поворотов — комната Ромы-Джа, с роялем и моей антресолью.
Окно там оказалось настежь, и комната кипела уличными звуками. Ленка сидела на подоконнике, держа над двором горшок с Сашкиным перцем. Так распорядилась к тому моменту Ленка и коммунская Сашкина судьба, что он снова жил в ванной, а в комнате нашей рос его любимый жгучий перец, небольшое зелёное деревце. Он-то и держал его пока в коммуне — он и бешенные Ленкины глаза, уставившиеся сейчас из раскрытого окна отвесно в Якиманский двор.
В тот день, когда Сорокин сажал этот перец — разбухшее семячко с белым хоботком — он крутился весь день в комнате, и Ленка, не выдержав этого, в сердцах заявила: «Что ты липнешь здесь? Шёл бы лучше, занялся чем-нибудь бесполезным. Утюг бы выгулял что ли». Сорокин покорно сказал: «Хорошо», я его поддержала, и Ленка тут же стала смеяться, не поверив, что мы это сделаем.
А мы стали гулять с утюгом каждый вечер, и Ленка переименовала нашу коммуну в клинику. Сначала мы выносили его на лужайку у дома, потом Сашка принёс роликовую доску. Мы привязали к ней верёвку и стали закреплять утюг, с ним можно было теперь ходить гулять дальше двора. Ленка радостно кричала нам в окно: «Психи» — когда мы выворачивали из арки на улицу.
— А вот интересно, долго ли отсюда лететь? — произнесла задумчиво она, почувствовав, что люди возвращаются в комнату.
— Улетела? — спросила я, и что-то свернулось во мне в унынии.
— Прям, — дёрнула Ленка плечом, поставила перец на крышку рояля, откинулась к раме и уставилась в учебник.
Я обернулась — на тумбочке, с которой начинается моё восхождение в антресоль, стоял Сорокин и смотрел внутрь моего дома.
— Ах, кайф какой, ах кайф … — причитал он.
Я встала тоже на тумбочку и заглянула — Кара стояла там, пригнувшись, у дальней стены, рядом с моими книжными башенками и свёрнутым на день спальником.
— Рома, — сказала я, — она уйдёт из коммуны, когда придёт её время, ладно?
— Все мы уйдём из коммуны, когда придёт время, — откликнулся Рома из своего угла. — Я уйду скоро. Если она останется дольше, здесь поднимется бунт, который вы не сможете унять.
— Пусть будет так, — согласилась я.
На стекле окна нашей комнаты висит красная пластиковая дощечка — «Запасной выход». Табличку повесила Ленка, она встречалась с панком, юным мальчиком, вечерами они гуляли по стройкам, и наша коммуна получила с одной этот новый свой символ. Окно здесь вечно открыто, и это верно, как восхитительно это верно! Ленка удивительно точна в своём виденье жизни, поэтому все её выходки носят лёгкий экзистенциальный налёт.
Как всякий вестник, ты знаешь, что такое время и когда оно придёт, твоё время, Кара. Ты ходишь по нашей комнате, стуча подковками своих когтей, и даже не смотришь в сторону распахнутого окна. «Запасной выход» — это на будущее, а сейчас ты здесь, Кара, чтобы изменить наш мир.
Так не я сказала, так сказал Макс. Но Макс — это такое странное существо, он всем друг, но о нём никто ничего не знает. Он приходит в коммуну в гости, приходит как тень, почти незаметный, но всегда ощутимый. Фотографирует нас, разные странные мелочи нашей квартиры, говорит с нами, с каждым о чём-то своём, и уходит. После него всегда в неожиданных местах находятся сладости, но он никогда не говорит, что приносит их. Он москвич, и мне кажется, что он ходит к нам как в зоопарк или, точнее, как в экзотический сад, где животных можно наблюдать в естественной среде.
Он меня старше, как брат. Мы с ним знакомы давно, и это он привёл меня на Якиманку. Никто не знает, чем он занимается, но от него исходит уверенность профессионала — профессионала во всём. Он человек, который уже сделал себя, в отличие от всех нас, жителей коммуны, и за это получил право быть непонятным и никому не раскрываться. Вот и всё, что я знаю про Макса.
Он пришёл в тот же день, когда появилась Кара, у него загорелись глаза, и весь вечер он не сводил с неё своего объектива.
— Такие существа являются, чтобы изменить наш мир. Ты же понимаешь, — сказал, уходя.
И вот Кара ходит по нашей комнате, а коридоры Якиманки пульсируют, прислушиваясь к цокоту её коготков. Она — нарушение наших правил, но разве можно изменить мир, не нарушив их?
— Петрашевцы, — ворчит на нас дед Артемий, когда мы появляемся на кухне.
Кара любит замирать и подолгу таращить глаз на стекло шкафа, за которым прячутся Ромины книги. Если присесть на корточки и похлопать по коленям, она подойдёт и тронет большим, будто полированным клювом протянутую ладонь. Она любит играть, катать комки бумаги по полу, подбрасывать и ловить их в воздухе. Приглашая на этот волейбол, она начинает прыгать вокруг и ударять клювом о ноги. Это не больно, только немного страшно — ведь если есть что-то действительно далёкое от человека в природе, то это птицы. Она привередлива к пище и ест исключительно бледных, страшных мойв. Мы с Сорокиным сбились с ног сначала, пытаясь накормить её, подкладывая ей под клюв разную еду.
— Вздор, — отчётливо произносила Кара и отходила. И только мойву взяла. Она мотает головой, трясёт рыб и глотает так, что мы всегда не успеваем заметить, как это происходит.
Мы носимся с Карой, я и Сорокин, Рома качает головой, а Ленка всякий раз, когда поднимает трубку звонящего телефона, говорит серьёзным голосом:
— Клиника слушает.
Там отключаются. Ленка хохочет и вспрыгивает на табуретку посреди комнаты:
— Exegi monumentum ereperenius, — и так далее по тексту. Это значит, что у неё сессия.
А когда ты спишь со мной в антресоли, Кара, когда ты уходишь в дальний конец, поджимаешь там ноги и закатываешь глаза, прикрывая их страшной плёнкой, — я долго смотрю на тебя и не могу уснуть. Ведь вот же он, самый иной из всех возможных миров, так близко и рядом, и пусть кто-нибудь скажет, что это не чудо.
Но и с антресоли я слышу, как полнятся пересудами коридоры. «Даже если ты не видишь соседа, помни, он всегда рядом», — гласит правило Якиманки, и оно верно, ох, как дьявольски оно верно. Даже если ты не видишь соседа, помни, что он есть, даже если ты не слышишь соседа, помни, что он тоже о тебе думает.
А о нас с Карой думали все. В первую очередь Сонька Мугинштейн.
Сонька жила в нашей комнате по праву четвёртого после того, как съехал Сорокин. Она была нормальный человек, чем рушила Ленкину теорию о клинике, потому она сделала вывод, что Сонька попала к нам по ошибке. Я тоже думала сначала, что она надолго у нас не задержится, но оказалось, мы с Ленкой её недооценили: Сонька жила и жила и никуда не собиралась пропадать, наоборот, пропадать начал Толька. Она была пианисткой из консы и, придя домой, разучивала свои уроки на нашем рояле, а Толька потом жаловался, что не может больше там спать, потому что растревоженное нутро инструмента, столько лет бывшего беспробудным, гудит и охает всю ночь после Сонькиных упражнений. Так он говорил и так ему казалось, а потому он всё активней искал себе девушку, чтобы было где жить. У него, похоже, получалось: все дни, что жила у нас Кара, он не появлялся в коммуне.
Сонька была обычный человек в том жестком коммунском понимании, в каком это слово соответствует понятию обыватель. Обыватель для нас — это человек всепоглощающего стандарта. Даже если Сонька была не такой, узнать об этом мы не могли: она была очень скрытна или, точнее, зажата, жила с подавленными эмоциями и чувствами, никогда не говорила, нравится ей что-то или нет, потому нам всегда казалось, что ей всё не нравится, и на лице её было единственное выражение — терпения. Она была какая-то угловатая, как будто все её движения были скованы. Обычно люди с такой внешностью болеют всякими гастритами, а обниматься с ними неприятно, как с большой белой рыбой. Когда мы с Ленкой пытались представить, о чём она мечтает, — а фантазировать вместе всякие глупости было нашим любимым занятием, — нам быстро становилось скучно и мы шли на кухню пить чай.
Однако мы не могли понять, как же Сонька живёт таким образом, и потому наш интерес к ней не исчезал. Мы наблюдали её, как чудное создание, отчасти похожее на нас, но чуждое. Она была ужасно трудолюбива, работала на трёх работах, что нам с нашей ленью было глубоко противно. Она была экономна во всём, даже в еде, варила себе перед сном пустую гречку, утром пила чай — и уходила на работу. Нам, расточителям и неженкам, это было дико, и мы стали подозревать, что она ест на работе за чужой счёт. Она была скромна до ханжества, удивлялась, как мы можем жить вместе с мальчиками, после первой же ночи, проведённой на раскладушке посреди комнаты, заявила, что у неё болит спина и она не может так спать. Кровать в то время по старой памяти занимала Ленка, она хмыкнула и ушла с неё, а Сонька в тот же день принесла складную розовую ширму. Теперь её сон могла наблюдать только я со своей антресоли. Сонька спала в толстой пижаме. Нам, детям коммуны, это было смешно и странно.
Но от Соньки шло ощущение небывалой твёрдости, стойкости и мужества, мы не могли этого не заметить и стали догадываться, что все ограничения и урезания она воспринимает как средства на пути к некой цели, нам неведомой.
Только это понимание ничего не меняло. Для Ленки с её тягой к психам и панкам, для нашей коммуны, где процветает дух пофигизма, она была инородна. Сонька ощущала это и, хотя мы никогда ничего не делали против неё, просто относились к ней как к любому другому в коммуне, она становилась всё более зажатой и оттого — ещё более героичной.
Мы у фараона в руках, могла бы сказать Сонька. Но она молчала, и тысячелетия терпения её народа горой вставали за этой тощей фигурой.
Только нашей коммуне нет дела до народа. Нашей коммуне редко бывает дело даже до конкретно кого-нибудь из нас. Но вот появилась Кара для того, чтобы изменить наш мир, и начала она с Соньки.
Сонька ужасно аккуратна и у неё крайне мало вещей. Шкаф изрыгает с наших полок одежду, но на Сонькиных вещи лежат ровными стопками, как в магазине. Книг она почти не держит, а на полке в тумбочке сиротливо ютятся несколько сникерсов, которые Сонька любит и всегда держит в запасе. В нашей коммуне все до сладкого жадны, а понятие «чужое» на еду не распространяется, но мы никогда не позволяли себе покуситься на Сонькины конфеты — из принципа.
А у Кары их нет. Каким-то чутьём она узнала о них и стала стягивать. Никто из нас не видел, как выдвигает она ящик тумбочки, как берёт оттуда Сонькино богатство, берёт и уносит — никто этого не видел и не знал, а Сонька молчала.
Кара для неё — досадное домашнее животное, которое появилось по нашей прихоти и ей назло. Дома Сонька носит строгие чёрные длинные юбки, Кара радостно прыгает и долбит носом волочащийся подол.
— Девочки, следите за вашей птицей, — скажет нам Сонька и одёрнет юбку.
Когда она играет на рояле, Кара садится на край и косится на клавиши, утопающие под Сонькиными пальцами. У Соньки большие кисти и длинные, тонкие пальцы с плоскими белыми ногтями. Кара сидит долго и косится пристально, и чёрт её знает, что она видит в этом момент.
— Девочки, я не могу так заниматься, — скажет в итоге Сонька и встанет. — Ваша птица мешает мне работать.
Но Сонька всегда жалуется так, что ничего не хочется для неё сделать. А про сникерсы не сказала. И мы бы ничего не узнали, если бы я не стала рыться в дальнем углу антресоли — и из угла посыпались эти самые сникерсы с явными следами Кариного к ним причастия.
— Вот, блин, — вздохнули мы с Сорокиным и понеслись в ларёк, возмещать Соньке потерю. Но оказалось только хуже.
— Девочки, заберите, пожалуйста, ваши конфеты, — сказала Сонька вечером и выложила на рояль нашу покупку. — Раз уж вы решили кормить свою птицу моей едой, делайте это последовательно.
Сонька любит переносить невзгоды мужественно, и трагичность истории её народа становилась понятна нам.
Но она сумела раздуть огонь гнева Якиманки, и Якиманка вызвала Рому на разговор.
— Мелкая, а Мелкая, — стучится Рома-Джа в антресоль, где мы с Карой затаились от бури. — Мелкая, завтра я ухожу. Ты обещала. Есть правила, я тебе говорил.
Последний пункт этих правил звучит так:
«ВСЕ ВЫ — ЛЮБИТЕ ДРУГ ДРУГА.
ПУСТЬ ВАШ МИР ОСТАЁТСЯ ВАШИМ, И ВСЕМ БУДЕТ ХОРОШО».
Но ты делаешь всё, Якиманка, чтобы было труднее друг друга любить.
Вот прилетело к вам чудо, а вы гоните его. Прилетело к вам чудо, равного которому вы не видели и не будет у вас, а вы не хотите его и гоните.
Кара глядит спокойно. Она всё знает. А за порогом антресоли подпрыгивает Ленкина голова с двумя рысьими кисточками в волосах в разные стороны.
— Смотри, смотри, — она машет томом «Жизни животных» Брэма. — «Большой ворон отлично выучивается говорить и даже разумно применяет слова»!
Вот прилетит к вам чудо и скажет человеческим голосом, что все мы тут в жопе, а вы ответите на это: «Ага, птица-то учёная».
— Сашка, мы не выгоним её, правда же?
— Нехай, Мелкая, всё само наладится.
Он любовно рыхлит землю перцу.
Но чтобы наладилось что-то, надо чтобы что-то сломалось. И оно сломалось — наша единственная кровать.
После пяти попаданий в клинику до коммуны дозвонилась мать малолетнего панка и пригрозила Ленке судом за растление, если она не прекратит с её сыном встречаться.
— Психушка, — хмыкнула на это Ленка, кладя трубку, и на следующий день у них с панком было прощальное свидание в коммуне.
Когда я вошла в комнату, увидела, как Ленка водружает безногий остов Сонькиной кровати на попа.
— Мы покатались немного, — объяснила Ленка. — Ничего, на матрасе поспит.
Кровать давно была без одной ноги и стояла на круглой здоровой гире. Поколения до Ленки и сама Ленка с Сашкой откатывались за ночь на этой кровати от стены, а утром приставляли её обратно. Но вот панка не выдержали оставшиеся ноги.
— Мы устроим жертвоприношение. И ворон, ворон как раз в тему! — Глаза Ленки всё более разгорались.
Мы приняли с Карой правила игры. Кровать была украшена искусственными цветами, гирляндами и Ленкиными рисунками славянских богов, у алтаря молоко, хлеб и клюквенная настойка, мы перед ним на коленях, Ленка уже — жрица богини Дзеваны, и Кара первой съела принесённую в жертву ей мойву. Мы пьём во славу Дзеваны, но Сорокину, который тянется к настойке тоже, Ленка говорит строго:
— Не смей, это женский культ, тебя покарают боги.
Вихляясь и что-то обиженно бормоча, Сашка, как домовой, уходит курить трубку с дедом Артемием, а летние сумерки уже лезут в наше окно, пока мы пьём дальше во славу всех богов забытого пантеона. Вкус дешёвой настойки чётко распадается на клюквенную кислицу и злобный спиртовой дух, — а Кара сидит на верхушке алтаря, один глаз на нас, а другой — к двери, где стоит уже готовый к дороге рюкзак Ромы-Джа.
Неужели ты тоже думаешь об этом, Кара? Неужели ты тоже думаешь?
И вот в самый разгар нашего праздника, когда в пору было вскочить и начать бить в бубны, является Сонька Мугинштейн и зажигает свет.
— Сонька, здравствуй, выпей с нами во славу Рода и всех славянских богов! — Ленка протягивает ей стакан.
Память предков, державших бои за Единого бога, искавших дорогу в жёлтой пустыне, мелькает тенью на твёрдом Сонькином лице — и тут же слетает вон.
— Я не пью, — говорит Сонька.
— Боги покарают тебя, — твёрдо заявляет Ленка, но Сонька молчит. Благовония на алтаре коптят, и мне чудится ветхозаветный дым раскаленных печей Египта.
— Я тебя зарежу! — кричит Ленка исступленно. — Я принесу тебя в жертву на этом алтаре во славу Дзеване, Роду и всех великих богов!
Она крикнула это так искренне и громко, что поверили и я, и Сонька. Как раз в тот день Ленка купила сувенирный ритуальный нож, конический, украшенный резьбой, с кольцом на рукоятке, чтобы носить на шее, и очень острый, хотя не больше шила.
— Алтарь надо освещать кровью, — совершенно спокойно говорит Ленка и разрезает себе ладонь. Красные ритуальные капли падают в молоко, не смешиваясь. — Во славу Роду!
— Девочки, может быть, всё-таки закроем наконец окно? — говорит Сонька. — Я простужаюсь, а тем более если мне теперь на полу спать…
Она делает шаг к окну, но Ленка прыгает ей наперерез.
— Не смей! Ты как будто не видишь: это же выход! Ещё не время, мы ждём!
Лёгкий смерч скандала, давно зревшего в нашей комнате, начал наконец закручивать воздух, и тут Кара прыгает на шкаф и громко говорит множество своих слов.
— Пхравителхво! Хвозняк! Хамозванцы! Вхразнох! Дхружно!
— Да когда же всё это кончится! — восклицает Сонька, и впервые в её голосе раздражение. — Это дурдом какой-то! Как надоело!
Она резко выходит, а Кара качается и продолжает кричать:
— Кхлыника! Кхлыника! Кхлыника!
— Ура! Научилась!
Мы радуемся и прыгаем. И вдруг затихаем.
Мы затихаем, и ощущение конца настигает нас — через алую пьянь дрянной настойки, через взрыв скандала и праздника. Мы молчим и чувствуем, как истекает время этого места, нашего съёмного дома, коммуны, клиники, храма языческого беспредела.
— А может её Сара на самом деле зовут? — говорит Ленка. — Она же «с» не выговаривает.
— Нет, — отвечаю. — Сорокин сказал, что Кара на тюркских языках значит чёрный.
Кара, Кара Зе Блэк, беспечный вестник судьбы, именно в этот миг, когда тоска охватила наши пьяные головы, подошло твоё время.
Она планирует над комнатой, делает пару шагов до Толькиных картин, приставленных в углу, и, оглядывая их одним глазом, выклёвывает из пластилина сушки, которыми Толька украсил последнее полотно. Сильным клювом Кара бьёт сушки об пол и глотает кусочки. И — как в кино — в этот же момент раскрывается дверь и является наш загулявший Толька.
Я думала, он начнёт орать из-за картины. Но он начал орать другое.
— Узнаю тебя, Сульфат Мелюков! — Топая, Толька прыгнул в комнату. Кара крякнула и оказалась на шкафу. — Какими судьбами, мой ангел?
— Ты о ком?
— Сульфат, миленький, вылезай. — Толька рыскал под роялем. — А, я знаю, ты превратился сам в свою птицу, старый ты фокусник и алкаш! Я-то думал, ты давно где-то сдох, а ты вот как — феникс из пепла!
— Ты о ком, Толька!
— О Мелюкове, Сейфуль Ибрагимовиче. Вы разве не помните — он сидел на Арбате у зоомагазина со своей ручной сворой, вороной и обезьяной, они зарабатывали ему на хлеб и на водку, а он был рад и травил байки про Тамерлана.
Мы оцепенели. Мы узнали, мы хорошо помнили странного пропойцу, засевшего одно время на Арбате. Обезьяна плясала, а ворона тянула билетики счастья. С ними можно было сделать фото. Потом он пропал. Арбат изменился. Оттуда исчезли уличные музыканты, хиппи, стало много дорогой еды и псевдосоветских реликвий. Мы перестали ходить на Арбат.
Но вот я вижу её на нашем шкафу, и ты ли это, Кара, таращила на Арбате недобрый свой глаз на прохожих?
— А она говорить умеет, — сообщила Ленка, и Толька так и взвился с остаповским блеском в глазах.
— Да это золотая жила! Как же вы смеете держать открытыми окна? Ведь это клад, Клондайк, а вы готовы спустить золото вместе с песком.
— Кара по-тюркски — чёрный, — всё ещё соображаю я. — Неужели та самая… Толик, а может, вернуть? На что он жить будет?
— Ты умопомрачительно бестолкова, Мелкая! Мелюкова больше нет, и глупо надеяться на встречу. Завтра на Арбат пойдём мы, и мы будем знать судьбу каждого, кто положит нам с тобою полтинник.
Он полез закрывать окно.
— Это будет не просто Кара, это Кара Зе Блэк, вещая птица, потомок воронов Тауэра! — вдохновенный бред овладел Толькой. — Я сам, рискуя жизнью, лазил в гнездо, чтобы выкрасть яйцо и воспитать эту пташку! Она же с моих рук мясо ела!
Чтобы открыть-закрыть окно в нашей комнате, надо сделать много движений, в первую очередь, убрать всё с широкого подоконника, а потом подвинуть рояль, который мешает створкам. И вот он делал всё это, а до меня постепенно доходило. И, дойдя, стало мыслью и криком:
— Не дам! — Толька даже не обернулся. — Я не дам тебе это сделать! Она прилетела ко мне, она искала дружбы, а ты снова хочешь её продавать!
— Мелкая, я знал, что ты умопомрачительно сентиментально, но не до такой же степени.
Я прыгала и хватала его за руки.
— Прекрати! Оно специально открыто. Это выход для Кары. Рома сказал, что ей нельзя тут оставаться. Это её последний день здесь.
— Ромыч не будет против, если мы с ним поделимся, — он сбрасывал меня с рук, как воду.
— Тебе что, денег не хватает?
— Мне интереса в жизни не хватает.
— Да какой ты шут! Мот! Я не дам тебе мучить Кару.
Мы таскали друг друга вперёд-назад, от окна к окну, а Кара всё видела, всё понимала, а после прыгнула со шкафа на подоконник. Толька замер.
— Не дыши, Мелкая, — он заслонил меня от Кары широкой спиной.
— Лети, лети, Карочка, — прыгала я из-за его плеча. — Лети, девочка! Нечего тебе больше тут…
— Молчи, Мелкая…
Толька делал медленные шаги, но Кара была к нему равнодушна. Она рассеянно клюнула «Жизнь животных», потом глянула на Тольку и вдруг, резко наклоняясь, будто выпадая вперёд, крикнула ему в лицо:
— Прощай, революция!
Толька обомлел и замер. А Кара прошлась по подоконнику, шагнула на рояль, клюнула под корень Сашкин перец, срубила, потрепала и бросила в окно. Толька сделал выпад, раскрывая руки, но Кара прыгнула к потолку, задела лампочку, которая висит здесь на шнуре, она качнулась, разбилась и полетела на нас осколками. Свет померк, и в резких сумерках я увидела, как скользнула тень Кары на фоне синего неба и зелёных июньских тополей.
— Мелкая дура, — сказал Толька без эмоций, стряхивая лёгкие стёклышки со своей головы. Тёмно-синее вечернее небо заполнило нашу комнату.
В дверь постучали, и заглянул Сашка, зовя меня на вечерний выгул утюга, но его голос увяз в сумерках, и он всё понял.
— Улетела, да.
— С твоим перцем, — сообщила Ленка.
Что можно сказать на это? Что сказать, что ответить тебе, Якиманка, если только не бросить тебя на твою судьбу, как ты бросаешь всех нас. И вот мы ушли, я, Сорокин и наш старый коммунский утюг, большой и тяжелый, с запекшимися на подошве остатками лёгких материй. Нам было странно, мы молчали и смотрели в небо, и тень смутных предчувствий летала над нами, как память о Каре.
Мы долго гуляли, мы дошли до Красной площади, дошли до Арбата, мы гуляли по бульварам, и были уже смутные рассветные сумерки, когда повстречали мы Грана, и Гран нас позвал на Восток. И мы почти согласились. Мы сказали только, что немного подумаем. Но о чём было нам думать, если оба мы знали, что привела нас к Грану Кара Зе Блэк. Ибо это её тень, как показалось нам обоим, скользнула на скамью, а когда мы подбежали, её не было, там сидел Гран. Но ни я, ни Сорокин не признались друг другу, что видели.
Мы возвращаемся в коммуну, но наша комната ещё спит чистым сном. Нет только Ромы-Джа. Окно распахнуто, и, сонные, мои соседи кутаются в свои одеяла как могут крепче.
Я сажусь на подоконник и смотрю на мокрый от поливалок асфальт, на детскую площадку и газон, по которому уже гуляют собаки с хозяевами. Ко мне подсаживается Ленка и тоже спускает ноги вниз. Она зевает, её глаза ещё узки со сна, а белые волосы мохнаты, и как же мне свежо и радостно сидеть с такою Ленкой рядом!
— Ну чё, неактуально больше, — говорит она, отдирает табличку и кидает её, как бумеранг. «Запасной выход» крутится несколько раз и плоско падает во двор. Я улыбаюсь, я вспоминаю, что в десять у нас с Сашкой встреча с Граном и что до этого я хочу собрать рюкзак, и чувствую себя так, будто раскрываю крылья, толкаюсь от подоконника и оставляю навсегда позади распахнутое окно Якиманки, взрастившего нас коммунского рая.
На Озеро
— Жизнь — это движение без остановок, — сказал Гран, и лето моё взорвалось и понеслось так, что остановки мне только снились.
Была Якиманка — и скрылась в смоге Москвы Якиманка, был Сашка Сорокин — и остался позади Сашка Сорокин, стоило только мне заявить, что идти я хочу с Граном, странным и неизвестным Граном — отсюда и впредь, на Восток. Такого стопа ещё у меня не было, такого лёгкого, спонтанного, стремительного и страстно-устремлённого к одному ему, Грану ведомой, в бесконечности мерцающей цели.
