Хорхе Семпрун
Нечаев вернулся
Посвящается Матьё Л. — с надеждой, что он продолжит традицию лицея Генриха IV
Часть первая
Смерть Сапаты
Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет; будущее тонуло для них и мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания.
…Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете.
I
Он видел, как по улице Фруадво подъехала машина Сапаты. «Ягуар». Бывший гангстер остался верен любимой марке.
Миновав перекресток с улицей Булар, машина сбавила скорость и медленно поехала вдоль тротуара, где должен был стоять Зильберберг. Но он стоял не там. Он прятался рядом, в сквере, за почти прозрачным голым кустарником. Решил быть осторожным. Ему хотелось узнать, почему Сапата окружил их свидание такой таинственностью.
Час назад зазвонил телефон. В семь утра. Это было странно. Даже не то, что телефон зазвонил так рано, а то, что он вообще зазвонил. Эли Зильбербергу теперь звонили не часто. Его словно все забыли.
Он растерянно снял трубку. Голос, назвавший его по фамилии, оказался знакомым. Как бывают знакомы, еще до полного узнавания, фрагменты загнанных вглубь воспоминаний. Очень, очень знакомый голос.
— Зильберберг? Мне нужно с вами встретиться. Сейчас же… Это вопрос жизни!
Последовала короткая пауза.
Голос постепенно проник в сознание Эли, разбудил отзвуки, отголоски. В конце концов он слился с собственным далеким эхом из прошлого — это был голос Луиса Сапаты.
Эли, естественно, сразу же подумал о Даниеле Лорансоне.
— Вы слушаете, Зильберберг? Вы меня узнали?
Да, он его узнал. Эли кивнул, словно собеседник мог это видеть.
— Конечно, — ответил он.
Сапата предложил встретиться через час возле Данфер-Рошро. Объяснил, где именно. Сказал, чтобы Эли ни в коем случае не шел ему навстречу, а стоял и ждал, пока он, Сапата, сам не подойдет и не заговорит с ним. Главное — стоять на месте, не махать ему издали и вообще не показывать, что они знакомы. Просто ждать. Больше ничего. Но прийти непременно, это вопрос жизни. Он отчеканил по слогам: жизни! Ровно в восемь!
— Почему я? — спросил под конец Зильберберг.
— Что?
Голос Сапаты выдавал нетерпение, почти отчаяние.
— Это касается той старой истории, да? — настаивал Эли.
Молчание на другом конце провода означало, что да.
— Смерти Нечаева, так?
— Приходите, я все объясню, — ответил Сапата резко.
— Почему вы выбрали из всех именно меня? — опять спросил Зильберберг.
Голос Сапаты смягчился.
— Марк в Штатах. Не знаю, когда вернется… Сергэ уезжает в Женеву… Кроме вас, никого под рукой нет.
Он снова на миг замолчал.
— А потом, Эли, простите, что я так говорю, по из всех пятерых вы человек наименее известный. Вы не привлечете внимания.
Эли занервничал. Что все это значит? От кого ему надо прятаться?
— Наверно, поэтому вас и нет в списке, — закончил Сапата.
— В списке? В каком списке?
Сапата вздохнул, видимо от раздражения.
— В списке намеченных жертв.
Эли перешел почти на крик, требуя объяснений. Но Сапата больше ничего не сказал. «Приходите, все узнаете», — повторил он. Потом еще раз попросил не опаздывать, быть осторожным, попрощался и повесил трубку.
Он был прав, этот Сапата.
Из всей верхушки «Пролетарского авангарда», левой революционной организации, куда входили некогда Эли Зильберберг и его друзья, он был единственным, кто не сделал потом блестящей карьеры. Впрочем, он к ней и не стремился, не так был устроен. Остальные в конце концов взнуздали и оседлали то общество, которое в юности жаждали сокрушить. Или перекроить сверху донизу. В свое восхождение они вложили столько же страсти, сколько прежде вкладывали в борьбу за перемены, — в итоге добились и денег, и положения. Эли жил вне всего этого и писал эстетские романы — для читателей, которых можно было пересчитать по пальцам.
Из них пятерых он действительно был наименее известен.
Вернее, из четверых оставшихся в живых. Потому что Даниель Лорансон умер. Они приговорили его к смерти, чтобы выжить. Даниель Лорансон по прозвищу Нечаев. Почему Эли сразу же подумал, что утренний звонок связан с этой историей? Видимо, потому, что Сапата был в ней замешан — под самый конец, в 1974 году, когда они приняли решение о роспуске «Пролетарского авангарда». О самороспуске, разумеется, потому что официально «Пролетарский авангард» был к тому времени уже давно запрещен и распущен властями. Что не мешало ему существовать в подполье. Даниель Лорансон был против самороспуска. Он хотел — и его в этом поддерживала небольшая группа одержимых — продолжать борьбу, причем с оружием в руках. Похищать предпринимателей, брать заложников, довести дело до партизанской войны. В общем, не останавливаться ни перед чем. «Какие же вы революционеры, — кричал он, — если вас пугает путь терроризма?»
Его необходимо было нейтрализовать.
Сидя на краю кровати, Эли Зильберберг не удержался от усмешки, отметив тот эвфемизм, который сам использовал в безмолвном потоке мыслей. Нейтрализовать? Да они его просто-напросто уничтожили! Приговорили к смерти, а исполнение поручили Сапате.
Но Эли всегда считал, что настанет день, когда придется за это расплачиваться. Наверно, он и настал.
В памяти вспыхнула картина: Даниель Лорансон прохаживается по двору лицея Генриха IV, споря со своим ровесником. С ним, с Эли Зильбербергом, разумеется. Они непрерывно спорили, с самой первой своей встречи в 1967 года когда оказались вместе на лицейских подготовительных курсах для поступления в «Эколь нормаль».[1]
«Идея гражданской войны является общественным достоянием, — сказал Розенталь. — Ее нельзя запатентовать».
Это был один из первых дней нового учебного года, может быть самый первый. Эли поступил сюда, окончив другой лицей в южной части Парижа. Даниель Лорансон учился в лицее Генриха IV с самого начала. Была перемена, он стоял, прислонясь к стене, на солнышке, и читал книгу, не обращая внимания на стоявший вокруг гвалт.
Эли прочел на обложке название: «Заговорщики». Реакция была мгновенной.
Уверенным тоном вжившегося в роль актера он произнес по памяти первую фразу обожаемого им романа Низана[2]:
— «По-моему, журнал можно назвать „Гражданская война“.»
Данисль Лорансон поднял глаза. Удивился и тут же заулыбался.
— «Почему бы и нет? — подхватил он, тоже наизусть, слова Лафорга из романа. — Название неплохое и ясно выражает нашу цель. Ты уверен, что оно не занято?»
И туг они вместе звенящими от восторга голосами продекламировали:
— «Идея гражданской войны является общественным достоянием. Ее нельзя запатентовать!»
Они засмеялись — уже как друзья.
Это был сентябрь шестьдесят седьмого года. Так они познакомились, на ярком солнце первого дня занятий, благодаря «Заговорщикам» Поля Низана.
Говорят ли о дружбе, что она «вспыхнула с первого взгляда»? Не говорят, а стоило бы. Жаль ограничивать смысл этого выражения только встречей женщины и мужчины, непременно включающей чувственное влечение. Впрочем, разве не присутствует чувственность, пусть совсем иная, облагороженная, в отношениях между друзьями? Можно ли вообразить действительно прочную дружбу, выдерживающую жизненные бури, без какого-то телесного тепла?
Как бы то ни было, но дружба, возникшая в тот день между Эли Зильбербергом и Даниелем Лорансоном, вспыхнула с первого взгляда.
Их сближало, конечно, пристрастие к одним и тем же книгам: «Заговорщикам», «Черной крови»[3], «Болотам»[4], «Надежде»[5]… всех и не перечислишь. Но главное, что объединяло их, — это неистовая, почти болезненная требовательность по отношению к девушкам, философским идеям, истории, собственной семье.
Мать Эли, Карола Блюмштейн, вернулась в сорок пятом из Освенцима: она осталась в живых одна из всей семьи. Через два года она вышла замуж за Давида Зильберберга, тоже чудом уцелевшего, только не в лагере, а в Сопротивлении, в парижских боевых отрядах МОИ-ФТП[6]. Он был коммунистом и к тому же убежденным сталинистом, чем продолжал гордиться даже тогда, когда и признаваться-то в этом стало неудобно. Его не заставили отступиться ни волна антисемитизма, обрушившаяся на коммунистическое движение после поворота СССР в вопросе Израиля, ни разоблачения XX съезда, ни народные революции в Венгрии и Польше.
Давид Зильберберг уперся и стоял на своем, яростно оберегая веру своей юности от любых посягательств и пересмотров и постепенно превращаясь в одинокого мастодонта, блюстителя истины посреди мира сомнений. Отстаивая чистому идеи, он разошелся с женой и жил один, не поступаясь принципиальностью.
Даниель Лорансон был сыном видного участника Сопротивления, прошедшего Бухенвальд. Он родился в 1948 году, три месяца спустя после смерти отца. Через образ этого незнакомого ему человека, наверняка идеализированный, Даниель ощущал пылкую, противоречивую, мучительную связь с историей предыдущего поколения. Он всей душой ненавидел второго мужа матери, старого друга отца по учебе и Сопротивлению. Но отказывался говорить об этом, объяснять: он не мог ни совладать со своей ненавистью, ни выразить ее словами.
Наверно, ее и нельзя было вывести на уровень слов.
Потом, когда они познакомились с Марком Лилиенталем — вскоре переименовавшим себя в Лалуа, — и к их трио присоединились еще Жюльен Сергэ и Адриана Спонти, с которыми они создали после мая шестьдесят восьмого «Пролетарский авангард», они без конца цитировали другую фразу Низана: «Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет; будущее тонуло для них в мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания».
Это было про них, слово в слово, подумал Эли после неожиданного звонка Луиса Сапаты.
— «Пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания», — проговорил он вполголоса.
Дочь Сапаты сохранила свое испанское имя — Сонсолес.
Оно ей нравилось, даже когда произносилось на французский лад — с ударением на последнем слоге. Кастильское имя, где каждый слог солнечный. Но фамилию она поменяла и стала Альберди — по матери, которой не знала. Отец о ней никогда не говорил и выходил из себя, если дочь пыталась задавать вопросы.
Сонсолес сменила фамилию не потому, что ее дразнили однокашники. «Вива Сапата!» — приветствовали ее обычно друзья-киноманы. Дураки дразнили ее «Тихая сапа», но ее это не трогало. Нет, вовсе не из-за этого она взяла фамилию матери. Просто Сапату вызвали однажды в уголовную полицию — как свидетеля по какому-то старому делу, но об этом написали в газетах, и Сонсолес узнала о прошлом отца.
До сих пор оно рисовалось ей в романтических тонах. Даже в героических. Из недомолвок Луиса, из его редких обрывочных рассказов, которые ей удавалось вытянуть из него хитростью, она с восторгом заключила, что отец был подпольщиком во франкистской Испании, но по неведомым причинам не хочет об этом говорить. Когда выяснилось — так она, во всяком случае, поняла, — что за всем этим крылась примитивная уголовщина, это ее сразило.
Она была так увлечена мифом о жизни отца, что выбрала темой дипломной работы историю сопротивления режиму Франко, тайно надеясь обнаружить в каких-нибудь неизвестных до сих пор документах упоминание о легендарном герое Луисе Сапате. И вот этот боготворимый ею герой рухнул, как падший ангел, с заоблачных высот на дно блатного мира.
Парадоксальным образом, вместо того чтобы возненавидеть нереспектабельное прошлое отца, она возненавидела — непримиримо, безоговорочно — его настоящее и то положение процветающего бизнесмена, которое он давно и прочно занимал. Обнаружив в отце бывшего грабителя, она возненавидела в нем буржуа.
В то утро, в двадцать пять минут восьмого, когда он позвонил к ней в дверь, Сонсолес Сапата уже сидела за письменным столом — она вкалывала всерьез, да еще и вставала с петухами. Она уже выпила кофе и просмотрела газету, сбегав за ней в киоск. Сонсолес жила на бульваре Эдгара Кине, в большой однокомнатной квартире на верхнем этаже — с полным обзором Монпарнасского кладбища. Она читала «Либерасьон», как все. И, как все, впадала время от времени в ярость, читая раздел кулыуры или читательских писем.
В тот день, 17 декабря 1986 года, «Либерасьон» опубликовала досье о СПИДе, причем две центральные полосы полностью посвящались путям заражения как при гетеро-, так и при гомосексуальных отношениях, и все это сопровождалось иллюстрациями на уровне черного порно.
Сонсолес как раз сложила газету и села за стол — в то утро она штудировала книгу Антонио Тельеса, выпущенную издательством «Руэдо Иберико» в 1974 году, об анархистском подполье при генерале Франко. Тут она услышала звонок в дверь.
Это оказался отец.
Впервые он позволил себе пренебречь установившимися между ними неписаными правилами. Никогда он не заявлялся к ней, да еще в такой час, не получив соответствующего приглашения. Сонсолес вела себя точно так же и никогда не приходила без предупреждения в его роскошную квартиру у Булонского леса, на авеню Маршала Монури.
Луис Сапата был черноволосый красавец среднего роста, с чеканным римским профилем и седеющими висками, смуглый и крепкий — сильная натура, это сразу бросалось в глаза. Он молча кивнул Сонсолес и вошел — нежности были не в его привычках. Потом пересек комнату и подошел к широкому окну. Он смотрел на кладбище. Сонсолес не задавала вопросов, зная, что это бесполезно. Она просто ждала.
Через некоторое время Сапата обернулся, пожав плечами:
— Какая странная идея, — пробормотал он сквозь зубы, — поселиться с видом на кладбище!
Она мгновенно взвилась.
— Уж не скажешь ли ты, что боишься покойников?
Он усмехнулся, но как-то устало, и посмотрел на нее сочувственно, что только подхлестнуло ее раздражение.
Однако Луис Сапата не интересовался в то утро эмоциями своей дочери, даже выражаемыми столь демонстративно. Он был серьезен. Не напряжен, не взвинчен, нет. Спокоен и серьезен. Как человек, преодолевший тревогу перед опасностью и примирившийся с неизбежным, думала она потом. Смотрящий вперед без надежды, по и без страха. С горькой решимостью: что ж, так сложилось, ничего не поделаешь, надо идти до конца. Сонсолес вспомнила испанское выражение: dar la cara. Лицом к лицу. В тавромахии это имеет свое, особое значение: выйти один на один с быком, глаза в глаза. Боевой бык — метафора судьбы. На арене корриды ему надо противостоять каждую секунду. И никогда не терять лица.
— Вот ключи, — сказал Луис, бросая дочери связку. — Это от сейфа, он спрятан за «Видом Константинополя», во Фромоне, в маленькой гостиной. Вот шифр. Запомни его наизусть…
Он посмотрел на ручные часы.
— Если со мной что-нибудь случится, поезжай туда немедленно. Ты меня поняла? Немедленно!
Улыбка вдруг осветила его лицо.
— Кстати, если со мной действительно что-нибудь случится, то, пожалуйста, не хорони меня тут, под окнами. Я понимаю, так, конечно, сподручнее. Но я предпочитаю деревенское кладбище во Фромоне!
Сонсолес в бешенстве передернула плечами.
— По-твоему, это остроумно? Что ты такое говоришь? Я ничего не понимаю!
Но он продолжал, без всяких объяснений:
— В сейфе деньги, большой пакет… Швейцарские франки и немецкие марки… Забери их и спрячь, незачем платить с них налог на наследство, с тебя и так сдерут черт знает сколько! И еще там лежит большой конверт, с надписью «Марру»… Это старший комиссар Роже Марру из уголовной полиции. Документы надо передать ему сразу же…
Взгляд его стал вдруг задумчивым, словно он всматривался в далекое воспоминание.
— Было время, мы с ним ездили в Испанию… И неплохо повеселились.
Он опять посмотрел на часы.
— Я написал тебе номер телефона комиссара и шифр…
Он двинулся к выходу.
— Я рассчитываю на тебя, Сонсолес… Скажешь комиссару, что это очень срочно…
Он коснулся плеча дочери.
— Что это связано с Нечаевым… Он поймет…
Она изумилась:
— Нечаев? Имя как у того, настоящего? Ну, русский, прошлого века?
Он кивнул.
— Откуда ты знаешь? Я думал, ты занимаешься современной историей…
— Ну да! Испанскими анархистами. Поэтому мне пришлось заняться Бакуниным, с которого все пошло. Тут я и наткнулась на Нечаева!
Он улыбнулся.
— Конечно! — воскликнул он. — Я мог бы и сам сообразить.
В ответ Сонсолес отчеканила наизусть целый параграф из «Катехизиса революционера» Нечаева:
— «Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мировой науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения!»
— Вот-вот, — пробормотал Сапата, — разрушения!
Они стояли у двери. Сонсолес вдруг показалось, что они наконец-то могли бы поговорить. Что-то вдруг наладилось между ними. Но Сапата опять взглянул на часы.
— Мне надо бежать, — сказал он. — Я позвоню тебе от двенадцати до четверти первого. Ты будешь дома?
Да, она будет дома.
— Пока! — сказал он.
И вышел.
В восемь часов Луис Сапата ехал по улице Фруадво на своем «Ягуаре», один.
Он сбавил скорость, проехал еще немного, потом остановил машину во втором ряду и, не выключая двигателя, вышел. Стоя на мостовой и придерживая открытую дверцу, Сапата настороженно огляделся. Он посмотрел на тротуар, туда, где должен был стоять Зильберберг, потом взгляд сто скользнул в сторону сквера и, медленно двигаясь слева направо, обследовал каждую скамью, каждый закоулок, каждый голый куст.
Сейчас он доберется до того места, где, не слишком надежно укрывшись за кустарником, стоял Зильберберг. Он решил выйти из своего укрытия. Хватит играть в казаки-разбойники. Все, он выходит.
В этот миг Сапату убили.
Он стоял, опираясь локтем на открытую дверцу «ягуара», высматривая Зильберберга, а может быть, кого-то еще, кто мог оказаться опасен.
Внезапно в этой почти неподвижной картине, лишь едва заметно нарушаемой медленным движением головы Сапаты, в этом фрагменте времени, застывшего на точке чистого настоящего, Зильберберг уловил какие-то легкие перемены.
В поле его зрения, довольно узком, появилась молодая женщина. Вернее, две. Две женщины. Сразу вслед за первой, которая шла по мостовой вдоль припаркованных машин к Сапате, появилась другая, шедшая по тротуару.
Эли не успел рассмотреть их лица. Но одеты они были по обычной тогдашней моде: длинные юбки, рубашки навыпуск, шали, куртки — и всё выступало одно из-под другого. Многослойные мешковатые одеяния, изысканные лохмотья модных блеклых тонов: сероватый, бледно-зеленый, грязно-бордовый, тускло-розовый. Ни на миг не задумываясь, даже не видя их лиц, он понял, что они молоды — по этим их нарядам, по уверенной походке и отчетливому впечатлению, что у них есть определенная цель.
Да, именно цель. Точнее, мишень.
Первая — та, что шла по мостовой, — поравнялась с Сапатой. Тут она быстро вынула откуда-то из-под своих тряпок револьвер и выстрелила в Сапату в упор. Раздались два глухих выхлопа, как будто вылетали пробки от шампанского. Что-то вроде «пум!», «пум!» Револьвер был с глушителем, Эли сообразил это только потом, вспомнив размер ствола.
Девушка продолжала идти дальше той же походкой, не торопясь и не оглядываясь: живая машина, смертоносный ходячий робот. Сапата обмяк, опустился, исчез из виду и наконец рухнул на мостовую рядом со своим «ягуаром» — бессмысленным отныне символом процветания.
Вторая девушка, проскользнув между двумя стоявшими у бордюра машинами, сошла с тротуара, приблизилась к уже невидимому для Эли телу Сапаты и выстрелила в голову — для верности. Эли слышал этот третий выстрел. И видел все движения девушки: сначала рука ее опустилась вниз и вытянулась, потом снова согнулась, пряча оружие под бесформенную стеганую куртку.
Сразу вслед за выстрелом раздался шум отъезжающей машины.
Черная БМВ ворвалась в пространство загипнотизированного, остановившегося от ужаса взгляда Зильберберга. Она резко затормозила, в тот же миг распахнулись дверцы. Обе девушки, продолжавшие спокойно, не глядя по сторонам, идти вперед, быстро сели, и машина унеслась в сторону площади Данфер-Рошро.
Всё, тишина. Голуби, городской гул, утреннее зимнее небо над Монпарнасским кладбищем.
Эли стоял в сквере Жоржа Ламарка, не в силах пошевелиться. Он смотрел сквозь ветки на то место, где только что видел Сапату, и твердил себе, что надо бежать, бежать как можно скорее, но ноги отказывались ему служить. Через несколько минут после убийства у тротуара появился маленький «пежо» и со скрежетом затормозил. Наверно, водитель увидел тело, лежавшее на мостовой возле открытой дверцы. Рядом с водителем сидела молодая блондинка, лицо ее было обращено к Зильбербергу. Взгляды их встретились, и он ощутил это как физическое прикосновение. Но машина тут же умчалась.
Эли опомнился и ушел из сквера. Никто еще не обнаружил тело. Никто не звал на помощь. Вокруг были только голуби, жизнь и прозрачное небо над стенами Монпарнасского кладбища.
II
— Даниель вернулся!
Роже Марру, вздрогнув, проснулся. Жюльетта, его жена, трясла его за плечо.
Он открыл глаза, увидел, что часы показывают пять утра, а у Жюльетты безумный взгляд и судорожно напряженное лицо, как обычно в худшие минуты приступов. Видимо, она ускользнула из-под надзора молодой сиделки, которая на всякий случай ночевала в смежной комнате.
Он сел, прижал Жюльетту к себе.
— Вернулся? Расскажи мне…
Главное было tie раздражать ее, не спорить, не говорить сразу, что Даниель не может вернуться. Двенадцать лет назад, когда пропал ее сын, Жюльетта поначалу восприняла это спокойно, считая, что ему необходимо было сменить обстановку, исчезнуть, чтобы выйти из тупика, в который его завели занятия политикой. Он скоро вернется, излечившись от нигилистских иллюзий, готовый начать жизнь сначала. При его способностях ему все удастся легко: перед ним открыто все, весь мир.
Однако через два месяца от Даниеля пришло письмо откуда-то из Центральной Америки, где он писал, что решил уйти из жизни, утратившей для него всякий смысл. Он просил прощения у матери и даже сделал какую-то дружескую приписку для Марру, своего отчима. Что было совершенно для него необычно.
Сначала Жюльетта страстно, исступленно надеялась, что он не исполнит своего решения. Но три недели спустя из французского консульства в Гватемале им пришло официальное сообщение о его смерти. Обугленное тело Даниеля Лорансона было обнаружено в ущелье, куда упала его машина. Вместе с извещением они получили кое-какие вещи и документы: ручные часы, подаренные ему матерью, когда он выдержал конкурс в «Эколь нормаль», золотая цепочка отца и еще что-то в том же роде. В его паспорте, наполовину сгоревшем, уцелела страничка с фотографией.
Жюльетта долго плакала над этой фотографией, не лучшего качества, но все же передававшей ослепительный оттенок золотистых волос Даниеля и его скандинавскую красоту.
Роже Марру начал обивать пороги дипломатических учреждений, чтобы перевезти тело Даниеля на родину, но ничего не добился. Намеренное или случайное падение его автомобиля произошло в районе действий партизан. Даниеля похоронили наспех, в общей могиле на горном кладбище, и не было никаких шансов теперь его опознать.
Шло время, и Жюльетта, так и не смирившаяся с потерей Даниеля, постепенно погрузилась в какую-то отрешенную меланхолию. Иногда она неделями не выходила из своей комнаты, где неподвижно лежала или сидела в кресле, глядя в пространство. Единственным ее занятием в такие периоды было перебирать детские фотографии Даниеля и переклеивать их из альбома в альбом по каким-то одной ей ведомым и изменчивым признакам, смысл или бессмыслица которых оставались тайной для всех.
Периоды депрессий становились все более долгими и частыми и перемежались припадками буйства, когда она пыталась покончить с собой, поэтому и возникла необходимость в тактичном, но постоянном присмотре. Обычно о приближении опасного приступа Жюльетта невольно сообщала сама: она вдруг объявляла, что Даниель вернулся и она только что с ним разговаривала.
В эту зимнюю ночь Жюльетта сумела выскользнуть из своей комнаты, так что сиделка этого не заметила. Она вздрагивала в объятиях мужа, бормоча, что Даниель вернулся, что она говорила с ним. Это был не сон, нет, нет, не сон, как раньше, на сей раз это был настоящий, живой Даниель!
Роже Марру прижимал ее к себе и долго что-то шептал ей на ухо с непоколебимой мягкостью, которую выковали в нем эти свинцовые годы. Он взял Жюльетту на руки — она была легкая и теплая, как перо случайно залетевшей птицы, — и отнес в спальню на первом этаже, выходившую в большой сад. Он уложил жену в постель, проверил дверь на террасу, обнаружил, что она открыта, закрыл. Задергивая занавески, он увидел вдали огни Парижа и освещенный силуэт Эйфелевой башни на фоне зимнего ночного неба.
Несколько лет назад он купил этот дом в северном пригороде, на холме, соединяющем Монлиньон и Сен-Лё, у самого леса Монморанси. Ему хотелось, чтобы Жюльетта жила в тиши, в окружении ветров и деревьев. Но была и еще одна причина: именно здесь, в Сен-Лё, больше сорока лет назад, в 1942 году, он познакомился с Жюльеттой Бленвиль. На дне рождения их общей приятельницы, сестры его однокашника.
Им всем было около двадцати — отчаянный возраст.
Мишелю Лорансону было ровно двадцать. Он тоже был на этом дне рождения. Он всегда был там, где его лучший друг Роже Марру. Наверно, именно Мишель первым вошел к Жюльетте Бленвиль — вошел в библейском смысле. Девушка переходила потом от Мишеля к Роже и наоборот, безвольная, нерешительная, но одинаково пылкая с обоими. А они ждали, чтобы судьба сама разрешила эту ситуацию, прекратив непрерывную лихорадку счастья-страдания.
Разрешила все смерть.
Прошли годы — или века? разве не иная была тогда на дворе эпоха, не другой исторический пейзаж? — с тех пор, как Роже Марру проехал пол-Европы вслед за Третьей американской армией генерала Паттона, прорывавшейся в самое сердце нацистской Германии. Города лежали в руинах, женщины были бледны («Deutschland, bleiche Mutter»[7], как написал Брехт), тысячи заключенных, освобожденных союзниками, тянулись по дорогам: чем не картина Апокалипсиса?
11 апреля 1945 года авангард Паттона окружил в окрестностях Веймара один из холмов, где находился Бухенвальд. На следующий день Марру подъехал на машине к воротам лагеря вместе с двумя англичанами из военной миссии, имевшими срочное задание отыскать следы депортированных агентов союзнической сети разведки и Сопротивления. В Бухенвальде их наверняка было немало, но остались ли они в живых? Марру присоединился к ним, чтобы отыскать Мишеля Лорансона.
В последний раз он видел Мишеля в феврале сорок четвертого. Мишель приехал из Йонны, а он — из Бретани. Они встретились в Париже, чтобы пойти вместе в театр «Ателье» на одно из первых представлений «Антигоны» Ануя. В начале февраля, как ему помнилось. Во всяком случае, до пятнадцатого, потому что пятнадцатого Мишеля арестовали.
Они тогда проговорили всю ночь. После спектакля они отправились на конспиративную квартиру, на улицу Бленвиль. Забавное совпадение: это был квартал их юности, фамилия Жюльетты тоже была Бленвиль. Их это развеселило. В двух шагах оттуда, на улице Туэн, по-прежнему стоял фонарь, по которому они перелезали ограду лицея Генриха IV в последнем классе, когда жили в общежитии при лицее. Массу шуток вызвал у них древнегреческий фон их ухода в Сопротивление. Ни дать ни взять герои Плутарха! На подготовительных курсах старый профессор греческого посвятил половину зимы Софоклу. И вообще трагедии. Не без политического прицела, с выходом на проблемы оккупации и временно торжествующих лицемерных Креонов.
А через год после этого, в сорок третьем, они отпраздновали прощание со словесностью и свое вступление в мир подполья, отправившись всей компанией смотреть «Мух» Сартра — опять же Греция! Июнь наполнял воздух Парижа полевыми запахами и неясными надеждами, раскинув над городом вечный голубой шелк равнодушного неба. Жюльетта плакала: она все никак не могла сделать выбор между этими неразлучными друзьями, которых любила по очереди, которые тоже ее любили, и вот теперь они оба исчезают из ее жизни!
В сорок четвертом они горячо обсуждали «Антигону» Ануя. «Угораздило же нас жить в эпоху классических сюжетов и партизанствующих филологов», — сказал тогда Лорансон.
И вот весной сорок пятого года Роже Марру ехал через бледную, растерзанную Германию за танками Паттона, чтобы разыскать Мишеля, вытащить его из пропасти смерти и забвения, Мишеля взяли через несколько дней после «Антигоны». Как раз на этой квартире, на улице Бленвиль. Было известно, что его чудовищно пытали. Что его отправили в Германию, в Бухенвальд, в специальном эшелоне франко-британского Сопротивления. Некоторых расстреляли сразу по прибытии в лагерь. Судьба остальных была неизвестна. Поэтому союзники срочно снарядили туда поисковую миссию.
Утром 12 апреля 1945 года Марру вышел из машины перед зданием Politische Abteilung, отделения гестапо в концлагере Бухенвальд. Впереди, метрах в пятидесяти, виднелись монументальные ворота с кованой чугунной решеткой — к ним вела длинная подъездная аллея с двумя рядами колонн, увенчанных гитлеровскими орлами, она соединяла станцию Бухенвальд с собственно лагерем.
Молодой парень — точный возраст его определить было трудно, лет двадцать, прикинул Марру, — стоял на часах у здания гестапо. На нем были русские сапоги из мягкой кожи и какие-то лохмотья. Он был острижен наголо. Но на груди у него висел немецкий автомат — зримый атрибут власти. Американские связисты утром рассказывали им, что группа антифашистского сопротивления Бухенвальда ухитирилась вооружить несколько десятков человек, которые после прорыва передовых частей Паттона приняли участие в завершающей операции по освобождению лагеря. Он был явно из них, этот парень. Сейчас он смотрел, как они выходят из джипа, потягиваются и разминают ноги на весеннем солнышке, среди странной тишины букового леса, обступившего заграждение из колючей проволоки. На Марру повеяло ледяной стужей от этих опустошенных глаз, блестевших на исхудалом, туго обтянутом кожей лице. Они смотрели на него словно из-за пределов жизни. Как будто бесцветный ровный луч этого взгляда шел от потухшей звезды, где жизнь умерла. Как будто он проник сюда через бескрайние каменистые пространства, хмурые и необитаемые, вобрав в себя холод первозданного безлюдья. Непоправимого одиночества. Марру искоса посмотрел на своих спутников, немолодых, видавших виды офицеров, и понял, что этот взгляд поразил их не меньше, чем его самого.
Парень заметил сине-бело-красную нашивку со словом «Франция» на военной гимнастерке Марру. И обратился к нему по-французски:
— Ну и вид у вас… Вы чем-то удивлены? Тишиной? В этом лесу нет птиц. Наверно, им не нравится дым крематория…
Он хохотнул.
— Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет… Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом…
Он снова засмеялся.
Марру замутило. Англичане стояли бледные как мел.
— Может быть, птицы никогда сюда не вернутся, — пробормотал парень.
Нет, это были не человеческие глаза — угасшие, мертвые, бесцветные, одержимые нестерпимыми видениями, а голос звучал отрывисто и жестко. Двадцатилетний узник наверняка был уверен, что они не в состоянии его понять, что они навсегда останутся по другую сторону невидимой, но непреодолимой стены.
Однако эта его резкость, этот отчаянный вызов в голосе были все-таки проявлением жизни. Марру понял это час спустя, когда нашел Мишеля Лорансона.
Мишель лежал на нарах пятьдесят шестого блока — одного из бараков так называемого «Малого лагеря», где содержались тысячи людей, не включенных в производственную машину Бухенвальда: многие проходили здесь карантин или ждали пересылки в другой лагерь, но в основном тут были доходяги, негодные для общих работ. Пятьдесят шестой блок считался дизентерийным, это было что-то вроде зловонного морга для живых покойников, кишевших вшами и уже не способных двигаться.
Здесь сверкающим апрельским утром — лишь редкие пушистые облачка проплывали вдали над синеватыми горами Тюрингии, — проехав через Европу, омытую свинцовым дождем, Марру нашел Мишеля Лорансона.
Конечно, он его не узнал. Ему показали какое-то тело в лохмотьях и сказали, что этот обтянутый желтой кожей скелет и есть Мишель Лорансон: его номер соответствует номеру в картотеке. Тогда Марру положил руку на плечо этого заживо разлагавшегося мертвеца, истощенного голодом, лихорадкой и кровавым поносом, — даже не положил, нет, это было лишь легкое прикосновение, невесомое, как надежда. И тихо назвал его по имени. Мишель открыл глаза, узнал его. Ничто, никогда, что бы ни случилось, не заставит Марру забыть крик радости, который испустил Мишель, наверняка вложив в него всю силу, всю энергию, еще таившуюся в его теле, и который оказался лишь слабым урчанием, чем-то вроде хриплого вздоха. Нет, ничто, никогда не заставит его забыть этот крик шепотом. Потом Мишель беззвучно плакал, а Марру что-то мягко говорил ему на ухо, очень тихо, но стараясь четко выговаривать слова.
Он говорил о том, ради чего стоило жить и ради чего они шли на смерть: о вновь обретенной свободе, о цветущих вишнях, о друзьях, погибших и уцелевших, о слезах и улыбках Жюльетты — ибо теперь Марру следовало отойти в сторону, оставить Жюльетту, вернуть ее Мишелю. Он рассказывал о возникших за это время новых газетах, о последних книгах — о прозе Камю, о стихах Рене Шара.
Мишель буквально пил его слова, они словно омывали его душу, память, тело, он раскрывался им навстречу, оживал на глазах. Но сам молчал и только короткими хриплыми восклицаниями побуждал Марру продолжать, когда у того перехватывало горло от вида окружающего кошмара. Со всех нар на него смотрели призраки, и от их остановившегося взгляда он терял дар речи.
Мишель заговорил только назавтра к вечеру.
Это произошло в Айзенахе, в гостинице, переоборудованной под полевой госпиталь и одновременно под транзитный центр миссий по репатриации. Марру дежурил около Мишеля весь день, помогая медсестрам. К вечеру Мишель открыл глаза и, увидев его возле своей постели, слабым голосом что-то сказал, но Марру не расслышал. Он наклонился к Мишелю, силясь понять его первые слова. Тот делал нечеловеческие усилия, чтобы говорить внятно. Ему удалось произнести вслух свою мысль, очень медленно, с пугающими паузами.
— Вопрос о Боге… для меня решен… Его существование…
У Мишеля были сухие, потрескавшиеся от жара губы. Марру дал ему попить, всего несколько капель, и ему вспомнились их споры в лицее, когда они заинтересовались философией томизма[8].
— Исключено… После всего этого…
Мишель напрягался изо всех сил:
— Невозможно допустить, что Бог есть… Или он сошел с ума… Сумасшедший тиран…
Он обессилел, голова его упала на подушку.
Три года Мишель Лорансон молчал о своей жизни в Бухенвальде. Он избегал любых ситуаций — встреч бывших узников, дней памяти, — которые могли бы напомнить о лагере. А потом, когда он как будто начал выздоравливать, приходить в себя, Жюльетта уже ждала от него ребенка, в общем, когда начинало казаться, что жизнь постепенно обретает смысл, будущее, очищаясь потихоньку от невысказанного ужаса прошлого, Мишель вдруг начал вспоминать. И делиться своими воспоминаниями. Взахлеб, сбивчиво, возбужденно, торопясь припомнить все до мелочей, как будто боялся не успеть, упустить малейшую подробность, потерять какой-нибудь страшный отсвет памяти. Снова и снова, одно и то же, до изнеможения, до тошноты, до навязчивых повторений. Так продолжалось до апрельской ночи 1948 года, когда он покончил с собой, оставив большой запечатанный конверт для сына — он надеялся, что родится именно сын, — чтобы тот вскрыл его в шестнадцать лет.
Века прошли, казалось Марру, с тех пор, как он проехал по разрушенной Европе, чтобы привезти домой Мишеля Лорансона, которого так и не сумел спасти от смерти. А может быть, Мишель умер еще тогда, в Бухенвальде, и он привез лишь потустороннюю грезу Мишеля?
Роже Марру задернул занавески, убедился, что жена снова спит, тихо постанывая и что-то беспокойно бормоча, как все последние годы, и вышел из комнаты.
— Мне очень стыдно, что так получилось, — сказала Вероника, сиделка, ночевавшая в проходной комнате. — Я не спала всю ночь, прислушивалась, она была очень возбуждена. А под утро я свалилась, как мешок, и ничего не слышала.
Марру улыбнулся, положил ей руку на плечо, успокоил. Ничего, бывает, сказал он.
И вдруг ощутил рукой тепло ее плеча.
Как будто его простой, даже машинальный жест каким-то чудом сотворил на пустом месте женское тело, сделал его зримым, осязаемым, и наделил волнующей притягательностью эту молодую медсестру, чье постоянное присутствие до сих пор сводилось для него лишь к ее непосредственным функциям сиделки. Он посмотрел в поднятые на него глаза, цвета которых до этой минуты не знал, заметил красоту груди в вырезе белой ночной рубашки с кружевами «под старину». Его вдруг охватило какое-то беспричинное счастье. Жажда жизни, почти забытая. Уже много лет он довольствовался любовью второпях, часто продажной. Да в общем, почти всегда продажной, в какой бы форме ни приходилось ее оплачивать.
Рука его на плече Вероники сама собой отяжелела и скользнула — без всякого осознанного решения с его стороны — вниз, к изгибу груди. Он почувствовал, что Вероника слабеет. Он прижал ее к себе, и обоих словно ударило током. Они упали на узкую кровать. Вероника приняла его сразу, постанывая от наслаждения.
Он был неутомим и изобретателен.
Время шло — любовь, разговоры, совместный завтрак, — в общем, Роже Марру опоздал на работу. Когда в половине девятого зазвонил телефон, он еще сидел за столом.
— Комиссар, — услышал он взволнованный голос молодого инспектора. — Я только что получил для вас сообщение. Срочное… Звонил Луис Сапата… Вы помните такого?
Помнит ли он Луиса? Марру чуть не рассмеялся.
— Да, Дюпре, помню прекрасно… Давай разберемся с этим, когда я приду.
Инспектор в возбуждении перебил его:
— Комиссар… Сапата оставил сообщение в семь пятнадцать… А только что — я потому и звоню — стало известно, что… В общем, Сапату застрелили в сквере Ламарка, возле Данфер-Рошро!
У Марру упало сердце.
— Его сообщение записано?
— Включаю магнитофон, — сказал инспектор.
В трубке что-то зашуршало, раздались щелчки, потом послышался голос Сапаты, приглушенный, встревоженный, торопливый: «Дайте прослушать запись старшему комиссару Роже Марру. Дело очень срочное. Пусть свяжется со мной сегодня утром. Как можно скорее. От этого зависит жизнь людей. Это касается Нечаева…»
Марру вздрогнул и побледнел.
После небольшой паузы голос Сапаты обратился непосредственно к нему: «Сделайте это в память о нашем путешествии в Мадрид, комиссар…»
Пленка шуршала еще несколько секунд. Потом трубку опять взял Дюпре. Он почти заикался от любопытства.
— Вы путешествовали с Сапатой, комиссар?
Марру оборвал его:
— Дюпре, я еду.
Вероника, явно заинтригованная, налила ему еще одну чашку кофе. Он улыбнулся ей, погладил по колену, рука его стала подниматься выше.
— «Обрушил я желанья тяжесть на утреннюю красоту твою…», — пробормотал он.
Сколько лет он не вспоминал этих стихов? Сколько лет ни одна женщина не пробуждала в нем желания в полусвете утра, под хрипловатые звуки нового дня?
— Что-что? — переспросила Вероника, глядя на него затуманенными глазами.
Почему слова Рене Шара вдруг возродились из разворошенного пепла давних времен? Этот сборник Шара вышел в феврале сорок пятого, тогда-то Марру и открыл для себя его поэзию. Два месяца спустя, сунув тоненькую книжку в вещмешок, он пересек побежденную Германию вслед за танками Паттона.
Он читал оттуда стихи Мишелю — сначала в айзенахском госпитале, а потом, через несколько дней, на обратном пути. Мишель почти в агонии, уплывая по течению смерти, просил его знаками, взглядом снова и снова читать «Свободу».
Она пришла по белой полосе, в которой проступает свет восхода и угасает сумерек свеча…
Настал конец разумным жертвам труса, и лжи святой, и хмелю палача…
Чуть медля только там, где смерти след зиял, она явилась — лебедем на рану — по белой предрассветной полосе.
Но «утренняя красота» — из другого стихотворения, и это, конечно, была красота Жюльетты.
Они делили ее с Мишелем, как делят хлеб, вино, будущее. Они обрушили на нее всю тяжесть их двойного желания. Но теперь Жюльетта померкла. Ему не удалось спасти от смерти Мишеля. Как и Даниеля, сына Мишеля и Жюльетты.
III
Эли Зильберберг ушел из сквера, всеми силами сдерживая себя, чтобы не броситься бежать.
Миновав пересечение с улицей Виктора Шёльшера, Эли пошел по улице Фруадво. У первого же светофора он свернул направо, к одному из входов на Монпарнасское кладбище.
Торопясь поскорее оказаться подальше от места убийства, он не заметил мотоциклиста в шлеме и черной кожаной куртке. Тот сидел на своем мотоцикле на стоянке, с выключенным мотором, по другую сторону мостовой, на углу улицы Булар.
Когда Эли быстрым шагом покидал сквер, он завел мотоцикл, который тут же с глухим ревом рванул с места. Мотоциклист на небольшой скорости поехал за Зильбербергом, держась, однако, на расстоянии. Но следить за Эли в тот день было легко. На нем была длинная, броская ярко-зеленая куртка.
В студенческие времена они часто бродили по парижским кладбищам. Это были их любимые места свиданий, прогулок, размышлений. Островки покоя в беспокойном сердце города. Они встречались у могил великих людей, которых особенно почитали и чье соседство казалось им дружественным. На Монмартре это была, конечно, могила Анри Бейля[9]. На Монпарнасе их было довольно много, но Эли с друзьями отдавали предпочтение могиле Сесара Вальехо, перуанского поэта, «одного из самых великих среди тех, кто писал по-испански в нашем веке», — говорил Жюльен Сергэ. Он читал им иногда его стихи:
Я умру под парижским дождем,
В день, наверно, припомненный мною…[10]
Жюльен был при них штатным испанистом.
С Испанией, с ее литературой, с ее безумствами и строгостью, с ее напыщенностью, уродливой мелочностью и почти сверхъестественной красотой Жюльена связывала страсть, восходящая к детству.
Его отец, Робер Сергэ, был профессором испанской литературы в университете Экс-ан-Прованса. Автор серьезных работ о творчестве Гонгоры и Бальтасара Грасиана и огромной монографии о плутовском романе, отец Жюльена во время войны вступил в компартию. Он не вышел из нее, даже когда его убеждения — или вера — развеялись в прах после откровений Хрущева и событий пятьдесят шестого года в Польше и Венгрии. Только после оккупации Чехословакии в шестьдесят восьмом году он порвал с коммунизмом.
В том же шестьдесят восьмом Жюльен Сергэ приехал в Париж готовиться к конкурсу в Государственную школу администрации и на одном из майских студенческих собраний — как раз перед всей этой историей во Флен-сюр-Сен, на заводах Рено, — познакомился с Зильбербергом, Лорансоном и Лилиенталем.
Вскоре они стали неразлучны.
В ту зиму Даниель Лорансон, Марк Лилиенталь — никогда Сергэ не привыкнет называть его Лалуа, во всяком случае про себя, — и Эли Зильберберг, блестяще сдав вступительные экзамены, жили на улице Ульм, в общежитии «Эколь нормаль». Жюльен Сергэ снимал комнату на улице Ломона, у преподавателей на пенсии. Но все свое время он проводил в «общаге» у друзей.
Поскольку они везде появлялись вчетвером, их прозвали «Три мушкетера». Или просто «Тройка». Так их звали на собраниях левацких групп, расплодившихся после майских событий. Они выступали заодно и на семинарах по Марксу и Платону, и на политических собраниях. С одинаковой эрудицией, одинаковой задиристой язвительностью и, увы, со свойственным всем четверым максимализмом.
Они вместе охмуряли девушек. При виде этой лихой четверки девушки в первый момент просто теряли дар речи, а то и рассудок, не зная, кого выбрать. И, как правило, сами становились объектом выбора или, попросту говоря, дележа, в котором господствовала мужская воля, как в первобытных племенах.
Однако они вовсе не были похожи. Наоборот. Но мощный ансамбль их внешних и интеллектуальных чар усиливал привлекательность каждого в отдельности, и любой из них мог при случае воспользоваться этим фоном в одиночку.
Марк Лилиенталь был, наверно, самым тонким, самым блестящим из них: он обладал методичным, логическим умом, беспощадно точным, как скальпель хирурга. Он же был и самым большим любимцем — и любителем — женщин, завораживая их своими зелеными глазами и сумрачной статью черного архангела.
Эли был из них четверых, бесспорно, самым образованным: он читал все, во всех областях и на всех литературных языках. Худой, хрупкий, с мягкими светлыми волосами, падавшими длинными прядями на лоб, и обезоруживающим близоруким взглядом за стеклами очков. С девушками он был самым застенчивым — во всяком случае, наименее циничным.
Даниель Лорансон унаследовал от отца фигуру викинга, тело, созданное для наготы и солнца, — могучие плечи, узкие бедра, легкость в движениях. При всем своем спортивном сложении («В тридцатых годах, — говорила Клодин Дюпюи, юная распутница, чьи милости они делили в „Эколь нормаль“, — Даниель снимался бы в кино вместо П.-Р. Вильма») он, как ни странно, был самым большим догматиком среди них, самым принципиальным в идейных вопросах.
Что же до Жюльена Сергэ, менее яркого, менее одаренного, чем его друзья, то в нем была закваска бегуна на длинные дистанции: его упорство, работоспособность были неистощимы, так же как и его память и нежность. Несмотря на усилия, которые он периодически прилагал, чтобы казаться таким же беспечным сердцеедом, как Марк или Даниель, он в этих делах был скорее похож на Зильберберга: верил в великую и всепоглощающую любовь на всю жизнь. Невозможную по определению.
Именно Жюльен в конце достопамятного шестьдесят восьмого года ввел в их компанию Адриану Спонти, которую знал еще по Эксу Она была внучкой итальянского коммуниста, бежавшего во Францию в конце двадцатых годов, сподвижника Джорджо Амендолы.
Как только она появилась среди них в волнующем великолепии полумальчишеской отроческой красоты, с пылающим взглядом и острым умом, они все дружно влюбились в нее.
Эли был слишком церемонным, чтобы иметь хоть малейший шанс на успех. Он читал ей стихи и декламировал наизусть целые страницы из «Заговорщиков»: «Чтобы ехать обедать в Мартен-Эглиз, Катрин надела строгий костюм, взяла сумку, перчатки: во время сборов у нее случайно приподнялась юбка, открыв ногу до того места, где ляжка была туго перетянута резинкой чулка. У Бернара заколотилось сердце, он залился краской при виде этой нестерпимой жестокой наготы среди складок шелкового белья и юбки…»
Напрасный труд. Адриана слушала его не без удовольствия, но делала вид, будто ничего не понимает, когда он шептал ей свои признания.
В конце концов победу одержал Марк. Адриана бессознательно угадала, что только с ним она может познать всю грубую и неисчерпаемую реальность страсти. Ее к этому тянуло, подспудно влекло.
В 1971 году, когда они создали вместе «Пролетарский авангард», отколовшись от «Левого фланга» с тем же харизматическим эпитетом «Пролетарский» — организации, где все они получили боевое крещение, но которую впоследствии сочли неспособной на подлинно ленинские действия, — Жюльен Сергэ часто водил их на могилу Сесара Вальехо. Там он и читал им его стихи. В том числе и этот провидческий сонет: «Я умру под парижским дождем, в день, наверно, припомненный мною…» Вальехо действительно умер в Париже в дождливый день, как и подсказывало ему воспоминание-предчувствие.
Было бы, однако, преувеличением утверждать, будто в то декабрьское утро Эли Зильберберг, шагая по аллеям кладбища, вспоминал стихи Вальехо.
Он шел быстро, не оглядываясь.
На могилу Вальехо ноги привели его сами. Дойдя до привычного места, он остановился, сел на одну из могильных плит и попытался сосредоточиться на том, что произошло.
Луис Сапата был сильно встревожен, говорил резко и возбужденно. Значит, произошло что-то из ряда вон выходящее, ибо Сапата был не из слабонервных. Причина крылась в той старой истории с казнью Даниеля Лорансона. Луис так и сказал, когда Эли спросил его прямо.
Вот две единственные зацепки, и над ними надо подумать.
Но что-то вдруг отвлекает его.
Сначала шум. Зильберберг слышит урчание мотора. Поднимает голову. В двадцати-тридцати метрах от него, по аллее, перпендикулярной той дорожке, на которую он свернул, едет мотоцикл.
Нет, Эли видит не это.
Он видит только голову и плечи мужчины в шлеме и черной кожаной куртке, которые словно парят в воздухе над рядами могил. Он не видит мотоцикла, он понимает, что это мотоцикл. Только на мотоцикле человек может двигаться с такой скоростью. Глухой и мерный шум мотора подтверждает его догадку. Мотоцикл — его гипотеза, поддающаяся проверке. Объективная реальность, данная в ощущениях.
И к тому же опасная.
Эли приподнялся, следя с некоторым беспокойством за приближением мотоциклиста. До этого он сидел, прислонясь спиной к памятнику возле могилы Вальехо. Вернее, почти лежал на гладком мраморе у подножия внушительного креста. Теперь он приподнялся, чтобы лучше видеть.
Шум мотора внезапно стихает, мотоциклист останавливается. Как в кошмарном сне — или в детективном фильме, где зримая реальность порой ближе всего к кошмару, — Эли видит, как мотоциклист расстегивает молнию на кожаной куртке и достает оттуда тяжелый автоматический пистолет. Берет его обеими руками и целится прямо в него, в Эли.
Как на параде, когда демонстрируется искусство стрельбы.
В какой-то вспышке отрезвляющей ярости Эли успевает подумать, что с него хватит! Десяти минут не прошло с тех пор, как у него на глазах убили Сапату. Теперь у него же на глазах убивают его самого. Он просто охренел — это еще самое приличное слово, чтобы выразить его состояние. Охренел совершенно от того, что должен по милости какого-то выродка стать свидетелем собственного убийства. Он был бы не прочь пережить однажды свою смерть, чтобы потом рассказать об этом другим, описать то, что чувствовал. Но спокойно смотреть, как тебя кто-то убивает, — черта с два! А Сапата еще говорил, что его нет в списке!
Все происходит невероятно быстро, практически в одно мгновение.
Мотоциклист дважды спускает курок. Раздается короткое, почти непристойное шипение приглушенных выстрелов. И в тот же миг на мраморном кресте, к которому только что прислонялся Эли, проступают две звездообразные трещины от пуль.
Но за долю секунды до того, как эти пули должны были размозжить ему голову, Эли упал. Точнее, рухнул как подкошенный. Как смертельно раненный, как труп. И то, что он так рухнул, его и спасло. Мотоциклист решил, что попал в цель, и на несколько секунд расслабился.
Эли упал, повинуясь инстинкту выживания. Для него нестерпима была мысль о подобной смерти. Но он рухнул еще и от шока. Этот гад, который в него стрелял, видимо, прикрывал операцию «Сапата». Наверно, он заметил, как Эли выходит из сквера, понял, что это свидетель, и с ходу решил сто убрать. Теперь ясно, почему Сапата был так взволнован: ведь эти парни сумасшедшие, маньяки-убийцы. Тёлки, впрочем, тоже хороши!
Эли быстро ползет между могильных плит — подальше от аллеи, где возник мотоциклист. Жаль, что он не прихватил смит-всссон-11,43, подаренный ему когда-то отцом вместе с целым партизанским арсеналом.
В конце шестидесятых Давид Зильберберг призвал сына к себе. «Я не хочу знать, чем ты занимаешься, — объявил он, — да ты мне все равно и не скажешь. Но ты участвуешь в борьбе левацких групп, это ясно как день! Достаточно послушать, что ты говоришь. В одном я с вами согласен. Классовая борьба должна быть беспощадной. Ни минуты передышки империалистической буржуазии!» В заключение он предложил Эли и его товарищам забрать весь его склад оружия, которое он хранил со времен Сопротивления.
Там было с десяток смит-вессонов, длинноствольных, крашенных суриком, — великолепные револьверы, сброшенные на парашютах англичанами во время войны. Несколько автоматов, тоже довольно старых, но в превосходном состоянии. Любовно смазанные, начищенные. Все это было пущено в ход во время их первых операций. Конечно, потом, через палестинцев, они стали получать оружие с Востока, чешское например, самых последних моделей.
Эли сохранил тогда, сам не зная зачем, один смит-вессон. Он держал его в недрах шкафа, откуда извлекал раз в год, чтобы почистить. Сегодня утром у него была мысль захватить его с собой.
Эли прополз метров пятьдесят, потом вскочил и бросился бежать сломя голову, петляя между могилами.
Он ясно слышит возглас, ругательство. Кажется, по-итальянски.
Он на бегу оборачивается. Все понятно. Кожаный тип направлялся к тому месту, где Эли упал. Видимо, хотел убедиться, что тот мертв, и в случае чего добить выстрелом в голову. Изумленный внезапным воскресением покойника и его стремительным бегством, он на миг растерялся. Потом бросился назад, к мотоциклу.
Эли мчится, выбирая места, где побольше памятников, которые хоть на миг, но прикрывают его от пуль. Теперь он слышит рев мотоцикла, несущегося на полном газу. Убийца гонится за ним.
Но Эли уже намного опередил его. Он вот-вот добежит до ворот кладбища, выходящих на поперечную улицу — Эли забыл ее название, она соединяет бульвар Эдгара Кине с улицей Фруадво. Хоть бы там был народ! Убийца не решится стрелять, когда вокруг люди, машины и много помех для отступления.
Эли доволен собой, своим телом, своим бегом, своим послушным дыханием. Он еще в форме, черт побери!
Когда он подбегает к выходу, по улице движется похоронная процессия, довольно многолюдная. Она уже сворачивает в ворота, направляясь в еврейскую — «иудейскую», как гласит табличка, — часть кладбища по другую сторону улицы.
Эли снова слышит за собой рев мотоцикла. Он бросается к похоронной процессии, врывается в ее ряды и работает локтями, вызывая возмущенные взгляды идущих за гробом. Наконец-то он в безопасности, в самом центре толпы, и чувствует себя как у Христа за пазухой. Тут он замечает, что люди впереди несут знамена. В основном красные, но есть и синие с белым, со звездой Давида.
На плечо его ложится чья-то рука, он слышит трескучий голос:
— Эли! Как я рад, что ты пришел!
Он не сразу узнает этого седого человека с морщинами у глаз, который улыбается ему с нескрываемым удовольствием. Эли знает его, это точно, но не может вспомнить, кто он такой.
Эли кивает, делает скорбное лицо.
— Как же иначе? — бормочет он.
Старик покровительственно берет его под руку.
— А ты знаешь, что твой отец буквально плюнул мне в лицо, когда я попросил его прийти проводить Макса? «Не желаю иметь ничего общего с ренегатами, даже мертвыми!» — так и сказал.
Ах вот оно что! Эли наконец понял.
Он попал на похороны Макса Ройтмана, одного из командиров ударных частей МОИ-ФТП. Во время войны он был коммунистом и боевым товарищем отца, но, в отличие от него, порвал с компартией. В газетах Эли читал сообщения о его смерти. А под руку его держит Морис Зерфлюс. Вокруг все мгновенно переменилось, никто больше не смотрит на него с подозрением. Его вторжение, не слишком учтивое, чтобы не сказать неприличное, объясняется вполне оправданной поспешностью: он хотел как можно скорее присоединиться к своему старшему другу, герою Сопротивления. Ибо Морис Зерфлюс — легендарная фигура в замкнутом мире ветеранов.
— А как себя чувствует Карола? — спрашивает Морис.
Эли пожимает плечами. Как она может себя чувствовать? Морис и сам это знает.
— Я рад, что здесь присутствует хоть один Зильберберг, — говорит Зерфлюс, сжимая его локоть.
Он действительно рад, это видно.
Эли потихоньку осматривается. Мотоциклист остановился у входа на еврейскую часть кладбища. Он не последовал за процессией. В тот момент, когда Эли оглядывается, тот как раз приподнимает щиток на своем шлеме. Эли видит лицо, глаза: тусклые, невыразительные, как сама смерть.
«Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете».
Начались речи, звучали прощальные слова, вспоминали подвиги Макса Ройтмана, время шло. Наконец настал момент поминальной молитвы на иврите.
Тут-то Эли, который стоял неподвижно, погруженный в свои мысли, и вспомнил вдруг эти слова одного из героев Достоевского. Из «Бесов», книги, навеянной делом Нечаева.
Эли Зильберберг вообще отличался тем, что в любых обстоятельствах умел вспомнить подходящую стихотворную строчку или фразу из романа. Казалось, он просто не в состоянии упустить ускользающие мгновения, не включив их в систему литературных ассоциаций. Как будто реальная жизнь была терпима только в литературном контексте.
Но кровь Даниеля Лорансона вовсе не связала их. Наоборот, скорее помогла им развязаться друг с другом, ради этого они и решили от него освободиться. Освободиться от безумия революционного кровопролития, разумеется. А заодно и друг от друга: чтобы вернуться в человеческое общество, к самим себе.
В 1974 году они пришли к убеждению, что методы «Пролетарского авангарда» устарели. Революция, о которой они все мечтали и которая, как им грезилось, зрела в недрах французского общества, заставляла себя ждать. Ясно было, что она произойдет не завтра. И даже вообще никогда не произойдет, если действовать, как они сначала задумали, по примеру других экстремистских организаций — идти напролом, выступать с оружием в руках по всему фронту. Само название, которое они дали своей организации, — «Пролетарский авангард» — красноречиво говорило об их заблуждении. Ибо времена авангардов прошли, равно как и времена революционного пролетариата. В общем, они поняли, что зашли со своей затеей в тупик. Пора было выходить из подполья, ликвидировать военное оснащение, которое они заготовили для грядущих классовых битв, и возвращаться к мирной жизни демократического гражданского общества, чьи возможности и жизнеспособность они так глупо — или преступно? — недооценили.
Таков был итог их долгих споров в 1974 году.
Но Даниель Лорансон резко этому воспротивился. Он считал, что их решение — не результат объективного анализа ситуации, а гнилой плод малодушия и трусости. Надо идти намеченным путем, говорил он, как можно скорее начать вооруженную борьбу и пробудить массы примером бескомпромиссного действия.
И тут, как раз когда их разногласия дошли до высшей точки, Жюльен Сергэ — в руководстве «Авангарда» он был ответственным за подпольную деятельность — узнал о тайных планах Лорансона. Вместе с горсткой непримиримых он готовил серию показательных терактов, естественно кровавых, против полицейских служб, международных концернов и видных фигур из военных и промышленных кругов.
Это, разумеется, вызвало бы беспощадные ответные меры властей и навсегда отрезало бы им путь к нормальной жизни. Столкновения с полицией оказались бы неминуемы, пусть даже исключительно для самозащиты.
Лорансона необходимо было нейтрализовать.
Но они пасовали перед практическим выводом из этого решения. Перед его исполнением. Нейтрализовать? Легко сказать! Тем временем Даниель прервал с ними всякие отношения и не подавал признаков жизни. Растворился. Надо было отыскать его, пока не поздно, и этим занялся Жюльен Сергэ вместе с Пьером Кенуа, своим заместителем по подпольной работе.
Разыскивая Лорансона, Сергэ провел целое расследование и открыл то, чего никто из них до сих пор не знал: Даниель был приемным сыном старшего комиссара уголовной полиции, участвовавшего в послевоенных разборках спецслужб. Даниель никогда им об этом не говорил. Даже Эли, его ближайший друг, можно сказать, alter ego, и то ничего об этом не знал.
Почему Даниель утаивал от них такое важное обстоятельство?
Эли, считая, что разбирается в характере Даниеля, пытался как-то оправдать его странное молчание.