— Всегда смотри им в глаза и говори про себя: «Стоп!», — учил он и щурился на горизонт.
Гран — ветер, Гран — странник, он похож на флибустьера в чёрной бандане и с мохнатой бородой. Кожа его любит солнце, глаза его любят дали, и кто может открыть, что у него на уме?
— И что, помогает?
Гран — учитель, он готов учить птиц в зарослях, солнечные лучи, воды речки. Может быть, поэтому он на дороге: дорога любит тех, кто знает, что несёт с собой. А что несёшь ты, приятель, кроме светлого своего, вечного одиночества?
— Что значит — помогает? Ты передаёшь им свою команду. Для них эта команда звучит как: «Стоп».
Я учусь у него. Впитываю каждое слово и жест. Через сутки у меня его походка, через трое — его манера ухмыляться и одобрительно молчать тогда, когда на Якиманке сказали бы: «Круто! Клёво!» — звенящим от восторга голосом. Чему он меня научит — видит бог и все добрые его посланники, но вокруг Грана — сила, и она захватила меня с самого первого мига. И если кто-то может подумать, что он вдруг остановится и пустит корни, то я первая не захочу такого Грана знать.
— И ты видишь их глаза с такого расстояния и скорости?
— Это не имеет значения.
Если мы останавливаемся поблизости от придорожной кафешки, Гран отправляет меня туда с котелком, в котором шуршит сухая гречка, и я возвращаюсь с кашей, чаем и двумя булочками, оставив после себя только хорошее настроение. Кто бы мне сказал раньше, что я умею так?
— Да нет, я понимаю, но пока не похоже, чтобы это каждый раз срабатывало.
— Не смотри на явления, смотри на суть. Всё, что с нами происходит, — знаки. Если эта машина нам не остановилась, это что-то значит.
— Значит, будет следующая, которая остановится.
— И это тоже. А кто будет в машине? Смотри на людей и учись — это тоже знаки, обучающие программы. Почему именно этих людей, а не других, послала тебе дорога? Чему внутри тебя соответствует этот человек? Учись это видеть.
Я училась и видела. Радовалась, что именно такого человека послала мне дорога, и варила на привалах еду. Задавала вопросы, и Гран всегда обстоятельно на них отвечал.
Только на один вопрос не отвечал Гран: куда и зачем мы идём. И почему-то от этого росло и зрело во мне чувство, что иду я не просто так, но у него давно уже есть на всё планы.
Ты поднимаешь руку и щуришь глаза. И если бы, если бы, если бы только мне знать, что видишь ты в этот миг, приятель, когда глядишь на дорогу и ловишь блики лобового стекла.
То ехали, то стояли. Сначала больше стояли. Москва держала и не хотела отпускать. Мы зевали, обернувшись к потоку, глядя в сторону столицы, а путь наш лежал за спиной и не спешил принимать нас. Мы были как камни в тугой рогатке, и кто-то никак не мог оттянуть резинку, чтобы выстрелить нами на Восток.
Мы ещё не знали друг друга. Изучали и приглядывались, что ожидать нам друг от друга и что мы друг для друга значим, а также каков у каждого из нас талант, особый талант к общению с дорогой.
Вечером прошли Шацк. Последние, кто остановился, были греки в чёрном старом ауди с иностранными номерами. Они с трудом объяснили нам, что им нужны русские деньги, и предложили купить золотое кольцо. Мы с трудом объяснили им, что денег у нас нет, а кольцо нам не нужно. Греки уехали расстроенные, мы остались удивлённые: неужели по нам совсем неясно, зачем мы на дороге?
— Ну что, для первого дня неплохо, — сказал Гран, уже оглядывая окрестности и прикидывая, где будем ночевать. — Москва — большой магнит, от такого не сразу оторвёшься.
Весь день тихое раздражение копилось во мне. Гран не был тому причиной, ибо я продолжала верить своей судьбе, столкнувшей меня с ним. Но ситуация, когда мы неподъёмные, угловатые, никак не можем сдвинуться с места — эта ситуация делала меня колючей и злобной.
— Всё дело в нашем НАМЕРЕНИИ, — говорил Гран. Он произносил это слово так, будто оно принадлежало другому языку. Он говорил это весь день. А ещё смотрел на меня и оценивал, слишком явно оценивал, а я всеми силами стремилась показать, что тоже не новичок на дороге и знаю, как это делается.
Я тянула руку и тянулась сама к каждой машине, но выглядела как пугало, отчего-то воткнутое в обочину.
Дошло до того, что Гран поинтересовался, как я отнесусь к тому, чтоб нам разделиться в случае необходимости.
— Резко отрицательно, — буркнула я и с тоской вспомнила о Сорокине, с которым мы уже разделились: он бы мне такого не предложил. Но с другой стороны, с ним я сама не пошла. Гран только пожал плечами.
Очень сильно хотелось что-то предпринять — и самое неожиданное, что я смогла сделать с досады, это забраться на чёрно-белый полосатый бортик, отделяющий трассу от крутого кювета, и пройтись по нему, размахивая руками и плохо балансируя. Гран смотрел снисходительно. Даже будто кивнул. Я спрыгнула и обернулась к трассе.
Она была пуста. Закат горел такой спокойный и классически алый, что хотелось думать только о вечности, а о машинах и трассе забыть.
— Газель! — вместе вскинули руки. Через минуту в машине.
— Вам куда, ребята? — обычный вопрос.
— Как можно дальше, — обычный ответ.
— Садитесь, мне в Тольятти. Только я гнать буду, в шесть там быть чтоб, а то дамбу закроют, тогда до вторника на этой стороны …и пинать.
Так нами выстрелили — и мы полетели.
Мы летели всю ночь, и у драйвера нашего была только одна кассета, зацикленная на реверс. Музыка в машинах — это особая статья, по ней можно сразу определить, что за человек тот, кто тебя подобрал. Обычно наслушаешься блатняка и попсы, но этот драйвер был молодым и серьезным, очень сосредоточенным человеком, музыка у него была электронная, жесткая. Белый туман клочьями вырывался из-под фар.
После полуночи водитель подсунул нам пару подушек, и Гран тут же благодарно уснул. Я смотрела на него с ужасом: он будто не читал Откровения Кротова, всеобщее пособие по автостопу, где чётко сказано:
«В машине спать КАТЕГОРИЧЕСКИ ЗАПРЕЩЕНО».
Я решила быть стойкой. Драйвер косился на меня и спрашивал, чего не сплю. Я стеклянными глазами пялилась в темноту, кивала и улыбалась, всё, типа, нормально, а сама понимала: Кротова он тоже не читал.
С рассветом, когда всё было белёсо и сыро, вокруг встала громада дамбы Куйбышевской ГЭС имени Ленина — и мощь её была сравнима с мощью пирамид, зиккуратов и других построек ушедших в забвение цивилизаций. Отдавая дань почтения эпохе, мы снизили скорость, проехали над Волгой, а после дали газа и рванули опять. Скоро остановились на повороте, мы соскочили, а добрая наша Газель уехала в город.
Было влажно и бело, просыпались ночевавшие у кафе дальники, разъезжались на гигантских своих машинах, а у дороги кружилась стая чёрных, блестящих грачей. Они садились на асфальт, но не улетали: у стоянки лежал грач, и другие, подлетая, пытались заставить его лететь со всеми. Тот дергался, но не мог. Фуры проезжали рядом, так близко, что он клювом мог бы задеть великаньи их колёса — и даже страха не светилось уже в глазах оглушённой птицы. Мы стояли и смотрели на это, я — с ужасом, не смея приблизиться, Гран — хмуро.
Все дальники разъехались, не взяв нас с собой и не тронув птицу, тогда Гран сказал:
— А ведь это знак. Что он значит? — Взял фанерку и стал отодвигать грача к обочине. Тот раскрыл клюв, перебирал лапами, опирался на крылья, но взлететь не мог. Чёрные его родственники с граем кружились — и в каждом из них мне мерещилась тень моей Кары.
Когда мы отошли, птицы снова стали слетаться к больному, заставляя его взлететь.
— Странный знак, — повторил Гран.
Сонная семья на шестёрке подкинула нас до Самары. Там мы купили простокваши и спустились на пляж, к Волге. Солнце уже разогнало туман, но людей на пляже не было. Я вошла в воду, и река приняла меня, вспомнив.
— Сестра моя, здравствуй…
Потом легла на песок и уснула. Солнце шло выше, солнце шло жарче, а я спала, слушая воду, город над пляжем, моторки, отфыркивающегося после купания Грана. Вышел, лёг рядом. Тоже уснул.
Гран — вольный странник. Вольный и странный. Я совсем не знаю его.
Расскажи мне, сестра, что за человек тот, с кем свела меня дорога.
— Гран, скажи, куда мы идём?
— Туда, где Солнце встаёт.
Трасса несла, подхватив нас, ровно и быстро. В Самаре, под солнцем на пляже я проснулась в ужасе: казалось, что мы уже опоздали. Но Гран сказал, что никогда нельзя опоздать на свою машину — ту единственную машину, которая тебе суждена. Эта мудрость поразила меня своей простотой, я приняла её, и скоро нам встретилась Газель, гружённая черешнею.
Её вёл армянин. Он ехал в Октябрьск. Октябрьск — это под Уфой.
Всю дорогу Гран болтал с ним о ценах на овощи и фрукты, как правильно закупать и вовремя продавать. Громко играла музыка, я почти их не слышала, ела черешню и бросала косточки в окно.
Он высадил нас, мы не успели взглянуть на трассу, как остановилась девятка, которая повезла до Уфы. Её вёл пацан, смеялся шуткам по радио и говорил с Граном о ценах на бензин. За окном неслась зелёная, ярко-зелёная и просторная, чистая и приветливая Башкирия, на горизонте, на холмах её рисовались идиллические силуэты пасущихся лошадей и мини нефтяных насосов, похожих на колодезных журавлей. Мне казалось, что я где-то близко к сказке.
Уфу проходили по объездной, и был уже почти вечер.
Был уже почти вечер, и мы вспомнили, что скакнули за сутки на два часа вперёд. Перевели часы, сверив их с таймером на магнитофоне в гаишной машине, которая весело подкинула нас до съезда с объездной.
Хотелось выдохнуть и немного передохнуть. С непривычки от долгой езды меня чуть качало. Глаза Грана светились восхитительно. Мы выпили в кафешке чаю, помыли руки, оглядели закатное, сизоватое небо — и сели в ниву, которую вёл православный священник.
Он спешил и был из тех, кто хорошо знаком с дорогой. Курил, выпускал дым в форточку, но всё сносило ко мне, назад, рассказывал, что едет на похороны настоятеля монастыря под Екатеринбургом. Он был угрюмым и скептичным, и непонятно как попал в рясу. Гран заговорил о службах, постах, паломничествах и монастырской жизни. Он сказал о себе, что работал в каком-то монастыре и хотел пойти послушником, но передумал. Я впервые слышала, чтоб Гран что-то рассказывал о себе.
— В Саров ходили месяц назад, — говорил дядька-священник, постепенно размягчаясь. — Пешком из Казани шли. Там святое место, у Серафима, туда ходить хорошо. Хорошо туда ходить, и ты вот тоже, как почуешь нужду в духе, приходи в Саров, на святые места молиться. Там и ключи, и вода… Хорошо ходить…
Он так увлёкся, что не стал останавливаться на взмах палочки. Опустил солнцезащитный козырёк, на котором с обратной стороны была надпись «Монастырь» — и поехал дальше:
— Шельмы…
В темноте проступали вдоль дороги мрачные леса. Через форточку я ощущала дыхание ночи и уже была готова к очередной бессонной дороге, но наш дядька сказал:
— Не поеду через Сим. В темноте Сим — это знать надо, это чёртова дудка.
Гран закивал. Остановились у деревянного, срубом, с высоким крыльцом и узорчатыми наличниками постоялого двора — иначе не скажешь, такая глубинная старина от этого дома на дороге, в лесу, а кругом — Урал, и единственный фонарь жёлтый над стоянкой качается. Священник позвал нас с собой, умывал долго и тщательно руки у рукомойника, потом заказал себе пива, борщ, а нам чаю и яичницу.
Он сидел над столом, согнувшись и глядя в тарелку, ел и пил молча, у него была бородища лопатой, угрюмое лицо и спина ломового извозчика. В горнице было светло и пусто. Мы с Граном казались бледными, худыми, уставшими в ярком электрическом свете.
— Ну, не балуйте, ребята, — сказал дядька, отпуская нас с миром, — вы молодые, до греха вам близко.
Я уже взяла рюкзак, когда Гран подошёл к нему под благословение и отвесил земной поклон. После этого, выйдя на тёмную дорогу, мы попали к молчаливому бессонному камазисту, который шесть часов перевозил нас через Урал. Тогда я узнала, что такое Сим — постоянное восхождение по серпантину, когда звёзд становится всё больше — что сверху, что снизу.
Из-под Тюмени ехали с мусульманами: двое азербайджанцев гнали две новые Лады, под лобовым стеклом качалась зелёная шайба с кисточкой и золотым вензелем «Аллах акбар». Гран, только сев и эту штуку увидав, приветствовал их так же, и больше разговор не переходил ни на что, кроме праздников, традиций, Корана. Водителя в нашей машине звали Ромой, он рассказывал, как к ним в Тюмень приезжали арабы, заказчики на какой-то завод, и первое, о чём они спрашивали, попадая в незнакомое помещение, — где здесь восток. Рома был ими восхищён. Граном он был восхищён тоже, беспрестанно звонил и рассказывал о нас то своей жене домой, то своему напарнику во вторую машину, после чего эта машина оказывалась вровень с нашей, и тамошний водитель кричал что-то в раскрытое окно, радостно и гостеприимно. Иногда так же через стекло, не останавливаясь, они обменивались сигаретами, зажигалкой, едой и бутылкой с водой.
Расставаться с нами им не хотелось. Они оставили номера телефонов и настойчиво приглашали на обратном пути заехать к ним на шашлык. Гран соглашался, и по его лицу я понимала, что непременно заедёт, стоит только возвращаться той же дорогой.
От Омска под Новосибирск нас везла пассажирская Газель из Красноярска с московскими номерами. Её вели два водителя, вели посменно, и тот, которому сегодня не надо было за руль, сидел в салоне с бутылкой водки. Я с нашими рюкзаками попала к нему, Гран — вперёд. По его совсем загустевшей бороде, по странным глазам и какой-то собственной сибирской наклонности мужики признали Грана старовером и стали спрашивать, в какую общину мы едем. Всю дорогу раскол не давал им покоя, они допытывались у Грана, отчего это произошло и почему кто-то там не принял новую веру, а Гран сначала просто улыбался, потом стал говорить о единстве Бога, о свободе выбора и предопределении. Он не отрицал, что старовер.
Ехали долго, сделали остановку, мужики достали что-то типа примуса, но он никак не загорался, тогда они плеснули на него бензина и подожгли. Полыхнуло. Мы были в ужасе. Мужики сказали, что, когда прогорит, будет гореть хорошо, и быстро сварили на этом деле пельмени.
На второй части пути мой сосед допил бутылку, философия больше его не удовлетворяла, он стал то и дело подзывать меня к себе и, прижимая к уху пахнущие водкой губы, спрашивать в самое:
— А ты знаешь, куда ты едешь? Его-то давно знаешь? Ну, скажи, не бойся? Ох, бестолковщина, ничего молодые не думают: ведь он тебя завезёт, у, завезёт.
Я улыбалась натужно и отходила. Мужик задрёмывал, изредка приоткрывая глаз, хитро мне подмигивал, потом притягивал и шептал:
— Ты сама откуда? Поезжай домой. Давай, на билет деньги дам, хочешь? Ааа… неее… Давай денег дам. Ты же не знаешь, куда ты едешь. Не знаешь. Вы же сектанты, я вижу.
Я молчала и подальше отсаживалась. Дорога становилась резиной. Гран продолжал разговор о расколе, о выборе и духовном пути.
Я никогда не спрашивала его о его вере. Сам он об этом со мной не говорил.
Гран говорил:
— Женщины одарены безмерно богаче мужчин. Женщине нужно только дать импульс и направление, а потом она же поведёт своего учителя вперёд.
Я мечтала стать такой женщиной. Мечтала, чтобы учитель задал мне направление, — а потом хоть трава не расти. Но мне никак не удавалось как-нибудь проявиться перед Граном, всё, что я делала, он воспринимал как само собой разумеющееся. В его рассказах девушки, чем-либо примечательные, все были либо ведьмами, либо магами, на худой конец талантливый человек. Я оставалась Мелкой.
И вдруг на моей дороге возникла та ведьма, принялась нависать Дамокловым мечом, и дни наполнились тревожным, изматывающим ожиданием. Она возникла, когда Гран на мой постоянный вопрос, куда мы идём, ответил впервые не расплывчато: «На Восток», а сказал:
— Мы идём на Озеро. Нас встретит человек. Думаю, было бы правильно, чтобы он шёл с нами.
Сердце моё забилось с тоскою: за бесполым человек, как Гран всегда и про всех говорил, неожиданно ясно услышала девушка, и не просто, ата, к которой я (Гран) иду через всю страну. Я и хотела, и не хотела спросить о ней, хотела и не хотела побыстрее её увидеть. ОНА превратилась в цель нашего движения, и мой вопрос «куда» теперь звучал как «к кому», и всякий раз, когда Гран на него отвечал, я с болезненным ощущением ловила нечто, что сказало бы мне о НЕЙ — какова женщина, к которой стремится Гран.
Она представлялась мне мудрой, спокойной, знающей суть жизни, с открытой и тёплой улыбкой, с мягким светом тёмных глаз, статной, весёлой, притягательной — короче, она мне представлялась почти такой же, как Гран, только ещё лучше. Ибо она была Женщиной, сутью всего прекрасного, что есть в мире. И когда я думала о ней так, вся моя душа стремилась вперёд по трассе, чтобы быстрей радоваться встрече.
Но тут же виделось мне, как вот мы, Гран и я, встретим ЕЁ, и когда она будет с нами, куда денусь я? Ведь я — это я, Мелкая, вечный подросток, щенок с большими глазами, дух Якиманской антресоли, что есть во мне от Женщины, как смогу я встать рядом с НЕЮ? Да и зачем я буду нужна возле Грана, когда будет она? И, думая так, я стояла с видом уставшего осла, и ни одна машина не хотела остановить на нас своё внимание.
В одну из ночей приснился сон: дылда в очках, толстая и дебелая девица, подошла ко мне, нависнув, протянула руку и стала знакомиться. Во сне я была в ужасе, проснулась в полном смятении, вспомнив, что до момента, когда встречу ЕЁ, остаются сутки, максимум двое. Если не будем ждать Сорокина в условленном месте, и того меньше. А она нас уже ждала… Это я знала наверняка: накануне Грану пришла смс, и на его лице проявилась такая улыбка, какой ещё при мне не бывало, он стал отвечать, раз по десять стирая и набирая заново каждое слово. Я надулась, как ёж, и ушла в палатку.
Решила сделать шаг, чтобы разом всё разрешить. Шаг этот мог убить двух зайцев сразу: показать Грану мою замечательность и приоткрыть мне хотя бы что-то про НЕЁ. Я пошла на хитрость; от страха, что проницательный Гран меня раскусит, ощущала свой шаг как омут, в который кидаюсь от отчаяния, но любопытство было сильнее.
— Мне сегодня снилось, что мы доехали, — сказала я и выждала паузу, глядя на Грана искоса. Мы завтракали в палатке, снаружи было пасмурно. Он молчал, зная, что я продолжу. Я продолжила.
— Нас встретила девушка, — сказала, не спуская глаз. Гран ел.
— Она подошла ко мне и протянула руку, знакомясь, — закончила с угрозой. Гран доел бутерброд и спросил:
— И как она выглядела?
Мне не хотелось говорить правду: дылда во сне никак не могла быть ЕЮ, и я это знала. Принялась сочинять, следя за его лицом:
— Ну, она была высокая… Может, не такая высокая, как ты, не знаю, но выше меня — точно. Ещё — не очень худая. Но не полная. Средняя. Волосы такие… длинные… тёмные… или русые… Не помню. И очки, — отрезала враз: пусть точная деталь не совпадёт, зато я это сразу пойму и как-то себе её представлю. Пусть хоть засмеётся и скажет: «Нет, очков она не носит, и глаза у неё голубые, а волосы светлые, и вообще — собирайся, пойдём, всё это лажа».
В глазах Грана действительно что-то вспыхнуло, но было неуловимо, и он сказал:
— А что ещё ты помнишь?
— Да… ничего.
— Может, она сказала что-нибудь? Может, представилась?
— Мда, — протянула я загадочно. — Кажется, представилась. Да, теперь вспоминаю, точно: она сказала, как её зовут.
— И как?
Я уже была уверена, что он меня раскусил и я давно играю по его правилам. Хотела было замять, но почувствовала, что мне плевать:
— Настя, — брякнула я, и лицо Грана как-то еле заметно поменялось. Выглядело это так, будто полоса прошла по экрану телевизора: изображение осталось прежним, но что-то всё-таки изменилось. Мне стало понятно, что я ничего не добьюсь.
— Ну да, точно помню: она подошла, протянула руку и сказала: «Здравствуй, меня зовут Настя».
Гран поставил кружку и вылез из палатки. С досады хотелось плакать. Но через двое суток я узнала, что ему просто нечего было добавить к моим словам: её действительно звали Настя.
Её действительно звали Настя. Она была высокая, не худая, не толстая, в небольших очках на тонкой оправе, которые придавали её лицу выражение лаборантки с кафедры точных наук. Волосы длинные, но такого для нашей страны обычного цвета, что и названия ему нет — тёмные, вот и всё. Лицо с тонкими, будто бы заострёнными чертами — скулы, брови, разрез глаз, нос, губы; они лежали одинаковыми, тонкими ленточками и от улыбки растягивались, не изменяясь в форме. В первые дни меня поражало, что её мимика почти не отражает эмоций: лицо всегда оставалось для меня непроницаемо, как, говорят, непроницаемо для европейца лицо азиата.
Разогнанные до запрещённой скорости, глядя на мир, как на вечный нам подарок, мы ворвались в тот город — а он оказался неприветлив и хмур.
— Здесь живёт одна ведьма, — сказал Гран. — Она талантлива, но я думаю, ты сможешь ей кое в чём помочь.
— Если бы ты сказала заранее, мне было бы легче. Что мне надо будет делать?
— Ничего. Просто быть такой, какая ты есть.
Какая я есть. Я — Мелкая, за спиной моей рюкзак, а на ногах — рваные кеды. Я иду по новому городу, заглядываю в лица прохожих, я несу на себе переменчивую, безумную трассовую улыбку — и что, что могу я открыть твоей ведьме, приятель, кроме того, как правильно заварить над костром чай — заварить его так, как это любишь ты?
Мы стояли напротив Московского вокзала под козырьком большой гостиницы с тёмными, отражающими нас стенами. Было жарко, и людная, машинная улица текла рядом горячей массой, а мы стояли в тени, и ни один человек не прошёл мимо в этом приятном, прохладном месте, все огибали нас — пыльных, странных.
Мы ворвались в этот город, и наши сердца колотились в ритм с нашим темпом — почти четыре тысячи километров за четыре дня — мы ворвались в город, внося с собой всё то, что дарили в каждой машине — жизнерадостность, беззаботность и огромную улыбку — но вдруг остановились, вдруг оказалось, что надо ждать. Мы ждали, отдыхали, а моё волнение, возросшее до истерического сердцебиения, сжалось и вышло, как выходит воздух при глубоком выдохе — тогда остаёшься пустым и готов принять новое. Так говорил Гран, когда учил меня понимать суть дыхания, и вот я это поняла.
Я оказалась пуста, обернулась — и тут же увидела ЕЁ. Гран ещё не увидел, стоял, рассеянно пялясь перед собой, хотя она уже вышла из-за угла, она подходила, но он не видел или не узнавал, а я поняла, что это идёт ОНА — и поднялась с рюкзаков. Она приближалась жёсткой, почти деловой походкой, и спокойствие моё становилось всё более ровным и твёрдым с каждым её шагом. Ибо в ней не было ничего, ради чего стоило бы мучиться все эти дни. И в ней не было ничего, чего мне стоило бы бояться.
За миг до того, как она приблизилась ко мне, протягивая руку, я знала, что она скажет:
— Здравствуй, меня зовут Настя.
А потом повернётся к Грану и сделает вид, что меня больше нет.
Как тяжело было сначала карабкаться! Тяжело было с непривычки мне, отставала. Настя шла впереди, Гран за нею, Сорокин где-то поодаль тропы. Настя смотрела с чувством преимущества. Я ощущала каждую мозоль на ногах, и до остального было плевать.
Потом вдруг всё как-то изменилось. Открытые холмы, скосы лугов перетекли в тайгу, из-под мха стали выглядывать камни, большие, причудливые, лес тёмный, сосны, лиственницы. Настя принялась отставать, я — убегать с Сорокиным. Мы с Сашкой шагали весело, и тропа казалось воскресной прогулкой.
А на третий день стало ясно, что мы заблудились. Об этом не говорили, но понимали все. Шли дальше, хотя настроение упало. Гран тоже никому ничего не говорил, только начал экономить запасы.
— А чего, всегда стрельнуть у кого-нибудь можем, — говорит беззаботный Сорокин, но мы ему не отвечаем: за все дни на тропе не встретили ни души.
Сашка превращается в лесовичка, на его лице рассеянная улыбка, он копошится в траве и причмокивает губами от удовольствия, а глаза за очками видят то, что не видим мы: клубнику и альпийский лук, в тенистой глубинке — бруснику, на кустах — жимолость, иногда — крыжовник, разнообразные грибы. Он появляется в стороне, то впереди нас, то догоняет, он обвешан веточками и листиками, дары леса несёт перед собою в пакете. На привалах готовит витаминные чаи и тушит в крышке от котелка грибы в собственном их соку. Я лазаю по кустам с ним вместе.