Даниель не знал своего отца, умершего до его рождения, и видел только, что его место занял человек, с которым отец дружил с лицейских лет. Этот человек сумел не только благополучно уцелеть, участвуя всю войну в Сопротивлении, в той же сети, что и Мишель Лорансон, но еще и занять неостывшее место отца в постели матери. Разве этого не достаточно, вопрошал Эли, чтобы травмировать на многие годы впечатлительного подростка, создать внутренние табу, бессознательную цензуру, замешенную на агрессивности, ненависти — а может быть, и на стыде?
Но доводы Эли были отвергнуты. Что он хочет этим сказать? Что фрейдистские штучки перевешивают насущные интересы истории, классовой борьбы? Смешно! Дедушка Фрейд был отправлен в архив.
Надо сказать, что сделанное ими открытие пришлось как нельзя более кстати. Оно сильно упрощало дело: теперь можно было вершить суд, следуя почти вековой революционной традиции. Про это существовали книги, пьесы, были исписаны тысячи страниц. Да что далеко ходить: в романе Низана, который был их учебником жизни, имелся стукач Плювинаж.
Даниель Лорансон оказался их Плювинажем, вот и все.
А они отлично знали, как надлежит поступать с предателями и провокаторами в революционных организациях, которые стремятся изменить общество, мир. Которые действуют ради нового человека. Это они знали, пожалуй, лучше, чем что бы то ни было. Разве сам Даниель не прожужжал им все уши разговорами о Нечаеве и о его «Катехизисе революционера»? Что же, сам Нечаев указал им путь, казнив предателя Иванова. Ведь совершенно ясно, что экстремизм Лорансона был следствием не столько безграмотного политического анализа, сколько вероломных козней «фараона»-отчима. Ежу понятно, что это он дергал за ниточки: техника полицейских провокаций стара, как само государство!
Так Даниель Лорансон был приговорен к смерти.
Но пролитая кровь не связала их, напротив. Она развязала им руки. Даниель стал козлом отпущения, подарившим им возможность вернуться к жизни.
Поминальная молитва все еще звучала над могилой. Опустив голову, Эли Зильберберг слушал гортанные звуки Кадиша. Почему-то он подумал вдруг об отце.
Наконец все слова были сказаны, молитвы произнесены, песни пропеты, знамена свернуты. Люди начали понемногу расходиться. Слышались обрывки разговоров на французском, на польском, на идиш. Слух о том, что он сын Давида Зильберберга, уже распространился среди собравшихся. Незнакомые люди подходили к нему, здоровались, пожимали руку. Одна дама — имени ее Эли не помнил, но она до сих пор навещала иногда его мать на бульваре Пор-Рояль — подошла к нему с хорошенькой большеглазой дочкой лет двадцати, и та сразу набросилась на Эли с разговорами о его романах, которые он писал под псевдонимом Элиас Берг. Они просто классные, заявила она, только там страшно много постели. Да, ответил Эли грубо, в моих книгах много трахаются, но ведь и в жизни тоже, разве нет? Девушка покраснела, нервно захихикала, а потом огорошила его, спросив, так ли много трахается он сам. Мать отвернулась, показывая, что она шокирована, но, с другой стороны, кто знает, дочь пора пристраивать, а Эли — неплохая партия. Он ответил, что, увы, нет! Он и рад бы, но слишком робок, слишком романтичен для нынешнего времени. Девушка заявила, что обожает романтиков, это ее идеал! Он воспользовался случаем, чтобы шепнуть ей номер своего телефона, который она в восторге повторила, чтобы получше запомнить. Эли был изумлен собственной предприимчивостью. Черт побери, подумал он, когда в меня стреляют, я становлюсь дерзок с женщинами!
Морис Зерфлюс прервал их тет-а-тет.
— Тебе куда, Эли? Давай я тебя подброшу?
Эли собирался на площадь Виктуар, в редакцию еженедельника «Аксьон», который издавал Жюльен Сергэ. Мотоциклиста у ворот кладбища уже не было: Эли убедился в этом, незаметно оглядевшись вокруг. Но он мог притаиться где-то в засаде, ловя момент, когда Эли снова окажется один.
Эли отвел Зерфлюса в сторону и объяснил ему ситуацию. Вернее, обрисовал в двух словах — этого оказалось достаточно, чтобы старый подпольщик вошел в азарт. «За мной гоняется с утра какой-то подозрительный мотоциклист, — сказал Эли. — Кажется, мне хотят помешать выступить свидетелем в одном деле. Я должен как можно скорее попасть в редакцию к моему другу Сергэ. Помнишь его? Ты наверняка встречал его у нас дома, когда мы были молодые!» Морис рассмеялся и сказал, что он пока еще не в маразме. К тому же он выписывает «Аксьон». Ему нравятся статьи Сергэ, который ухитряется оставаться левым, не превращаясь в идиота, — фантастика!
Потом Зерфлюс перешел на тон сурового папаши.
— Почему ты не идешь в полицию? — спросил он. — Ты уверен, что это правильно?
Эли кивнул.
— Уверен. Дело касается терроризма, — пояснил он. — А со всеми их склоками между отделами неизвестно, к кому лучше обратиться, чтобы был толк. Надо посоветоваться с Сергэ.
Это убедило Зерфлюса. Он кликнул двоих-троих соратников, видимо, объяснил им, в чем дело, — Эли ничего не понял, так как они очень быстро говорили на идиш, — и через минуту он уже шествовал к воротам кладбища под охраной почетного эскорта из ветеранов частей МОИ, которые шли плечом к плечу, зорко глядя по сторонам и сжав кулаки.
Эли вдруг вспомнил слова Сапаты: «Сергэ уезжает в Женеву». Коллоквиум по проблемам терроризма, да-да, конечно. Очень вовремя! Жюльен говорил ему об этом на прошлой неделе. Но Фабьена наверняка знает, как с ним связаться.
Через пять минут, когда они ехали по бульвару Распай к Сене, Эли увидел мотоциклиста.
Он оказался вдруг совсем рядом, вровень с Зерфлюсом, который сидел за рулем. Он даже не смотрел на машину, словно и не интересовался ею. Он просто ехал рядом на той же скорости, вот и все, — черный кентавр, кожаный демон-страж.
Эли крикнул, чтобы предупредить Зерфлюса:
— Это он, вот он!
За несколько секунд до этого, миновав перекресток с бульваром Монпарнас, их машина проехала мимо магазина африканского искусства. Эли вспомнил о Марке Лилиентале — в его квартире на площади Пантеона висели роскошные негритянские маски. Эли подумал, что Марк в последнее время без конца мотается в Штаты. Интересно, что он там делает?
Появление кожаного прервало его размышления.
Эли снова крикнул, чтобы предупредить остальных. «Главное — быть начеку, когда приедем и будем вылезать!» — сказал Морис. Он говорил тихо, словно опасаясь, что убийца может услышать.
В это время мотоциклист медленно повернул голову в их сторону. Сквозь узкий прозрачный щиток в шлеме он оглядел салон. Видимо, хотел засечь место, где сидит Эли. Вернее, тот тип в зеленой куртке, который на его глазах выходил из сквера после убийства Сапаты.
Эли сидел сзади, у правой дверцы.
Мотоциклист вдруг исчез. Он притормозил, чуть-чуть отстал. Потом снова догнал их, но уже справа. В руке у него был пистолет, в полуметре от виска Эли.
Зерфлюс вел машину и ничего этого видеть не мог. Он поглядывал в зеркало заднего вида, но оно было слева. Так что нечего было надеяться, что он, скажем, вильнет в сторону и попытается толкнуть мотоцикл.
Кто-то крикнул, чтобы Эли пригнулся. Но он был парализован, загипнотизирован дулом пистолета, как тушканчик — змеей. Он смотрел на ствол, нацеленный ему в голову, и думал о том, увидит ли он, как разлетится от выстрела стекло, как в кино. Довольно странный интерес для предсмертных минут.
Жизнь ему спас Рамирес. Точнее, трость Рамиреса.
Пепе Рамирес был одним из немногих уцелевших испанцев, воевавших в парижских коммунистических отрядах МОИ. Все его лучшие друзья погибли. Их портреты вывесили нацисты, с подписью: расстреляны на горе Валерьен. После смерти Франко Рамирес вернулся в Испанию, попытался там жить. Он был родом из маленького кастильского городка, где у него оставались родственники. В первый же вечер он отправился подышать воздухом на своей любимой скамейке. Больше тридцати лет ему снилось во сне это место: фонтан, суровый фасад епископского дворца, столетние деревья. Он сел на скамейку, один. Ему не хотелось, чтобы кто-то сопровождал его в этот первый раз. У него были внучатые племянники и племянницы лет двадцати, готовые часами слушать рассказы о его жизни. «А дальше?» — спрашивали они, стоило ему замолчать. Он принес с собой ветер истории, захватывающий авантюрный эпос эмиграции. Молодежь упивалась этой бесконечной повестью красно-черных лет.
Но в тот вечер Пепе Рамиресу хотелось побыть в одиночестве. Он сел на каменную скамью, колокола звонили к вечерне. Счастливые слезы подступили к горлу. Пепе уже готов был дать им волю. Но тут он заметил по другую сторону площади конную статую, которой в детстве здесь не видел. Охваченный мрачными предчувствиями, он встал и подошел поближе. Увы, предчувствия оправдались. Это была статуя генерала Франко, высившегося во весь свой карликовый рост на огромной бронзовой лошади, с маршальским жезлом в вытянутой руке. Генералиссимус собственной персоной.
Рамирес с отвращением ушел с площади.
Вскоре он понял, что никто и не думает сносить памятник. Статуя Франко так и будет стоять здесь, напоминая о прошлом, и никого это не волнует. Наверно, это нормально, ничего туг не скажешь. Да он ничего и не говорил. Он готов был понять, что таков закон истории. Переход к демократии в Испании не нуждался ни в фейерверках, ни в реванше, ни в каких бы то ни было аутодафе. Но это было нестерпимо. Нестерпима была мысль, что статуя генералиссимуса переживет его, Пепе Рамиреса. Ему представлялось, как он лежит в фамильном склепе, пожираемый червями, а на его опустевшую скамейку преспокойно взирает бронзовыми глазами бессмертный Франко: нет, смириться с этим было выше его сил.
Пепе все бросил и уехал обратно в Париж, где у него не было никаких личных счетов ни с одной из многочисленных конных статуй.
В ту среду, 17 декабря, Рамирес проснулся от мучительной боли в левой ноге. В последнее время это случалось часто. Началось с того, что у него стала постоянно ныть пятка. Молодая особа, державшая по соседству кабинет педикюра, напророчила ему усиление болей, сказав, что у него, видимо, растет шпора. Ее пророчество оказалось точным диагнозом, подтвердившимся на рентгене. В больнице он спросил у женщины-врача, не может ли этот лишний отросток пяточной кости, если за ним правильно ухаживать, стать новой Евой. Врача очень насмешила нарисованная Рамиресом картина, как из его пятки во сне появляется несказанной красоты женщина.
Ему объяснили, что, когда рост шпоры прекратится, прекратятся и боли. И вот он ждал, с поразительным терпением, чтобы в его пятке созрела наконец новая Ева. Временами он сильно страдал и практически не мог наступить на ногу.
Так было и в то утро. Но не пойти на похороны Макса, друга всей жизни, он не мог. Поэтому он взял трость, припасенную для таких случаев, и в назначенное время явился на Монпарнасское кладбище.
Именно эта небом посланная трость Рамиреса и спасла жизнь Эли Зильбербергу.
У Пепе мгновенно сработал старый рефлекс. Нажав кнопку автоматического опускания стекла, он просунул трость наружу и стукнул мотоциклиста по запястью. Пистолет упал в сточный желоб у тротуара.
Тут Морис Зерфлюс понял, что происходит. Он ударил по тормозам, развернул машину боком и толкнул мотоцикл передним бампером. Но убийца оказался выдающимся ездоком. Он не потерял управления, въехал на тротуар, оторвался от них и стрелой умчался по улице Флерюс.
Эли Зильберберг выскочил из остановившейся машины, чтобы подобрать пистолет. Потом они посмотрели все пятеро друг на друга, слегка потрепанные, ошарашенные, бледные.
— Ну, ребята, — воскликнул Рамирес со своим неподражаемым акцентом, — мы, оказывается, еще на что-то годимся!
Они возбужденно рассмеялись.
IV
Старший комиссар Роже Марру мчался как сумасшедший по Северному шоссе с включенной сиреной и проблесковым маячком. Возле Ла-Шапель он свернул по окружной дороге на восток и гнал по ней почти до Порт-д'Орлеан, до съезда на бульвар Журдан и улицу Томб-Иссуар.
Инспекторы Дюпре и Лакур ждали его в сквере Жоржа Ламарка.
«Это касается Нечаева».
Так и сяк вертел он фразу Сапаты. Единственную действительно важную. Но ее нельзя было понимать буквально, потому что Нечаев умер в 1974 году. Потому что Даниель Лорансон, сын Жюльетты и его приемный сын, умер двенадцать лет назад в Гватемале. Видимо, напоминая о Даниеле, Сапата хотел дать ему знать, что это связано с «Пролетарским авангардом». Что тоже было загадочно, ибо все бывшие члены этой организации давно стали законопослушными гражданами и заняли блестящее положение в деловом мире. Разве что кто-то из них сохранил связи с террористами?
Марру не терпелось поскорее оказаться на месте, начать действовать.
Когда-то давно, когда еще все удивлялись, что он пошел работать в полицию, Роже Марру говорил, что сделал это из любви к философии. Любви неутоленной или утоленной не вполне.
В девятнадцать лет он ушел с подготовительных курсов, где был одним из лучших учеников, и бросился с головой в водоворот Сопротивления. А после войны, как говорится, жизнь затянула. В сорок пятом он попал в комиссию по делам гестапо и абвера. В ее задачи входило изучение архивов, выявление тайных агентов, еще находившихся на свободе, и расследование кое-каких темных дел времен оккупации. Это подтолкнуло его принять не столько по призванию, сколько по инерции временный пост в службах контрразведки. А затем, продолжая плыть по течению, он подал документы на конкурс в уголовную полицию.
При чем же тут философия?
Роже Марру отвечал — в начале своей карьеры, потом никто уже не задавал ему таких вопросов, — что, как известно, главная цель философии — это установление истины. Пожалуй, это даже единственная ее настоящая цель. И всякое философское размышление теряет смысл — по крайней мере, в метафизическом аспекте, — если доказывается, что обоснованных критериев истины не существует и есть только, в лучшем случае, формальные критерии проверки.
Таким образом, говорил Марру своему собеседнику или самому себе, когда другие перестали его спрашивать, если истина — главное, то можно понять ремесло сыщика. Это одна из немногих профессий, где истину действительно ищут и доказывают. Где все еще стремятся — спасибо фразеологии! — пролить на нее свет. Знаете, что говорил Аристотель? Нет, конечно, не знают его собеседники, что говорил Аристотель. А он говорил, что мы ведем себя перед очевидностью фактов как ослепленные летучие мыши перед светом дня.
Высветить истину, даже если она слепит глаза, — вот мое ремесло.
Упрямое соблюдение этого принципа делало карьеру Роже Марру неспокойной, полной взлетов и падений. А теперь, когда ему уже недолго оставалось до пенсии, он умело вел свой корабль по тихим водам будней в уголовном отделе, где личная инициатива не требовалась. И более того, была нежелательна. В общем, он жил как живется, хотя по-прежнему не вписывался ни в какие стандарты и нормы. Молодые инспекторы слышали о нем самые противоречивые отзывы, но всегда смешанные с восхищением. Как бы ни оценивались его взгляды, он был личностью легендарной.
Но по сей день его любовь к истине оставалась неутоленной в деле Нечаева. Факты не убеждали его — слишком уж они были очевидны.
В 1974 году, когда французский консул в Гватемале переслал им документы Даниеля, Марру взял на месяц отпуск и отправился в Центральную Америку. Он проделал весь путь своего пасынка, исходя поначалу из тех скудных сведений, которые сумел получить в консульстве.
Странное путешествие проделал он тогда по горам Гватемалы. Из столицы до Кесальтенанго, из Кесальтенанго до Уэуэтенанго, потом от одной индейской деревни к другой, в глубь вулканической зоны. Проследить маршрут Даниеля оказалось довольно легко, хотя передвижения его были внешне необъяснимы: он много петлял, двигался то вперед, то назад. Но белокурый викинг в этих местах не мог остаться незамеченным.
Тем не менее никто не мог рассказать о нем ничего конкретного, никто с ним толком не разговаривал. Да, он здесь был. Что делал? Как знать? — отвечали владельцы гостиниц и баров, официантки и торговки на индейских базарах.
В самом деле, quién sabe?[11]
Одно было более или менее ясно. Даниель — Эль Рубио[12], как они его называли, — путешествовал не один, его сопровождал какой-то человек. Описания этого человека были самыми разнообразными. И расплывчатыми. Единственное, в чем они совпадали, так это в том, что спутник Даниеля бегло говорил по-испански, точнее, по-кастильски. Это указывало как на Луиса Сапату, так и на Жюльена Сергэ. Если бы кто-то мог точно назвать возраст, вопрос был бы решен сразу, но этого Роже Марру так ни от кого и не добился.
В селении Сан-Хуан-Сакатепекес, после католического шествия, в котором участвовали карнавальные персонажи на ходулях, в длинных белых хламидах, масках языческих идолов и огромных соломенных шляпах с лентами, Марру удалось поговорить с молодой индианкой, хорошо помнившей Даниеля. Она согласилась говорить по-испански и не пыталась, в отличие от многих, делать вид, будто не знает языка завоевателей. Однако каждое слово приходилось вытягивать из нее клещами.
Да, Эль Рубио приезжал в Сан-Хуан месяца два назад. Да, он был не один, а с каким-то мужчиной. Возраст этого человека? Обыкновенный мужской возраст. Нет, она с этим человеком ни разу не говорила. Они были здесь вдвоем и часами сидели в креслах под навесом. Они были тут несколько дней. Зачем? Как знать? Были, и всё. А куда направлялись? Как знать? Были, потом уехали. Но Эль Рубио чего-то ждал. Или кого-то, это было заметно. Может быть, не в Сан-Хуане, а где-то еще, но у него было назначено место встречи. И он время от времени ходил туда, осторожно, в обход, окольными тропами.
С кем он ждал встречи? — спрашивал Марру. Девушка качала головой, не хотела отвечать. Потом закрыла лицо краем вышитой шали, так что видно было только черное пламя ее глаз.
«Con la muerte»[13], — прошептала она и тут же убежала в вихре накрахмаленных юбок вокруг стройной, гибкой фигуры.
Через две недели Марру добрался до последней точки земного пути Даниеля. Это был Сан-Франсиско-эль-Альто, маленький городок на высоте 3000 метров, в долине Самала. Даниель провел здесь три дня в маленькой гостинице, на границе индейского квартала, и отсюда отправился в свою роковую поездку. Из окна его комнаты был виден огромный, окутанный облаками конус вулкана Санта-Мария.
Роже Марру дал царские чаевые хозяину гостиницы, чтобы тот позволил ему побыть одному в этой комнате. Он пододвинул к окну тяжелый деревянный стул и сел.
Перед тем как впустить его сюда, хозяин долго и туманно намекал Марру на некий предмет, который мог бы его заинтересовать, и в конце концов вынес блокнот Даниеля, найденный в ящике стола после его гибели. Служанка обнаружила блокнот, когда делала уборку (по обычаю комнату покойника полагалось тщательно вымыть и заново побелить), уже после того, как все вещи Даниеля были отправлены французскому консулу.
Роже Марру сел у окна, за которым в клочьях облаков высилась громада вулкана. Он открыл записную книжку Даниеля. Это был красный блокнот в картонной обложке, размером 11x18, made in China. Даниель записывал туда свои размышления, какие-то афоризмы, иногда с датой, иногда без, но все они, за редким исключением, касались Сергея Геннадиевича Нечаева. Или — через него, в связи с ним — отношений между терроризмом и революцией.
Марру, не отрываясь, прочел заметки Даниеля, как читают последнее письмо самоубийцы, пытаясь отыскать между строк намек на причины его поступка. Но в этом смысле записи Даниеля ничего не давали, никакого ключа. Скорее наоборот, все запутывали. Если в блокноте и упоминалась смерть, то только как гибель в борьбе, героическая веха на великом общем пути. То есть гибель осмысленная, оправданная, омытая славной жертвенной кровью, обращенная к жизни. А не смерть от отчаяния и бессилия, о которой Даниель писал матери несколько недель назад.
Роже Марру закрыл блокнот с ощущением, что переворачивает главную страницу своей жизни, так и не узнав правды.
Через двадцать шесть лет после смерти Мишеля его сын вслед за ним растаял в небытии.
Марру долго сидел неподвижно на стуле с прямой жесткой спинкой, мучаясь чувством вины. Он не сумел сделать так, чтобы Мишель жил. И не сумел подготовить к жизни его сына, которого любил, как своего собственного. И который, пока не вырос, платил ему тем же.
Что теперь будет с Жюльеттой?
Подавленный, он долго сидел у окна, глядя на дремавший вулкан.
Вернувшись в Париж, Марру отправился к Сапате выяснить, не его ли видели с Даниелем в Гватемале. Луис искренне удивился. Сказал, что вообще не знаком с Даниелем, из всех друзей Марка Лилиенталя знает только Сергэ и хоть сейчас может доказать, что был все это время во Франции. Доказательства у него действительно имелись, причем такие убедительные, так обстоятельно представленные, что вызывали невольные подозрения. От всего этого веяло хорошо срежиссированным спектаклем. Но делать было нечего. У Марру не было никаких рычагов, чтобы надавить на Луиса и заставить его сказать правду.
Они расстались довольно прохладно. И с тех пор больше не виделись. Марру не получал от Сапаты никаких известий до сегодняшней мольбы о помощи.
В сквере Жоржа Ламарка инспекторы Лакур и Дюпре потрудились как следует. Им повезло. День оказался удачным, такое бывает. Привратницы из соседних домов, любители ранних прогулок — все словно сговорились и оказались в нужный момент в нужном месте. Инспекторам удалось собрать массу разных по времени показаний. Сложив их вместе, кусочек к кусочку, минута к минуте, они получили довольно полную картину.
— Выходит, что Сапату застрелили женщины, — сказал инспектор Дюпре. — Две молодые женщины…
Роже Марру кивнул.
— Кажется, вас это не удивляет! — воскликнул второй инспектор.
— В общем, нет, — лаконично ответил Марру.
— Однако!
Недоумение Лакура можно было понять. В разборках между преступными группировками женщины не участвуют. Их не допускают к мужским делам. Еще не хватало! В уголовном мире место женщины на кухне или на панели — мужской шовинизм здесь еще сильнее, чем в так называемом нормальном обществе. Равенство полов в праве на убийство — завоевание революционной идеологии.
— Давайте сначала посмотрим факты, — сказал Марру. — А потом я вам скажу, какие у меня предположения.
Инспектор Лакур был в отделе новеньким и наслушался самых лестных отзывов о своем начальнике. Но такого он снести не мог! Строить предположения, еще не зная всех обстоятельств дела? Это же вопиющий непрофессионализм! Однако он промолчал, ожидая, что будет дальше.
Дюпре вытащил из кармана блокнот. Марру подозревал, что он в нем не нуждается. Кто-кто, а уж он-то знал, что память у Дюпре фантастическая. Блокнот ему нужен только для солидности. Или он просто подражал лейтенанту Коломбо, что тоже было не исключено.
— Сапата приехал на «ягуаре» ровно в восемь. Он остановил машину во втором ряду, вышел, осмотрелся… Его видела привратница из дома напротив… Он как будто ждал кого-то, кто должен был сесть к нему в машину… Поэтому он и не припарковал ее… Так решила привратница…
Он перевернул страничку в блокноте на пружинке. Да, в точности как Коломбо, Марру угадал!
Они стояли на тротуаре, на месте убийства. «Ягуар» Сапаты все еще был здесь, а тело уже увезли. Полицейские продолжали прочесывать квартал в поисках еще каких-нибудь свидетелей и улик.
— Потом она видела, как появились девушки, — продолжал Дюпре. — Одна шла по тротуару, другая по мостовой… Привратница сказала — молодые. Одеты как хиппи…
Дюпре поднял глаза от блокнота.
— Это ее выражение, — пояснил он. — Его давно уже никто не употребляет, но у нее вид довольно допотопный!
Никто не отреагировал на этот лексикологический комментарий.
— Ладно. Одеты как хиппи, в тряпках с блошиного рынка… Потом она уже ничего не видела, потому что вкатывала в арку мусорный контейнер… Но слышала три приглушенных выстрела… Сначала два подряд, а через некоторое время еще один. Как будто хлопали пробки от шампанского, так она объяснила… Когда она снова вышла, за вторым контейнером, мужчины возле «ягуара» уже не было… А девушки садились, почти на ходу, как циркачки, в черную БМВ, которая тут же рванула с места!
Помолчав, он продолжал:
— Минутой раньше, на углу улиц Фруадво и Булар, — Дюпре кивнул головой в ту сторону, — БМВ этих девушек высадила. Их видел парень, который выгуливал собаку… Возраст, одежда — все совпадает с описанием привратницы… За исключением того, что он нашел их одетыми хорошо. Очень модно! У каждого поколения свой вкус. Он моложе привратницы… Но поразило его то, что машина, из которой они вылезли, продолжала медленно ехать за ними. Больше он ничего не видел, он шел в другую сторону, по направлению к авеню Мэн.
Инспектор Дюпре убрал блокнот.
— Разрешите мне, комиссар? — сказал Лакур.
Он смущенно откашлялся. Ободряющий взгляд Марру придал ему уверенности.
— Складывается впечатление, что убийцы следовали за Сапатой почти по пятам, не особенно заботясь о том, чтобы оставаться незамеченными… Вы обратили внимание? Девушки выскочили из БМВ чуть ли не у него на глазах! Как будто не могли терять время… И воспользовались первым же удобным моментом, чтобы его застрелить. Стоило ему остановиться, как они тут же ринулись… Видимо, рассчитывали на внезапность. Это похоже не на заранее расставленную ловушку, а скорее на экспромт!
Марру одобрительно кивнул:
— Очень возможно! Даже вполне вероятно.
Он огляделся.
— Луис был вооружен?
— Нет, — хором ответили оба инспектора.
— Сколько пуль он получил?
— Три, — сказал Дюпре. — Две в область сердца… Одну в голову…
— Чтобы было наверняка, — пробормотал Марру.
Он передернулся.
— Мы знаем, что Сапата хотел со мной поговорить… И знаем почему…
При этих последних словах Дюпре с Лакуром встрепенулись и посмотрели друг на друга. Знаем почему? В самом деле?
— Остается узнать, кому он назначил здесь встречу… Не случайно же…
Марру говорил, явно ни к кому не обращаясь. Он просто размышлял вслух.
— Вы знаете, почему он хотел с вами поговорить? — спросил озадаченный Дюпре.
Марру двинулся к своей машине.
— Возвращайтесь, — коротко сказал он. — Жду вас у себя в кабинете… Подведем итог…
Лакур посмотрел ему вслед. У него походка как у героя вестерна, подумал он.
Инспектор Лакур был невероятно возбужден. Он чувствовал, что дело будет захватывающим. Работал он недавно, и у него еще не притупился интерес к сыску. Может быть, его влекли приключения. Или истина. Хотя вряд ли он читал Аристотеля.
V
Было восемь часов утра, вот-вот должен был раздаться звонок в дверь.
С прошлой недели, когда Марк Лилиенталь уехал в Америку, ей каждый день в это время приносили от него телеграмму.
Фабьена Дюбрей была в ванной. Она причесывалась перед большим зеркалом в человеческий рост. Практически голая. Стройная, слегка загорелая, с чуть вздернутыми от прохладного душа кончиками грудей. На ней были только черные блестящие колготки, подчеркивавшие длину ее ног и изящество бедер.
Она застыла с расческой в руке, внезапно вообразив, что это Марк нажимает сейчас кнопку звонка. Ей представилось, как она откроет ему — дверь, свое тело, себя. В памяти замелькали картины, как летящие радужные пузыри. Картины? Скорее ощущения, когда внутри все обрывается и перехватывает дыхание.
Фабьена посмотрела на себя в зеркало. Отражение ей понравилось. Она вообще иногда себе нравилась. Тут не было никакого самодовольства: просто ее привлекало и радовало это удвоенное зеркалом прекрасное тело — она сама, вся целиком.
Красивая женщина перед зеркалом… Старо как мир, подумала она. Вечная женственность, вот как это называется.
Зеркала. Уже тогда. В первый день.
Марк повел ее в дом свиданий в районе Альма. Чудный особняк в саду. На первом этаже бар с многозначительным названием «Берега Стикса». Фабьена сочла это претенциозным. Даже пошлым. Но покой и роскошь этого заведения ее поразили.
В лифте Марк, едва касаясь кончиками пальцев ее лица, погладил ей брови, нос, губы. Она повернулась к нему.
— Сколько у тебя времени? — спросил он.
— Времени? — она засмеялась. — Час или около того… А потом мне надо в редакцию… Мы сегодня сдаем.
На площадке их встретила молодая женщина, которую Марк, судя по всему, хорошо знал. Он называл ее Ирида. Очень подходящее имя, тем более для такого места. Вестница мимолетных побед, зачерпывающая руками холодные воды Стикса! Ирида открыла перед ними дверь, глядя на Фабьену так, словно оценивала новую победу Марка.
Фабьену покоробило, что Марк ведет себя здесь как дома. Держится как завсегдатай. Разумеется, ей не приходило в голову, что она может быть первой. Что до нее он не переступал порога подобных заведений. Но она дала себе слово: этот единственный раз будет последним. Марк очень привлекателен, это правда. И она готова была лечь с ним в постель. А почему бы нет? Она свободна, ничем не связана, уверена в себе. Мимолетная победа, мимолетное поражение, поживем — увидим. Но ясно одно: это приключение без будущего. Взгляд Ириды — мерзавка, она была ко всему прочему еще и хороша собой — поставил Фабьену на место. На то место в длинном ряду, которое ей не особенно хотелось занимать. Да, она явно не станет в нем последней.
Ирида открыла дверь и посторонилась, чтобы пропустить их.
Внизу Марк спросил голубые апартаменты. Они оказались роскошны, пожалуй даже экстравагантны. Фабьена изумленно обернулась. Она увидела, как Марк дал Ириде крупную купюру и погладил ее по бедру, по животу, по груди. Это был такой же привычный жест, как и чаевые. Глаза горничной на миг засверкали — тут были и сладостные обещания, и вызов, и отсветы тайных поражений. Как пейзаж после дождя, подумала Фабьена.
Она прошла через великолепную гостиную, шедевр стиля «ретро». Остановилась на пороге спальни. И вдруг ахнула, вернее, у нее вырвался какой-то нечленораздельный звук. Похожий на детский вопль восторга. Уэ! Или что-то в этом роде, протяжный, почти дикарский.
Вместо стен были сплошные зеркала. Они с Марком отражались везде, до бесконечности.
Фабьена швырнула сумочку и пальто на кресло, сбросила туфли, отправив их в угол. Дернула молнию, юбка упала на пол. Она переступила через нее, шагнув вперед. Грациозным движением, смягчавшим вольность ее поступка, стянула кашемировый пуловер. Без лифчика, с чуть загорелой крепкой грудью, она стояла теперь в одних жемчужно-серых вышитых трусиках, несомненно из магазина «Саббиа Бьянка», и чулках на внутренней резинке, черных и блестящих — цвета звездной ночи.
Она смотрела на себя в зеркала, двигаясь перед тысячью двойников, повторявших каждый ее жест. Потом, опустив руки, повернулась к Марку.
Вот я, как бы говорила она, выступая из толпы отражений, словно сама была одним из них. Фабьена ненавидела первые минуты, их фальшь, их ханжеский ритуал и словесные игры, когда старательно обходят единственное, что надо высказать, — желание.
Она ненавидела первые жесты осмелевших мужчин, когда они не решаются осмелеть до конца и от этой нерешительности все их прикосновения превращаются в какое-то непристойное щупание, рискующее убить желание, спугнуть его стихийную, хрупкую власть. Чтобы положить конец этому мужскому жеманству, она сама делала иногда первый шаг, недвусмысленный и откровенный, даже посреди какого-нибудь умного разговора о Витгенштейне. Не боясь, что ее сочтут доступной, нимфоманкой, давалкой или наградят еще каким-нибудь лестным определением, на которые так щедры мужчины, когда женщины осмеливаются вступить на их территорию и повести себя как они, на манер охотников и завоевателей, четко зная, чего они хотят. И добиваясь этого.
Вот я, как бы говорила она.
Марк подошел к Фабьене. Глаза его блестели.
— «Black illusion»[14], — сказала Фабьена, раскрывая объятия.
Говоря по-английски, она словно брала свои слова в кавычки.
— Это название марки моих чулок, — добавила она. — По-моему, как раз к месту!
Потом она стала искать регулятор, чтобы уменьшить освещение. Оттого что она была почти нагая, походка ее казалась еще более танцующей — праздник для взгляда и души.
Наконец она нашла то, что искала, свет стал мягче, наполнился голубыми тенями. Многократно повторенный зеркалами, ее силуэт утратил четкость и приобрел таинственную глубину.
Марка внезапно охватила какая-то неуверенность, даже грусть. Могла ли Фабьена предположить, что ее красота показалась ему вдруг недоступной? Она подошла к нему.
Волна нахлынула, подхватила их, повлекла за собой.
Они покатились по кровати, то отстраняясь друг от друга и замирая, как раненые животные, от нестерпимого наслаждения, то снова возвращаясь друг к другу, хватаясь вслепую за любой спасительный выступ, находя на ощупь все, что мог предоставить другой: лодыжки, бедра, изгибы талии, впадины ключиц, грудь, заполнявшую его жадную и нежную ладонь, его плоть, чья растаявшая сила еще пылала в ее теле.
Время шло.
Они шептали старые как мир слова, не боясь их банальности, слова, в которых не было ни тщеславия, ни собственничества, ни рисовки, невинные, как первородный грех, рожденные братством любви.
Время шло в перешептываниях.
Они лежали голые, выброшенные волной на белизну огромной смятой постели, все еще трепещущие.
— У меня был миг, когда я тебя почти ненавидела, — сказала Фабьена.
Рука Марка скользнула по контуру ее тела от пальцев ног до мочки уха, до голубоватых прожилок виска.
— Я почувствовал, — ответил он. — Меня это подхлестнуло.
Она изумленно посмотрела на него. С каким-то вдруг беспокойством.
— Перед тем как ты дала себе волю, разрешила себе расслабиться, я правда чувствовал в тебе какой-то протест.
— Ты и это уловил? — недоверчиво спросила Фабьена.
Ты понял не только мое тело, подумала она, его радости, его ненасытность, ритм его наслаждения, которое ты сумел отыскать очень далеко, у самых истоков, но ты понял и мой протест? Угадал, что я готова была отвергнуть это наслаждение, когда оно было уже близко?
Он сделал извиняющийся жест.
— Ничто так не увлекает меня, как тайны женской души! — сказал он смеясь. — Именно души… У тела нет тайн. Только секреты. Рефлексы, маленькие хитрости… Тело требует лишь терпения, больше ничего… А душа — интуиции…
— А любовь, черт побери? — перебила его Фабьена, тоже как бы не всерьез, смеясь.
Он перевернул ее на живот и погладил по спине, по бедрам.
— Без любви невозможно вообще ничто. Даже жестокость… Какой интерес унижать или мучить человека, которого не любишь или не любил прежде?
У нее дрожь пробежала по спине — и от его слов, и от его прикосновений.
Он попросил ее не снимать чулки. Они по контрасту подчеркивали белизну кожи.
— Говорят, женщина — это будущее мужчины, — сказал он весело. — А может быть, это будущее иллюзии? Черной иллюзии?
Она застонала от его ласки.
— Или иллюзия будущего? — пробормотала Фабьена.
Он сзади обнял ее, и она впилась зубами в подушку.
Ровно в восемь позвонили в дверь. Телеграмма от Марка, наконец-то.
Фабьена засмеялась от радости и натянула черную котоновую майку, доходившую ей чуть ли не до колен. Отлично, подумала она, я становлюсь похожа на шлюху из номеров.
На площадке стояли двое.
Молодой почтальон, как всегда. И Пьер Кенуа, главный фотограф «Аксьон». Они не разговаривали и даже не смотрели друг на друга.
Зато оба смотрели на Фабьену во все глаза.
Фабьена взяла телеграмму, дала почтальону заранее приготовленные десять франков. Парень ушел, игриво крикнув: «До завтра, мадемуазель!»
Теперь перед ней стоял один Пьер Кенуа.
Под мышкой он держал кипу газет. Он подобрал их на коврике перед дверью Фабьены. Каждый день продавец газет с бульвара Сен-Жермен, из киоска напротив книжного магазина «Ла Юн», клал к ее двери целую пачку. Французскую «Либерасьон», испанскую «Пайс», немецкую «Франкфуртер альгемайне», итальянскую «Република» и две на английском — «Дейли телеграф» и «Нью-Йорк геральд трибюн».
— Слушай, неужели ты все это читаешь? — спросил Пьер, протягивая ей газеты.
Он по-прежнему не сводил с Фабьены глаз.
— Кстати, в «Либер» сегодня есть что почитать! Под видом информации о СПИДе они опубликовали полный каталог поз и видов любви. Например, ты знаешь, что такое cunnilingus?
— Ты явился с утра пораньше, чтобы говорить непристойности? — рассердилась Фабьена.
Он действительно вывел ее из себя.
Ей хотелось поскорее остаться одной и прочесть телеграмму от Марка. А потом перечитать их все вместе, подряд.
Кенуа мгновенно сменил тон.
— Извини, — сказал он. — У меня серьезный разговор. Но я тебя увидел и забалдел… Ты страшно возбуждающе действуешь на мужчин, тебе это известно?
Он положил ей руку на плечо, как доброму приятелю, своему парню, что должно было рассеять всякую двусмысленность.
За все время ее работы в «Аксьон» между ней и Пьером никогда никакой двусмысленности не возникало. У них были хорошие отношения, вполне дружеские, даже теплые, но без всякой сексуальной подоплеки, которая, парадоксальным образом, и считается двусмысленной. Хотя, казалось бы, что может быть естественнее! Но, с другой стороны, возможно, это и верно. Ведь нет ничего более волнующего, капризного, непостижимого — двусмысленного, в сущности, — чем секс, от которого зависит не только физическое выживание человечества, но и жизнь его воображения, культуры.
— Серьезный? — переспросила Фабьена. — Тогда заходи!
Она усадила его в большой комнате, а сама пошла одеваться.
Оба окна здесь выходили на улицу Аббатства, прямо на аркбутаны церкви Сен-Жермен-де-Пре. Фабьена снимала квартиру у очаровательного старикана, которому принадлежала половина дома на углу улицы Фюрстенберг. Одновременно он был обладателем самой роскошной библиотеки иллюстрированных книг и оригинальных изданий, какую Фабьена когда-либо видела. Он вообще-то собирался продавать эту двухкомнатную квартиру в чердачном этаже, чтобы купить рукописное собрание эротических стихов Валери, но Фабьена так обворожила его, что он сдал ей эту квартиру по совершенно несуразной для столь престижного района цене. Однако рукописи Валери он все-таки купил: этот пожилой господин был отнюдь не беден.
Фабьена вернулась в комнату, неся кофе. На ней была юбка и свитер с высоким воротом.
— Ну что, так лучше? — спросила она. — Я тебя больше не возбуждаю?
Пьер счел, что она слегка перегибает палку, играет с огнем. Но, в конце концов, это был честный выпад. И он засмеялся вместе с ней.
Год назад Фабьена Дюбрей пришла в редакцию «Аксьон». Ее принял один из секретарей, она показалась ему неглупой. И вдобавок красивой, что тоже всегда приятно. Он препроводил ее прямо к главному. «Почему вы хотите заниматься журналистикой?» — спросил ее Жюльен Сергэ, просмотрев анкету, которую положил перед ним секретарь. Она начала объяснять — ясно, живо, убедительно, ровно с той долей непринужденности, которая была уместна. Жюльену понравилось, как она говорит. Без дурацких модных словечек, без молодежного стеба, очень естественно, интеллигентно. «Вы действительно агреже[15] по философии?» — недоверчиво спросил Сергэ. Действительно. В двадцать два года Фабьена блестяще сдала экзамен и прошла по конкурсу. Она получила назначение в Монпелье, в последний класс лицея, где обнаружила, что перед ней сидят роботы. На одну треть это были олухи, на одну треть — рохли, прочие же в основном пребывали в отключке. Она поняла, что ее учили преподавать философию тем, кто ею интересуется. А как быть с остальными — то есть почти со всеми — которым она до фонаря? Которым на нее насрать? (Стоило ей про это вспомнить, как в голову лезли самые грубые слова.) И которым вдобавок примерно столько же лет, сколько и ей? Она билась, изощрялась, сердилась, наказывала, потом как-то приспособилась, положившись в педагогических вопросах исключительно на собственную интуицию.
В первый же год, во время февральских каникул, ей пришлось заполнять какие-то административные бумаги. И тут она обнаружила, что точная дата ее ухода на пенсию давно известна. День, час и год — две тысячи двадцать какой-то, — когда она должна прекратить работать, уже вписаны в календарь ее будущего. Она пришла в ужас оттого, что ее жизнь заранее кем-то размечена и расписана. Дождавшись летних каникул, она подала заявление об уходе из системы народного образования и оказалась безработной.
Но ненадолго. Жюльен Сергэ тут же взял ее к себе.
За несколько месяцев Фабьена выдвинулась в редакции на одно из первых мест и вела культурные полосы — причем без всяких интриг или подсиживаний. И даже не переспав ни с кем из начальства. Это было своего рода чудо.
— Ну? — спросила она Пьера Кенуа.
Пьер наслаждался кофе. Фабьена дивно варила кофе по-итальянски.
— Мне надо срочно связаться с Жюльеном!
Он поставил чашку.
— Я только что звонил его жене, разбудил ее. Она никак не врубалась. У нее, кажется, уже полное размягчение мозгов… Плела мне какую-то чушь сонным голосом. Что Жюльен в Гренобле, на коллоквиуме по частному телевидению. Но в Гренобле он был неделю назад… Из этого я вывел, что наш друг в бегах… И, как всегда, только ты одна знаешь, где он на самом деле!
В его тоне чувствовалась ревность. Фабьена взглянула на часы.
— В данный момент Жюльен находится в воздухе и летит в Женеву… Не в Гренобль, а в Женеву… И действительно на коллоквиум. Только не по частному телевидению, а по терроризму.
— В самый раз! — воскликнул Кенуа.
Фабьена наконец заинтересовалась:
— Что ты имеешь в виду?
— А когда он назад?
— Не сразу. После сегодняшнего коллоквиума он, как ты выражаешься, дня два будет в бегах. В итальянской Швейцарии…
— Со своей Беттиной?
Она не ответила. Это и так было ясно.
— Ты можешь с ним связаться? — с напором спросил Кенуа.
— Как всегда, — ответила она с некоторой язвительностью. — В двенадцать можно позвонить в Женеву… Вечером в Аскону… Завтра в Лугано…
— Ты точно с ним не спишь?
— Если бы я с ним спала, то, уж будь покоен, он бы сделал так, чтобы я не знала, где его искать.
Оба рассмеялись.
— Ты себя недооцениваешь! — воскликнул Пьер. — Ты все-таки чуть получше будешь, чем наша бедняжка Анжельс!
В шестьдесят девятом, охваченный народническим пылом тех лет, Жюльен Сергэ бросил Государственную школу администрации и прочие буржуазные соблазны и отправился на север Франции просвещать пролетариат. Там он встретил и не раздумывая взял в жены молодую активистку текстильного профсоюза Сюзанну Анжельс. Она пленила Жюльена нездоровой бледностью и угловатостью представительницы угнетенных слоев в сочетании с пламенным ораторским даром, творившим чудеса на профсоюзных собраниях.
Пьер Кенуа, который с мая шестьдесят восьмого благоговел перед Сергэ, хотя и был на шесть лет его старше, пытался отговорить его от этой брачной авантюры, по его глубокому убеждению, бредовой и обреченной на полный крах. В отличие от своего друга, он действительно происходил из рабочих и мог только поражаться выбору Сергэ. «Да ты посмотри на нее хорошенько, Жюльен! Она же убогая, страшненькая! Можешь отрезать мне член, если я окажусь неправ, но с ней наверняка будет тоска в постели… Знаешь этот тип девиц с мигренями, у которых месячные длятся по восемь дней?»
Иногда Кенуа ставил вопрос шире, пытался обобщать. «Мечта настоящего прола, Жюльен, единственная, заветная, поверь моему многолетнему опыту, это вырваться из рабочей среды… Предать ее и никогда не вспоминать! Или сообща уничтожить путем социальной революции. А ты, лопоухий, не только сам рвешься в рабочую среду — ты еще ладно, ты ведь, гад, можешь в любой момент отвалить, — но еще и хочешь жениться на самой тупой телке, какую когда-либо порождал самый отсталый рабочий класс Рубе-Туркуэна! Ты за это дорого заплатишь, старик!»
И Сергэ действительно заплатил дорого. Но решиться на официальный развод он не мог: это было бы равносильно убийству.
— До двенадцати еще далеко. Ты можешь пока объяснить, что стряслось? — спросила Фабьена.
Он кивнул.
— Должен, даже если и не могу! Мне нужна твоя помощь.
Он открыл огромную сумку, которую вечно таскал с собой, набитую всякой аппаратурой, пленкой, сменными объективами, и извлек оттуда крафтовый конверт с увеличенными фотоснимками.
Пьер Кенуа проснулся в тот день в шесть утра. Весь в поту. Ему снился страшный сон.
Один и тот же кошмар преследовал его в последнее время чуть ли не каждую ночь. Но впервые детали были настолько четкими. Впервые это было так похоже на явь. И впервые он, проснувшись, помнил все до мельчайших подробностей.
Он лежал в темноте, еще не придя в себя, и вспоминал свой сон.
Их было четверо или пятеро, в форме. Они пытали женщину по имени Тереза. То есть это они называли ее Тереза, но он знал, что это Дюрас, Маргерит Дюрас. Узнать ее во сне было невозможно, она была совершенно не похожа на Маргерит Дюрас, ничего общего. Но он, Пьер Кенуа, своей рукой включавший ток, твердо знал, что Тереза — это Маргерит Дюрас.
Они пытали ее, чтобы заставить сознаться. Но в чем? Они забыли, и это было самое страшное. Они били ее, пускали ток в самые чувствительные места, но не помнили, что именно хотят выяснить. Тереза кричала: «Если бы я хоть знала, что вам надо!» Но они тоже не знали. Знали только, что она должна сказать правду. Неизвестно какую. И тогда истязание прекратится, и все успокоятся. Но какую же такую бесценную правду она могла им открыть? Они продолжали избивать ее, больше им ничего не оставалось. И этому ужасу не было конца.
Пьер окончательно проснулся, пошел на кухню, налил себе стакан холодной воды. Он знал этот свой кошмар и знал его истоки.
Во время войны в Алжире Пьер Кенуа, юный пролетарий без классового сознания — которое пролетарии всех стран должны, но почему-то не хотят проявлять в современных войнах, — участвовал, как и многие другие солдаты-призывники, в допросах подозреваемых из Фронта национального освобождения. Называя вещи своими именами, присутствовал при пытках. Причем не только в качестве зрителя. Случалось, что именно ему приказывали пускать ток во время пытки электричеством.
Спустя много лет, когда Жюльен Сергэ познакомился с ним майской ночью 1968 года на озаренной кострами улице Гей-Люссака, Пьер Кенуа, так и не сумевший вернуться к нормальной жизни и прежнему ремеслу автослесаря, все еще жил в кошмаре своих воспоминаний. В ненависти к самому себе, заставлявшей его систематически отравлять себе жизнь.
В шестьдесят восьмом Кенуа был среди взбунтовавшегося плебса, крушившего все на своем пути (одна из таких банд прославилась под названием «Катангисты»). Они буйствовали в накаленном борьбой Латинском квартале, давая выход своей оголтелой ненависти к любому общественному порядку и самозабвенной страсти к разрушению.
В ту ночь Сергэ обратил на Кенуа внимание из-за его невероятной храбрости в драке. Он подошел, попытался с ним поговорить. Точнее, его послушать. Одним из главных качеств Жюльена Сергэ было умение слушать, безграничная способность внимательно и терпеливо выслушивать чужие исповеди. Или проповеди. Он так хорошо слушал, с таким искренним интересом, что собеседникам иногда казалось, будто он им отвечает, соглашается. Его молчание было действительно золотом: действительно лучше слов.
В тy майскую ночь он слушал Пьера Кенуа.
Никто никогда не слушал его так. Никогда никому не мог Пьер высказать все вот так, до конца, чтобы прорвался наконец многолетний внутренний нарыв. Впервые он сумел вывернуть наизнанку всю свою душу, рассказать о самом главном воспоминании, вокруг которого упорно вертелась его жизнь в кошмаре бесполезных мук совести, бесплодного чувства вины.
С этой ночи Пьер стал тенью Жюльена Сергэ. Возле него он снова научился жить, читать, любить. Жюльен сделал его своим помощником в «Пролетарском авангарде». У Пьера оказались золотые руки, и его определили на изготовление фальшивых документов. Он делал такие безукоризненные паспорта, что слава о них гремела даже за пределами Франции. После самороспуска «Авангарда» он последовал за Сергэ в редакцию «Аксьон», где с энтузиазмом занялся фотографией.
И вот несколько месяцев назад ему попала в руки книга Маргерит Дюрас «Боль». Не то чтобы он особенно увлекался литературой. Он предпочитал историю, подлинные документы, прочел от корки до корки все, что выходило о войне в Алжире. Но случилось так, что одна из редакционных телефонисток дала ему почитать «Любовника» — он тогда получил «Гонкура». Все секретарши и телефонистки в редакции бредили этой книгой. Пьер не устоял перед их восторгами и прочел. Кстати, не пожалел. Роман был не длинный, легкий, без зауми, и написан разговорным языком — так, как говорили между собой ребята чуть помоложе его, с которыми он общался в газете. С такими же словечками, выражениями — в общем, нормальная книга.
На этом приятном подъеме Пьер через некоторое время взял почитать «Боль» — все у той же приятелницы-телефонистки, роскошной девицы, высокой, красивой, но ужасно несчастной: она была влюблена до безумия в какого-то негодяя, который нарочно ее мучил. «Брось ты его!» — советовали подруги. Но негодяй был ее жизнью. Разве можно бросить жизнь?
Ладно, итак — «Боль».
Пьер начал читать без особого интереса. Это было одновременно и жестче, и претенциознее, чем «Любовник». Ни слова в простоте — Дюрас явно знала себе цену. Уже ближе к концу Пьер вдруг наткнулся на коротенькое предисловие к двум небольшим новеллам, объединенным общим шмуцтитулом: «Альбер из „Капиталя“ и „Тер-полицай“.» «Тереза — это я. Та, что пытает осведомителя, это я. Та, которой хочется переспать с Тером-полицаем, тоже я. Отдаю вам ту, что пытает, вместе с остальными текстами. Сумейте прочесть: эти тексты священны».
Та, что пытает? Кенуа содрогнулся. Он читал короткий рассказ «Альбер из „Капиталя“» с нарастающим ужасом. Под конец его замутило, он бросился в туалет, и сто вырвало. Долго еще потом он не мог опомниться. Действие в рассказе происходит в Париже, через несколько дней после Освобождения, в группе участников Сопротивления. «Они уже два дня не сражались, делать им было нечего. Только спать, есть да постепенно начинать ссориться из-за оружия, машин, женщин». В общем, понятно. И вот командиру группы сообщают, что в соседнем бистро видели осведомителя гестапо. Они отправляются за ним, приводят, сажают в пустую комнату и решают заставить его заговорить. Предполагаемый доносчик — старик, жалкий противный старик. Они приказывают ему раздеться, выбирают парней покрепче, и те начинают методично его избивать. «Они бьют не куда придется. Может быть, они и не умеют вести допрос, но бить они умеют. Они бьют с умом…» Так и написано — с умом. Кенуа не верил своим глазам. Дюрас это сделала? Ну пусть Тереза. Потому что именно Тереза отдавала приказы, командовала пыткой. «Тереза — это я», — написала Дюрас. Следовало ли этому верить? У Кенуа все переворачивалось внутри, когда он читал подробное, обстоятельное описание тошнотворной пытки.
Не то чтобы он считал недопустимым писать об этом. Он прекрасно знал, что такие вещи происходили после войны сплошь и рядом. Обритые наголо женщины, расправы без суда, сведение счетов — он знал, слышал про это. Что ж, в конце концов, рано или поздно подобные вещи должны были всплыть на поверхность — пузыри тины в стоячих водах истории. Он бы и сам написал, если б мог, про пытки в Алжире. Чтобы освободиться от этих воспоминаний, выплеснуть их на бумагу. Рассказал бы про то, как он, молодой солдат-призывник, содрогаясь от ужаса, но не смея ослушаться приказа, пытал подозреваемых из ФНО. Тем более, что никто до сих пор про это не написал. Никто из воевавших в Алжире, насколько он знал, до сих пор на это не решился.
Нет, не тема привела его в такое негодование. Не сама по себе история этого абсурда — ибо, согласитесь, пытать человека, чтобы заставить его сказать, какого цвета было его гестаповское удостоверение, абсурд полнейший! Шизофренический бред! Как будто мелкие доносчики получали в гестапо удостоверения! Кстати, эти удостоверения были зеленые. И Тереза прекрасно это знала. Может быть, ей доводилось встречать гестаповских осведомителей, которые хвастались перед ней своим красивым удостоверением, вместо того чтобы на нее донести. Короче, они были зеленые, и слава богу! Что бы она делала, окажись они красными? Красное удостоверение сотрудника гестапо — конфуз, да и только!
Ужаснуло Пьера не то, что Дюрас вспоминает эту гнусность. Память о таких вещах необходима. Она может стать очистительной. Нет, все дело было в тоне, в позиции, с которой это подавалось. Ибо для Дюрас это была вовсе не гнусность. Она рассказывает про пытку с гордостью, с самодовольством, с уверенностью в собственной правоте. «Не будет больше на свете справедливости, если сейчас она сама не станет ею», — написала Дюрас. Не будет больше на свете справедливости, если не подвергнуть пытке жалкого грязного старика. Если не присвоить себе право вершить суд — пусть неправедный, зато революционный. Старая песня! Разумеется, справедливость — это она, Тереза. «Она маленького роста. Ей ничего не нужно. Она холодна, ею владеет холодный гнев и требует, чтобы она холодно выкрикивала слова, рожденные необходимостью, неотвратимой, как стихия. Она — это справедливость, какой не было на этой земле уже сто пятьдесят лет».
Книга выпала у него из рук. Пьер просто взвыл от ярости.
Сто пятьдесят лет! Если отсчитывать от 1944 года — это французская революция! Значит, со времени взятия Бастилии пришлось ждать, когда наконец Тереза поймает мелкого стукача — да еще не факт, что он действительно был стукачом и не солгал насчет зеленого удостоверения, чтобы его перестали бить! — и устроит этот славный революционный допрос, а потом опишет его, чтобы в бедной Франции наконец-то возродилась справедливость!
На этой фразе Пьера и стошнило.
Но самым большим потрясением оказалась для него даже не сама книга. А то, что он ни в ком не встретил понимания. Да брось ты, это же роман, все придумано, яйца выеденного не стоит! Кенуа взывал ко всем, пытался поднять общественное мнение. Он даже писал длинные письма влиятельным критикам, у которых были постоянные колонки в крупных газетах. Никакого впечатления, никакой реакции.
Даже Жюльен Сергэ разочаровал его.
Дюрас не интересовала его как писательница. Хотя его занимало само явление, мода на нее, ее образ в массовом сознании — look Дюрас, как сказала бы она сама. Жюльен считал это любопытным. Он прочел «Боль» по настоянию Кенуа, назвал похабщиной эту апологию пыток во имя народной справедливости. И все! «Как? — кричал Кенуа. — Неужели ты ничего не предпримешь через газету?» Но Сергэ явно не собирался что-либо предпринимать. «Да кому она нужна, твоя Дюрас?» — говорил он. Пьер задыхался от негодования. Как же так, она разглагольствует, всех поучает, интервьюирует президента, вещает от имени левых! Сергэ только пожимал плечами. Тем хуже для президента! И для левых! Плевал он на них!
На этом дело и кончилось. Но Пьеру Кенуа с тех пор снились кошмары.
Итак, в среду, семнадцатого декабря, Кенуа, проснувшись в шесть часов, не смог больше заснуть. Он натянул джинсы, свитер и отправился на кухню, переоборудованную под фотолабораторию.
Ему надо было проявить вчерашние снимки. Он сделал их скрытой камерой в холле роскошного парижского отеля в районе Альма.
Они в «Аксьон» напали на след тайной торговли оружием для Ирана — она как бы входила в общий план большого дипломатического шахер-махера, чтобы наладить отношения Франции с Хомейни. Сергэ бросил на это дело Кенуа, зная наверняка, что через него никакой утечки не будет. Пьеру уже удалось засечь одного из главных посредников, некоего ливанского бизнесмена с паспортом подданного Саудовской Аравии. Без конца меняя одежду и, насколько возможно, внешность, Пьер целыми днями околачивался в барах, гостиничных холлах, дорогих ресторанах и домах свиданий, чтобы сфотографировать тех, с кем встречается ливанец. Материалы, которые он собрал, были взрывоопасны: настоящая бомба, хорошо еще, если она не взорвется у них в руках!
Сергэ, разумеется, не сам вышел на торговцев оружием, его навел дивизионный комиссар из отдела по борьбе с терроризмом, не выдержав трусливого лавирования начальства и иезуитских препон, которые чинили следствию кое-какие официальные инстанции, полагая, будто они ведут с Ираном тонкую игру, в то время как их обманывали, словно малых детей.
И вдруг Кенуа подскочил на месте.
Это не фигура речи. Он подскочил на месте буквально. Так, что даже выронил склянку с каким-то химическим составом, которая упала и разбилась. Он вытер на полу лужу, чудовищно ругаясь.
Потом он вернулся к поразившему его негативу.
Он только что увеличил один из вчерашних снимков. Ливанец, которого он выслеживал, прощался с группой каких-то людей в холле гостиницы. Увеличивая отдельные части снимка, Кенуа пытался получить более или менее четкие портреты этих людей.
И вдруг он узнал мужчину на заднем плане.
Чуть боком к объективу, облокотясь на стойку администратора, стоял Даниель Лорансон.
Было отчего подскочить. Отчего уронить склянку.
Пьер Кенуа занялся этой частью снимка. Он сделал несколько увеличений, сначала, для скорости, черно-белых. Потом напечатал полученное изображение в цвете.
На него смотрел усатый, слегка отяжелевший — все-таки прошло двенадцать лет! — Даниель Лорансон собственной персоной. Или его двойник. Это были его квадратные плечи, его льняные волосы, его элегантность, его плотоядная улыбка — не спутаешь!
Кенуа развесил фотографии для просушки. Потом вернулся в комнату, приготовил на плитке кофе, выпил его вместе со стаканом кальвадоса. У него дрожали руки, вспомнился ночной кошмар. А за ним все кошмары последних ночей.
Это он, Пьер Кенуа, разыскал Нечаева в семьдесят четвертом, когда тот порвал с организацией, чтобы привести в исполнение свой террористический план. Это он, Пьер, добыл тогда адрес некоей Кристин, подружки Даниеля. Они начали за ней следить и вышли на него. Остальное — похитить его и засадить в надежное место, заранее оборудованное ими для важных заложников, они тогда называли это «народной тюрьмой», тошно вспомнить! — было уже проще пареной репы.
В развязке этой истории Пьер участия не принимал. Ему все рассказал потом Сергэ.
Организация приговорила Нечаева к смерти, если он останется во Франции, и Даниель предпочел отправиться в Центральную Америку, где примкнул к партизанам. А через несколько месяцев покончил с собой.
Кенуа никогда не верил до конца в эту версию. Во всяком случае, в ее финал. Он считал, что отъезд в Америку и самоубийство в Гватемале были хорошо разыгранным спектаклем, чтобы скрыть правду.
Но так или иначе, а Даниель Лорансон тогда погиб. И никак не мог оказаться через двенадцать лет после смерти в холле парижского отеля!
Пьер положил снимки в конверт. Было половина восьмого. Он позвонил Жюльену. Трубку сняла сонная Сюзанна. Оставался только один способ связаться с Жюльеном — обратиться к Фабьене.
VI
«Дайте прослушать запись старшему комиссару Роже Марру… Дело очень срочное. Пусть свяжется со мной сегодня утром. Как можно скорее. От этого зависит жизнь людей. Это касается Нечаева… Сделайте это в память о нашем путешествии в Мадрид, комиссар!»
Марру нажал кнопку и остановил кассету.
Начальник отдела вызвал их к себе всех троих: Марру и обоих инспекторов — Дюпре и Лакура, чтобы узнать, как идет расследование.
Вид у него был удивленный и слегка негодующий.
— Вы путешествовали с Сапатой! — воскликнул он.
Инспекторы уставились на Марру. Он знал, что им самим до смерти хотелось задать ему этот вопрос. Но они не посмели.
— Да, месье, — сказал он.
— Когда? И чего ради?
Марру едва удержался от искушения закурить: он не курил по утрам. Сегодня это было особенно трудно.
Зато он не удержался от красивого словца:
— Ради безопасности Франции, — ответил он. — Как минимум, ради ее свободы.
Марру произнес это спокойно, без пафоса и, не желая раздражать патрона без нужды, добавил:
— Это военная тайна.
Он подмигнул Дюпре.
— Но с тех пор прошло около четверти века. И все участники, кроме меня, уже на том свете. Или вроде того — на пенсии, в маразме.
Дюпре давился от смеха, но сдерживался. Лакур был в ауте.
— Расскажите, комиссар, — попросил патрон.
— Нас послали в Испанию. Это было во времена ОАС. Я должен был убрать некоего подполковника, одного из главарей отрядов Дельта. Он готовил энный по счету план покушения на де Голля. Но, главное, у него явно был в окружении генерала свой информатор, которого спецслужбы никак не могли отловить. Ситуация становилась опасной… В общем, решено было обрубить корни… То бишь ликвидировать самого подполковника. И поручили это мне…
Слушатели смотрели на него во все глаза.
Марру запустил руку в седую шевелюру.
Он никогда не принадлежал к голлистам. Ему отвратительно было то, как де Голль навязал себя Франции в 1958 году. А может быть, то, как Франция позволила ему это. Презирал он и патриотическую риторику. Но в тех конкретных обстоятельствах Марру готов был спасать генерала от покушения. Как бы сдержанно ни относился он к нему самому и его политике, он прекрасно знал, что в тот момент, как это ни парадоксально, де Голль был гарантом демократии. По крайней мере, одним из гарантов, возможно самым главным.
Только это и оправдывало в его глазах формально противозаконную и к тому же противоречащую морали мирного времени акцию. Критерием в таких случаях для него было следующее: служит или не служит данное действие спасению — или восстановлению — демократии, правового государства. Ни больше ни меньше. Он счел тогда, что служит, и согласился.
— А Сапата? — спросил патрон. — При чем тут Сапата?
— Кто-то, не знаю кто и не знаю, в какой из спецслужб, решил дать мне его в провожатые. Отличная была мысль! Сапата был человек храбрый, предприимчивый и обладал звериным чутьем. К тому же испанец… Он прекрасно знал те края, где скрывался наш оасовец, и мог рассчитывать на поддержку семейного клана…
Марру улыбнулся, вспомнив что-то из этой давней поездки.
— Мы даже совершили с ним налет на банк, когда наша экспедиция осталась без средств… Надо сказать, что в Париже про нас забыли!
Гораздо хуже, чем просто забыли, если говорить честно. Но Марру не хотелось вдаваться в подробности.
Начальник и оба инспектора покатывались со смеху. Наконец они успокоились.
— Без Сапаты я бы не выбрался живым из этой чертовой Испании с ее франкистскими порядками, — закончил Марру.
Патрон нажал кнопку магнитофона. Оттуда снова послышался хриплый встревоженный голос Сапаты.
— Его нелегко было напугать, этого великого Зорро! — воскликнул патрон. — Но тут, кажется, он запаниковал!
Марру кивнул.
— И не без основания! — пробормотал он.
Минуту все молчали. О чем думали другие, Марру не волновало. А сам он вдруг с каким-то внезапным ликованием, от которого давно отвык, вспомнил тело Вероники.
— А в чем дело? Как вы думаете, Марру? — спросил патрон. — Ведь Луис вышел из игры лет десять назад. Нам это известно совершенно точно. Почему могли вдруг всплыть старые разборки?
— Может быть, это новая разборка!
Шеф насторожился.
— У вас есть предположения?
— Ну, вроде того… И даже некоторые ниточки…
Марру боролся с желанием курить. Еще только десять часов, рано.
— Первая ниточка… Пожалуй, это даже не ниточка, а целая нить. Мне дал ее сам Сапата…
Марру включил перемотку, нашел то место, которое искал.
В магнитофоне что-то зашуршало, и опять раздался голос бывшего гангстера: «…От этого зависит жизнь людей… Это касается Нечаева…»
— Да, кстати! — воскликнул патрон. — Я как раз хотел вас спросить… Нечаев — это кто?
Марру не собирался рассказывать ему про Даниеля. Во всяком случае, не теперь. Он не хотел, чтобы его личные отношения с Нечаевым стали всем известны с самого начала.
Сегодня утром, перед тем как выйти из дому, он бросился искать красный блокнот, который Даниель забыл когда-то в Сан-Франсиско-эль-Альто. Забыл? У него вдруг екнуло сердце. А что, если Даниель его не забыл? Что, если он оставил его нарочно, чтобы таким способом сообщить ему нечто? Он же знал, что Марру отправится на поиски, иначе и быть не могло. Хотя бы на поиски его тела. Может быть, он рассчитывал, что Марру, найдя его записи, поймет, что к чему. А он не понял… Надо срочно перечитать внимательно весь блокнот!
Он тронул внутренний карман твидового пиджака. Дневник Даниеля был на месте, он захватил его утром с собой. Но сейчас не время было в него заглядывать.
— Сергей Геннадиевич Нечаев, — начал он равнодушным тоном, — это русский революционер прошлого века… Молодой нигилист, соратник Бакунина…
— Прошлого века, Марру? — перебил его сбитый с толку патрон. — Какое это имеет к нам отношение?
«Самое прямое», — чуть было не ответил Марру, но вовремя удержался. Не у всех ведь жизнь складывается так, что приходится интересоваться Нечаевым.
В его жизнь Нечаев вошел благодаря Даниелю. Вошел буквально. Как современник, как живой человек, от которого нет покоя. И который постепенно начинает вас притягивать. Как притягивает порой идея зла.
Разумеется, Марру и до Даниеля знал, кто такой Нечаев. Он упоминается в любом серьезном курсе истории XIX века. Маркс подробно пишет о нем в одной из своих работ 1873 года, критикуя деятельность Бакунина в I Интернационале. Кстати, эта работа написана по-французски и называется «Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих». В переводе на немецкий заглавие звучит куда более резко: «Ein Complot gegen die Internationale Arbeiter-Assoziation»[16]. Но суть не в этом, главное, что Маркс посвятил часть упомянутой брошюры критике Нечаева, которого считал типичным псевдореволюционером, олицетворением разрушительного безумия терроризма и путчизма. Спустя много лет о нем написал Альбер Камю в «Бунтующем человеке». А потом были еще книга Вентури, письма и заметки Бакунина о молодом нигилисте, в которого Бакунин был на протяжении нескольких лет почти влюблен.
Через четыре года после исчезновения Даниеля, в 1978 году, комиссар Марру вновь вынужден был заняться Нечаевым в связи с делом Альдо Моро.
По поручению следственных органов Италии Марру разыскивал укрывшихся во Франции итальянцев, подозреваемых в причастности к похищению лидера христианских демократов. Роясь в материалах дела, Марру узнал, что незадолго до похищения Моро решил основательно изучить проблему политического терроризма. Для этого он составил список книг и поручил одному из своих секретарей заказать их.
Во главе списка значились «Бесы» Достоевского.
Роже Марру снял с полки роман. Хорошее издание с приложениями, где были напечатаны дневники Достоевского периода работы над романом.
Впервые Марру прочел «Бесов», когда ему было шестнадцать лет — самый подходящий для этого возраст. «Как открытие любви или моря, открытие Достоевского становится памятной вехой нашей жизни. Обычно это происходит в отрочестве: зрелость ищет и находит писателей более спокойных».
Марру знал это высказывание Борхеса и готов был сам подписаться под каждым словом. Тогда, в 1939 году, во время летних каникул, как раз перед началом войны — «Прощай, горячий свет коротких наших весен…»[17], — когда он взахлеб читал «Бесов», его не интересовала личность Нечаева, подлинный факт убийства студента Иванова и последовавший за этим судебный процесс, вдохновивший Достоевского на написание «Бесов». Ему было вполне достаточно мрачной и засасывающей реальности романа. Интерес к истокам замысла, к тому, что в романе подлинно, а что вымышленно, не свойствен ранней юности.
Но с тех пор как стараниями Даниеля Нечаев вошел в его жизнь, Марру постоянно о нем думал.
— Какое это имеет к нам отношение? — отвечал он. — Ну, в некотором смысле, Нечаев — прообраз современных террористов, даром что он жил сто лет назад. Он как бы предтеча нынешних молодых людей из «Красных бригад» и «Прямого действия». Ему приписывают авторство «Катехизиса революционера», который вполне мог бы написать кто-нибудь из наших сегодняшних марксистов-ленинистов!
Марру махнул рукой, словно отметая все свои рассуждения.
— Но это не главное, — сказал он. — По крайней мере, в нашем конкретном случае… «Нечаев» — прозвище одного из гошистов начала шестидесятых… Он входил в группу «Пролетарский авангард», распущенную приказом министра внутренних дел, но продолжавшую свою деятельность нелегально… Они проповедовали вооруженную борьбу против империалистической буржуазии… В общем, всю эту кровавую дребедень. А Луис Сапата был связан с ними…
Все трое вытаращили глаза.
— Сапата? Был связан с гошистами? — воскликнул патрон.
В ответ Марру пересказал в нескольких словах историю «Авангарда». Самую суть, не вдаваясь в детали. Зато не преминул подчеркнуть дружбу между Сапатой и Марком Лалуа, завязавшуюся в тюремной камере.
— Лалуа? — изумился патрон. — Тот, что из «Медиа-Монд»? Он сидел?
Бедняга не мог опомниться. Хотя, конечно, он был слишком молод в те времена и не занимал достаточно высокого поста, чтобы знать все эти вещи так подробно.
Марру снова начал рассказывать. Году в семидесятом или семьдесят первом, это можно уточнить, Луис оказался в тюрьме Санте. Его взяли за сенсационное ограбление банка, к которому он на самом деле был непричастен. Но такая уж у него была репутация. Он сумел передать Марру записку: «Комиссар, я действительно тут ни при чем (увы!). Но ваши коллеги из уголовного отдела как с цепи сорвались. Поговорите с ними в память о нашей поездке в Мадрид». («Как я погляжу, — вставил патрон, — он и раньше был не прочь постричь купоны с этого вашего путешествия!») Марру попробовал тогда вмешаться, но его отшили довольно круто. Тем более что Марру не мог открыто ссылаться на мадридские подвиги Сапаты — прошло слишком мало времени, секретность с этих дел еще не была снята.
Там, в Санте, Марк Лилиенталь и познакомился с Сапатой. Как один из руководителей «Пролетарского авангарда», он провел несколько месяцев в камере предварительного заключения в ожидании суда, который так и не состоялся — дело в конце концов закрыли. А Луис известно кем тогда был — великим Зорро, тузом уголовного мира.
Они сразу поправились друг другу. Непререкаемый авторитет Сапаты, его врожденная способность влиять на события, подчинять себе и тюремщиков, и арестантов, его шелковые пижамы, одеколоны от Герлена, щедрые причуды, бесчисленные женщины, страдающие и безутешные, — вся его яркая жизнь восхищала Марка.
Сын мелких торговцев с улицы Руа-де-Сисиль, отвергая и почти ненавидя свои единственные возможные корни, Марк жаждал с помощью планетарной революционной идеи освободиться от еврейского сознания, слишком узкого, слишком ограниченного, как считал он, ибо оно распыляло в мелких семейных несчастьях, в надоедливых причитаниях память великого народного бедствия. Со временем он отторг его окончательно, чтобы не пришлось разбираться во всем этом в поисках смысла. И личной морали. Сапата же был выше утомительного ежеминутного беспокойства, он пребывал в какой-то другой жизни, на удивление безмятежной, несмотря на все ее превратности, ибо в ней не дули ветры истории.
В свою очередь, Сапата с изумлением узнал от Марка, что его флибустьерская жизнь есть закономерный бунт против несправедливого общества, которое все равно необходимо уничтожить. Его презрение к закону, тяга к риску и разбою превращались у Марка в неосознанное стремление к разрушению, что сильно облагораживало в глазах Сапаты даже самые низменные побуждения. Луис восхищался тем, как свободно ориентируется его новый друг в туманном мире идей. Он часами мог с упоением слушать, как Марк переделывает мир.
Потом, когда оба оказались на свободе — в конце концов выяснилось, что Сапата был-таки непричастен к этому ограблению, — они сохранили свою дружбу. Роже Марру был убежден, что именно благодаря Марку Сапата порвал с бандитским миром и перешел в мир бизнеса, где за ним гонялись уже не вооруженные полицейские, а всего лишь работники налоговых ведомств.
— Полагаю, вы допросите в ближайшее время этого Нечаева? — спросил патрон.
— Нечаева нет в живых, месье! Он умер двенадцать лет назад… Покончил с собой…
— Как? Почему же тогда Сапата ссылается на него?
— Мне кажется, Сапата хотел дать мне понять, что это связано с «Пролетарским авангардом»… С его бывшей верхушкой…
Он секунду поколебался.
— Настоящая фамилия Нечаева была Лорансон. Даниель Лорансон… Что касается остальных четверых… Марк Лалуа уже неделю находится в Штатах. Он должен вернуться завтра… Жюльен Сергэ сегодня утром улетел в Женеву. В момент убийства он как раз был в аэропорту Руасси… Остается выяснить алиби Эли Зильберберга и Адрианы Спонти…
Патрон присвистнул.
— Алиби? Осторожней, Марру! Не наломайте дров!
Он был согласен со своим начальством. Конечно, он будет осторожен, ему ведь предстоит иметь дело с бомондом, он это знал. Но отступать не собирался. Двенадцать лет он ждал случая выяснить правду. Пролить на нее свет. А там будь что будет, даже если все полетит в тартарары.
VII
Зимнее небо было ярко-синим. «Цвета ляпис-лазури», — подумал Марк Лилиенталь.
Он улыбнулся, вспомнив дочь, Беа… Нет, она ненавидит, когда ее так называют. Ей уже четырнадцать, и она требует, чтобы ее звали Беатрис. «Мое маленькое чудо, моя принцесса». За несколько дней до его отьезда в Штаты Беатрис прочла ему свое сочинение. Учительница французского в лицее Генриха IV просила их написать про слова, звучание которых произвело на них впечатление, привлекло их, заворожило еще до того, как они узнали их точный смысл. И Беа — Беатрис — очень мило порассуждала о целой группе слов, начиная с Альдебарана и кончая ляпис-лазурью, с альдегидами где-то посередине.
Цвета ляпис-лазури было декабрьское небо над маленьким городком Элсуэртом в штате Мэн, США, в восемь часов утра. Светлое и прозрачное, как небесный сапфир в «Книге познания» Маймонида[18]. Марк улыбнулся. «Фабьена читает сейчас мою телеграмму, — подумал он. — Она, наверно, только что ее получила. Хотя нет! Я забыл про разницу во времени. В Париже сейчас два часа дня!»
Он огорчился, поняв, что Фабьена гораздо ближе, чем он, к свиданию, которое он назначил ей на сегодняшний вечер. Она была уже на полпути к вечеру, а у него весь день был еще впереди! Ежедневно он посылал Фабьене телеграмму, с тем чтобы ее вручили в восемь утра. В последней телеграмме он писал, что прилетает раньше, чем собирался, и приглашает ее поужинать с ним в «Липпе» сегодня, 17 декабря.
Марк Лилиенталь перешел главную улицу Элсуэрта. Было морозно и сухо. По обе стороны «газолиновой аллеи»[19] сплошной стеной тянулись заправочные станции, супермаркеты, большие и маленькие магазины: хозяйственные, мебельные, готового платья, лавки видеокассет — в общем, провинциальная Америка, сотни раз виденная в кино. Он решил зайти в книжный с подходящей вывеской «Мистер Пейпербэк»[20], чтобы купить Беатрис обещанные ей открытки. Видимо, существовала целая сеть подобных магазинов. Через полчаса в аэропорту Бангора он обнаружил точно такой же.
Когда он уже выходил, его внимание привлекла полка с книгами по философии. Он остановился, вытащил несколько книг, принялся их листать, забыв, что торопится, и вдруг наткнулся на томик с очаровательным названием «Карманный Платон».
Марк посмеялся про себя, посмотрел состав, обнаружил, что он довольно толковый, и начал читать краткое предисловие к «Горгию».
И вдруг его будто что-то ударило, ослепило.
Он не знал больше, где он, кто он, сколько ему лет. Словно все ориентиры во времени и пространстве разом исчезли. Осталось только что-то мягкое, текучее, аморфное: жизнь. Ощущение собственного существования, очень сильное, первобытное и абсолютно пустое, не заполненное ничем. Ничем, кроме просто ощущения жизни.
Потом он вынырнул из этого провала, из этого неподвижного смерча, и очутился на улице Ульм.
Но это не было воспоминанием, картиной памяти, обретением прошлого. Нет, он находился на улице Ульм сейчас, вот в эту минуту, как бывает во сне. Он сидел на семинаре но Платону с Эли Зильбербергом и Даниелем Лорансоном.
Даниель повернулся к нему, но у него не было глаз. Не было даже лица. Марк знал, что это Даниель, знал совершенно точно. Но вместо его черт он видел лишь какую-то неровную поверхность. Вроде пемзы, застывшей лавы.
И в слепящем свете этого длящегося в настоящем мгновения, затмившем для него все вокруг, как будто случайно засветили отснятую фотопленку, в резком свете этого воспоминания — ибо приходилось все-таки смириться и назвать это воспоминанием, за неимением более подходящего слова, — Марка пронзило вдруг острое, тревожное предчувствие — уверенность в неотвратимости беды.
Он сделал неимоверное усилие, чтобы встряхнуться, вновь овладеть своим телом, рассудком. Словно натянул рывком поводья и остановил понесшую лошадь.
Дрожащей рукой он поставил Платона обратно на полку.
На аэродроме в Бангоре, прежде чем сесть в маленький самолет компании «Бар Харбор» на Бостон, он обязательно позвонит Беа. Нет, не Беа, Беатрис! Сегодня у нее в лицее нет занятий и она должна быть дома.
Все началось неделю назад, десятого декабря.
По крайней мере, когда старший комиссар Роже Марру будет записывать на пленку его показания в больничной палате, Марк Лилиенталь начнет свой рассказ именно с десятого декабря. Он не будет мяться. Он будет говорить твердо и внятно, иногда монотонно, словно рассказывая о ком-то другом, а иногда быстро и возбужденно, вспоминая события того дня.
По-настоящему вся эта история началась, конечно, не десятого декабря. Но не всегда можно точно определить, когда началась какая-то история. Да и есть ли вообще четко обозначенное начало у чего бы то ни было? Во всяком случае, ясно одно: их история — история их компании и смерти Даниеля Лорансона — началась не десятого декабря 1986 года.
Тем не менее Марк начнет рассказ именно отсюда. С того дня, когда им явился впервые призрак Даниеля Лорансона.
Итак, десятого декабря, без четверти восемь утра, дверь его комнаты тихонько открылась. Он, в общем-то, этого ждал. С тех пор как Беатрис три года назад, перейдя в шестой класс, переехала жить к нему, она ни разу не забывала поздравить его с днем рождения.
Беатрис присела к нему на кровать. В руках она держала два свертка. В одном, судя по всему, книга. К нему клейкой лентой была прикреплена красная роза. Второй пакет был гораздо больше. И к тому же плоский.
— Вот этот, с розой, от меня, — сказала Беатрис. — А этот от мамы. Она принесла его вчера вечером.
Адриана Спонти тоже никогда не забывала день его рождения.
Беатрис смотрела, как он разворачивает подарки. Марк, разумеется, начал с того, который с розой.
— Что человек чувствует, когда ему исполняется сорок? — спросила она. — Что это для тебя значит?
Это значит, что осталось на десять лет меньше, чем когда исполнилось тридцать. На двадцать — чем когда исполнилось двадцать. Марк никогда не считал прожитые годы, он считал те, что впереди. Каждый день рождения съедал у него двенадцать месяцев жизни. Двенадцать месяцев планов, действия, надежд, начинаний сначала исчезали из его будущего.
— Ничего это для меня не значит, — спокойно соврал он. — Я начну стареть, только когда сорок стукнет тебе. Никак не раньше!
Он развернул первый сверток.
Там была не одна книга, а целых три. Три маленьких тома «Народной и парламентской истории Парижской Коммуны» Артура Арну, вышедшие в 1878 году в Брюсселе, в Социалистическом издательстве Анри Кистемекерса.
У Марка была замечательная библиотека о Коммуне и вообще об истории социальных движений прошлого века, которую он собирал многие годы.
— Потрясающе! — воскликнул он, целуя дочку. — Значит, ты слышала, как я заказывал третьего дня эту книжку?
Он вдруг ПОДНЯЛ бровь:
— Слушай! Это ведь стоит порядочно… Где же ты добыла деньги?
Взгляд ее стал колючим, она поджала губы, но сказала правду. Она всегда говорила правду. Не из страстной любви к истине и не из моральных соображений. А потому что так проще, она знала это по опыту.
— У тебя, старичок!.. Я ведь не граблю банки!
Он постарался не рассмеяться.
— Интересно, как же? Шарила по карманам?
Она пожала плечами.
— Зачем? Ты сам разбрасываешь бабки где попало! Особенно в ванной. Я просто подбирала за тобой две недели, чтобы сделать тебе подарок!
Они вместе позавтракали в его комнате. День начинался прекрасно.
Но десятого декабря был не только день рождения Марка. На десятое была назначена демонстрация лицеистов в знак протеста против бесчинств полиции, из-за которых в ночь с пятого на шестое декабря в Латинском квартале погиб молодой парень.
Марк знал, что Беатрис собирается идти. Он посоветовал ей быть осторожной.
— Быть осторожной — это как? — спросила она. — Когда идешь по улице с друзьями, вокруг сотни таких же ребят и ясно, что правда на вашей стороне?
Он искоса посмотрел на нее, отхлебывая кофе.
— Ты говорила маме, что идешь? Что она сказала?
Беатрис отмахнулась.
— Всякую чушь!
— А все-таки?
— Она заявила, что лучше бы я учила уроки!
— А ты в ответ сказала грубость…
— Не грубость, а правду! — воскликнула Беатрис. — Я сказала, что не имело смысла затевать революцию в шестьдесят восьмом, чтобы теперь рассуждать как мещанка из шестнадцатого округа!
— Твоя мать терпеть не может шестнадцатый округ, — заметил он спокойно.
Беатрис расхохоталась.
— Именно это она мне и сказала… «Я терпеть не могу шестнадцатый округ и никогда туда не хожу. К тому же времена изменились». На этом разговор кончился.
— О нет! — засмеялся Марк. — Последнее слово всегда остается за тобой. Точку в разговоре ставишь ты! Что же ты ей вклеила на этот раз?
Беатрис с нежностью посмотрела на отца. Он понимал решительно все.
— Я спросила: изменились времена или революционеры?
Ничего себе вопросик, подумал Марк.
Он допил кофе и посмотрел на часы.
— Мне пора в душ и одеваться… У меня сегодня куча дел… Но мы ужинаем вместе, ты не забыла? А завтра утром я лечу в Нью-Йорк.
Он встал из-за стола, положил руку на голову Беатрис.
— А когда я вернусь, — сказал он задумчиво, — мы поговорим с тобой о революционерах…
Он уже шел в ванную, как вдруг Беатрис спросила:
— А ты не хочешь посмотреть мамин подарок?
Марк обернулся.
— Куда спешить? Он же не улетит! — сказал он беспечно.
Беатрис нашла его ответ пошлым. Он явно выпадал из его интеллигентного стиля, и ее это шокировало. Ей не могло прийти в голову, что Марк боится открывать пакет при ней. На ощупь ему показалось, что там фотография. А фотографии, которые они делали когда-то с Адрианой, не предназначались для детских глаз. С Адрианы вполне могло статься преподнести ему один из таких снимков, чтобы отметить его день рождения на свой лад.
— Ты не хочешь смотреть при мне… Тогда так и скажи! — обиделась Беатрис.
Он пожал плечами и решил рискнуть.
Беатрис заметила, как он побледнел и как потемнели его глаза, когда он вскрыл пакет.
— Можно посмотреть? — спросила она.
Он резко протянул ей подарок.
Это была увеличенная фотография в рамке из дорогого дерева. Беатрис заметила на обороте какую-то надпись от руки. Она узнала почерк матери.
— «Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет», — прочла она вслух.
— «…Будущее тонуло для них в мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания», — закончил за нее Марк. Голос его звучал как-то странно, ломко, словно ему почему-то было трудно говорить.
Она взглянула на него.
Марк — она всегда звала отца по имени или «старичок» или обращалась к нему «алло!», «послушай!» — все что угодно, лишь бы не сказать «папа», — Марк стоял неподвижно, с враждебным лицом, сжав кулаки в карманах халата.
На фотографии их было пятеро. И все действительно одного возраста. Это было лето 1969 года, в Бретани, под Фуэнаном. Они приехали вместе на поезде из Парижа. И пришли в восторг, узнав, что автобус, который должен был доставить их из Кемпера в Фуэнан, принадлежит предприятию некоего Ле Мао.
У Адрианы были голые плечи. Она радостно объявила: «Из искры возгорится пламя!» А Зильберберг прибавил, что всегда приятно иметь под рукой своего Мао, пусть даже это всего лишь бледная платоновская копия Великого Кормчего! Весь этот месяц в Бретани они очень много смеялись. И много работали. Потому что это были не совсем каникулы. Несмотря на их курортный вид и загорелые лица, они приехали сюда не отдыхать. В Фуэнане были организованы сборы, где изучали теорию революционного насилия, тактику подрывной деятельности. Даниель уже тогда был самым прилежным, самым неутомимым. Два раза в неделю были практические занятия: они разбирали и собирали взрывные устройства, стреляли в заброшенном песчаном карьере из смит-вессонов, подаренных отцом Эли, учились подделывать документы.
В общем, революционные будни.
— А кто этот? — спросила Беатрис.
«Этот» был Даниель Лорансон. Стройный, непринужденный, он стоял в центре группы с развевающимися по ветру волосами.
— Я знаю тут всех, кроме него! Потрясающий красавец! Кто это?
— Никто, — процедил Марк.
Потом взял себя в руки.
— Он умер, Беатрис… Мы стараемся не говорить о нем… А теперь иди к себе, мне пора одеваться.
Из Бангора ему не удалось дозвониться Беатрис. Номер его парижской квартиры на площади Пантеона был намертво занят. Беатрис точит лясы с подружками, просто безобразие!
Тут Марк Лилиенталь посмотрел на комиссара Марру, сидящего с магнитофоном около его кровати. Понял ли он? Да, Марру все прекрасно понял. Он понял, что Марк перешел к семнадцатому декабря, когда он возвращался из Америки во Францию и должен был встретиться вечером в «Липпе» с Фабьеной Дюбрей.
И когда был убит Сапата.
В Бангоре Марк вышел из кабины, не дозвонившись. Маленький двухмоторный самолет компании «Бар Харбор» ждал только его, чтобы взлететь. Он поднялся на борт. В салоне оказалось, кроме него, всего три пассажира. И, разумеется, два пилота. Он летел в ослепительно чистом воздухе, как будто это была не машина, а птица.
Марк выглянул в иллюминатор, пораженный открывшейся внизу красотой.
Они летели над Пенобскотом. Марк разглядел острова: он знал, как каждый из них называется, — правда, по-французски. Остров Холмов описал под крылом дугу — самолет взял курс на юго-юго-запад.
У него что-то сжалось в горле от странного волнения. Он сам удивился своей сентиментальности при виде побережья залива Мэн, которое быстро удалялось от него со своими лесами, речками, белыми деревянными домиками, парусами и бесчисленными бухточками.
«Et in Acadia ego»[21], — пробормотал он. И закрыл глаза.
Когда-то Эли Зильберберг утверждал, что может думать только лежа. Имелось в виду — думать по-настоящему. Всякие смутные мысли, расплывчатые и туманные, набегающие волнами каждую минуту, тут ни при чем. Нет, именно думать: нащупывать новые идеи, чтобы уловить, осмыслить меняющуюся реальность. Потребность принять для этого горизонтальное положение ограничивала, разумеется, возможности для ясного, продуктивного размышления. Не всегда под рукой есть старый удобный диван. Или, например, самолет. В самолете ему тоже хорошо думалось, даже лучше, чем на диване. Будь у меня деньги, говорил Зильберберг, я бы летал на самолете каждый раз, когда мне надо что-нибудь обдумать, неважно из какой области. Пусть даже из экзистенциальной. Час или полтора в воздухе — это то, что надо. Идеальный вариант Париж — Ницца. К посадке достигается полная ясность, остается сделать то, что решил. Или, наоборот, не делать ничего: самое мудрое решение часто состояло в том, чтобы ничего не делать, предоставить вещам идти своим чередом. Все разрешится само собой.
Марк Лилиенталь закрыл глаза. Он летел на самолете, полулежа в удобном кресле — классические условия для размышления.
Десятого декабря, в полдень, к нему в кабинет вошла Фабьена Дюбрей. Ее сопровождал Пьер Кенуа, но он сделал несколько снимков и быстро отчалил. К великому удовольствию Марка, которого Кенуа всегда раздражал. Он считал его занудой, вдобавок нервно реагирующим на авторитет Марка в глазах других. В частности, Сергэ.
В тот день, войдя в его кабинет, Кенуа окинул все профессиональным взглядом, теребя в руках аппарат.
— Да, процветание налицо! — объявил он, как бы ни к кому не обращаясь, и присвистнул с ироническим восхищением.
Но Марк и бровью не повел. Он смотрел только на Фабьену.
Он согласился на встречу с ней, потому что Сергэ его очень просил и даже несколько раз перезванивал. К тому же он обратил внимание на статьи в «Аксьон», подписанные «Фабьена Дюбрей». Отличная журналистка. Да еще и с отличной фигурой, подумал он, глядя, как она идет ему навстречу по серому паласу огромного кабинета. У него даже перехватило дыхание. Какая походка, боже мой, как движется, как умеет себя подать, несет себя как подарок и тут же забирает его назад — удерживает свой порыв, как женщина-кентавр, уздой взгляда, гордой посадкой головы! Во всем этом видна была душа, прозрачная и бездонная. Душа, которую можно завоевать, взять в осаду, опустошить, — головокружительное счастье замаячило перед ним.
— Вы знаете, что меня к вам привело? — спросила она.
Марк изобразил пресыщение славой.
— Вы делаете репортаж о нынешнем преуспеянии в обществе бунтарей 1968 года… Именно эта тема обычно интересует журналистов, когда они просят у меня интервью…
Он взглянул на Пьера Кенуа, который все еще возился со своим аппаратом.
— Да, я действительно преуспел, — добавил он. — Даже чересчур, как считают некоторые… Разные демагоги и ханжи…
Она тряхнула коротко подстриженными волосами.
— Извините… Но меня ваши успехи совершенно не интересуют!
Фабьену интересовали в жизни, помимо философии, всякие «антиобщества», субкультуры, разные микрогруппы внутри большого социума. Например, она только что подготовила материал по группе «Ницца». Какая такая группа «Ницца»? Как, вы не знаете? Это молодые ребята из Ниццы — сестры Пизье, Мишель Котта, Бернар Кушнер, Дани Корбель… Они все ровесники, кто-то из них друг с другом учился, они приехали всей компанией в Париж, чтобы добиться известности, или положения, или и того и другого вместе…
— Вам бы стоило писать романы, — сказал Марк.
Она кивнула, сказала, что это у нее впереди.
— И в какую же микрогруппу вы решили меня включить? — спросил он.
Пьер Кенуа наконец убрался. Слава богу!
— В группу выпускников лицея Генриха IV! — засмеялась она.
Как только Фабьена села и он увидел ее ноги — она в этот момент наклонилась, чтобы поставить магнитофон на низкий столик, — между ним и ею возникло хорошо знакомое ему поле. Не только его влекло к ней, но и ее к нему. Он никогда не ошибался в таких вещах. Он в ту же секунду улавливал вспыхнувшее в женщине желание. Иногда еще до того, как она сама успевала это осознать.
Но его ли желала Фабьена Дюбрей? Его ли, Марка Лалуа, в прошлом Лилиенталя, которому сегодня стукнуло сорок, высокого, худощавого, с сумрачным взглядом, с циничным и чувственным ртом, бывшего революционера, ныне успешно создающего собственную империю в мире информатики и средств связи? Наверно, все было как-то более размыто, не столь прямолинейно. Не то чтобы она вот так, сразу, испытала влечение к сидящему перед ней человеку, к нему, Марку, едва они встретились. Скорее в ней вдруг возникло желание желать. Радость и удивление от этого состояния. От мысли, что она способна не только пробудить желание в мужчине, но и желать сама.
Марк же, напротив, сразу и очень остро осознал конкретность своего желания. Он даже на долю секунды как бы ощутил себя в ней, почувствовал всем своим мужским существом податливую мягкость женского тела — это произошло, когда Фабьена разъединила колени, чтобы закинуть ногу на ногу, и он непроизвольно вообразил тот миг самозабвения, когда этот путь будет для него открыт.
Наливая ей минеральную воду, он коснулся ее руки. Фабьена, включавшая магнитофон, вздрогнула всем телом. Она засмеялась и сказала что-то о статическом электричестве, заявив, что такое случается.
Он поддержал ее: конечно, случается, еще бы!
Но момент еще не настал. Нельзя лезть женщине под юбку в первые же минуты знакомства, даже если она задрожала от прикосновения вашей руки. Нельзя с ходу валить ее в постель. Такое поведение, в некотором смысле естественное, непременно сочтут скотским. И в этом нелестном определении будет доля истины. Не потому, что сразу уступить своему желанию, природному инстинкту противно человеческой натуре. Или аморально. Несколько лишних дней, несколько бокалов шампанского или тонких суждений о Прусте не сделают это более нравственным. Но цивилизация не может существовать без ограничений, без культурных условностей. И наверно, люди, в отличие от животных, именно потому и готовы к соитию в любую пору года и в любой час суток, что способны сами строить свои отношения во времени, соблюдая принятую последовательность со всеми ее ритуалами. Ради этого они могут помедлить и умерить свое вожделение, включив его в систему определенных правил игры. И разумеется, нарушения оных.
С первого же мгновения они знали, что рано или поздно будут заниматься любовью.
Однако Фабьена упорно не реагировала на авансы и намеки Марка. Не то чтобы она была глуха к ним или делала вид, будто не понимает. Нет, она понимала, но не отвечала. Тщетно он, заявив, что интервью получится гораздо лучше на свежем воздухе, чем у него в кабинете, несколько часов водил ее по самым очаровательным и малоизвестным уголкам Парижа — его приемы не срабатывали. Разговор принимал порой скабрезный оборот, который не отпугивал ее, желание было названо своим именем, расставлены все точки над i. Фабьена принимала слова, их терпкую и изысканную откровенность, но дальше дело не шло.
Уловки плоти, если угодно.
А потом, когда он уже отступился — во всяком случае, оставил надежду получить ее в тот же день, — Фабьена сама сделала первый шаг.
Они пришли к нему домой, на площадь Пантеона. Где же еще можно полноценно завершить разговор о лицее Генриха IV, сказал он. Из окон большой гостиной, если посмотреть направо, были как на ладони видны здания и сады лицея. Ему показалось, что Фабьена не сразу решилась принять его приглашение. Может быть, она подумала, что там ей будет труднее противиться его натиску? Или боялась не устоять сама? Но ей нечего было опасаться. Равно как и не на что надеяться. Он никогда не приводил женщин с этой целью в квартиру, где они жили с Беатрис. И именно потому, что он уже отказался от мысли добиться успеха сегодня же, он пригласил ее на площадь Пантеона.
Там он в какой-то момент показал ей фотографию, где они стояли все пятеро, — ту, что утром получил от Адрианы в подарок.
Фабьена долго ее рассматривала. Задавала вопросы. Но ему показалось, что больше всего ее заинтересовала Адриана. Вдруг она встала и пошла прямо к нему через всю комнату гордой летящей походкой, которая так ему нравилась.
— Вы все еще хотите меня? — сказала она. — Я готова.
Вечером Марк ужинал с Беатрис.
Беатрис рассказывала про демонстрацию. Но она быстро заметила, что он слушает ее вполуха.
— Марк, ты слушаешь меня или засыпаешь? — спросила она сухо.
Он посмотрел на дочь: вид у нее был сердитый. Нет, он вовсе не засыпал. Но и не слушал, это правда. Он думал о Фабьене, о проведенном с нею сегодняшнем дне.
— Ни то ни другое, честно говоря!
Она засмеялась. Беатрис…
— Значит, мечтаешь. Или думаешь о какой-нибудь женщине… Это ведь тоже называется мечтать, а?
Он чуть не сказал ей, чтобы она не совала нос куда не следует. Но только пожал плечами. Беатрис всегда совала нос во все с тех пор, как переехала жить к нему.
— Кстати, раз уж мы об этом заговорили, — не отставала она, — о чем ты думаешь, когда думаешь о женщине? И вообще, как ты с ними общаешься? Ни одна женщина здесь не бывает. Кроме мамы. Но тебя обычно нет дома, когда она приходит, к тому же ты трахаешь вовсе не ее. А где же ты их трахаешь?
Марк подавился минеральной водой.
Наконец он прокашлялся, вытер подбородок, отряхнул мокрый воротник рубашки.
— Беа! — воскликнул он. — Будь добра выражаться прилично!
Она сделала большие глаза.
— Интересно, а что неприличного в слове «трахать»? Это еще очень деликатный глагол для такого занятия!
Он попытался напустите на себя строгий вид.
— Беа! Ты сама не знаешь, что говоришь!
Она побледнела от негодования.
— Во-первых, не называй меня Беа! Терпеть не могу все эти уменьшительно-ласкательные клички. Они якобы нежные, а на самом деле снисходительные. Во-вторых, я прекрасно знаю, что говорю!
Он вдруг смутился и решил сменить тему: ему не хотелось проверять, насколько осведомлена Беатрис в этой области.
— Я не вожу сюда женщин из-за тебя. Чтобы тебя не беспокоить… Из уважения к тебе, понимаешь?
Она с серьезным видом кивнула.
— Это-то я понимаю, спасибо! Но, мне кажется, не только поэтому…
— А почему еще?
Она посмотрела на него с некоторым состраданием.
— Какой-то ты непонятливый сегодня! Это же просто, как мычание!
— Пожалуйста, не груби!
Беатрис вскочила, подбежала к книжному шкафу и вытащила толковый словарь.
— «Грубый, — ая, -ое…» Ну первое, второе, третье к делу не относятся… Вот, четвертое: «а) отличающийся отсутствием необходимого такта…» Ну уж это точно не я… «б) выражающий неуважение к кому-либо, неучтивый, допускающий неуместную фамильярность…»
Она положила словарь на ковер и взглянула на отца.
— Какая может быть между нами неуместная фамильярность, скажи, пожалуйста?
Он засмеялся, отпил глоток «Аполлинариса».
— Ну, твоя взяла.
— Я-то как раз считаю, что выражаю к тебе уважение, раз так с тобой говорю, — продолжала она. — Ты ведь не водишь телок в дом, не только чтобы меня не беспокоить, а потому что боишься!
Он посмотрел на нее ошарашенно.
— Ну-ка объясни, это любопытно!
— Они ведь у тебя все время меняются, правда? Вот ты и боишься показаться смешным: вдруг я подумаю, что ты не на высоте… Что же это за мужик? Денег куча, без конца что-то интересное изобретает, красив, молод… И не в состоянии надолго удержать при себе любовницу… Ты боишься, что я так подумаю, да?
Он ничего не ответил. Слова Беатрис постепенно проникали в его сознание, в глубь его существа.
Но я вовсе не хочу их удерживать, Беатрис. Мне хотелось удержать только твою мать, однако я сделал все, чтобы она для меня погибла. Или чтобы я для нее погиб. Мы с ней оба погибли — и друг для друга, и сами для себя. Не хочу я удерживать женщин, Беатрис. Я хочу только их губить. Я люблю только погибших и падших. Меня никогда по-настоящему не интересовали женщины, которых мне не хотелось бы погубить, заставить пасть, швырнуть в омут их самых низменных страстей, в их собственный ад. Меня никогда не интересовали по-настоящему женщины порядочные, верные, искренние, преданные. Твоя мать была такой, могла бы быть. Но я по-настоящему полюбил ее, полюбил до безумия только тогда, когда она стала наконец двуличной, лживой и жестокой, — в общем, женщиной. Из-за меня, для меня, для того, чтобы мне понравиться и меня погубить. Вот и Фабьена, моя последняя победа, — она сама еще этого не знает, пока не знает, но она побеждена; впрочем, настоящей победы, Беатрис, не бывает, завоевать можно только крепость, уже сдавшуюся, только женщину, уже охваченную сладостным головокружением падения, — вот и Фабьена тоже — я понял это, едва увидев ее и проведя с ней всего несколько часов, — могла бы быть искренней, открытой и верной, ее божественная крылатая походка могла бы остаться выражением ее души, но есть в ней некая трещинка, которую я угадал с первой же минуты и о которой она должна догадываться сама, а за ней — бездна, где можно взрастить влечение к пороку, собственно к бездне — к аду. Теперь я это знаю точно. И Фабьена, видимо, тоже это предчувствует.
Слова Беатрис вели неторопливый подкоп, проникая в его сознание все глубже и глубже.
Он так долго молчал, что она испугалась, не обидела ли она его.
— Я огорчила тебя? — спросила она с тревогой.
Он покачал головой, улыбнулся ей.
Она растаяла в лучах этой улыбки, как всегда. Как всегда, когда отец так ей улыбался. Она млела от этой улыбки-солнца, которая отогревала ей сердце. Кошачьим движением она передвинулась по дивану и прижалась к нему. В его объятиях она чувствовала себя под защитой, в покое, в тепле: какой кайф, подумала она.
— Как же тебя называть, если тебе не нравится «Беа»?
— Да зови «Беа», если тебе так хочется, — воскликнула она. — Я рассердилась вовсе не из-за этого дурацкого имени.
— А из-за чего же?
— Из-за того, что ты сказал, будто я не знаю, что говорю… Я как раз выбрала слово «трахать» из чувства такта, чтобы это звучало поприличнее!
Он изо всех сил старался не показать, до какой степени она его забавляет.
— Интересно, какие же слова ты могла бы употребить вместо этого?
Она отодвинулась и посмотрела на отца.
— Я могла бы сказать…
Она подняла руку и начала загибать пальцы:
— Натягивать, дрючить, вдувать, парить, вставлять, факать…
— Как-как? — переспросил он. — Последнее слово…
— Это англицизм, — серьезно объяснила Беатрис. — От to fuck… Есть еще, например, слово «пидарасить», но оно относится только к голубым и означает трахать в задницу…
Она увидела возмущенное лицо отца и быстро сменила тему.
— Мы, вообще-то, не любим англицизмы и подбираем для них французские слова… Мы — это наша компания из Генриха IV.
Он прижал ее к себе, хрупкую юную богиню, обещание будущего, где каждый миг ее жизни оттеснял его к туманному небытию смерти.
— Ну например? — спросил он.
Она была счастлива, что ему интересно.
— Например, «фаст-фуд». Мы это называем «скороедка», но вообще есть масса вариантов. «Биг-мак» мы называем большой макакой. А если они гадостные, то большой какой.
Он смеялся от души.
— Но «большую макаку» не я придумала, — призналась она, не желая присваивать чужие лавры. — Это Матьё из параллельного класса, вот кто действительно гений.
— Иначе говоря, крутой мэн, — вставил Марк.
Беатрис была в восторге.
Маленький двухмоторный самолет уже начал снижаться над Бостоном.
Марк посмотрел на часы. У него остается время позвонить Беатрис из аэропорта. Рейс 527 «Пан-Америкен» на Нью-Йорк — где он должен будет пересесть на «Конкорд» — только в 9.30. Багаж ему регистрировать не надо. У него с собой одна дорожная сумка, в ней лежит несколько рубашек, плеер, кассеты с классической музыкой и старыми блюзами. И две книги: «Меньше единицы», сборник эссе Иосифа Бродского, и «Райский сад», второй посмертно изданный роман Хемингуэя. Фабьена читала его, когда летела к нему на уик-энд на Олений остров, несколько дней назад. Они долго говорили об этой книге. Начать теперь ее перечитывать — значит, в каком-то смысле, проникнуть в память Фабьены, подсмотреть ее мысли.
Самолет, вздрогнув, коснулся посадочной полосы.
VIII
Фотографии, черно-белые и цветные, были разложены на низком столике. Фабьена рассматривала их уже в третий раз, одну за другой.
За это время Пьер Кенуа успел рассказать ей историю «Пролетарского авангарда». В общих чертах, только самую суть. Оказалось, что рассказывает он прекрасно, Фабьена даже изумилась. У него было чувство слога, перспективы, выигрышной детали.
В общем, Фабьена была поражена.
Теперь она понимала, почему Марк так занервничал, когда она спросила его неделю назад о Даниеле Лорансоне.
В тот день после долгих блужданий по Парижу он привел ее к себе.
Конечно, он не упустил фирменный трюк с пассажами. Когда мужчины образованны и у них есть время — во всяком случае, им не жаль вкладывать его в эротическое предприятие, которое не обязательно окажется рентабельным, — они показывают парижские пассажи, думала Фабьена. Чередуя их с уютными барами в дорогих отелях, где роскошь не бросается в глаза. Такие еще остались: бар «Мёрис», например. Но пассажи все равно хороши, а некоторые до сих пор фантастически красивы. А потом, господи, там же такой простор для изысканных литературных ассоциаций! Полный спектр — от Арагона до Хулио Кортасара, не обходя вниманием и Вальтера Беньямина[22], — вот уж где наши интеллектуалы могут перед дамой распустить хвост!
Фабьена дала Марку показать себя во всей красе. Она лишь изредка позволяла себе легкую иронию, чтобы он не думал, будто она клюнула на эту приманку. И все равно ей было приятно снова увидеть пассаж Веро-Дода, один из самых ее любимых.
В витрине антикварного магазина были выставлены заводные обезьянки, игравшие на музыкальных инструментах. А именно на скрипках. Они исполняли суховатую дребезжащую мелодию, ломкую и печальную.
Марк вдруг побледнел, даже вскрикнул.
Он видел этих обезьянок двадцать лет назад. У другого антиквара, на улице Жакоб. Что же тут необычного, сказала она, такие вещицы переходят из рук в руки, от владельца к владельцу. Это естественно, мой дорогой! Но, видимо, мелодия ему что-то напомнила. Он произнес фразу, которая звучала как цитата, но относилась явно к его собственному прошлому: что-то о пятерых молодых людях в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет.
Фабьена поняла, что Марк цитирует Поля Низана, но ей показалось, что он не точен. Она поправила его, произнеся верный текст, который помнила слово в слово. Они заспорили, не понимая друг друга. Оказалось, что она имела в виду «Аден, Аравия», а Марк цитировал «Заговорщиков». Но Фабьена не знала романов Низана. Она читала его «Аден, Аравия», «Сторожевых псов», эссеистику, а романы нет.
Марк закатил глаза, изображая возмущение.
— Подумать только! Я чуть не лег в постель с женщиной, которая не читала «Заговорщиков»!
Фабьена тут же встала на дыбы.
— Мне нравится это «чуть»! Вы ляжете со мной в постель, когда я этого захочу! Я только свистну, и вы будете тут как туг!
Марк расхохотался.
— Ловлю на слове! — сказал он тихо и уже серьезно. — Ну, свистните, Фабьена! Пожалуйста…
Взгляды их на миг встретились — на очень долгий миг.
Вот тогда Марк и заговорил впервые о своих друзьях: о Жюльене Сергэ, Эли Зильберберге, Адриане Спонти. Первых двух Фабьена знала. Сергэ был ее начальником. А Эли Зильберберг приносил в «Аксьон» статьи, удивительно тонкие и глубокие, но Жюльен и она сама часами сидели над ними, пытаясь сократить их до публикабельного объема, с душевной болью вычеркивая по строчке, где было возможно.
Хорошо. Это трое. Четвертым был сам Марк Лилиенталь. Кстати, спросила Фабьена, почему он переименовал себя в Лалуа? Боялся носить еврейскую фамилию? Марк посмотрел на нее с ледяной улыбкой. Я никогда ничего не боялся, сказал он. И это, несомненно, было правдой. Однако он тут же уточнил: ничего, кроме самого себя, и то редко. Пролетел ангел. Или черт. В общем, возникла пауза. Если уж говорить начистоту, продолжал Марк, то страх тут вообще ни при чем. Просто я не хотел быть с самого начала отмеченным каким-либо знаком, неважно, хорошим или дурным, вызывающим сострадание или неприязнь. Знаком истории, которую не я делал и которая свалилась на меня как судьба. Я хотел нести ответственность только за самого себя. По той же причине, кстати, я перестал быть ленинистом — чтобы не иметь ничего общего с планами коллективного спасения. Я хотел отделить себя от тех, кто опирается на страшную историю евреев или прячется за ней, кто на нее сетует, а если надо, то поднимает на щит, кто строит — или ломает — себя, исходя из нее. Я хотел исходить только из себя самого: строить себя сам.
— А сейчас вы думаете так же? — спросила Фабьена.
Он махнул рукой, давая понять, что ему это давно уже неинтересно.
— Я вообще больше не думаю о судьбах мира. Но не могу не отметить, что мы снова увязли в болоте партикуляризма… Каждый сам по себе, каждый прочно засел в своем национальном сортире, на толчке своей драгоценной идентичности, своей единственно истинной веры, по уши в дерьме истории своего племени, своего народа или империи… Видеть мир целиком сегодня способны только заправилы международных корпораций и шефы КГБ. Всемирные деньги и всемирная полиция… Чудесная перспектива!
Он усмехнулся.
— Короче, теперь я чувствую себя еще большим космополитом, чем прежде… Может быть, в этом и проявляется мое еврейство, если верить антисемитам.
Марк взял ее под руку и быстро увел из пассажа Веро-Дода. Обезьянки все еще играли на скрипках. Но он ни слова не сказал о том, кто был в их компании пятым.
Потом, уже у Марка дома, Фабьена снова вытащила свои карточки на выпускников лицея Генриха IV.
— У вас на подготовительных курсах был Эли Зильберберг. Его я знаю. И еще некий Даниель Лорансон, который очень меня интересует.
Рука Марка непроизвольно дернулась, он чуть не пролил чай.
— Почему очень?
Голос его прозвучал резко, раздраженно. Фабьена посмотрела на него с удивлением.
— Потому что это уже второй Лорансон из Генриха IV. Первый, Мишель Лорансон, учился там в 1942 году. Он попал в концлагерь, а потом умер, уже в Париже. Его сын, Даниель, который учился с вами вместе, родился как раз в год его смерти. Когда отца уже не было в живых… Я пыталась разведать что-нибудь об этой семье. Но так и не смогла узнать, что сталось с Даниелем Лорансоном…
И вот тогда-то Марк показал ей фотографию, подаренную Адрианой. Снимок, сделанный в Фуэнане летом шестьдесят девятого года.
Рука его дрожала, когда он указал на Даниеля.
— Вот он, — сказал Марк каким-то бесцветным голосом. — Он умер… Покончил с собой… Мы стараемся не говорить о нем, Фабьена.
Теперь она понимала, почему он был в таком состоянии. Они старались не говорить о Лорансоне, потому что сами убили его. Вернее, считали, что убили.
Фабьена положила на журнальный столик последний снимок из пачки Пьера Кенуа.
— Я думаю, ты прав, Пьер. Если это не Лорансон, то его близнец.
Он разинул рот от удивления.
— Ты-то откуда знаешь? Вы же не были знакомы!
— Я видела его фотографию, когда брала интервью у Марка Лалуа. Да ты ведь тоже там был!
Десятого декабря, ровно неделю назад. Число вспомнить нетрудно. Не только из-за дня рождения Марка. Это еще был день вручения Нобелевских премий по литературе. Ей пришлось тогда за ночь перепахать все творчество Воле Шойинки, о котором она не знала ровно ничего. Чтобы сделать материал, она прочла его роман «Пора смятения». А уже в полдень у нее была назначена встреча с Марком Лалуа в «Медиа-Монд».
Кенуа иронически посмотрел на нее.
— Я-то был, — сказал он. — Да только в кабинете Лилиенталя висели в тот день коллажи Макса Эрнста, картина Арройо, стояла скульптура Жермен Ришье… И не было ни единой фотографии Нечаева… Уж я бы заметил, будь уверена! Так что ты видела это где-то в другом месте.
Она покраснела. Да, в другом. Ну и что?
Но Кенуа не унимался.
— Из всего этого «Авангарда» только Лилиенталь меня раздражает. А если уж говорить честно, то немного пугает… Мне как-то не по себе радом с ним.
— Почему ты все время называешь его Лилиенталем? — со злостью спросила Фабьена.
— Потому что его фамилия Лилиенталь, — флегматично ответил Кенуа. — Потому что я не люблю евреев, которые стыдятся быть евреями. В этом есть нечто нездоровое, это создает почву для воспитания покорных жертв…
— Он вовсе не стыдится! Все совсем не так просто!
Он покачал головой.
— А я и не говорю, что просто! Но «Лилиенталь» все равно звучит лучше, чем «Лалуа»… Более поэтично.
Он хмыкнул.
— «Долина лилий»… Или, если тебе больше нравится, «Лилия в долине»…
Она опять залилась краской. Он взял ее за руку.
— Это от него телеграмма?
Она кивнула.
— Не дай ему себя сломать, — сказал он мягко.
Да что они все заладили! Почему вдруг дружно взялись ее спасать?
В прошлый четверг, на следующий день после встречи с Марком, курьер принес ей в редакцию запечатанный конверт. Это была записка от Марка, написанная несколько часов назад, перед самым вылетом в Штаты. Он приглашал ее приехать к нему на уик-энд. В конверт был вложен билет туда и обратно на «Конкорд».
Со вчерашнего дня ее отношение к Марку несколько раз менялось. Ее бросало из крайности в крайность. То казалось, что самое правильное — сразу поставить точку, как она решила в «Берегах Стикса», случайно перехватив взгляд Ириды. То грезилось начало романа — а может быть, и общей жизни, кто знает? Между этими двумя полюсами проходили все нюансы, вся гамма порывов, опасений, отторжений, надежд.
Фабьена доделала свою работу, положила письмо и билет в сумочку и отправилась в кабинет к Жюльену.
Он сидел в кресле и очень тихо, почти шепотом, говорил по телефону. Наверняка с Беттиной. Эта таинственная Беттина появилась в его жизни несколько месяцев назад. Впрочем, появилась — сильно сказано. Только два-три самых близких человека знали о ее существовании, но даже они ни разу ее не видели. Это была великая тайная любовь.
Жюльен сделал ей знак сесть и подождать.
Из свалки книг и бумаг на столе Сергэ она почти машинально извлекла альбом фотографий Анриетт Гренда «Потомки солнца» с текстом Альбера Камю. Она начала его листать и наткнулась на фразу, которая сладко ранила ее и заставила внутренне вспыхнуть: «Я ощущал порой мимолетный и терпкий вкус незаслуженного счастья…»
Она вскинула голову: решено, она едет в Мэн.
Жюльен положил трубку и подошел к Фабьене. Она сказала, что просит отпустить ее до вечера понедельника.
Во взгляде Жюльена мелькнуло беспокойство.
— Марк, да?
Она пожала плечами:
— Почему именно он?
Сергэ рассмеялся.
— Потому что это всегда именно он. Я уже двадцать лет смотрю, как девушки падают в его объятия, теряют голову, страдают, упиваются своим страданием… По части женщин он просто гений!
Гений? — подумала Фабьена. — В таком случае гениальность — это способность к полной самоотдаче ради наслаждения другого, чтобы вернее подчинить его себе, тончайшее умение играть временем и словом.
Он ласково посмотрел на нее.
— Но это злой гений. Для него нет ничего слаще, чем затянуть женщину на дно самых низких страстей, которые он помогает ей в себе открыть.
Фабьена выдержала его взгляд.
— Почему ты считаешь, что у меня есть предрасположенность к таким страстям?
Жюльен наклонился и погладил ее по щеке.
— Да потому что у всех она есть! Не дай отравить себя этим дурманом, если до этого дойдет.
Отравить?
Ее вдруг обожгло воспоминание. Взгляд этой женщины, Ириды, когда Марк вызвал ее к ним в голубые апартаменты: ее глаза, их нагота, какая-то тревожная радость.
— Поезжай, — сказал Сергэ. — Но будь тут ко вторнику, ты мне понадобишься…
Он полистал настольный календарь.
— На той неделе я еду в Женеву… В среду, семнадцатого. Коллоквиум по терроризму… А потом хочу провести дня два в Итальянской Швейцарии… Я тоже…
Фабьена удивилась.
— В Тессине? С любимой женщиной? А какой там музей?
Сергэ рассмеялся.
— Как это какой? Вилла Фаворита в Лугано! Собрание Тиссен-Борнемиса… Ты забыла?
Оба захохотали, как идиоты.
Единственное, что Фабьена знала о Беттине, это что ее внесупружеские вылазки с Жюльеном особенно удавались, если поблизости имелся хороший музей. «Такое впечатление, что она не может кончить, пока не получит свою порцию высокой живописи!» — сказал однажды в сердцах Жюльен. И тут же пожалел о своей грубости. «Не расстраивайся! — утешала его Фабьена. — Хорошие музеи есть везде. Даже в Кастре… Тебе пришло бы в голову повезти Беттину на любовный уик-энд в Кастр? От одного названия может все атрофироваться… А между тем там потрясающий Гойя… Уж на одну-то безумную ночь вполне потянет!»
В общем, в пятницу Фабьена села на «Конкорд».
Как только она заняла свое место, к ней подошла стюардесса. «Мадемуазель Дюбрей?» И вручила ей небольшой пакет. Фабьена вскрыла его кое-как — руки у нее дрожали от любопытства. Это были «Заговорщики» Поля Низана. И записка от Марка.
«Я всегда любил перемещаться во времени, фройляйн Ф.! Всегда грезил о романтических возможностях, которые таит разница между часовыми поясами. Сейчас, когда тебе вручают мою посылку, у тебя одиннадцать часов, а над Мэном еще даже не занялся рассвет. Наверно, я в это время еще буду спать. И если во сне из моего ребра вдруг родится женщина, это будешь ты — новая Ева, созданная по образу моего желания. Через три часа, когда я буду пить кофе в столовой Лейдзонов с потрясающим видом на рукав залива Эггемогин (а для нас, для нашего райского сада, я снял комнату на Оленьем острове, в „Пилигриме“, маленькой гостинице, которая открыта до Рождества: она очаровательна и напоминает о первых поселенцах. В шесть часов вечера, согласно местному ритуалу — придется ему подчиниться, — все обитатели „Пилигрима“ собираются в гостиной на первом этаже выпить что-нибудь перед ужином, кстати обычно очень вкусным. И пока я буду смотреть, как ты движешься между обаятельными парами художников и университетских преподавателей, облюбовавших эту гостиницу, среди всех этих милых интеллигентных людей, составляющих силу и слабость Америки: силу — благодаря своему демократизму, такому последовательному и неукоснительному, а слабость — из-за своей наивности, из-за незнания мира, который они не хотят больше вести вперед, но над которым до сих пор властвуют, ворчливо и, против собственной воли, бестактно, — так вот, пока я буду любоваться тобой, я уже буду предвкушать твое ночное наслаждение: „Как прекрасен твой крик, за которым приходит молчанье!“ — это, конечно, Рене Шар, — воображать твой нежный стон в темноте, когда ты будешь плавать в легком неустойчивом времени другого полушария), итак, когда я буду пить кофе, твой самолет начнет снижаться над Нью-Йорком и ты как раз дочитаешь до конца „Заговорщиков“. Как я тебе завидую, что эта книга хоть и ненадолго, но пока еще для тебя в будущем! Прочтя ее, ты вступишь в мир взрослых, в тайное братство посвященных: мы очень закрытый клуб. На шестнадцатой странице, где Низан описывает отношения Бернара Розенталя со своей семьей, с еврейской традицией, можешь считать, что он говорит — вернее, говорил — за меня, это ответ на те вопросы, которые ты мне позавчера задавала…»
Фабьена тут же бросила читать письмо и открыла книгу на указанной странице.
«Он не считал, что евреи имеют право на какое-то особое будущее, на новый союз с Богом: он полагал, что их освобождение должно быть частью освобождения всеобщего, где растворятся их имена, их беды и их призвание. Впрочем, Бернар думал пока только о том, как освободиться самому, и мало беспокоился о том, чтобы освободить других…»
Она забыла о недочитанном письме Марка, вернулась к началу романа и прочла его залпом, ни на минуту не отрываясь. Когда самолет приземлился в аэропорту Кеннеди, она, как и предсказывал Марк, перевернула последнюю страницу.