Грызём белые, волокнистые альпийские луковки. Они сладкие, а с солью и сухарями — объедение. Сорокин может доставать еду из-под земли.
— Сашка, как же мы с тобой на озёрах-то голодали?
— Так весна же была. Май, Мелкая.
Мы с Сорокиным идём впереди, далеко впереди всех и собираем съестное. Настя смотрит так, будто говорит: именного этого я ожидала, ничего другого у вас не могло получиться, теперь посмотрим, как вы будете это расхлёбывать. Она не ест наши грибы. Говорит, если мы будем останавливаться у каждого куста, то никогда никуда не дойдём. Гран становится всё мрачней и молчаливей. Он всерьёз начинает рассчитывать, насколько эти лесные дары — альтернатива и подспорье нашим запасам. Верит нашему чутью на незнакомые грибы, но некоторые сам разрезает ножом — вдруг не потемнеют. Мы с Сорокиным ни о чём не думаем, собираем жимолость, её вкусно класть в овсянку на сухом молоке.
— Как по-твоему, Сашка, мы вообще куда-нибудь придём?
— А неважно, Мелкая. Смотри, какой кайф.
Лесистые горы, разноцветные валуны среди мшистых стволов. Неожиданные просторы — то вылезем к обрыву и задохнёмся от высоты и шума, так ревёт в ущелье река, то поляна, поросшая клубникой. Снова лес, ручьи, отпечатки конских неподкованных копыт на их берегах. И каждый раз, когда заглядываю вперёд, жду, что где-то там блеснёт наше зеркало-Озеро.
— Гран, скажи, куда мы идём?
— Есть только одно направление, достойное движения, — в бесконечность.
Гран экспериментатор. Он разыгрывает партии, будто составляет шахматные задачи. Он выставляет на поле фигуры и смотрит, как они будут себя вести. Меняет комбинацию и смотрит снова. Добавляет новые фигуры и опять приглядывается, оценивает, будто ищет идеальное развитие — или просто ему нравятся эксперименты?
Только сейчас он запутался. Что-то в его партии не срабатывает, он не понимает что, но комбинацию уже не поменять, и уже кажется, что больше не он, а кто-то другой расставляет фигуры. Кто-то другой, чьи расчёты всегда верны, пускай они и не совпадают с расчётами Грана.
Он в растерянности. Он не знает, что теперь делать, и не замечает, что сам уже оказался на поле среди нас, своих шахматных фигур.
Ты водил меня по ночной Челябе и учил смотреть только на тени. Тени от деревьев, от ветвей с листьями, тонкие, узловатые, лёгкие, послушные воздуху, они становились живыми и говорили о городе, о тёплой ночи и о пыльном воздухе. Тени от оград, скамеек, столбов — они были рисунками на асфальте, монументальной памятью города. Тени от редких прохожих размывались и исчезали. Все они обладали звуком, цветом, настроением. Тени раскрывали мне мир.
— Всё вокруг — знаки, и ты можешь научиться их читать, — говорил, и мир открывался подобно гигантской книге, мир становился живым и огромным, он начинал пульсировать, дышать, звучать — и всё это вне меня, помимо меня, здесь и сейчас, рядом.
Ты учил меня доверять земле — ходить задом наперёд, не оглядываясь. Ты учил меня слушать и слышать, вглядываться и видеть, ты учил, что мир больше, чем мы понимаем и можем понять.
Как же ты не смог различить, приятель, таких простых вещей, как обычная женская любовь?
Они вдруг превратились во взрослых, невероятно взрослых и скучных людей, они превратились в гири на ногах друг у друга, ходили медленно, взгляды рассредоточены.
Третий день ждём Сорокина, отставшего где-то на трассе, живём с Настей в квартире, заваленной рухлядью и пропахшей ветхостью. В ней гнездиться глухая древняя старушка. Она перебирается по комнатам, как паук, ходит медленно и тихо, она не шаркает ногами, и кажется, что давно срослась здесь со стенами, растворилась в тенях, стала пылью на мебели, плесенью на потолке, чахлыми лампочками, книгами с выгоревшем переплётом, картинами, статуэтками, ветхими украшениями и убранством, сохранившими ценность только для своей хозяйки.
Наверно, сейчас этого человека нет на свете. Но мне кажется, что и тогда её уже частично не было. Все мы, поселившиеся на время в её квартире, старались не замечать этого существа, мы относились к ней так же, как к другим предметам там — осторожничая от их ветхости, стараясь не касаться лишний раз от брезгливости, не замечая из-за неактуальности, из-за того, что время этих вещей прошло, они совсем из другого мира, где нет и никогда не было нас. Как взгляд в прошлое через поблекшую, пожелтевшую фотографию. Когда я вспоминаю её, старушка для меня более живая, чем была тогда, когда я жила с ней рядом.
В её ушах звенит слуховой аппарат. Он звенит постоянно, очень высокими частотами, и чем громче звенит, тем тише мы говорим или замолкаем вовсе, потому что догадываемся: она подкручивает звук до максимума, чтобы лучше слышать нас, живых, молодых. Но нам жалко, неприятно, неохота делиться с этим существом, уже ставшем пылью, своей силой. Она ходит под закрытой дверью, ходит мягко и почти беззвучно, она ловит наши шорохи и дыхания.
— Настя, почему у вас тихо? Почему твои друзья молчат? Настя, ты же знаешь, я не выношу тишины, — говорит, наконец, входя к нам. Звон её наушников невыносим для моих перепонок.
В квартире сидеть невозможно, мы ходим гулять, но делаем это так, будто выполняем обязательство или тяжкий труд, ходим, наматывая по городу круги, пока ноги не отказывают носить. Гран и Настя разговаривают, идя рядом, глядя в асфальт. Я чувствую себя ребёнком по сравнению с ними, не могу ходить в их темпе, убегаю вперёд, катаюсь на качелях, бегаю за собаками, поднимаю в воздух голубей. Лицо Насти становится болезненным, когда я оказываюсь поблизости. Жалею её, стараюсь держаться поодаль.
— Кто на чёрточку наступит, тот и Ленина погубит, — бормочу детсадовскую присказку, ступая по плиткам тротуара так, чтобы не наступить ни на один шовчик. — Кто на трещинку наступит, тот и Гитлера полюбит, — усложняю себе задание и иду ещё медленней и осторожней: любить Гитлера в нашем детском саду не полагалось.
Но как бы медленно ни идти, всё равно их догоню.
— А чем ты занимаешься в обычной жизни? Когда никуда не ездишь, — долетают до меня вопросы Насти.
— Дорога — это моя жизнь… — любимый ответ Грана.
Я останавливаюсь, оглядываюсь, придумывая, чем бы ещё заняться.
— По маленькой дорожке за ножкой ставим ножку, — начинаю вышагивать по бордюру, расставив руки в стороны и подражая походкой канатоходцам.
— Ах, как ты изменился!
— Это естественно. Ты тоже стала другой.
— Нет, ты как-то совсем изменился.
— Мой поиск остался прежним.
— Ах, эти твои поиски, всё это так нестерпимо абстрактно!..
Я не хочу их слушать.
— Тррр, самолёт идёт на посадку, разрешите посадку, чартерный рейс Москва-Пекин… — с рёвом проношусь мимо, маневрируя меж прохожих, и за спиной слышу:
— Ах, это невозможно, это какой-то детский сад!
Чёрт побери, как будто б я её не понимаю! Да видит бог и все его добрые посланники, понимаю, но такова моя роль здесь — быть самой собой, быть Мелкой, это цель, с которой Гран тащил меня через всю страну. Вот только как сумел разглядеть он там, на рассветном бульваре во мне, сонной, мутной Мелкой человека, который одним своим видом будет выводить Настю из равновесия?
Она цепляется за него и не сводит глаз. Она уже обмерила, ощупала, взвесила его взглядом, изучила всего, чтобы найти отличия — Гран, каким она знала его когда-то, и Гран, какой он приехал сейчас, со мной. Со мной, такой странной, неразумной, безумной, инфантильной. Она смотрит и пытается понять, что общего у нас, как я могла появиться с ним рядом. Но никогда не спросит его об этом прямо. Поэтому я продолжу играть и доиграю свою роль до конца, — а там хоть трава не расти.
И Сашка Сорокин будет мне спасением.
Горы, лиственницы, болото. Никогда не думала раньше, что в горах бывают болота. Идём, глядя под ноги, видим только рюкзак того, кто впереди. Над нами — ветки и мрачное небо. Но если взглянуть дальше, увидишь за лесом, впереди, стенами скалистые хребты. На их вершинах — ледник; его не видно за тучами, но я-то знаю, что он есть. Потому ночами так холодно.
Дождь идёт третьи сутки, и скоро мы превратимся в грибы, покроемся мхом и плесенью и будем тут жить. Хочется не двигаться, замереть в палатке и спать, зарывшись с головой в тёплый спальник. Но Гран не даёт нам этого удовольствия, поднимает и заставляет снова идти вперёд, в дождь и слякоть. Он говорит, что когда мы идём, мы хоть как-то продвигаемся к цели, а когда стоим, только едим, а продукты кончаются.
Мы идём по болотам, по узкой тропе, не видим друг друга, не знаем друг друга — только спины под рюкзаками. Мы сгорблены, ноги хлюпают и чавкают в грязи. На привалах говорим мало, в палатках молча ложимся спать. Утром встаём, чтобы идти — и не видеть, не знать, никогда не узнать друг друга.
Иногда я вглядываюсь в её походку, в фигуру под рюкзаком, а на стоянках и привалах — в глаза. Вглядываюсь, желая понять. Но лицо всегда остаётся непроницаемым, как жёлтые бронзовые лица будд. Тело зажато и твердо, ноги ставит, почти не сгибая. Что она хочет, о чём мечтает — всё скрыто, запечатано, не скажет никому, вряд ли себе. Иногда, особенно при свете костра, мне кажется, что лицо её съёживается, заплывает в морщинах, и она становится похожа на ту, с пергаментной кожей старушку, у которой мы жили.
Тогда она вела нас в квартиру, встретив у вокзала, говорила много, без умолку, вспоминала своё время с Граном — когда-то, давно — у самой двери дошла до расставания.
— Мои знакомые, которые видели, как ты меня тогда на поезд сажал, потом спрашивали: «Это кто был? Он тебе друг? Любимый? Родственник? Гуру? Кто он тебе?» — говорила, вставляя ключ в скважину. Замок скрежетал: — Я им отвечала: «А всё сразу». — Подтягивая на себя дверь, обернулась, смотрела чётко мне в глаза и говорила в тот момент только для меня — больше потом никогда со мной не разговаривала: — Ну ведь так и есть, — и глаза закончили: «Ты знаешь».
Да, так и есть. И мы это обе знаем. Но раз это так, раз для нас обеих это так, почему нельзя нам быть друзьями, почему мы не понимаем друг друга, а ведём себя так, будто нам есть что делить, будто у нас есть что-то, что можем мы потерять? Нет, ни у кого из нас ничего нет, а Гран — это вольный странник, и если он вдруг пустит корни, я первая не захочу такого Грана знать.
Сашка Сорокин стал мне спасением. Он появился на мобильнике Грана так неожиданно, как появляются только с трассы. Тут же идём его встречать. Они идут, а я несусь со всех ног и прыгаю ему на шею, трусь о ежастую, рыжую щёку.
— Ой, ой, Мелкая, потише, я упаду.
Он качается под рюкзаком. Бессонный, пыльный, от него пахнет Якиманкой и трассой — точнее, пивом и сигаретами, но это одно и то же.
Гран с Настей подходят с достоинством. Сашка, чуткий к чужим настроениям, становится тоже манерным и пожимает им руки. Идём в квартиру неспешно, а я кручусь вокруг него, как собачка, приговаривая:
— Наконец, наконец ты приехал, я тебя ждала, так ждала, а тут творится такое, ну да ты увидишь, ты всё сам поймёшь.
Небритый, с голодухи от еды опьяневший, Сорокин сидит, сутулясь, на кухне и взахлёб рассказывает о своих трассовых мытарствах. Даже ушные раковины старушки притихли: ей Сашку и из комнаты хорошо слышно, так громко и вдохновенно он говорит.
Через месяц, когда мы потеряемся и нас уже будут искать, эта старушка расскажет милиции, что мы наверняка секта, а тот рыжий и небритый у нас за старшего, потому что мы его несколько дней ждали и всё это время молчали.
— Гран, скажи, куда мы идём?
— Я уже говорил тебе, Мелкая: мы идём туда, где есть сила.
Если бы они хоть что-то друг другу сказали! Но они молчат. Точнее, они всё время о чём-то говорят, но всё это ерунда: они ни разу не сказали ничего важного, такого, чтобы стало ясно, почему мы с Сашкой делим их по палатках — я живу с Граном, Сашка — с Настей.
Они смотрят так, будто раньше знали кого-то другого, ждали кого-то другого, но вдруг их друг другу подменили. Смотрят так, будто не могут понять. Получается, что понимаем только мы с Сорокиным, но молчим, потому что они молчат тоже.
Какие они были раньше — он и Настя, — что были они друг для друга, я могу только догадываться, читать в их взглядах, в их настроении и молчании. Иногда думаю, могла бы я что-то сделать, если бы знала наверняка. Но я не знаю, а потому всё, что мы с Сорокиным можем теперь — просто быть и идти на волшебное наше Озеро. Эту роль мы выполняем безупречно.
Что значит — заблудиться в лесу, — я раньше представить себе не могла. Да и сейчас не понимаю, как это так: мы заблудились. Идём-то всё время по тропе. Ну и пускай, что она порой исчезает и Сорокин с Граном затевают спор, ходили ли тут когда-нибудь люди или тропа это звериная. Ну и пусть, что ни одного человека за всё это время не встретили. Ничего страшного с нами не происходит, и если есть что-то, отличающее наше движение от обычной прогулки, так только само чувство, нериятное и давящее: мы заблудились, мы не знаем дороги.
И лес оттого становится более мрачным, близким и равнодушным к нам. Он обступает, нарастает со всех сторон, и кажется, что он специально расступается перед нами, чтоб манить вперёд, всё дальше и дальше, а обернёшься назад — и не увидишь своих следов: тропа за спиной заросла уже лесом.
Всё мерещится вокруг, кажется; и я могу уже поклясться, что вижу в живую лицо бородатого старика. Оно проступает в каменном профиле гор, в изгибе реки, в рисунке коры, в причудливо запёкшейся на тропе грязи. Его шапка оторочена мехом, большие губы утопли в усах, брови лезут на глаза, мясистый нос, а в ушах — большие берёзовые кольца.
Я увидела его впервые, в задумчивости приглядевшись к сплетению жил в камне, большом, белом, узорчатом камне, который оставался прохладным и немного влажным на самом солнцепёке. Лицо проступило, стало чётким и, даже отвлёкшись, я тут же обнаружила его вновь, так естественно складывались линии в образ. Теперь встречаю везде, стоит только вглядеться.
Сидим молча у костра. Сушим вещи над огнём, а сверху то и дело принимается дождь. Но для нас даже слегка тёплая одежда — благо. Ледники дышат холодом, но они по-прежнему далеки. Как и Озеро. Гран сегодня сосредоточен и по дороге часто оглядывался, куда-то всматривался. Я понимала: он ищет знаки, почему мы не можем найти верный путь, что мешает нам.
— Эти горы полны духов, — говорит вдруг, глядя в костёр.
— Добрых или злых? — спрашивает Настя.
— Не бывает добрых или злых духов, — отвечает. — Они хозяева этого места, а мы гости. Нам надо это сознавать и вести себя соответственно.
— Я знаю, — вставляет Сашка. — Тут лешаки есть. Они мне ягоды и грибы показывают.
— Ты к ним с уважением относишься? — спрашивает Гран.
— Да, я их благодарю всегда.
Это была сущая правда: я сама видела, как Сорокин раскланивался за каждый гриб.
— Угу, — кивает Гран и замолкает. Мы все понимаем: он нас сюда привёл, только он может вывести.
Ночью снится сон: над палаткой склонилось дерево. Склонилось и бормочет. Огромная, разлапистая ель. В облике начинают прорисовываться уже знакомые черты — стариковские, голова в шапке, с заросшим лицом и оттянутыми серьгами мочками.
— Горы водят, — слышу. — Водят горы. Ветви плохо связаны, рассыпаются. Цели нет единой, разумения. Дать ничего не можете, а получить хотите. Горы водят.
— Водят вас горы… горы водят… — бормочу и просыпаюсь, потому что Гран трясёт за плечи, светит в лицо фонариком. Я ещё расслаблена, плохо соображаю, а он трясёт:
— Говори: кто ты?
— Да ты чё — это я! — отмахиваюсь.
— Кто был? С кем ты говорила?
— Да сон был, сон!
Его лицо твёрдое, почти жестокое, будто он только что упустил кого-то, кого долго выслеживал. Мне становится не по себе. Рассказываю сон — не так-то много.
— Да, я понял. — Задумывается. — Да… Да. Я понял. — Поднимает лицо вверх и говорит кому-то, кого нет в палатке: — Спасибо. — Выключает фонарик и снова зарывается в спальник.
Стоим под огромной лиственницей. Она растёт над обрывом, одна, под её ветвями — поляна. Замечательная поляна, чтобы поставить пару палаток. Пока нет дождя, разводим костёр.
Несколько дней как не слышим шума реки. Той, что вела нас к волшебному Озеру.
— Ну что, Гран, когда мы придём? — спрашивает Настя с вызовом.
— Когда изменимся.
— Как изменимся?
— Перестанем себя вести по-старому и станем другими.
— А как мы себя ведём?
— Неправильно. Мы загадываем вперёд, чего-то ждём и надеемся.
— А как же быть?
— Надо быть здесь и сейчас. Радоваться тому, что вокруг нас, что с нами происходит.
— Ах, Гран, у меня не просыхают ноги, мы ночи напролёт мёрзнем, засыпаем на рассвете, потом тащимся неизвестно куда, едим эти гадкие болотные грибы, как можно этому радоваться?
— А ты радуйся! Воспринимай всё как испытание, как урок, и радуйся, что у тебя есть возможность меняться.
— Гран, ты только болтаешь, а я мёрзну на самом деле и мне действительно всё это надоело! Ты всё учишь, а от этого ничего не меняется, и мы вообще непонятно уже куда идём!
Что произошло потом, не успели заметить ни я, ни Сорокин. Во время разговора мы пытались не смотреть в их сторону, пытались быть как можно тише и варить нашу кашу. Мы заметили только, что Гран как-то наскочил на Настю, и та отпрянула, будто отлетела, к лиственнице. Лицо у неё было испуганное, а Гран уже спокойно вернулся к костру.
— Ты права, — сказал он ровным голосом. — Слова мало меняют человека. Дзенские учителя недаром носили палки.
Я думала, что Настя крепко обидится. Но она вернулась и вела себя так же, как мы, а мы делали вид, что ничего не случилось.
Потом он ударит Сорокина за то, что тот в упоении от найдённых рыжиков заболтался, как с ним обычно бывает, историями, что случались с ним, когда он ходил за этими самыми рыжиками. Насте достанется ещё раз потому, что она отказывается снимать очки, хотя понимает, что они ей ни к чему, а глазам нужен отдых. После этого без очков останется и Сашка. Я получу несильный пинок потому, что буду самозабвенно рассуждать о гаданиях на картах таро и кофейной гуще. Я соображу, что это пустой трёп, и с Граном соглашусь.
Мы притихнем, станем строже и будем следить за своими словами и действиями. Вдруг хотя бы это приблизит к нам Озеро.
— Гран, хочешь, я тебе всё-всё о ней расскажу?
— Ну расскажи, Мелкая.
— Вы познакомились на дороге. Точнее, вас познакомила дорога. Где-то здесь, в этих краях. И оба пошли на Запад. Правильно я вижу?
— Ну, пока получается.
— Ваша трасса была лёгкой и быстрой, ты учил её понимать уроки, которые даёт дорога, и видеть знаки вокруг. В городах ты показывал ей, как правильно ходить задом наперёд и разглядывать на асфальте тени. Так?
Он улыбается.
— Потом вы пришли в город, где живёшь ты. И ты пустил её в свой дом. Она жила достаточно долго, чтобы к тебе привыкнуть и привязаться, узнать твои слабости, запомнить твои предпочтения. Была уже осень, идти на трассу не хотелось, так?
— Осень была тёплой, Мелкая. Можно было бы пойти куда угодно, но так не сложилось. Мы только немного гуляли по пригородным лесам.
— Хорошо. Потом пошли дожди, ей пора было возвращаться, но в такую погоду идти далеко и одной — стрём, ты посадил её на поезд, как цивильного человека, и вы расстались. Потом писали друг другу письма. По этим письмам ты увидел, как она к тебе привязалась. Ты сам этого не ожидал. Она писала, что хочет встретиться снова. Ты сомневался, нужно ли это, но потом решил, что можно, только если ты будешь не один. Тогда её внимание не будет приковано только к тебе. Тут подвернулись мы с Сорокиным. Всё верно?
— Да, в целом да… По письмам я понял, что года хватило ей, чтобы забыть всё, чему я её учил. Она потеряла цель. Но ещё я понял: я был единственным человеком в её жизни, которого она полюбила.
— Прекрасно. Видишь, как я научилась! Уж я-то ничего не забуду. Только, знаешь что… Раз уж я так хорошо научилась, обещай мне, пожалуйста, Гран, что на обратном пути я так и не узнаю, где ты живёшь.
Дождь кончился ночью, и утром солнце. Мы вылезаем из палаток и греемся. Становится весело, шутим и смеёмся — а этого не было слышно от нас ой как давно! В двадцати шагах от палаток находим в камнях уютный, низенький грот, в нём удобно развести костёр, чтобы потом на нагретых стенах просушить вещи. Рядом с ним большой плоский камень, который я тут же назначаю столом и выставляю на него нашу посуду. С Сашкой принимаемся за завтрак.
Мы играем в уют. Забываем о дожде, сырости, почти забываем о том, что заблудились. Лес становится гостеприимным, наполняется птицами, и слышно далёкий гул реки, который не долетал до нас вчера.
Сорокин снимает с себя одежду, забирается в грот, к огню, и сидит там в трусах и здоровых ботинках, покрякивая от удовольствия, как в бане. Мне начинает казаться, что от него валит пар. Приходит Настя, оглядывается и садится, щурится на солнце и улыбается мне. Сегодня всё так хорошо, что мы готовы друг друга любить. Чуть поодаль в сверкающих зарослях нахожу несколько мелких бурых ягод малины, приношу гордо и кладу на «стол».
Тут из кустов выпрыгивает Гран. Он странно жёсток, его глаза горят, он смотрит как полоумный или как лев — если только бывает лев полоумным. Он прыгает на камень и оглядывает нас, будто что-то готов открыть. Я радуюсь ему и говорю весело, театрально всплеснув руками:
— Это же стол, это наш стол, зачем на стол вставать ногами?!
Не успеваю договорить фразу, как лев прыгает с высоты, толкает в грудь и сбивает. Меня отбрасывает, успеваю увидеть яростные, полные безжалостности, застывшие его глаза, и всё во мне сжимается. Забиваюсь в нишу, под камень, туда, где Сорокин, и не шевелюсь. Гран отходит.
Тихо, будто ничего не случилось.
Срываюсь с места и бегу. Бегу, скольжу по размытой земле, сначала во мне страх — вдруг погонится?! но нет, не погонится, он сделал всё, что хотел, вот только зачем, за что? Бегу и реву. Не от боли, а от непонимания и обиды. Что я ему сделала, кто он такой?! Я прусь с ним чёрте куда, а он дерётся чуть что не так! Всё, к чёрту, повернусь и уеду! Вернусь, сейчас же соберу вещи и вернусь. Одна? — легко! На трассу? — легко! Только я знаю, что буду не одна: если кто-то поднимет бунт, все от него уйдут, пусть прётся один, куда хочет, а я больше не хочу, надоело, он мне никто, и ничего для меня не изменится, кроме того, что я никогда не увижу этого Озера! Кроме того, что я не увижу…
Останавливаюсь, ошарашенная. Да, ведь ради чего я иду? — ради Озера. Не ради Грана и его игры. Нет, моя цель — Озеро. Замечательное, чистое, горное Озеро, в котором, как в зеркале, отражаются ледники. Только ради него… Что у меня есть? Что я могу потерять? Ничего, кроме цели.
Эмоции оседают, и в тишине вдруг слышу клокочущий гул воды где-то совсем, кажется, рядом. Совсем рядом — вот за этими кустами. Ну, подняться на склон — и там точно будет. Ну, может ещё залезть вон туда — и там увижу. Или ещё… а потом чуть-чуть… Я схожу быстро, обо мне и вспомнить не успеют. Где-то тут, рядом. Ведь так громко. Прямо гремит, кипит, наверное, большой водопад. Ах, если и тут его ещё нет, как же гудит там, где он! Да, это, пожалуй, очень большой водопад. Сейчас я его увижу. Сейчас. Ещё чуть-чуть. Вот так, так…
Лезу, карабкаюсь, деревьев нет, уже нет и кустов, остаются одни только камни, насыпью, серые, мелки, они оползают под ногой, с ними съезжаешь, а гул уже оглушительный, но вот выбираюсь наверх, на самую кручу — и дальше некуда лезть, застываю, глядя вниз.
— Чёрт, — шёпотом. — Чёрт побери…
Как гигантский котлован, подо мною долина в тени окружающих гор, и белые шапки снега, такие яркие, ослепительно, морозно яркие блестят на солнце и отражаются в круглом, совершенно ровном и спокойном, как зеркало, Озере. По берегам — кедрач. Справа, пенясь, с рёвом вырывается из леса река, и кажется мне, что она так же, как я, бежала сюда, карабкалась и стремилась долго-долго, но вот выскочила и кинулась вниз, а громоподобный её гул — это крик радости.
— Нашла, — шёпотом. — Нашла. — Вздохнула глубоко — чистый, холодный, как вода в Озере, воздух. — Лю-ди, я его наш-лааа!!!
Река ревёт громче.
Чачкан
Ещё с вечера, когда стало ясно, что утром они уходят, мы собрали продукты и разделили их с таким расчётом, что им спускаться к людям, а нам оставаться здесь. Им досталось немного ячневой и кукурузной крупы. Беззаботные и радостные, они ссыпали их вместе, в одну баклашку, и весь вечер Сашка ходил и наигрывал ею, как мексиканским маракасом.
Мне было больно смотреть на то, какие оба они стали безудержно весёлые, как только появилась возможность с этого места сняться. Они уже будто были не здесь и забыли думать о нас, остающихся. Колючая и ворчливая, как старая ежиха, я ушла в палатку и не стала с ними прощаться. Утром сквозь сон мне будет слышно, как переговариваются они, собирая вещи, но я не вылезу даже тогда. Ибо ясно, что отсюда и впредь пути наши расходятся: им, Сорокину с Настей, идти вниз, а мне оставаться здесь, одной, с Граном, странным, необъяснимым, пугающим Граном, за невидимыми духами лазающим по кустам.
Если когда-нибудь в горах вас покидал товарищ, которого некогда вы любили, то вы поймёте меня. Если же с вами ещё такого не случалось, дай Бог, чтоб не случилось и впредь.
Итак, они собрались и ушли, а мы остались. Выждав, пока утихнут их голоса, я вылезла из палатки. Гран сидит у костра, согнувшись над котелком, морщась, пробует из него, дуя на ложку. Уходя, Настя с Сашкой варили кашу из той крупы, что досталась им вчера. Не доварили — ушли голодные, наверное, очень торопились. Гран колдует над ней. Я иду к воде, на привычное уже за эти дни место. Наша палатка стоит за десять некрупных шагов от воды, но я прохожу медленно, оглядывая, как будто заново, непривычно залитый солнцем здешний рай.
Вода в Озере прозрачная и лазоревая. На рассвете такая спокойная, что отражается и небо, и горы, и холодные, величавые ледники. Противоположный берег — одна сплошная осыпь камней, будто кто привёз и насыпал их там кучей, ни кустика, ни деревца. На нашем берегу — лес. Кедры растут у самой воды. Если сидеть очень тихо в траве, то спустятся с веток бурундуки и начнут, пощёлкивая, осматривать лагерь.
Вокруг — тишина, внутри — тишина. Мыслей нет, они будто раздавлены, вытеснены этим воздухом, этим спокойствием и молчанием гор.
Эти горы знают больше, чем мы можем себе представить. Эти горы знают больше, чем мы можем осознать.
Человек — такой текучий и непостоянный. Человек — как вода: мысли, эмоции, чувства; сморгнул, а этого всего уже нет, и несётся, стремится внутри тебя поток дальше. А горы эти, а камни, а ложе холодного, хрустального Озера: внизу, в долине сменятся эпохи и царства, а они всё так же будут стоять, неколебимые, спокойные, вечные. О чём можно думать, глядя на них? Ни о чём. Можно только сидеть и созерцать, растворяясь в безвременье.
Утро занимается на удивление тёплое. Все дни, что мы стоим тут, так близко к ледникам, под голос неугомонной реки, водопадом срывающейся в Озеро с кручи, — всё это время небо просветлевало считанное количество раз, а чаще был дождь, или град, или снег, или ещё какие осадки, коим и названия не подберёшь. И мы ушли бы раньше, если б я не обнаружила, что моя правая лодыжка опухла и посинела.
Это случилось в тот вечер, когда мы дошли до Озера, спустившись с хребта, и поставили лагерь. Я обнаружила это случайно — весь день нога не болела.
— Вывих, — сказал Сорокин, прищёлкнув языком.
— Ушиб, — сказал Гран.
Настя ничего не сказала, только кисло скривилась. Они рассматривали мою ногу при свете костра, лица напряжённые. Я смотрела на них снизу вверх и чувствовала себя виноватой.
— Дорога говорит, что тебе стоит сделать здесь остановку, — сказал Гран. — Значит, зачем-то тебе сейчас это надо.
Он шутил, наш Гран, но все остальные были мрачные: тяжёлое ощущение, похожее на чувство обречённости, спустилось на нас. Откуда мне знать, зачем это мне, приятель, да и кто может знать? Вдруг вздрогнула, уставившись в лес:
— Там кто-то есть.
Все обернулись — на склоне, за нашей с Граном палаткой, маячил в темноте невысокий женский силуэт. Не шевелился.
— Эй! — позвал Сорокин. Женщина не двинулась и не ответила. — Здрасте! — крикнул Сашка ещё раз — то же. Гран сорвался с места и в два больших прыжка был рядом с ней.
— Это камень! — крикнул оттуда, и мы потянулись за ним.
В кустах действительно стоял каменный столб, обликом напоминающий коренастую девушку лет пятнадцати. В сетке линий, трещин и сколов проступали черты лица, волос, одежды. Стоять рядом с ней в надвигающейся темноте было жутко — слишком сильно походила она на человека.
— Хран местный, — вполголоса проговорил Сорокин.
— Она похожа на шаманку, — сказала Настя.
— Это хороший знак, — сказал Гран. — Здесь интересное место, может быть много духов. Будет славная охота, — добавил, довольный, и улыбнулся. Меня передёрнуло.
— Помоги мне спуститься, — попросила и опёрлась на Сашкину руку.
Из невидимой в темноте тучки принялась сыпаться холодная, белая крупа — так нас встречало заветное наше Озеро.
А теперь они собрались и ушли. Налегке, под солнышком, вниз. Радостно и легко. Уже через пару часов такого пути прошли всё Озеро и попали на проторенную тропу. По ней пошли вдоль реки, с шумом устремляющейся ниже. Скоро увидели две палатки, но стояли они поодаль тропы, и людей поблизости видно не было. Они остановились, сняв рюкзаки, передохнули, но никто не появился; пошли дальше.
У первых же людей, что встретились им, Сорокин стрельнул покурить. Стоял и довольно щурился, из рыжей своей щетины пуская дым, пока Настя расспрашивала про тропу. Могла и не расспрашивать: она была проста и очевидна. Пройдя ещё совсем немного, они попали к заводи реки, где стоял палаточный лагерь, была баня и даже магазин: консервы, пиво, сигареты, хлеб. Они купят тушёнки, уломают банщиков пустить их помыться за одну цену, а пивом их угостят на халяву те, с кем рядом встанут на ночь.
На утро они пойдут дальше. Те люди, к которым пристроились с вечера, дадут им сахар и заварку и накормят перед отходом макаронами с их же, купленной накануне тушёнкой. Вновь они будут налегке и под солнышком, и настроение станет прибывать, чем ниже будут спускаться. В полдень с трудом перейдут речку вброд, будут отдыхать на рюкзаках, потом собьются с тропы, но встретят сплавщиков, которые укажут, куда идти дальше. Получат от них сухарей и банку сгущёнки. Совсем довольные, отправятся они дальше.
Я сижу и смотрю на тени. Тени от облаков, они сменяются на глади Озера, несутся и исчезают. Зачем мне следить за нашими друзьями, если те уже и думать о нас забыли? Зачем знать мне, что с ними и что дальше будет? Тени от облаков вновь покрыли Озеро и кусочек берега, на котором сижу, но вот опять побежали прочь, вниз по течению реки, в долину.
Я становлюсь кусочком этой земли. Болезнь отделила меня от спутников, и теперь мне кажется, что моя внутренняя скорость, та, с которой текут во мне чувства, скоро сравнится со скоростью кедра или этого куста, под которым сижу. Люди неисчислимо быстрее меня. У моих друзей могло быть и нетерпение, и досада, — всё то, что не позволило им сидеть здесь больше трёх дней. Я и не заметила, как у них накопилась усталость от этого места, мне же ничего не остаётся, как быть здесь и ждать.
Пауза в движении учит меня видеть мир по-другому. Отсюда, из ущелья меж гор, под морозным дыханием ледникового хребта, из-под корней кедров мне виден мир больше и шире, чем видится внизу, в городах и долине. Там он разменивается на суету, которая застилает его, — здесь прозрачен и ясен, а суета представляется тем, что она есть — пылью на вечных вещах. Я вижу людей, их заботы, то, что толкает их на поступки, и то, что останавливает на пути. Вижу сплетение дорог — тех дорог, на которых мне ещё предстоит или же никогда не суждено появиться. Мне легко следить за теми, кто покинул нас, а, проследив дальше, вижу внизу других, кто потерял нас и ищет. Вижу и свою дорогу, и мне кажется, вижу сейчас вширь и вглубь, ясно, от самого истока и дальше, и только страх и суеверие не позволяют мне глядеть туда, в тёмный туман, до конца.
Здесь легко думается о смерти и совсем не так, как в городе — не о чьей-то или своей, и даже будто не о смерти вовсе: здесь легко думается о том самом лопухе, что будет некогда из всех нас расти. И — не страшно, хотя в городе хочется, чтобы было что-то другое, потом, и непременно похоже на прежнее. Но здесь ясно со всей неизбежностью: ничего другого нет — а есть всё, что окружает сейчас меня, и то, что за этим.
Не станет меня, не станет других, исчезнут все города и государства, а лопухи, и деревья, и горы останутся, и будут расти, и дела им не будет до того, что нас уже нет. Они и есть жизнь, и они — вечны, и мне не страшно ими стать. Разве не в сознании вечной жизни всего перешагиваем, изживаем мы из себя смерть?
Ночами было холодно так, как не было за всё время нашего сюда пути. Дрожали и кутались в спальники, пытаясь согреться, натягивали на себя всю одежду из рюкзаков, но и это плохо спасало.
Каждую ночь нашу палатку штурмовали мыши: они прыгали на тент и сползали вниз, потом снова прыгали и снова сползали, так бесконечно, мы засыпали раньше, чем это прекращалось. И прыгали они так высоко, что казалось: кто-то специально бросает их нам на тент. Если думать так, становилось немного страшно.
— Это она так с нами играет, — шутила я. — Та девушка, что у нас тут стоит. Она местная повелительница животных. Сибирская Диана.
Мы лежали, выглядывая из спальников, присматриваясь к теням на тенте и прислушиваясь к играм мышей. Почти не шевелились и говорили шепотом.
— Чачкан, — ответил однажды Гран. — Это её так зовут. Чачкан значит мышь у народов, что искони живут в этих горах.
— Ага. Мышка.
Их путь выйдет на заболоченный луг, и они снова собьются. Трава по пояс, а под ногами — вода, тропы веером разбегаются, но ведут в никуда, исчезая. Они поплутают, потом выйдут к ручью и пойдут вдоль него напрямую, иногда ступая прямо в потоке, пока не выйдут снова в лес, к быстрому спуску, где по утоптанной тропе придётся прыгать, как по высоким ступеням. Они ускорятся, и даже сырые ноги не будут портить настроение.
Когда облаков нет, можно загорать. Но под тучкой и ветром холодно, хоть натягивай свитер. Потому постоянно легко знобит, но я уже привыкла. Сижу и смотрю, как вода слабо плещется о берег — мерно, редко, как будто Озеро дышит.
Гран собирает хворост, уходит надолго и приносит целые охапки сухостоя и толстые паленья. Уже натаскал столько, что хватит на пионерский костёр. Спросить его, не собирается ли он растапливать тут ледники? Усмехнётся и промолчит. Ему нравится это место. Он всегда что-то делает, хотя не говорит что. Уйдёт в одну сторону, вывалится на поляну с другой, и глаза такие, как у кота после удачной охоты. Я спросила его как-то:
«Гран, чем ты занят?»
«Я выслеживаю силу», — был мне ответ.
В другой раз, еле сдерживая смех, рассказал, что ловит здесь по ущельям духов, но каждый раз на его призыв из кустов появляется Сорокин с какой-нибудь веточкой в руках.
Грану никто не нужен для охоты, потому он и не тяготился стоянием. Сашка тоже был занят, изучал местную флору и говорил, что тут собрано почти всё, что мы встречали по пути сюда. Только Настя была мрачна и слишком явно тяготилась бездельем. Избегала меня, шаталась меж палаток или на берегу метрах в пятидесяти. Я смотрела на неё и думала: а вдруг именно затем, чтоб нам с тобой узнать и понять друг друга, сделала дорога передышку? Но мы так и не сказали с ней за эти дни ни слова.
Я не заметила, как так получилось, но они вдруг стали сближаться. Сашка похож на кусок мягкого пластилина, он легко принимает любую форму и не липнет к рукам. К тому же он по жизни исполняет одну роль — сглаживает острые углы любой компании, где бы ни появлялся. Вот и сейчас, попав к Насте, он инстинктивно делал так, чтоб залатать трещины между нею и нами.
Вечерами у костра они говорили. Сашка возвращался из своих дневных исканий раньше Грана, разводил костёр, принимался варить травный чай и витаминный суп, и Настя волей-неволей подходила к теплу. Смеркалось быстро: стоило только солнцу скрыться за горой на противоположном берегу, и воздух густел, серел, и всё виделось контрастным: светлое выделялась ярко и выпукло, тёмное превращалось в тёмный фон. Становилось как-то приглушённо тихо, только одна вечерняя пронзительная птица резко и коротко посвистывала, носясь над Озером. Я продолжала сидеть у воды, а от костра до меня долетал негромкий, спокойный, рассудительный Сашкин говор.
Как и мне некогда на Якиманке, он рассказывал о своей жизни, своих друзьях, всех поголовно певцах и поэтах; как и меня некогда на Якиманке, Настю завораживала его манера рассказывать, его голос и бесконечность всех историй, плавно истекающих одна из одной. Обернувшись, я видела Сашкину спину и Настю в профиль, ссутулившуюся, обнявшую колени, освещённую красным, и её лицо выражало в этот момент что-то неясное для меня — а может, оно как раз ничего не выражало, и потому было красивым. А если перевести взгляд дальше, я видела, как стоит и пристально наблюдает за поляной с пригорка из-за палатки девушка-шаманка из камня. Тогда она казалась мне моим отражением: нас было двое молчаливых наблюдателей, я и Чачкан.
Даже если, замёрзнув, я прохрамывала мимо них в палатку или садилась рядом греться, они не обращали на меня внимания и Сашка не прерывал свой рассказ. Они были столь погружены в тепло этих вечеров, что остального для них всё равно что не было. Я замечала, что их стягивает всё больше и больше, но не могла предположить, что случится то, что случилось.
Хотя, даже если б я догадалась, разве стала бы, захотела бы, осмелилась бы что-нибудь предпринять? Нет, потому я просто смотрела и удивлялась: как же непостижима ты, дорога, как странно порой тасуешь судьбы.
А теперь они ушли и сварили кашу, которую нельзя есть: крупы отказались вариться вместе, и какой им будет прок от такого н-з?
— Ты любишь отгадывать знаки, Гран, — сказала я, указывая в котелок. — В чём этот знак?
— Ты можешь сама понять, Мелкая. Он говорит нам об этих двоих и об их безупречности.
Я кивнула и не стала уточнять новый термин — как-то сама поняла, что он имеет в виду.
— Как же они дойдут?
— Дорога им поможет. Это всё равно, что автостоп — главное, быть открытым и дарить радость.
После спуска снова выйдут к реке и будут идти вдоль неё. Встретят группу школьников, стройным гуськом продвигающихся к вершине — все с посошками и кружками на боку рюкзаков, как на парад. Они скажут, что до деревни идти меньше суток — они сами только сегодня вышли, но их забросили на уазиках до первого крутого подъёма. Поживиться у них ничем не придётся, и они отправятся дальше.
Перейдут реку по трём брёвнышкам, потом остановятся и станут есть голубику с кустов — растёт прямо у тропы, отчего ж не отведать? За этим занятием пройдёт ещё два часа, и они очнутся, только почувствовав, что приближаются сумерки. Подхватят рюкзаки и побегут вниз, но через полчаса увидят хорошую стоянку: стол под навесом, кострище очагом, и пара палаток там уже будет стоять. Подойдут, познакомятся, останутся на ночь. Хозяева палаток — группа туристов из Томска — будут кормить их, поить водкой и чаем за вдохновенный рассказ про все наши мытарства: про тропу в обход перевала и Озеро под ледниками.
А утром, уходя и рассчитывая к вечеру оказаться где-нибудь в окрестностях города, они оставят на этой стоянке баклашку с несъедобной крупяной смесью — им же больше не пригодится, а налегке идти веселей.
Одним утром проснулись — кругом лежал снег.
Поляна и лес вдруг стали тихи — ни птиц, ни ветра. Озеро спокойно отражало рассветное небо, но снег не спешил таять. Я жмурилась, так ослепительно вокруг сияло. Взяла в кулак, попробовала на язык — он был вкусный и капельку сладкий, как вода в Озере. Вдалеке, на горе, прокричала ворона.
И вдруг раздвинулись кусты — и на поляну вышли три мужика в красных комбинезонах. Не знаю, кто больше обалдел, мы, столько дней других людей не видавшие, или они, никого тут встретить не ожидавшие. Но после паузы мы нашлись и с ними заговорили.
Они оказались альпинистами, которые шли на ледник, за перевал. Они уже несколько дней ждали снега — по их словам только так можно было через перевал перейти — и вот дождались. А мы оказались четырьмя обалдуями, которые пришли к Озеру самым неочевидным, длинным путём, которым если и пользуется кто-то, так только местные охотники да чабаны, отгоняющие стада на летние пастбища.
— У тебя всё не как у людей, Гран, — сказала Настя, когда альпинисты ушли штурмовать свой ледник.
— Наша дорога распорядилась так, и верно неспроста, — ответил Гран. — Мы получили много и от этого места и от того, как сюда пришли.
— Я бы не расстроилась, если б этого не получила, — сказала Настя. — Но теперь-то мы знаем, что совсем рядом есть люди, и нам незачем разыгрывать из себя потерянную экспедицию. Мы же уйдём отсюда, правда?
— Ты знаешь, почему мы стоим.
— Ну и что. Мы в этих лесах уже долго, меня давно домой ждут, волноваться будут. Вы как хотите, а я возвращаюсь.
Гран пожал плечами и сказал:
— Ты вольна поступать, как хочешь. Это будет значить только одно: что наши пути навсегда расходятся.
Настя не ответила и ушла в палатку. Неприятное чувство вины заскребло у меня на душе, но потом заснуло: я поняла, что это рано или поздно произошло бы, просто теперь они сказали друг другу всё.
Дальше день пошёл, как обычно. Только Сашка вёл себя странно: он ходил где-то поблизости от меня, заглядывал в лицо, но от прямого взгляда стушёвывался и отскакивал, как от горячего. Наконец принёс мне ветку жимолости с ягодами и начал свой разговор, пока я их благодарно объедала:
— Ты знаешь, Мелкая, мне ведь тоже домой надо бы, у меня отпуск скоро кончится. Мне на работу, а ещё стопом назад идти.
— Угу, — кивнула с набиты ртом, смутно ощупывая ту тропу, на которую он ступал.
— Ну и ещё эта… ты понимаешь… у Насти же палатки нет, как ей идти одной? Мы же сейчас эта… в моей спим, у неё же нет… ну этой, ты понимаешь…
— Палатки, — подсказала я, сглатывая последнюю ягоду.
— Ага. — Он кивнул.
— Ну и что?
— Ну, ты не обидишься, если я эта… с ней пойду, а?
— С палаткой?
— Ну да. То есть нет, с Настей!
— Ну иди, а чё?
— Ну, ты того, ничего?
— А я при чём? Я не тороплюсь никуда. И палатки у меня своей тоже нет.
Он ушёл так, будто проделал большую работу, а я осталась на берегу и стала кидать камни в Озеро.
Если когда-нибудь в горах вас покидал товарищ, которого некогда вы любили, то вы поймёте меня. Если же с вами ещё такого не случалось, дай Бог, чтоб не случилось и впредь.
Вечером не стала с ними прощаться и утром не вышла из палатки. А что бы я могла сказать тебе, приятель? В добрый путь.
Опять собираются сумерки — в который раз для меня на этом Озере. Вновь начинает носится над водой с резким посвистом птица, провожая солнце. Но сегодня тепло, и я сижу до темноты. Небо сереет, потом густеет, замерзает, и прорезаются звёзды. Теперь пойду в палатку и буду ждать Грана — его ещё нет. Но это нормально, он всегда приходил при луне.
У кострища — огромная куча хвороста, может хватить не на один день, зачем ему столько? Различаю котелок с оставшейся кашей, прикрыт моей миской. Ковыляю к палатке, наклоняюсь — и вижу, что она открыта, полог откинут, и его, Гранова рюкзака нет.
Будет нечестно, если скажу, что у меня слёзы шибануло из глаз. Нет, кедровое моё спокойствие не так-то просто разбить. Стою и соображаю, сама себя пытаюсь привести в чувства мыслями: как теперь быть? А где-то на другом конце мозга: вот для чего он столько дров заготовил. Получается, он обо мне позаботился…
Тут слышу в палатке шорох. Лезу туда, нахожу зажигалку, щёлкаю — от меня в разные стороны разбегаются мелкие бесхвостые мыши и в панике карабкаются на стенки.
— Чёрт! А ну кыш! Кыш! Все, все вылезайте!
Мыши в ужасе не могут найти выход, я хватаю вещи, трясу спальники, из них вываливаются всё новые и новые мыши, бегают. Начинаю ловить их и выталкивать наружу, они не ловятся, потом одна обнаруживает проход, выскакивает и писком сзывает остальных. Вот остаётся последняя, но она забилась в дальний угол и не знает от ужаса, как быть. Мы крутимся с ней, пытаясь друг друга обойти, мечемся, пока не раздаётся снова писк — первая мышь вернулась в палатку, отставшая бросилась к ней, и вместе они прыгают наружу. Одним рывком закрываю полог, забиваюсь в угол и вдруг в наступившей тишине отчаянно и ясно прозреваю своё одиночество.
— Мелкая, а Мелкая, тебе не страшно?
— Лес спокоен и глух. Озеру нет до меня дела. Все мыши ушли и больше сюда не зайдут. Я не боюсь.
— Мелкая, а Мелкая, ведь ты осталась совсем одна.
— Вот лес, вот горы, скоро взойдёт луна, отразится в воде, осветит ледяные пики. Под чёрным небом — земля, на ней полым холмиком — палатка, внутри — я, единственное, что может назвать этот лес лесом на километры вокруг. В городе нас таких миллионы, но это не делает меня там более счастливой.
— Мелкая, ты хромаешь, и у тебя мало еды. Ты плохо разводишь огонь и не знаешь дороги назад. Что будешь делать завтра, когда взойдёт солнце? Чу, слышишь: ворон кричит на каменистой горе.
— Да: это добрая моя Кара не забывает обо мне даже здесь.
Наверное, я задремала или вижу сон: неистовая девочка-шаманка пляшет у костра с бубном, то поднимая его к небу, то опуская до самой земли. Слышу и бой, и песню, и бормотание то тише, то громче, и как будто даже варганный беспрерывный ритм. Она прыгает, крутится, разлетаются ветром вокруг неё лоскутки и ленточки сложной её одежды, я смотрю заворожено, я смотрю в оцепенении, пытаюсь разобрать искажённые экстазом черты лица — это она, наша Чачкан, из камня ожившая. Тут она подскакивает ко мне одним прыжком, наклоняется к больной ноге, дёргает как будто из неё или рядом — и я ясно вижу в её руке маленькую извивающуюся чёрную змейку. Но это — миг, она уже подскочила к костру и кидает в огонь это чёрное. А я опускаю глаза к лодыжке и не могу сдержать смех: с десяток мелких бесхвостых мышей на задних лапках танцуют рядом со мной в такт неистовому этому камланию.
Смеюсь и просыпаюсь. Через стены палатки видно, что на поляне горит костёр. Выглядываю — там сидит Гран и, действительно, негромко играет на варгане. Над костром висит котелок, и пахнет от него так, как я уже забыла, что может пахнуть — варёной картошкой и мясом. Подхожу ближе, но почему-то вместо слов радости из меня выходит истерика:
— Как ты мог оставить меня? Как ты мог меня бросить? Все вы предатели! Все! Все!
— Мелкая, да ты что? — Он встаёт и вдруг хочет обнять за плечи. Мне не хочется этого и стыдно своих слёз, я вырываюсь, отворачиваюсь и причитаю.
— Я им сказал, что мы остались и почему, этим альпинистам, а они предложили с ними на базу, за продуктами. До базы часа два, там баня есть. Я же говорю, дорога нам поможет. Вот выздоровеешь, пойдём вниз, помоемся.
— Помоемся… — произношу мечтательно, будто в первый раз слышу.
Сижу и смотрю в котелок, и от сытного его варева, от запаха и тепла не чувствую голода. Треск костра. Звёзды сквозь лапы кедров. Безветрие и тишина.
— Ты зачем столько хвороста набрал? Зимовать тут собрался?
— Хотел общаться с духами. Но пока шёл с базы, хорошо так стало и тихо. Не захотелось охоты. Такой огромный вокруг нас мир, Мелкая. А мы такие маленькие, хрупкие и одинокие, всё движемся куда-то в этом мире. Но если заглянуть в суть, увидишь, что этого всего нет.
— Как — нет?
— Так — нет. Безграничное тёмное море вокруг, и от этого — трепет. Смотри, Мелкая: лето, и жарко, и вечер, и жёлтый свет на веранде, и запах — запах нагретой и остывающей к ночи земли.