— Ну? — Фабьена вопросительно посмотрела на Кенуа. — И что же мы будем делать, если окажется, что это и правда Лорансон?
— С Жюльеном можно связаться только в двенадцать?
Это был не вопрос, а скорее размышление вслух.
Ответа он не ждал и тут же заговорил снова:
— Попробуем пока что-нибудь предпринять сами… Ты пойдешь в «Атеней» с одной из этих картинок Я там уже засветился. Вчера швейцар заметил мои маневры и выставил меня за дверь. С твоей обычной везухой и хорошими чаевыми ты добьешься от какого-нибудь посыльного или бармена полной информации насчет этого типа, кто бы он ни был… Смотри!
Он ткнул пальцем в одно из лиц на фотографии.
— Портье передает ему письмо… Значит, он живет в отеле.
Он посмотрел на часы.
— Без четверти девять… А я поразнюхаю в другом месте… Встретимся в «Театральном баре» в половине одиннадцатого.
Он собрал сумку и двинулся к двери.
— Ты все-таки поосторожней, — сказал он, остановясь на пороге. — Тут можно так вляпаться!
Она подумала о Даниеле Лорансоне, вернувшемся с того света.
Неужели этот швейцарец со светлыми усами, как у британского офицера колониальных войск, и есть Лорансон?
Было десять часов утра. Фабьена сидела в «Театральном баре» на авеню Монтеня и ждала Пьера. Народу было мало. Она выбрала столик в глубине зала, заказала двойной кофе и яичницу с беконом. Потом вытащила из конверта фотографии, которые дал ей Пьер.
Она снова принялась внимательно их разглядывать. Сначала общий вид — с ливанцем на первом плане и неясным силуэтом в глубине. Потом все этапы увеличения, где от снимка к снимку, словно проступая сквозь туман времени и небытия, все отчетливее вырисовывалось лицо Даниеля Лорансона.
Или его двойника.
Не зря Вальтера Беньямина так интересовало искусство фотографии: в нем действительно есть что-то загадочное. Магическое. И технический прогресс только увеличивает его поразительные метафизические возможности, думала Фабьена.
В 1839 году, когда Дагер получил свой знаменитый вид парижского бульвара, там не просматривалось никакого движения, ни одного живого существа. Время экспозиции было слишком долгим, чтобы на покрытой серебром пластинке отпечатались экипажи, прохожие, движение толпы — словом, жизнь. Дагерротип мог удержать только незыблемое, вечное. Во всяком случае, неподвижное. Фасады, памятники, камень, деревья, горы — «непреходящее стремление пребыть» природы и артефактов. Смутная, бесформенная тень на углу бульвара — это наверняка фигура человека, который стоял здесь очень долго — может быть, ждал женщину, а она все не шла, — и вот его силуэт, зыбкий, неясный, не похожий на человеческий, запечатлелся на равнодушной к жизни фотографической пластине. Сегодня нам кажется, что это искусство родилось именно для того, чтобы улавливать движение, мимолетность, но на заре своего существования оно было для этого абсолютно непригодно.
А вчера Пьеру Кенуа достаточно было почти наугад щелкнуть затвором крохотного аппарата, едва шевельнув рукой, лежавшей как ни в чем не бывало на подлокотнике кресла, чтобы снять человека, на миг появившегося в холле парижской гостиницы. Для этого хватило доли секунды. Промелькнувший образ навсегда оказался в плену у объектива и пленки. Не исключено, что через несколько лет — или десятилетий, не будем мелочиться, отмеряя время, — пленка сможет улавливать даже то, чего уже нет, событие, которое уже произошло, но чья незримая тень еще дрожит в пространстве. Как доходит до нас свет мертвой звезды, так счастливая улыбка какой-нибудь женщины, повернувшейся к любимому на улице, будет запечатлена фотоаппаратом случайного прохожего уже после того, как она упадет замертво, сраженная внезапным роковым недугом. Улыбку из другого мира — вот что сможет донести до нас фотография будущего, думала Фабьена.
Ей действительно повезло.
Она почти сразу нашла того портье с фотографии. Да, этот человек действительно живет в отеле. Он приехал три дня назад. Швейцарец, Фредерик Лашеноз. Бизнесмен. Давал хорошие чаевые. Бабник, добавил портье. Странно, швейцарцы обычно этим не увлекаются. «Почему? — удивилась Фабьена. — Или к вам из Швейцарии приезжают одни импотенты?» Портье растерялся, он не ожидал такой постановки вопроса от столь юной особы. Короче, в первый же вечер швейцарец попросил Габриеля — так звали портье, а для дам и завсегдатаев он был просто Габи, — прислать ему в номер девушку. Цена его не волновала, но он хотел, чтобы у нее была скандинавская внешность. Блондинка, худая, длинноногая, моложе тридцати. Главное, чтобы в ней не было ничего восточного! Это поразило портье. У него аллергия на танец живота, что ли?
Ну, в общем, он нашел ему то, что надо. Льняные волосы, ноги от подмышек, просто героиня «черной серии». Приятельница Габи. Он иногда находит ей клиентов, но много с нее не берет. Она вообще-то работает уборщицей в гардеробе и торгует в баре сигаретами. А заодно и презервативами, с тех пор как начались истории со СПИДом. Эта гениальная мысль пришла в голову ему, Габи. Его подружка прячет их в пустые коробки из-под блоков «Мальборо». Идут отлично! Словом, она прирабатывает под не слишком бдительным контролем Габи, иногда укрывая от него кое-какой навар, если удается подхватить клиента в туалетах подвального этажа. Вот ее-то он и отправил к швейцарцу. Назавтра опять. Двадцать три года, все при ней. Швейцарец, кажется, тоже ничего, стать у него богатырская. Впрочем, Габи не пожелал узнавать подробности, он себя уважает!
Фабьена не перебивала его. Пусть говорит, в этом словесном потоке могло промелькнуть что-нибудь важное.
Лашеноз прожил в отеле два дня, швыряясь деньгами. Но вчера — Фабьена заставила Габи уточнить: точно вчера? во вторник, шестнадцатого? — ну да, конечно! — вчера все изменилось. Во-первых, швейцарец не заказал на вечер подружку Габи. Зато взял напрокат машину. И во второй половине дня исчез. Во всяком случае, в гостинице не ночевал. Вещи его остались здесь, в номере, но сам он так и не вернулся. Сегодня утром он позвонил, совсем недавно, около девяти. Спрашивал, нет ли для него сообщений или писем. Нет, ничего нет. Приходил ли к нему кто-нибудь? Да, вчера, к концу дня. Какая-то пара лет тридцати. У мужчины был сильный итальянский акцент, прямо до смешного. Как будто он нарочно притворялся итальянцем. Нет, они ничего не просили передать. Подождали в холле около часа, потом отчалили. Нет, ничего не передавали.
Фабьена договорилась с портье — немного кокетства, большие чаевые, — что он позвонит ей в редакцию, если будут новости.
Пьер Кенуа плюхнулся на банкетку напротив нее.
— Двойное виски, — сказал он официанту. — «Джонни Уокер» с черной этикеткой… Лед отдельно, я сам положу!
Фабьена многозначительно посмотрела на часы.
— Двойной «Джонни Уокер» в половине одиннадцатого! Ты спятил!
Кенуа свирепо посмотрел на нее.
— Слушай, Фафа! Ты мне не мама… Поняла?
Она замахнулась на него.
— Попробуй еще раз назвать меня Фафой и получишь в рожу!
Официант принес виски, поставил рядом пиалу со льдом. Кенуа отхлебнул большой глоток. Сначала без льда.
— Знала бы ты, в какой гадюшник мы угодили! — сообщил он, опуская стакан.
— Ты угодил, — ехидно уточнила она. — А за меня не волнуйся. Сегодня вечером прилетает Марк. Мы с ним ужинаем в «Липпе»… А потом на некоторое время свалим, как только вернется Жюльен.
Кенуа присвистнул и отпил еще виски, на сей раз со льдом.
— Свадебное путешествие? — осведомился он. — Кстати, есть вероятность, что Лилиенталь влип в эту историю с потрохами.
Она забеспокоилась, спросила почему.
— Скажи-ка сначала, нашла ты нашего клиента?
Нет, не нашла, но узнала, как его зовут, кто такой, откуда приехал. Она все рассказала. Умолчала только о забавах Лашеноза с подружкой Габи: это к делу не относилось.
Пьер явно больше не сомневался, что Лашеноз — это Лорансон собственной персоной, который по какой-то неведомой причине не умер и теперь вернулся, чтобы отомстить.
— Новость слышала? — спросил он и выдержал паузу для эффекта. — Сегодня утром убили Луиса Сапату. Как раз в тот момент, когда я звонил к тебе в дверь с фотографиями Лорансона. Застрелили возле Данфер-Рошро!
Кенуа рассказал, что, расставшись с ней утром, отправился на авеню Маршала Монури, домой к Сапате. Он решил показать ему фотографии. Кто, как не Сапата, мог опознать Нечаева? Кому, как не ему, было знать, мог ли Лорансон вернуться с того света? Луис из дружбы к Лилиенталю взял тогда на себя завершающий акт этой истории. Но в квартире Сапаты ему открыли фараоны. Они допрашивали его слуг, супругов-филиппинцев, говоривших только на английском. И на ломаном испанском. Кенуа предложил свои услуги в качестве переводчика, но инспектор, какой-то Лакур, послал его подальше. И вообще, откуда он знает, что Сапату убили? Кто ему сказал? Инспектора очень это заинтересовало. К тому моменту об убийстве еще ничего не сообщалось. Оно попадет в программы новостей только в десять. Кенуа знать ничего не знал, но изобразил пронырливого газетчика, у которого везде свои люди. Но об источнике информации он умолчит: профессиональная тайна, господин инспектор! В конце концов господин инспектор выставил его вон.
— Вот такие дела, дорогуша! — закончил он.
Фабьена пыталась понять, что же все-таки происходит.
— А почему ты говоришь, что Марк в опасности?
Пьер проглотил остаток виски.
— Лилиенталь был главным инициатором смертного приговора Нечаеву. И уж если Лорансон захочет с кем-то рассчитаться, то в первую очередь с ним.
— А зачем было ждать для этого двенадцать лет? — спросила она.
Пьер покачал головой.
— Элементарно, Ватсон! Сам не знаю. Это единственный вопрос, который не вписывается в мою версию…
— Что сейчас будем делать?
— Главное, не теряй связи с Габи, — сказал Пьер. — Если швейцарец вернется, хорошо бы сразу про это узнать. Я двину в уголовную полицию, попробую там кого-нибудь расколоть… А в двенадцать встретимся в газете и позвоним Жюльену. Не знаю, что еще можно предпринять…
Зато Фабьена знала… Но решила пока промолчать.
IX
Эли Зильберберг отпер дверь на звонок.
На крыльце, спиной к нему, стоял человек и смотрел на соседний особнячок в дачном стиле.
Услышав, что дверь открылась, незнакомец обернулся.
Он был высокий — под метр девяносто, — седой, с морщинками вокруг очень светлых, стального цвета глаз и резкими чертами лица, загрубевшего от жизни на свежем воздухе.
Или просто от жизни, что тоже часто бывает.
Зильберберг жил на бульваре Пор-Рояль со стороны нечетных номеров. Чтобы попасть к нему, надо было войти в арку пошловато-респектабельного здания османновской застройки. Пересечь такой же безликий двор и войти в следующую арку. И тут вы словно оказывались вдруг за городом, на большой поляне, где стояло несколько особнячков. Один из них с тридцатых годов принадлежал семье Каролы Блюмштейн, матери Эли. Карола вернулась туда, когда разошлась с мужем. Здесь Эли прожил все свое отрочество и всю пору учения в лицее Генриха IV. Потом он переехал сюда уже взрослым, чтобы не оставлять в одиночестве свою мать, впавшую в тихое, но неизлечимое безумие.
Незнакомец оглянулся на звук отворившейся двери.
— Вас интересует этот дом? — спросил Эли. — Знаете, кто там жил?
Незнакомец посмотрел на него чуть насмешливо. Или покровительственно.
— Здесь прожил свои последние годы Люсьен Эрр[23], — сказал он.
Эли удивил его уверенный тон. Незнакомец снова повернулся к дому Эрра.
— Я бывал тут во время оккупации, — добавил он.
Эли растерялся, но решил поставить пришельца на место. Он откинул со лба светлую прядь.
— Во время оккупации Эрра давно уже не было на свете!
Посетитель снисходительно кивнул.
— Но семья-то его была жива, — сказал он негромко. — Вдова, двое сыновей, дочь. Я дружил с младшим, он учился на курсах по подготовке в «Эколь нормаль»…
Что-то вдруг кольнуло Эли. Шевельнулось какое-то смутное, но болезненное воспоминание.
Незнакомец улыбнулся.
— Однажды жена Люсьена Эрра привела своего сына, моего приятеля, в библиотеку «Эколь нормаль». А он был тогда еще совсем мальчишкой, лет десяти, наверно. Она показала ему полки, заставленные огромными томами. «Твой отец все это прочел, — сказала она. — И ты тоже прочтешь!» Так ведь можно травмировать ребенка на всю жизнь, как вы считаете?
Эли нервничал, не понимая, что происходит.
— Последний раз я был здесь в сорок третьем, — продолжал незнакомец.
В сорок третьем? Да, зимой, в декабре. В тот раз они собрались впятером. Были Лорансон, младший Эрр, Соня В., их приятель по прозвищу Клебер и он сам. Все умерли, подумал он, кроме меня. И, может быть, Эрра. С той далекой поры он ничего о нем не слыхал. А остальные точно умерли. Мишель не вынес лагерных воспоминаний. Соня, лучезарная блондинка, попала в ловушку гестапо, уже под самый конец, но не сдалась. Она успела пустить в ход оружие и дорого продала свою жизнь. А Клебер после недели допросов проглотил капсулу с цианидом. Он часто представлял себе отчаяние Клебера, когда тот понял, что больше не выдерживает пыток. Его гнев, оттого что тело не повинуется духу, который вел его за все пределы страдания. Клебер проглотил капсулу с ядом, чтобы украсть у гестаповцев свою память, отнять у них чудовищную победу, которую они наверняка уже предвкушали. «Сволочи! Молчание трупа, вот что вам достанется от меня!» — так, наверно, он мысленно крикнул в безмолвии своего страшного одиночества. Клебер, такой чистый герой, совсем юный, одаренный всеми совершенствами души и тела… Ты отдал нам свою трепетную смерть, чтобы мы жили в равнодушии и сытости.
— Да, в сорок третьем, — повторил он. — Со мной был тогда Мишель Лорансон, отец Даниеля…
Эли побледнел.
Незнакомец вытащил из кармана удостоверение с триколором и представился.
— Старший комиссар Роже Марру.
Да-да, так звали отчима Даниеля, подумал Зильберберг.
И тут Марру сделал нечто странное. Он протянул руку и пощупал ткань зеленой куртки Эли, засмеявшись скрипучим смехом.
— Очень красивая куртка, Зильберберг! Разве что слегка кричащая. Смелая. Но очень красивая, правда.
Эли растерянно объяснил:
— Я только что вошел в дом, еще не успел раздеться!
Он действительно только что вернулся. Фабьену он в «Аксьон» не застал. Ему сказали, что она будет только в двенадцать. А Сергэ действительно улетел в Женеву — на день, а может, и больше. Эли оставил Фабьене записку с просьбой позвонить ему, как только она придет, и поехал домой, на бульвар Пор-Рояль. Не мог же он болтаться целый день по городу с пистолетом убийцы! Он принес его домой и спрятал в шкаф, рядом с отцовским смит-вессоном.
Марру опять усмехнулся:
— Не вижу связи!
И продолжал издевательским тоном:
— Я об этой куртке наслышан. Сегодня в восемь утра она маячила в сквере Жоржа Ламарка. Ее видели двое. Их показания совпадают…
Он посмотрел на Эли.
— Вам ведь известно, что некий Луис Сапата был убит там сегодня утром, как раз в это самое время…
Эли молча кивнул.
— Лилиенталь в Америке, Сергэ в Женеве… У мадам Спонти в восемь был сеанс массажа, мы проверили… Так что алиби нет, кажется, только у вас…
Эли начал терять терпение. Им снова овладело холодное бешенство. Только что в него стреляли, теперь пытаются пришить убийство. Не многовато ли для одного утра?
— А мне нужно алиби, месье? — последнее слово Эли произнес ядовито.
— Комиссар, — уточнил Марру. — Старший комиссар Роже Марру…
— Простите, не привык общаться с легавыми, — сказал Эли резко.
— А я привык, — с улыбкой ответил Марру. — Я даже привык общаться с убийцами…
Марру точно рассчитал удар.
— Я расследую убийство, Зильберберг! Убийство Сапаты, разумеется… Другим убийством — убийством Даниеля Лорансона — я сейчас заниматься не уполномочен. Но вполне вероятно, что эти два убийства связаны!
Эли взял себя в руки.
— Почему мы… комиссар?
— Вы?
— Почему во всем многомиллионном Париже только мы нуждаемся в алиби?.. Мы, наша старая компания?
— А, вы имеете в виду «Пролетарский авангард»? — воскликнул Марру. — Сам Сапата вывел меня на вас… Перед смертью он позвонил мне в комиссариат, не застал и оставил сообщение: «Это касается Нечаева». Теперь понимаете?
Эли понимал, что должен играть в одиночку против этого типа, у которого на руках все козыри. И не знал, как ходить. Может быть, открыть карты? Но все ли?
— Вы, наверно, хотите о чем-то спросить меня, комиссар… Проходите, в доме будет удобнее…
Зильберберг посторонился, пропуская Марру. Перед тем как войти, комиссар еще раз оглянулся на дом Люсьена Эрра.
— «Революционер презирает общественное мнение, — прочел вслух Марру. — Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему…»
— Это из «Катехизиса революционера» Нечаева, — сказал Зильберберг за его спиной. — Да вы, наверно, и сами знаете.
Марру обернулся, кивнул.
— Знаю, — сказал он.
Большая комната, куда привел его Зильберберг, была завалена книгами и бумагами. Книги стояли на полках, громоздились на столах, стопками лежали на полу. Но это не выглядело как захламленность или запустение, возникающее от неряшливости, лени, душевного упадка. Нет, во всем этом была жизнь, уют. Сразу чувствовалось, что эти груды книг питают работу мысли.
Марру вспомнил домашнюю библиотеку Люсьена Эрра. Сорок пять лет спустя комната Эли Зильберберга напомнила ему ту, что он видел во время войны в доме напротив: и здесь и там царила атмосфера напряженного размышления. Сопоставимого по глубине и силе.
Одна из стен в кабинете Эли была до середины занята пробковой панелью, где он с помощью разноцветных кнопок и клейкой ленты развесил газетные вырезки, фотокопии книжных страниц, библиотечные карточки, листки бумаги с цитатами и афоризмами, высказываниями политиков, фрагментами интервью с писателями и тому подобное.
Этих бумажек было несметное множество, но объединяло их одно: все они касались проблемы терроризма. Точнее, отношений между терроризмом и революцией.
— «…Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему», — повторил Марру.
Он махнул рукой.
— Старая песня! Их нравственность, наша нравственность…
Зильберберг был настороже. Он не доверял этому странному полицейскому. Ему казалось, что тот нарочно пытается вовлечь его в политическую дискуссию, чтобы, когда он потеряет бдительность, внезапно обрушить на него каверзные вопросы.
Но он ошибался.
Марру просто хотелось поговорить с ним, узнать его получше. Из пятерых авангардовских лидеров один Эли был ему симпатичен. Отчасти потому, что он был когда-то близким другом Даниеля. Даниель много рассказывал ему об Эли, пока вообще не перестал разговаривать с ним о своей жизни. А еще потому, что Эли, в отличие от остальных, не сделал карьеры. Совсем никакой, даже не делал попыток: видимо, не хотел в принципе вступать на этот путь. Это была отчетливая нравственная позиция, сознательный выбор, а не неумение жить.
Но, главное, Марру очень нравились его романы, выходившие под псевдонимом Элиас Берг. Они были удивительно построены. В них было много действия, шума и ярости, горы трупов, масса неожиданных сюжетных поворотов, захватывающих моментов, но при этом там не происходило ровно ничего. Во всяком случае, непосредственно, на наших глазах, как если бы мы сами при этом присутствовали. Рассказчик никогда не оказывается там, где что-то происходит, он появляется слишком поздно или слишком рано, уходит с места преступления за минуту до того, как оно совершается. Основа повествования — это ожидание, предчувствие, осмысление или воспоминание.
Эти романы можно было бы назвать расиновскими. У Расина зритель никогда не находится рядом с Тераменом, видящим смерть Ипполита. Мы присутствуем только при его рассказе. Но жизнь, настоящая жизнь — кому, как не Марру, было это знать — и есть скорее рассказ, переплетение рассказов, воспоминание о действии или намерение его совершить, нежели действие как таковое, происходящее на наших глазах. Потому что на наших глазах не происходит ничего. А если и происходит, то очень мало и быстро. За исключением, разумеется, мгновений физической любви, когда действие, стянутое временем, как хордой, заключено между предвкушением наслаждения и воспоминанием о нем. О его играх, оттенках, радости. Но мы не занимаемся любовью двадцать четыре часа в сутки. И все остальное время пребываем, главным образом, в череде неподвижностей, ожиданий, статичных картин, в периодах до и после действия.
Марру попытался продолжить разговор, несмотря на ощутимую враждебность Эли.
— Но, пожалуй, именно в это все и упирается, вы не согласны? То же самое, слово в слово, мог бы написать Ленин, Троцкий, да и кто угодно из нынешних марксистов-ленинистов!
Зильберберг не устоял перед искушением поспорить.
— Только не Маркс! Он в пух и прах разнес «Катехизис»!
Наверно, с таким же торжеством Архимед воскликнул «Эврика!»
Марру кивнул.
— Пусть так, — сказал он, — но дело не в этом. За словами Нечаева о нравственности стоит внутреннее убеждение, что революция есть абсолютное благо… А Маркс понимал, что в истории не все так просто и, прокладывая себе путь, она сплошь и рядом несет отнюдь не благо…
Удивление Эли росло. Как и его тревога.
— Тем не менее, — продолжал Марру, — и у Маркса в его мессианской теории революции и классовой борьбы тоже заложена возможность нравственного релятивизма.
Зильберберг уже забыл, зачем к нему явился Марру. Им владел теперь только азарт спорщика, желание блеснуть, выиграть очко у собеседника.
— А по-вашему, будь революция абсолютным благом, позиция Нечаева была бы оправданной?
Они стояли среди книжных гор. Марру махнул рукой, отметая его вопрос, как докучливую муху.
— Да конечно же нет, Зильберберг! Даже если бы революция и была великим счастьем для человечества, апофеозом освобожденной личности и еще не знаю чем сказочно прекрасным — хотя, как правило, эти сказки обязательно оборачиваются кровью, — все равно позицию Нечаева принять было бы невозможно. Ни при каком раскладе нельзя считать нравственным все, что служит торжеству революции. Во-первых, как это ни банально звучит, цель не оправдывает средства. А главное, нравственные критерии борьбы определяются самой ее сутью, они имманентны конкретному историческому действию. Их нельзя извлечь из трансцендентности, как фокусник извлекает из шляпы кролика. Их надо выявить, осмыслить и руководствоваться ими в самом процессе борьбы. Есть вещи, которых нельзя делать ни при каких обстоятельствах, ни ради чего… Но эти постулаты должны быть обоснованы историческим смыслом борьбы: некоторые действия исключаются, исключаются — и всё!
Зильберберг кивнул.
— Конечно! Вы абсолютно правы. Во всяком случае, в рамках атеистической морали. Но христиане исходят только из трансцендентного… И их мораль невероятно действенна — как в социальном, так и в индивидуальном плане…
Марру бурной жестикуляцией выразил несогласие.
— В ваших книжных залежах наверняка есть Маритен[24]. Перечитайте «Бог и допущение зла»… Вы увидите, что томизм дает трансцендентное обоснование только для «линии добра»… За «линию зла» ответствен человек… Бог не имеет отношения к злу, он лишь допускает его, чтобы человек мог в полной мере проявить свою свободу. Короче, за Освенцим Бог не отвечает… Он тут совершенно ни при чем, ибо зло — чисто человеческое порождение. На первый взгляд это, конечно, может шокировать… Но тут есть над чем подумать…
Марру вдруг умолк и закрыл глаза. Потом подошел к застекленной стене веранды, выходившей в общий сад. Он долго стоял молча, глядя на дом Люсьена Эрра. Наконец снова обернулся к Зильбербергу. Голос его звучал глухо.
— Я говорил, что был здесь в сорок третьем, помните? Мы тогда собрались, чтобы решить, как быть. В нашей подпольной организации состоял один человек — его военная кличка была Мирабо, — из очень бедной семьи, отчаянно смелый, которого мы подозревали в том, что он работает на гестапо. Или служит и нашим и вашим. Некоторые из нас считали, что он достоин смертного приговора, что доказательства его предательства налицо, а риск слишком велик, чтобы позволить себе роскошь быть разборчивым в средствах. В тот день, в доме Люсьена Эрра, мы приняли окончательное решение. Мы договорились оставить его в живых и какое-то время осторожно понаблюдать за ним. Потому что его подозрительное поведение могло быть истолковано и просто как безрассудная храбрость, слепая вера в свою звезду…
Марру глубоко вздохнул и продолжал:
— Кто-то предложил похитить его, поместить в надежное место и допросить… Допросить… Понимаете, что это значит? Это значит — в случае запирательства подвергнуть пытке… Мы дружно отказались. Узнать правду было необходимо, но если бы Мирабо признался в предательстве под пыткой, то правда, добытая таким способом, отравила бы наше сознание… И всю нашу борьбу… Свет этой правды ослепил бы нас настолько, что мы перестали бы видеть смысл нашей борьбы…
Марру снова вздохнул. Эли казалось, что ледяная рука стискивает ему сердце. Он догадывался, что за этим последует.
— Самым непреклонным был Мишель Лорансон. Это он убедил нас не убивать Мирабо… Через несколько недель его арестовало гестапо в квартире на улице Бленвиль… И выдал его Мирабо…
Молчание сгущалось вокруг них, становилось почти осязаемым, душным.
— И вот через тридцать лет, — продолжал Марру, будто с усилием выталкивая из гортани каждое слово, — что вы сделали с его сыном, Даниелем Лорансоном?
Эли стоял бледный как полотно.
Он знал, что этот вопрос неминуемо будет задан, едва услышал имя своего странного гостя. Понимал, что за этим, в сущности, он и пришел.
Но тут дверь неожиданно распахнулась. В комнату стремительно вошла мать Эли, Карола Блюмштейн, возбужденная, наэлектризованная. Молодая сиделка безуспешно пыталась ее удержать.
«…и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и источники вод. Имя сей звезде „полынь“; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли…»
Почему вдруг Карола Блюмштейн начала цитировать Апокалипсис?
Марру уже не мог восстановить ход их сумбурного разговора. Теперь он сидел и покорно слушал про то, как вострубил третий ангел.
Эли хмуро молчал в углу. Он почти ни слова не сказал с тех пор, как его мать вихрем ворвалась в комнату.
Марру ни разу прежде не встречался с Каролой. Двенадцать лет назад, когда он пытался в одиночку расследовать исчезновение Даниеля, он, разумеется, узнал о ее существовании. Он завел тогда целую картотеку, где и на Каролу имелась карточка. С тех пор он помнил, что мать Эли была в Освенциме.
Слушая сейчас, как она декламирует Апокалипсис, он испытывал острое волнение. Потому что не мог не узнать это выражение глаз. Устремленный в одну точку взгляд бывших узников, отрешенный, пустой, помраченный дымом крематорских труб в скорбной долине Бжезинки. Взгляд Мишеля Лорансона на нарах 56-го блока в Бухенвальде. Взгляд молодого заключенного у ворот лагеря — он был испанец, на груди у него в красном матерчатом треугольнике была выведена тушью буква «S», — Марру встретил его возле здания Politische Abteilung далекой весной 1945 года. «Здесь больше никогда не будет пахнуть паленым мясом», — сказал испанец и засмеялся безумным смехом.
Заполучив в лице Марру нового собеседника, Карола наслаждалась возможностью поговорить о том, чем была одержима в последнее время, — о катастрофе в Чернобыле.
— Вы знаете, где находится этот Чернобыль? На Украине, так? А вы заметили, что в двадцатом веке оттуда идут все наши несчастья? Преследования евреев, погромы, резня…
Марру кивал и внимательно слушал. Во всяком случае, делал вид.
— Ай-ай-ай! — причитала она. — А вы знаете, что значит слово «Чернобыль»?
Нет, он не знал. Сожалел, что не знает.
— Это значит «черная трава» или «горькая трава»… Иначе говоря, «полынь»…
Она смотрела на Марру в надежде, что этого будет достаточно и он сразу поймет весь глубокий смысл этого названия. Но Марру явно не понимал.
— «Имя сей звезде „полынь“…» — многозначительно произнесла Карола. — Вы помните, что сказано о звезде «полынь»?
Нет, Марру не помнил. И даже не догадывался, что она имеет в виду.
Как что? Библию, разумеется. Откровение Иоанна Богослова.
Вот тут-то она и начала декламировать стих из Апокалипсиса, который идет за «Видением семи печатей»: «И я видел семь Ангелов, которые стояли перед Богом; и дано им семь труб…»
Марру слушал, потрясенный этим звенящим, срывающимся голосом, который вдруг зазвучал с пророческой торжественностью:
— «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде „полынь“; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки».
Она победоносно смотрела на Марру.
— Яснее некуда, правда? Чернобыль — это звезда «полынь»… Взорвался реактор на атомной станции, она вспыхнула как факел, и вся вода вокруг оказалась заражена… Но самое страшное еще впереди… Чернобыль возвещает нам войну, которая принесет гибель Израилю… Чернобыльская катастрофа — это знак, понимаете? Ведь атомных электростанций на свете тысячи! Катастрофа может произойти на каждой из них в любую минуту. Но первый взрыв неспроста случился именно в Чернобыле… На этой самой Украине, где евреев преследовали при всех режимах… Я объясняла это Эли. Но он не слушает… Говорит, что это можно толковать как угодно… Предложил мне сходить к раввину. Но я никогда в жизни не ходила к раввину, я слушаю Бога в своем сердце — с тех пор как он снова обрел голос в моем сердце…
Карола возбуждалась все больше и больше. Она стискивала руки и заламывала их, словно в мольбе. Медсестра, которая все это время сидела в сторонке, наконец вмешалась, спокойно, но твердо. И, обняв Каролу за плечи, повела ее к двери.
Голос Каролы почти срывался на тревожный крик. Может быть, евреи навлекли на себя гнев Божий, создав свое государство, и огненная звезда Чернобыля возвещает небесную кару?
— Может быть, мы обречены на изгнание, — кричала она, — обречены на веки веков? Может быть, изгнание — наше единственное отечество, и мы не имеем права на свою землю? Может быть, Богу угодна диаспора, и родина утрачена навеки?
Наконец дверь за ними захлопнулась. Зильберберг снова остался наедине с Марру.
— Я попрошу вас поехать со мной в комиссариат, — сказал Марру. — Там запишут ваши показания…
Эли пожал плечами.
— Уверяю вас, что я не убивал Сапату!
— Я знаю, — спокойно сказал Марру. — Его убили две девушки… Но вы были на месте преступления… Полагаю, Сапата назначил вам встречу. О чем он хотел с вами поговорить?
Эли вдруг надоело запираться, захотелось расслабиться, сказать правду.
— Я даже не знаю… Он не успел мне ничего объяснить… Во всяком случае, в одном он ошибся. Он сказал, что меня нет в списке приговоренных… А через десять минут после этого в меня стреляли на Монпарнасском кладбище…
Марру замер от удивления.
— Вам есть что мне рассказать, Зильберберг!
В этот момент в дверь позвонили.
Одним прыжком Марру подскочил к окну и чуть-чуть отодвинул занавеску. На крыльце стояла молодая женщина, очень красивая. Ему показалось, что он ее уже где-то видел.
— Кто там? — спросил его Зильберберг.
— Посмотрите сами… Но, по-моему, стоит впустить.
Эли подошел и выглянул на улицу.
— Да, конечно! Это Фабьена Дюбрей… Она работает у Жюльена в «Аксьон»… Я только что оставил ей записку…
Он пошел открывать.
Марру убрал руку с магнума-357, который уже готов был выхватить из кобуры. Однако встал так, чтобы видеть все, что творится в прихожей, за приоткрытой дверью.
Эли и Фабьена говорили тихо, но оживленно. Девушка достала из сумки большой крафтовый конверт. Она что-то показывала Эли, судя по всему фотографии.
Толкнув дверь, Марру стремительно и бесшумно вышел в прихожую. Не успела Фабьена и глазом моргнуть, как фотографии оказались у него в руках.
Взглянув на них, он переменился в лице. И на мгновение потерял дар речи.
— Откуда у вас фотографии Даниеля Лорансона? — хрипло спросил он наконец. — Когда они сделаны? Где?
Фабьена посмотрела на него и невольно восхитилась, насколько он хорош. С виду, разумеется. Его манеры восхищения у нее не вызвали. Кто он такой, чтобы соваться не в свое дело?
Она вопросительно посмотрела на Эли.
— Старший комиссар Роже Марру, — представил его Эли. — Фабьена Дюбрей… Комиссар расследует убийство Сапаты.
— Марру? — Фабьена пришла в восторг. — А мне как раз хотелось с вами встретиться. Вы учились на курсах в лицее Генриха IV вместе с Мишелем Лорансоном, отцом Лашеноза…
Эли и Марру изумленно посмотрели друг на друга.
— Какого еще Лашеноза? — зарычал Марру.
— Ну этого, швейцарца, — отвечала Фабьена. — Похоже, под фамилией Лашеноз скрывается Даниель Ло…
— Отвечайте на мои вопросы! — резко перебил ее Марру.
Фабьена разглядывала его. Нет, он правда великолепен. Рост под два метра, ни грамма жира, взгляд, от которого спина холодеет, а по всему телу разливается жар.
— Мне дали эти фотографии в газете, комиссар. Их сделали позавчера в одном из парижских отелей.
Марру перевел дух. Это действительно касалось Нечаева. Нечаева во плоти, вернувшегося с того света.
— Найдется в вашей берлоге что-нибудь выпить? Я бы не отказался от виски со льдом, пока мы тут втроем все обсудим.
Он взял Фабьену за локоть и повел в кабинет. А что до Эли, то он плакал от счастья.
Даниель жив! Жив!
И вдруг его пронзила мысль, страшная в своей простоте. Он посмотрел вслед Фабьене и Марру. Марру по-прежнему сжимал локоть Фабьены. Если Даниель жив, то, может быть, это он и был тот убийца на мотоцикле… Может быть, он вернулся из небытия, чтобы убивать?..
Часть вторая
Обреченный человек
Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией.
Рука, схватившаяся за оружие, должна бы страдать от самой насильственности подобного жеста. Анестезия этой боли приводит революционера к границам фашизма.
I
Он остановился перед выездом на проспект Георга V. Не могло быть и речи о том, чтобы спокойно обо всем поразмыслить, прежде чем он не переспит с женщиной. Ее тело, запах, раздвигающиеся ноги и то, что между ними, ее подернутые влагой глаза, молниеносный порыв страсти и, наконец, вопль наслаждения…
Вот чего ему не хватало — женщины.
Он рассеянно глядел на потоки машин, мчавшихся через площадь Альма, и вполголоса повторял слова, которые некогда прокалили его душу и придали законченные очертания тому, что стало его внутренним миром: «Революционер — человек обреченный».
«Он презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно все, что мешает ему. Разумеется, он не должен ожидать какой-либо жалости к себе. Каждый день он обязан быть готовым умереть».
Из груди рвался недобрый смех, только усугубивший его одиночество посреди толпы прохожих. Целый век спустя после своего появления на свет нечаевский текст не потерял своей провидческой силы. Как верно, что он — человек пропащий. Верно до жути. Вот уже полчаса с той минуты, как впервые услышал о смерти Луиса Сапаты, он снова убедился, до какой степени все это точно.
«Каждый день он обязан быть готовым умереть» — это тоже истинно. Тем более, что такой день настал. На какой-то миг он смежил веки. Весь мир вокруг превратился в хаос мельтешащих шорохов, криков и скрежета, а он оказался в центре этого водоворота.
Сперва он ничего не понял: радио что-то неясно бубнило, он же думал только о своем предстоящем свидании. Отныне и впредь надо быть крайне острожным. Осторожным, как никогда. Он проникал в самую опасную зону: наступил момент, когда операция обретала свои очертания, а он выходил на простор, сжигая за собой мосты.
Уже накануне он внутренне подготовился к этому.
Но туг его размышления были прерваны репликой шофера:
— Имечко-то какое: Сапата, совсем как в кино! Viva Zapata!
Он тотчас напрягся и прислушался.
То было лишь коротенькое сообщение в десятичасовой информашке. Луиса Сапату застрелили недалеко от Данфер-Рошро. Диктор в двух словах упомянул о его темном прошлом и сам себе задал вопрос, является ли это убийство сведением старых счетов или же предвестником новой войны между преступными группами.
В общем, ничего путного.
А затем началась очередная радиозабава. Разыгрывались два места в отеле какого-то райского местечка на Карибах. В декабре парижан следовало прельщать именно карибским раем.
Когда они добрались до площади Виктора Гюго, он попросил шофера на секунду остановиться. Чтобы купить сигарет. Тот пустился в рассуждения о вреде табака, и он их вежливо выслушал. Даже согласился. Добавил, что курит мало. Что называется, поговорили.
Потом он заскочил в бистро и почти тотчас появился снова. Сказал шоферу, что случайно столкнулся с приятелем и они намерены пропустить по кружечке. Короче, расплатился, дал хорошие чаевые и остался в одиночестве.
Вернувшись в бистро, он подошел к стойке и заказал двойной кофе и арманьяк.
Девица за стойкой поглядела на него с явным удивлением. Похоже, его белокурые волосы и осанка спортсмена не вязались с ее представлением о тех, кто привык пить арманьяк с десяти утра. Что ж, тем хуже, однако ему действительно необходимо было выпить.
Он медленно втянул в себя порядочную дозу огненной жидкости и проглотил.
С Луисом Сапатой он говорил только накануне. Часа в четыре. Ему казалось, он предпринял все, чтобы соблюсти самые тщательные предосторожности, какие можно вообразить. И к тому же он никогда и ни при ком не упоминал имени Луиса Сапаты. Ни словом не обмолвился о той роли, какую тот когда-то играл. Иначе и быть не могло: Сапата — главный джокер в его партии, сюрприз, прибереженный напоследок. О его существовании они догадались, видимо, только вчера. Никак не раньше. А это значит, что за ним самим наблюдали денно и нощно, с того момента, как он приехал во Францию. Он предвидел, что будет слежка, и пустился на всяческие ухищрения, однако, как выясняется, далеко не все предусмотрел.
Жестом он велел повторить. Девица приблизилась с бутылкой арманьяка. По ней было заметно, как она расстроилась: такой видный, такой спортивный и — надо же! — алкоголик…
— Любовные недоразумения, — пробормотал он, пока она наполняла ему высокий тонкий стакан.
Но тут ее подозвали к другому краю стойки, и она не смогла хорошенько покопаться в его проблемах.
Он проводил ее взглядом. У лошадки был недурной круп. От алкоголя и добротного девичьего зада у него чуть потеплело в животе. Так, значит, за ним следили. Узнали о его встрече с Сапатой. Откуда тот взялся? Кто он? Должно быть, они малость запаниковали. Особенно после того, как он не возвратился в гостиницу. Этот чокнутый Габи дал ему понять, что вечером они наведались туда. Ну вот они и переполошились, решили действовать без промедления. Скорее всего, это была чистая импровизация, поскольку на тонкости и изыски у них времени не было.
Но особенно его поразила не скорость их реакции, а смысл самого жеста. Убивая Сапату, они давали понять, что все кончено. Он обречен, пойдет открытая война. На встрече в Ранелаге они бы его без всяких сомнений прикончили.
Юная девица снова приблизилась к нему, томно подрагивая ресницами. Перейдя на полушепот, он пустился в душераздирающие откровения. Она была потрясена. Уже через три минуты она согласилась увидеться с ним в шесть часов после работы. Он не думал выламываться перед ней, вовсе нет. И не издевался. Ему было необходимо каким-то образом перенести себя в будущее: иметь повод, пусть ничтожный, смехотворный, дожить хотя бы до вечера, до часа свидания. Он будет жить в ожидании этой милой девушки, питать свою жизнь банальными, но в чем-то трогательными надеждами молодой официантки из бистро.
«Революционер — человек обреченный, — припомнилось ему снова. — Каждый день он должен быть готов умереть».
Он-то готов. Но им это дорого обойдется, они еще увидят.
Он вышел на площадь Георга V и огляделся.
В нескольких шагах от него обворожительная киноактриса, пригвожденная к позорному столбу афишной тумбы, отдавалась какому-то тину на фоне стены с распяленным на ней трехцветным полотнищем французского флага. На десятках афиш, расклеенных по всему Парижу, эта молоденькая и очень скромно одетая женщина демонстрировала обнаженной только одну точеную правую ногу, воздетую вверх, чтобы облегчить проникновение того, что легко подразумевалось.
В закусочной на Елисейских полях кто-то уже объяснил ему, что подобная акробатическая поза — последний эротический писк французской киномоды. В общем-то у него не было никакого желания выслушивать пространные рассуждения незнакомого парня за соседним столиком, сопровождавшего рассказ самыми смачными подробностями только для того, чтобы расшевелить молодую женщину, делившую с ним трапезу.
Но понемногу его начало забавлять то, как затуманивался взгляд Нана — так собеседник называл подружку, — ее жесты становились более нервными. Тогда он сам поддал пару и подсыпал сольцы, пока тот за соседним столиком не счел, что девица достаточно разогрета, и не потребовал счет, добавив с сальным смешком, что сладенького они отведают в другом месте.
Все эти дни красавица актриса продолжала парить над столичным асфальтом, наколотая, подобно бабочке, на трехцветный флаг, пригвожденная членом к патриотическому натюрморту, и ее чистое запрокинутое личико ожидало мига наслаждения.
Всякий раз, когда этот символический образ Франции представал перед ним, он вызывал у него безнадежную горькую ухмылку. Язвительный смешок вырывался из перехваченного горла при виде этого шедевра, рассеянного по всему городу. Вскоре он уже не обращал внимания на то, что перед ним всего лишь очаровательная актриса: ему чудилось, будто сама страна, встречая его, бесстыдно выставляет напоказ свой упадок, готовность к грядущему раболепию. Да, Франция — самое слабое звено в империалистической цепи; бывшие стратеги террора имели основание так думать — все эти зловонные трепачи-теоретики, кочующие от ленинизма к исламскому интегрализму и обратно, уверенные в себе и в своем идейном превосходстве, подкрепленном тонкими расчетами и интригами восточных спецслужб. Сам-то он дорого заплатил, чтобы уяснить себе это. Они были правы, считая, что основной удар необходимо наносить во Франции, поскольку она первой даст трещину, эта прекрасная Франция и так разложенная и ослабленная культом жизни в наслаждении и безумной уверенностью в том, что страна все еще остается сверхдержавой. Именно Францию они хотели поставить на колени, заставить рыдать и мечтали, что она сама раздвинет ноги, как покорная девочка!
Вновь он огляделся вокруг только на площади Альма. Все так же пригвожденная к афишной тумбе красавица актриса подманивала прохожих своим запрокинутым личиком, поднятой ногой и непристойной истомой наслаждения.
Ему пришло в голову, что он даже не спросил, как зовут молоденькую официантку из бистро на площади Виктора Гюго. А впрочем, какая разница: женщина, немного нежности, благодарный взгляд, ничего не значащие слова — все это жизнь.
Он громко рассмеялся, как смеются в одиночку сумасшедшие, и направился к Рон-Пуэн. Зашел в аптеку, там в туалете сбрил усы, которые недавно отпустил. Затем отыскал кабинку фотоавтомата в одном из больших магазинов на Елисейских полях и сделал себе фотографии для нового удостоверения личности. Потом взял такси до Бельвиля, расплатился, заскочил в бистро и выпил чашечку кофе, вышел, пошатался немного по свежему воздуху, зашел в универмаг, имевший несколько выходов на разные улицы, быстро пересек его, выскочил наружу, купил газету и почитал ее на обжигающем ветру, вынуждавшем прохожих не мешкать и делавшем подозрительным всякого, кому бы вздумалось здесь без дела прогуливаться.
Наконец, после целого часа бесцельных передвижений и разных уловок, убедивших его, что за ним нет слежки и он не интересен никому, кроме двух-трех женщин разного возраста, задержавших на нем взгляд, он подошел к дому Художника и позвонил. Тот узнал его и впустил в ателье. Художник как раз был занят работой. Позировала ему вовсе не дурная собой обнаженная женщина. Она косо сидела в кресле, перекинув ноги через подлокотник.
Он прошелся по мастерской, подошел к мольберту, окинул взглядом почти законченный этюд… тот был выписан с реалистической тщательностью знатока своего дела. Впрочем, это общеизвестно: те, кто подделывает документы, по большей части исповедуют строгий реализм. Во всяком случае, Художник имел постоянную клиентуру, его работы ценились и служили ему неплохим прикрытием.
Глядя на полотно, он прокомментировал:
— Обнаженная в черных чулках на розовом кресле.
Натурщица хохотнула и состроила ему глазки. Немудрено: он сейчас неплохо смотрелся и держался не без шика — скорее как средней руки воротила, чем обыкновенный жулик.
Однако Художник нервничал. Ждал пароля. Он менял его каждый месяц, и с теми, кто не мог назвать последнего, никаких дел не имел. Речи быть не могло, чтобы он принял заказ: коли ты не знаешь нового пароля, значит, потерял связь с ответственными людьми в организации. И тебя следует без лишних слов выставить за дверь, даже если ты — старый клиент.
А теперешний посетитель отнюдь не был таковым. Художник видел его лишь единожды, два месяца назад, в октябре. Правда, там попался солидный заказ. Причем его заблаговременно предупредили и расплатились долларами, к тому же наличными. Что немаловажно, хотя теперь зеленые и упали в цене.
Между тем пришедший снова окинул взглядом полотно.
— Надо же, Художник, тут и промашку дать недолго! — воскликнул он. — Еще немного — и захочется хорошенько трахнуть твой портрет!
Женщина хохотнула громче.
— Ну нет уж! Трахают здесь меня! — вскрикнула она надсадно, явно возбужденная.
Тут, словно вспышка пороховой дорожки, память прожгла строка: «Возня, щекотка, звонкий женский вскрик…»
Эти стихи Валери он, скорее всего, впервые услышал от Зильберберга. Именно Эли приобщил его к чарам поэзии, но как это было давно…
Он спросил себя, не следует ли связаться именно с Зильбербергом теперь, когда прикончили Сапату. Но это потом: каждому овощу свое время. Сначала документы.
Он обернулся к обнаженной женщине и прочитал глуховатым, с оттенком ностальгической патины голосом, явно возымевшим должный эффект: «Возня, щекотка, звонкий женский вскрик, /Глаза и перси влажные, и лик, /Исполненный огня, клокочущая кровь, /Уста горящие, персты, с блаженным страхом /Последний дар прикрывшие, — все прахом /Назавтра станет и вернется вновь».
Натурщица издала радостный вопль и завертелась на кресле.
— Гениально! — воскликнула она.
Однако Художника это не вдохновило.
— Только без этих гадких штучек у меня в доме! — пробурчал он.
Затем, обернувшись к ней, раздраженно сказал:
— Накинь-ка рубашку, кисонька, и ступай на кухню, сделай нам кофе.
Как и можно было ожидать, она не пропустила «кисоньку» без соленых шуточек, но потом резко вскочила, сладко потянулась, схватила кружевную испанскую шаль, что-то вроде мантильи, запахнулась в нее так, чтобы еще больше подчеркнуть свои прелести, и направилась к двери в глубине мастерской.
Художник меж тем строго сверлил его взглядом.
— Так что же? Пароль тебе известен или нет?
— У меня не было времени, чтобы идти по всей цепочке, — как можно более мягким тоном откликнулся посетитель. — Мне надо спешить.
— А вот мне торопиться некуда, — так же нежно промурлыкал Художник.
Гость сделал вид, что пропустил это замечание мимо ушей:
— Мне необходим полный набор: удостоверение личности, паспорт, водительские права, соцобес… одним словом, всю колоду! Но без всяких ухищрений: французские бумажки, а это легче легкого! Фотографии я принес.
Художник смотрел на него, не произнося ни слова.
— Ты мне их выправишь на имя Даниеля Лорансона. Вот листок, где записано все, что понадобится.
Он протянул ему конверт с фотографиями и анкетными данными.
Пока что он пользовался безукоризненно изготовленным швейцарским паспортом на имя Фредерика Лашеноза. Жаль, что с ним придется распроститься. Или, по крайней мере, припрятать до лучших времен. Однако это первое, что необходимо сделать: нужны бумаги, не известные организации. Очень жаль. Когда странствуешь по миру со швейцарским паспортом в кармане, везде пользуешься неизменным уважением. Похоже, только французские спецслужбы не поддаются чарам старой доброй швейцарской корочки, сработанной мадам Тюранж. С их стороны это просто нахальство!
— Фотографии оставь! — процедил Художник. — А сам приходи дня через два!
Этот тип действовал ему на нервы. Кремень, а не человек! Только не сморозить глупость: ведь если он выдворит незваного гостя за дверь, то за два дня сможет навести справки.
— Ты знаешь, сколько стоит полный набор, — прибавил он. — Так вот, половину вперед, и сейчас же!
Посетитель улыбнулся Художнику, левой рукой ласково потрепал его по щеке. А в правой у него вдруг оказался пистолет, и ствол уткнулся прямо в брюхо собеседника.
— А ну-ка пошевеливайся, — скомандовал он. — Если будешь тянуть, сначала продырявлю тебе ноги, а потом и руки. Заметил, какой калибр? Дырки, сам понимаешь, будут порядочные…
И он сделает это. Хотя он говорил, не повышая голоса, но по нему было видно, что сделает!
Когда женщина с грудями нараспашку и мантильей, повязанной у пояса, вышла из кухоньки, неся поднос с кофе, Художник уже сидел за столом и подрагивающими руками мастерил полный комплект удостоверений на чистеньких, безукоризненно непорочных бланках.
Дуло пистолета упиралось ему в затылок.
Она не стала вдаваться в комментарии, только присвистнула. После чего расставила чашки и разлила кофе.
— С сахаром? — спросила она.
Он отрицательно покачал головой и маленькими глотками выпил кофе, держа чашку в левой руке.
— Ну и пушка у вас! — игриво отметила натурщица.
Он только хмыкнул и поглядел Художнику через плечо. Работа явно спорилась.
— Слушай, старик, а что, если твоя подружка поточит мне перо, пока ты здесь корпишь? Ты не против? Так у каждого будет чем время скоротать!
— Никакая она мне не подружка! — огрызнулся тот.
Была или нет эта девица его подружкой, но она лишь громко рассмеялась:
— Что поделаешь, Густав, придется подчиниться непреодолимой силе обстоятельств. Ни в чем нельзя отказывать мужчине, когда он вооружен.
Она опустилась на колени, расстегнула ему молнию и нежными прикосновениями приготовила все для священнодействия. Затем окинула взглядом его хозяйство, помолчала и добавила:
— Особенно когда он вооружен так хорошо.
А затем умолкла.
Он был на седьмом небе, нахлынули воспоминания о минувших годах.
При каких условиях удобнее всего предаваться размышлениям? Об этом они некогда поспорили, стоя во дворе «Эколь нормаль» на улице Ульм. Зильберберг утверждал, что лучше всего это делается, когда летишь в самолете. Сам он предпочитал парикмахерскую, когда нежные женские ручки намыливают тебе голову. Что до Марка, тот настаивал, что для углубленного погружения в метафизическую суть всего предпочтительнее хорошенько перепихнуться. И все повторял: «Невозможно даже представить, какое после этого обновление в мозгах».
Что ж, проверим, так ли это.
Двумя месяцами ранее, в октябре, он предпринял коротенький вояж по Франции.
Кое-кого требовалось вытащить из кротовьей норы, проверить явки, подготовить новые, оживить каналы связи, подбодрить и расшевелить активистов. Нужно было приблизить к Парижу некоторые склады оружия и взрывчатки, проследить, чтобы для них оборудовали надежные тайники, создать новые базы поддержки. Одним словом, отладить всю механику для нового каскада операций.
Свою часть работы он проделал безукоризненно. Как там у Нечаева: «…единой мыслью, единой страстью — революцией». Он посвятил этому все дни и ночи, поражая соратников строгой логикой, проницательностью и безжалостностью к колеблющимся. Он знал, что за ним ведется наблюдение и любое его действие тщательно анализируется. И сделал все, чтобы отчеты о его поездке были благоприятными. Только при таком исходе его допустили бы к самой операции. А вернуться во Францию для него было необходимо, чтобы окончательно выйти из игры.
Тогда ему пришлось сделать порядочный крюк, чтобы проникнуть в страну. Он двинулся в путь аж через Ближний Восток. Наконец в Стокгольме сел на утренний рейс SAS[25]. Взял билет первого класса. Как только лайнер поднялся в воздух, ему предложили роскошный завтрак. Он отведал взбитых яиц, запил их крепчайшим кофе. И вдруг на него внезапно нахлынуло какое-то блаженство. Счастье, ощущаемое почти физически. И не только от превосходной трапезы. Но прежде всего от мысли, что он летит в Париж. Уже давно его нога не ступала на родной асфальт.
Стюардесса была обворожительна. Он легонько полюбезничал с ней, попросил принести французские газеты. Таковые имелись, и она принесла вчерашние «Монд», «Франс-суар», «Либерасьон».
Начал он с «Франс-суар», со спортивной страницы.
В общем-то на спорт ему всегда было начхать. Соревнования, спортивная подготовка, культ тела, стремление вывернуться наизнанку, corpore sano, mens eadem[26]— все это чушь собачья.
Если верить Жану Жироду, Сюзанна, попав в 1914 году на пустынный островок в Тихом океане[27], пыталась восстановить в памяти свою жизнь во Франции, изучая чудом попавшую ей в руки французскую газету, где только и говорилось, что о Марне. Эта странная весть издалека оказалась непосильной для расшифровки, поскольку о Марне ей было ничего не ведомо. Точнее, она все знала об очаровании ее берегов, о курортных достоинствах Марны, но понятия не имела о сражении, разгоревшемся на берегах этой реки, на которое по всякому поводу и без оного постоянно намекали авторы публикаций.
Марна превращалась в символ французского очарования и национальных добродетелей, воинственной суровости и одновременно искрометной блистательности духа. Словно знаменитейшая, хотя и неведомая Сюзанне, битва на Марне не только позволила остановить вражеские армии, но и закалила душу Франции, прочно укоренив мысль о торжестве французского духа в сознании настоящих и грядущих поколений.
Так и он за годы, проведенные в палестинских лагерях или шикарных отелях всего мира, на явочных квартирах Европы или партизанских базах Центральной Америки, месяцами томясь тоскливым ожиданием и изматывающим нервы предчувствием провала, восстанавливал в памяти образы собственного детства, родных мест, цепляясь только за попадавшиеся имена футболистов. То там, то здесь до него доходили сведения о судьбе Доминика Рошто, Мариуса Трезора, Алена Жиресса, он читал описания их подвигов, сожаления о том, что они на какое-то время потеряли форму, и черпал из газетных колонок горько-сладкую уверенность, что пока не вовсе исключен из мира живых. Что еще принадлежит к более обширному и открытому сообществу, нежели то жестокое братство смертников, с которым он так прочно связан.
Он прочитал спортивные страницы от первой до последней строчки. Ему повезло: газета напечатала отчет о последнем дне чемпионата Франции среди команд Первого дивизиона. Таким образом, теперь он будет в курсе.
Он закурил сигарету и прикрыл глаза, смакуя радость своего возвращения.
И вспомнил об Эли Зильберберге. Несомненно потому, что именно Эли имел привычку повторять тогда, двенадцать лет назад, что именно в самолете легче всего думается. «Если вы желаете, чтобы я нашел решение проблем нашей стратегии или же заложил новые основы фундаментальной онтологии — на ваш выбор, — достаточно, чтобы организация оплатила мне путешествие на самолете, естественно, в первом классе! Сами знаете, в туристическом не до размышлений. Так вот, билет в первом — и я возвращаюсь с адекватными ответами по поводу всего, что нас волнует».
Но может быть, он вспомнил об Эли Зильберберге просто потому, что именно его предпочитал остальным с того самого дня, как тот вслух прочел ему первые фразы «Заговорщиков». Из их группы именно Эли был ему ближе всех.
Он открыл глаза, погасил сигарету, вновь смежил веки и откинул назад спинку кресла. До Парижа у него хватит времени все обдумать, набросать план, прикинуть, что его ожидает в скором времени. На его губах появилась блаженная улыбка. Планы и перспективы — на всех языках планеты десятки лет такие заголовки венчали десятки статей и отчетов марксистов-ленинистов! Планы всегда выглядели обобщенно-созидательными, а перспективы — непреклонно радужными. По крайней мере, впечатляющими. Насколько впечатляет любая жертва, едко подумал он. И насколько она обычно бесполезна.
А пораскинуть мозгами необходимо. Игра будет напряженной. Нельзя допустить ни единого просчета: на кону его жизнь.
Полчаса спустя он вновь поднял спинку самолетного кресла, закурил новую сигарету и попросил двойного виски. Его план был составлен и выверен до запятой. Разумеется, в той мере, в какой это можно сделать с любым планом. Никогда нельзя предугадать непредвиденное: именно здесь таится главное очарование — а подчас и ужас — Истории.
Уже в сентябре, в Афинах, Даниель Лорансон нашел примерное решение своей задачи: как дезертировать из организаций, ведущих вооруженную борьбу, не оставив там свою шкуру.
Несколькими днями ранее новая волна покушений прокатилась по Франции. Центральная пресса тупо окрестила их слепым терроризмом. Как если бы случайный выбор жертв не мог быть, напротив, доказательством ясного представления о ситуации. Нет, намерения террористов не отличались слепотой. Незрячей оставалась лишь мишень — их жертва. Господин, прогуливавший собачку, дама, вышедшая из универсама, мальчик, возвращавшийся из школы, — никто из них не мог ничего заметить или предвидеть, до последней секунды оставаясь лицом незаинтересованным. Именно подобную слепоту и избрали совершенно осознанно своей мишенью террористы. Поражая тех, кто смотрел на политическую злободневность невидящими очами, закрывая эти очи навсегда, они заставляли широко распахиваться глаза оставшихся в живых, теперь охваченных слепым страхом.
Сентябрьские покушения в Париже, как и убийства 1986 года, были делом рук Джихада. Этим метафорически глобальным термином Лорансон определял множество происламских группировок, возникших на Ближнем Востоке под крылом палестинского движения; несмотря на их разномыслие, а подчас и кровавое соперничество, всех их объединяла одна цель — разрушение государства Израиль. При взгляде на них с птичьего полета оказывалось совершенно безразлично, сирийские или иранские спецслужбы прячутся за спинами непосредственных исполнителей. Подчас это могли быть раскольнические палестинские организации, поддерживаемые и часто напрямую руководимые КГБ или разведками государств — сателлитов СССР. Разумеется, для французских контрразведчиков, в чью задачу входило прослеживать агентурные сети, чтобы нейтрализовывать их либо использовать для переговоров, если требовалось оказать нажим на внедрившее их государство, отнюдь не безынтересно распутать тайные связи и определить, куда ведет каждая ниточка. Но для Даниеля, осуществлявшего личный план выживания, было достаточно знать, что ответственность за покушения берет на себя Джихад, объявивший Франции священную войну.
В сентябре в Афинах собрались не исламисты, а группы марксистов-ленинистов, различные организации коммунистов-боевиков. Они намеревались подготовить новое наступление в Западной Европе, и прежде всего во Франции. Не высказываясь впрямую относительно терактов исламского Джихада, все хотели противопоставить им другую тактику: серию направленных акций, аналогичных тем, что уже имели место во Франции против генерала Одрана и против Брана из Национального совета французских предпринимателей. Или, скажем, в Федеративной Германии — против Беккурца, ведавшего научными изысканиями в компании «Сименс».
Открыл дискуссию один из активистов «Прямого действия».