Стоя на веранде под лампой, под тихий шелест крыльев бледных бабочек, будешь вглядываться в сад, и будет казаться, что его нет. Что это тёмное море вокруг, а его, сада, нет. И ничего нет больше, только ты один, выхваченный из темноты кругом желтого тусклого света.
«Но что это за искры мерцают? — спросишь ты. — Светляки или звёзды?»
«Звёзды, — отвечу я. — Светляки».
— Да. Понимаю, — киваю я и действительно впервые его понимаю.
Всё было как сон, хотя сном не было. Озеро замерло рядом, и ледники отражались в бездонной его глубине. Небо было холодно и черно. Но нам не было зябко, и о еде мы забыли, а сидели и впитывали всю пустоту, и добрые духи места, добрые мои братья, окружали нас и были почти осязаемы.
Мы ушли в палатку и впервые спали, крепко обнявшись, нам было тепло.
Через два дня мы ушли. Нога моя стала здоровой, идти было легко. На базе встретили новую группу альпинистов, в тоске заглядывающих за ледниковые кручи, в надежде, что явится туча и принесёт с собой снег. «Без снега на перевал не имеет смысла идти», — сетовали они. Мы спешили и не стали мыться.
Шли дальше, и мне казалось, что я узнаю дорогу. Ночевали в лесу, рядом с затопленным лугом. По нему прошли быстро, выбрав тропу, идущую ближе к растущим по окраине деревьям.
Переходили ручьи, спускались по отвесной тропе. Следующая ночёвка выдалась на реке — как оказалось утром, ста метров не дошли до привала со столом и навесом.
Это место было пусто, когда мы дошли до него. Тёмные доски скамьи и стола с ржавыми подтёками вокруг шляпок гвоздей, выглядели тоскливо — глухой отголосок той цивилизации, от которой мы ушли и к которой теперь возвращались. Возле кострища нашли баклашку с перемешанными крупами, оставленную нашими друзьями. Посидели немного и пошли дальше, в долину.
Марс — красная звезда
Степь, ночь, и мы несёмся.
Мы несёмся в красной круглой машине. Машинка эта — японская дэу с правым рулём, и если я выгляну чуть-чуть из-за водительского кресла, непременно увижу на приборной доске светящийся спидометр — только лучше я не буду этого делать, нет, не буду, да поможет нам бог и все добрые его посланники. И так от скорости чувство такое, будто летишь, и за что-то держаться хочется. Только вот не за что тут держаться.
— А чего ты молчишь, Серёжа? — водитель — Грану. — Давай петь! Оой-то-не-вечер-то-не-ве-е-чер! — заводит он такой силы голосом, что меня вжимает в сиденье, и оттуда, как со дна, вижу только клочок чёрного неба в заднем окне, где висит крупная красная звезда.
Не приведи бог ехать стопом в ночь, когда за рулём пьяный водитель. Но теперь корить некого, сел, так езжай, до конца, до места, ведь иного пути у тебя — нет.
А сразу и не поняли. Даже обрадовались, так вовремя он подвернулся. Близились сумерки, а мы только вышли из Н-ска, не проехали и пятидесяти километров, попали в такую степь, что даже березняка поблизости не видно, только где-то у горизонта крутятся огромные зелёные, как выпотрошенные черепашьи панцири, радары. Жутко в таком месте появиться, а ночевать подавно не хочется, решили чуть отойти и поголосовать, как вдруг эта красная, как ёлочный шарик, с тонированными стёклами машинка к нам — вшир — прямо с заправки свернула. Водитель опустил стекло, смотрит на Грана и смеётся. Гран смотрит на него и смеётся тоже, как будто два старых приятеля. Я так и подумала, и тоже засмеялась.
— Вот мы и встретились, — не переставая хохотать, заговорил водитель, — ну же, садитесь, поедем.
— Давай, — ответил Гран и открыл заднюю дверь. Я ничего не успела спросить, как была погружена туда вместе с двумя нашими рюкзаками. Машинка сорвалась с места.
Водитель обернулся к Грану, и они всё продолжали смеяться. На дорогу он не смотрел.
— Эх, ребята, как хорошо, что я вас встретил! Ээх, и поедем же мы сейчас с вами, до самого дому доедем. До самого Омска. Вы-то из Омска? Нет? А я из Омска. У меня дом там, ребятки, и жена ждёт. У-у ме-ня же-е-на рас-краса-вица-а, ждёт меня до-омой, ждёт печа-алится. Третий день уж ждёт, а я всё не еду. В Новосибирск к свояку уехал и третий день не еду. Загулял, ребятки. Загулял мужик. А что делать… Ну да вот приедем, живы будем — приедем, ребятки. А? Будем? Я вернусь домо-ой на зака-ате дня, обниму-у жену, напою-у коня. — И снова смеялся. Я уже молчала. Гран как-то нервно подхихикивал. — Тебя как зовут?
— Сергей, — ответил Гран.
— А меня Саша. Сашок, значит! А ты, Серёжа, ты знаешь, кто такой есаул? Ты, верно, уже и забыл, кто такой есаул. Так вот, Серёжа, есаул — это я. Есаул Уланов.
Я сообразила, что они вовсе не знакомы.
Да прибудет с нами добрая сила! Благо дорога здесь степная, ровная, длинная, без поворотов — лети, пока летится! Вот мы и летим.
— Ну что, споём, Серёжа? — гаркает есаул Уланов. — По-ле, русское по-о-оле!
Я вжимаюсь в заднее сиденье, окружённая рюкзаками. Сплю, не сплю — всё вижу.
Вот старая моя Якиманка. На Якиманке Толька злой. Толька злой сидит в интернете, щёлкает мышкой и ворчит, отбивая у всех желание к нему соваться.
— Менеджеры, менеджеры… Этой стране нужны только менеджеры…
— Толька, ты на работу что ли устроиться решил? — спрашиваю с антресоли.
— Нет, я изучаю спрос на кадры. Страну эту изучаю.
Толька работает в сотовой компании и получает хорошо по меркам нашей коммуны. Но он вечный оппозиционер. Я пожимаю плечом и снова смотрю в книгу.
— Менеджеры… менеджеры… Кругом одни менеджеры…
Слышу, как он сжимает баклашку с пивом.
На Якиманке, на Якиманке… На Якиманке дед Артемий сиднем сидит у батареи центрального отопления и посасывает в самокрутках такой крутой табак, что на кухню только забежать и выбежать, набрав в грудь воздуху. Я долго считала его Роминым дедушкой, но ни черта: у деда оказались другие внуки, они приходят к Роме раз в три месяца и платят за него, за табак его и сидение у батареи ЦО, баксов по сорок в месяц.
— Что-то круто ты берёшь, Ромик, — говорит ему Толька. — Дед и места-то не занимает нифига. Буржуйствуешь ты.
— Они ему еду не носят, — отвечает на это Рома-Джа, наш коммунский хозяин. — Из этих денег я его ещё и кормлю. Половина где-то уходит.
— Старику — половина? — веселится Толик. — Ох, буржуйствуешь, Ромка, ох и буржуйствуешь ты!
Дед Артемий — наше коммунское пугало, символ времён, которых никто из нас не застал. Он сидит на кухне, слюнявит газетины, скручивает грязными, негнущимися пальцами и, морщась, затягивается.
— Хе-хе, — посмеивается, прищурив на меня глаз. — Гхе-гхе, — переходит смех его в дымный кашель.
Что он знает и что помнит, дед этот наш, Артемий? Какую часть забытой истории хранит лысый его, туго стянутый кожей череп? Я пыталась с ним поговорить. Дед молчал и только беззубо щерился из-за дымной своей завесы.
— Хе-хе, девонька, я же знаю, чего ты всё выспрашиваешь, — выдавил, наконец. — Гхе-гхе, девонька, я всё знаю. Ты у нас голубых кровей. Иначе обернись всё — тебе одной здесь жить, а мы у тебя на посылках. Гхе-хе-хе…
— Ничего от него не добьёшься, только ерунда какая-то, — смущенная, ворчала, уходя с кухни. В спину летело:
— Графинюшка, упаси господи!.. Гхе-гхе-гхе!..
— Чё, Мелкая, попалась, да? Раскусили? — смеялся Толька недобрым смехом. — А, я давно тебя подозревал! Я догадывался! Буржуйка ты, Мелкая, в тебе так и гнездится классовый недобиток. Теперь на чистую воду всю твою кровь!
— Да отстань ты.
Я — Мелкая, беззлобная дочь нашего смутного времени. Какая ещё кровь?
Оторвались мы и поехали. Поехали, помчались, только ветер в ушах свистит, в красной круглой машине по степной шири на скорости сто сорок километров в час.
— Из-за о-острова на стре-ежень, на просто-ор речной волны! Ты чего не поёшь-то, Серёжа, неужто ты меня не уважаешь совсем? — орёт есаул Уланов. Я вздрагиваю и приподнимаюсь. Тьма кругом всё та же, и летит, летит, подпрыгивая, белёсая русская даль. — Выплыва-али расписны-ые Стеньки Ра-азина челны.
— Ты лучше о казаках расскажи, — просит Гран. — И на дорогу, на дорогу смотри.
— Ээх, дорога, пыль да ту-уман! — заводит есаул. — Что казаки, брат мой Серёжа? что такое казаки в России, что они в современной нашей России, спрошу я тебя? А всё! Единственное звено и осталось, чтоб Россию в целое увязать. Из древности — и сюда, до наших дней. Что из прошлого у нас живо? Из того прошлого — ого-го когда — что живо, спрошу я тебя? А ничего! Одни вот казаки и есть. Мы то есть — казаки! Мы же издревле, исстари, мы ещё с Ермаком Тимофеичем Сибирь брали, крепости ставили, границы на запоре держали, от татарвы, да от немчуры, да от кого угодно удержать могли. Без казаков Сибирь никуда. Да и Россия вся без казаков — никуда, вот что я тебе, Серёжа, скажу. А ты, что, скажешь: не согласен? Не согласен, скажешь?
— Времена меняются, Саша.
— А я тебе не Саша, я тебе есаул Уланов, Александр Никифорович, ты понял? Меняются они, а… То-то и оно, что меняются. А мы как были казаки, так и стоим — за Русь, за Отечество, за православие! Ура! Казаки ещё знаешь когда на границах стояли? Да всегда они стояли, и сейчас постоим! Да, Серёга, ты будь уверен, ещё как постоим за Россию нашу, за матушку, в любое её, в любое её время! Из-за о-острова на стре-жень, на просто-ор речной волны — ну, Серёг, подпевай! — выплыва-али расписны-е Стеньки Ра-азина челны. Давайте хором! — Выплыва-али расписны-е Стеньки Ра-азина челны.
Красный шарик, как пуля выпущенная, летит по шоссе. Я на дне его, я смотрю на небо — большая, огненная звезда движется за нами по пятам.
Сорвались, оторвались и поехали — эге-гей, берегись! Мы живём с тобой в безумное время, приятель, сменяют друг друга эпохи и царства, а наш пьяный водитель таращит глаза в непроглядную ночь. Я родилась в одной стране, живу в другой, и чёрт его знает что будет ещё — только мне дела нет.
— Ты аполитична, ты инфантильна, Мелкая, — пилит меня Толька на Якиманке. — Сидишь на антресоли своей и читаешь, и на всё тебе начхать.
Я улыбаюсь. Я молчу. Молчат и Ленка с Сорокиным, молча целуются на кровати. У Тольки приступ гнева праведного.
— До чего пустоголовое растёт поколение! На всё плевать. Ничего вы не хотите, ничего не поменяете.
— Толька, что ты раскипятился? Меня всё устраивает.
— Это-то и плохо, Мелкая. Ведь ты кто? — курьер! Мы живём в стране менеджеров и курьеров. О боги, яду мне!
Тольке хочется аплодировать.
Что ждёшь ты от меня, приятель? Мне хотелось бы родиться в одно с тобой время, тогда мы, верно, могли бы поговорить с тобой по душам.
Три брата были у меня. Три старших брата.
Первый начал свой бизнес и стал богатым. Второй завёл двоих детей и такое дело, чтобы было как жить. Третий сгинул с поля зрения нашей семьи, только его и видели.
Три брата были у меня. Три старших брата. Всё как в сказке.
Я любила всех братьев преданной любовью, как может любить щенок те руки, из которых получает сахар. Они были старше на целую жизнь, на целую эпоху меня старше: они ходили в школу, когда я родилась, они завели семьи, когда я пошла в школу. Между нами никогда не возникло ничего общего: в моих воспоминаниях это прекрасные юноши, воплощение мужественности, в их воспоминаниях я — кулёк соплей и капризов, без мозгов и понимания, мешающий их взрослой и важной жизни.
В дар от братьев я получила любовь ко всем, кто старше меня, — и судьба закинула меня на Якиманку. Для тех, с кем я там, хиппи и варёные джинсы, рок на первых кассетах, Афганистан и комсомол — события юности, а не история, как для меня, но все они ещё неприкаянные, ищущие и готовые отдать всю свою любовь тому, что обретут. Я понимаю их, а это именно то, что им нужно. На Якиманке вокруг меня те, кто не помнят меня ребёнком, но для них я всё равно — Мелкая, вечная всем вам сестра.
Жили-были три брата, Кий, Щук и Хорив, и сестра их, Лыбедь. Всё как в сказке.
Ваша жизнь давно состоялась, а моя зависла в вечной к вам тяге.
О время, как странно ты выбираешь судьбы! Где справедливость, если кажется, что всё хорошее прошло, а на век твоего поколения досталось выскребать подгорелые остатки?
«Аквариум» на Якиманку закинул Макс. Тот самый загадочный Макс-москвич, по воле которого я и начала там жить. Он принёс целую стопку кассет, никому ничего не сказал и оставил их на рояле.
— Раньше я весь хлам отправлял на антресоль, — сказал Рома. — Но теперь там ты, Мелкая. Придётся просто выбросить.
— Зачем выбрасывать? Давай на антресоль. Вдруг он их забыл?
Раньше я не понимала «Аквариум», и он мне не нравился. Но это принёс Макс, а всё действия Макса обладали неким скрытым смыслом — или же мне хотелось так видеть. Я оставила кассеты и стала слушать. Через неделю мы вместе с Ленкой прыгали под эту музыку, а потом мчались на перегонки к телефону и набирали заветный номер «2-12-85-06». Однажды трубку на том конце снял пожилой, уставший, раздражённый дядька. Мы ничего не сказали, и перестали туда звонить.
Я наслушалась так, что стала видеть сумбурные, ядовитых цветов, с непременными холмами и реками сны, стала бредить и почти говорить стихами. Максова миссия была выполнена — я открыла для себя БГ, гуру целого поколения, и если для того, чтобы стать причастной тому поколению, надо было отравиться БГ, я добровольно им отравилась.
Это пытка, ужасное бремя — любить всё то, что было, когда тебя ещё не было. Когда БГ пел свои лучшие песни, я если уже и была, то это ещё всё равно, что не было. Теперь это большой грустный дядька с бородкой и узкими глазками, а тогда, когда его хотелось любить, я даже слова этого не знала. Где же в этом мире справедливость?
Я представляю себе женщин, которым он посвящал свои песни. Они кажутся мне прекрасными, загадочными, немножко пьяными и капельку грешными, и тем прекрасней они представляются мне, и тем сильнее я чувствую, что это не я.
О время, как странно ты выбираешь судьбы! Где справедливость, если так легко любиться то, чего даже не помнишь, и так сложно любить то, что вокруг.
Хотя, почему не помню? Один из братьев моих пел безутешным голосом брошенного кота «Под небом голубым», сидя на балконе кухни в надежде, что соседка выйдет и с ним поговорит. Я помню это. Днём он запирался в комнате и ставил «Аквариум». Я ничего не понимала, сидела под дверью и рыдала от этих песен, одинаково сказочных и бредовых. В детском саду ни с кем не играла, бродила в кустах и пела их себе под нос, доводя себя до состояния, близкого к обмороку.
К тому моменту, как «Аквариум» появился в коммуне, мой брат забыл его песни, а БГ уехал в Тибет. К этому времени замшелый, трухлявый ствол русского рока буйно порос тонкой сочной поросль, и прыщавые мои сверстники принялись радостно её хавать. Вот это называется разница в возрасте.
О время, как странно ты выбираешь судьбы! Но если мы заговорим о справедливости, приятель, то увидим, что нам просто не о чём говорить.
Тот мир, что за окнами Якиманки, — этот мир неоновый и глянцевый, и если бы меня даже что-то в нём не устраивало, откуда мне взять другой, если и у вас, моих братьев, нет иного.
Толька рассказывал, что попал в Москву в девяностых, гулял на баррикадах, пил водку и обнимался с танкистами. Он рассказывал, что тогда хипповал и носил длинные волосы. Они думали с друзьями выйти перед танками в цветах, голыми, в одних только цветах, и устроить революцию хиппи. Но не то цветов не нашли, не то напились слишком быстро.
— А чего вы хотели-то, Толька?
— Эх, Мелкая… ты ещё мелкая… — машет рукой и не смотрит на меня Толька.
— Есаул, есаул, что ж ты бросил коня, пристрелить не поднялась рука! Что не поёшь-то, Серёжа? Я тебе тут не радио!
— Ты лучше о себе расскажи, Саша.
— Ээх, Серёга, что рассказывать! Ещё немного, и дома будем, сам всё увидишь, я вас к себе домой привезу, в баньку вас, вы же мне помогаете, а я вам, люди же добрыми быть должны, а сейчас добрых-то людей немного. Я вас как увидал, так сразу и понял: о, этих мне и надо, с ними точно доеду, а без них… одному и плохо, и мутно, и мент первый остановит, они же, стервы, за версту чуют. Так что вы мне помогаете, а я вам. Что, не так скажешь, а? Ээх, Серёга, ещё немного, до-ома бу-удем, ежли не помрём.
Хоть молись, хоть не молись. Красная звезда бежит по чёрному небу за нами по пятам.
Это было так: уже в конце смены хозяйка турфирмы, на которую я курьерила, узнала, где находится очень важный для неё клиент. Она пробивала ему визы в Индию на целую группу. Ей нужна была его подпись на одной-единственной бумажке. Весь день мы ловили его, вдруг выяснилось, что он в театре, и я была туда тут же командирована.
Выбегая из своего подъёзда, встретила Сашку. Его маршруты на сегодня кончились, он возвращался на Якиманку, но я знала: с Сорокиным проберусь и в театр, и в музей, и куда угодно, ибо он курьер от бога, этот Сашка Сорокин, он спустится в ад и вернётся с выполненным поручением, и даже запах серы не успеет осесть в его волосах.
Перед театром была толпа; явно ждали аншлага. На служебном входе мы заявили, что нам нужен такой-то — фамилия подействовала. Театр был новый и запутанный, ламинированные полы сверкали, белые коридоры были полны народом, нас провели на самый верхний балкон и оставили там с обещанием, что такой-то сейчас здесь будет.
— Мелкая, а ты знаешь его в лицо?
— Вроде бы да.
Действительно, я его узнала, хотя он был в нашем офисе при мне только однажды. Он заскочил на балкон и стал всех оттуда выгонять. Там были тётки, сильно крашенные и с толстыми ногами в блестящих чулках из-под коротких узких платьев, они кричали, что из прессы. Мы с Сашкой сунулись было с нашим поручением, но он выставил нас тоже и убежал. Прессовые тётки, возмущаясь, стали спускаться. Сорокин мигнул мне, и мы проникли обратно на балкон, встав с краю.
Погас свет, и всё началось. Это оказалось выступление буддистских монахов. Они пели жуткими, нечеловеческими голосами, гудели и звенели своими медными инструментами, их ритмичные, громоподобные мантры разливались по залу. Мы с Сашкой оглохли и обалдели. Зрители в партере сидели на полу в позах лотоса и качались мерно, как озеро на мелководье.
Прошло минут пятнадцать, и дверь на наш балкон открылась. Вошёл тот, кто был нам нужен, за ним ещё несколько человек, а потом мужчина с женщиной, похожие одеждой на птичек — нарядного самца и серенькую самочку. Наш клиент суетился, устраивая их получше.
— Сашка, смотри! — я обомлела: в мужчине, вошедшем последним, узнала БГ.
Он был такой, как на всех фотографиях последнего времени: крупный, широкий, в ярком разноцветном пиджаке, с тугой бородкой, как у Тутанхамона. Они с женой остались стоять, и лица их были спокойны и серьёзны. Когда мантра кончилась и буддисты в партере стали совершать ритуальные поклоны, БГ повернулся и вышел. Мой клиент потянулся за ним, и если бы не Сорокин, я бы так и упустила его в тот вечер.
Помню, я думала: если он так похож на свои фотографии сейчас, значит и тогда, тогда тоже он был в точности такой, как на старых своих фотографиях.
— Мелкая влюбилась! — ржёт Толька. — Мелкая влюбилась как дурочка. Да у него дочь тебя старше!
— Толик, отстань. Ничего ты не понимаешь.
Я забираюсь на антресоль.
— Зачахнешь же! — кривляется Толька. — Пива будешь?
— Не буду.
— Чего так? Завязала? О, Мелкая пить завязала! Ты же станешь сухая, как редиска! Осталось тебе теперь только в монастырь уйти. Буддистский! Омммм, — ржёт. — Вот куда идёт наше дворянство!
Дед Артемий повесил на меня ярлык. Толька разболтал — теперь об этом знает вся Якиманка. Смотрят на меня странно. Того и гляди поверят. И я поверю вместе со всеми. Кто её там разберёт, эту кровь…
Моему отцу снились голубые гусары. Он любил об этом рассказывать: голубые мундиры и золотые эполеты, бравада, усы и взрывы шампанского. Бешеные скачки по ночной степи, сполохами синего пламени — хлопающие на ветру незастегнутые мундиры, искрами по ветру — эполеты и аксельбанты. Бешеные скачки, вечные скачки, и только звезда, красная звезда светит из черноты.
На полной скорости нас догоняет машина, водитель орёт что-то, крутит у виска и показывает назад. Есаул Уланов делает попытки понять, опускает стекло, орёт тоже, не понимает и переходит на мат. Водитель в машине злится, машет рукой и улетает от нас вперёд. Есаул оглядывается в недоумении.
— Ээ, ребята. Неполадки у нас. — Съезжает на обочину. Выходим. Задняя шина порвана вдрызг.
— Менять, — крякает есаул. — Ты, Серёжа, когда-нибудь колёса менял? Это ничего, это легко. Я тебе всё дам, покажу, а менять ты будешь, а то я пьяный, не поменять мне.
Гран надевает есауловы рукавицы, берёт домкрат. Я кручусь рядом. Есаул уходит в машину, но возвращается.
— А и дизеля у нас маловато, ребята. Моя же машинка на дизеле скачет. Не дотянет до дома… Трактор надо искать, валюта-то есть…
Оглядывает чёрную степь. Где-то в её центре мерцают точки-огонёчки, окна какой-нибудь фермы.
— Туда, — по-военному говорит есаул Уланов, достаёт из бардачка бутылку и скатывается с дороги в темноту степи.
Мы с Граном возимся с колесом. Ночь зябкая. Только поставили, вернулся есаул:
— Ироды, ломаются! — орёт и матерится, ещё приближаясь. — При советах как легко было — бутылку дал, сколько надо солярки отлил. А теперь — то не то, это… Ээх! Ну, ребята, выгружай, поеду к ним. Денег-то у меня ни копья, авось, уломаю. Если кто-нибудь подберёт — прощайте, если нет — поедем вместе до дому.
Мы только успеваем выдернуть наши рюкзаки, как машинка скатывается на непаханое, поросшее быльём поле и мчится, подпрыгивая, в сторону дальних огоньков.
Остаёмся на дороге. Холодно. Пусто. Темно. Из кювета, их старых луж вылезают разбуженные, голодные комары. Ночевать всё равно негде. Стоим. Потом пляшем. Потом бегаем кругами.
Вдруг в стороне фермы взревает мотором техника. Потом две пары жёлтых лучей запрыгали по чёрной земле. Одна к нам. Мы замираем и ждём, что получится, но гораздо ближе фар и моторов — крики скота и лай. Почти тут же выпрыгивает к нам на дорогу небольшое стадо, молодые телята, овцы и ягнята, с мыком и блеянием, ополоумевшие от ночного бега, они переваливают через асфальтную ленту и скрываются в темноте по другую её сторону. Последним вылезает бычок с белой звездой на лбу, его гонит небольшая, но очень звонкая собачка, бычок замирает, увидев нас, и мычит в нашу сторону, но собачка сгоняет его, и вместе они скрываются в темноте.
Одна пара фар уже близко, другая выделывает виражи на поле. Через минуту рядом с нами опять есаул Уланов.
— Чё, ребятки, никто вас не взял? Говорю же, добрых людей совсем не стало. Ах, ребятки, мы с вами уже крепко связаны, вы мне помогаете, я вам, неужто мы теперь друг от друга отстанем? Садись.
Меня вновь кидают на заднее сиденье. Мысль мелькает: опять?! — но тут же замирает: пусть будет, как будет, но здесь тепло и нет комаров.
— Уговорил мужиков, отлили соляры. Бутылку мою там же поделили, а у них ещё самогонишко…
— А с тем что? — спрашивает Гран. Мы провожаем взглядом жёлтые лучи на чёрном поле, продолжающие свои вензеля.
— Порядок навёл. Я ему, мол, чего не работаешь, чего поле не пахано? Он: а и правда, давно поле не пахано, скоро совсем болотом станет, ну и пошёл, едрёна-матрёна. А ты чего, Серка, такой хмурый? Вот мы сейчас снова с тобой песенок напоёмся. А из-за о-острова на стре-ежень… Запевай!
Ах ты, русская душа, ни дна у тебя, ни краю.
Есаул, есаул, есаул Уланов, во мраке несётся красная звезда. Дикие степи дышат полынью, вечные русские наши, безбрежные степи дышат полынью, ночью и непробудной, пьяной тоской.
— Ты не понимаешь ничего в этой жизни, Мелкая, — продолжает внушать мне Толька. — Ты же не знаешь ничего, а это он, БГ твой, наш рок погубил. Ты пойми, Мелкая: рок — это судьба, это борьба, это как революция — то, за что умирают. Цой умер, СашБаш умер, а почему он, Гребень твой, жив?
— Толька, о чём ты? Ну о чём ты говоришь? Он же ничего уже не поёт.
— Когда рок становится бизнесом — появляется попса. У нас теперь эпоха попсы. Хотя да, ты права: рок умер сам по себе. Грядёт эра менеджеров, а менеджеры не слушают рок. И в эту эру вам жить!
— А вам?
— А что нам? Мы уже всё видели. Это вас мне жалко. Где та молодая шпана, что сотрёт нас с лица земли? Её нет!
— Шут, — пожимаю плечом и утыкаюсь в книжку.
Когда мне попался Керуак, я была счастлива несказанно. Читала, и верилось, что это писал мой Якиманкский сосед, которого я никогда не встречала, — ну и что, мало ли кого я в нашей коммуне никогда не встречала? Мечтала поехать в Америку, пройтись стопом по её дорогам, попасть в горы, тёплые, безлюдные, туманные горы Калифорнии. Я бредила встречей с Джеком, а когда узнала, что он умер и всё это писалось — ой-ёй-ёй, так давно не бывает, молчи! — когда узнала это, что-то во мне рухнуло.
Мне опять досталось эхо из прошлого. Той Америки, о которой писал Керуак, давно не было: она погибла во Вьетнаме, сгорела от ганжи, обрюзгла и обуржуазилась, набила щёки гамбургерами и уехала в Голливуд.
Мы живём на стыке эпох, приятель. Отсюда хорошо видно, что было когда-то, но кто нам скажет, что будет потом?
Голубые гусары отцовских снов топчут полынь в чёрном поле. Одного отцова деда репрессировали, и о нём забыли. Другого раскулачили, они бежали из дому ночью на телеге, что-то теряя, что-то поспешая забыть. Кто и где соберёт теперь концы? У отца была дальняя бабка, она говорила ему, как похож он на её брата, молодого офицера, погибшего в Первую мировую. Он служил в государевой гвардии, этот офицер — она помнила и рассказывала, отец рассказывал, но не помнил, теперь всё потерялось, корни, следы, но голубые гусары отцовских снов до сих пор звенят шпорами и пьют золотое вино.
Что мы знаем? Что видели и что предстоит нам увидеть ещё? Последние времена настают, приятель, а ты знай себе посасываешь пивко.
— Ты жизни не знаешь, Мелкая. Ты инфантильна и ужасно скучна. Меняться тебе пора, Мелкая, меняться.
Он стоит ко мне спиной, на коленях у подоконника, перед ним — дощечка, на которой он старательно выравнивает пластилин для новой своей картины.
— Кто же меня изменит?
— Да хоть я! А чего, Мелкая, хочешь, я тебя в два счёта человеком сделаю! — Идея так вдохновляет его, что он тут же подпрыгивает к антресоли. — Давай вместе жить. Хочешь, прямо сейчас к тебе залезу? Поживём, не понравится, перестанем. А вдруг понравится? Ты человеком станешь, а Рома нам деньги скостит. Чё, Ромик, скостишь нам квартплату по оптовой цене? — оборачивается к Роме. У того политика: с пары берёт немного дешевле, чем с двух человек порознь. И вовсе он не о демографии заботится, просто считает, что пара занимает меньше места. Отчасти он прав.
— Ромик, скостишь?
— Всё должно быть добровольно.
— А и будет, как иначе? — радуется Толик. — Ну чё, Мелкая, я полез? Мы сейчас быстро из тебя человека сделаем!
Он цепляется за антресоль и заносит ногу на тумбочку. В комнате смеются.
— Да иди ты нафиг! — Я толкаю его в лицо и резко захлопываю створки. По Тольке иногда не понятно, шутит он или нет. Держу створки руками.
— Гюльчатай, открой личико. Чего боишься, я тебя не съем. — Трогает створки. Я держу. — Мелкая, вылезай. Ау. — Ждёт. Другим голосом. — Ну ты чего, обиделась что ли? — В комнате притихли. — Дура ты что ли обижаться. — Тихо. Слышу, как он отходит. — Вылезай, Мелкая. Я тебя не трону, слышь? Я пошутил! Мы же друзья. Ну, ты слышишь? Мир!
Я молчу и не двигаюсь. Отпустила створки, стою на четвереньках, у меня темно, у меня тепло, как в утробе, в моём шкафу на потолке, в антресоли.
Ну и что, что ты меня не понимаешь, приятель. Дела мне нет, что ты меня не понимаешь.
Слышу, как тяжело опускается Толька на пол у подоконника. Потом как сминает баклажку. Она стоит у ножки рояля, коричневая такая баклажка пива, он пьёт из горла и сминает её.
Тихо, очень-очень медленно и тихо, я ощупываю в углу свечку и зажигалку. Рома ругает меня за то, что я жгу тут свечку. Ну да ты не волнуйся, Ромик, я буду осторожна, правда.
Я спросила его однажды, возьмёт ли он меня с собой на трассу. «Нет», — ответил Рома-Джа.
«Почему? — удивилась. — Я же тебе не помешаю. А мне так хочется на море».
«Я понимаю, Мелкая, но всё равно не возьму. Ты пойми просто: для меня трасса — это единственное место, где я могу побыть один».
Да, Ромик, я тебя понимаю. Зажигаю свечку и креплю её на капле парафина в крышку от варенья. Думаю: если сейчас Рома постучится в антресоль, открою ли я ему? Но в комнате тихо.
Сложившись зверьком, склоняюсь над книжкой. Не читаю. Смотрю, как от слёз вспухает бумага.
В темноте степи освещённое пятно — пост ГАИ. Есаул Уланов сбрасывает скорость, я выныриваю из-за его плеча.
— Чуют они, — бормочет вдруг притихший есаул. — Чуют, черти.
Я уже вижу невыспавшееся лицо молодого гаишника, как есаул вдруг ударяет по газам. Машина дёргается, ревёт и даёт стрекача.
— Теперь посмотрим, кто кого!
Сзади завыла сирена. Оборачиваюсь и вижу яркий свет фар.
— Ты, Серёга, сам посуди, что я им скажу: ну да, пьяный. Что я им дам, если денег у меня нет. А документы в Новосибирске оставил. Ещё прошлый раз, две недели как, у свояка оставил, за ними и возвращался, да вот… опять, видно, ехать придётся.
И он смеётся. Чему? Я боюсь обернуться, вдруг увижу даже не фары, а орущие лица гаишников через их лобовое стекло.
— Пусть погонятся, — смеётся есаул. — У меня турбо двигатель.
Это меня ободряет. Оборачиваюсь — фары и правда отстают.
— Долго гнаться не будут, я знаю. Я тут уж не первый раз. Развлекаю ребят. А чего — им скучно же, ночью-то очень скучно.
Сирены ещё слышны. Есаул начинает злиться.
— Вот чего им надо, а? Деньгу слупить хотят! Эх, ну что за народ пошёл нынче! Никто ни о ком больше не думает, все себе, себе. Не люди, а волки.
— Да ладно тебе, Саш, вовсе не так.
— Не так, не так… А я тебе точно скажу: был бы на моём месте мой сын, он бы вас не взял на дороге. Ни за что не взял бы, уж я-то знаю. По вам же видно сразу, что вы без денег, так он бы не взял. Он у меня молодой, тебя, поди, помладше будет, а такой… даже не знаю, в кого такой уродился: только всё деньги, шмотки, бабы… Ни идеи никакой, ни мысли. Что за поколение растёт, Серёга, а, я тебя спрашиваю! Куда всё катится? Вот он бы вас не взял, а почему? на дороге помогать друг другу надо, я правильно говорю? Дорога — это все мы вместе, ты мне, я тебе, все в одной упряжке, правильно же я говорю?
— Правильно, Саша, да ты на дорогу смотри. Это же жизнь, в жизни всегда так.
— Вот и я говорю…
Сирены замирают в темноте. Мы успокаиваемся. Я снова зарываюсь между рюкзаков.
— Только я в город въезжать не буду, Серёжа, — слышу вкрадчивый голос есаула. — Там КПМ такой есть, там меня каждая собака знает, обязательно остановят, а мне это зачем? Не зачем мне права-то терять. Вот я доеду, остановлюсь да и посплю.
— А сейчас-то едем, Саша.
— Едем, едем…
Боги мои, боги, этой ночи не будет конца.
Сплю, не сплю — всё вижу: вот старая моя, добрая Якиманка, большой дом, в котором история и люди — всё сменялось и будет сменяться, только он один останется прежним, и кто теперь уже вспомнит, кто жил в нём и когда, и кто жил бы в нём, случись всё иначе. Это огромный, старый дом — наша Якиманка, с арками, высокими этажами и огромными подъёздами. Он живой, этот дом, и мы сами не знаем, насколько.
Вот в чужой машине вижу: тот или не тот дом — въезжаю в его ворота на своём автомобиле, выхожу, быстро взбегаю по крыльцу, распахиваю дверь.
Нет, не Мелкая во сне, я — последний потомок знатного рода. Вижу блестящие полы, покрытые мягкими дорожками, широкую лестницу. За стеклянными дверями — старомодный лифт, где створки надо распахивать. Такой он и есть, но сейчас этот лифт сверкает лаком и лампочками.
Швейцар сидит за коричневым большим столом, читает газету, подставляя её под зелёный абажур лампы. Он в тёмно-синем форменном пиджаке, на лысой голове — фуражка. Приветствует.
— Здравствуй, Артемий. Папа дома?
— У себя, наверху в кабинете.
Широкие коридоры, массивные убранства, огромные окна с тяжёлыми шторами. Иду к дверям, большим, блестящими, знаю, что там мой отец, сейчас распахну, а он там, в голубом парадном мундире со сверкающими эполетами. Но зовут обратно.
— Что случилось, Артемий?
— Пришёл инспектор.
Спускаюсь. Стоит гаишник в ослепительно белой блестящей форме, как у уличных постовых из старых советских фильмов, с портупеей через грудь и кобурой на боку. Говорит, козырнув:
— Вы неправильно припарковали машину, вам штраф.
— Как неправильно? — удивляюсь. — Я поставила её у себя во дворе.
— Нет, вы поставили её НЕ у себя во дворе.
— Пойдёмте посмотрим, как же так, — говорю и иду за офицером, он отворяет двери и растворяется белым облаком в темноте, ибо на дворе уже ночь, а я делаю шаг, и из-под моих ног вылетает блестящий ворон.
— Кар-ра! Кар-ра! Кар-ра! — кричит трижды, а я оглядываю двор — машины, детские стенки и песочница, — я оборачиваюсь и вижу драный якиманкский подъезд, в недрах которого скрывается Ромина коммуна.
— Кар-ра! Это я, одинокий осколок смутного времени.
— А ты не думай, Серёга, не думай: всё переменится.
— Конечно, уже меняется, всё уже сейчас становится другим.
— А что я говорю? Конечно, Серёга. Вон и девушка твоя проснулась. — Есаул Уланов дружелюбно улыбается моему помятому отражению в зеркале. — Чего она у тебя всё молчит и в потолок смотрит? Тебя как звать? Ты чего там углядела?
— Я не в потолок. Я на небо смотрю.
— А что на небе?
— Звезда. Такая большая и красная. Вон, слева. Всю ночь видно.
— Звезда? А это Марс, верно. Август же, Марс видно. А ты спи, спи, как приедем, тебя разбудим. Слово тебе даёт есаул Уланов, за мной — как за каменной стеной. Спи. — Ну чего, Серёга, ещё споём, неужто уже всё перепели?
Я откидываюсь на сиденье, и что-то щёлкает во мне, чтобы видеть всё сразу и сверху: степь, ночь, полынь, кровавый Марс, и мы в красной машине, машина несётся, и дорога несётся, и вся наша огромная, огромная спящая страна…
— Волга, Волга, мать родная, — гремит над дорогой.
— Волга русская река, — летит всё выше и выше.
— Не вида-ала ты пода-арка от просто-ого ка-зака!
Да хранят нас все добрые боги.
Сурок
Как летучий Голландец — наша коммуна. Как пустой, старый, скрипучий корабль на безбрежных, черных волнах, несётся она в неизвестность, полна призраков и воспоминаний. Мы с Ромой вдвоём в единственной освещённой комнате. Мы вдвоём — единственные живые души в квартире, полной призраков и воспоминаний, старых запахов и неожиданных звуков из коридора. Все бежали отсюда, а мы остались.
— Это нормально, Мелкая, — говорит Рома-Джа и покуривает. — Рано или поздно все сваливают с таких флэтушек. Когда деньжат поднакопят, работу найдут, жить захотят по-человечески. Одни уходят, на их место появляются новые. Всё сменяется. Это нормально. Это всегда так происходит.
Он сидит под подоконником, прижимаясь спиной к ребристой батарее, кутаясь с ногами в свой длиннющий, рыже-красный шарф. Осень холодная, и мы зябнем.
— И что ты теперь будешь делать, Рома?
— Ждать, когда придут новые. Они обязательно придут.
Он выбивает на ладонь потухшую трубку.
Все бежали отсюда, пока мы с Ромой-Джа были на наших трассах. О Толике стало известно, что он нашёл-таки себе девушку с московской пропиской и ушёл к ней жить. От Ленки остались странные книги, дешёвые украшения, косметика и много мелких вещей неизвестного назначения, саму же её подхватила и унесла отсюда безудержная её женственность. Сашка Сорокин вернулся с трассы, это я знала наверняка; его и сейчас можно встретить возле того же подъезда, где он курьерил всегда, он отвечает на мобильный, но на Якиманку жить не пришёл. Пропал даже дед наш Артемий, только о нём я побоялась спросить у Ромы куда.
Из старых соседей, когда я приехала, оставались только Серёга-скрипач в той комнате, куда параллельно выходит моя антресоль, и Сонька Мугинштейн с новым своим коричневым пианино в соседней. Но и они, но и они, чувствовалось по всему, готовы были Якиманку покинуть: Сонька всё реже приходила сюда ночевать, а Серёга давно объявил Роме о своём намеренье съехать, только всё ждал чего-то.
Сейчас нет и их. Я сплю на антресоли, хотя в этом нет надобности. Но я не могу себе представить, чтобы спать где-то ещё.
И всё же ты подарила мне последний подарок, Якиманка, добрая московская моя колыбель. Ты устроила последнее моё здесь приключение, и явилось оно в виде скрипача Серёги, который, стоило только мне приехать, начал приходить в нашу комнату, садиться под антресоль и молчать.
Он приходит, садится и начинает вздыхать, и мне нет от него покоя. Он нескладный, очкастый, с широким квадратным лицом и телом, с большими ушами, плохими зубами и тёмной меткой на шее от своей скрипки. Делает сосредоточенное лицо, не смотрит на меня и не знает, куда девать свои руки с широкими ладонями и короткими пальцами, на которых плоские белые маленькие ногти. На мой вопрос, зачем он пришёл, отвечает гнусаво:
— Я хочу получше узнать тебя, Мелкая. Ты такая странная. Никак не пойму, что ты за человек.
Он зовёт меня Мелкой, но стесняясь и стараясь быстрее сглотнуть. А по имени всё равно не зовёт никогда.
Понять меня — и снова ни слова. Мне и жалко его, я и сама бы рада поговорить, но он не отзовётся, когда заговоришь, а если отзовётся, то вдруг и невпопад, или же начнёт рассказывать что-то, сбивчиво и неинтересно, а потом вновь замолкает.
После трассы я ещё странная, растерянная и совершенно не знающая, как мне жить дальше. Я хочу одиночества или понимания, а молчащий Серёга не может дать ни того, ни другого, но не уйдёт до конца, пока мы с Ромой не ляжем спать.
— Ну так спроси, что тебе интересно? Я отвечу.
Он шумно вздыхает. Он мне смешон. Я говорю с ним ласково, чтоб не засмеяться.
— Серёжа, улыбнись. Ты очень угрюмый.
Он впервые поднимает на меня лицо.
— Меленькая, ты так изменилась за это лето, — говорит с тоской. — Стала совсем другой…
— Мне мир открылся иначе, — говорю равнодушно.
— Тебе его кто-то, наверное, открыл? — спрашивает вкрадчиво, отворачиваясь снова.
— Дорога.
Приходит Рома-Джа с чайником, наливает себе, мне, угощает Серёгу, садится играть на гитаре. Серёга молчит, но я вижу, что его любопытство уже разбужено.
— Так ты и правда ходила по дороге? — спрашивает, наконец.
— А что тут такого?
— Ну, просто… с тобой это так не вяжется… ты такая… хрупкая… А — по чужим машинам, без дома, с чужими людьми… Люди же разные бывают, Мелкая, неужели тебе совсем не было страшно?
— Боишься, когда не знаешь. Ты не знаешь, поэтому придумываешь и боишься.
— Вот я и хочу тебя узнать! А ты не говоришь ничего…
— Но как это рассказать? Пошли на трассу, и ты сам всё почувствуешь.
У Ромы вываливается из тональности аккорд. Серёга смотрит по-собачьи, но не решается отказаться. Договариваемся выйти рано, и он тут же уходит из комнаты. Рома-Джа качает головой:
— Соображать надо, Мелкая: это же не для всех. А он крот.
— Пусть бы сам соображал. Он же отчего-то согласился?
Рома снова качает головой. Он с каждой своей новой трассой становится всё более мудрым, а оттого всё более спокойным, этот Рома, наш коммунский хозяин.
Но шаг мой сделан, и предтрассовый мандраж уже не остановить. На лице загорается рассеянная улыбка, а глаза начинают блистать, подобно безумным глазам Грана. Мне долго не заснуть в эту ночь, лежать и пялиться через всю комнату в окно, видеть звезды и мягкий свет московского неба.
Эх, Сталкер, Сталкер, отчего вновь влечёт тебя зона?
Мы вольные странники бесконечных дорог. Друзья всем дальникам и драйверам, мы их амулеты, талисманы, мы их ангелы-хранители, и даже менты не трогают нас — они знают, кто мы такие и куда мы идём. Мы сами можем не знать этого, смеяться и махать в сторону солнца, но менты знают — они чертыхнутся, пожмут плечами, вернут паспорта и пошлют нас на все четыре, всё равно нас не остановишь, а им не понять.
Нас много. Мы — точки, разбросанные по дороге, романтические последователи гуру Керуака, мы братья одного ордена, и на нашем гербе можно вывести: «In via veritas» или проще: «Дорога всегда права». У нас разные цели, разные маршруты, но все мы едины в своём ощущении: только здесь, на дороге, мы становимся свободными.
Нам двадцать и плюс-минус немного, у нас ещё нет прошлого, мы не смотрим в будущее, а в настоящем — перспектива, асфальт и радость оттого, что тебя все потеряли.
Мы недавно вышли, мы ещё разбегаемся, мы кайфуем и обнимаем нашу дорогу, ждём её подарков и не знаем, куда она нас приведёт.
Дорога, ты своенравна, как женщина: то смеёшься, то негодуешь, и как уловить момент перемены твоего настроения? — облака. Ты жизнь, ты судьба, ты единственный из всех возможных комбинаций случай: именно здесь, именно сейчас, а прочего нам — не дано.
Сколь тяжек был путь наш назад! Сколь тяжек и томителен, будто горы и волшебное Озеро не хотели нас отпускать. Если ещё до Урала несла волна, то после весь путь наш встал, и уже ничего нельзя было с этим сделать. Почему было так и отчего так сложилось, ещё предстоит мне понять, но уже в начале движения Гран говорил:
— Дорога — это нам постоянный экзамен. Она всё время ждёт нашей реакции, здесь всегда состояние выбора, и от каждого шага зависит, что будет с тобою дальше.
— А как же везение?
— Везение на дороге — закономерность, прямая зависимость от тебя самого. Насколько ты открыт, насколько безупречен, насколько способен перешагнуть себя, насколько принимаешь и любишь всё, что вокруг, — настолько лёгкой и радостной будет твоя дорога. Вот ты любишь сейчас то, что вокруг тебя?
Я оглянулась, пожала плечами. Мы шли по Омску, погода отличная, рюкзак не давил. Вроде люблю, почему бы и нет?
Зашли на рынок. Гран решил подкупить продуктов. Оставил меня с рюкзаками и убежал. Он оставил меня в углу, у пустых прилавков, куда никто не заходил, с двумя рюкзаками, каждый из которых мне по пояс, но не прошло и пяти минут, как рядом со мной появился долговязый тип и заговорил о том, как он любит туристов.
— Я сам в прошлом турист. Кавказ, Хибины, Саяны — где я только не побывал! Но теперь уже годы не те, не те совсем годы.
Говоря это, он делал скорбный вид, хотя лицо его, причёска и вся подтянутая фигура выдавали человека, который очень следит за собой. Волосы у него были совершенно ещё чёрные, на лбу лежала выбеленная прядь. Поверх чёрной, шёлковисто блестящей рубашки с кокетливо расстёгнутым воротом лежала плоская золотая цепь. Я его заметила ещё издали, когда он замелькал в двух рядах от меня, возвышаясь над торговками немалым своим ростом. Я его заметила потому, что он был слишком не похож на всех, кто обычно ходит за продуктами на рынок.
— Годы не те, да и деньги зарабатывать надо, — продолжал он, и я вглядывалась в его лицо, пытаясь прочесть намерение, с которым он подошёл ко мне. — Деньги зарабатывать, семью кормить. У меня раньше своя фирма была, а потом кризис, то да сё… Сейчас вот экспедитором в ирландском ресторане работаю.
В подтверждение он потряс здоровой связкой лука-порея.
— Эх, молодость! — выдохнул потом. — Я должен вас непременно накормить. Вон там забегаловка одна есть, так себе, конечно, но приличная, меня там каждая собака знает. Сейчас мы туда зайдём.
Отчего-то мне не хотелось идти с ним есть. Я тянула время, ожидая Грана, наделась, что он придёт и кренделю этому в нашей компании откажет.
Но он не отказал. Мы втащились втроём с нашими рюкзаками в забегаловку, тип заказал еды, а себе ещё водки. Мы ели, он рассказывал о жизни.
— Вы повенчайтесь, — говорил, глядя Грану в глаза не мигая. Гран молчал и улыбался. — Повенчайтесь обязательно и с детьми не откладывайте. Они вам потом опорой станут. Я вот в девятнадцать лет женился, так мне сын уже помогает. А ещё дочка есть, маленькая, ах, какая у меня дочка!
Гран смотрел на него вполоборота, и улыбка его была косенькая. По ней я понимала, что он ни слову не верит, а так же, как я, пытается понять, к чему всё приведёт. А тип увлёкся и стал рассказывать об аварии, в которую они с семьёй попали: тёща его погибла, а эта самая дочка, любимый ребёнок, маленькая ещё девочка, стала заикаться, и он теперь не знает, как быть. Лицо его раскраснелось, и шея тоже, и тот кусочек груди, что виднелся из-под расстёгнутого ворота, был красный, а под скулой вспухла и пульсировала вена. Мы слушали молча. Когда уже доедали, он достал солидную пачку денег.
— Вот что, — сказал он, — я дам вам пятьсот рублей. Деньги всегда пригодятся в дороге.
Мы стали отказываться, как-то неуверенно, друг на друга оглядываясь, но мужик был в своих действиях твёрд. Пачка была из пятидесятирублёвых, он отсчитал десять, положил на стол. Оглядел нас.
— Меня Пётр зовут. Может, как-нибудь ещё меня вспомните, — сказал, хлопнул оставшуюся стопку и, не прощаясь, вышёл.
После паузы, достаточной для того, чтобы он скрылся, Гран поднялся и сказал негромко:
— Пошли.
Сгрёб деньги, схватил оба рюкзака наперевес и ринулся из кафе. Я с тоской глянула на нетронутую тарелку нашего кормильца — и забрала оставшиеся кусочки хлеба.
С рынка мы бежали. Уходили дворами и путали следы. Разменивали в киосках полтинники, покупая какую-нибудь мелочь. Гран постоянно оглядывался, был сосредоточен и стремителен. Но никто нас не настигал.
Мы покинули город так же спокойно, как въехали. И водитель иномарки, подобравшей нас, спрашивал, громко и усмешисто, куда мы и почему путешествуем таким образом.
— Я не могу вас понять, — говорил он. — Я вот комфорт люблю. Независимость.
— Так это и есть независимость, — отвечали мы. — Свобода. Идёшь, куда хочешь, спишь, где хочешь.
— Нет! Куда как лучше в своей-то машине.
— Собственность — это уже несвобода, — говорил Гран, и водитель смеялся.
У него был здоровый, чёрный джип, в котором было просторно, мягко и все звуки тонули в кожаной обивке салона бежевого цвета. Ехал он так, что асфальт не ощущался под колёсами вовсе и о заоконном пространстве удавалось забыть — проще говоря, он летел. В списке машин, о которых на трассе известно, что они не берут никогда либо в исключительных случаях, джипы стоят на первом месте. Но во всех правилах бывают исключения. Этот был как раз из них. На наш вопрос, куда и откуда он едет, он отмахнулся: «По сравнению с вами — дорогу перейти». Потом стал рассказывать о странах, где бывал. Он говорил много, как-то взахлёб, но неожиданно в его рассказах стали появляться дыры: будто забывая фразу, он замолкал, а после паузы продолжал с того же места.
На границе областей он остановился и сказал, откинувшись в кресле:
— Всё, дальше я не еду. Спать мне надо.
— Так вы не в Тюмень?
— Я в Сочи еду. Из Иркутска. Вот уже восемнадцать часов за рулём, побойтесь бога. С вами хорошо было болтать, но всему есть предел.