С первых же слов Даниель понял, чего от оратора следует ожидать, и собрался подремать, сохраняя на лице маску невозмутимости, ибо речь француза обещала затянуться. А тот бубнил:
— Объединение революционеров Западной Европы и потребность в организации коммунистической геррильи как во Франции, так и в остальной Западной Европе — вот две доказавшие свою насущность тенденции, определившие все более и более осознанное объединение всех революционных бойцов, сознающих, какие основополагающие проблемы ставит перед ними общее изменение обстановки в мире и необходимость преодолеть…
Даниель Лорансон находил все эти словоизлияния совершенно нестерпимыми, особенно после возвращения из Израиля, куда недавно ездил по заданию и где все его представления были напрочь опрокинуты и рассыпались вдребезги при первом столкновении с суровой тамошней реальностью.
Когда на него возложили эту миссию, Даниель согласился без колебаний. Хотя и знал обо всех ее опасностях, поскольку от бдительного ока Моссада ускользнуть совсем нелегко. Кроме прочего, он понимал, что, быть может, его заманивают в западню. Уже несколько месяцев свои послеживали за ним и в чем-то его подозревали. А послать в Израиль — простой способ избавиться от него навсегда. Но он дал согласие не раздумывая, хотя здесь опасность подстерегала со всех сторон: уж очень его разбирало любопытство. Ему хотелось составить собственное представление об Израиле, стране, проклятой и обвиняемой в самых сатанинских пороках всеми, с кем он в последние годы сталкивался.
В его задачу входили сбор информации и налаживание контактов кое с кем из палестинских лидеров и с боевыми группами, обретавшимися как вне израильских границ 1948 года, так и на оккупированных территориях. Даниель отдался работе со всей страстью, и она отняла у него целые три недели.
Но оттуда он вернулся в Афины уже другим человеком.
И не только об Израиле он стал думать по-другому; здесь все оказалось просто: достаточно было непредвзято оглядеться вокруг, прислушаться к голосам страны, где всякий горит желанием поведать собственную историю, оправдать или подвергнуть уничтожающей критике свое прошлое, защитить будущее или строить воздушные замки, чтобы понять, что Израиль вовсе не является земным воплощением сатаны. Отвратительный опыт уничтожения демократических свобод в Ливане после подрывных действий ООП и других палестинских движений Даниель Лорансон начинал осваивать сперва сквозь пелену былых революционных иллюзий, но затем его стали донимать сомнения и, наконец, обуял форменный ужас. А уж потом до него постепенно дошло то, что чудесным образом отличает жизнь в Израиле от жизни в любой другой из окружавших его стран.
По правде говоря, решающим доводом для Лорансона, в отличие от большинства, оказалось не почти плотское единение народа с тысячелетней традицией уважения к жизни, углубленных размышлений о законах человеческих и небесных и достойного диалога с запредельным. Как бы ни тяготела над израильтянами традиция, как ни крепки многовековые духовные корни, поражало другое: неслабеющая приверженность страны, за сорок лет постоянной войны умудрившейся так и не превратиться в военный лагерь, к универсальным ценностям демократического обновления.
Именно поэтому, как за время своей поездки начал понимать Даниель, Израиль не только являет миру воплощенное свидетельство нескольких тысячелетий истории рода человеческого, но и возвещает, каким может стать его будущее. Во всем регионе, включая сопредельные арабские государства, не останется ни необходимых общественных институтов, ни даже зачатков демократии, стоит убрать оттуда израильские дрожжи. Парадоксальным, по крайней мере на первый взгляд, оказывалось то, что даже этническая целостность палестинского народа и его будущее зависело от сохранения израильской демократии. От самого существования государства Израиль.
Таким образом, во второй половине сентября в Афины приехал человек, мало похожий на прежнего Даниеля Лорансона, а точнее — почти совсем на него не походивший. Изменилось как бы само его естество. Не только политические воззрения, но взгляд на себя, на жизнь, на будущее.
И вдруг, после часа мутной говорильни, когда он уже не мог спокойно глядеть на тупую харю полуграмотного придурка из «Прямого действия», Даниель внезапно насторожился:
— Во Франции, — говорил этот тип, — развитие исповедующих революционное насилие организаций, когда-то довольно хорошо вписывавшихся в объективный контекст реальности, мало-помалу сошло на нет, уступив место старческому топтанию на месте, поскольку их руководители ушли в сторону и решили попытать счастья в новой философии, либеральной журналистике, уповая на то, что именно они дают больше возможностей если не изменять Историю, то без особой траты сил, без жертв снискать популярность и прорваться к кормилу…
Он явно целил в таких людей, как Жюли, Жесмар, Сергэ, Ролен, во всех его давнишних друзей. И тут Лорансону в голову внезапно, как вспышка, пришла идея. Сейчас, когда дойдет черед до обсуждения практический действий, он сам заведет речь о необходимости возобновить активные действия против высоких персон военно-индустриального комплекса, о которых в начале своей речи упомянул этот субъект. И предложит самого себя в качестве потенциального кандидата для подготовки акций, напирая на знание страны и людей. И как раз во время этой подготовки он, воспользовавшись посредничеством Сапаты, войдет в контакт с Эли Зильбербергом и другими, и они вместе попытаются выскочить из того мира, где всем правит террор.
Даниелю повезло: его предложение приняли. Сделав его как бы посредником и вестником грядущих убийств, ему дали многозначительную кодовую кличку — Смерть-Медиа. И в октябре послали в Париж с инспекционной миссией.
Он раскрыл «Либерасьон», пробежал глазами первые страницы, и, по правде говоря, в нем понемногу начала закипать ярость. Какое интеллектуальное падение, размягчение мозгов, дряблость политического нерва, подумать только, что эти бедняги в большинстве своем когда-то были революционерами!
Он даже помечтал о том, как бы их примерно наказать.
Например, Сержа Жюли. Его можно было бы выкрасть и подержать где-нибудь в укромном месте. Не позволять ему ни спать, ни пить, ни жрать, ни пойти в сортир, ни дрочить, пока не прочтет наизусть, причем не упустив ни единого слова, какую-нибудь из главок его собственной книжки 1969 года «Вперед, к гражданской войне». Посмотреть бы тогда на его испуганную морду! Небось у него было бы такое же дурацкое лицо, как в клоунских телешоу с Бернаром Тапи!
Он представил себе эту сценку.
Разжиженный Жюли обводит всех мутноватым взглядом и бормочет фразочку из своей давней книжки. Например: «Не будем выдавать себя за пророков, но определенно скажем: к 70-му, самое позднее к 72 году на горизонте Франции — Революция!»
Надо будет поработать над его дикцией и проследить, чтобы читал с выражением.
Или вот еще: «Улица — современное турнирное поле классовой борьбы. Именно здесь все противоречия разрубаются по живому и не имеют иного исхода, кроме кровавого. У французской буржуазии в перспективе и на горизонте только гражданская война. Захват власти пролетариатом совершается путем завоевания улицы, причем завоевания силой оружия.»
Надо было бы заставить его в кальсонах вскарабкаться на стол, чтобы там он продекламировал основополагающие пассажи своего эссе, надо думать, уже давно подзабытого: «Скажем открыто и прямо: ненависть — самое яркое и нелживое отображение революционного сознания. Стремление обречь на смерть общество эксплуататоров. В отличие от наемника, революционер-боец во время схватки не превращается в „дикаря“. Он сражается и убивает при свете разума, здесь каждый жест осмыслен. Смерть становится горизонтом или зоной риска в революционной борьбе. Только ценой жизни можно прийти к власти. А революционная власть — единственный гарант классовой ненависти…»
Можно подумать, что это говорил Сергей Нечаев, а не какой-то Серж Жюли.
В ту эпоху, когда этот последний писал «Вперед, к гражданской войне», они сами, тогда еще члены «Пролетарского авангарда», вырабатывали план похищений как меры педагогического воздействия. С Эли Зильбербергом он оттачивал все детали. В окрестностях Немура уже сняли ферму и перестроили ее в «народную тюрьму». Туда намеревались помещать на разное время — от четырех до восьми недель, смотря по их способности к сопротивлению, — тех известных левых интеллектуалов, чей гуманистический треп, болтовня о демократии и правах человека сильно отравляли атмосферу. Их делами ведал бы народный суд, по необходимости за закрытыми дверями. Но отчет о судебных заседаниях, записанный на магнитофонную пленку, в нужный момент можно было бы делать достоянием гласности — для просвещения масс.
Это сделалось бы более эффективным средством воспитания, нежели брехтовские пьесы.
И вдруг он поймал себя на том, что его заносит. Сдвиг по фазе, иначе не назовешь…
С одной стороны, он собирается извлечь практические следствия из собственной политической эволюции последних месяцев и дезертировать из рядов бойцов-революционеров, причем с немалым риском для жизни. Но в любом случае дезертирство — наилучший выход, поскольку лучше принять смерть в бегах, чем жить в этой пустыне духовного наемничества.
А с другой стороны, его разум еще приходил в возмущение от слов тех, кто проделал этот путь раньше его. В некотором роде Жюли мог послужить таким примером. Он оставил путь гражданской войны ради гражданского же общества. И его можно было бы только поздравить с этим. Да и в чем упрекнуть Жюли? Он одним из первых покинул пустыню террористического насилия, чтобы не утонуть в этом кошмарном водовороте. Он — один из тех, кто подготовил самороспуск «Пролетарского левого фланга», хотя их собственная организация отпочковалась именно от этой группировки, причем упирал на то, что идет по пути чистого ленинизма. Единственное, что он мог бы поставить в вину Сержу Жюли, так только то, что Серж прозрел на десяток лет раньше его.
Продолжая чтение «Либерасьон», он наткнулся на страничку кинокритики, каковая дала ему новый повод к негодованию. Там шла речь о фильме, посвященном Розе Люксембург, только что вышедшем на парижские экраны. Он прочитал несколько строк и чуть не задохнулся от возмущения. Выплюнул виски, застрявшее в горле. Мудак, подписавший эту паршивую писулю, не моргнув глазом утверждал: «На сегодняшний день, когда все, что связано с историей рабочего движения, навевает откровенное безразличие, бедная Роза стала персонажем анекдотическим, а точнее документально-мелодраматическим!»
Он перевел дыхание, дав себе слово не забыть имени этого паршивого раздолбая, так, на всякий случай, и заодно мысленно оценив глубину деградации некоего путаного направления идей, когда-то гордившегося своей левизной.
На следующий же день после прибытия в Париж он прежде всего отправился в кино.
Конечно, фильм не назовешь гениальным. Но портило его как раз не то, на что напирал дебил из газеты. Просто в картине не хватало настоящей политики. Дыхания Истории, творческой энергии масс. (Сделать ленту о Розе, исключив из поля обзора и из действия массы, такое надо придумать!) Все протекало в спорах — впрочем подчас забавных и поучительных — между бонзами социал-демократии. Но, что важнее, там слишком много места уделялось личной жизни, как если бы мелкие интрижки и взбрыки чувства или удовольствия мадам Розы могли хоть как-то повлиять на судьбы рабочего класса.
Между тем полет по маршруту Стокгольм — Париж подходил к концу. Очаровательный голосок возвестил, что лайнер подлетает к Руасси-Шарль-де-Голль.
Два месяца спустя, в бельвильской мастерской, он тоже ощущал, что деградирует и катится вниз. Голая девица в черных чулках устроила так, что все продлилось ровно столько времени, сколько понадобилось Художнику, чтобы сделать весь набор документов. Этакий планирующий полет, им обоим показавшийся весьма непродолжительным. Лилиенталь был прав: очень прочищает мозги и помогает думать, особенно то маленькое изобретение, которое на языках всего цивилизованного мира называется французской любовью!
А вот Художнику показалось, что это время длилось бесконечно.
II
В одиннадцать часов утра Сонсолес Сапата, скучая от безделья и не зная, как сосредоточиться, включила радиоприемник.
После ухода отца она попыталась поработать, как и в любой другой день. Она была пунктуальной девушкой, способной вынести за скобки заботы и желания, не относящиеся к делу, если уже наметила себе какой-то план работы.
Однако этим утром у нее ничего не получалось.
Появление в неурочный час отца, неясный смысл его слов вызвали у нее раздражение. Особенно намек на сравнительные достоинства кладбищ на Монпарнасе и у Фромон-дю-Гатинэ. Что за сцену он разыграл? С чего ему вздумалось таким образом произвести на нее впечатление? Это совсем не в жанре Луиса Сапаты, обычно он ведет себя скорее холодно, отчужденно и вовсе не щедр на ласковые слова. В общем-то он не слишком похож на южанина.
Ко всему прочему, помимо раздражения, она ощущала какую-то неясную тревогу: отец сообщил ей вполне конкретные вещи, несмотря на авантюрно-романтический тон в духе телесериалов. Предупредить кого-то из полицейских чинов, сейф за картиной «Вид Константинополя» — клад в швейцарских франках, письмо для передачи.
«Скажешь ему, что речь идет о Нечаеве, и он все поймет». Эти слова отца вертелись в ее голове. Сонсолес не удавалось переключиться на что-либо иное.
Через час, проведенный в напрасных усилиях, она была вынуждена признать, что так и не смогла заставить себя углубиться в приключения «Фасериаса», боевика-анархиста пятидесятых годов, подстреленного гражданской гвардией во франкистской Испании. Она прибрала книги, карточки, выключила компьютер и приготовила себе вторую чашку кофе, столь же крепкого, как тот, что выпила в семь утра.
Потом она подошла с чашкой к большому окну и уселась в глубокое кожаное кресло, которое предпочитала всем прочим.
«Речь идет о Нечаеве»… разумеется, это не могло относиться к подлинному Нечаеву. Сергей Геннадиевич Нечаев умер в 1882 году в каземате Петропавловской крепости в Санкт-Петербурге. По существу, человек, ушедший из жизни почти столетие назад, не мог сейчас никого интересовать.
А значит, в сообщении заключен некий шифр, и тот, кому оно адресовано, то есть комиссар Марру, способен тотчас его разгадать. Во всяком случае, какой бы реальный смысл ни заключался во фразе, существовало не слишком много вариантов его дешифровки. Ясно, что имя революционера прошлого века сделалось кличкой кого-то из ныне живущих. Или кодовым названием какой-то операции.
При всем том как кличка или кодовое наименование «Нечаев» таил в себе нечто неприятное, мутное. Право, нельзя представить, чтобы такие организации, например, как Международный Красный Крест или «Врачи мира», могли так окрестить одно из своих мероприятий.
Кроме всего прочего, имелся и адресат сообщения — полицейский чин. «Было время, мы с ним ездили в Испанию… И неплохо повеселились». Когда Луис Сапата обронил это пояснение, на его губах появилось нечто вроде улыбки. Но для Сонсолес эта фраза имела еще более загадочный смысл, нежели намек на Нечаева. Почему ее отец куда-то ездил с каким-то сыщиком? И при чем здесь Испания? И прежде всего: как это они могли там вместе повеселиться?
Тут на нее нашло озарение, и она набрала номер телефона, оставленный Луисом на листке из записной книжки вместе с шифром сейфа. Да, она попала в Уголовную полицию. Да, ее могут соединить с комиссаром Роже Марру. Послышались щелчки переключений и неизбежная музычка, которую приходится слушать, ожидая ответа. Старый блюз с Западного побережья. Наверное, диск-жокей, ведавший этим в Управлении, был прилежным читателем Маншетта.
Минуты через две она услышала голос какого-то молодого человека. Комиссара в данный момент нет на месте. Желает ли она оставить для него сообщение?
Сонсолес Сапата ничего не ответила и положила трубку.
Во всяком случае, если Нечаев и был мертв, полицейский жив-живехонек.
По мере того как она, отхлебывая кофе, выстраивала и перебирала звено за звеном всю цепочку дедуктивных построений, ее недоумение отнюдь не уменьшалось. Не то чтобы она была недовольна собственной логикой, но результаты озадачивали. С подобным кодовым именем и адресатом сообщение ее отца могло касаться только одного предмета — терроризма. Тут было от чего встревожиться.
Она допила кофе, встала и уперлась лбом в оконное стекло.
Месяцем ранее, день в день, вечером 17 ноября был застрелен Жорж Бесс, генеральный директор заводов «Рено». Убили его почти под окнами Сонсолес, поскольку их дома совсем рядом. В тот вечер, часов около восьми, девушка как раз выходила из метро «Распай». Она пересекла бульвар Эдгара Кине, чтобы выйти к домам с четными номерами, и, погруженная в свои мысли, не сразу обратила внимание на скопление возбужденных людей впереди. А потому вдруг оказалась в самой их гуще.
Минут через сорок, когда Сонсолес поднялась к себе, она не стала включать электричество. Осталась в зыбком сиянии ночного неба, струившемся через большое многостворчатое окно мансарды. Она растянулась прямо на ковре, что лежал на полу ее комнаты. Отвратительные подробности увиденного кошмара все еще роились в ее памяти. Но понемногу гнев вытеснил все остальные чувства. Холодная ярость, некое подобие рассудочной ненависти. Сколько же бессмысленной архаичной истовости, недостойной трусости у этих подонков из «Прямого действия»! Притом возможно даже, что не у парней, а у девиц. Там, на улице, Сонсолес краем уха слышала обрывки свидетельских показаний: люди толпились около журналистов с микрофонами, примчавшихся на место происшествия. Кажется, здесь замешаны женщины. Две молодые женщины, на глазах у всех стрелявшие в Жоржа Бесса. Хладнокровно и с профессиональной точностью.
«Женщина — будущее человека», — вдруг прошептала Сонсолес. Эта фраза выскочила совершенно ни к селу ни к городу. Цитата вызвала у нее жуткий приступ нервного смеха, перешедшего в рыдания, и она почувствовала некоторое облегчение.
Потом она приготовила себе грог, проглотила две таблетки аспирина и попробовала заснуть.
На следующий день в Нантеррской библиотеке Сонсолес спросила у коллеги-коммуниста, занимавшегося за соседним столом, что он думает об убийстве высокопоставленного чиновника с «Рено».
— Ты же знаешь, мы скорее против! — ответил Филипп (так звали молодого человека), имевший обыкновение по любому поводу иронизировать с грацией молотобойца.
Этих нескольких слов оказалось достаточно, чтобы взбесить Сонсолес. Она-то хотела услышать его личное мнение; какое ей дело до этого его «мы», отдающего казармой и партийной дисциплиной!
Но тот уже доставал из портфельчика свежий номер «Юманите».
«Кровь генерального директора на тротуаре не решает проблему классовой борьбы, и уход из жизни господина Бесса не создаст ни одного лишнего рабочего места на заводах Бийанкура…» — процитировал вышеуказанный Филипп.
Сонсолес Сапата аж побелела. Голосом, прерывающимся от еле сдерживаемого отчаяния, она спросила:
— Что это может значить?
И получила в ответ:
— Это значит только и именно то, что здесь написано. В буквальном смысле и во всех остальных!
Сонсолес недоуменно воззрилась на него. Такая самоуверенность кого угодно могла лишить дара слова. Здесь, в университете, почти никого не интересовало само существование ФКП, а этот обалдуй вещает так, будто сама История катится по колее, проложенной коммунистами!
— В любом случае это значит, — отрезала она, — что какие бы то ни было вопросы морали подчинены стратегии революционной борьбы! Или тому, что у вас таковой считается… Только классовая борьба устанавливает шкалу ценностей…
Собеседник насупился:
— Что, что ты сказала?
Да, похоже он не из тех, кто за словом в карман не полезет.
— Что классовая борьба больше ничего не созидает. Никакую иерархию ценностей, да и вообще никаких ценностей! Она — лишь объективное проявление конфликта, внутренне присущего всякому демократическому обществу… С ее помощью уже невозможно ничего обосновать: никакую мораль и тем более никакую стратегию… В буквальном смысле и во всех остальных — идиотизм вашей газетенки пределов не имеет!
За сим последовал какой-то мутноватый спор о взаимосвязи стратегии и морали. Загнанный в угол коммунист наконец выпалил, что в абсолютном смысле морали не существует вообще, ее критерии зависят от стратегии борьбы. Все, что способствует революции, — морально. И точка!
— Так, значит, кое-что абсолютное все же существует: революция! — подытожила Сонсолес. — И если посмотреть, что она принесла в XX веке…
Но парень решил на этом поставить точку и отсел за другой столик, подальше от нее.
Одно время проблема терроризма начала интересовать Сонсолес Сапату в чисто историческом аспекте. Именно тогда, когда она занялась антифранкистским сопротивлением в Испании. В шестидесятые годы в недрах этого движения родилась баскская организация ЭТА. Впоследствии, несмотря на расколы, сведение счетов в собственном кругу; уничтожение «ястребами» «голубков», «экстремистами» «соглашателей» — например, человека по кличке Пертур: знаменитого первого руководителя ЭТА, предательски убитого своими же, — организация продолжала существовать и после возврата страны к демократии. И не прекращала убийств, поскольку они стали для нее единственным способом доказать, что она существует. Потому что способ, избранный ею для самопродления, заключался в жизни-для-смерти. И после того как пришла свобода, убийцы из ЭТА продолжали демонстрировать миру свои отвратительные подвиги еще напористее, увлеченнее и действовали еще успешнее, ибо при демократии, в правовом государстве заниматься терроризмом гораздо легче и безопаснее, нежели при диктатуре.
Именно тогда, во время работы над магистерской диссертацией по истории, когда ей и пришлось столкнуться с материалами о баскских боевиках, Сонсолес окончательно укрепилась в убеждении: нет ничего вредоноснее практики так называемых групп вооруженной борьбы (как правило, такое определение стыдливо прикрывало обыкновенный терроризм). Пагубность подобных действий, естественно, всего очевиднее проявляется при демократических режимах, но в истории двадцатого века, пожалуй, не найти ситуации, когда кровавое насилие было бы социально оправдано. «Власть всегда — на кончике ружья», — эта фраза Мао, некогда зачаровывавшая (в прямом смысле слова, восходящем к старинному колдовству) «поколение 68 года», казалась Сонсолес либо пошлым вздором, либо чудовищным кощунством.
Когда же через несколько дней после убийства Жоржа Бесса ей попалось на глаза пространное воззвание «Прямого действия», оправдывающее подобные акты политического террора, Сонсолес почувствовала, что ее отвращению нет предела. «17 ноября, устранив эту „скотину“ Бесса… — с первых же строк на Сонсолес повеяло прыщавой подростковой неприкаянностью и тупым непониманием того, что происходит на этом свете, — боевая группа Пьера Оверне нанесла удар в сердцевину основополагающего противоречия в недрах устанавливающегося всеобщего консенсуса между эксплуатацией и социальным соглашательством. Нанеся удар по Бессу в избранный момент, в рамках всеобщего западноевропейского наступления групп вооруженного сопротивления и открытой революционной борьбы, мы дали конкретное воплощение и синтез усилению классовых антагонизмов…»
Размноженные на ротаторе странички выпали у нее из пальцев.
Разумеется, все та же классовая борьба в качестве универсального объяснения и оправдания, что-то вроде clea ex machina[28] Истории! Сонсолес пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы продолжить чтение, дойти до конца длиннейшего, напыщенно-мрачного и пустого текста. Но так же, как ее возмутили спекулятивные газетные передовицы и телерепортажи, где фигурировали фотографии искореженного трупа, снятые крупным планом, Сонсолес поразило полное молчание вокруг бредового смертоносного манифеста «Прямого действия». Разве что кое-где она натыкалась на несколько скороговоркой сказанных или написанных слов. А она-то думала, что серьезный анализ этой безумной стряпни позволил бы извлечь из случившегося весьма поучительный урок.
Теперь Сонсолес провела все утро в беспорядочных попытках сесть за работу, собраться с мыслями, попытаться понять, почему ее отец упомянул имя Нечаева. Но прежде всего нетерпеливо поглядывая на телефон, поскольку отец обещал ей позвонить между двенадцатью и четвертью первого.
А в одиннадцать почти машинально, раз уж все равно не работалось, она включила радио.
Луис Сапата был убит в восемь часов утра поблизости от Данфер-Рошро — сухое беглое сообщение в «Новостях».
Похолодев, Сонсолес застыла, словно вся кровь вытекла из жил, пока слова не дошли до сознания, пока их смысл не стал явным. Затем у нее вырвалось тихое горестное стенание, она подхватила плащ, сумку, ключи и, не помня себя, выбежала на улицу.
Выкрашенный красным суриком смит-вессон лежал перед ними на маленьком столике.
Роже Марру взял револьвер в руки, осмотрел барабан, крутанул его.
— Доброе оружие и содержалось в полном порядке, — заметил он.
Эли Зильберберг удивленно взглянул на него:
— А почему красный ствол?
— Краска от ржавчины, только и всего. Оружие часто хранили в сырых тайниках. Перед тем как сбрасывать его на парашюте, металл покрывали антикоррозионным слоем краски.
Он громко рассмеялся.
— Однако, Зильберберг, могу поспорить, что краска здесь более свежая, отнюдь не 1943 года! Должно быть, ваш родитель аккуратнейшим образом перекрашивал его, притом не раз…
Эли с досадой махнул рукой:
— Дать бы ему волю, мой отец все бы выкрасил в красное, — проворчал он. — Оружие, жизнь, весь мир!
Роже Марру снова положил смит-вессон на стол.
— Официально я не видел этого револьвера, — сказал он. — Сохраните его у себя… Мне, Зильберберг, было бы спокойнее знать, что вам есть чем защищаться, если что… А вот автоматическую игрушку я, напротив, захвачу с собой…
Оружие мотоциклиста-киллера в пластиковом пакете лежало на том же столике.
Эли Зильберберг посмотрел комиссару прямо в лицо И спросил:
— Вы считаете, что Даниель замешан во всем этом?
— Замешан? Вне всякого сомнения… — ответил тот. — Но каким образом, в каком качестве? Мне это пока совершенно неясно… Но очевидны две вещи. Первое: Сапату убил не он. Ваше свидетельство подтверждает то, что мы уже знали… Второе: он не только не убивал его, но и, вероятно, встречался с ним, быть может вчера… Именно чтобы обеспечить безопасность встречи, он взял напрокат машину. Сообщение Сапаты становится вполне понятным после того, как мы узнали, что Даниель жив. «Это касается Нечаева…» И действительно, Нечаева, собственной персоной: речь идет не о метафоре, а о закодированном сообщении. Но чего от нас хочет наш Нечаев?
Они немного помолчали. Каждый остался наедине с собственными воспоминаниями. Одинокими воспоминаниями о прошлом, в котором, однако, их объединял Даниель Лорансон.
Фабьена ушла раньше, чем Зильберберг решился показать комиссару свой револьвер.
Она сослалась на срочную работу в редакции: была пятница, день подбивания недельных итогов. На самом деле она надеялась перехватить в Женеве Жюльена Сергэ.
Роже Марру позволил ей уйти. Но он оставил себе конверт с фотографиями, сделанными накануне Кенуа в холле парижской гостиницы. И назначил им обоим, Пьеру и ей, встречу днем. Фабьена про себя отметила, что Марру не пригласил их в комиссариат, но просил дожидаться его в редакции «Аксьон» до определенного часа: он перезвонит им и сообщит место встречи.
— Вы работаете над книгой о терроризме? — обратился Марру к Зильбербергу.
Он перевел взгляд на большую доску на стене в глубине комнаты, на которой размещались копии документов и листки с текстовыми выдержками.
— Это что, роман?
— Если бы так! — воскликнул Эли. — Я и сам затрудняюсь определить, роман это или эссе… Вот уже несколько месяцев я кручусь, не в силах найти адекватную повествовательную форму… все не могу решиться… или дождаться, пока она сама выкристаллизуется…
И внезапно, оборвав себя на полуслове, с недоумением воззрился на комиссара:
— А как вы узнали, что я пишу романы?
Марру пожал плечами:
— Элиас Берг! Довольно прозрачный псевдоним, разве нет? Не забывайте, я не упускал вас из виду со времен исчезновения Даниеля Лорансона!
— Меня? А почему именно меня?
— Вас всех, — уточнил Марру. — Впрочем, за остальными уследить было легче, чем за вами. Их успехи выставляли их на всеобщее обозрение. Но ваши романы, господин Зильберберг, интересовали меня больше, чем карьера всех прочих!
Он чуть помолчал и пояснил:
— Самое увлекательное для меня в ваших книгах то, что они все построены на одной повествовательной канве… Это как наваждение. Каковы бы ни были детали и обстоятельства, там всегда в центре история какой-нибудь замкнутой группы и предателя. Если не реального, то по меньшей мере предполагаемого. В общем, всегда схема «Заговорщиков». При том что ваш Плювинаж обычно менее определен, более двусмыслен, чем у Низана. Никогда не угадаешь, действительно ли он — предатель.
И он снова сурово, но печально взглянул Зильбербергу прямо в глаза.
— Так Даниель был предателем? Или вы до сих пор в этом не уверены?
Эли вздрогнул, у него вдруг пересохло в горле.
— В любом случае мне понятно, почему вас так интересовал Нечаев, даже если не брать в расчет личные обстоятельства, — бесстрастно продолжал Марру. — «Нравственно все то, что способствует торжеству революции…» Можно процитировать еще немало столь же актуальных фраз из «Катехизиса»… Я имею в виду — столь же лживых, но еще не потерявших способности ударять кое-кому в голову. Похоже, разыгрывается самый примитивный образец террористического действа. Конечно, далеко не первый и не лучший: мировая история дает нам немало более возвышенных и притягательных примеров. И сам Нечаев увлекался Бабёфом и Робеспьером, вам это известно лучше, чем мне. Он интересовался и Бланки. Но тип его действия, речи, его прагматический цинизм и неумолимая жесткость в некотором смысле внесли что-то новое. В них закодированы некоторые свойства современного революционера, затем воплотившиеся в ленинизме. И они доводят до апогея драматургию любой революции: суд над предателем — или тем, кого таковым полагают — как высшую точку кровавого единения восхищенных масс со всепровидящим вождем…
Он вдруг прервал речь, приподнял правую руку, потер глаза.
— Отбросьте колебания, Зильберберг! Пишите роман. Для эссе марксистско-ленинский терроризм — сухая и скучная материя. Здесь все можно подытожить в нескольких абзацах. Вспомните: Франсуа Фюре на трех десятках страниц своего предисловия удалось изложить все, что необходимо знать. Конечно, это можно развить, дополнить новыми историческими примерами, рассмотреть тему под несколько иным углом с позиции современного опыта, да и библиография постоянно обновляется… Но главное приходится сказать с самого начала. А вот для романа это весьма обширное поприще, здесь позволительны разные вариации, зависящие от воображения, игра вымысла, проясняющая реальность. И прежде всего, тут можно дать волю собственным наблюдениям и размышлениям. Особенно в вашем случае, не так ли? И не забудьте, что по этому поводу говорит Ханна Арендт[29]: никакое теоретическое построение никогда не достигнет полноты и осмысленности хорошо рассказанной истории!
Эли Зильберберг вдруг почувствовал, что с него довольно.
Не хватало, чтобы какой-то сыскных дел мастер учил его писать, и вдобавок с цитатами из Арендт в зубах! Придумать такое!
Однако в руках Роже Марру появился красный блокнот Даниеля Лорансона.
— В Гватемале Даниель…
Серебристый звоночек, словно перезвон маленького дорожного будильничка, прервал его на полуслове. Он извлек из кармана плоскую черную пластмассовую коробочку, нажал, и звонок умолк.
— Прошу прощения, но мне необходимо позвонить. Видимо, это срочно!
Он вышел в коридор, где находился телефонный аппарат.
— Будьте как дома! — довольно едким тоном прокричал ему вслед Зильберберг.
В спешке комиссар забыл на столе блокнот Даниеля. Эли и не подумал напомнить ему об этом. Напротив, он взял блокнот и опустил его в карман.
III
Роже Марру ее тотчас узнал: она походила на Ньевес, младшую сестру Луиса Сапаты. Хотя имела не столь простонародную внешность. Чуть более свободна, грациозна в движениях. Но та же мрачная порывистость, тот же огонь во взгляде, та же страстность в посадке головы.
Пробираясь к столику Сонсолес, он взглянул на часы. Ему хватило менее десяти минут, чтобы добраться сюда от Зильберберга. Не так уж плохо.
Она шла наугад, ноги вели ее по естественному спуску бульвара Распай.
Двигалась, как в сомнамбулическом сне, не видя ничего вокруг, ничего не слыша, кроме слов отца, произнесенных утром. И повторяя только что услышанные по радио, те, об убийстве.
Внезапно ей пришло на ум, что у нее есть два дела: передать сообщение и исполнить отцовскую волю.
Она очнулась в конце бульвара Распай на пересечении улиц Бак и Сен-Жермен. Поискала глазами кабинку телефона-автомата. Нашла — чуть дальше, перед банком.
В комиссариате уголовной полиции инспектор Дюпре не скрыл своего волнения. Он заверил, что ее разыскивают повсюду. Никто не знал ее адреса: ни отцовская прислуга, ни его секретарша. Никто! Она сухо пояснила, что по собственной воле живет под другим именем. Чтобы ее никто не тревожил. Она узнала об убийстве, и ей необходимо кое-что передать старшему комиссару Роже Марру. Инспектор Дюпре попросил ее оставить свой адрес. Нет-нет, она не дома, пошла куда глаза глядят. Так где же он может с ней встретиться? Она повертела головой, огляделась сквозь стекла кабинки, вспомнила о баре у Пон-Рояля, недалеко от того места, где сейчас стояла, и сказала, что подождет комиссара там.
Вот и он наконец.
Он совершенно не походил на французского полицейского, каким она себе его представляла. Ничего общего.
Потягивая апельсиновый сок, она смотрела, как он устраивается за столом, заказывает виски со льдом (не было причин воздерживаться после того, как он уже позволил себе выпить у Зильберберга). Рассмотрев его хорошенько, Сонсолес произнесла:
— Так, значит, это вы ездили в Испанию с моим отцом?
Голос был сух, но в нем угадывались сейчас приглушенные отблески диковатой страстности. Он недоуменно поглядел на нее:
— Когда он вам об этом сказал?
— Сегодня утром. Он заходил ко мне в половине восьмого. Кажется, я уже сообщила это одному из ваших инспекторов.
Если бы она произнесла: «Одной из ваших ищеек», это прозвучало бы не столь презрительно.
— Он оставил для вас сообщение…
Марру отпил глоток виски, поглядел на руки девушки, на ее тонкие запястья. Сердце его заколотилось: вот сейчас все прояснится!
— Он мне даже сказал, что вы недурно повеселились…
От него не укрылась гримаска сомнения на ее губах, когда она произносила последние слова.
— Вас это удивляет?
Она легонько пожала плечами.
— Вы мне не расскажете об этом путешествии с моим отцом?
Надо бы поставить ее на место, но он удержался, призвав на помощь все свое терпение. От него требовали входную плату, только и всего.
— Луис еще не был тогда вашим отцом, — произнес он как можно спокойнее. — Вы еще обретались в сферах несуществования; перед вами клубились два-три года туманных субстанций и облачков небытия! Луис даже не успел познакомиться с девушкой, которая станет вашей матерью.
Ее глаза широко распахнулись.
Какой странный тон для сыщика. Совершенно не соответствует обычному лексикону полицейского. Такого она не могла себе представить.
— В общем, он, видимо, порассказал вам о своей жизни во время того достославного путешествия?
Она хотела казаться ироничной, но получилось довольно плоско.
Он отпил еще глоточек. Сегодня алкоголь хорошо на него действовал. Утром был явный перебор по части эмоций, его сильно тряхнуло тогда, а теперь он снова почувствовал себя в форме. И похоже, вернулся вкус к жизни. В этом мимолетном радостном просветлении он с внезапной отчетливостью представил себе Веронику, ее юное тело. Окинул внутренним взором ее ноги, напряженно-гибкую спину. А ведь он почти забыл, что существует на свете такое диво — тело женщины. Такое волнующее. Лицо женщины, взгляд, в котором светится благодарность, и ты чувствуешь, что еще жив, поскольку тебя приняли и признали.
Он улыбнулся Сонсолес. В голову полез вовсе не относящийся к делу вопрос: а что она носит — чулки или колготки?
— Ну, знаете, люди всегда рассказывают о своей жизни, когда рискуют ее потерять! — воскликнул он.
Но тут же смутился, убоявшись, что его осудят за излишнюю напыщенность. И добавил:
— Вы очень похожи на Ньевес.
Она нахмурила брови:
— А кто это?
— Младшая сестра Луиса.
Сонсолес покачала головой, словно отторгая само подозрение о похожести на кого бы то ни было из женской половины семейства своего отца.
— Не знаю такой, — отрезала она. — Никого не знаю из этой семьи. Да и не старалась узнать!
Он снова улыбнулся ей.
— В то время, когда я их видел, это были очень неплохие люди. Несколько смахивающие на бродяг, но по-настоящему милые!
Она уставилась на него, явно не в силах скрыть удивления:
— Какой-то вы странный для сыщика, — задумчиво произнесла она.
Он откровенно рассмеялся.
Сколько ей могло быть лет? Около двадцати двух. Похоже, она прекрасно училась. Всегда впереди, первая в классе. И теперь смотрела на него с высоты своих двадцати лет. С высоты своего знания, своего чертово-го житейского неведения, своих превосходных критериев, выверенных, прошедших котировку на бирже нетленных положительных ценностей.
Он готов был просто сдохнуть от смеха.
— Я не слишком похож на сыщика, а вы — на уравновешенную добропорядочную девушку из среднего класса!
Ее реакция оказалась совершенно неожиданной: она прыснула.
Затем стала вытирать слезы. Но она плакала не от смеха. Просто плакала.
На это ушло какое-то время, потом она извинилась:
— Простите! У меня сегодня нервы на пределе. Не понимаю, почему мне так тяжела потеря отца, о котором я не желала и вспоминать, пока он был жив!
Он ничего не отвечал, ожидая, пока она не возьмет себя в руки. Ждать, правда, пришлось недолго.
— Прошу вас, расскажите о том путешествии. Но не начинайте с тетушки Ньевес. Начните с самого начала!
— Вы, наверное, думаете, что это легко! — пробормотал он.
— Ну попытайтесь все же!
Он попытался.
Однажды его вызвали. Не в комиссариат, а в особнячок. расположенный в шестнадцатом округе, где негласно располагались некоторые службы контрразведки. В 1962 году, на пике волны покушений ОАС. Она что-нибудь слыхала об ОАС? Сонсолес даже обиделась: за кого он ее принимает? Ее научная тема — история современной Испании. Еще бы ей не знать об ОАС! Прекрасно, он только хотел напомнить о том времени, успокоил возмущенную девушку Марру. Ну так вот, ему как раз предложили выполнить некую миссию в Испании. В детали сейчас он входить не будет, сообщит только самое необходимое. В общем, там скрывался офицер-изменник, представлявший большую опасность. Марру познакомили с человеком, который должен был его сопровождать, — Луисом Сапатой. Кто такой Луис и какая у него репутация, Роже было известно. Он знал, что Сапата, которому тогда исполнилось тридцать, отбывал немалый тюремный срок. Но Луис был испанцем и прекрасно знал те места, где скрывался оасовец, которого требовалось убрать.
Вдвоем они составили команду. Им выдали подлинные паспорта на подложные имена, деньги, оружие, взрывчатку, неплохую машину с тайниками, в которые можно было все это спрятать. Но действовать им полагалось совершенно независимо. Если у них возникли бы недоразумения с франкистской полицией, прикрывать их никто бы не стал. Ни мизинцем не пошевелили бы, чтобы прийти к ним на помощь, по крайней мере в ближайшем будущем.
Луис находил все это скорее забавным. Недурным развлечением вместо затхлой каталажки. К тому же ему пообещали по возвращении скостить срок. Как бы за примерное поведение. Если удалось бы вернуться, что вообще-то было вилами по воде писано. Во всяком случае, как с веселым цинизмом откомментировал Луис, в кои-то веки преступление будет не только не наказуемым, а даже повлечет за собой вознаграждение. Впрочем, верно и то, что он впервые принимал участие в убийстве.
Путешествие удалось на славу, настоящий пир для души и тела. Они быстро стакнулись, словно жулики на ярмарке. Иначе не скажешь.
— Чего же тут стесняться, так и говорите! — отозвалась Сонсолес.
Он взглянул на дочь Луиса Сапаты, чинно сидевшую четверть века спустя в баре у Пон-Рояля. Как сделать для нее понятным их тогдашнее счастье? Луис был неподражаемо естествен. Жаден до всего, совершенно безжалостен, но простодушно открыт для любых впечатлений. Исполнен жизненной силы, нередко жестокой, но подчас способной на подлинное благородство.
Они великолепно поладили с первого же вечера в Сан-Себастьяне.
Сапата хорошо знал город, он повел Роже в старый портовый квартал, по маленьким бистро, где они попивали местное винцо с жареной ветчиной, крупными креветками, подававшимися печеными или сваренными в пряном соусе с el ajillo[30] с кальмарами, омлетом, сардинами, жаренными в масле или маринованными с пряностями, с салатами из сладкого перца и турецкого горошка. И т. п., и т. п., и т. п. Они пили и ели, не прерывая разговора. Говорили между собой, заговаривали с незнакомыми людьми… Впрочем, говорил, собственно, Сапата. Скорее всего, это на него накатило после внезапного освобождения и от радости оказаться снова в родных краях; он вспоминал о детстве, о матери и сестрах, о зверствах в Испании после гражданской войны.
Марру во всех подробностях поведал Сонсолес о том, что тогда услышал и увидел, стараясь ничего не упустить.
Весеннее солнце над высоким кастильским плато. То, как Луис смотрел на «Менины» в Прадо. Красота молодой сестры Луиса Ньевес, которая им тогда помогала (он не упомянул о ночи с Ньевес — последней ночи перед разлукой). Поиски того типа из ОАС, сменившего явочную квартиру. Он скрывался ото всех в труднодоступном месте: в частных владениях в северных кварталах Мадрида, неподалеку от Эскориала.
Именно так. Со всеми подробностями.
Но о том, как они выполнили задание, он не обмолвился ни словом. Не рассказал, как проникли в парк у того дома и пристрелили бывшего офицера, сделавшегося предателем.
— Ну а потом? — спросила Сонсолес.
Как она была похожа на Ньевес. Имена обеих девушек тоже подходили друг другу. «Снег и солнце», — мелькнуло у него в мозгу, слегка затуманенном алкоголем. Полночное солнце, Снежная тень. Имена так созвучны, что сами собой рождаются образы. Снега, солнца… и, конечно, женщины, вечной женственности.
Ньевес, белоснежка по имени, имела смуглую, прокаленную солнцем кожу. Сонсолес с именем, впитавшим солнечный жар, блистала кожей снежной белизны. Он подумал о дымчато-серых чулках, контрастно оттеняющих белизну ноги.
Ну-ну, хватит. Он уже поплыл.
Марру тряхнул головой и беспричинно заулыбался. Его собеседница, однако, была настойчива:
— Вы не доскажете, чем все кончилось?
Прямые кроваво-рыжие лучи солнца на горных плато, голубые солнечные круги в горах Гвадаррамы, мягкие сероватые отблески на платьях Веласкесовых инфант, погасший свет голосов мадридских уличных слепцов, выпевающих номера лотереи, мутные зори на затуманенных небесах над Страной Басков!
— Чем кончилось?
У него вырвался сухой, если не сказать жестокий смешок. И он рассказал:
— После операции в Эскориале мы было решили остаться на несколько дней в Мадриде. Ведь по логике вещей искать нас должны были бы на границе или на дорогах, ведущих во Францию. Ну мы и решили не трогаться с места. Только поменяли гостиницу и вели жизнь простых добрых французских туристов. Луис был на седьмом небе. Но вечером второго дня испанская полиция вышла на нас. Я и тогда думал, а теперь почти уверен, что нас просто-таки сдали. Дело в том, что испанцам, пришедшим за нами в гостиницу, были известны имена, под которыми мы приехали, Луис и я. Мы чудом выпутались. Впрочем, никаких чудес: мы оба вместе были сильны, очень сильны. Ну так вот, кое-кто в Париже слишком начитался романов из «черной серии». И, должно быть, выдал нас испанцам, как только узнал, что задание выполнено. Таким образом, об этой истории никто не смог бы ничего рассказать… Концы в воду, и у них чистые руки…
Он снова рассмеялся и выцедил вторую порцию виски.
— Нашу машину засекли, паспорта ни на что не могли сгодиться, так что в принципе, куда ни кинь, нам каюк. Тут-то Луис взял дело в свои руки. Устроил сумасшедшую скачку, благо друзья помогли и весь семейный клан…
Он сделал движение, будто хотел коснуться ее руки.
— Вы действительно очень похожи на Ньевес… Хотя вид у нее не горожанки, а селянки, если вам понятно, что я имею в виду! Она нам очень помогла… Иногда и теперь я просыпаюсь в холодном поту, когда мне снятся те дни. Или от собственного хохота. Во всяком случае, через десять дней мы уже гуляли по Парижу, целые и невредимые. И даже позволили себе по пути обчистить банк в Жероне, так как были на полной мели!
Сонсолес громко рассмеялась.
Она теперь расслабилась совершенно. В мечтах она уже моталась по свету, пьяная от счастья, с тем полоумным тридцатилетним бродягой Луисом Сапатой, который впоследствии сделался ее отцом. Марру меж тем продолжал:
— В Париже не могли прийти в себя от удивления. Здесь нас уже похоронили и надеялись, что молодчики из Гражданской гвардии добросовестно продырявили нас у какой-нибудь придорожной канавы. Но мы возвратились, подозревая, что кое у кого рыльце в пушку. С обоюдного согласия решили не обострять отношения. Мы — молчок о наших подозрениях, сделали вид, что номер был прост и удался на славу. А Луис получил досрочное освобождение.
Она не сводила с него глаз.
— Вам бы следовало записать эту историю, господин Марру. Вышел бы сценарий для гениального фильма!
— Я уже подумывал об этом, — признался он. — Но я — никудышный рассказчик!
Сонсолес покачала головой.
— Ваш первый вечер в Сан-Себастьяне. Мой отец перед картиной Веласкеса… Вы все это очень здорово описали!
Она внезапно сорвала с носа очки, придававшие ей вид школьницы-отличницы. И вдобавок менявшие выражение лица. Глаза у нее блестели.
Неужели он действительно хорошо рассказал? Он далеко не был в этом уверен.
Он-то знал: для того чтобы правдиво передать какую-нибудь историю, следует все выдумать от начала до конца, ибо реальные действующие лица этой истории, даже ее главные персонажи, повествуют обо всем хуже, чем сторонний наблюдатель. Истина сия относится к числу общеизвестных банальностей, особенно когда речь идет о делах литературных. Всякому понятно, что герой романа знает о своей судьбе меньше, нежели автор. Элементарно, дорогой Постав! Да, именно Флобер выразил самоочевидность подобного умозаключения, приперчив почти женоненавистнической грубостью: «Эмма Бовари — это я!» Однако подобное замечание не теряет истинности, когда соотносится с перипетиями большой человеческой Истории. С той только разницей, что в ней нет иного сочинителя, кроме Господа Бога. Во всяком случае, последний выступает в роли Верховного Повествователя.
Впрочем, после Боссюэ в Большой Истории романиста-вседержителя углядеть трудновато. В конце концов, будем справедливыми: все это довершил Гегель, провозгласив конец Истории. Великие попытки ее возродить, попытки грандиозные, предпринимались немецкими постромантиками, но они касались только мира античности. Да оно и понятно: античность не так идеологизирована. Ради нее никто и нигде — разве что на каком-нибудь диспуте в Сорбонне — не впутается в жаркий спор по поводу того, как можно интерпретировать закат Римской империи. В то время как Вандея или Робеспьер все еще будят страсти. Покойники Французской революции доселе переворачиваются в своих могилах.
Во всяком случае, сторонники новой школы, отправившей на свалку Верховного Повествователя, будут охотно и весело рассказывать вам об истории Средиземноморья, о климате, о путях торговли солью, рисом или пшеницей, об американском золоте, о том, когда впервые стали пользоваться вилкой, как видоизменялись брачные и внебрачные связи, об эволюции сточных канав, но остерегутся касаться универсальных положений Всеобщей истории. Уже не найдешь историка, рядящегося в Бога, приглядывающегося к его верховной обители или пытающегося подражать божественному Глаголу. Что, впрочем, лишь подкрепляет идею, саму по себе довольно забавную, согласно которой никто сейчас так не походит на гипотетического Бога, как реальный писатель!
И в самом деле, лишь два этих персонажа человеческой комедии способны преодолевать апории cogito[31]. Единственные, кто не желает удовлетворяться тавтологической формулировкой «Я мыслю, следовательно, существую», исполненной откровенного самолюбования, но достаточно инфантильной и малодейственной, единственные, кто может с неожиданным безмятежным мужеством утверждать: «Я мыслю, следовательно, они (вещи или живые существа) существуют. Так оно и есть!» Мы обнаружим весь свет, а подчас и высший свет, укрывшийся за ergo[32] гипотетического Бога и пишущего романиста, одержимых своими ergo. А «весь свет» при этом приобретает двойной смысл: сборища человеческих существ и целого мироздания. Я мыслю, следовательно, так оно и есть!
Но тут его умственные блуждания были прерваны:
— Старший комиссар Роже Марру?
Он поднял голову. Перед ним стоял бармен.
— Вас к телефону.
Сонсолес глядела ему в спину, пока он шел к кабинке. Бармен тоже. Лицо последнего излучало удовлетворение. Вот уже полчаса он гадал, что собой представляет эта парочка. Ему нравилось знать, кто есть кто. Девушку он уже два-три раза здесь видел. А ее спутника нет. Так значит, он — старший комиссар. Наверно, сейчас что-то сочиняет: мемуары или роман. В последние годы многие из них пописывают. А она, должно быть, работает неподалеку в каком-нибудь издательстве. Кстати, все издательства расположены поблизости отсюда, по крайней мере те, что хоть что-нибудь значат. А имя Марру он запомнит. Поглядеть только на его морду — можно голову прозакладывать, что он сочиняет полицейский триллер. С 1945-го бармен с Пон-Рояля перевидал тут все сливки французской интеллигенции, так что ошибки быть не может. На его глазах делались и гробились всякие репутации, не только литературные. Этот человек слыхивал свистящий шепот взаимных оскорблений, любовные признания, сальные намеки, отточенные фразы по поводу ничего не значащих пустяков и пустяшный треп о вещах основополагающих. Он видел, как прилюдно ласкают чужое тщеславие и тайно под столом — соседскую коленку. Привык наблюдать, как льстят, угрожают, соблазняют, шантажируют, чтобы заполучить женщину, синекуру, правительственную субсидию или литературную премию. Так и жил он в полутьме, полушепоте, среди слухов и опровержений. В общем, погрузившись с головой в то, что в жизни действительной обычно выносится за скобки.
Теперь же, весьма довольный собой, бармен удалился за стойку. Он ведь любил точно знать, с кем, собственно, имеет дело.
Роже Марру вернулся из телефонной кабинки с озабоченным лицом.
— Кто-то взломал дверь в вашей квартире. Его застукали, но ему удалось бежать. Этот тип не побоялся открыть стрельбу, чтобы уйти от преследования! Сейчас там на месте инспектор Дюпре.
Он взглянул на Сонсолес.
— Утром ваш отец оставил для меня какие-то бумаги?
Сонсолес чертыхнулась сквозь зубы и несколько раз повторила: «А-а, дерьмо, дерьмо, дерьмо, дерьмо!» или что-то подобное. Но внешне она сохраняла спокойствие.
— Никаких бумаг! — ответила она громко. Только на словах: «Дело касается Нечаева, он поймет что к чему». А бумаги лежат не там, не на бульваре Эдгара Кине. Так что грабитель зря беспокоился!
— Но значит, какие-то бумаги все же существуют? — не в силах унять дрожь в голосе воскликнул Марру.
Сонсолес побледнела.
— А вдруг им известно о доме во Фромоне!
Он сжал ее руку.
— Во Фромоне? Где это?
— За «Видом Константинополя». Там конверт для вас. Надо ехать туда сейчас же.
— Где Фромон?
— Фромон-дю-Гатинэ, со стороны бульвара Малерб. В часе езды.
И они поехали.
IV
Kindergeschichten. Истории для детей, вот что это такое.
По сути, две истории. Одну из них — о Хансе Иоахиме Кляйне — прямо по-немецки и можно было бы написать. Написать — можно; а вот рассказать нельзя. Нельзя ее рассказывать по-немецки, эту историю о Кляйне и его ребенке, потому что нельзя, чтобы кто-нибудь догадался, что он немец. Только не это! В том маленьком городке, в той среднеевропейской глуши, где он сейчас живет под чужим именем, никакая малость не должна выдать его национальности. При всем при том Ханс Иоахим К. — немец. Рабочий, родившийся во Франкфурте в 1947-м (то есть на год раньше Даниеля Лорансона). К. в очень юном возрасте открыл для себя, что общество основано на насилии. На примере собственного семейства и учебных учреждений, потом, поступив на работу, он все более и более убеждался, что насилие в самой природе современного общества. И одиночество, являющееся изнанкой насилия. А может быть, и лицевой стороной. И ему показалось, что можно отплатить обществу все тем же насилием. Швырнуть в морду. Показалось, что нет иного ответа на насилие законов, нежели закон насилия. Начав с посещения левацких митингов и участия в демонстрациях, он кончил тем, что вошел в одну из террористических организаций, расплодившихся в Германии семидесятых годов. Он познал подполье. «Смерть по найму» — таково было заглавие книги, которую он в 1980 году написал, чтобы сделаться свидетелем обвинения. Чтобы объяснить другим и осмыслить самому собственный путь, а еще объяснить, почему необходимо рвать с терроризмом.
Но назвать ее тем не менее следовало бы «Kindergeschichte», хотя он и не смог бы пересказать ее по-немецки.
Детская история и история детства одновременно. Главное в ней — детство самого Ханса Иоахима Кляйна. Сына еврейки, выжившей после заключения в нацистских лагерях. И отца-нациста, вдобавок еще чуть ли не полицая. Как эти двое умудрились в 1947 году заделать ребенка? Как могла промеж них возникнуть если не любовь, то на худой конец — желание? Человеческое (и бесчеловечное) существо — это, вне всякого сомнения, загадка. Загадочны добро и зло, предпочтения и влечения к себе подобным. Равно как и наслаждение от страдания и раболепного служения. Если бы не существовало таких устрашающих либо отвратительных, а то и смехотворных тайн, мы бы не сталкивались с тем животрепещущим таинством, что, собственно, и называют свободой живого человека. (Это следует признать по крайней мере ради самооправдания. Впрочем, не уповая что-либо таким манером объяснить, а лишь ради утешения тех, кто не умеет жить в блеклых отсветах тайны.)
Так вот, сначала история детства.
Ханс Иоахим Кляйн… Сын еврейской женщины, умершей в том же 1947 году от болезней, заработанных в концлагере. И, конечно, от самих родов. Почти тотчас брошенный собственным отцом на произвол государственной опеки и строгого надзора. Сирота. Мужавший в постоянной тоске по настоящим родственным связям.
Теперь детская история.
Она включает не только историю детства самого Ханса Иоахима Кляйна, тихо, подспудно подтачивающую его теперешнее унылое существование, но и историю его собственного ребенка. А также историю тех историй, какие К. рассказывает сыну в укромных садиках маленького городка. Ибо К. решил остаток дней посвятить своему ребенку, о чем уже давно заявил Дани Кон-Бендиту[33]. Детству сына, поскольку никто не посвящал себя его собственному. Он живет, как сам говорит, примериваясь к ритму своего ребенка. Он прогуливается с сыном по скверам и садикам, где есть качалки и качели. Там все тихо, спокойно. Жители городка уже привыкли к отцу и его мальчику. Улыбаются им, перекидываются с ними парой слов: о погоде, о трудных временах. Они думают, отец — безработный, что в каком-то смысле так и есть.
Единственное, что дает К. пищу для беспокойства, по крайне мере в том, что касается мальчика и его детства, это течение времени. Нет, его снедает отнюдь не метафизическая тревога о времени, ускользающем, как вода или песок из пригоршни. Его беспокойство вполне конкретно, осязаемо. Ведь если он желает, чтобы его ребенок жил как и прочие дети, с определенного возраста он должен будет посещать школу. Что станется с К. в день, когда его чадо отправится в школу, чтобы жить подобно другим детям? Как с этого момента устраивать собственную жизнь и заполнять образовавшуюся пустоту?
Это рассказывает сам Дани Кон-Бендит. Он откопал К. в его маленьком городке. Притом не без труда. Записал на пленку беседу и даже сделал любительский фильм. Ханс Иоахим К. загримировался, чтобы его никто не узнал. И предстал в костюме Дон Жуана. «Я без ума от классической музыки, — сказал он. — А Дон Жуан — это что-то сногсшибательное».
Так бывший террорист, член боевых организаций марксистско-ленинского толка переодевается в Дон Жуана, чтобы встретиться с Кон-Бендитом. Вероятно, повод для еще одной детской истории, eine Kindergeschichte, — с детской мечтой о соблазнении, потребностью быть любимым. Несомненно, под этой игривой маской что-то бурлит, не дает покоя.
Дани Кон-Бендит почувствовал что-то в этом роде, хотя углубляться не стал. Он цитирует слова К. без комментариев в книге «Революция, мы так ее любили!», где приводит свои беседы с прежними соратниками, участвовавшими в волнениях 1968 года. Там можно отыскать интервью Жюльена Сергэ и Эли Зильберберга, а рядом с ними высказываются Серж Жюли, Фернандо Габейра, Валерио Моруччи, Адриана Фарранда и тот самый Ханс Иоахим Кляйн. Кон-Бендит не делает никаких замечаний по поводу К., вырядившегося Дон Жуаном. Просто записывает слова бывшего механика — маленькой шестеренки большого механизма революционного насилия.
И слушает, как тот рассказывает о своем детстве.
А думал ли тогда Кон-Бендит о своем детстве? Вспомнил ли он в том маленьком городке, стоя перед Дон Жуаном, прятавшим под маской вечного соблазнителя — и вечно соблазненного — собственное отчаяние, вспоминал ли о предыстории каждого из них, о первых годах, так решительно повлиявших на всю дальнейшую жизнь?
Детская предыстория К. — это мать-еврейка, чудом выбравшаяся из концлагеря, женщина, соблазненная бывшим нацистским полицейским или сама его соблазнившая в той поверженной Германии, bleiche Mutter. Воистину, Бледная мать — и сама обескровленная Германия, и эта еврейка-мать, и эта смерть. А предыстория Кон-Бендита — родители-евреи, эмигрировавшие из Германии в Монтобан, где социалист мэр принял изгнанников-антифашистов и дал им приют после катастрофы 1940 года. Богатая приключениями и исполненная глубокого смысла жизнь группы евреев-интеллектуалов, пытающихся выжить и притом сохранить возвышенную ясность ума. К тому же монтобанскому кружку, куда входили родители Кон-Бендита, принадлежит и Ханна Арендт. Вальтер Беньямин, еще один их приятель, кончает с собой на испанской границе, выяснив, что его визы недостаточно, чтобы ее пересечь.
В Монтобане, городе, где в 1945 году Дани своим рождением отпраздновал вновь обретенную свободу, несколько раньше, во времена катастрофы, Ханна Арендт перечитывала «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, «О войне» Клаузевица, романы Сименона — прекрасное, в сущности, занятие! И вероятно, в ожидании визы для отъезда вместе с мужем в США она размышляла над проблемами насилия, которые волновали ее всегда. Каковы критерии оценки насилия и до какого предела оно не только допустимо, но необходимо ради созидания нового легитимного режима, когда требуется восстановить действие законов и возродить правовое государство? И в какой мере закон может питаться насилием ради восстановления прав личности и торжества универсальной человечности?
«Kindergeschichte» бедняги К. и его сына, которые не могут говорить друг с другом по-немецки, хотя это родной язык в том городке, где они живут, городке, затерянном на просторах Европы, это история изгнанничества. Ханс Иоахим К. изгнан из собственного детства и из своей страны. Его вытеснили из его жизни, а самое жизнь разлучили с ее смыслом. И он рассказывает своему сыну на языке изгнания всякие истории, чтобы они укоренили их обоих на территории детства, сделавшегося их родным языком.
Die Mutterchprache der Kindergeschichten[34].
Тут упоминалось о двух детских историях. Одна, как уже сказано, связана с Хансом Иоахимом К.
В другой речь идет о молодой женщине, которая отводила своего ребенка домой из школы. Над головой стояло жаркое солнце, был конец лета.
Дочка рассказывала, как прошел день, юная мать ее внимательно слушала.
А над ними простиралось чудесное небо, чуть затянутое легкой сентябрьской дымкой, с моря дул влажный ветерок. Быть может, до них доносились гудки пароходов, шум неблизких заводов. Поскольку, где бы ты ни был в этой стране, до тебя доносятся пароходные гудки и заводской шум.
Молодую мать звали Мария Долорес.
«Долорес» — «Матерь скорбящая» — здесь как нельзя кстати. Как точно подошло это исполненное боли имя, напоминающее о Деве, испытавшей материнские муки! При всем том женщина, о которой идет речь, родилась в стране, обычаи и язык которой требуют ласкательных, уменьшительных прозвищ. И в повседневной жизни ее окликали Йоэс. Йоэс — это звучит ласково и нежно.