Мы послушно вышли из машины. Он потянулся, размялся. Дорога была пустая, небо вечернее, облачное. Я с тоской втянула сырой воздух.
— Вас угостить? — спросил, направляясь к кафе.
Мы уже накинули рюкзаки, но заколебались. Гран неуверенно пожал плечом и глянул на меня. Я подумала, что ему неудобно отказываться и он хочет, чтоб это сделала я.
— Нет, — сказала твёрдо. — Нам в Тюмень бы побыстрее.
— Ну, как хотите, — пожал плечами водитель и ушёл.
Мы вышли на трассу, но в этот вечер никуда больше не сдвинулись.
— Обернись, смотри им в глаза и про себя говори: «Стоп!»
— И что будет? — спрашивает Серёга, испугано взглядывая на меня.
— Всё зависит от твоего намерения, — отвечаю серьёзно. — Если оно у тебя сильное, машина перед тобой остановится.
— Просто сказать: «Стоп» — и всё?
Чувствую лёгкое раздражение. Рановато, мы только-только с ним вышли.
— Нет, ещё поднять руку. Понятно? — Неуверенно жмёт плечами. — Тогда пошли. Сумку лучше положи. Нет, не надо так далеко, потом не найдёшь. Положи рядом. Теперь оборачивайся к потоку, смотри водителям в глаза и говори: «Стоп!»
— Стоп, — произносит послушно Серёга.
— Не обязательно говорить вслух. Это твоя команда, ты её посылаешь, можно мысленно. Важно твоё желание. А вот руку поднять стоит, иначе им непонятно будет, чего ты тут стоишь. И улыбаться.
— А ладонь открытой или закрытой держать?
Боги, дайте мне терпенья.
Теперь я рада, что послушала Ромин совет и поехала сюда на электричке. Рома сказал, что, если захотим стопом, лучше назад, а то мы будем день добираться до места и вернуться не успеем, а Серёга не тот человек, с кем было бы по кайфу зависать на трассе на ночь.
Стоим, Серёга честно держит руку; он впереди, и я не могу видеть его лица. Стараюсь не думать о нём, сосредоточиться на машинах. Разгар дня, поток большой, но все едут мимо, и даже не смотрят в нашу сторону. Эх, дорога, послала бы ты нам одну машину и сразу до Москвы. Хорошую такую, «длинную» машину. Хотя нет, разве так этот крот чему-нибудь научится? Придётся и мне с ним попылиться на обочине.
А до чего хорошее, счастливое чувство! Даже ветер, этот особый, трассовый ветер, порывами от каждой машины, хорош и приятен мне, пускай и сносит порою кепку с моей головы. И запах здешний — всё как родное. Вот только Серёга… Тосклива его фигура, стоящая со слабо протянутой рукой. На кухне утром он ждал меня заранее, был при параде, вымыт и выглажен, только что без дежурного букета, зато с пустой дорожной сумкой в руках. Голос и глаза у него были такие, будто он всю эту ночь не спал. В электричке ехали по принципу «зайцев», но это ему было не впервой; в городе он был галантен и старался казаться моим кавалером. Рассказывал с увлечением о предстоящих гастролях камерного оркестра, где теперь работает, и норовил незаметно взять меня под руку. Мне было смешно, убирала руки в карманы и чувствовала себя неуютно оттого, что на спине нет привычного рюкзака.
Но теперь его вдохновение проходит, и он сам не рад, что в это ввязался. Он зажат и сконфужен. Наверняка озабочен сейчас тем, как его оценивают драйвера в каждой машине. И зря же он этим парится — никому до нас дела нет, иначе бы остановились. Чтоб тормознуть, надо открыться. Как мне это ему объяснить?
— Серёжа, подумай: что несёшь ты этим людям. Что есть в тебе и что ты им дашь?
— А? Так я же спрашивал: надо будет платить? Ты сказала: нет, ну я денег почти и не взял. — Оборачивается, взволнован.
— Я не о деньгах, о тебе.
— А что? В смысле? Я как-то не так выгляжу?
Осматривается и нервно отряхивает брюки. Волна раздражения снова поднимается во мне.
— Серёга, запомни три правила, без которых на дороге нельзя: мы никому ничего не должны; нам тоже никто ничего не должен; мы дарим радость, поэтому нас берут.
На лице Серёги — недоверие. Убедила — не убедила, посмотрим. Но если он кому-нибудь заплатит, я его прибью.
Утром был дождь, и вышли только за полдень. Стояли долго, и никто не брал. Места вокруг были топкие, асфальт на удивление разбитый, трещинами и рытвинами, в глубоких колеях. Машины петляли, всё это объезжая, и водителям было не до нас. Прошли, ища ровный участок, но ничего не менялось.
Наконец, остановился старый грязно-белый москвич, водитель которого стал нам рассказывать, что с ним разговаривает бог.
— Он сказал мне, что вы хорошие люди. Он сказал: «Возьми их и вези до города, потому что они хорошие люди». А что бог скажет, то я и делаю.
Он говорил, что не надо ничего желать и ни к чему стремиться. Если бог захочет, всё будет.
— Бог обещал мне, что воскресит моего отца и мужа сестры. Вы откуда сами, не из Тюмени? А, ну и до вас дойдет весть, когда господь совершит это чудо.
В Тюмени были ночью. Он высадил нас на въезде в город. С нашей стороны дороги росли деревья. С другой светилась бензозаправка. Мы перешли дорогу.
Было пусто и светло. Наши шаги по бетонной площадке звучали громко, чётко, с эхом из-под купола заправки. Из магазина вышел пьяненький мужичонка в майке, тренировочных штанах и шлёпанцах. Мы признали в нём дальнобойщика, он признал в нас странников и, обрадованный, двинулся к нам.
— Вы куда? Так нам по пути! Поехали с нами. Мы вон там стоим, три фуры, у нас уже есть один такой же, как вы, из Владика в Питер парнишка едет, ну и вы тоже будете, места-то хватит, а вместе веселее.
— А вы куда едете?
— Мы до самой Москвы.
— И когда доехать планируете?
— Мы полные, с грузом. Пока через Урал переберёмся, в Челябе пока, так к пятнице и будем. — В его словах чувствовалась гордость за тяжёлую свою, тихоходную машину.
— Хорошо, мы сейчас, только воды наберём и придём, — сказала я.
— Да пошли, у нас там всё есть, сейчас вот пельмешек сварганим.
— Мы сейчас, вы идите.
— Ну, найдёте сами.
Он ушёл. Мы почистили в туалете на заправке зубы и, набрав воды, двинулись на другую сторону дороги, в свежесть и темноту деревьев, где поставили палатку в отличнейших папоротниках. Мне было жалко тратить пять дней на компанию дальников, решила, что на легковых доберёмся быстрее, а ещё не хотелось соседства другого стопщика. Гран только пожал плечами.
Наутро выяснили, что стоим вблизи завода. Движение здесь было интенсивным, но мы побились полдня и никуда не уехали. Стояла жара, пыль, грохот грузовиков, въезжающих на завод. Наконец мы поняли, что просто стоять и голосовать здесь не прокатит, стали подбегать к каждой останавливающейся у проходной машине и просить нас отсюда увезти.
— Хоть в город, хоть куда, мы оттуда сами выберемся, — говорили мы, и, наконец, один из камазистов кивнул, на нас не глядя. Так же молча, не обернувшись ни разу, он провёз нас через весь город, высадил на дороге и, махнув по ней вперёд, бросил:
— На Свердловск пошла.
Мы были счастливы.
Вечером нас подобрала новая лада.
— Я немного только подброшу, — извиняясь, сказал водитель. — Я тут недалеко живу.
Мы закивали, выражая глубокую нашу признательность.
Недалеко оказалось километров двести. Всё время водитель ощущал себя хозяином, к которому пришли нежданные гости. Он спрашивал, какую музыку мы любим, и отбирал только эти песни. Отдал нам пакет с курицей, овощами и хлебом, упрашивая поесть или взять с собой, потому что он сейчас уже дома будет и ему не пригодится. Очень деликатно расспрашивал нас о путешествии и не задавал любимого всеми вопроса — зачем. Наоборот, выслушав наш вдохновенный рассказ, сказал с уважением:
— Да, хорошо так путешествовать: землю узнаете, людей узнаете, себя узнаете.
Мы восторженно закивали: точнее было не сказать.
— Ну вот, здесь я и живу, — говорил он, проезжая небольшой посёлок. — Но я вам сейчас красивое место покажу, вы там переночуете, там хорошо.
Он проехал немного за село и остановился. Там был луг, некошеный, с высокой жухлой травой, а метрах в ста от дороги — речка.
— Здесь хорошее место. Летом сюда купаться езжу. И рыба есть, — говорил водитель, нас отпуская. А потом добавил: — Вы знаете, я впервые, вообще-то, подвожу. Мало ли кто голосует, брать страшно. Но буквально вчера прочитал в газете, что спорт такой есть. Побед вам, ребята.
Ночь была холодная и звёздная. Река — тёмная, молчаливая. По дороге за всю ночь ни разу никто не проехал, так что о трассе удалось забыть. Мы были как будто снова в горах, одни и от людей далеко. Вылезая из палатки и глядя на звёзды, я думала, что вот это действительно дар нам дороги и сейчас я всё вокруг себя люблю.
— А они иногда какие-то знаки показывают, ты замечаешь? — спрашивает меня Серёга, оборачиваясь. Я радуюсь: может у него проснётся энтузиазм, раз он начал знаки замечать?
— Какие?
— Одни пальцам вот так вот крутят.
— Значит, будут разворачиваться скоро.
— Другие налево показывают.
— Значит, сворачивают рядом.
— Ещё рукой машут.
— Ну, эти просто рады, что увидели тебя.
— В смысле? — не понимает Серёга.
Екатеринбург был нашей радостью. После тугой болотной Тюмени ворваться в солнечный, по-летнему жаркий и праздничный, красивый город было счастьем. Драйвер, что привёз нас туда, узнав, что мы здесь впервые, сделал экскурсионный проезд по главным улицам, рассказывая о старых зданиях и церквах. Потом мы пешком возвращались в центр, ели мороженое и гуляли по набережной. Было перовое сентября. Праздник был разлит в воздухе. Мы гуляли и не чувствовали рюкзаков.
В подземном переходе аскали ребята. Их было много, один мальчик пел под гитару, девочка с кепкой обегала прохожих; остальные стояли рядом с безразличным видом и громко разговаривали. Они обступили нас, спрашивали наши маршруты, звали переночевать. Гран обстоятельно записал адрес местной вписки.
— Неужели ты собираешься туда идти? — спросила, когда мы двинулись дальше.
— Да. Я хочу помыться. Мы с тобой уже отказались от двух даров дороги, неправильно было бы упускать третий.
Мы попали в удивительную квартиру. Сколько там было народа, вряд ли знал доподлинно кто-нибудь, включая хозяев. Их же я вычислила исключительно по тому, кто чаще других открывал дверь. Хозяйкой была маленькая, ниже меня даже девчушка, блондинка с очень мохнатыми, как войлок, волосами. Ее муж — высокий парень с большими, впавшими глазами, которые не умели улыбаться, хотя он много шутил. Он ходил в бежевой рыболовной панаме и был похож на задумчивого гнома. Среди народа крутился их ребёнок — маленький, самостоятельный и светлокудрый. Я с уверенностью определила его за девочку, но потом выяснилось, что это мальчик. Он вел себя со всеми на равных, совершенно не чувствуя разницы в возрасте.
В квартире был занят каждый метр. В ванне мылись. В обеих комнатах шла своя жизнь. На балкон выходили курить. Даже в коридоре стояла небольшая группка народу, но самая толкучка была на кухне. Там одни готовили, другие ели, играла музыка, динамики были встроены в раздолбанную гитару, которая висела на стене.
Что здесь делали все эти люди, зачем приходили они сюда и знали ли, что делают здесь и зачем приходят, понять мне не удавалось. Было видно, что они не снимают эти квадратные метры, как у нас на Якиманке, а идут, как в гости, и остаются на несколько дней. Нас приняли так же, как всех остальных, то есть совершенно равнодушно и естественно, будто мы приходили сюда каждый день.
Гран разговорился с хозяевами и очень быстро занял статус философа. Вокруг него сбился круг внимающих, они задавали вопросы, и Гран обстоятельно на них отвечал. Я осталась не у дел и сидела поодаль с тоской во взоре. А Гран то и дело оборачивался ко мне и его глаза говорили: «Любишь ли ты то, что вокруг тебя?»
Но с каждым часом квартира всё больше давила меня, от бардака и безделия охватило отчаяние, и я чувствовала, что на вопрос этот уже готова во весь голос кричать: «НЕТ!» Эта безалаберность и веселье, всеобщее дружелюбие и равнодушие, эта бесцельная, ленивая жизнь с претензией на поиск её смысла была липка, как паутина, а мне хотелось на трассу, на свободу, и только в движении виделся теперь смысл.
— Зачем тебе уходить? — спрашивал хозяин Грана. — Вон Гоша тоже с трассы к нам свернул, думал, что только переночует. Когда это было? В общем, уже почти месяц живёт.
— Моя жизнь — это движение. Можно свернуть, увидеть новое, но в остановках я не вижу смысла.
— А в чем есть смысл? Нет никакого смысла, — гремел из-под потолка Гоша, атлетического вида великан, на его голом хребте сидел счастливый детеныш.
— Нет смысла, — отвечал спокойно Гран и улыбался. — Есть цель.
Мне не хотелось оставаться, и я принялась теребить его, чтоб нам уходить.
— Ты отделяешься от них, а ты их люби, и тогда поймёшь, — сказал мне Гран, когда, уличив момент и поймав его в коридоре, я гневным шепотом высказывала своё мнение.
— Обычно наоборот! Обычно сначала понимают, а потом любят.
— Ну, а правильно по-другому, — сказал он и ушёл.
Ближе к полуночи хозяева повели нас показывать город. За нами увязались ещё люди, которые постепенно разбрелись. Прохладный, ночной Е-бург был тих, прозрачен и по-киношному нереален. Мы топали дворами, иногда пролезали в дыры в заборах, потом вдруг выскакивали на какую-то площадь, перебегали её, залитую фонарным светом, и снова скрывались в темноте. В конце маршрута мы могли увидеть уникальную клумбу в виде бегемотика или совершенно неповторимую щель в стене. Я очень скоро перестала ориентироваться, шла, еле передвигая ногами от усталости, и всё происходящее напоминало затянувшийся сон. Чадо на плечах хозяина спало, положив голову на панаму.
Когда мы вернулись, все, кто ещё мог, собрались в комнате и читали вслух «Улитку на склоне». Оказалось, это местная их традиция — общее чтение. Было уже утро; я ушла, закопалась в спальник и под мерное бормотание из-за стены стала смотреть на звёзды. Они светились фосфоресцирующим светом и были нарисованы на потолке.
Как же туго пошла дальше трасса! Какой-то мелкий городок Каменскуральский проходили пешком от начала до конца и не могли поймать ни единой машины. Из-под городка нас увезли гаишники после того, как час битый простояли на дороге. На Урале застряли, ночевали в горах, потом шли пешком в поисках удачной позиции, — удачным считается такое место, где нет ни спуска, ни подъёма, а где, скажите мне, такое место в горах? В итоге нас подхватил джип с путешественниками из Перми, но в Пермь нам не хотелось, и мы быстро с ними расстались.
По Башкирии вёз усатый дядя с женой. Мы устали от уральских перевалов, засыпали. Сквозь сон до меня долетал разговор:
— Великий Дух Путей и Дорог покровительствует тебе, а ты и не замечаешь, — говорила жена мужу, и я думала, что это уже сон.
Уфу проходили по объездной.
Уфу проходили по объездной, и, верно, прошли бы её всю, но добрый Дух Путей и Дорог улыбнулся нам — попались два маза, которые везли стеклотару. В МАЗ втроём в кабину не влезешь, нас с Граном поделили, и мы поехали весело, переговариваясь из машины в машину по рации под музыкальное звяканье бутылок в кузовах.
Они высадили нас в Татарстане, и мы поняли, что выиграли у дороги два часа. Их нам хватило, чтобы добраться с молчащим, угрюмым водителем до города Набережные Челны. Он высадил нас на въезде в город, в десяти метрах от пункта милиции. Наши рюкзаки и растерянный вид на пустой дороге привлекли ментов. Офицер сурово разглядывал паспорта, прописки, сверял лица с фотографиями и жевал усы. Для верности пропустил фамилии через базы всероссийского розыска.
Тогда я узнала фамилию Грана — Граневский. Самой спросить, как его зовут, никогда не приходило в голову. Теперь это единственное, что я о нём знаю.
Вышли мы с поста уже в темноте. Ехать куда-либо не было возможности. Отошли подальше, но не нашли никаких посадок и поставили палатку в поле, на неровной, уставшей земле. От дороги нас скрывала большущая труба ТЭЦ и каменный постамент с буквами «ЯР ЧАЛЫ». Пока ставили палатку, я оглядывала тоскливый, техногенный пейзаж и думала, что же здесь любить.
Был день, когда нам попадался парнишка, мальчик лет тринадцати. У него не было с собой поклажи, одет потёрто, глаза вороватые. Он соскочил с камаза, когда мы стояли, и пошагал, пятясь, взмахивая рукой. Скрылся за поворотом, нас скоро кто-то подобрал. Но когда высадили, тот же парнишка крутился впереди, метрах в пятидесяти. Мы встали, я оборачивалась на него. Скоро его подобрали.
Так мы пересекались, то обгоняя друг друга, то теряя, весь день. Гран не обращал на него внимания. Я начинала за ним следить. Он превратился для меня в соперника, и моё стремление в машину стало близко к спортивному. Инстинктом понимала, что он замечает меня тоже. После ещё одного переезда увидела в приближающемся грузовике его физиономию. Он грыз яблоко и помахал мне рукой. Во мне закипало.
Уже под вечер, соскочив с машины, зашли в кафе. Оно было набито дальнобойщиками, мы сели в уголке, прислонив рюкзак к стене. Мы были уставшие и голодные, Гран купил еды, ел и улыбался, а я ощущала себя загнанной, мне хотелось исчезнуть: все люди вокруг знали, кто мы такие, и мне казалось, что они оценивали сейчас нас и решали с собой не брать.
Тут вошёл ещё один драйвер, а с ним тот мальчишка. Они шумно говорили, водитель заказал еду для себя и него, потом сел в кругу знакомых и стал говорить кому-то, а я сидела к ним спиной и всё слышала:
— Что, может, возьмёшь сироту, ему в Ярославль надо, а я дальше Нижнего не поеду.
Через некоторое время они задвигали стульями и пошли к выходу — тот же мальчишка, но уже с другим водителем. Я уставилась ему в спину, и в самой походке его мне виделось довольство. Перед дверью мальчишка обернулся и, померещилось, показал мне язык. Я готова была в него чем-то кинуть.
— Улыбайся, — донёсся до меня в этот миг голос Грана. — Улыбайся, — и его лицо стало выплывать для меня из белёсой пелены ненависти. — Скажи, любишь ли ты сейчас всё, что вокруг?
Расскажи, объясни мне, дорога, почему, для чего я именно здесь и сейчас, именно с этим человеком, похожим на пугало, и что мне теперь предпринять? Как любить того, кого любить невозможно, как терпеть того, кого хочется побить?
— Серёж, до Москвы — триста километров, ночевать нам негде, палатки у нас нет, ты хочешь сегодня быть дома?
— Хочу.
— Не заметно! Ты же боишься машин! Как ты стоишь? Где твоё желание ехать и быть приятным попутчиком? Какое у тебя лицо? кто тебя такого захочет взять?
Стоим скоро три часа — никто даже не притормозил. Может, здесь места такие? Бывают на трассе такие места, мне рассказывали… От Серёги чувство, будто на плечах моих огромный рюкзак, гораздо больше всех, что я когда-либо носила, с ним я неподъёмная. Рука, протянутая к дороге, затекла. Ноги устали. Не знаю, что делать.
— Ты же актёр, Серёжа, сделай так, чтобы публика на тебя отреагировала!
— Я музыкант.
— А разве музыкант не должен удерживать внимание?
Он молчит. Сопит. Бешенства ходит во мне волнами, подкатывает к горлу, и мне требуется усилие, чтобы держаться. Я чувствую его слабость. Хочется ударить или что-нибудь ему закричать. Приближаюсь, он поднимает на меня лицо, смотрит затравленно и жалко. Я закрываю глаза.
В детском саду со мной был один мальчик. Других детей не помню, а этого мальчика — отлично. Я там редко с кем-то играла, была тихой и ничем не выделялась среди других детей. Единственной моей проказой было то, что я жутко любила щипать этого мальчика. На прогулке я подходила к нему, снимала со своей головы полосатую панамку, подносила к его глазам и спрашивала: «Сколько здесь полосок?» Мальчик молчал. Я знала, что он не умеет считать. «Сколько полосок, сколько?» — спрашивала я снова, тыча в панамку пальчиком. Мальчик молчал потупясь и потихоньку начинал плакать. Тогда я щипала его. Происходило это каждый день и стало мне потребностью, а ему — кошмаром.
Помню ту волну удовольствия, которая поднималась во мне каждый раз. Я ощущала свою силу и власть над ним, ощущала его слабость и беспомощность. Ни увещевания и крики воспиталок, ни вызов родителей, ни наказания не могли помешать мне. Стоя в углу, я отколупывала штукатурку, искоса ловила глазами его среди других детей и замечала, что он с опаской на меня озирается. Я знала, что на его коже остаются тёмные синяки, но ещё знала, что он боится меня, и упоение от этого было сильнее всех иных чувств.
Его спасла воспитательница. Мудрость её решения была достойна царя Соломона: она сделала так, чтобы мы всегда и везде с этим мальчиком были вместе. Наши кроватки на тихом часе отныне стояли рядом, мы вместе ели и за руки ходили на прогулки. Но для неё было важно, что мы за одним столом сидим на занятиях, где нас учили считать. Мальчику это давалось тяжело, мне — раз плюнуть. Я видела его затруднения, как он сопел от напряжения, осознавая меняющееся количество палочек в кучках. Я испытывала раздражение и брезгливость, и неожиданно для себя стала его учить.
Из моих рук пропал козырь, и я сама, не заметив, его отпустила. Когда осознала, было поздно. Я стыдилась того, что случилось, того, что сижу с ним, стала его избегать. Дружбы не появилось меж нами, но во мне укоренилось чувство ответственности: этот мальчик попал ко мне на плечи, и как бы я к нему не относилась, вынуждена была его нести.
И вот теперь могу поклясться, что он, тот самый мальчик, глянул на меня глазами Серёги. И чувство то же самое: взвалила — неси. Мне бы повернуться и уйти, пусть топает в город и езжает себе на такси, но, чёрт побери, мы теперь за одним столом, приятель, и вместе разбираем с тобою палочки!
— Серёжа, посмотри: в машинах — люди, — говорю тихо. — Всё это — хорошие люди. Их надо любить. От них сейчас зависит, будем ли мы дома к вечеру.
— Я ведь их не знаю, Мелкая…
— Ну и что! А ты всё равно всех, всех их люби!
Дорога, дорога, помоги и мне делать то же: любить того, кого любить невозможно, прощать того, кого хочешь побить.
Наш путь стал резиной. Наш путь стал скалой, отвесной стеной, на которую мы забирались, по метру втаскивая себя за волосы. «Длинных» машин не было вовсе, нас подбирали попутки километров по десять. Перемещались между точками, перекрёстками, верстовыми столбами. Погода тоже не радовала. Под Казанью, уже переехав Волгу, попали в такой ураган, что не могли стоять. Пришлось уходить от ветра, он дул в спину, и мы почти бежали, пока не спустились с холма, где было тише, но не было машин.
Я была угрюмая и молчала. На граново «Улыбнись!» не могла даже скривиться. Во мне копилось бешенство от невезения и бессилия. Уныние тлело во мне.
— Ты какая-то особенно напряжённая, — сказал Гран. — Погода не нравится?
— Я тут выросла недалеко, — почему-то ответила я. — Вот недавно поворот к моему городу прошли. И по этой дороге мой брат часто ездит. В Москву, за товаром. У него газель.
— Ты боишься встретить его?
— Н-нет. — Я задумалась. — Не боюсь. Я знаю, что он не остановит. Мой брат не из тех, кто берёт.
— Ты знаешь, наша дорога скоро закончится, — сказал Гран после паузы. — Если трасса не улыбается двоим, вернее всего каждому самому нести свою судьбу. Как ты смотришь теперь на то, чтобы нам разделиться?
Я промолчала и отвела глаза.
Под дождём, мокрых, нас никто не брал. Остановился наконец здоровый MAN. В его кабине разрешено ехать только вдвоём, меня положили на полку, велели пригибаться, если появятся менты.
Вёл машину литовец. По-русски он говорил с акцентом, но ему это очень нравилось. Он рассказывал, как хорошо ходить в рейс в Россию, платят гораздо больше, чем в Европе, потому многие, как он, любят сейчас сюда ездить. В Гране проснулись воспоминания детства, он стал рассказывать, как ездил в Литву, когда был маленьким, и как ему там нравилось. Разговор их стал доверительный, мне хотелось тоже что-то вставить со своей полки, я вспомнила, что и мои родители жили когда-то в Литве, но потом сообразила, что отец служил там офицером и учил солдат пускать ракеты. Решила молчать.
В кабине было тепло, я видела дорогу сверху, она наплывала на меня лентой, как будто проходила сквозь меня, унося с каждым километром частичку меня, и я чувствовала, что смертельно от этого устала. Постоянное, постоянное движение без остановок, смена лиц, мест, а их так много, и мест, и лиц, и в чём же тут смысл, в чём же цель — сегодня еду туда, завтра — оттуда, а где же то, куда я в итоге приду?