Окликнули ли ее этим именем, чтобы она повернула голову? Произнесли ли они «Йоэс» глухим, но властным шепотом, чтобы она обернулась и увидела тех, кто пришел ее убить? И успела ли она повернуть голову и посмотреть в лицо убийце? Знала ли она их, опознала ли? Скрестился ли ее взгляд с их взглядами?
Во всяком случае, Йоэс по дороге из школы домой, посреди рассказа дочери, которую вела за руку, получила две пули в голову. Ребенок глядел на труп своей матери. Стоял сентябрь, конец лета. Солнце над головой, пароходные гудки, наверняка гул далекого завода. Ибо все происходило на земле моряков и металлургов. А чуть дальше от моря росли яблони, шелестела кукуруза, пасся скот.
Место, где жила Йоэс, называется Эускади. Через несколько дней группа заключенных боевиков ЭТА, бывшие товарищи Марии Долорес, выпустили прокламацию, оправдывавшую это убийство. «Самое ее присутствие на наших улицах, — говорилось там о Йоэс, — могло навести на мысль о том, что вооруженная борьба не является насущной необходимостью». Иными словами: сам факт, что она жива, мог заставить поверить, что убийство больше не является единственным исходом. Просто, как день. Однако Йоэс опередила их: в своем дневнике она, говоря о них, не находила иного слова, кроме «фашистов».
Некогда Йоэс играла одну из руководящих ролей в ЭТА. Принимала участие в вооруженной борьбе. Затем, после установления в Испании демократических основ правления, она решила, что для организации было бы неплохо изменить стратегию и вписаться в существующую политическую систему. Ведь в стране, обратившейся к мирной жизни, естественно переходить от военных акций к гражданским ради решения конфликтов политическими средствами. Не переубедив своих соратников, Йоэс рассталась с ЭТА. Уехала очень далеко, аж в Мексику. Между ней и ее бывшими друзьями-боевиками пролегли тысячи километров, целые пространства раздумий, одиночества, само время потекло по-другому. Она возвратилась к нормальной жизни, вышла замуж, родила ребенка. Спустя несколько лет, воспользовавшись законом о социальной реинтеграции бывших партизан, не замешанных в кровавых преступлениях, она возвратилась в Страну Басков, переехала в Эускади.
Никто не пробовал копаться в ее прошлом, у нее не требовали информации, не просили назвать имена подпольщиков, которые она еще могла вспомнить. И, конечно, помнила.
Она жила, вот и все. Жила в своей стране, в собственном семействе.
Но ее присутствие на улице, в обществе, в жизни, ее мысли, слова, жесты, смех, порывы воодушевления и отвращения, ярости, словом, само ее существование было нестерпимо для мелких вождей той организации, в которой она некогда состояла. И убили они ее прежде всего затем, чтобы доказать: они не принимают жизни с ее подлинными опасностями и случайностями, слабостями и величием. Что покуда есть на свете боевики, убийствам и террору конца не будет. И смысл их собственной жизни основан на праве предавать смерти других. На превращении смерти в единственный педагогический прием, в чудовищный ритуал, вечную пляску наемных убийц.
Мария Долорес Гонсалес Катарайн, Йоэс.
Мертвое тело на улице. Взгляд ребенка. Сентябрьское солнце над трупом Йоэс и над ребенком, еще не понимающим, что произошло.
Вот уж действительно две «детские» истории с далеко не детскими последствиями.
В то утро он вспоминал о них. О детях, замешанных в этих историях. И об их родителях.
В Бельвиле, выйдя из ателье Художника, он прежде всего почувствовал какую-то необыкновенную приподнятость. Почти физическое ощущение счастья, теплоту крови в жилах — радость оттого, что он здесь. В Париже. И он снова — Даниель Лорансон. Его новенькие с иголочки, фальшивые документы возвращали ему его подлинное имя и сущность. Он смеялся, новоиспеченный Даниель Лорансон, здесь, в Бельвиле, на улице, под лучами парижского солнца, без всякой причины.
А потом вспомнил о Йоэс, о Хансе Иоахиме Кляйне. Он пытается избежать того, что выпало им. Не дать себя подстрелить, как Йоэс. Не быть вынужденным скитаться под вымышленным именем, навсегда уйти в лишенное смысла подполье, как Ханс Иоахим Кляйн. Как раз в сентябре он был в Афинах. На тамошних сходках. Во французских газетах ему попалось упоминание об убийстве Йоэс. О ней самой Даниель ничего не знал, но легко мог все домыслить.
В том водовороте, который его кружил, домыслить подобное труда не составляло. Особенно после того, как он насмотрелся на типов из ЭТА, попадавшихся то там, то здесь, во время его занятий в лагерях подготовки боевиков и на сборищах представителей разных группировок. Эти выглядели самыми ограниченными, примитивными, самыми бредовыми из всех. С легким налетом марксизма-ленинизма на шершавой архаичной националистической подкладке псевдорадикального, мистического толка. Все это наводит смертную тоску.
После того как Даниель пообщался на Ближнем и Среднем Востоке с исламскими интегралистами, он в конце концов убедился, что нет ничего непригляднее, убийственнее, нежели попытка внедрить традиционные религиозные ценности в жизнь и быт современного города.
Тогда, в сентябре, в Афинах, Лорансон сидел в гостиничном холле с видом на Акрополь. Он поднял глаза от газеты, где читал об убийстве Йоэс, поглядел на видневшийся вдали античный храм.
По тому отвращению, которое он тогда испытал, представив себе убитую испанку, взгляд девочки над трупом матери, он осознавал, сколь длинен путь, проделанный им за последние месяцы. И как опасен тот его кусок, который еще предстоит пройти. Он спрашивал себя, почему же ему понадобилось столько лет, чтобы признать истину столь очевидную.
С грустной улыбкой он вспомнил об Эли Зильберберге.
Когда-то, еще в их берлоге на улице Ульм, в пору юности и горячих голов, склоненных над священными текстами, Эли, пробежавшись по всему Аристотелю, выдал ему сногсшибательный пассаж Собственно, о летучих мышах у Аристотеля. В общем, то был комментарий к одной фразе из его «Метафизики», где говорилось, что очевидность фактов так же ослепляет людей, как летучих мышей — сияние дня. Если истина такова, внушал ему Зильберберг в их тогдашнем разговоре один на один, а она, безусловно, такова, из этого следует, что революционеры — самые человечные из людей. И отнюдь не из какого-то гуманизма, идеологического неприятия денег, в то время столь модного среди них. А по причине их ослепления. Современные революционеры не более чем нетопыри XX века, ослепшие от света очевидных фактов! Эли тогда разразился смехом: «Только оставь это при себе, Даниель, и молчок! Не хотелось бы, чтобы меня осудили за ревизионизм аристотелевского толка!»
Тогда, в сентябре, глядя на далекий Акрополь из окон афинской гостиницы, Даниель говорил себе, что Постав Флобер сделал бы сегодня Бувара и Пекюше бывшими боевиками одной из ныне модных группок марксистов-ленинистов. Они бы укрылись в какой-нибудь современной Фиваиде, чтобы выработать еще один лексикон кровавых прописных истин левых революционеров XX столетия.
Через несколько недель, уже в Париже, в тот самый день, когда он отправился смотреть фильм о Розе Люксембург, Даниель обнаружил книжицу Дани Кон-Бендита «Революция, мы так ее любили!» Вечером в отеле он проглотил ее залпом. Разумеется, начав с интервью своих бывших соратников по «Пролетарскому авангарду» Зильберберга и Сергэ. Именно оттуда он узнал, что Эли выпустил несколько книжек под псевдонимом Элиас Берг. Романы из «черной серии», которые Кон-Бендит, похоже, оценивает довольно высоко.
Прочитав до конца книжку Кон-Бендита, Даниель вышел в город. Было тепло, и он прогулялся по улицам. На секунду ему отчаянно захотелось тотчас отправиться во Франкфурт, отыскать Кон-Бендита и открыться ему. Из всех, кто остался на поверхности после шестьдесят восьмого, этот был самым умным и лучше прочих сумел дистанцироваться от прошлых безумств, не порывая с их рациональной сердцевиной. А может, напротив, следовало сказать: с утопической сердцевиной былых рациональных построений. Впрочем, это неважно, главное — Дани мог бы посоветовать что-нибудь путное.
Однако Лорансон отмел подобные поползновения. Нигде у него не было стольких шансов пробиться к какому-нибудь выходу, как во Франции. Хотя и здесь их осталось маловато.
Выйдя от Художника, он немного прошелся, чтобы проверить, нет ли за ним слежки.
Вдруг на Телеграфной улице из общего потока прямо на него пулей выскочила машина. Скрежет тормозов. Даниель тотчас нырнул за припаркованный у кромки автомобиль, и в руке у него появился пистолет. Казалось, что это — за ним.
Но нет, всего лишь ссора двух влюбленных, ничего больше. Бурная и отчаянная любовная перепалка, совершенно банальная в самой преувеличенности чувств. Какая-то женщина бежала по улице к машине. «Жерар, любовь моя! — кричала она. — Жерар, я люблю только тебя!» Жерар затормозил, опустил стекло, высунул голову и выкрикнул что-то совершенно бессмысленное. Что-то о несчастье жить на этой земле, об ужасе любви — он швырял свое отчаяние в лицо подбежавшей женщине. Она склонилась к нему, они заговорили шепотом, чуть позже рука мужчины ласково погладила затылок женщины. Без сомнения, жизнь снова брала свое. Ад повседневности с его микроскопическими радостями, взрывами каждодневного горя — смехотворная иллюзия существования.
Рядом с Даниелем оказалась пятилетняя девчушка, она жадно впилась глазами в его «магнум-357».
Он помахал пистолетом перед ее носом и, как ни в чем не бывало, спросил:
— Правда, похож на настоящий?
Девочка восхищенно закивала.
— Дай мне!
Он пожал плечами и засунул оружие в кобуру под мышкой.
— Маленьким девочкам не положено играть в такие игры, — наставительно произнес он.
— Это не для меня, а для брата.
Даниель выпрямился.
— И для чего он ему? — спросил он как можно беззаботнее.
Она закричала так, что слова потонули в едином радостном вопле:
— Он станет самым главным! Все будут его бояться!
Он поспешно отошел от нее, чтобы поймать такси.
За те несколько секунд, что он прятался от мнимых убийц, к нему пришло решение. Если он хочет узнать, что замышляют те, от кого он прячется, после того как они отправили к праотцам Сапату, лучшее средство — выйти на контакт. Старинный закон военного искусства: войти в соприкосновение с противником, прощупать, что у него делается в самых уязвимых местах. А точнее, если говорить начистоту, — там, где противник всего сильнее, а ты, напротив, можешь легко подставиться. И обернуть все в свою пользу, прибегнув к эффекту неожиданности!
Итак, он сейчас отправится к Кристин.
Даниель сел в такси и велел отвезти его на Монпарнас.
Он на всякий случай ощупал карманы. Все на месте: деньги, безукоризненные фальшивые документы. Впрочем, так ли они фальшивы? Там все было правильно, все данные гражданского состояния. Возраст, место рождения, рост, особые приметы отсутствуют. Его забавляло, что отсутствие, небытие оказывалось самым распространенным средством идентификации личности у представителей рода человеческого.
Он засмеялся, и таксист встревожился: может, ему чего-нибудь нужно? Да нет, ничего особенного. Просто он громко рассмеялся вслух. Сегодня ему особенно везет, вот и все! Шофер отпустил глубокомысленное замечание относительно непредсказуемости повседневного везения. Есть дни, когда оно к тебе идет, а бывают такие, когда его нет, и все тут. И кто подскажет, от чего оно зависит? Часто от какого-нибудь пустяка.
Когда Кристин открыла ему дверь своей квартирки на улице Кампань-Премьер, он мгновенно понял, что ей все известно.
Ее выдавал взгляд, в нем можно было прочесть легкую растерянность и жалость. А еще смесь страха и ненависти. И складка рта не предвещала ничего ободряющего. Хотя она пыталась растянуть губы в некоем подобии вымученной улыбки.
Ему бы повернуться и уйти, но хотелось все разузнать. В подробностях. Любопытство, как известно, довольно скверная штука. Но без него жизнь потеряла бы свое очарование. В ней не осталось бы ни соли, ни просто смысла. А кроме всего прочего, он сам чувствовал в душе какой-то бесстрастный холодок и словно раздвоился. Его второе «я» собиралось понаблюдать за неким бессмысленным действом, уподобившись кинозрителю, который уже видел картину и заранее знает, какие ловушки и западни подстерегают беднягу-героя.
— Привет! — как можно веселее сказал он.
Совсем как киногерой, который сам устремляется в сети, раскинутые зловещей женщиной-вамп.
И вошел в квартиру.
Вне всякого сомнения, это мышеловка. И Кристин об этом знала. Если бы не так, не будь она сама здесь наживкой, она дала бы выход своей ярости. Оскорбляла бы его, потребовала бы объяснений, извинений. Плакала, орала бы от боли обманутых надежд. Но она тоже была холодна. И играла какую-то роль.
Здесь пахло чем-то довольно экстравагантным. Опасным, но эффектным.
Лет двенадцать назад, во время той истории с «Пролетарским авангардом», они, он и Кристин, можно сказать, жили вместе. Именно следя за ней, Пьер Кенуа напал на его след. Они схапали его однажды ночью на перекрестке улицы Кампань-Премьер и бульвара Распай, когда он выходил от нее. И Кристин была единственной, кто знал о том, что его приговорили к смерти, и о том, как ему удалось ускользнуть благодаря Луису Сапате.
Все эти годы Даниель продолжал с ней встречаться. Кристин приезжала к нему в Италию, Германию и в разные глухие уголки Центральной Европы. Однажды она добралась даже до Колумбии, когда он на время осел в Южной Америке. Они вместе ходили по музеям. Занимались любовью в Вене и Венеции. А в Праге после знаменитого сборища 1981 года у них выдалась незабываемая каникулярная неделя.
За все эти годы их долгое любовное сообщничество, стремление продлить видимость совместной жизни в пустыне насилия и смерти не могли привести ни к чему путному. Воинствующая революционная фразеология доконала Кристин, подавила в ней всякую способность к анализу, вымела последние остатки чувства реальности.
Если бы над ним устроили судилище, Кристин выступила бы свидетелем обвинения — этакая не поступающаяся принципами вдовица.
Он вошел в гостиную, приобняв ее левой рукой за плечо, но правую на всякий случай сунув под мышку, поближе к кобуре.
А про себя с грустью отметил, что отнюдь не удивлен ее теперешним поведением.
Его молодая подруга преподавала историю в одном из парижских лицеев. Она никогда не входила в первый эшелон боевых организаций. Но оказывала им разные услуги, поскольку не была на заметке в полиции. Явочные квартиры, доставка тайной корреспонденции, сбор сведений — она продолжала жить в исступлении борьбы под знаменем марксизма-ленинизма.
Конечно, ей требовалось замолить немало собственных грехов, да сверх того главный, изначальный: при оккупации ее отец был одним из самых рьяных коллаборационистов. Чем-то вроде главы оккупационной милиции в одном из районов, где действовали партизаны. Он был приговорен к смерти и помилован, поскольку суд над ним состоялся через несколько лет после Освобождения. И с самого детства она готовилась расплачиваться за этот грех. Надо было стереть пятно. Залить старую кровь новой. Насилием нынешним заплатить за былое. Таким образом «новое сопротивление», как говорили она сама и все фанатики, что ее окружали, должно было искоренить первородный грех французской буржуазии.
Однако Даниель разом покончил с экскурсами в психологию.
Было не до размышлений о психологических сложностях и змеином клубке родственных отношений.
Его левая рука соскользнула с плеча и прошлась вниз по телу Кристин.
Он ласково огладил ее грудь, бедро, талию, спину и задержался на ляжке. Пальцы нащупали легкую выпуклость застежки, поддерживавшей чулок и проступавшей сквозь юбку.
Так, значит, Кристин подготовилась к его приходу. Облачилась в доспехи любви, следуя старинным ритуалам их прежней близости.
Он повернул ее лицо к себе, поцеловал в губы, почувствовал, как она инстинктивно отшатнулась, но овладела собой и прильнула к нему, прикрыв глаза. Поцелуй с привкусом могильного праха. Но он воспользовался им, чтобы внимательно оглядеться, отмечая, заперты ли двери, есть ли место для возможного тайника.
Он отстранил Кристин, вгляделся в лицо с сомкнутыми ресницами. У нее был вид утопленницы.
— Кажется, ты уже готова, — прошептал он и вновь положил руку на застежку чулка.
Она открыла глаза, улыбнулась ему и проговорила:
— Я тебя ждала…
И осеклась, уразумев, что сказала слишком много. С чего бы ей его ждать? Не было и речи, что он придет сегодня. У них было назначено свидание через два дня и совсем в другом месте. Значит, с ней провели беседу, ее предупредили.
— Что они тебе сказали? — тихо спросил он.
Она попыталась уклониться. Он грубо встряхнул ее, и тогда она посмотрела ему в глаза:
— Правду, Даниель, только правду! — вскричала она.
Правду? Ему захотелось рассмеяться. Можно подумать, что легко говорить правду! Что это так просто!
— Какую правду, Кристин?
Он уже знал, что она скорее всего ответит. Догадывался, какую версию ей сообщили.
— Несколько месяцев назад ты был с поручением в Израиле, Даниель. Тебя там застукал Моссад и перевербовал!
Он разразился язвительным смехом:
— Ну и ну!
Но тотчас оборвал себя. В 1974-м товарищи из «Пролетарского авангарда» обвинили его в том, что он подкуплен французской Службой общей информации. Сегодня его обвиняют в пособничестве израильскому Моссаду. В ту пору он еще хотел продолжать вооруженную борьбу. Теперь же решил навсегда распроститься в терроризмом. Но главное не в этом, а в том, что они были способны приписать его умонастроения влиянию некоей внешней силы, ее демоническому воздействию, будь то секретные службы или империализм. Конечно, так все упрощается.
Даниель попытался сконцентрироваться, быстренько предугадать, каков следующий ход противника в разыгрываемой шахматной партии. Они предположили, что он заявится к Кристин, узнав о смерти Сапаты. К Кристин, своей любовнице, верной подруге всех последних лет. Что он придет к ней, рассчитывая на ее поддержку, а может, и совет.
Кристин же, убежденная, что он виновен, должна задержать его. Самым традиционным способом — затащив в постель. Голый человек, занимающийся любовью, беззащитен. Но как предупредить их, что он уже на месте? Тут долго ломать голову нечего: или они предполагают, что она задержит его достаточно надолго для того, чтобы позвонить им, например, когда он пойдет в душ. Или же…
Или же кое-кто уже притаился здесь, в квартире. У них была возможность продержать своего человека у Кристин столько времени, сколько необходимо. Впрочем, особенно ждать не пришлось. Он сразу же и явился.
Даниель улыбнулся молодой женщине.
— Ты права, Кристин, меня действительно перетянули на другую строну. Но не Моссад, а та реальная жизнь, которую я начал понимать!
По ней было видно, что она не слышала его слов. Но это нормально. Ее, видимо, раздражало, что она выдала себя, распалилась и заговорила о Моссаде вместо того, чтобы прикинуться милашкой и утянуть его в спальню. Теперь она, должно быть, думает о том, как исправить досадную оплошность.
Спальня?
Скорее всего, тот тип залез там в большой платяной шкаф, когда услышал звонок в дверь квартиры!
Даниель вновь ласково улыбнулся Кристин.
— Старушка, почему ты всех предаешь, а?
Она отшатнулась, и ее взгляд заметался по комнате:
— Предаю? О чем это ты?
— О том, о том… Почему?
Он выхватил пистолет, наставил на нее и вполголоса произнес:
— Пойдем-ка, Кристин, поищем нашего дружка!
Она отпрыгнула в сторону, пытаясь проскользнуть в дверь спальни. Он ее поймал, заломил руку, больно ткнул дулом в диафрагму, толкнул на стоявшую рядом кушетку, навалился всем телом. Рывком перевернул на спину и засунул в рот платок, чтобы не смогла закричать. Мельком взглянул на задравшуюся в схватке юбку, обнажившую ноги и праздничное нижнее белье. Брезгливо подцепил край юбки дулом пистолета и набросил на ноги.
Он сорвал большую кашемировую шаль, висевшую на спинке канапе, разорвал ее и связал Кристин руки и лодыжки, затем получше приладил кляп.
Встал, снова сжав в руке пистолет, и направился к двери в спальню, глухо бормоча слова, с какими обращаются к женщине, которую ведут к ложу любви: «…если бы ты знала, Кристин, как я хочу тебя, только продли удовольствие, ты ведь это умеешь, я знаю, сначала прикоснись к нему губами…» — вошел в комнату, рывком распахнул дверцы шкафа, заметил ноги притаившегося там боевика; тот забился среди женских тряпок, очевидно сковывавших движения и мешавших ему что-либо разглядеть, и Даниель выстрелил три раза, парень в шкафу вскрикнул и рухнул на заднюю стенку, потом сполз вниз; сорванное с плечиков белое шелковое платье, обрызганное кровью, упало на дергающееся тело, прикрыв его шутовским саваном. Тут Даниель узнал убитого, и его вдруг затошнило, он бросился вон, пересек комнату, где все еще лежала Кристин, неподвижная в своих путах. Жизнь перед ним вновь простиралась «огромной пустыней, где его ждали миражи, ловушки и долгие, одинокие блуждания».
V
Выйдя из дома на улице Камиань-Премьер, где жила Кристин, Даниель Лорансон быстро пробежал по бульвару Эдгара Кине до вокзала Монпарнас. Пока он вышагивал вдоль кладбищенской ограды, в мозгу, как мыльные пузыри, всплывали и лопались эфемерные, отливающие всеми цветами радуги воспоминания.
Похороны Жан-Поля Сартра — картинки этой церемонии еще не выветрились из его памяти.
Однако в то время его самого не было в Париже. Он все видел в Милане по телевизору. Вот одно из магических свойств малого экрана: прямые репортажи, позволявшие наяву пережить далекое событие, присутствовать на нем и запечатлевать его в памяти наряду с виденным собственными глазами.
Даниель вспомнил о сборищах у Сартра.
Они готовились к общественному суду над компанией «Северный уголь», намеченному на декабрь 1970-го. Несколькими месяцами ранее в Фукьер-ле-Лане шестнадцать шахтеров погибли от взрыва рудничного газа. Боевая группа «Новое народное сопротивление» в отместку за смертоносную халатность компании подожгла ее административное здание в Энен-Льетаре. А затем последовали аресты, процесс боевиков, представших перед Судом национальной безопасности, и народный контрпроцесс под председательством Сартра.
У них проходили собрания под его началом, прямо в его квартире. К сартровскому жилью нужно было пройти по бульвару Распай, мимо гостиницы «Отель де л'Эглон». Но окна маленькой квартирки выходили на другую сторону, на бульвар Эдгара Кине и кладбище. Сартр составил и выпустил листовку, призывавшую принять участие в демонстрации в поддержку народного контрпроцесса.
«Факты говорят за себя: убиты шестнадцать человек — это фатальная случайность, буржуазная юстиция не вмешивается. Она напоминает о себе только для того, чтобы вынести приговор тем, кто решился отомстить. Когда убивает „Северный уголь“ — это нормально, ибо не виновен НИКТО. А вот те, кто вредит этой компании, — истинные преступники. У сильного всегда бессильный виноват».
Как раз тогда, когда Сартр единым духом, без поправок составлял текст прокламации, Даниель Лорансон подошел к окну. Тут-то он и обнаружил, что оно выходит на Монпарнасское кладбище.
И тотчас вспомнил о сцене, которая глубоко его поразила за пять-шесть лет до того в фильме Алена Рене «Война окончена». Действие происходило в мансарде, где вид из окна напоминал тот, что открывался из сартровского окна. В фильме испанский коммунист из Сопротивления (его играл Ив Монтан) как раз обсуждал стратегию антифранкистской борьбы с кучкой молодых людей из боевой группы ленинистов, сражавшихся в Испании. Фильм вышел за два года до 1968-го. Даниель часто вспоминал эту сцену, где художественный вымысел предвосхитил более позднюю реальность. Ведь именно тогда в первый раз в ленте, предназначенной для коммерческого проката, можно было увидеть молодых экстремистов, чьи речи будут проникать в мозги и одурманивать многие головы всего несколько лет спустя.
На вокзале Монпарнас из автоматической камеры хранения Даниель извлек дорожную сумку, оставленную там по приезде в Париж Такие же сумки он тогда оставил на двух других вокзалах. В каждой хранился его «стратегический резерв» — сменная одежда, деньги, ручное оружие, в том числе даже чешский автомат «скорпио», который тоже можно было отнести к таковому.
Потом он взял такси и велел отвезти себя в гостиницу около Порт-Майо, этакий караван-сарай высшего разбора, в котором постоянно толклось громадное сборище людей, с торговыми галереями, где можно купить все, что душа пожелает, или просто убить время, и множеством выходов, помогающих уйти от слежки.
Оказавшись в номере, Даниель потребовал черной икры, копченой лососины и водки. Когда ему все это принесли — увы, к его глубокому разочарованию, коридорными на этаже служили парни, с девицами славно было бы попытать счастья! — он принял душ, сперва обжигающий, потом ледяной, и это отчасти вернуло ему вкус к жизни.
По крайней мере, оживило в нем боевой дух.
До сих пор, то есть после того как он продырявил Гомес-Кобоса в шкафу, он старался выбросить из головы какие-либо мысли на этот счет. Он стрелял в тень, перед ним был враг без лица, само существование которого означало смертельную угрозу. Но когда хлынула кровь и запузырилась на женских одеждах — пунцовое пятно, как могильная роза на белом шелке платья, — когда тело осело и перестало дергаться в том большом платяном шкафу, Даниель увидел лицо Гомес-Кобоса, на котором было написано безграничное удивление. Он просто не понял, что произошло. Пабло вовсе не ожидал свинцового дождя. Все разрешилось столь внезапно, что на его лице так и застыла гримаса недоуменной растерянности.
Гомес-Кобоса Даниель знал давно. Жюльен Сергэ тоже его знал; короткое время, как раз когда шел процесс в Бургосе против ЭТА, они даже вместе работали в антифашистском подполье.
До сих пор Даниель пытался отбросить воспоминания о недавнем происшествии и держал себя в руках, но сейчас, после того как выпил первую стопку водки перед телевизором, включенным в ожидании тринадцатичасовых новостей, он начал дрожать словно осиновый лист.
Впервые он убил человека сознательно и намеренно. Человека со знакомым лицом, вдобавок — того, с кем ему случалось перекинуться парой слов, шуткой, сигареткой. Конечно, он убивал уже не впервые, по крайней мере стрелять по живым мишеням ему случалось. Но там был настоящий бой, в некотором роде с равными шансами для каждого из противников. Например, в Никарагуа, во времена антисамосовской геррильи. В Ливане, где он сражался вместе с палестинцами в самом начале гражданской войны. В Европе ему тоже раза два-три пришлось участвовать в вооруженных столкновениях. Но тогда он стрелял, попав в засаду, брался за пистолет, чтобы расчистить себе путь… Тут — совсем другое дело.
Сегодня он убил хладнокровно, предумышленно.
А ведь мог тотчас уйти, как только по лицу Кристин догадался, что его здесь опередили. И вообще мог туда не ходить, ведь заранее предполагал, что квартира Кристин — место, где всего вернее следует ждать засады. Но он выбрал противостояние. Холодно расчислил преимущества и опасности подобного тактического хода. И знал, что здесь придется убивать, чтобы не быть убитым.
Он опрокинул в себя первую стопку водки, и его затрясло, как в лихорадке.
Вероятно, именно в этот момент Даниель Лорансон уразумел, что ждать ему нечего. Он потерял душу, а значит, у него нет иного выхода, кроме смерти, Следовательно, нужно, по крайней мере, подороже продать свою жизнь. Разом нахлынули воспоминания, неясные предчувствия приняли четкую форму, былая уверенность в том, что все может обойтись, улетучилась, дрогнув перед нависшей очевидностью. Но у него еще не было времени разложить все по полочкам, навести порядок в хаосе чувств, сделать моральный выбор.
На телеэкране вдруг возник Эли Зильберберг.
Даниель рассеянно следил за сюжетами тринадцатичасовой хроники событий, ему было любопытно, упомянут ли об убийстве Луиса Сапаты. Он безучастно слушал комментатора, который распространялся по поводу похорон некоего Макса Ройтмана, чье имя ни о чем ему не говорило.
И тут внезапно появился Зильберберг.
Даниель нервно дернулся, приблизил лицо к экрану. Эли внешне не изменился: та же манера держаться, та же худоба, тот же знакомый жест руки, откидывающей со лба непокорную белокурую прядь.
Даниель не пытался угадать, что делает на этих похоронах Эли Зильберберг, — это его не интересовало. Просто он почувствовал сильное волнение при виде старинного приятеля — вот и все.
Но почти тотчас вскочил и негромко сквозь зубы ругнулся: телеоператор медленно повел камеру, показывая панораму от головы длинного похоронного кортежа к хвосту, желая дать общий вид. В самом конце камера уткнулась в затянутого в черную кожу мотоциклиста, застывшего у ворот кладбища. Даниель увидел лицо мотоциклиста, пойманного в объектив как раз в ту секунду, когда он приподнимал щиток мотоциклетного шлема. Это был Лучо Карпани.
Карпани, единственный, кто уцелел после разгрома римского отрада «Красных бригад»!
Почему он увязался за Зильбербергом? Ибо не было никаких сомнений: мотоциклист следил именно за ним. Совершенно очевидно, что его не могли интересовать похороны какого-то бывшего члена МОИ!
Впрочем, что бы там ни было, само присутствие Карпани за спиной Зильберберга внушало опасения. Итальянец слыл бешеным псом, его ничто не интересовало, кроме футбола и пальбы. Однажды Даниель Лорансон провел целых три дня взаперти вместе с Карпани и еще несколькими активистами «Красных бригад». Это было к северу от Милана, в домике на берегу озера Орта. Они там укрывались, ожидая, пока операции дадут зеленый свет. Им предстояло перехватить машину какого-то курьера-мафиози, по слухам, перевозившего в Швейцарию значительные суммы для отмывки; речь шла, как полагали, о многих сотнях миллионов лир. В конечном счете операцию отменили, но он был вынужден провести с этой мразью несколько дней.
В первый же вечер, поглощая макароны, те типы из «Красных бригад» смотрели телерепортаж о матче на кубок Европы, где играл любимый клуб Карпани, миланский «Интер». А после не упустили ни одного из сообщений о матче, в котором их клуб вышел победителем. Замедленный показ голевых ситуаций, удачные и неудачные моменты игры, интервью футболистов и тренера. При каждом удобном случае вся эта братия отпускала одни и те же комментарии, издавала одни и те же воинственные кличи и изрыгала, не изменяя даже порядка слов, однотипные ругательства по поводу британского судьи. А на следующий день Карпани скупил все газеты, спортивные и прочие, чтобы снова и снова перечитывать вслух отчеты, не пропуская ни публицистических красот, ни узкоспециального спортивного жаргона.
Три дня они жрали макароны, талдычили про победу «Интера» и сравнивали недостатки и преимущества того оружия, которым обычно пользовались на задании. Даниелю стало казаться, что он вот-вот свихнется.
Но в «Красных бригадах» все такие. С одной стороны — стратегический штаб движения, состоявший из интеллектуалов, говоривших на особенном наречии, где сочетались громокипящая высокопарность итальянского политического жаргона и теоретическая жвачка марксистско-ленинского учения, витавшего в заоблачных высотах отвлеченного умствования. А с другой — в основном стадо заблудших люмпенов, бывших роботов конвейерных цехов, презиравших все социальные узы и превратившихся в стахановцев от убийства и террора. С обеих сторон — одинаковое безумие, хотя и симметрично разведенное по полюсам.
Даниель Лорансон проглотил последний стаканчик водки, понемногу чайной ложечкой добирая остатки икры, и вновь почувствовал себя готовым выйти на охоту.
— Ты был там? — ревел Давид Зильберберг, отец Эли. — Ты ходил на похороны этого предателя? Позволил себе красоваться среди всех этих ренегатов? Куда ты суешь свой нос? Ни Сопротивление, ни Партия тебя касаться не должны!
Давид Зильберберг был вне себя. Казалось, он вот-вот испепелит своего отпрыска взглядом.
Эли не выдержал. Он тоже перешел на крик.
— С ренегатами? Скажешь тоже! От кого это отреклись Макс и Морис? Только от ваших глупостей и гнусностей! А твой Сталин — преступник, идол, сеящий смерть! Они отреклись от смерти, и правильно сделали!
Короче, сцепились крепко. Наговорили друг другу массу оскорбительных вещей. Наконец выдохлись и умолкли. Потянулись минуты безнадежного молчания и усталой отчужденности. Они доедали обед, не говоря ни слова, перед телевизором, продолжавшим показывать тринадцатичасовые новости.
Часом ранее, когда комиссар ушел из квартиры Эли Зильберберга, предварительно позвонив по телефону («Отыскалась дочь Сапаты, — сообщил он кому-то. — Ей необходимо кое-что мне передать: она сегодня утром виделась с отцом!»), Эли снова бросился на площадь Победы, в редакцию «Аксьон».
Но Фабьены Дюбрей там не оказалось. Ему сказали, что она утром заходила, куда-то звонила и снова ушла. Нет, никакой записки для него не оставлено.
Он все же побродил по кабинетам, заговаривая то с одним, то с другим. Наконец, устав дожидаться, вышел вон.
От площади Победы он удалялся по весьма замысловатому маршруту. Резко заворачивал в подвернувшиеся переулки, возвращался вспять, застывал на несколько минут у первой попавшейся витрины.
В общем, обычные трюки, чтобы проверить, нет ли за тобой хвоста.
Наконец он убедился, что слежки нет, и зашагал в сторону Сены, намереваясь перейти на тот берег по Понт-о-Шанж и подняться к Пантеону, где жил Марк Лилиенталь («Ладно, ладно, Лалуа, если тебе так угодно!» — мысленно произнес он, обращаясь к своему приятелю.) Ему хотелось узнать точную дату его возвращения. Перекинуться двумя-тремя словами с Беатрис. Поговорить с этой чертовкой — всегда удовольствие.
И вдруг, пересекая Чрево Парижа — совершенно развороченный после сноса Центрального рынка квартал, — он ненароком очутился на углу улицы Прувер. Его отец, Давид Зильберберг, занимал здесь малюсенькую двухкомнатную квартирку под самой крышей — «жилье в стиле бикини», говаривал он, ухмыляясь, — где обретался после того, как ушел от матери Эли, Каролы Блюмштейн.
Эли застыл на месте, посмотрел на часы и понял что близится обеденное время. Наверняка его папаша сидит у себя и поглощает в одиночестве свое пойло слушая «Новости». В это утро он часто вспоминал об отце. Из-за Ройтмана, которого сегодня хоронили. Из-за крашенного суриком длинноствольного смит-вессона. Быстрым шагом он свернул на улицу Прувер, взбежал на шестой этаж и позвонил.
— Что-то с Каролой?
Открыв дверь и увидев сына, Давид Зильберберг побледнел. Когда он задавал вопрос, его голос слегка дрожал.
Эли отрицательно покачал головой.
— Да нет, что ты! Она себя чувствует как всегда — ни хуже ни лучше.
— Тогда зачем пришел? — удивился отец.
— Так просто, — улыбнулся Эли. — Проходил мимо, ни о чем таком не думая, а тут взглянул на название улицы, оказалось, твоя…
Отец все еще топтался у порога, не приглашая войти.
— … И сказал себе, — подхватил он, — посмотрим-ка, что там поделывает старый шмок!
— Ну, не совсем так, — промямлил Эли, которому вдруг очень захотелось повернуться и уйти.
— Древнее ископаемое, замшелый сталинист, ржавый осколок Коминтерна, в общем, старый дурозвон! Угадал?
И Давид Зильберберг разразился громогласным хохотом.
— Ну, входи же! Я в отличной форме. И у нас попутный ветер в парусах!
Эли понадобилось какое-то время, чтобы сообразить, о чем толкует отец. И о ком.
А, конечно, его всегдашнее «мы»… «Мы» — это массы, народ, большевики, Революция, история на марше, СССР, светлое будущее!
Неужели у «них» действительно попутный ветер в парусах?
Ему захотелось оспорить отцовские слова, ввязаться в обычную игру.
— Так в парусах или в заднице? — ехидно переспросил он. — Если судить по тому, что сейчас творится в ФКП…
Они вошли в комнату, которая служила одновременно кухней и гостиной. Беззвучно светился экран телевизора, включенного в ожидании новостей. Радио, напротив, настроенное на какую-то местную станцию, орало во всю мочь. На уголке стола было расчищено местечко для трапезы, ради этого пришлось отодвинуть стопки газет и журналов, грязные тарелки, книги, полные пепельницы.
— Так что творится в ФКП? — заносчиво вопросил Давид Зильберберг.
Он покрутил ручку радиоприемника, уменьшив громкость, и обернулся к сыну.
— Ну да, мы приструнили кое-кого из ликвидаторов, жалких типов, слишком привыкших к буржуазному комфорту министерских кабинетов! Что с того?
Эли пришел отнюдь не затем, чтобы спорить о политике ФКП. Он забрел сюда в минуту душевной растерянности, поддавшись подспудному желанию — или сердечному порыву — повидать отца. Ничего больше. Просто спросить, как поживает. Однако Давид Зильберберг был все таким же ограниченным упрямцем, тут уж ничего не поделаешь.
Но Эли все-таки не смог удержаться:
— Да я не об этом! Мне наплевать на вашу внутреннюю кухню, на вонючее грязное белье. Я говорю о проценте избирателей на выборах. Вы все еще хотите сделать революцию с восемью процентами голосовавших?
Но Давид Зильберберг возликовал. Наконец он попал в родную стихию! Сейчас начнется то, что он называл «диалектикой». Он был на седьмом небе.
— А разве мы сделали революцию, когда получали двадцать пять процентов? Ах, мой бедный Эли, ты навсегда останешься паршивым интеллектуальным мещанином!
Хотя Эли давал себе зарок не реагировать на провокации, он очертя голову ринулся в бой.
— Да, я интеллектуал! В этом моя гордость или мой позор. Но я такой, какой есть. А вот мещанство — оно от тебя. Это ты, жалкий местечковый скорняк, вечно разрывался между желанием быть пролетарием и мечтой стать хозяином!
Тяжелый удар, тем более что сын бил в больное место. Но отец удержался на ногах, перевел дух и вновь бросился штурмовать Зимний дворец.
— Только не пытайся сбить меня с мысли! Революция и заключается в сокрушении парламентской демократии. Для достижения этой цели решающим является не процент избирателей, а их социальные корни, то есть стратегическое положение на фронте борьбы. Ты еще увидишь: забастовки парализуют железнодорожное движение и электростанции! Даже с восемью процентами мы окажемся способными остановить всю жизнь в стране!
Конечно, спорить с таким противником невозможно, однако Эли пустил последнюю стрелу, притом отравленную:
— Позвольте заметить, дорогой товарищ, что в этих забастовках впереди всегда троцкачи!
Давид Зильберберг снова разразился гомерическим смехом.
— Да класть я хотел на твоих троцкачей! Или, ежели предпочитаешь более мягкий оборот, — в нужный момент эти троцкачи будут ходить у нас по струночке!
— Ну-ка объясни, что ты имеешь в виду!
Давид Зильберберг был доволен, что сын наконец слушает его. Он выпятил грудь и привычно ткнул в собеседника указующим перстом.
— Да, старина, хорошо бы тебе поучиться, но только начинать придется с азов. Тебе неведома даже азбука диалектики. Ну да, троцкачей надо было бы нейтрализовать (ой-ой, не делай такое лицо! Тебе хочется слова поточнее? Изволь: ликвидировать — подойдет?); так вот, их надо было бы ликвидировать еще в тридцатых. И безжалостно! А теперь, коль тогда не вышло, ими можно воспользоваться. Ибо они никогда не изменяли основному пункту: оставались неизменно верны ленинской доктрине; в общем и целом они всегда рассматривали СССР — и при Сталине, и после него — как рабочее государство с элементами бюрократического вырождения. Именно против ростков этого самого бюрократического вырождения и борется теперь товарищ Горбачев!
Эли не мог прийти в себя от удивления.
— Ну, это новость, — сказал он. — А я-то был убежден, что Горбачев в твоих глазах — опасный реформатор!
Давид Зильберберг поглядел на сына с неподдельным состраданием.
— Знаешь, Эли, ты меня действительно разочаровал! Сам посуди: Горбачев — ленинец. Притом наиболее приверженный ленинизму из всех последних советских руководителей. Сейчас СССР необходима передышка, это очевидно. Агрессивная политика империализма вынуждает его чуть-чуть перевести дух. Кроме всего прочего, там необходимо воспользоваться паузой, чтобы искоренить семена вырождения, посеянные после вывертов Хрущева и наплевательства бюрократов при Брежневе. Но ты заметил, как он обставил передышку? Как наступление по всему фронту, вместо того чтобы поджаться или отступить! Да ты только посмотри, как весь Запад танцует перед ним на задних лапках! Погляди, как каждый рвется получить у него аудиенцию на десять минут больше, чем партнер, чтобы улестить собственных избирателей! Так что мне начхать на твои восемь процентов, потому что, когда он вмешается, именно мы перетянем чашу весов. Усекаешь? Пройдет время, и этот период будут специально изучать в академиях политических наук как образец стратегического маневра. Это станет почище нэпа, почище Народного фронта и пакта 39-го года, посильнее Ялты!
Давид Зильберберг закусил удила. Бесполезно было его переубеждать или хотя бы пытаться удержать словесный поток.
Не переставая разглагольствовать, он жестом предложил сыну разделить с ним его скудную трапезу, ибо не хотел упустить внимательного слушателя: при его добровольном отшельничестве такая оказия подвертывалась отнюдь не часто.
Они поели селедки с черным хлебом и капустного салата, так что изжога и отрыжка на весь оставшийся день гостю были обеспечены.
Отцовский монолог был прерван в час дня новостями.
(Надо ли уточнять, что старик смотрел их по второму каналу? Никогда Давид Зильберберг не снисходил до репортажей, которые на первом вел Ив Мурузи, с тех пор как тот несколько раз взял интервью у президента республики Франсуа Миттерана. После этого Давид Зильберберг поклялся никогда не смотреть его передачи, ибо такого сочетания парижской разнузданности и социал-демократической мешанины он вынести не мог.)
На экране появился сюжет похорон Макса Ройтмана. Голос обозревателя кратко излагал запутанные перипетии его жизненного пути. Давид Зильберберг злобно заворчал, отпуская нелестные замечания как о покойном, так и о репортере. Бывшего своего соратника он называл подонком и предателем, прозрачно намекая на какие-то не совсем понятные сыну прегрешения.
Тут-то и появилась фигура Эли. Его куртка веселенького сочно-зеленого цвета заняла добрый кусок экрана.
Родитель перешел на крик, между ним и его чадом вспыхнула довольно неприятная перепалка, и доедали они в молчании, придавившем их, словно упавшая с потолка балка.
Но уже на пороге они умудрились сцепиться снова.
— С твоей матерью все в порядке? — вместо прощания спросил Давид Зильберберг.
Эли перехватил отцовский взгляд, но глаз не отвел.
— Послушай, ты же отлично знаешь, все у нее в порядке или нет!
До начала шестидесятых Карола и Давид жили счастливо, хотя у них и случались временами мучительные выяснения отношений, когда вдруг всплывали старые воспоминания. И все же столь долгое сожительство со смертью — он воевал в Сопротивлении, а она доходила на нарах в Биркенау, — пока они были молоды, придавало их восторгу обретения друг друга, их жизнелюбию почти нестерпимую насыщенность. Когда они оставались вдвоем, каждая минута до краев пенилась счастьем. И будущее рисовалось в радужных красках. А потом вдруг все стало неясным, мутным, не поддающимся объяснению. Сначала Пражские процессы с их плохо скрытым налетом антисемитизма. Затем дело об «убийцах в белых халатах» — кремлевских врачах, поголовно оказавшихся евреями и обвиненных Сталиным во всех смертных грехах.
Карола и Давид отнеслись ко всему этому совершенно по-разному.
Давид Зильберберг застыл в столбняке коммунистической веры, выжигая свое еврейство каленым железом полнейшего отрицания, каковое считал революционным. Он напоминал Кароле о стычках Ленина с Бундом, вновь проштудировал работу Маркса о еврейском вопросе. Еврей во мне, заявлял тогда Давид, — это человек прошлого, от которого надо освободиться, вымести его из души, как прошлогодний сор.
Но Карола не хотела ничего слышать. Не для того она избежала газовых камер Биркенау, чтобы теперь отрекаться от собственного еврейства и принимать как должное антисемитизм близких. Их семейный союз, измочаленный бесконечными спорами, рассыпался в 1956 году, когда весь мир узнал о преступлениях Сталина, а Давид отказался извлечь выводы из новой реальности.
«Эти споры испортили все мое детство», — подумал Эли и украдкой вздохнул.
Отец отвернулся и сквозь зубы процедил:
— Ладно, ладно. Что я должен знать?
— Ты прекрасно знаешь, что она сошла с ума, — шепотом выдохнул Эли.
Их взгляды скрестились снова.
— Но ее сумасшествие тихое, безобидное, а твое безумие несет смерть…
Давид Зильберберг встрепенулся. Он мертвенно побледнел, но неотрывно смотрел на сына. А затем выговорил ледяным, тусклым, полным безысходного отчаяния ГОЛОСОМ:
— Уходи, Эли, и не возвращайся никогда! Никогда, слышишь?
Дверь уже была открыта, и Эли шагнул через порог. На этот раз он действительно уходил навсегда.
За спиной он слышал прерывистое дыхание отца. Похожее на предсмертный хрип.
Выбравшись из Парижа, Роже Марру поехал очень быстро.
Руководствуясь указаниями Сонсолес, он свернул с Южного шоссе на развилке у Юри, а затем через Ампонвиль направился прямо к Шапель-ла-Рен. Когда проезжали по главной улице Фромона, комиссар заметил две машины с польскими номерами перед низеньким домиком с зелеными ставнями и, заинтригованный, машинально запомнил эту подробность.
Дом Луиса Сапаты стоял на окраине деревни, у подножия Фромонского холма. Дальше дорога вела на юго-юго-восток в низину Гатине, куда выходил и главный фасад дома, к полям пшеницы и сахарной свеклы. Сама же усадьба представляла собой обнесенную сплошной стеной старинную ферму с пристройками, переделанными на современный вкус и окруженными широким кольцом газонов, парковых боскетов и садовых клумб.
Однако сперва понадобилось зайти за ключами к соседке, местной уроженке, поддерживавшей порядок в доме, отопление же его обеспечивал автомат с часовым механизмом и термостатом.
Именно там, у соседки — хранительницы ключей, Роже Марру до поры до времени рассеянно поглядывал на телеэкран, где показывали тринадцатичасовые новости. Они сидели в большой кухне, Сонсолес была вынуждена обмениваться с хозяйкой и ее супругом какими-то любезными словами. Эти люди изнывали от любопытства: новость о гибели Луиса Сапаты как громом поразила их. И не только потому, что произошло убийство, но и оттого, что оно проливало неожиданный свет на его прошлое. Впрочем, их интерес напоминал скорее восхищение, нежели осуждение.
Цветное телеизображение имеет множество преимуществ перед черно-белым. Благодаря им взгляд Роже Марру невольно привлек ярко-зеленый цвет куртки на экране, и он признал Эли Зильберберга, прежде чем сообразить, что там происходит. И тут им овладело странное ощущение: время будто расслоилось — он воочию наблюдал за событиями на Монпарнасском кладбище, о которых недавно слышал от самого Эли.
При всем том телерепортаж внес весьма основательное дополнение к тому, о чем поведал Зильберберг. Он ведь сказал комиссару, что пытался рассмотреть мотоциклиста под прикрытием кучки людей у гроба и заметил, как тот на мгновение поднял щиток шлема. Но Эли был слишком далеко, чтобы хорошенько разглядеть черты лица. Камера, напротив, располагалась гораздо ближе. И несмотря на быстроту смены кадра Роже Марру удалось рассмотреть лицо убийцы.
Он опознал его не так быстро, как Даниель Лорансон, увидевший Карпани по телевизору в номере гостиницы на Порт-Майо, и еще не мог сказать, что перед ним один из бывших боевиков римской группировки «Красных бригад», тех, кто, вероятно, принимал участие в засаде и кровавой перестрелке на виа Фани в день похищения Альдо Моро. Он только убедился, что лицо ему знакомо. И принадлежит кому-то из подозреваемых. Марру имел феноменальную память: он прекрасно помнил, что уже встречал эту физиономию среди фотографий итальянских террористов, по некоторым предположениям укрывшихся во Франции. А те фотоснимки он разглядывал многократно. И теперь дал себе слово опять заняться ими по возвращении в Париж.
Только что, подъезжая к Порт-де-Жантильи, перед тем как выехать на Южное шоссе, они попали в пробку около парка Монсури.
Марру тогда повернул голову, окинув взглядом профиль Сонсолес Сапаты. Красивое, юное, серьезное лицо, снова спрятавшееся за очками девочки-отличницы, гибкая и хрупкая фигурка, расслабленно откинувшаяся назад, длинные стройные ноги, полуприкрытые мини-юбкой. Он поймал себя на том, что разглядывает все эти прелести с похотливой ленцой. Ну вот, мелькнуло в сознании, достаточно было совершенно непреднамеренной и даже неожиданной для него мимолетной утренней встречи с Вероникой (при том, что у него и в мыслях не было делать какие-то авансы молодой женщине), чтобы разбудить в нем давно дремавший интерес к прекрасному полу. Должно быть, наступило время, когда бес начинает покалывать в ребро, весело подумал он.
— Этот Нечаев, который, судя по тому, что передал мне отец, вернулся… Вы его знаете? — спросила тогда Сонсолес.
Он кивнул.
И вдруг обратил внимание на то место, где они застряли. До сих пор он вел машину по наитию, выбирая те улицы, где, как надеялся, было посвободнее. За чистым профилем Сонсолес простирался парк Монсури, поблескивавший под зимним солнцем. В феврале 1944-го погода тоже стояла солнечная. Мишель Лорансон показался в конце длинной аллеи и шел к нему. Все происходило за несколько часов до того, как они вместе отправились в театр на ануевскую «Антигону». Накануне ареста Мишеля Лорансона агентами гестапо.
— Это, конечно, псевдоним? — спросила Сонсолес.
Он неопределенно покачал головой.
Тогда Сонсолес Сапата проскандировала громким поставленным голосом параграф четвертый нечаевского «Катехизиса»:
— «Революционер презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно все, что мешает ему…»
— И вы туда же! — в отчаянии простонал Роже Марру.
Но тотчас взял себя в руки, поймав недовольный взгляд девушки.
— Извините, если я кажусь недостаточно терпеливым. Но вот уже дважды за это утро мне на голову обрушивают одну и ту же цитату!
— Вы рискуете выслушать нечто подобное еще не раз, коль скоро занялись делом Нечаева! — воскликнула она. — К тому же то, что я вам привела, — ключевой афоризм всякого рассуждения на политическую тему. И не только когда речь идет о служении революции. Всякое действие, объявляющее себя защитой добра, правой цели, тяготеет к подобному идеологическому самооправданию… А если прибавить, что никто так истово и непреклонно не утверждает, будто служит добру, как революционеры…
«Вовсе не провинциальна, — повторил он про себя. — Но, как Ньевес, безудержна во всем!»
И улыбнулся ей, не скрывая удивления:
— Почему вы интересуетесь Нечаевым? Сейчас он совсем не в чести…
Она ответила ему так же, как утром отцу. Объяснила, что занимается испанскими анархистами, а отсюда простая логика ведет к Бакунину и Нечаеву. Что и требовалось доказать. И тут же заговорила о том, над чем работает сейчас. О восстановлении демократических учреждений в Испании и о загнивании ЭТА.
Он слушал рассеянно, глядя поверх ее головы в сторону парка Монсури.
Тогда, в 1944-м, они говорили о том же с Мишелем Лорансоном. Естественно, не касаясь Нечаева: в ту пору они даже не подозревали о его существовании. Но именно в тот день, крепко поразмыслив, они пришли к обоюдному решению: не вступать в компартию. Никогда не вступать. Именно по той причине, что им не хотелось подчинять собственную мораль критерию основополагающей истины, справедливости или какому бы то ни было иному, но внешнему по отношению к самой морали, а по одному этому всегда грубо незыблемому и настолько же неопровержимому, насколько изменчивому, — критерию, навязанному со стороны.
Вторая, столь же важная причина, не давшая молодым людям примкнугь к ФКП, проистекала из первой и была связана с Полем Низаном, автором «Заговорщиков», тогдашней их культовой книги.
Когда в сентябре 1939-го, после германо-советского пакта, Низан вышел из партии, бывшие соратники обвинили его в предательстве. Они осмелились утверждать, что Низан был полицейским осведомителем: обычный способ дискредитации там, где нет подлинных доказательств. Однако среди обретавшихся в подполье интеллектуалов ФКП, с которыми он и Мишель поддерживали связь, в то время не было принято упоминать о подобных бесстыдных обвинениях. Все ограничивалось высказываемыми шепотом замечаниями, что дело не так просто, как воображают. Конечно, дыма без огня не бывает. Но придет время, и все выяснится. Объективно — мерзкое словцо, позволявшее обходить необходимость прибегать именно к объективному анализу, — объективно позиция Низана — предательство. И так далее и тому подобное.
Стало очевидно, что нельзя причислять себя к организации, претендующей называться коммунистической, где прибегают к подобным приемам.
Но Сонсолес Сапата уже оседлала любимого конька:
— А вы помните, что Нечаев говорит в «Катехизисе» о женщинах?
Нет, Марру забыл. Он уже давно не перечитывал этот текст. Она же, напротив, пробегала его глазами не далее как сегодня утром. Поскольку ей не удалось заставить себя нормально работать после неожиданно произнесенной фразы отца: «Речь идет о Нечаеве, он поймет!», девушка стала рыться в выписках и книгах, которые нашла у себя дома, разыскивая все, что касалось молодого русского нигилиста прошлого века.
— С точки зрения интересов революции Нечаев подразделяет женщин на три категории, — тоном учительницы начала Сонсолес. — В первой оказываются поверхностные натуры, без сердца и ума, — они-то и составляют большинство представительниц слабого пола; их следует эксплуатировать, подавлять, водить на коротком поводке, а если нужно — безжалостно устранять. Во вторую он зачисляет страстных, деятельных женщин, однако же не помышляющих о борьбе. Этих следует подвергнуть испытанию, чтобы выжившие смогли принять участие в сражениях за Правое дело! И, наконец, третья категория — уже приобщившиеся к революции и одобряющие ее программу действий. Последние становятся драгоценнейшим достоянием революции: «Без их помощи мы ничего не добьемся», — пишет он…
Роже Марру передернуло. Почему она об этом заговорила? Ведь он ни словом не обмолвился о том, что ее отца, возможно, застрелили две молодые женщины. Он не мог знать, что она вспоминала об убийстве Жоржа Бесса.
— Нечаев был безумцем, злодеем, — продолжала меж тем дочь Луиса Сапаты, — человеком, вовсе лишенным угрызений совести, да еще убийцей. Его «Катехизис» почти что автопортрет. Однако знаете что? При всем том, если его сравнивать с киллерами из «Прямого действия», он представляется почти что гением!
Он глядел на Сонсолес, озадаченный ее страстностью. Ее лицо дышало гневом и болью.
— Вы так полагаете? А может, мы здесь сталкиваемся просто с эффектом временного отдаления? И добавьте к этому, что Нечаев сражался против царской деспотии, защищать которую ни у кого из нас нет охоты, — возразил он.
Сонсолес покачала головой.
— Разумеется! — воскликнула она. — Вы правы! Но дело не только в этом! Можно назвать эти тексты безумными. Но в них есть напор. Их можно проорать, удобно декламировать вслух. И даже когда там написана ложь, она изложена ясным языком. А сегодняшние террористы пишут на какой-то тарабарщине. В общем, прокламации боевых групп ЭТА или «Прямого действия» — всего лишь мутная каша, рассчитанная на отпетых дебилов!
Он подумал, что она права.
Вспомнил о редакторских штудиях Маркса, державшего множество корректур, желая найти верное слово и законченное эстетическое обрамление каждого пассажа, часто перегруженного, слишком вылизанного в поисках нужного оттенка (Schattierung[35] — какое чудесное немецкое слово! На него обратил его внимание еще Мишель Лорансон). И мысленно сравнил с текстами «Прямого действия» («Ударить по линии демаркации и противостояния международный пролетариат/империалистическая буржуазия, проявляя ее суть: антагонизм массового сознания и контрреволюционной идеологии, осознанный в своей конкретности и подвергнутый анализу всей совокупностью трудящихся, — и, отправляясь от этого водораздела, конкретизировать совокупный опыт борьбы в рамках глобальной революционной стратегии, способной реорганизовать западноевропейский пролетариат и направить его наступательный потенциал…» и т. д. и т. п. — и так до бесконечности). Сопоставление позволяло измерить глубину падения революционной мысли.
— Вы, наверное, читали прокламацию «Прямого действия» после убийства Жоржа Бесса? — спросила она.
Он кивнул.
— Кстати, вы заметили, что там полно испанизмов?
Он в изумлении воззрился на нее. Нет, он ничего не заметил.
— А вот я сразу сделала стойку, ведь оба языка мне родные, — пояснила Сонсолес. — К тому же я постоянно работаю с испанскими политическими текстами.
Но тут пробка начала рассасываться, Роже Марру проскочил к бульвару Журдан и выбрался на окружную, чтобы добраться до Порт-де-Жантильи и свернуть на автостраду.
Через сорок пять минут, в час дня, они уже сидели у соседки Луиса Сапаты и слушали новости. Сейчас она принесет ключи, и они смогут отправиться за конвертом, который дожидается их в сейфе, укрытом за «Видом Константинополя».
Адриана Спонти тотчас поняла, что теряет Марка. Теперь уже навсегда.
Конечно, инициативу разрыва перехватила она сама, сбежав от него восемь лет назад. Она сбежала, чтобы спасти себя, но и его, разумеется, тоже. Вместе они годились только на то, чтобы круг за кругом погружаться все глубже в адскую бездну.
Но связь между ними не порывалась. И не только из-за Беатрис, отнюдь. Оставалась какая-то невидимая нить, протянутая от нерва к нерву, чувство зависимости и предпочтения, сделавшее их взаимную привязанность чем-то похожим на кровосмешение. Киплинговское «Мы с тобой одной крови, ты и я». Шли годы, они встречались на вернисажах, концертах, приемах, причем совершенно непреднамеренно. Перекидывались несколькими словами или заговорщицки издалека кивали друг другу. Но два-три раза в год случалось так, что по неожиданной прихоти одного из них они оказывались вместе в постели. Однако этого никогда не происходило у него или у нее дома. Хотя у каждого были прекрасные апартаменты, украшенные редкостными вещицами и произведениями искусства, где книги и цветы радовали глаз, а белье чудесно пахло. Но ничто в их мимолетных встречах не должно было им напоминать о былом супружестве, о совместной жизни, устоявшемся порядке вещей, сладости существования в семейном кругу. Они заходили в сомнительного вида гостиницы, дома свиданий, подчас чрезмерно шикарные, а то и совсем простенькие, смотря по настроению или в зависимости от того, что первым попадалось на пути, или от того, каким был день: мрачным или светлым.
И всякий раз все шло великолепно. Поскольку им не нужно было друг от друга ничего, кроме нескольких мигов упоительного счастья, нежной взаимной покорности, когда они приносили жертву неясной, зыбкой тени какого-то божества, чуждого бурным излияниям чувств. Они доходили до совершенного блаженства, как наркоман, которому удалось справиться с вредными последствиями привыкания и успешно контролировать дозу кокаина, прибегая к нему лишь от случая к случаю, чтобы не забыть дорогу в искусственный рай, но и не впасть в рабскую зависимость от зловредного зелья. Друг к другу их толкала не тоска по утраченному счастью, а радость полноты существования. Уверенность, что именно так они получат ничем не траченное удовольствие, которое не обесценить ни обыденной суетой, ни взаимными попреками либо пустым красноречием, большей частью отравляющими жизнь любой супружеской паре.
Но теперь, наблюдая за тем, как уверенно ходит Фабьена по большой комнате в бельэтаже, преобразованной в зимний сад, Адриана Спонти поняла, что потеряла Марка навсегда. Что отныне между ними двумя, а вернее, в них самих, как гвоздь в подошве, при каждой новой встрече будет саднить воспоминание о теле, повадке, жестах, поступи, возбужденной решительности, о дерзком нетерпении плоти, о терпком привкусе будущего — обо всем том, что эта женщина принесла с собой в его жизнь.
Адриана всегда предполагала, что такой момент наступит. И наконец он наступил.
В четверть первого, когда Фабьена Дюбрей позвонила ей по телефону, Адриана тотчас согласилась ее принять.
Она сделала это, как минимум, по двум причинам. В первую очередь потому, что утренний визит полицейского инспектора, пришедшего задать ей несколько вопросов в связи с убийством Луиса Сапаты, ее на самом деле очень встревожил. Адриана отменила все встречи и осталась дома. Беатрис, ее дочь, подтвердила, что Марк должен был вернуться на следующий день из Соединенных Штатов. В «Аксьон» ей сказали, что Жюльен в Женеве. Эли Зильберберг вышел из дому рано, никому не сказав, где будет, как объяснила ему сиделка или дама-компаньонка Каролы. Впрочем, последнее Адриану не слишком беспокоило: они условились встретиться в конце дня и вместе пойти в театр.
Таким образом, когда позвонила Фабьена и сказала, что имеет кое-что сообщить о деле Луиса Сапаты, Адриана Спонти тотчас пригласила ее к себе на улицу Лилль: «Если у вас будет время, мы бы могли перекусить вместе, у меня». На что последовало немедленное согласие.
Одним выстрелом двух зайцев.
Приглашая Фабьену к себе, Адриана могла выставить за дверь молодого любовника, который в ту минуту горделиво дефилировал по зимнему саду. Вернее, молодого будущего любовника. Которому не суждено стать таковым, но тем хуже для него. И лучше для нее.
С тех пор как восемь лет назад она покинула Марка, возраст ее избранников не менялся. Шли годы, Адриане уже стукнуло тридцать восемь, но ее пассиям всегда было около тридцати. Они сменяли друг друга, но возраст оставался все тот же. Она выбирала молодых людей, одногодков той Адрианы, которая покинула Марка. Словно стремилась продлить до бесконечности сам момент разрыва, жестокую, но светлую боль ее совместной жизни с ним. Ужасный, незабываемый, уникальный опыт ее семейной жизни. Как будто все эти молодые люди, что побывали в ее постели, предназначались только для того, чтобы напоминать ей о том далеком и близком расставании: ее боль, ее радость в тот миг, когда ей удалось высвободиться из зависимости, порвать те цепи, какими опутал ее Марк. Лучше сказать — которые опутывали их обоих. Зависимость обоюдная: от безнадежных поисков любовной запредельности.
Разумеется, Адриана не сегодня открыла, что все эти юнцы начали ей надоедать. Усталость мало-помалу делала свое дело, наполняла душу. Она пыталась загнать ее вглубь, чтобы не портить те два вечерних часа в собственном жилище или пару воскресных дней на острове Джерси или на Сейшелах, что поддерживали равновесие в ее жизни.
Ничто из этого не могло сравниться с ее жизнью вместе с Марком. Но Адриана никогда не пробовала сравнивать. Или обрести вновь то, что познала рядом с ним. Напротив, именно ту опустошительную страсть она и пыталась вырвать с корнем из собственного бытия. Тот ад, исполненный наслаждения, рай предательств и желанных унижений.
С некоторых пор Адриана поняла, что с ней происходит, и подобная перспектива тревожила, страшила ее, ибо она не видела никакого лекарства от безысходности и чувствовала, что вскоре иссякнут и силы и желание продолжать жульнически обставлять самое себя. Пичкать себя сказками. Все эти молодые люди — лишь сосунки, телята, а ей не хотелось тратить остаток зрелости на какого-то тельца, будь он хоть золотым!
Сегодняшний даже моложе прочих. И, что неизбежно, еще более претенциозный. Он гордо выставляет себя напоказ, этакий волоокий альковный божок, уверенный, что вскоре эта роскошная женщина будет принадлежать ему. Ко всему прочему она богата, что никогда не может помешать. Если его пригласили сюда на поздний завтрак, то, разумеется, не для того, чтобы поговорить о дурацком наброске сценария: деловой треп предполагался явно только на десерт. А потому он разглагольствовал со стаканом в руках о порнофильме «Сладенькая Жюли», который посмотрел по «Канал-плюс», обгладывая и смакуя все подробности, чтобы блеснуть в ее глазах, а заодно, точными и, как он предполагал, возбуждающими мазками рисуя скабрезные детали, создать атмосферу для будущих утех.
Адриана Спонти слушала со скукой, решая, следует ли сразу выставить его за дверь или ненароком похлопать по чему надо, чтобы, по крайней мере, ускорить события и прояснить ситуацию, но тут-то и зазвонил телефон.
То была Фабьена Дюбрей — вот повезло так повезло!
Но потом ей пришло в голову, что отныне и навсегда она теряет Марка.
Фабьена пересекла обширную залу, полную вечнозеленых растений и экзотических цветов, и включила телевизор. Предложила Адриане посмотреть программу тринадцатичасовых новостей, быть может, там что-нибудь скажут о смерти Луиса Сапаты.
Адриана взглядом знатока оценила легкость поступи, грациозную стать и особое сияние, исходившее от этого молодого тела. Ее сердце сжалось. Марк! В памяти заклубились видения прошлого. Она снова обратилась к фотографиям, принесенным молодой особой.
Опершись на стойку гостиничного администратора, как всегда белокурый, неизменно обаятельный, стоял Даниель Лорансон и, казалось, улыбался именно ей. Полный жизни, каким был всегда. Ее обуяла странная уверенность, что именно она сама вернула Даниеля к жизни. Совсем недавно, когда она обнаружила в старой папке забытое фото, сделанное в Фуэнане; там они все пятеро были вместе, и она подарила Марку эту фотографию на память. И вот, снова наткнувшись на нее, она, видимо, сама того не желая, вызвала из небытия тень Даниеля. А может, призрак Нечаева?
И тут она услышала возглас Фабьены:
— Эли!
На экране телевизора появился Эли Зильберберг.
VI
— Эли, ты как раз вовремя! — воскликнула Беатрис. — Тут встретилось латинское слово, которого я не понимаю!
Дочь Марка сама открыла ему входную дверь.
— Ты одна? Маитэ нет?
При мысли, что она остается здесь одна, Эли Зильбербергу стало не по себе.
— Да нет, она здесь! Но в это время по пятницам идет какой-то суперсериал, и ее нельзя беспокоить…
И, пожав плечами, Беа добавила:
— К тому же я с ней поссорилась!
Беатрис провела его в комнаты, а негритянские маски сурово глядели им вослед.
— Есть новости от твоего отца?
— Он в Мэне, — ответила она. — Но не в департаменте Майенн и не в Мен-и-Луаре, а в Соединенных Штатах. Ты знаешь о таком?
Нет, он, конечно, не знал, и она только покачала головой: Эли никогда не был в Америке.
Зато, поскольку он всегда путешествовал по книжным страницам и интересовался поэзией, то знает, что Сен-Жон Перс во время своего американского изгнания часто навещал маленький островок в семь сотен акров, что в заливе Пенобскот. И даже помнит даты большинства упомянутых поездок. Но он не был уверен, что подобные мелочи могут заинтересовать Беатрис Лилиенталь. А потому оставил их при себе вкупе с глубокими, но чисто книжными знаниями о Мэне, что в США.
— Я побывала там с Марком в августе. Это фантастика!
— Она оживилась, начала что-то рассказывать, ее глаза загорелись. Упомянула о двух больших морских птицах, о тюленях и дельфинах, плававших прямо перед окнами дома Лейдзонов в Литл-Дир-Айле — там она узнала, что такое рай земной.
Зильберберг ощутил, как кровь застучала в висках. Утратив подростковую угловатость, Беа с каждым его посещением все больше напоминала ему Адриану Спонти, в которую он был влюблен с первого дня, с той минуты, как впервые ее увидел.
— Марк там, в США, готовит потрясающую штуку… Но рассказать тебе ничего не могу: секрет!
В огромной «комнате для жизни» (так называла ее Беатрис, переводя на свой лад английское living-room) с окнами на площадь Пантеона Эли застыл, как всякий раз, когда оказывался перед большим полотном Адами. «Et in Arcadia ego». С тех пор как Лилиенталь его купил, а случилось это два года назад, всякий раз он не мог равнодушно пройти мимо.
Несмотря на все тревоги и напряжение этого дня, он и сейчас остановился перед картиной, вновь позволив исходящей от нее приглушенной меланхолии, просветленной грусти на несколько мгновений окутать его душу.
— Так ты объяснишь или нет? — нетерпеливо переспросила Беатрис.
Ах да, она же хотела, чтобы он объяснил ей латинское слово.
— Кстати о латыни, — улыбнулся он. — Как бы ты перевела «Et in Arcadia ego»?
Беатрис лишь пожала плечами и разразилась смехом.
— Да не утруждай себя так, Эли! Марк тебя уже опередил и все про нее растолковал. Ты же знаешь, какой он хороший учитель, когда у него доходят руки! Никола Пуссен и «Аркадские пастушки», работы Панофского, байка о том типе, специалисте по Пуссену, который был хранителем собрания картин английской королевы и по совместительству советским шпионом, и анекдот о Флобере, оказавшемся таким плохим латинистом, что, увидев могильный камень с начертанным на нем «In Arcadia ego» и не уразумев замысла художника, объявил все это бессмыслицей! Как видишь, старина, меня не так легко подловить.
Ну разумеется. И он тоже рассмеялся.
— Вижу, вижу, — примирительным тоном сказал он. — Хотелось блеснуть перед тобой, но, увы, я опоздал. Ладно, так что у тебя с переводом?
— Просто слово, но в словаре его нет. Заметь, что какое-то туманное определение у меня уже появилось, тем более что в «Либерасьон» есть рисунок.
Эли недоумевал, какая связь между латинским словом и газетой. Но Беа вдруг состроила серьезную мину:
— Только родителю не рассказывай, хорошо? Он начинает психовать, когда замечает, что я интересуюсь чем-нибудь подобным.
Эли разобрало любопытство, что за таинственное словцо? Он начал подозревать, что оно имеет некоторое отношение к эротике. Он действительно замечал, что Марк Лилиенталь теряется каждый раз, как сталкивается с тем, что его дочь проявляет вполне нормальный интерес к постельным делам.
— Кстати о твоем папе, я как раз…
Меж тем Беатрис привела Эли в отведенную ей часть квартиры. Она аккуратно закрыла за собой дверь рабочего кабинета и неожиданно стала говорить тихим голосом.
— Ты что, боишься, что нас услышат? — с удивлением осведомился Эли.
— Ты попал в точку. Сейчас все поймешь!
Вчера, говоря с Марком по телефону, когда он, как обычно, ей позвонил, она ему ничего не сказала, так как не хотела его тревожить. Да впрочем, и сама не слишком тревожилась до сегодняшнего дня, когда кое-что увидела по телику. Во всяком случае, вчера она уже во второй раз столкнулась с типом, который к ней клеился.
С каким типом, о чем это она? Зильберберг тотчас насторожился.
— Ты наконец перестанешь суетиться и дашь рассказать по порядку?
Итак, позавчера какой-то парень крутился у входа в лицей, поджидал ее в скверике. Затем пошел вслед за ней и ее подругами. Но интересовала его именно она: это заметили ее приятельницы, которые тоже обратили на него внимание. Поскольку он следовал именно за той частью их компании, где была она, не интересуясь теми, кто откалывался по пути.
— Я сначала подумала, что он хотел меня закадрить. Ты что, считаешь, я еще не доросла до того, чтобы ко мне подкатывались на улице?.. Ну ладно, ладно, не кипятись! Ты совсем как Марк: с тобой нельзя серьезно поговорить о том, что касается передка! Кое-кто из ребят предположил, что меня хотят похитить, чтобы потом потребовать с отца выкуп. Они предлагают мне свою защиту. Но я не хочу. Они запрашивают слишком дорого!
— Как это? Они что, требуют денег за то, чтобы тебя охранять?!
— Ну да, это в порядке вещей. За так ничего не делается! Но они требуют мою коллекцию компакт-дисков, а это уж чересчур!
Эли прервал ее разглагольствования. Как выглядел этот тип? Она видела его вблизи? Может описать?
Да, она сегодня утром столкнулась с ним нос к носу. И теперь легко опознает.
Сегодня утром? Где?
Она столкнулась с ним в большом книжном магазине. Тот парень как раз выскакивал из лифта и чуть не сшиб ее с ног.
— Он слегка оторопел, и я этим воспользовалась, — торжествующе вещала Беатрис. — Приняла неприступный вид и с места в карьер потребовала, чтобы он оставил меня в покое. Он притворился, что меня не понимает, пробормотал два-три слова с чудовищным итальянским акцентом, прямо обхохочешься, и скрылся, только его и видели. Но, можешь поверить, я его уделала!
Тут Эли Зильберберг вытащил из кармана куртки фотографии Даниеля Лорансона, сделанные накануне в парижском отеле. Он показал их Беатрис, чтобы убедиться, не тот ли это ловец удачи.
Беа пожала плечами и категорически заявила, что не тот.
— Мой приятель гораздо моложе, — сказала она. — Но, увы, не такой красивый! И не носит усов. А тот, кого ты показываешь, это знакомый Марка. Да и твой тоже! — не без ехидства добавила она. — Кого ты пытаешься обмануть, Эли? Ты же прекрасно знаешь этого типа на фотографии!
Эли был здорово удивлен. Откуда она знает Даниеля Лорансона?
— Его так зовут? Только на фотографии, что у Марка, он моложе и худее. И без усов. Но, в конце концов, это же ваш общий приятель, или ты меня принимаешь за полную дурочку?
— Что за фотография у Марка? — спросил Эли, у которого все уже начало путаться в голове.
Тогда Беатрис потащила его в отцовскую комнату, в другой конец квартиры. В коридоре она обернулась к Эли:
— Ты заметил? Маите не двинулась с места. Меня могли бы выкрасть отсюда, ограбить квартиру подчистую, а она и ухом не повела бы. Интересно знать, по какой причине она делает вид, будто меня нет: из-за своего сериала или из-за нашей перепалки за завтраком?
Однако расположение духа Маите отнюдь не занимало Эли Зильберберга.
В просторной спальне Марка, куда его ввела Беатрис, его поразила почти монашеская неприхотливость обстановки: узкая кровать, из мебели — только самое необходимое. Все дышало суровой отрешенностью. Впечатление усугублялось несколькими редкостными дорогими вещицами, книгами по искусству и особенно — установленной на простой деревянной подставке великолепной африканской погребальной маской двуликого Ба-Коты.
Когда Эли пришел в себя от удивления, первое, что привлекло его взгляд, был этот блиставший яростными красками символ смерти, братского единения с потусторонним. Зильберберга поразило, что Марк поставил у изножья своего холостяцкого ложа эту неистово прекрасную погребальную маску из Габона.
— Вот, погляди, — сказала Беатрис.
С ночного столика она взяла черно-белую фотографию в старинной деревянной рамке.
— Видишь? Это он.
И верно, то был он.
Эли Зильберберг отчетливо вспомнил их поездку в Фуэнан. Адриана тогда была прекрасна, как божий день, прекрасна, как те летние ночи, как утренний туман, как солнце и дождь, она вся лучилась, подобно текучему изумруду морского прибоя у островов Гленан, и ее лучезарность предвещала то самое светлое будущее, что было обещано им всем. И они сами ощущали себя его счастливыми избранниками. Эли пускался во все тяжкие, чтобы ее увлечь, соблазнить, покорить. В то лето он не знал себе равных. Образованность, фантазия — все шло в дело. Фраза из Музиля для объяснения того, в какое смущение поверг его какой-то ее привычный жест, увековечивала это смущение, делая достойным воспоминаний. Цитата из малоизвестного древнегреческого поэта была призвана выразить его желание, изваять его страсть из плоти божественного глагола. Элегическая строфа Вергилия описывала радость от их прогулки в ландах, поросших желтым утесником. Бодлеровская строка возвещала конец лета, мрачную сладость наступающей осени и неутоленной любви.
Да, неутоленной. Адриана с удовольствием слушала его, улыбалась его находкам, несколько раз доверила ему ладонь, когда они бродили по пенистой кайме прилива, и дважды позволила коснуться губ, но лишь слегка, как бы присыпая его рану запекшейся на них морской солью, но отнюдь не теряя головы. Напротив, именно в то лето Марк Лилиенталь наконец недвусмысленно получил права на нее.
Беатрис посматривала на Эли, подмечая, как по его лицу бегут какие-то неясные тени. Ей хотелось узнать, что за тайны связаны с фотографией, способной вызвать у Эли и у ее отца столь сильные, хотя и несхожие эмоции.
Фото появилось неделю назад, и с тех пор Беатрис каждый день прокрадывалась посмотреть на него. Вообще-то она любила отдохнуть с книгой в руках, вытянувшись на узкой отцовской кровати: ее нежила смутная, но блаженная мысль, что никогда ни одна женщина не прилегла на это монашеское ложе, не заснула на нем. Неотчетливость ее радости объяснялась не расплывчатостью каких-то догадок, а напротив, вполне осознанным нежеланием углубляться в их анализ, вытаскивать что-либо на свет божий. Быть может, она опасалась пролить слишком яркий свет на собственные чувства по этому поводу. А потому туманность полуневедения ее вполне устраивала.
Она — единственная женщина, касавшаяся этой постели, вот и все.
Беатрис вернула фотографию на прежнее место.
— Вот видишь, — победоносно заключила она, — тот же тип, что и у тебя на карточке. Но увязался-то за мной другой. Не знаю, кто он, просто бабник или что-нибудь похуже, но именно его я видела рядом с тобой по телику!
Эли ничего не понял, она принялась объяснять, однако все запуталось еще больше, и Беатрис не на шутку разозлилась. Но наконец все встало на место. Он понял, что речь идет о мотоциклисте, который следовал за ним до Монпарнасского кладбища. Сам Эли не видел его лица, а телеоператор, стало быть, ухватил его в кадр. Значит, вот на кого она наткнулась вчера у лифта.
Почему же сам он не видел лица боевика? Ах да, спор с отцом отвлек его от телехроники.
Когда они выяснили все это, зазвонил телефон.
Беатрис сняла трубку и испустила радостный вопль:
— Марк? Это просто гениально! Ты звякнул раньше, чем обычно! А тут как раз Эли!
Из романа Хемингуэя «Райский сад», который читал Марк Лилиенталь, выпал листочек бумаги.
Он подобрал его как раз в тот момент, когда стюардесса компании «Дельта Эрлайнс» объявила, что самолет вот-вот приземлится в бостонском аэропорту.
Марк узнал почерк Фабьены. И текст тоже. Его сердце снова гулко забилось, как когда-то.
The lost of man is much
the lost of grace is more
the lost of Christ is such
which no man can restore…[36]
To была их первая ночь в гостинице «Пилигрим» на Оленьем острове. Двенадцатого декабря, в пятницу. Расслабившись, Фабьена погрузилась в волну зыбких ощущений и неуверенно скользила и плыла — сказывалась разница в часовых поясах, о чем предупреждал ее Марк Лилиенталь.
В Нью-Йорке ей пришлось переехать из одного аэропорта в другой, чтобы пересесть на рейс 528 на Бостон. Но все оказалось прекрасно организовано. Ее поджидал лимузин, шофер с посеребренными висками вовсю пыжился, видом и выговором пытаясь походить на зажиточного английского джентльмена.
В аэропорту «Ла Гуардиа» при регистрации Фабьене передали еще одну весточку от Марка, в придачу ко второй книге — «Райскому саду» Эрнеста Хемингуэя. Записка была короткой: «Еще одна новинка, мисс Ф. Очередной посмертно опубликованный роман старины Эрнеста. Я уже наслушался по его поводу немалых похвал и оглушительной хулы. Но он может послужить тебе гидом во время путешествия до Бангора, где я буду тебя ожидать. Он станет сопутствовать тебе по Америке, раз ты уже в нее попала. Он доведет до нашего маленького ада/рая, поскольку, если я все правильно понял, заглянув в рецензии, сей романчик — исследование адски-райской любви одной пары. Но разве мы — пара? Бывают минуты, с последней среды, когда я ловлю себя на том, что действительно верю в это. МЛ.»
В Бостоне уже не было ни послания, ни книги, но второй пилот маленького одномоторного самолетика компании «Бар Харбор», где она, как ей представлялось, могла оказаться единственным пассажиром, радостно улыбаясь, выловил ее в зале отправления: «Полагаю, вы мисс Дюбрей?» Она подтвердила, что он не ошибся, он же объявил, что ему поручено показать ей штат Мэн с птичьего полета. «Все как нельзя лучше, — бойко вещал он. — На небе ни облачка, видимость превосходная. А вы сегодня — единственная наша пассажирка!»
В салоне самолета разместилось несколько рядов кресел, и Фабьене приглянулось то, что в первом ряду. Между ней и двумя пилотами не было никакой перегородки. «Мы выберем специальный маршрут, — сказал ей первый пилот, чтобы вы смогли во всех подробностях осмотреть залив Пенобскот…»
Действительно, минут через сорок они снизились до высоты в несколько десятков метров над океаном, чтобы Фабьене легче было насладиться видом великого множества островов и островочков, рассеянных по муаровой глади бухты. Второй пилот сыпал бесчисленными названиями, начиная с острова Холмов, имя которого он произнес на французский манер: Иль-о-О. Заметив ее недоумение, он напомнил ей, что все здесь хранит следы французской колонизации. «Вы ведь, наверное, помните, что это — часть Акадии? Старой доброй французской Акадии. Впрочем, вдоль побережья и на некоторых островах природу оставили в неприкосновенности, учредив охранную зону, которую мы зовем Акадским национальным парком».
Марк Лилиенталь ожидал ее в Бангоре.
Он повез ее на Олений остров, развивая бешеную скорость и не обращая внимания на щиты с предупреждениями, хорошо различимые в резком сиянии зимнего дня. Автомобиль мчался сквозь тронутые инеем перелески, мимо вдававшихся глубоко в сушу узких заливчиков такого густо-голубого цвета, что его можно было бы резать ножом. Подчас у нее даже перехватывало дыхание от подобной стальной синевы. Они остановились в Эллсворте, чтобы заправиться, и Блу-Хилле, где наскоро перекусили. Они перебрались через Эггемоггин по подвесному мосту, связывавшему Олений остров с континентом, и, забросив вещи Фабьены в гостиницу «Пилигрим», Марк повез ее по берегу острова, чтобы она хорошенько осмотрелась. В Стронингтоне в четыре часа пополудни (а для нее по парижскому времени шел уже одиннадцатый час вечера) они выпили кофе и зашли в магазин Эпштейна, поскольку ей понадобилось кое-что из одежды.
В магазине Фабьена приметила, что маленькая блондинка-продавщица слегка покраснела, поздоровавшись с Марком, которого, похоже, видела не впервые. Как только они отошли от девицы за прилавком и двинулись между полок, Фабьена весьма прозрачно намекнула на это.
Марк только рассмеялся.
Да, он бы нашел малышку вполне аппетитной, признался он, если бы она не носила полукеды. «Полукеды, а сверху джинсы — это уже слишком, даже если имеешь красивый зад». Джинсы достойны интереса, только когда их носят на чулки, открытые у щиколотки, для чего необходимы легонькие кожаные туфельки. Они внушают шальные мысли, только когда намекают на то, что скрыто под жесткой тканью одежды первопроходцев!
— В любом случае, ты мог бы не вдаваться в объяснения! — не без едкости прервала его разглагольствования Фабьена. — Меня совершенно не волнует, трахал ты эту молоденькую курочку или нет.
Услышав глагол «трахать», Марк тотчас вспомнил о Беатрис, тоже употреблявшей это словцо.
Он рассмеялся и слегка расслабился.
Нет, он не вдается в объяснения, а просто объясняет. А трахать собирается не кого-нибудь, а ее. Для того она и приехала в эту глушь, разве не так?
Фабьена никак не откликнулась на подобную грубость. Она слишком отчаянно его добивалась, чтобы докучать ему по столь ничтожному поводу. Могла ли она надеяться, что кроме нее в его жизни никого нет, если знала его дня три от силы? Быть может, ее грела иллюзия или соблазн стать единственной?
Роясь на магазинных полках, Марк убедился, что вещи из полотна, типично американские по покрою и цветовым оттенкам, очень часто имели китайские, южнокорейские или сингапурские этикетки.
— Тебе это не напоминает Сталина? — спросил он. — Его последнюю теоретическую работу 1952 года? О мировом рынке?
Фабьена глядела на него, совершенно ничего не понимая.
— Не знала, что Сталин когда-нибудь мог написать что-то действительно теоретическое, — безапелляционно заявила она. — К тому же я вообще не читала ни одной его строки!
— Но это невозможно!
По его лицу она поняла, что он ей не поверил, и разъярилась:
— Как ты думаешь, сколько мне лет? Сталин — это глубокая древность!
Он обнял ее, стал целовать за ухом, в шею, не переставая хохотать как сумасшедший:
— Свершилось! Явление новой Евы, женщины, ниспосланной свирепым безумцам, чтобы увести их в теплые страны из пустыни холодных догм! Как мне повезло, что я тебя встретил!
— Какая муха тебя укусила?
— Можешь поклясться, что никогда не прочла ни одной строки Сталина?
Она отстранилась от него, скрестила пальцы, как в детстве, и торжественно провозгласила:
— Ни его, ни Мао, ни Троцкого, ни Тореза, ни Тольятти… Клянусь! Я лично занималась исключительно филологией.
— А Маркса?
— Сравнил тоже! Маркс все-таки писатель. И потом, он был гениален. Совершенно безумен, но гениален! Помнишь, какие письма он посылал Энгельсу в 1857 году?
Он заглянул ей в глаза, поглаживая пальцами затылок, укрытый короткими волосами.
— Говори, говори! Я чувствую, что еще чуть-чуть, и я кончу!
Она даже не улыбнулась и продолжала с невозмутимым ВИДОМ:
— Маркс канючит, обращаясь к своему alter ego, жалуясь на то, что развивающийся кризис капитализма, его необратимый крах в ближайшем будущем — заметь, дело происходит в 1857 году — сделают ненужным его фундаментальный труд, разоблачающий законы системы современных ему торговых отношений. Если ему поверить, он явился в мир слишком поздно… Между тем книга, которую он писал, так и оставшаяся в черновиках, совершенно гениальна. Его наброски, «Grundrisse». Как только он берется за конкретные прогнозы, работает над материалами по ближайшей политике, бедняжка Маркс начинает тыкать пальцем в небо. А стоит ему вознестись в эмпиреи абстрактных рассуждений об универсально-историческом, как он попадает точно в яблочко.
Марк Лилиенталь тихонько присвистнул, снова крепко прижал ее к себе и стал нашептывать на ушко:
— Сегодня буду спать с самой очаровательной, красивой и извращенной женщиной, которая читала не только «Заговорщиков», но еще и Маркса! Я не я, если меня не ждет нечто потрясающее!
Она уткнулась лицом в его плечо, потом отпрянула и взглянула прямо в глаза.
— Спать, спать… сколько болтовни! Когда же перейдем к действию?
— Уже обратил внимание на множественное число глагола. Считаю это хорошим предзнаменованием.
Он снова ее поцеловал. Рука скользнула по бедру, груди.
Несколько целлофановых пакетов от неловкого жеста Фабьены свалились с полки. Подбирая их, она увидела, что там чулки.
— Black illusion, — с восхищением прочла она на фабричной марке.
Время текло незаметно, наступила ночь, они были вдвоем в гостиничном номере в «Пилигриме». Фабьена вернулась в постель, истомленная наслаждением, едва держась на ногах от усталости.
Она легла рядом с ним, блаженно вытянулась…
И вдруг над своим ночным столиком заметила вышивку, явно старинную, под стеклом. Приподнявшись на локте, она разобрала надпись, которую венчала дата: 1838 год.
Вполголоса она прочла:
The lost of man is much
the lost of grace is more
the lost of Christ is such
which no man can restore…
Марк засмеялся, слушая, как она пробубнила четверостишие, словно детскую считалку.
— Ну конечно, — громко сказал он и обвиняюще ткнул пальцем в потолок. — Только его нам сейчас и не хватает, этого вечного похитителя сил духовных!
И вправду, всегда и при любых обстоятельствах он напоминал о себе. Мыслей о нем невозможно было избежать с самого детства, когда он слушал приятелей отца, в большинстве своем набожных евреев, пока они спорили, без конца поминая Маймонида, о теологическом скандале вокруг имени и персоны Христа, беспардонно поделившего натрое неделимое, отверженного иконоборца, покусившегося на несказанное Всеединство Бога. Уже с тех пор ему некуда было деться от таинства божественного в человеке, пробирающемся по каверзным, но соблазнительным путям зла.
— Что ж, чем хуже, тем лучше, — произнес он вслух, нежно проведя рукой по бедру Фабьены.
Да, первая из трех ночей в «Пилигриме».
Он аккуратно вложил клочок бумаги между страницами книги, а книгу засунул в дорожную сумку. В бостонском аэропорту он взял посадочный талон на рейс 527 до Нью-Йорка и ринулся к телефонной будке.
Наконец он услышал голос Беатрис. Но она почти тотчас передала трубку Эли Зильбербергу, так как, по ее словам, он имел сообщить нечто важное.
Бесцветным сухим голосом Эли объявил: Луис Сапата убит сегодня в восемь утра, Даниель Лорансон вернулся. Да, тот самый Даниель, Нечаев, целый и невредимый.
Лилиенталь онемел. Нет, он не мог думать ни о возможных причинах, ни о следствиях этой абсурдной истории. В глазах стояла только фотография, которую подарила ему на день рождения Адриана. Меж тем Зильберберг отрывисто продолжал перечислять подробности, останавливаясь только на самом существенном. Фото, полученные Фабьеной от Пьера Кенуа. Отчим Лорансона Роже Марру. И кроме того, Беатрис… «При чем здесь Беатрис?» — прорычал Марк «Какой-то тип шныряет вокруг нее со вчерашнего дня». Лилиенталя охватил приступ бешенства. Он завопил в трубку: «Эли, умоляю тебя, позаботься, чтобы с Беатрис ничего не случилось!» Зильберберг не сказал ему: на кой черт еще больше волновать человека, если он и так сходит с ума от беспокойства и при этом ничего не может поделать? — не сказал ему, что, по всей вероятности, именно этот субчик стрелял в него у Монпарнасского кладбища. Он обещал, что с Беатрис ничего не случится, что он будет ее оберегать и не отпустит от себя ни на шаг. «Марк, тебе необходимо вернуться», — сказал он под конец. «Я уже возвращаюсь, я звоню с полдороги, из Бостона. Я и так ускорил свой отъезд на несколько часов. У меня сегодня вечером встреча с Фабьеной в „Липпе“,» — торопливо заверил его Марк. «Фабьена? Это все та же Фабьена?» — переспросил Эли. «Ну да, разумеется, та самая». — «Черт подери! — хмыкнул Эли. — А у тебя губа не дура». Но Лилиенталь и не думал смеяться: «Перестань, сейчас не до шуток». — «Да-да, ты прав, конечно, не время шутить». — «Давай встретимся все у „Липпа“,» — предложил Марк. «Жюльен в Женеве, мы еще не смогли его предупредить», — сообщил Эли. «Приведи остальных», — настаивал Марк. «Идет, если смогу, прихвачу с собой и Даниеля, — саркастически засмеялся Зильберберг. — Он объяснит нам, почему остался в живых, когда мы приговорили его к смерти. А еще растолкует, зачем велел укокошить Сапату — именно того, кто, похоже, сохранил ему жизнь…» — «Ты считаешь, что это Даниель?» — спросил Марк. «По правде говоря, я так не думаю, — устало сказал Зильберберг. — А комиссар Марру, сдается мне, и вовсе уверен в противоположном».
Но тут пассажиров рейса 527 до Нью-Йорка позвали на посадку, и разговор пришлось прекратить.
— Беатрис! — еще раз напоследок прокричал Марк Лилиенталь. — Умоляю тебя, Эли, сделай все, чтобы с ней ничего не случилось!
VII
— Если вам что-нибудь понадобится, позвоните мне. Меня зовут Ирида.
Он взглянул на нее с любопытством.
Имя пробудило в нем какие-то обрывки воспоминаний — потянулись ниточки из клубка давно утекших времен, сверкнули бисеринки давно забытых слов…
И вдруг заулыбался. Его лицо, которое ранее Ирида находила пугающе жестким, совершенно преобразилось.
— А-а, Ирида! — торжественно возгласил Даниель Лорансон и неожиданно по-юношески рассмеялся. — Ирида, вестница богов, посланница с милыми сердцу дарами! Право, вам это имя очень вдет…
Впрочем, ту девушку звали Клодиной, но они перекрестили ее в Ириду. Тогда они все обитали на улице Ульм и зубрили как бешеные. Уроженка Севра, Клодина была очаровательна, весела, образованна, отнюдь не чопорна и с благородной щедростью расточала свои чары и таланты. В школе они все с ней переспали. (Впрочем, не все: слишком застенчивый или чересчур романтичный для подобных игр Зильберберг был платонически влюблен в Адриану Спонти, а известно, что платоники весьма переборчивы в своих увлечениях!) Дарительница милых благ, она, не слишком церемонясь, переходила от одного к другому. Втроем, Марк, Жюльен и он, они сочинили тогда некий эротический текст — каждый одну главку, — который назвали «Клодина в школе»[37].
Все это было так давно, на улице Ульм, в другой жизни.
Но нынешняя Ирида чуть не подпрыгнула от удивления. Однако овладела собой. Она научилась владеть собой при любых обстоятельствах и никогда не показывать своих чувств. Ирида водила в номер «Берега Стикса» парочки, которые администратор посылал на ее этаж. Носила им напитки, если они заказывали. А когда пожелают, холодные обеды. В общем, все, что требовалось: заведение очень пеклось о том, чтобы удовлетворить любые желания клиента. Шампанское, крепкие напитки, сигары, газеты и журналы на всех языках, дорогая косметика, японские эстампы, галстуки, чулки и колготки всех оттенков — известно, что многие мужчины считают своим долгом рвать их в моменты экстаза, — в общем, все, что угодно. Только попросите, а уж фирма исполнит: ничего невыполнимого для нее не существует. Некоторые завсегдатаи — впрочем, таких не много, — пользуются правом требовать, чтобы горничная стала третьей в любовных баталиях.
И в этих случаях, если требуются ее услуги, Ирида знает, как держаться.
Едва оказавшись в комнате, куда ее вызвали, снимая свою белоснежную наколку, свой незапятнанный фартук, она с первого взгляда на парочку угадывала, надо ли будет приласкать мадам, чтобы подогреть месье, или наоборот. И вот она уже снимает туфельки на высоком каблучке, с игривой доброжелательностью наблюдая, как воспламеняются и женский и мужской взгляды, кружась вокруг ее совершенного тела и рыжей шевелюры, струящейся, словно на полотнах венецианцев. Делает первый шаг к постели, где уже ожидают ее услуг в образе нежной служанки либо жестокого погонщика с плеткой, ибо она умеет не только выманивать чудовище лаской, но и подчас выгонять его кнутом. Она уже поняла, почему эти двое ее пригласили, чего здесь больше: желания позабавиться, подразнить друг друга, вызова или самого настоящего отчаяния, когда на краю их ада нет ничего, кроме нового ада, а в нависшей над ними ночи солнце не появляется никогда.
Да, Ирида вышколена на все случаи жизни. Готова выпустить на волю любые страсти, а подчас и приперчить их собственными.
И тем не менее она чуть не выдала свое удивление, когда незнакомец произнес почти те же слова, что и господин Марк. «Ирида, вестница богов…»
Среди привычных клиентов именно к господину Марку она чувствовала особое пристрастие. И не из-за больших чаевых, вернее, не из-за них одних. Среди завсегдатаев встречались и такие, что платили не меньше, однако в глубине души она презирала их или находила жалкими и смешными.
Однажды после ухода очередной своей подружки (с которой он приходил сюда уже четыре-пять раз) господин Марк остался в номере с голубыми стенами. Распорядился принести себе графинчик ледяной водки. «А почему бы, милая Ирида, вам не составить мне компанию?» Но не затем, о чем она сперва подумала. Хотя, конечно, если быть точной, и для этого тоже. Но не только. Они поговорили. Он сделал так, что она не удержалась и рассказала ему всю свою жизнь. А потом, потом он все делал только для нее, для ее удовольствия — и добился, чтобы ей стало хорошо… К ее немалому удивлению: Ирида уже забыла, когда испытывала наслаждение с мужчинами. И все это длилось, длилось, пока ее голос не перешел в глухой стон.
Под конец господин Марк ласково провел пальцами по ее губам, нежно коснулся щек, ушей, сосков, бедер. Пересказал ей историю той легендарной Ириды, вестницы богов. Больше всего на нее подействовало описание путешествия к берегам Стикса. Когда Ириду послали в ад зачерпнуть холодной воды из реки Царства мертвых, чтобы боги могли принести свои клятвы.
Тот мужчина, которого сегодня привела с собой Агата, скорее всего подцепив его в одном из соседних баров, где обычно работала, был ровесником господина Марка. Быть может, чуть моложе: между тридцатью пятью и сорока… Красив, но глядит мрачно: не глаза, а жерла потухшего вулкана. И вокруг рта горькие складки. Она даже подумала, не слишком ли опрометчиво со стороны Агаты назначать здесь свидание такому субъекту, пригляделась ли та к нему хорошенько, прежде чем пригласить сюда.
А между тем он улыбнулся очаровательной юношеской улыбкой, радостной и открытой, когда узнал ее имя. «Ирида, в руках у тебя — ледяная вода Стикса, вода забвения», — прошептал он, глядя на нее.
И продолжал улыбаться, стоя на пороге.
Агата меж тем уже расстегивала юбку, прислонившись спиной к камину, навершье которого украшала бронзовая скульптура лежащей обнаженной женщины. Номер назывался «Барбедьен», Ирида не знала, что это значит.
— Это вам, — сказал он, вложив несколько бумажек ей в руку.
Дверь затворилась, и она посмотрела, что он дал. Три купюры по двадцать долларов. Она вернулась к себе, ведь в любую минуту можно было ожидать телефонного звонка. Там ее ожидало чтение: последняя книга Сиорана[38].
Агата сняла юбку, кружевную комбинацию и, напружинившись, прислонилась к камину, выставив напоказ лобок. Даниель смотрел на нее с сожалением: он бы предпочел, чтобы она хоть чуть-чуть помедлила, а не вела себя как проститутка с улицы Сен-Дени.
Ведь именно ее достойные манеры первоначально привлекли его: меховое манто, повадка дамы, попивающей кофе в ожидании подруги, а не какого-нибудь сутенера. Конечно, если как следует присмотреться, убедишься, что в мире роскоши ей не хватает уверенности. Но быть может, хоть в любовных утехах она знает толк?
Ему вспомнилась одна фраза, которую они часто повторяли на улице Ульм — Эли, Марк и все прочие, — когда им хотелось оценить внешность «девушек в цвету». Они говорили: у нее за плечами несколько поколений колониальных магнатов, или кашемировых шалей, или сонат.
У Агаты за плечами явно не было ценителей сонат.
Даниель Лорансон встретил ее в первом же баре на Елисейских полях, куда заскочил в поисках какой-нибудь женщины подобного сорта. Сразу после тринадцатичасовых известий.
Вскоре они уже сидели за одним столиком, и она назвала ему цену. Ну, на цену-то ему было плевать. Для того малого срока жизни, что ему отведен, у него с лишком хватало долларов и швейцарских франков. Можно было шикануть, не особенно задумываясь, что потом. Но из принципа он заявил, что она запрашивает сверх меры. Он слишком долго жил на Ближнем Востоке, чтобы пренебрегать удовольствиями мелкого торга. Девица признала, что может и сбавить. Однако она очень уж расхваливала некоторые свои таланты, перечисляя многое из того, что позволяет с собой проделывать, причем по-деловому, бесцветным голосом. И добавила тем же нейтральным тоном профессионалки, что никаких сомнительных хворей у нее нет, и она может подтвердить это соответствующей медицинской справкой. И он сдался.
Она привела его в расположенную неподалеку от бара шикарную гостиницу для временных постояльцев, где ее хорошо знали.
Даниель прошелся по комнате, аккуратно сложил и перекинул через спинку кресла свое вигоневое пальто. Еще в баре, условившись обо всем с Агатой, он зашел в туалет, снял специальную кобуру, позволявшую носить под левой мышкой пистолет, и уложил ее вместе с оружием во внутренний карман пальто, чтобы девица ничего не заподозрила.
Агата ждала. То, что она с такой бесцеремонностью разделась и предлагает себя, словно последнюю шлюху, несколько разочаровало Даниеля. Любая девица из Бейрута умеет так же спокойно демонстрировать передок, да и попки у них порой умопомрачительные: крепкие, круглые, отливающие темным перламутром, сулящие райские наслаждения. Но ему с утра нужна была женщина. Трюки дамы в черных чулках у Художника лишь раззадорили его аппетит. Женщина, пусть хоть такая, в сущности, ему это без разницы.
А что до вульгарности как последней приправы, то черт с ней.
Когда он будет в постели с этой девицей, быть может, ему удастся пораскинуть мозгами.
«Глубина страсти измеряется таящимися в ней низкими чувствами, которые служат залогом ее длительности и насыщенности».
Ирида загнула утолок страницы и слегка подчеркнула афоризм карандашиком.
Не потому что целиком была согласна: она раньше об этом просто не думала. Но фраза была так хорошо закручена, что захотелось подумать об этом на досуге. К тому же в «Признаниях и проклятиях» — последнем произведении Сиорана, которое она урывками читала на службе, — подобных броских изречений было не так уж много. Пока что книга шла туго, Ирида находила в ней немало повторов и просто слабых мест. Постоянно повторяясь, автор, не находивший в этой жизни ничего не достойного осуждения и ограничивавшийся этим, невольно притуплял остроту своих высказываний; его клинок покрывался ржавчиной. Требовалась новая кровь — желательно, его собственная, — чтобы вернуть стали блеск и отточенность. Конечно, тут свои трудности: нельзя, к примеру, сыпать хлесткими афоризмами во славу самоубийства после перехода от слов к делу. Но, с другой стороны, без вышеозначенного перехода — действительного перехода в мир иной — афоризмы теряют вес, изнашиваются, становятся чистой фикцией.
Между тем нет ничего тошнотворнее, думала Ирида, чем невзаправдашное самоубийство. Вдобавок повторное. Небытие не выносит ничего фиктивного: оно до самых краев наполнено реальностью.
Десятью страницами ранее, к тому моменту, когда ее оторвал от чтения этот тип, которого привела Агата, такой странный, вселяющий беспричинную тревогу и притом такой обаятельный, Ирида на полях около некоторых фраз успела яростно черкнуть карандашом: «Идиот!»
Права ли она, судите сами, вот образчик: «Слишком много рассуждать о сексуальности значит подрывать ее основы. В обществах, клонящихся к упадку, эротика — повальное бедствие, покушение на основные инстинкты, организованное бессилие».
Ирида лишь пожала плечами: суждение весьма простенькое, к тому же отдающее «вишистским»[39] душком. Здесь автор снова разочаровал ее. Эротика отнюдь не «повальное бедствие обществ, клонящихся к упадку», подумалось ей, она скорее стала одним из добавочных возбудителей в обществах расцветающих. Нигде в мире ни в одну из эпох развития человеческого рода нельзя отыскать великой культуры, в которой бы не было основополагающих представлений об эротике, либо прославлявших ее до небес, либо объявляющих исчадием сатанинских сил.
А вот афоризм о низких чувствах, гарантирующих длительность и интенсивность страсти, Ирида отчеркнула вскоре после того, как определила в номер Агату и ее клиента. Да, ей показалось, что это сильное высказывание и стоит поразмыслить над ним. Но ей не удавалось сконцентрировать внимание, мысленно не выпускать фразу из поля зрения, чтобы хорошенько прояснить ее смысл и отметить все оттенки.
Ее слишком занимало то, как совпали слова Агатиного незнакомца по поводу ее имени с тем, что говорил господин Марк.
Ирида, посланница с милыми сердцу дарами!
Пожалуй, последний афоризм Сиорана в следующий раз стоит дать прочесть господину Марку. Надо думать, у него найдется кое-что присовокупить к этому. На прошлой неделе, когда он объявился с новым своим приобретением (не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что он ее поимеет в первый раз: скорее всего, маленькое приключение, хотя, быть может, и начало долгой истории), он как раз сказал нечто подобное.
Когда прошло некоторое время, господин Марк заказал по телефону напитки. Она вошла с подносом в голубые апартаменты и проследовала прямо в спальню. Фабьена — он назвал ее именно этим именем, когда за час до того входил в номер, — Фабьена лежала одна в широченной кровати, совершенно нагая. А если точнее — на ней были только чулки с резинкой, черные с отливом. Ириде стало интересно, что это за марка: выглядели они шикарно. Но дама резко натянула на себя покрывало. Господин Марк как раз выходил из ванной, одетый в красный махровый халат, обычно полагающийся посетителям голубого номера. Заметив стыдливый жест Фабьены, он рассмеялся. Пока Ирида расставляла на столике бутылки и стаканы, он сел на край кровати и внезапно сдернул с Фабьены покрывало. Фабьена попыталась сопротивляться, но господин Марк твердой рукой пригвоздил ее к кровати.
Ирида приблизилась. Она поняла, что господину Марку захотелось, чтобы она посмотрела, чтобы долго, внимательно, со всем пристрастием разглядела тело молодой женщины. Она исполнила его волю. Отметила про себя, что Фабьена покраснела под ее взглядом, но уже не пыталась уклониться. А господин Марк к тому же раздвинул ее длинные ноги, затянутые в черное, и принялся их поглаживать. Понизив голос, он говорил при этом Фабьене: «В следующий раз — если таковой будет, а это весьма вероятно, — в следующий раз я попрошу Ириду раздеться и присоединиться к нам, когда я возьму тебя. А потом придет день, когда ты сама попросишь меня взять ее у тебя на глазах и станешь ласкать ее, когда я буду с ней». И Фабьена, раскрасневшаяся, с потемневшим взглядом, яростно замотала головой, показывая, что никогда не согласится, и еще произнесла какие-то слова, каковых Ирида не разобрала: то ли потому, что гнев исказил их, то ли дама просто выругалась на непонятном языке. А он только расхохотался, продолжая ее оглаживать. «Не существует истинной страсти, — сказал он тогда, — пока не спустишься на дно преисподней. Называй это бесстыдством, если тебе угодно, но скоро ты сама поймешь!» Фабьена энергично замотала головой — давая понять, что сама мысль об этом ей противна. Но постепенно движения стали более плавными, а губы разомкнулись в протяжном стоне. Она не сводила глаз с Ириды, которая подошла еще ближе и мягко положила ладонь на левую грудь в тот момент, когда Фабьена достигла вершины блаженства.
Да, в следующий раз она поговорит об афоризме Сиорана с господином Марком.
Поскольку следующие разы будут, это уже как пить дать. Больше того: когда они будут вместе, она прочтет им обоим, Фабьене и Марку, этот пассаж: «Глубина страсти измеряется таящимися в ней низкими чувствами, которые служат залогом ее длительности и насыщенности». Им, наверное, будет о чем поговорить.
Но ей пришлось снова отложить книгу. Недаром Ирида в конце концов предпочла всем прочим книгам те, где были, в основном, афоризмы. Краус, Лихтенберг, Ницше, Гомес де ла Серна и Сиоран, который теперь у нес в руках. Так легче прерывать чтение и вновь приниматься за книгу, не теряя нити повествования. Или же Пруст, он тоже у нее неплохо идет. Выныривать из потока его слов, чтобы потом через полчаса нырнуть туда опять — все это труда не составляло. В любом случае купаешься в той же реке. Однако Ирида уже шесть раз целиком перечитала «В поисках утраченного времени». Вот так-то. И «Пленницу» она бы охотно прочитала еще разок.
Но сейчас ей пришлось прервать чтение. Ее вызывали в номер «Жозефина Богарне».
— Heimkehr[40]..
Даниель Лорансон прошептал это слово, вытягиваясь рядом с Агатой, которая, не мешкая, за него принялась.
Когда ему попалась на глаза рожа Карпани в час дня в телехронике, Даниель прежде всего подумал, что надо бежать на бульвар Пор-Рояль и предупредить Зильберберга, чтобы тот был наготове.
Он знал, что Эли снова поселился там у матери.
За время своего изгнания Даниелю, как правило, удавалось разузнавать почти все, что касалось его бывших однокашников. Либо прибегая к помощи Кристины, либо иными более или менее случайными путями он следил за всеми перипетиями их жизни. Впрочем, в последние годы ему было достаточно проглядывать некоторые рубрики во французских газетах, чтобы не упускать их из виду. Кроме Эли, они все блистали в высшем обществе.
Но более всего на Даниеля произвел впечатление профессиональный успех Адрианы Спонти: он никогда не думал, что она сможет освободиться от цепкого влияния Марка и добиться независимого положения.
После распада «Пролетарского авангарда» и разрыва с Марком Адриана сначала пошла работать на завод. То было время, когда французские леваки заново открывали для себя навыки и повадки российских народников эпохи Нечаева. Перенимали их архаичные патриархально-аркадские устремления. Им казалось, что достаточно причаститься бытию пролетариев (правда, не насовсем, а на какое-то время, оставляя для себя возможность возвратиться в насиженные гнезда обеспеченного уюта, к друзьям и близким из среднего слоя), чтобы достичь кровной близости с рабочим классом. Но сущность пролетария определяется, с одной стороны, фатальным происхождением из низов или, как выражались тогда, социальным тяготением, а с другой — неутолимым желанием выбиться из своего круга, потребностью всеми мыслимыми способами выскользнуть, словно из мертвой змеиной кожи, из пут своего пролетарского существования и приобщиться к настоящей жизни, даже если последняя превращается только в имитацию либо карикатуру на жизнь нормального буржуа. И пролагать себе дорогу эти пролетарии должны либо поодиночке, либо сообща — на пути иллюзий и утопий, то есть совершая революцию, хотя у всех на памяти сокрушительные последствия революционной борьбы последнего столетия.
Итак, между фатальностью происхождения и стремлением выбиться из своего слоя разыгрывается драма пролетарского удела[41], способная привести к благополучной развязке только после коренных изменений в структуре общества и производства — если таковая развязка возможна, ибо никто этого еще не доказал, — и никому из самых прозорливых интеллектуалов не дано сделать эту драму своей собственной, какими бы благородными ни были его устремления и от каких бы возвышенных и блистательных писаных текстов он бы ни отталкивался во время своего литературного или религиозного послушничества in partibus infidelium[42].
Адриана Спонти, следовательно, пошла на завод, как уходят в монастырь. Через восемь месяцев она вернулась в большой мир и стала работать в кино на незавидных должностях вроде помрежа. За шесть лет она бодро преодолела все ступени, избежала обычных ловушек и стала кинопродюсером, одним из самых знаменитых и популярных; в области, где все постоянно кричат об упадке, где лидеры без конца сменяют друг друга, уходя в небытие, она прочно держалась на вершине.
Успех бывших однокашников не удивлял и не возмущал Даниеля Лорансона. Он знал, что самые одаренные из революционеров (недоумки и там составляют большинство, но кому они интересны) прекрасно распознают те стимулы, что движут обществом, научаются различать самые скрытые пружинки и рычаги, что позволяет им быстро достигать успеха, когда они переходят на сторону порядка (даже если они это делают из благородных побуждений). Они прекрасно умеют лавировать в социальных сшибках, свойственных любому демократическому рыночному обществу.
А посему объявиться на бульваре Пор-Рояль ему хотелось не только для того, чтобы предупредить Эли Зильберберга. Эти места отпечатались в его памяти отголоском счастливых времен. Возвращение туда означало для него в какой-то степени возврат к своим истокам.
Heimkehr.
Когда, готовясь в институт, они оба, Эли и Даниель, жили в одном корпусе Н-4, он часто приходил позаниматься к Зильбербергу на бульвар Пор-Рояль. То, что напротив располагался флигель, принадлежавший Люсьену Эрру, приводило их в необычное возбуждение. Именно там простой школьный библиотекарь, сделавшийся ключевой фигурой в деле Дрейфуса, поднявший всю левую интеллигенцию на защиту оклеветанного офицера, духовный наставник стольких блистательных умов этого века доживал последние годы своей жизни.
Иногда, остановившись на крыльце дома своего приятеля, Даниель припоминал вместе с ним тех великих людей, что пересекали порог флигеля напротив, ища у Эрра совета, обсуждая с ним какие-нибудь детали своей работы или пытаясь разрешить вместе с ним спорные вопросы интеллектуального либо морального порядка.
А кроме того, Люсьен Эрр, и, быть может, это служило в их глазах самым блистательным подтверждением его славы, появлялся на страницах «Заговорщиков», их настольной книги, благодаря которой они познакомились друг с другом. Герои этого романа встречаются с Эрром в один из ноябрьских дней 1924 года, когда прах Жореса переносят в Пантеон. «Люсьен Эрр, уже ощущавший на своих плечах вместе с грузом ненаписанных великих книг тяжкую ношу близкой смерти, подошел к ним, и они приветствовали его».
Heimkehr.
Когда Даниелю Лорансону исполнилось шестнадцать, ему вручили большой запечатанный пакет. В нем он нашел машинописный текст в сотню страниц со странным немецким заглавием. Своего рода повесть, оставленная ему в наследство: цепочка воспоминаний и размышлений, где его отец Мишель Лорансон рассказывал о том, как он выжил, побывав в Бухенвальде. Но была ли то посмертная жизнь или прижизненная смерть? Несмотря на заглавие — «Heimkehr» — то не был в подлинном смысле рассказ о возвращении изгнанника к родному очагу. Ибо тот, кто вернулся из страны изгнания, сам Мишель Лорансон, повествователь, был убежден, что остался там навсегда. Духовная суть его письма, сухая, немногословная манера, стиль, лишенный каких бы то ни было излишеств, фактическое отсутствие сколько-нибудь выраженного сюжета — все это принадлежало не человеку, избегнувшему гибели, а усопшему. И родной дом, куда он, как ему казалось, возвратился, был unheimlich[43]: укрытое от глаз обиталище отсроченной смерти.
На первой из этих нестерпимо горьких страниц он прочитал написанное от руки посвящение: «Моему сыну Даниелю, потому что ему уже шестнадцать».
А началось все в тот ужасный и достойный сожаления миг, когда эти посмертные, вдвойне посмертные слова — написанные еще до его рождения и прочитанные много лет спустя после того, как их автор, Мишель Лорансон, удалился в мир иной, — неотвратимо навязали ему исполнение абсолютно бесплодного сыновнего долга. Да, все началось в ту минуту, когда он их впервые прочел.
Человек, переживший все смерти его отца и живший с его матерью, Роже Марру, вложил ему в руку этот запечатанный толстый конверт, когда ему стукнуло шестнадцать. Мать не осмелилась. Жюльетта Бленвиль не принадлежала к породе смельчаков; что поделаешь, слабая женщина. Прелестная слабая женщина, обожаемая, но непостижимая мать. Именно он, этот сыщик из полиции, передал ему бумаги отца — день в день, час в час, в минуту, назначенную всеми забытым мертвецом Мишелем Лорансоном. Однако покойник воскрес вместе со своим незабываемым завещанием только для того, чтобы сеять смерть вокруг своего отсутствия.
Между тем сыщика этого Даниель любил, как родного отца. Смешно звучит: как родного отца. Но здесь таится лишь иллюзорная истина: узурпированное отцовство извращает сыновние связи.
Впоследствии он не мог себе простить, что полюбил, как отца, этого самозванца. Возненавидел свою любовь к нему и его любовь к приемному сыну. И к матери тоже. Но прежде всего он возненавидел любовь двух мужчин. Стал презирать взаимную привязанность отца и отчима, их сообщничество и взаимопонимание в любви к одной женщине, к Жюльетте. Ему было нестерпимо думать о теле этой женщины, переходившей от одного к другому и, судя по всему, познавшей плотское наслаждение с каждым из них. Он возненавидел эту правду жизни, недоступную его пониманию, то, что возникло еще до его рождения, но навсегда отметило его будущее. Так чей же он сын в действительности? Естественно, его волновали не узы крови, их он ни во что не ставил. Только духовное родство. Итак, чей же он сын? Жюльетты и Мишеля Лорансона? Или Роже Марру и Жюльетты? Или обоих мужчин вместе? Потомок мертвеца — сын смерти, рожденный вне пределов жизни? Но тогда что ему самому предстоит оставить в наследство другим: жизнь или смерть?
Внезапно, как раз когда Даниель Лорансон допивал последнюю стопку водки после телехроники в час дня, он отдал себе отчет, что именно теперь потерял право на наследство, завещанное ему тем незнакомцем — его отцом. Навсегда порвалась Ариаднина нить, что вела его через лабиринты сыновнего послушничества в служении смерти.
Завещание его отца, по сути, единственное, что осталось ему в наследство, лежит на улице Шампань-Премьер у Кристин. Он доверил ей хранить рукопись в 1974 году, когда покинул Францию. Теперь, уходя из ее квартиры, он, конечно, не вспомнил о нем. И вот «Heimkehr», повесть о возвращении к вечно горящему очагу смерти, потеряна навсегда. Но кто знает, может, сейчас эта потеря уже ничего не значит. Да и так ли важно знать, откуда ты пришел, если известно, куда идешь.
Отныне он знал, куда идти. После того как они убили Луиса Сапату, он более не станет бегать от них, постоянно прятаться, тревожно озираться, словно затравленный зверь. И укрываться в Швеции, как ему накануне предложил Жюльен Сергэ, ожидая, пока в верхах не найдут способа все по-тихому уладить, ему тоже незачем. Сейчас время не благоприятствует таким, как он, особенно когда речь заходит о высших сферах.
Он сам уладит свои проблемы. Он настигнет тех в их логове. Только он один способен это сделать. Если потребуется, он перевернет верх дном весь город, только и всего.
Даниель открыл глаза и посмотрел на охваченное страстным азартом лицо Агаты.
Она круто взялась за дело. Сейчас она покажет что к чему. Все пойдет в дело. Умелый рот хорошенько раскочегарит его член, прежде чем она всадит его в себя на всю катушку, ноги обовьются вокруг его бедер, и она пустится под ним в галоп, нашептывая на ухо отборные непристойности, прерываемые там, где это нужно, резкими вскриками.
Красивая работа, рассчитанная на то, чтобы вызвать быструю вспышку наслаждения. А затем — следующий! Чувствуется профессионалка.
Но Даниель был слишком искушен, чтобы кому-нибудь удалось выпотрошить его за три минуты. И давно вышел из щенячьего возраста, чтобы поддаться всем этим вывертам. Ему надо было подумать, а кроме всего прочего, навести наконец порядок у себя в мозгах.
Ему вспомнилась фразочка, которую в прошлые времена твердил по всякому поводу Жюльен Сергэ, пока их не начинало от нее тошнить. Надо же, вчера, когда он в час ночи столкнулся с ним в редакции «Нью морнинг», Жюльен не вспомнил о ней. А истина сия гласила: «В любой ситуации есть позитивный элемент; достаточно только отыскать его и разработать». Или нечто подобное. С радостной иронией он подумал, что на сей момент единственным позитивным элементом была Агата. Такая, какая есть. Он его и разрабатывает. Во всяком случае, мыслительный акт продлевает удовольствие, а последнее помогает лучше сосредоточиться.
В общем, неплохой практический пример диалектики.
В этом расположении духа он спокойно нежился в холодном пламени покупной страсти, вверясь надежным и осторожно ласковым рукам и губам Агаты. Затем он понемногу взял инициативу на себя, мало-помалу подчиняя партнершу, вселяя в нее терпкое и длительное нетерпение в ожидании услад, которые медлят прийти, с рассчитанной жесткостью покоряя ее тело и, несмотря на первоначальное сопротивление, — ее чувства; она слегка опешила, но вскоре ее грубовато-показная покорность сменилась сперва несколько удивленным, а затем восхищенно-кипучим сообщничеством.
Он разглядывал раскрасневшееся от нежданного удовольствия лицо Агаты, распятой и четвертованной страстью, влажной от их общего пота и семени, бормочущей что-то бессвязное.
— Сейчас умру, не оставляй меня, я вся твоя, поцелуй меня, возьми меня, бей меня, я стану твоей женщиной, твоей шлюхой…
Они бормочут какую-то чушь, всегда одну и ту же, с остервенением подумал он. Какие-то истерички. Все-таки это неслыханно: чем меньше их любишь, тем легче доставлять им удовольствие. Чем ты холоднее и бесчувственнее, тем лучше и дольше их трахаешь. А под конец они каждый раз говорят какие-нибудь глупости, и в эту минуту бедняжки крепко-накрепко верят в то, что твердят! А ведь Агата — уличная девка, уж она-то должна знать, что все это прах.
Он так сильно стиснул ей грудь, что она вскрикнула. А затем снова вошел в нее. Он будет ее гвоздить до тех пор, пока сама не попросит пощады, захочет хотя бы дух перевести. А затем отведет ее в ванную и там, под душем, нежно приласкает. Обычно никто из них при этом не сопротивляется.