В одной кафешке к нам с традиционными вопросами подсели дальнобойщики. Они спрашивали, зачем нам это нужно, в чём удовольствие и что нам это даёт. Мы отвечали так же, как в каждой машине, где задавали нам этот вопрос: что интересно видеть новые места и людей, а Гран добавил, что нравится само движение.
— Ну и шли бы дальнобойщиками работать, раз кататься любите, — ответили они нам. Это были молодые, большущие парни, они приехали на автобане, а про автобан на трассе известно, что они никогда никого к себе не берут.
— Но ведь это совсем другое, — сказал Гран спокойно, и я с ним согласилась.
— Чудной вы народ, — отвечали они. — Нам хоть деньги платят. А без денег хрен бы я на трассу вышел.
— Это нормально, что они нас не понимают, — сказал потом Гран. — Мы с ними на разных полюсах. Но, заметь, и мы, и они на одной дороге; мы и они вместе и есть дорога. Ты понимаешь теперь, почему надо любить всех?
Он улыбался всё шире и выглядел счастливым. Ему явно что-то открывалось, но в тот миг не было ничего тоскливей меня. Противный этот вопрос зачем, легко способный всё обесценить, вставал в моих глазах над миром, и совершенно неясно становилось, как в нём жить. Пыталась представить себе, как и чем живут люди, и не могла понять. Все те ценности, что там, в городах, известны, за два месяца трассы потеряли для меня смысл. Заглядывая туда, я видела, как все эти ценности легко выстраиваются в цепочку и объясняют одно другим, я пыталась это проследить, может быть где-то появится то, ради чего действительно стоит жить, но теряла концы: учёба — к работе, работа — к деньгам, деньги — к благополучию, семья — к детям, дети… Где конечная цель? Я же теперь знала, что можно жить без денег, без дома, без запасов, главное излучать радость и быть хорошими людьми. Но, оборачиваясь к миру, я видела, что в нём всё устроено иначе, и мне хотелось встать перед всем миром лицом, закрыть глаза и сказать громко: «Стоп!» — чтобы все они остановились, а потом задать один единственный вопрос: зачем.
Прошло уже много времени, и хотя я не знаю ещё твёрдо ответа на этот вопрос, мне кажется, что порой приближаюсь к его разгадке: вдруг будто что-то открывается во мне, всё становится кристально ясно, и больше никаких вопросов, и тогда вспоминается улыбка Грана в той кафешке на трассе и его слова: «Мы и они вместе и есть дорога, теперь ты понимаешь, почему любишь всех?»
Впервые это случилось поздней осенью, гораздо позже нашего с Серёгой приключения. Он уже съехал, а Сонька Мугинштейн ещё изредка являлась за оставшимися вещами. И вот, придя однажды, она неожиданно пригласила меня на свой концерт.
— Мы будем выступать трио, — сказала она. — Приходи, если тебе интересно.
Я удивилась — и мне стало интересно: в жизни нашей на Якиманке не бывало такого, чтобы Сонька звала кого-либо на свои выступления. Но жизнь эта кончилась, и всё успело порасти быльём. Теперь такое стало возможным, и я согласилась.
Концерт проходил на квартире. Я получила бумажку с адресом и именем хозяина. Его звали Вульф Маркович, и я зубрила это имя, пока шла к нему по Ленинградскому проспекту.
Пришла; попала в подъезд с огромными лестничными пролётами, двери узкие и высокие — перспективу такого подъезда ввысь видел герой Баталова в «Летят журавли» — и у меня тоже закружилась голова, когда глянула. Нужная мне дверь была уже открыта, и Вульф Маркович, низенький, крепенький, кудрявый и с улыбкой, ждал меня:
— Проходите, проходите, будьте как дома, не разувайтесь только, ради Бога, здесь можно.
Он был любезен и архаично вежлив. Других гостей ещё не было, и мне сполна досталось его гостеприимства. Я, дитя Якиманской антресоли, смутилась и стушевалась. Он провёл меня в комнату, указал на огромный поднос с яблоками, велел угощаться. За стенкой репетировали.
— Вы тоже связаны с музыкой? — вкрадчиво интересовался он. Большие, тёмные глаза светились мягко с заросшего кудрявой бородою лица. Тело его было тщедушно — тело уставшего профессора физики, но эти мудрые глаза заворожили и приковали меня.
— Все мы так или иначе с ней связаны, — ответила я, стесняясь громкого хруста яблока. Вульф Маркович пришёл от этих слов в восторг и закивал в ответ. Я осматривала мельком комнату — заставленная мебелью, шкафами с книгами, в мягком полусвете двух настольных ламп под выцветшими оранжевыми абажурами. Эта комната — частная библиотека, хранительница знаний из разных сфер — так же бесспорно принадлежала профессору, как и тело человека передо мной. Но глаза знали больше, чем можно прочесть в книгах.
Я разглядывала большие фотографии на стенах: отражение здания в луже (в кадре — лужа), кленовый лист на мокром асфальте, свет электрических фонарей на улице, в мокром воздухе, снятые будто на большой скорости… Был заметен взгляд художника и рука профессионала. А в центре — портрет: красивый юноша и худощавая, милая девушка.
Это не были такие семейные фото, где позируют и натянуто улыбаются в камеру. Люди на снимке жили: юноша сидел в глубоком светло-голубом кресле, обернувшись куда-то вне кадра, а девушка будто только что присела рядом, на подлокотник, вполоборота, и смотрела туда же. У неё были чёрные волосы, они спадали с тонкого плеча и текли по спине ниже талии; удивительно длинные, узкие брови; смуглая кожа; тёплая улыбка; черты мягкие, неброские, нежные и доверчивые, так что к ней сразу возникала симпатия. Юноша был немного её старше и похож: так же смугл, та же улыбка, тёмные глаза — и в этих глазах я разглядела сквозь сумрак комнаты что-то такое, неведомое и не называемое, что сразу приковало меня к нему. Нежность, сердечность, тяга к теплу — всё это всколыхнулось в потаённых моих глубинах, почти забытое и запылённое на Якиманке, навстречу его глазам. Можно сказать, что я влюбилась с первого взгляда, если только можно влюбиться в фотографию.
Это сын Вульфа Марковича, сказало мне чутьё. А это либо его сестра, либо жена. Для меня было неважно, кто эта девушка: она была сейчас также частью этого человека, как и свет в его глазах.
Но где они? — возник у меня вопрос. — Их нет дома? — и что-то сладко заныло в предвкушении увидеть это лицо и эти глаза в живую.
Они ушли, — холодно прозвучал ответ сам собой и объяснил мне всё.
Как вспышка вырывает из черноты предметы, и мы хоть и видим их, но видим иначе, так для меня вдруг эти люди на фотографии представились по-другому. Кто они, сколько им лет, кто они друг для друга, когда был сделан снимок — стало неважно; они перестали быть живыми людьми, со своей историей и эмоциями, и в миг переместились для меня в такую область, где теряются понятия времени и расстояния, как и все остальные человеческие меры. «Они ушли» — это и на минуту, и навсегда; «они ушли» — это и в булочную, и в забвение. Они просто ушли, их нет здесь-и-сейчас, а значит, их нет вовсе — есть только этот снимок, эти глаза и улыбки. Люди перестали быть. Вместо них появилось искусство.
Все эти мысли пронеслись в один миг, и Вульф Маркович, проследив мой взгляд, уже стал объяснять мне, что сын его-де фотохудожник, что все эти снимки его, и ему так жаль, что их мало. «В соседней комнате вы увидите ещё, там больше», — добавил, разбивая моё оцепенение.
Собрались люди — много старичков, а молодёжь — все такие же друзья исполнителей. В соседней комнате, действительно увешенной фотографиями, как в музее, расселись, и вышло трио — фортепиано, виолончель, скрипка, все девушки, сокурсницы Соньки. Их представила преподавательница, назвала музыку, которую будут исполнять, а потом поблагодарила Вульфа Марковича за его вечера, где «студенты имеют возможность сыграться перед экзаменами».
— Эти вечера, — сказал хозяин, встав у двери, рядом с девушками-музыкантами, — счастье для меня. Но происходят они только благодаря моему сыну. Это его идея — чтобы в этих стенах звучала живая музыка. И по традиции я хочу, чтобы первая вещь была сыграна для тех, кто всегда в этом доме.
Мы не хлопали. Девушки тронули инструменты и заиграли что-то, столь же пафосное и печальное, как эти слова. Вульф Маркович продолжал стоять в дверях, внимая, на губах его была улыбка, лицо застыло и исказилось, а голова мелко тряслась. Я слушала, и что-то внутри меня открывалось настежь, как просторные двери; и ветер из темноты проникал сквозь них.
«Они ушли», — повторяла я про себя, и поняла, что за мудрость светится в глазах хозяина. Стало ясно, куда смотрят юноша и девушка на фотографии и что там — что за кадром. Я почувствовала, что потеряла любовь так же быстро, как обрела её. Вспомнилась пустота и одиночество горного Озера — одиночество маленького человека под бездонным небом; вспомнилась улыбка Грана. Я смотрела на Соньку, спиной сидящую ко мне за инструментом, на худую высокую виолончелистку и полноватую, с детским румянцем скрипачку, совсем ещё девочку; на гостей, с серьезными, застывшими лицами уставившихся перед собой; на хозяина, глаза которого были красны и слезливо блестели. Я спросила себя: любишь ли ты всё, что вокруг? — и вопрос зачем отступил: просто все мы одно; просто все мы умрём.
Я чувствовала, что тоже плачу. Слушала не музыку, а завывание тёмного ветра, врывающегося в мою распахнутую дверь. Я понимала, что это на миг. Но я понимала, что после этого мига мне не быть уже прежней.
По вечерним, отдыхающим городам пройтись, промелькнуть тенью, залётной, нездешней птицей, получить всё, что можно получить от города — и опять на дорогу. Я любила эти наши походы. Мы покупали продукты, потом появлялись в центре, ели мороженое на главной площади, созерцая озабоченных взрослых и праздную молодёжь. Мы были не такие, как те, не такие, как другие, для всех мы были непонятны и ничьи, и это было приятное, это было очень сладкое чувство — сознавать себя так. Потом мы обегали дежурящих поблизости таксистов с вопросом, как выбраться нам на трассу до следующего города. Водители оценивали нас быстро и отвечали. В городе это были единственные люди, для кого мы почти свои — мы так же относились к дороге, как и они.
Но мы не торопились уходить. Города были узлами, связывающими нашу дорогу, и мы хотели узнать каждый и напиться им вдосталь. Грана интересовало всё: кремли, церкви, площади, улицы, люди, гербы, история. Кое-где мы заходили в музей, и в гардеробе бабушки с огромным недоумением смотрели на наши рюкзаки. Мы гуляли, пока город не разбредался по домам, пока не начинал засыпать и — ах, до чего же прекрасно и томительно было идти в загустевавшей темноте, видеть загорающиеся окна, силуэты людей и сознавать, что у каждого из них есть дом, а у тебя нет дома в этом городе, у тебя вообще нигде нет дома, и между тем он — везде. И от осознания этого мне хотелось быстрее на трассу, уйти, стать снова наедине с дорогой. В городе ты — ничейный и нездешний, на дороге — свободный и свой.
Города были точками на нашем пути, теми пунктами, куда мы стремились. Но всё же не они были целью нашего движения, как и не само движение было ею, а цель оказывалась где-то за пределами всего. Я понимала так в городах. Вдруг отступало всё, что тяготило меня, и открывался смысл, которого я искала. Но это был момент, такие вот мои прозрения, они возникали на контрасте жизни города и моей собственной, и нельзя было их удержать. А когда днём мы снова были на трассе и снова стояли впустую, усталость заполняли меня и хаос вновь окружал.
Ты учил меня, Гран, слышать и видеть, ты учил, что мир больше, чем мы можем познать. За тенями вставали безграничные возможности человеческого восприятия, за тёплым ветром в деревьях — голоса из других миров. Я училась, слышала и видела, но вот на исходе нашей дороги что-то сказало мне, что кончится трасса, не станет Грана, не станет нашей игры, а мир для меня уже никогда не будет таким, как был прежде. Ибо я буду помнить, что тени — это не просто тени, а ветер — не просто ветер, и я сама не только то, что я вижу, но нечто большее, что есть за всем этим. Старый мир исчез, а с ним и старый смысл жизни.
Ты изменил мой мир, Гран, приятель, но что ты ответишь мне теперь на вопрос, как дальше жить?
Уморившись, садимся на пригорок, поодаль дороги, и грызём яблоки, одно за одним. Это Серёга купил в городе килограмм.
— А почему мы поехали именно сюда? — спрашивает он.
— Я давно хотела здесь побывать.
— Тебе понравилось?
— Да.
— Но мы же никуда не зашли.
— Я увидела всё, что хотела.
Этот город спящий, тихий и светлый; он хранит свою историю и сам немного похож на музей; здесь улицы как видовые открытки семидесятых, и даже автобусы ходят такие, каких уже нигде не увидишь. Старинные церкви в центре и Золотые ворота. Покосившаяся вывеска «Рюмочная» над просевшим крыльцом пивной, а ступеньки, деревянные, косые, ведут в подвал, и кажется, что оттуда веет феодальной ещё, допетровской Русью. День солнечный, прозрачный и ветреный, и берёзы, блистая, осыпают легко свои листья в открывающиеся над Клязьмой простор и ширь.
На древнем, трескучем автобусе проехать недалеко за город, и останутся в стороне дутые белокаменные стены кремля. По незаметной тропинке спуститься в поле. После асфальта идти по земле, уже открытой, бестравной, готовой к отдыху, легко и приятно. Пахнет водою: речка блистает впереди, её видно. Идти быстро и молча к белому облаку, присевшему там, на берегу: это Покрова на Нерли, как грустная небесная слониха, ищут своё отражение в вечно спокойной воде.
— Может, стоило ещё там побыть? Всё равно без дела стоим.
— Не без дела. Ты привыкаешь. Иначе вечер уже был бы.
— Так ведь уже вечер…
Он прав, чёрт побери: воздух мутнеет, и солнце ползёт к горизонту.
— Тебе нравятся эти места, Мелкая?
— Здесь красиво, — соглашаюсь. — Везде красиво.
— Нет, я имел в виду: для тебя это отчего-то особенное место и побывать здесь имело какое-то значение, правда?
Я ковыряю палочкой от яблока землю рядом с собой. Смотрю на дорогу.
— Я не зашла в этот город этим летом. А мне очень хотелось.
Прошли Казань. Прошли Нижний. Два дня ехали до Владимира. До невозможности тянуло домой, и мы решили туда не заходить.
Какая ужасная здесь объездная! Сначала казалось, что по ней редко ездят, такая дорога пустая и заросшая. Потом попали на ремонт. Пыль стоит столбом, по обочине ездят грузовики с щебнем, асфальт долбят, из фур и легковых что в ту, что в другую сторону пробки, и кто нас тут возьмёт — все злые. Мы прошли это место, задыхаясь от пыли, потом час стояли, подняв руку, пока одна добрая белая шестёрочка тридцать третьего региона не вывезла нас из этого ада.
До Москвы триста километров. Если раньше, особенно за Уралом, где даже карта дороги имеет другой масштаб, мне такие расстояния казались мелочью, то теперь не знала, будем ли на месте к вечеру.
Думаю об этом — и жить не хочется, такая тоска.
— Наша дорога скоро кончится, — говорит Гран бодрым голосом.
— Я знаю.
— Ты очень угрюмая эти дни. Улыбнись! Мы уже отвернулись от подарков дороги, нельзя теперь отпугивать её своим видом.
Я делаю попытку ухмыльнуться, но чувствую, что сейчас зареву.
— Давай играть в города, — предлагает он. — Я говорю: Воронеж. Ты должна сказать: Житомир. Ну, знаешь, да? Давай!
— Я не хочу, — говорю отстранено и закрываю глаза. — Я не хочу, — произношу раздельно, осознавая каждое слово, и они тут же теряют смысл. — Не хочу, — возвращаюсь в реальность. — Мне всё надоело. Дорога, люди… Что нам делать, Гран? Мы тормозим всё больше и больше, и я чувствую, как каждый километр оседает у меня в печёнках. Мы никуда больше не сдвинемся, и не будет нам радости.
— Сдвинемся. Зачем ты так говоришь? — Вижу, как он всматривается в меня серьёзно, будто угадывает симптомы болезни.
— Я устала, — говорю тихо. — Устала.
— Повернись. — Он берёт меня за плечи и разворачивает лицом от дороги.
Передо мной — зелёная трава, совсем, совсем зелёная, блестящая в ласковом солнышке. Лужайка. Земля убегает от асфальта полого, и ниже по склону, верно, течёт река — там протянулись рядком вётлы с округлой кроной, в поклоне застывшие вётлы. Смотрю туда и будто вижу за зеленью ветвей, как взблёскивает, играя на солнце, вода. Потом понимаю, что уже иду вниз, сквозь траву и, поняв, вдруг ложусь, обнимаю землю, чувствую её касание на коже, и почти плачу — такое полное счастье охватило меня.
В этот миг как на ладони вижу всю свою дорогу, сверху и вдаль, в прошлом и сейчас, и всё, что я вижу — чудо: каждая машина, открывшая нам дверь, — великая доброта, каждый человек, нам повстречавшийся, — великое терпение и радость. Разливается, как спокойная, на солнце тёплая и жёлтая река, чувство благодарности. Вспоминается каждый драйвер, хотя лиц нет, они обычно спиной ко мне сидели, но все они проходят передо мной, и хочется каждому снова сказать: спасибо.
Мы и они — едины, и всё это вместе— дорога. Любишь ли ты то, что вокруг тебя?
Всё это рождается во мне мгновенно, а потом переворачиваюсь на спину, смотрю в небо и улыбаюсь облакам.
— Самара, — слышу голос Грана. Представляю, как сидит он в двух от меня шагах и улыбается.
— Волга, — отвечаю я.
— Уфа.
— Белая.
— Екатеринбург.
— Исеть.
— Омск.
— Иртыш.
— Новосибирск.
— Обь.
— Красноярск.
— А в Красноярске мы не были! — Смеюсь, поднимаюсь и тоже сажусь напротив него. — Гран, а ведь это прекрасно: какая огромная, огромная у нас страна!
Мне хочется рассказать ему всё-всё, что сейчас мне открылось, но вместо этого вскакиваю и кричу радостно:
— Пошли, пошли, мы нашу машину пропустим!
Почти бегу к дороге. Стою, подняв руку, несколько легковушек проходят со свистом, но меня это больше не цепляет. Едет МАЗ. Не успеваю подумать, что обычно они двоих не берут, сажать некуда, как он тормозит всеми колёсами и замирает на обочине метрах в десяти от меня. Со всех ног бегу к нему и кричу в кабину, запрокинув голову:
— До Москвы!
— Тебе прямо в Москву надо?
— В Москву.
— Я в Подольск еду. Оттуда доберёшься?
— Доберусь! — киваю, открываю дверь и забрасываю рюкзак. — Сейчас, ещё товарищ мой… — говорю, уже забираясь.
— Ты не одна что ли? — водитель, весь округлый, мельком напоминает мне брата.
— Нет, мы вдвоём, — говорю и высовываюсь из окна, осматриваю поляну, дорогу, вглядываюсь туда, ниже, к вётлам. Грана нигде не видать. — Сейчас, он где-то тут, отошёл, верно.
— Мне ждать вас некогда, я и так с графика сбился. Если ждать будешь, слезай.
— Нет, нет, сейчас…
— Так что, поехали?
— Сейчас. — Дорога пуста. Трава не колышется.
Машина дёргается, фыркнув, трогается, и весь пейзаж, подпрыгнув, начинает отдаляться. Смотрю заворожёно — вдруг хоть ветка дрогнет, вдруг и правда отошёл? Но нет. Совсем нет. Как будто никогда не было.
— Догонит тебя товарищ твой. А сюда вы всё равно вдвоём бы не влезли.
Подрагивая, как изображение в плохом телевизоре, мой родной кусочек дороги остаётся за поворотом. Даже в зеркало заднего вида его больше не увидать.
— Знакомиться что ли давай. Меня Игорь зовут, — говорит после паузы драйвер.
Совершенно выбиваемся из сил. Вечереет, и я понимаю, что нужно срочно нас обоих спасать. Иначе придётся возвращаться в город и ночевать на вокзале — на ночной стоп с Серёгой я не решусь.
— Иди, Серёж, посиди там, — говорю.
— Куда? — не понимает.
— Вон в сторонку отойди и посиди.
— Спрятаться?
— Нет, тебя должно быть видно. Отвлекись от дороги, отдохни, займись чем-нибудь. Ты скрипку случайно с собой не взял?
— У меня флейта есть. Недавно купил, ещё только учусь.
— Отлично! Вот сиди и играй.
Серёга отходит, садится в пыльную траву и достаёт деревянную флейту. Начинает дудеть. Настраивается, скатывается гаммой. Я ощущаю, что с моих плеч исчезает рюкзак, и могу теперь целиком посвятить себя дороге.
— Я пока только одну песенку разучил, сыграть? — кричит он.
— Всё, что угодно, играй, только не отвлекайся на меня, пожалуйста!
— Хорошо. Это про сурка.
Машины с шелестом проносятся мимо, а до меня начинает долетать знакомый мотив.
— Улыбаешься, смотришь им в глаза и говоришь про себя: «Стоп», — проговариваю одними губами. — Всё просто, сейчас у меня получится. Ну же, миленькие, помогите нам, я не хочу здесь ночевать.
«По разным странам я бродил, и мой сурок со мною…» — складывается в слова мотив у меня в голове, и я улыбаюсь. Я улыбаюсь и оборачиваюсь к Серёге. Он играет, старается, у него прикрыты глаза, и вижу совершенно другое лицо: счастливое, одухотворённое…
«И весел я и счастлив был, и мой сурок со мною…»
Поворачиваюсь к дороге и чувствую, что вот оно: сейчас люблю всё, что вокруг.
Скрежеща покрышками, резко тормозит странная машина, похожая на газель, но больше и квадратней. Бегу к ней со всех ног, заглядываю в салон и говорю, улыбаясь:
— Подбросьте, пожалуйста.
— А тебе куда?
— Мне до Москвы, но хоть сколько.
— Да садись, — кивает водитель, молодой, приятный парень. В машине играет знакомый рок, и это меня радует. Открываю дверцу и говорю, залезая:
— Сейчас… у меня ещё там товарищ.
— Так ты не одна?
— Нет. — Выглядываю в окно. Серёга сидит в траве как ни в чём не бывало. Звуки флейты не долетают до меня из-за громкой музыки.
— Так где твой товарищ? Места всем хватит.
Машина и впрямь просторная. Из кабины, между сидений водителя и пассажира, проход в кузов, и там пусто, хоть пляши. Быстро оглядываю полумрак и снова смотрю в окно.
Серёга сидит, застыв, и смотрит теперь на машину. Он не трогается с места и будто ничего не понимает. У него снова лицо человека, попавшего не в свою тарелку.
И вдруг я ощущаю огромное желание сказать водителю: «А ладно, поехали». Пусть сидит, раз он даже не понимает, что наша машина, та самая единственная наша машина, которая только и может быть здесь и сейчас, уже подошла, что дорога уже улыбнулась нам и стоит ответить ей тем же. Пусть остаётся, он хотел узнать трассу, в одиночестве узнает её куда как лучше.
— Ну что, поехали? — спрашивает водитель, я смотрю на Серёгу и всё ещё колеблюсь. Потом открываю дверцу и зову его.
Он прибегает, залезает и проходит сразу в кузов. Он так растерян, что даже поздороваться забыл. Машина вздрагивает и едет. Я смотрю в зеркало заднего вида, как, подёргиваясь, будто в плохом телевизоре, отдаляется пейзаж. Вот уже и скрылся за поворотом.
— Давайте знакомиться. Теперь нам до ночи вместе быть, — говорит водитель и делает музыку тише. — Меня зовут Саша.
Тихая, тёмная, зябкая Якиманка. Отходят, отцветают твои дни. Рома-Джа сидит за роялем и фломастером вырисовывает на куске обоев новые для тебя правила.
— Рома, ещё же нет никого. Кто будет это читать?
— Они появятся, Мелкая. Они обязательно появятся.
Я вздыхаю. Рояль тускло поблёскивает в электрическом свете лампочки.
— Рома, на нём кто-нибудь играл? — спрашиваю. — Кроме Соньки.
— Мать, я помню, играла. Когда я маленький ещё был. Бабушка играла хорошо, только я не застал её, мне рассказывали. Это её и был.
Мне хочется спросить ещё про них, про его предков, которые некогда занимали эти комнаты, этот дом, но я смолкаю. Тишина Якиманки тушит меня, и я лежу и прислушиваюсь к её коридорам.
Вот будто прохожу по ним, тёмным и призрачным; прохожу и вижу: все двери распахнуты, и свет фонарей с улицы косо лежит на чёрном полу. Нет ни людей, ни памяти о них; мебель покрыта белыми чехлами; но вот слышу мелодию: грустно и медленно вздыхает наш рояль.
Иду туда, на звуки, к открытой двери в нашу комнату. Там распахнуто окно, рояль выдвинут на середину и блестит, а с его клавиш, призрачно белеющих клавиш, взлетает Кара, садится под потолком на створку окна и кричит, раскачиваясь:
— Это я, Кар-ра, я — последний сон Якиманки.
Вздрагиваю и открываю глаза.
— Что, Мелкая, задремала? — спрашивает Рома. — Правильно, спать уже пора. Сейчас, я свет выключу и тоже лягу.
Он встаёт и идёт к выключателю. На рояле остаётся исписанный кусок обоев, и я вижу загнувшийся ко мне угол с красными крупными буквами последнего пункта Правил:
«ВЫ ВСЕ — ЛЮБИТЕ ДРУГ ДРУГА.
ПУСТЬ РАДОСТЬ БУДЕТ У ВАС, И КАЖДОМУ РЯДОМ С ВАМИ — ХОРОШО».