А потом попросит Ириду принести им в номер шампанского. Все-таки необходимо спрыснуть последний день жизни.
VIII
Магнитная пленка тихонько потрескивала, довольно отчетливо было слышно, как звякает ложечка в фарфоровой чашке, как булькает жидкость в наполняемом стакане и тут же с легким стуком стакан опускают на столик. Потом раздался голос Луиса Сапаты:
«А почему тебе просто не обратиться прямо к Марру? К комиссару?»
Роже Марру прикрыл веки.
Продолжение он уже знал. Уже слышал ответ Даниеля Лорансона на этот вопрос Сапаты. Он уже прослушал всю запись разговора, сделанную Луисом наверняка без ведома Даниеля. Но ему хотелось еще раз услышать его ответ, голос, интонации…
Марру закрыл глаза.
«Да, — раздался голос Даниеля. — Да, разумеется… Но ты думаешь, это легко? Разве что на конечном этапе… Конец этой истории не обойдется без него…»
Послышался сухой смешок Даниеля.
«Когда-то я оставил ему послание… Не знаю, нашел ли он его… В Сан-Франсиско-эль-Альто, помнишь? Я оставил в комнате красный блокнот, который всегда таскал с собой и заносил туда свои впечатления, размышления… В то время я был совершенно заворожен Нечаевым, хотел написать книгу о нем, в связи с ним… Нечто вроде романа и эссе одновременно… О семидесятых годах прошлого века… Этот блокнот — подобие дневника, как мне представляется… Сейчас я уже забыл, прошло много времени… Но я его оставил в этой комнате для него. Я был уверен, что он отправится в Гватемалу, пройдет по оставленным нами следам и доберется до Сан-Франсиско… Надеялся, что он обнаружит красный блокнот… Это был своего рода вызов: вот, мол, что я думаю о вашем прогнившем обществе! И сверх того последняя весточка… Сандалии Эмпедокла на краю вулкана! Интересно, нашел он его? Что стало с моим блокнотом?..»
Роже Марру сунул руку во внутренний карман куртки, чтобы пощупать картонный переплет блокнота Даниеля.
Там его больше не было.
Потрясенный, он выключил магнитофон, опрометью сбежал с лестницы и направился в небольшой холл фромонской квартиры Сапаты проверить, не оставил ли красный блокнот у него в кармане пальто. Блокнота нигде не было.
Он попробовал вспомнить, когда видел его в последний раз. И тотчас все понял. Блокнот был у него в руках во время разговора с Эли Зильбербергом у того в квартире. Он как раз хотел прочитать ему какой-то пассаж оттуда, но его отвлек телефонный звонок. Тогда как раз он узнал, что люди из комиссариата обнаружили Сонсолес Сапату.
Девушка появилась, услышав, как он спускался по лестнице, прыгая через три ступеньки.
— Уже около трех, — сказала она. — Не хотите ли перекусить? Я кое-что состряпала…
Марру обернулся к ней.
— Главное, есть ли виски? Я бы охотно пропустил добрый стаканчик… Устал как собака.
Взгляд Сонсолес выразил всю меру ее неодобрения:
— Как, снова? Неужели вы опять будете пить натощак! Сперва съешьте то, что я приготовила.
Она спросила себя, по какому праву говорит с ним в таком тоне, и попробовала жестом попросить извинения. Но он только расхохотался и, положив руку ей на плечо, проследовал в кухню.
В тринадцать тридцать пять они стояли перед «Видом Константинополя».
Это было добротное неподписанное полотно. Видимо, выполненное в одной из венецианских художественных мастерских XVIII века. Базилика святой Софии раскинула свои купола и стрелы над окрестностями порта. На якоре стояли суда. На первом плане медленно продвигалась тяжело груженная барка, влекомая загорелыми гребцами.
Сонсолес начала набирать код сейфа, скрытого картиной.
А Роже Марру вспомнил о «Менинах». Вернее, о том, как смотрел Луис на Веласкесово полотно.
Он никогда не забудет посещение музея Прадо вместе с Сапатой, который сначала чувствовал себя не в своей тарелке, а потом весь лучился восторгом при виде стольких никогда им не виданных красот и исходил любопытством. Утром в баре у Пон-Рояля Сонсолес упомянула, что он очень хорошо рассказывал о тогдашнем посещении музея. Она ошибалась, ему удалось передать лишь малую часть того, что он тогда испытал. Он даже ни намеком не сказал об основном. Ведь потребовалось бы начать издалека, сделать большущий крюк, чтобы дойти до главного и дать ей понять, что тогда произошло.
В зале, где висели «Менины», одну из стен занимало огромное зеркало, чтобы зритель сам проделал тот же оптический кунштюк, что и художник на своем полотне. Там, в зале Марру долго говорил о живописном языке Веласкеса. В какой-то момент ему показалось, что его слушает кто-то еще. Какой-то тип, неподвижно стоявший в одиночестве спиной к ним немного поодаль; при желании он мог поглядывать на них, обратившись к большому зеркалу; не оставляло сомнений, что он тайком прислушивался к их разговору. Вдруг незнакомец, прежде чем покинуть зал Веласкеса, резко обернулся к ним с Сапатой. Лет сорока на вид, высокий, тощий, с прямыми жесткими черными волосами.
Проходя мимо, неизвестный на миг встретился с Марру глазами.
Кровь застыла в жилах Роже Марру, у него перехватило дыхание. Он узнал взгляд этого человека. Что бы с ним ни случилось, он бы и на смертном одре узнал глаза того, кто смотрел на полотно Веласкеса рядом с ними в тот день 1961 года. Это был взгляд молодого испанца, депортированного в Бухенвальд. Того, кто сказал: «Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет…»
Незнакомец по выражению лица Роже Марру догадался, что тот узнал его. Он отвел глаза, ускорил шаг и вышел.
— Ну, что? — Луис нетерпеливо дернул его за рукав, удивленный тем, что объяснения прервались. Потом, глянув ему в лицо, воскликнул:
— Ты что, увидел привидение?
Нет, там, в баре у Пон-Рояля, он не смог толком рассказать Сонсолес о посещении Прадо вместе с ее отцом. Главного он так и не объяснил. Но главного ей и не расскажешь. Потребовалось бы слишком много времени, пространные отступления, экскурсы в прошлое, уточнения. Чтобы передать самое важное в этой истории, пришлось бы слишком часто прерывать нить повествования, возвращаться вспять.
А главным в тот день был взгляд этого незнакомца. Луис Сапата, которому он сумел все рассказать, потому что для этого у него было достаточно времени, тоже так считал.
Но вот Сонсолес открыла сейф. Предназначенный Роже Марру конверт сразу бросался в глаза. Девушка без труда нашла и пакет с деньгами, о которых говорил отец. Под безразличным взглядом комиссара она опустила пакет в карман.
Пока Сонсолес закрывала сейф и прилаживала картину на место, Марру вскрыл плотный конверт. В нем он обнаружил заметки, написанные рукой Луиса Сапаты, — своего рода краткое резюме того, что произошло, несколько документов для внутреннего пользования с эмблемой в виде пятиконечной звезды, принятой в террористических организациях, и две кассеты. Одна, помеченная 1974 годом, была видеокассетой, другая, поменьше, — магнитофонной. Она была датирована вчерашним днем, шестнадцатым декабря 1986 года. Без сомнения, на ней был записан телефонный разговор между Луисом Сапатой и Даниелем Лорансоном.
— Вы хотите сейчас же вернуться в Париж, чтобы ознакомиться со всем этим? — спросила Сонсолес.
Марру не отвечал: он читал записку Сапаты.
Присев чуть поодаль, девушка терпеливо ждала, пока он закончит.
Через несколько минут комиссар поднял глаза.
— Здесь, в доме есть что-нибудь, на чем это все можно прокрутить? — поинтересовался он.
— Да, — ответила Сонсолес. — В спальне отца на втором этаже есть видеомагнитофон и большой радиоприемник со встроенным кассетником.
Марру повернулся к ней:
— Вы очень спешите вернуться в Париж?
Она лишь безразлично пожала плечами.
— Я бы предпочел посмотреть эти документы без посторонних… прежде чем приобщить к делу…
Сонсолес терпеливо ожидала продолжения. Ведь фраза была построена так, что продолжение подразумевалось.
— Нечаев — мой сын, — пояснил он.
Побледнев, она зажала рот рукой.
В нескольких словах Марру поведал ей историю Даниеля Лорансона. Каковая сначала была историей Мишеля, близкого друга Марру. И Жюльетты. А еще — краткой повестью о пятерке молодых людей, основавших партию «Пролетарский авангард». В общем, старую историю, которая этим утром закончилась убийством Луиса Сапаты.
— Вы — дочь Луиса, — повторял он. — Вы имеете право все знать. Во всяком случае, я так считаю.
Он прочитал Сонсолес то, что торопливо набросал ее отец:
«Комиссар, вот краткое изложение фактов; в приложенных здесь документах вы найдете недостающие звенья, которые дополнят мою информацию. 1) Даниель не покончил с собой в 1974 году в Гватемале. Отчасти вы об этом догадывались: это был трюк, который я подстроил вместе с ним. Он был приговорен к смерти своей организацией, и я согласился привести в исполнение это грязное дельце. Из дружеских чувств к Марку Лилиенталю и восхищения, которое испытывал перед ним. Я переменил решение в последнюю минуту Почему? Потому что узнал, что ключевым пунктом в обвинении, кроме основополагающих идеологических расхождений, было то, что Лорансон скрыл от товарищей, что является сыном сыщика. Подозревали, что он стукач, провокатор, работающий на полицейскую Службу общей информации. А я-то вас знал (им, людям из „Авангарда“, это никогда не было ведомо). И знал, что ничего подобного не могло быть. Но убедить остальных не представлялось возможным. Никоим образом. Так же, как уговорить Даниеля оставить его безумные прожекты вечной партизанской борьбы и покушений. А посему я спас Даниеля. Но все детали этого приключения вы найдете на видеокассете. 2) Нечаев возвратился, но хочет оставить вооруженную борьбу отныне и навсегда. Вот уже несколько месяцев он пытается найти выход: дезертировать, имея хотя бы один шанс не поплатиться за это жизнью. Он хочет воспользоваться подготовкой серии терактов во Франции, намеченных на ближайшие недели, чтобы уйти в свободный полет (все детали в документах и на магнитофонной кассете). Сегодня он мне дал план этих операций, имена будущих жертв, расписание покушений и т. п. Он расскажет гораздо больше, если получит гарантии справедливого суда с последующей социальной адаптацией, буде это возможно. Он поручил мне прощупать почву при посредничестве его старинных приятелей (из коих, впрочем, некоторые фигурируют в списке покушений: Сергэ, Лилиенталь). Разумеется, он должен обсудить это и с вами. Я убежден, что в глубине души этого ему очень хотелось бы. Его возврат к людям, к нормальной общественной жизни — это и возвращение к вам. Но, разумеется, ему не так просто все это сформулировать даже для самого себя. 3) Даниель убежден, что о нашей беседе этим вечером людям из его организации ничего не известно. Он говорит, что они не в курсе наших с ним взаимоотношений. Допустим, что это так! Я менее склонен к подобной уверенности. Предполагаю, что за ним послеживают, поскольку с некоторого времени ему не слишком доверяют. А потому не могу утверждать, что нашу с ним встречу не засекли. Вместе с тем я совершенно убежден (можете довериться моему опыту и знанию жизни), что они не имеют представления, где я спрятал документы. Беру на себя риск доверить Сонсолес эти ключи от сейфа, хотя она — самое дорогое, что есть у меня в этом мире, и делаю это потому, что она живет на бульваре Эдгара Кине под другой фамилией и в ее окружении никому не ведомо, что она дочь Луиса Сапаты, бывшего бандита. Сонсолес сама не понимает, до какой степени она на меня похожа! Итак, если меня возьмут в оборот с завтрашнего утра, когда я выйду из дома (сейчас я отправлюсь во Фромон на вертолете, и им будет невозможно за мной проследить), то даже если они увидят, что я зашел в дом на бульваре Эдгара Кине, в дверь рядом с жилищем Жоржа Бесса — каково совпадение, а? — им будет трудно обнаружить, кому из весьма многочисленных жильцов я нанес визит.
Остальное, комиссар, в приложенных документах. Но главное, что они в ваших руках. Если они попали к вам, это значит, что меня поимели. Как говаривала Ньевес (Помните Ньевес? Она нам недурно помогла в Жероне, когда мы расчекрыжили тот банк!), siempre habrá un Zapata para abrir brecha о cubrir la retirada[44].. Успеха вам, комиссар! Луис».
В комнате стало очень тихо. Марру не отважился сразу обернуться к Сонсолес. Он знал, что девушка плакала.
— Deus nullo modo est causa peccati, neque directe, neque indirecte [45]…
Сонсолес восхищенно уставилась на него. От этого человека и вправду можно ждать всего. Прочти она в каком-нибудь романе о сыщике, цитирующем Фому Аквинского, способном между делом изречь по-латыни что-то по поводу Бога и греха, она бы в жизни не поверила. Тем не менее таковой оказался перед ней во плоти. Притом без единого грамма жирка. Подтянутый и чертовски обаятельный… Убавить чуток годков, и соблазнитель вышел бы хоть куда. Впрочем, относительно возраста это еще как сказать, надо бы приглядеться получше.
Было три часа дня. Они сидели вдвоем в большой кухне фромонского особняка. Сонсолес разожгла огонь в плите и приготовила очень вкусного цыпленка, к полному удивлению и даже восхищению Марру: оказывается, он не подозревал о существовании подобных блюд в герметичной упаковке.
К тому же перед ним уже стоял стакан виски со льдом.
— В общем, надо научиться различать линию добра и линию зла, — добавил Роже Марру.
Он только что закурил сигарету, первую за день, и затягивался с явным наслаждением.
Именно Сонсолес подала ему повод вспомнить Фому Аквинского. А еще Жака Маритена. Тут уж волей-неволей заговоришь о Боге. Дело в том, что Сонсолес, уставившись ему прямо в глаза, задала довольно каверзный вопрос. Существуют ли моральные критерии для разделения актов насилия — а если выражаться без обиняков, убийств — на законные и преступные? Например, устранение бывшего офицера-оасовца, гестаповского доносчика во времена Сопротивления или Жоржа Бесса, одного из директоров «Рено», убитого боевиками-революционерами из «Прямого действия»? Не являются ли все эти убийства терактами? А ежели нет, то как их различать?
— У меня-то критерии, конечно, выработаны, — уточнила она. — Но хотелось бы узнать ваше мнение…
— Почему вы назвали революционерами убийц Жоржа Бесса? — прежде всего спросил он.
Сонсолес вспыхнула.
— Если это вас шокирует, — произнесла она, чеканя каждый слог, — то лишь потому, что вы еще придаете этому слову позитивный смысл, признаете саму идею революции! В общем, вам кажется кощунственным называть революционерами террористов из «Прямого действия». А для меня это нейтральное слово, просто термин… Позволяющий классифицировать явления, устанавливать иерархию обычно употребляемых понятий… Те кретины из «Прямого действия», поскольку они не только преступны, но абсолютно дебильны — вы читали их прокламации? Так вот, эти недоумки представляют себя борцами, говорят от имени мировой революции как ее эмиссары, выражаются глобально, словно знают некую непреложную истину относительно мира и общества, — откуда все это к ним пришло, если не из революционной традиции, пусть искаженной и перевранной?
— Согласен, согласен! Нечего так кипятиться. Действительно, нельзя отрывать «Прямое действие» или, скажем, «Красные бригады» от революционной традиции. Или точнее: от теории ленинизма, которую Нечаев частично предвосхитил. Но заметьте, ленинизм — не единственная революционная традиция. Хотя она долго ослепляла всех своей очевидной простотой. Самый поверхностный анализ текстов «Прямого действия», возьмем хоть их коммюнике после убийства Бесса, позволяет увидеть, насколько они все извратили, где и как они теряют связь с реальной жизнью и превращаются в пустословов-догматиков…
Но Сонсолес перебила его.
— Да поймите, они такие по определению, — воскликнула девушка. И с жаром повторила: — По определению! Революционные разглагольствования всегда целят мимо реальности, это их неотъемлемый порок… Только сторонники постепенных реформ принимают в расчет жизнь действительную, революционеры просто вынуждены ее отрицать… Ведь в обычной жизни нет места никаким революциям. Повседневность может быть кризисной, даже близкой к катастрофе… Ее можно загнать в угол, перекрыть ей кислород, лишить будущего, но она никогда не революционна в ленинистском смысле слова… А посему они вынуждены принципиально отринуть настоящую жизнь и объявить себя носителями какого-то особого правопорядка, исключительной исторической миссии, которая разрешает им все что угодно. И высшая цель у них оправдывает любые средства… Так, кстати, вы не ответили на мой вопрос: с помощью каких критериев подразделять акты насилия на правые и неправые?
Марру задумчиво поглядел на нее.
— Ну, если бы точные критерии существовали, — глубоко затянувшись и выпустив дым, ответил он, — все было бы слишком просто. В любом случае история никогда не позволит нам вовсе обойтись без насилия. И всегда придется искать справедливость в насилии истории, подчас не соглашаясь с ней и идя ей наперекор. Скажем, существует принцип, позволяющий хоть как-то ориентироваться: справедливо лишь насилие, восстанавливающее справедливость, правовое государство и главенство демократических законов. Насилие, дающее высказаться гражданам, а не пушкам! Придя в Гаванну с революционной армией, Фидель Кастро произнес блестящую фразу, которую, разумеется, вскоре постарался забыть. Он сказал: «Теперь ружья должны преклонить колена перед народом…» Именно так: насилие справедливо только тогда, когда преклоняет колена перед волей народа… если, конечно, оно при этом устанавливает демократическую законность…
Вот тут-то он и подумал о Боге. Вернее, о тех, кто говорит от его имени: Маритене и Фоме Аквинском.
«Если вспомнить об истине, из коей проистекают все прочие, — об абсолютной благостности Всевышнего и его абсолютном неведении зла, все софизмы сами собой рухнут. Мы не имеем права требовать от Создателя ответа по какому бы то ни было поводу».
На первых же страницах своего трактата «О Боге и допущении зла» Жак Маритен цитирует эту удивительную, поистине безумную фразу Лотреамона. Она настолько лишена здравого смысла, что философ вынужден ее подправить, приручить это безумие, собственно и делающее ее нестерпимо прекрасной.
«Лотреамон не вполне точно выразился, говоря, что Богу абсолютно неведомо зло», — пишет Маритен. И нельзя с ним не согласиться, если следовать заветам любой из теологических доктрин. И правда, как может Господь, по определению Всеведущий, не знать чего бы то ни было? Он, единым взглядом объемлющий мир тварный и нетварный, пронизывающий время и пространство?
«Разумеется, Господу ведомо зло, — продолжает Маритен, — и ведомо во всем его многообразии. Но Лотреамон хочет сказать, что Всевышний совершенно неповинен во зле и не имеет какого-то определения или замысла зла. В Боге нет, как учит нас святой Фома Аквинский, никакой идеи, никакой умопостигаемой первоосновы зла».
Сие, разумеется, еще менее вообразимо, чем фраза Лотреамона.
Трактат Маритена Марру проштудировал именно из-за Даниеля.
Даниелю только что исполнилось шестнадцать лет, и он вручил юноше конверт, оставленный его отцом. То были весьма своеобразные размышления о так называемых лагерях смерти. Соображения, которые могли принадлежать только выжившим в этом аду и, соответственно, касаются смерти не прямо, обращаются к ней с точки зрения тех, кого она только коснулась краем. Но был ли Мишель, собственно, тем, кому удалось выжить? Даниель совершенно не желал говорить об отцовской рукописи. Спросил только о заглавии: почему «Heimkehr»? Марру не могло удивить, что оно по-немецки: его приятель был известным германистом. Немецкое название привело его в замешательство по другому поводу: ведь возвращение Мишеля к родному очагу, на свою родину было не чем иным, как путешествием агонизирующего в страну смерти. Родина или смерть? Скорее родина-смерть…
Однако чтение завещания явно повергло Даниеля в смятение. Он стал задавать вопросы о вещах, которые до того времени не могли его интересовать. Например, ложится ли на Бога вина за лагеря уничтожения?
Тогда-то Марру и прочитал Маритена, чтобы было о чем говорить с Даниелем.
Но уже первые страницы знаменитого трактата пробудили в комиссаре глухую ярость. Если Господь действительно невиновен во зле, если у него нет даже идеи зла — при том, что само действительное зло ему прекрасно ведомо, — то лишь потому, что человек или, выражаясь языком Маритена, «тварь наделена первоначальной интуицией нравственного зла, именно ей принадлежит изобретение и инициатива греховности».
Стало быть, если согласиться с постулатами Маригена, каковой в других местах признает свое рациональное бессилие с кротостью, не уступающей самым хитроумным уверткам интеллекта: «Божественная сверхчувственность темна для нас, ее сумрак не рассеять слабым огоньком нашего разума. Однако, сколь ни темно таинство, неколебимость или абсолютная независимость Господа, с одной стороны, и столь же абсолютная божественная невиновность — с другой, сияют в ней со всепобедительной мощью. И именно блеска этого сияния глаз наш не в силах вынести» (Ну да, конечно, подумал тут Марру, вспоминая Аристотеля, разумеется: подобно летучим мышам!) — так вот, если согласиться с Маритеном, попасться на его крючок, придется вдобавок смириться с довольно смрадным представлением о Боге, умывающем руки на манер вселенского Понтия Пилата, ленивого короля, вменяющего себе в заслугу только благостные аспекты бытия. Такой Бог благословляет свободу воли своего творения, когда оно уже выбрало «благой путь», но тотчас оставляет на произвол всеразрушающего отрицания, самодостаточной греховности, если его создание выбирает зло, а подобный выбор доступен всякому живущему, уж мы-то в этом убедились.
Принял ли Жак Маритен в расчет все следствия своей военной хитрости, мучительно вопрошал Марру, этой диалектической уловки, призванной оградить Бога от всякого позорного контакта со злом? Ведь если последнее — только человеческое изобретение и Бог здесь ни при чем, если считать, что зло — единственное конкретное пространство исторического развития, в котором человек может действовать автономно и совершенно свободно, так сказать, в себе и для себя, не чувствуя ни малейшего долга перед лицом каких-либо высших инстанций, не ставя себе иного предела, кроме капризов собственного выбора, прихотей своего нравственного устройства, — не значит ли это сделать Зло (тут неумолимо потребуется писать его с прописной) высшим утверждением человечности, ее сущностью и сутью? Не значит ли это, что мы оставляем пространства всеобщей истории нашей Земли заботам некоего иного Бога, поскольку, как бы то ни было, человек, сознающий себя абсолютно свободным, даже когда его воля направлена во зло, не может не отождествлять себя с Богом? Или, по крайней мере, не считать себя его законным наследником? И разве человек, возомнивший себя Господом, не становится просто безумцем? Или тираном… Или обоими разом, почему бы и нет? А то и каким-нибудь Нечаевым. Ибо разве террорист — не человек, возомнивший себя Богом, присвоивший себе божественное право жизни и смерти?
Именно во время их спора с Сонсолес комиссар вспомнил о том давнем взгляде — взгляде Мишеля Лорансона и того незнакомца из музея Прадо, бывшего узника Бухенвальда. О людях, глядящих с того света, помеченных смертью. Но все же их глаза свидетельствуют не только о том, что бесчеловечность зла свойственна природе смертного, но и о том, что человеческое способно выжить даже во зле, примерившись к нему. Хотя, может быть, и не спасши свою опаленную адским пламенем душу.
Они оба молчали. Каждый думал о своем. Сонсолес вспоминала об отце и об одной фразе, оброненной Марру в Пон-Рояле: ей хотелось бы, чтобы он объяснил, что хотел сказать тогда. Марру же думал о сыне. Вернее, о сыне, которого не имел с Жюльеттой, о мальчике, которого имел с ней и от нее Мишель Лорансон.
Наконец, раздавив в пепельнице первую за день сигарету, он заговорил:
— Я вот только что советовал Зильбербергу написать о Нечаеве не эссе, а роман… Он тоже им интересуется.
— Давно пора, — воскликнула девушка. — Удивительно, что до сих пор Нечаев не вдохновил ни одного романиста!
Он даже подскочил.
— Как ни одного! А Достоевский? О «Бесах» вы забыли?
Конечно, она не забыла Достоевского. Да и его роман забыть невозможно. Его глубина, внутреннее напряжение, клокотание жизненной энергии… Но разве Достоевский имел в виду собственно Нечаева? Нет, конечно, она знает, что там использована связанная с его именем криминальная история, убийство Иванова, судебная хроника и тому подобное. Мало того, Достоевский откликнулся на злобу дня с такой живостью, на какую не способны теперешние сочинители. Но, настаивала она, он внес в роман, и это естественно для его писательского гения, свои собственные навязчивые видения, мотивы из другого эпохального замысла, книги, которую он писал много лет: «Житие великого грешника»… Он вложил туда собственные тревожные мысли и страхи, исповедальную истовость, метафизический ужас перед лицом пожирающего души зла.
— В некотором смысле, — продолжала девушка, — Николай Ставрогин ближе к самому Достоевскому, нежели к Сергею Нечаеву. К тому же, — заметила она, он раздвоил этот персонаж… Ставрогин — пронизанное серными адскими испарениями воплощение и самосознание зла, демон зла, человек с душой, не ведающей раскаяния… Петр Верховенский воплощает рациональные аспекты зла; он бессовестный циник, но по сути — комик, подчас представляющий довольно жалкое зрелище. Но Нечаев исторический, реальный человек, судя по его статьям, письмам, свидетельствам друзей и врагов и, главное, по воспоминаниям решающего свидетеля, дочери Герцена Натальи, — человек вовсе не в духе Достоевского, совершенно не «славянская душа»… В общем, более европеец — и именно потому может служить примером… И занимает его вовсе не зло… Свои преступления он совершает именно во имя добра… Абсолютного блага, революции. Короче, он более современен, более, так сказать, ленинистичен, если позволите мне подобный анахронизм… Короче, он ближе ко временам нынешним: никогда не пойдет проповедовать, подобно Ставрогину, не похож и на Бакунина… Это криминальный визионер, но высеченный из одного куска, совершенно неукротимый. Нет, Нечаев действительно достоин романа, посвященного ему одному. Тут ничего не надо выдумывать, надо привнести только общую серьезность замысла, углубленное спокойствие большой литературы…
— Всего-то? — хмыкнул Марру.
И они оба рассмеялись.
Однако настало время уезжать, возвращаться в Париж.
— Вы утром, в Пон-Рояле, — чуть заикаясь от волнения, начала Сонсолес, — упомянули о моей матери… Сказали, что мой отец еще не знал ее, когда вы проделали этот вояж в Испанию… Вы потом были с ней знакомы?
Он смотрел на нее, ничего не понимая.
— Я никогда не знала, кто моя мать, — прошептала Сонсолес.
От неожиданности Роже Марру закурил вторую сигарету.
— Я знал ее, — сказал он. — Луис познакомил меня с ней… У меня даже где-то сохранились фотографии, там мы все трое… Это была очень грустная история, вы знаете?
Она покачала головой.
— Истории любви часто бывают грустными, не правда ли?
А истории нелюбви тем паче, про себя добавил он. Сама жизнь часто отнюдь не весела. И это не бог весть какое открытие!
Сонсолес вышла из-за стола, приблизилась к нему и, положив руки ему на плечи, вдруг легонько коснулась его губ своими — и тотчас отошла.
— Однажды, когда все это утрясется, покажите мне эти фотографии.
И он обещал ее навестить.
IX
На Бриссагской дороге за лобовое стекло проезжающей машины зацепился луч закатного солнца, и оно пустило ослепительные зайчики.
Жюльен Сергэ прикрыл глаза. Под веками запрыгали блестящие, белые как снег чешуйки. Накопившаяся за день усталость? Душевный разброд? Он открыл глаза и сделал несколько тяжелых шагов, вглядываясь в далекую гладь озера Маджоре.
Ему необходима чашка очень крепкого кофе и стакан холодной воды. От дверей гостиницы он направился к столикам на набережной Асконы, блестевшим под северным швейцарским солнцем.
Итак, крепкий кофе. Он выпьет его здесь, не мешкая: через несколько минут солнце зайдет и станет слишком прохладно.
«Бирнамский лес идет!»
Бредовый смысл, который приобрела метафора из шекспировского «Макбета» в контексте последней прокламации «Прямого действия» помог ему в работе над отрывком из нее. Этим утром в Женеве именно комментарием к этому отрывку он начал свой доклад на коллоквиуме по терроризму.
«Организация революционного фронта в Западной Европе означает ведение борьбы в метрополии на политико-военном уровне и решение стратегической задачи компрометации империалистической системы во всей совокупности ее слагаемых; она положит начало процессам классовых преобразований в Западной Европе на интернациональном уровне. Среди воя некоторых заблудших в идеологических лабиринтах, которые только завлекают в глубь нового догматизма и бесплодного сектантства, среди причитаний европейских полицейских служб, заверяющих, что мы изолированы и разбиты, нельзя скрыть очевидного: Бирнамский лес идет!»
Простой анализ лексики подобных текстов (однако он привлек и столь же бредовые листовки «Красных бригад», ЭТА и «Боевых коммунистических ячеек») помог ему проиллюстрировать обессмысливание языка марксистов-ленинистов — явный симптом необратимого отдаления перспектив новой революции. И говорил он с тем большей уверенностью, что дело в какой-то мере касалось и его самого: некогда и он пописывал подобные прокламации. Но ему удалось разорвать смертоносный порочный круг.
Склеротическое окостенение политического языка лишь доказывало, что идеологов перманентной революции уже давно занесло на обочину современного общества.
«Бирнамский лес идет»? — какая кровавая насмешка над великой трагедией Шекспира!
В общем и целом коллоквиум прошел неплохо. Sin pena ni gloria, сказал бы испанец. Размышляя, Жюльен нередко расставлял в своих суждениях что-то вроде вешек по-испански, поскольку очень любил этот язык и владел им в совершенстве. Да, все произошло «без мучений и без славы». Около одиннадцати, после своего выступления и возникшей вокруг него дискуссии, он тихонько улизнул. Его уже ждала машина, чтобы отвезти в Куантрен, женевский аэропорт, где у него было назначено свидание с любимой женщиной.
Так ее звала Фабьена Дюбрей. Это, впрочем, все, что она знала о Беттине: как ее зовут и что она любима. Укрытая от чужих глаз таинственная любовница ее патрона. Впрочем, «любовница», быть может, слишком громкое слово, если учесть, сколь редки и случайны их встречи.
Свою любимую женщину Жюльен встретил несколькими месяцами ранее в Мадриде. Это произошло на исходе весны 1986 года.
Как только ему представлялась возможность и даже тогда, когда таковой не было, Сергэ проводил два-три дня в испанской столице. По его мнению, Мадрид — один из самых восхитительных городов Европы, его воздух тонизирует. Прилетая последним авиарейсом из Парижа, Жюльен останавливался в «Палас-отеле». Ужинал с приятелями-журналистами в «Ла-Анче», «Пескадоре» или каком-нибудь другом бистро, смотря по настроению, времени года, потому что открыл новое местечко или же в силу сплетения всех этих причин. Но на следующий день, даже если накануне засиживался допоздна, он приходил в музей Прадо прямо к открытию.
Там он проводил часть дня.
Его отец, университетский преподаватель Робер Сергэ приобщил его с детства к живописным шедеврам этого музея, сыгравшего к тому же решающую роль в жизни отца. Именно из-за этого музея Робер Сергэ так медлил с выходом из компартии, хотя давным-давно не одобрял ни ее моральных принципов, ни стратегии.
Здесь надо пояснить: загвоздка была не только в Прадо. Существовало немало других оснований для столь позднего разрыва, состоявшегося только в 1968 году, после оккупации Чехословакии советскими войсками. Одна из причин заключалась в том, что почтенный профессор, рафинированный ценитель изысканных красот эпохи Грациана очень уважал приверженность рядовых членов партии духу коммунистического братства. Это простое, примитивное, если хотите, чувство причастности к сообществу праведников, возвещающему грядущее царство справедливости, братству, основанному на преданности и альтруизме, надолго пережило осознание исторической лжи, коллективного, глобального помешательства, которыми обернулось на конкретном историческом этапе жертвенное служение идее множества рядовых коммунистов.
Существовала и другая причина, гораздо более важная: поскольку он хорошо знал страну и язык, кадровая комиссия ФКП поручила ему работу с подпольной организацией испанских коммунистов. И с 1954 года он часто сопровождал в Испанию снабженных фальшивыми паспортами членов испанской компартии, часто неделями разъезжая с ними на своей машине. Эта работа утешала, заставляла забыть уныние и ярость, которые вызывало у него отвратительное упрямство руководителей собственной партии, склонных при любом политическом выборе останавливаться на самых чудовищных вариантах.
И вот тут-то вступала в свои права галерея Прадо. Жюльен часто во время школьных каникул сопровождал отца в его поездках. И в Мадриде центром всего становился этот музей: он не только позволял лишний раз восхититься шедеврами искусства, но представлял собой идеальное место для конспиративных встреч.
И вот сравнительно недавно, в последние дни весны, Жюльен снова в который раз стоял перед «Менинами» Веласкеса, когда Бетти на подошла к нему и что-то спросила по поводу картины.
Это его не удивило: он привык, что к нему часто обращались за какой-нибудь справкой везде, будь то в музее или на вокзале по поводу расписания поездов. В Париже, когда в хорошую погоду он выходит на прогулку, к нему тотчас пристраиваются какие-нибудь неукоснительно вежливые японцы и выспрашивают дорогу к Сакре-Кёр, Эйфелевой башне или ресторану «Липп». Они равнодушно пропускают десятки прохожих, но стоит им завидеть его — бросаются наперерез с улыбками цивилизованных хищников. И не только японцы — шотландцы, баварцы, перуанцы. Не говоря уж о коренных обитателях. Жюльен Сергэ в конце концов убедился, что, видимо, у него на лице написана такая смесь осведомленности и любезности, что оно выглядит как маяк для заблудившихся прохожих или запутавшихся в путеводителе туристов.
Но если его не удивило, что Беттина — тогда еще просто незнакомка лет тридцати — обратилась к нему с вопросом, то ее красота просто лишила его дара речи.
Привороженный полотном Веласкеса, коему реставраторы, почистив, снова вернули былой блеск и естественную свежесть цветовых оттенков, Жюльен заметил молодую женщину среди группки замерших в восхищении почитателей.
Когда она шла к нему из дальнего конца зала (во времена его юности полотно висело в другом помещении), чтобы спросить о каких-то особенностях новой расчистки холста, его поразила грациозность ее поступи. Пространство вокруг нее переставало быть пустым, нематериальным, оно вибрировало в согласии с ритмом ее шагов, словно складки ее платья, свободно облегавшего фигуру, похожие на трепещущие крылышки стрекозы, оставляли за ней в воздухе струящийся след.
Жюльен ответил на ее вопрос, но более от себя не отпускал, проведя ее по Прадо, как сопровождают гостью при осмотре собственного имения. Он влюбился в нее с первой же секунды. Точнее, он полюбил тот образ женщины, какой она воплощала в его глазах. Образ идеальной женщины. Жюльен вообще предпочитал влюбляться в идеальных дам, быть может, из-за супружеского соседства с особой реальной. Слишком реальной. Заурядно реальной. И все же на этот раз там, в Мадриде, весной, идеал женщины был к нему доброжелателен, точнее, благосклонен, а еще точнее, нежен. Во всяком случае, после Прадо Беттина очутилась в его номере в «Паласе». И даже в его постели, хотя было бы преувеличением утверждать, что она потеряла голову. Или отдалась властному порыву страсти. Ибо Беттина вовсе не относилась к разряду любительниц эротических приключений. Она была замужем за известным ученым, гораздо старше ее, причем можно утверждать, что он оставался единственным в ее жизни, хотя его отношение к ней скорее напоминало нежность отца, чуть окрашенную инцестом, чем пылкую страсть любовника или обычную супружескую привязанность. Беттина проявляла почти сверхъестественную неграмотность во всем, что касалось секса. Но выказала себя внимательной и прилежной ученицей. Однако здесь обозначилась вторая преграда ее эротическому расцвету: она совершенно не удерживала в памяти ничего из того, что затрагивало эту сторону жизни.
Через несколько недель после этой мадридской встречи, после того как Жюльен уже не раз держал ее в своих объятьях, он процитировал Беттине несколько фраз из Низана, которые, как он полагал, прекрасно определяли сущность ее поведения в интимной сфере. Но, как оказалось, она даже не слыхала о Низане. В ее защиту можно было бы заметить, что Беттина фон П. происходила из знаменитого немецкого семейства. Один из ее двоюродных прапрадедушек играл видную роль при железном канцлере Бисмарке. Другая ее родственница, племянница последнего, была на грани любовной интрижки с Карлом Марксом на борту пароходика, курсировавшего из Гамбурга в Лондон. Но эта подробность ее биографии не была известна Беттине, и Жюльен поостерегся приоткрыть завесу. Со своей стороны, Беттина отлично помнила, но молчала о том, что еще один член ее семейства был морским атгаше при личном штабе Гитлера.
Так вот, Беттина фон П., немка, хотя и родившаяся в Австрии, где ее мать обосновалась после Второй мировой войны, не имела особой причины знать Поля Низана, хотя тут уместно не без горечи заметить, что далеко не все французы, увы, подозревают о его существовании.
Тогда Жюльен прочитал ей пассаж, который, по его разумению, мог бы ее заинтересовать:
«…Но Беттине (на самом деле в „Заговорщиках“ героиню звали Катрин, она была племянницей Бернара Розенталя, а потом сделалась его любовницей), Беттине не хватало воображения, а ее телу — памяти. Бернар не сомневался, что она воспринимает всплески и паузы наслаждения лишь как дело случая, очаровательную неожиданность; она не была убеждена, что не сможет без них прожить. В любви эта женщина походила на тех любителей музыки, которые воспламеняются лишь в ту минуту, когда ее слышат, но не способны воспроизвести ни одной мелодии».
Не выказав ни на грош обидчивости, Беттина захлопала в ладоши. Она нашла, что фраза Низана прекрасно описывает ее состояние. А кроме того, она заявила, что это великолепно написано.
— Почему теперь так не пишут? — спросила она тогда.
— Потому что романисты как чумы боятся всякого психологизма. Они затерроризированы критикой и страшатся прослыть немодными. Психология стала уделом вокзального чтива. Именно эти авторы лучше всего разбираются в женской душе! — пояснил он.
— Что ж, будем читать романы в мягких обложках! — со страстью воскликнула Беттина.
И засмеялась.
— Надо бы, чтобы ты почаще заставлял меня слушать твою музыку, — добавила она. — Может, я выучу мелодию…
— Если бы, — улыбнулся он.
Она взмахнула рукой, как бы прощаясь с последней надеждой:
— Это невозможно, сам знаешь…
Конечно, он это знал. У нее были семейные и светские обязанности, старый муж, путешествия, приемы, концерты, для Жюльена урывался какой-нибудь часик то тут, то там. И он понимал: вряд ли когда-нибудь случится так, чтобы он провел со своей любимой женщиной целую ночь. Ему не суждено держать ее в своих объятиях после вечерней любви и перед любовью утренней. Никогда этого не произойдет. И она ничего не сделает, чтобы подобная ночь любви стала реальностью. Он не переживет этого, говорила она, имея в виду мужа. Своего знаменитого старого мужа.
Если она покинет его всего на одну ночь? Беттина только качала головой — умрет. «А он переживет, если узнает, что у тебя есть любовник?» — в ярости полюбопытствовал однажды Жюльен.
Но Беттина хранила невозмутимое спокойствие уверенной в себе женщины: он переживет все, пояснила она не без нотки самодовольства, если будет уверен, что она останется с ним. Было видно, что она горда собой, тем, что она — женщина, из-за которой мужчина может сойти в могилу от одной мысли, что она способна его покинуть. Жюльен порой подозревал, что такое положение ее устраивает, даже нравится ей.
Настоящая любовь должна быть облечена тайной, сказала однажды Беттина. Чем-то секретным, подпольным. Это чувство не выносит яркого света, трубных гласов и даже тишайшего шепота молвы. Его возлюбленная находила удовольствие в тайных свиданиях, в многозначительных недомолвках, служащих паролем, укромных отелях. В общем, в двойной жизни.
Как-то раз Жюльен решился отправиться в тот респектабельный ресторан, куда, как он знал, Беттина и ее супруг придут на обед вместе с другими учеными знаменитостями и их женами. Даже издали, не различая ни единого слова, он ощущал, как чувства и мысли позванивают за их столом, словно хрустальные бокалы. Не было сомнения, что в центре всеобщего внимания оказалась именно Беттина: остроты, улыбки, жесты — все вращалось вокруг нее. Она же светилась каким-то внутренним сиянием и озаряла застолье своей всепобедительной женственностью.
Он устроил так, чтобы к концу трапезы пройти мимо их стола вместе с Фабьеной. Ибо он пригласил туда Фабьену именно за ее красоту. Но его спутница ничего не подозревала об этих планах. Она пересекла зал ресторана шагом светской примадонны, не ведая, какую роль играет в построенной им мизансцене. Однако мужские взгляды, как обычно, устремились вслед за ней.
Итак, в конце трапезы Жюльен прошествовал мимо стола, где Беттина обедала вместе со своим столь прославленным старым супругом.
Он был вознагражден вдвойне. Один из досточтимых профессоров его узнал и прошептал его имя другим сотрапезникам. Но, главное, он перехватил внезапно остановившийся взгляд Беттины, подметил странную гримасу, исказившую ее черты, прежде чем она взяла себя в руки. Как драгоценный бриллиант, Жюльен сохранил в своей памяти темный свирепый блеск глаз Беттины, устремленных на Фабьену.
Но все равно, подумалось ему, он никогда не будет держать эту женщину в своих объятьях во мраке ночи, уносимую беспамятством легкого сна, прерываемого нежным смехом и стонами удовлетворенной страсти.
Так было до сегодняшнего дня. Но теперь невозможное должно осуществиться.
Беттине фон П. удалось убедить мужа отпустить ее с подругой своей юности в Итальянскую Швейцарию, в Лугано, где они хотели осмотреть коллекции «Вилла Фаворита». Знаменитый профессор сопровождал Беттину везде, где это было возможно: на концертах, на примерках у ее портного и так далее. Но выставки, музеи, вернисажи были местами, куда он с ней не ходил, потому что совершенно не интересовался живописью.
Потратить двое суток только для того, чтобы поглазеть на тиссеновские собрания в Лугано, оказалось выше его сил. Его отступление дарило Жюльену целых две негаданные ночи рядом с Беттиной.
И вот в одиннадцать утра Сергэ в аэропорту Куантрен ожидал приезда из Парижа своей любимой женщины. У них едва хватит времени перебраться к терминалу внутренних авиалиний и сесть на самолет, отлетающий в одиннадцать тридцать пять в Лугано.
И все было бы хорошо, все катилось бы как по маслу, если бы прошлой ночью Сергэ не напоролся на Даниеля Лорансона, Нечаева собственной персоной, вынырнувшего из небытия, возвратившегося из царства смерти.
Сергэ допоздна засиделся в «Аксьон», доводя с командой журналистов до готовности очередной номер. Им удалось закруглиться на сутки раньше, учитывая его отлет в Женеву на следующий день в среду Затем он пообедал с Фабьеной в ресторане «Фло». А в час ночи ему захотелось пойти послушать джаз в «Нью морнинг». Фабьена чуть не пошла вместе с ним. Но передумала: ей на следующий день нужно было вставать очень рано. «Рано? Зачем?» — удивился Сергэ. Ведь они все закончили. Фабьена чуть порозовела. Ей нужно встать и как-никак одеться уже к восьми, пояснила она. Она ожидает телеграммы. Все это, разумеется, было шито белыми нитками. Никто не ждет телеграммы точно к назначенному времени. На то и телеграммы, что их дают в случаях непредвиденных. А вот она их получает всегда в один час: каждый день в восемь утра приходит телеграмма от Марка Лилиенталя. Жюльен внимательно пригляделся к Фабьене, но она избегала его взгляда: «Ладно, чао! До скорого». Но он удержал ее: «Скажи-ка, ведь Марк наложил на тебя руку, а? Ты мне ничего не рассказывала о твоем последнем американском уик-энде». — «В штате Мэн? Там было классно!» Жюльен едва не вспылил: «Ты стала выражаться, как законченная дура, это не твой жанр. „Чао“, „классно“ — такой стиль не для тебя. Ты никогда не унижалась до подобных пошлостей. Или ты говоришь, как нормальная взрослая женщина, или не говоришь вовсе, идет?» Она посмотрела на него со спокойной серьезностью и сказала: «Ты прав, Жюльен… Скажу тебе правду… Никогда я не была такой счастливой… И никогда так не боялась собственного счастья!»
Он на мгновение прижал ее к груди. Они поцеловались на прощанье.
Когда Сергэ вошел в «Нью морнинг», что на улице Птит-Экюри, незнакомый ему трубач — впрочем, за последние годы он уже поотстал и не был в курсе последних джазовых новостей — с очень симпатичной маленькой группой играл «On the sunny side of the street»[46]. Он сел, и музыка тотчас проняла его до самой печенки, наполнив грустью о молодых годах. Тут призрак Лорансона самым глупейшим образом замаячил перед сто умственным взором. Вспомнилось, что Даниель не меньше его обожал джаз. Марк тогда плевал на легкую музыку, слушал только Шёнберга. Эли знал о джазе массу вещей, как и обо всем на свете, но по-настоящему не сумел его полюбить. Полюбить всем своим нутром, всем своим воспаленным воображением, всем сердцем, переполненным горечью несчастливой жизни.
Трубач наяривал «On the sunny side of the street», а в глазах Жюльена стояли слезы.
И тут в полутьме, в табачном дыму, среди визга возбужденных девиц — во всей этой ауре универсального ностальгического фольклора западного мира Жюльен Сергэ увидел повернувшееся к нему лицо Даниеля Лорансона. Он вполголоса произнес: «Привет, Нечаев», — и выговорил эти слова совершенно естественно, прежде чем до него дошло, что он поздоровался с мертвецом. По меньшей мере, с выходцем с того света.
Но Беттина уже приближалась к нему своей легкой походкой, отогнав все воспоминания. Она переговаривалась с женщиной примерно тех же лет, элегантной брюнеткой совершено иного типа красоты, вероятно своей спутницей, тоже державшей в руках дорожную сумку.
— Это Анна. Ты знаком с Анной? Я ведь тебе уже рассказывала об Анне?
Он видел перед собой необычайно разговорчивую Беттину, делавшую массу ненужных жестов, хотя обычно она менее всего напоминала дергающуюся на ниточках марионетку. Да, он знает Анну. Во всяком случае, по имени. Именно Анна всегда обеспечивала Беттине алиби, когда ее эскапады продолжались чуть дольше обычного, одним словом, когда требовалось настоящее алиби. Например, в Антибе, где они встретились в последний день выставки Никола де Сталя, именно Анна дала ей повод приехать и подстраховала ее, сказав, что Беттина остановилась в их фамильных владениях в Грассе, чтобы провести день в ее обществе.
Анна, объяснила Беттина, вынуждена действительно поехать вместе с ней. Ее муж, к несчастью, встретил их накануне в магазине. Они делали кое-какие покупки. И решил проводить обеих в аэропорт. Помешать ему сделать это не было никакой возможности, если бы они стали настаивать, что поедут одни, у него тотчас возникли бы подозрения. Вот так. Все это хорошо, забеспокоился Жюльен, а как же Лугано? Анна поедет с ними в Лугано? Да, это необходимо. Ее муж будет звонить и, разумеется, захочет поговорить с Анной. Он, кстати, очень ее любит. Но чей муж? Беттины или Анны? Оба могут позвонить.
Все это время Анна его разглядывала. Пожалуй, даже чересчур пристально. Так оценивают доселе неизвестного любовника лучшей подруги. Похоже, нашла вполне в своем вкусе. По крайней мере, одарила чарующей улыбкой.
— Вы увидите, Жюльен, — чуть глуховатым чувственным голосом проворковала она, — я умею хранить чужие секреты…
И разразилась хорошо заученным смехом — коротким, режущим как лезвие ножа:
— Вы отошлете Беттину в мою комнату, когда с вас хватит… или когда она будет без сил… А я уж найду способ поставить ее на ноги.
Жюльен Сергэ не нашелся что ответить. И что думать тоже. Но пассажиров до Лугано уже приглашали на регистрацию.
На Бриссагской дороге за лобовое стекло проезжающей машины зацепился луч закатного солнца, и оно пустило ослепительные зайчики.
Под смеженными веками запрыгали блестящие, белые как снег чешуйки.
Жюльен Сергэ открыл глаза, вглядываясь в далекую гладь озера Маджоре.
Он попросил двойной кофе покрепче и бутылку ледяной минеральной воды.
Это происходило в Асконе, у въезда в Локарно, на набережной, в пять часов вечера без нескольких минут, в среду семнадцатого декабря 1986 года.
Сейчас ему должен позвонить Даниель Лорансон.
Las barricadas cierran las calles pero abren las perspectivas.
— Баррикады перекрывают улицы, но открывают новые перспективы, не так ли? — иронически вопрошал Даниель Лорансон.
Тогда, прошлой ночью, в «Нью морнинг»…
Даниель отпил большой глоток виски и даже чуть запрокинул голову. Усы делают его похожим на истинного британца, подумал тогда Сергэ.
Теперь группа исполняла «In the shade of the old apple tree»[47]. Да, решительно, то была ночь воспоминаний. Но каждому из них он напоминал разное, этот мотив, который они когда-то научились любить, слушая его в исполнении Луи Армстронга. Даниелю эта музыка напоминала об отце, которого он никогда не знал, рассказывавшем в своих записках об Армстронге, о джазе, о вечеринках во время оккупации…
Они обошлись без длинных предисловий. Жизнь Даниеля после его мнимой смерти укладывалась в короткое резюме. Даже слегка монотонное. Почему он связался с Сапатой, а не обратился прямо к ним, спросил тогда Жюльен. «Потому что о Сапате они не знали, а вы были уже под колпаком, — отвечал Лорансон. — Потому что Лилиенталь и ты, вы оба, фигурируете в списке ближайших покушений. Операция начинается через неделю. Сапата был моим посредником». — «Ну ладно, согласен, — сказал Жюльен. — Но теперь ты говоришь уже со мной… Что надо делать?» — «А что ты предлагаешь?» — вопросом на вопрос откликнулся Лорансон. Жюльен Сергэ уже обдумал это, пока выслушивал Даниелево жизнеописание. «Что касается меня, — сказал он, — я завтра утром уезжаю в Женеву… Мне там надо выступить… На коллоквиуме по терроризму…»
Даниель захохотал. Да так, что какая-то женщина обернулась к ним и попросила вести себя потише.
— По терроризму! Надо же. Возьми меня с собой в качестве лаборанта-практиканта.
— Послушай, Нечаев, не валяй дурака, сейчас совсем не время!
— Ну, знаешь, у тебя никогда не было времени на шутки. Зато твоя серьезность сыграла с тобой шутку! Ты все еще женат на Анжельс?
— Вот именно! — чуть не закричал Жюльен. — Но после Женевы я сбегу с любимой женщиной, в Лугано, может, в Локарно…
Даниель засмеялся еще громче.
— В Локарно? Вспомни… Именно там Бакунин проводил зиму, спасаясь от зябкого женевского ветерка… И именно там его навестил Нечаев.
Он допил стакан, снова наполнил его из стоявшей на столе бутылки и наложил доверху кубиков льда.
— Он еще писал, что встретил там образчик тех юных фанатиков, которые ни в чем не сомневаются и ничего не боятся. Что они великолепны, эти мученики веры без Бога и герои без громкой фразы. Ты вспомнил, Жюльен? Именно так Бакунин сообщает Джеймсу Гийому о появлении Нечаева в апреле 1869-го…
Но Сергэ прервал его:
— Да отвяжись, ты хоть секунду можешь не приставать со своим Нечаевым? Тебе, Даниель, надо скрыться. Я вовсе не уверен, что им ничего не известно о Сапате и что сегодня они за тобой не приглядывали… Тебе надо исчезнуть, потом отыскать меня в Локарно… Вернее, в Асконе…
— О, Аскона, — воскликнул Даниель, — очаровательное местечко! Мы там однажды собирались… С немцами и итальянцами. Тип, который все это организовал, тоже выдавал себя за немца… Но явно был гебистом, этакий субчик из советских спецслужб…
Сергэ внимательно поглядел на него. В нем пробудилась журналистская жилка.
— Тебе, Даниель, похоже, есть много о чем рассказать!
— А еще больше — о чем промолчать! — неожиданно спокойным тоном подхватил Лорансон. — Обязанность быть сдержанным, как у дипломатов… или старых коминтерновцев… Ты думаешь, они все выложили, эти старые коминтерновцы, когда отошли от дел и вернулись, чтобы погреться в лучах демократии? Треппер и прочие… Вот, например, чтобы далеко не ходить, Давид Зильберберг, отец Эли. Как ты думаешь, у него не осталось кое-что в заначке, а?
Но Сергэ продолжал прерванный ход мысли:
— Так вот, ты оседаешь в Асконе, тоже чтобы погреться в лучах самой старой демократии Европы.
— Иди-ка ты в задницу! — раздраженно перебил его Лорансон. — Спросил бы у Нечаева. Швейцарцы так, за здорово живешь вытурили его из страны и выдали царской полиции… Он сгнил заживо в Петропавловской крепости…
— Но тебя-то они не вышлют. У них нет никаких причин тебя разыскивать!
— Ну хорошо. Вот я в Асконе. Что потом?
— А потом я в Париже — не забудь: у меня есть газета! — я делаю все, разумеется с твоей помощью, чтобы сорвать их операцию и подготовить твое возвращение в родное стойло… И мне совершенно необходимо поведать твоего отчима. Он тут будет как нельзя кстати.
Даниель осушил второй стакан.
— Какое милое словцо: стойло! — с яростью процедил он. — Хочешь напомнить мне, что я всего лишь сивый мерин?
Жюльен не ответил. Просто положил ладонь на локоть Даниеля.
Тут по вполне очевидной цепи ассоциаций Даниель вспомнил о Хансе-Иоахиме Кляйне, о свидетельских показаниях в его книге «Смерть по найму» и в книге Кон-Бендита «Революция, мы так ее любили!»
— В той книжонке Дани, Жюльен, твои воспоминания очень хороши. Потрясающий текст… О той барселонской истории…
Да, действительно, о том сентябрьском дне 1977-го…
Тогда рано утром Жюльен Сергэ вышел прогуляться в парк Гуэль, разбитый на холме, с которого виден весь город. Он любил этот изваянный из камня лес с роскошью его цветных мозаик, покрывавших стены, словно тропический мох, эти бредовые растительные джунгли, пригрезившиеся Гауди[48] и застывшие в мраморе и граните. Ему нравился этот пейзаж покорной человеку урбанистической Аркадии, прирученный цивилизацией и долгими годами вежливого людского сожительства, возвышающийся над городом, выпроставшимся из своих пределов, разбившим все рациональные и физические препоны градостроительства конца прошлого века, неодолимо расползающимся по округе, словно девственный лес с берегов Амазонки.
В тот день стояла хорошая погода; яркое сентябрьское солнце тихо колебало волны влажного морского воздуха над домами.
Когда Жюльен уже спускался к выходу из парка, он повстречал на центральной эспланаде стайку юношей и девушек. Девушки были «в цвету», а точнее, в джинсах и безрукавках с глубоким вырезом. Тоненькие, грациозные, слегка развязные, они улещали молодых людей, которые шли с ними, перебегая от одного к другому, нежно чмокая или притворно задирая своих приятелей. Все они говорили на некоем подобии каталанского с певучими интонациями испанского Юга. Скорее всего, дети рабочих, переехавших из Андалусии, Эстремадуры или Мурсии.
Когда он проходил мимо, одна из совсем юных девиц выкрикнула в его сторону что-то приветственное. Он ответил ей радостным жестом.
Чуть позже на узких крутых улочках, спускавшихся с холма Пунксет, Жюльен застыл перед надписью, сделанной большими жирными буквами на белой стене: «Las barricadas cierran las calles pero abren las perspectivas». Она была подписана заглавным «А» в кружке — эмблемой освободительного движения.
«Баррикады перекрывают улицы, но открывают новые перспективы» — в нескольких словах выражено все, что принесла почти вековая традиция, отжато до емкости эпитафии и отшлифовано до благородного звучания лебединой песни.
— Ты ведь, конечно, помнишь Огюста Бланки? — спросил Жюльен той ночью Даниеля Лорансона. — Его брошюру «О подготовке к вооруженной борьбе», датированную 1869 годом, заметь, тем самым, когда Сергей Геннадиевич Нечаев прибыл в Швейцарию и очаровал там всех, начиная с Бакунина, который положительно втюрился в этого юного фанатика? А кроме всего прочего, Нечаев действовал в русле традиции бланкизма: конспирация, тайные общества, восстания; в той книжонке Бланки баррикада рисуется неким храмом в центре революционного миропорядка. Он расписывает ее конструкцию с такой же тщательностью, с какой маркиз де Сад рисует эротические позы героинь! «Общий объем баррикады и ее контргарда составляет 144 кубических метра, что дает при 64 мостовых камнях на кубический метр общее количество в 9186 штук; на мостовой такое количество камней обычно уложено в 192 ряда по четыре на двенадцать или по 48 штук в ряд. Эти 192 ряда протягиваются в длину на 48 метров. Таким образом, мостовая должна быть разобрана на протяжении 48 метров, чтобы дать достаточно материала для полного завершения баррикады». С ума сойти можно. Испанские анархисты, даже если они не читали их заклятого врага Фридриха Энгельса, его предисловие 1895 года к Марксовой «Классовой борьбе во Франции», где он возвещает о закате тактики баррикад и вооруженной борьбы как способа захвата власти пролетариатом, так вот, эти анархисты прекрасно знают по собственному опыту боев в Испании, каковой в двадцатом столетии не так уж и беден, что с баррикадами надо кончать. В июле 1936-го в Барселоне они уже применяли мобильные отряды, а к баррикадам пришлось прибегнуть как раз войскам, поднятым изменниками-генералами и вынужденным отсиживаться за завалами в собственных казармах. В том же воззвании на стене, о котором я вспоминал, слово «баррикада» — метафора, которая кажется мне нестерпимо красивой, несмотря на всю ее фальшь. Как фальшивое может быть прекрасным — это уже другой вопрос. Он скорее Платона касается, нежели Бланки, не так ли?
— Спросим у Зильберберга, — примирительно пробубнил Даниель Лорансон. — В чем в чем, а в Платоне он дока.
— Наш Эли дока во всем: и в Платоне, и в остальном!
А то сентябрьское утро 1977 года, продолжал вспоминать Сергэ, совпало с «Диадой», праздником Каталонии, днем провозглашения ее национальной автономии. Сотни тысяч людей прошли колоннами по улицам Барселоны. Жюльен долго шел вместе с толпой, разделяя со всеми общую радость победы без баррикад, уверенность в будущем без катаклизмов. Слушал их песни, скандируемые лозунги, выкрики, смех. Он смотрел на лица, позволяя этой человеческой реке нести себя, отдавшись прокатывавшимся по ней приливным волнам радостного энтузиазма.
— Весь наш политический опыт, старина Нечаев, — убеждено говорил он Лорансону, — вся идеологическая структура нашего видения мира основаны на радикальной критике демократии, к которой всегда прилепляют определение «формальная». Или «буржуазная». Суть ленинистской стратегии — в одном этом, и не более, ее теоретиков волнует только то, как лучше разрушить представительную демократию. Все остальное — только маневрирование, временные отступления, военные хитрости и дымовые завесы, когда общее сражение переходит в стадию мелких позиционных стычек. Конечно, в компартиях всегда есть течение, принимающее всерьез фразы о тактическом отступлении и пытающееся вывести из них какую-никакую демократическую стратегию. Но эти движения обновленцев всегда в конечном счете душит само партийное руководство. В славное времечко Сталина и Мао их периодически попросту истребляли, делая козлами отпущения при очередной смене курса. Недавние отступления от ленинизма в западных партиях свидетельствуют не о том, что там взялись за ум, а только об их упадке и отходе самого рабочего класса развитых демократических стран от этого вероучения. Впрочем, все это отнюдь не улучшает их положения: с тех пор как перспективы социализма перестали зависеть от национальных движений, а связываются исключительно с советской мощью, местные партии потеряли какой-либо шанс влиять на деятельность своих парламентов… Теперь, когда нет Коминтерна, только КГБ остался посредником между СССР и революционными движениями… И именно здесь мы снова упираемся в проблему терроризма…
Даниель только кивал в знак согласия:
— Блистательно! Прекрасная передовица, милейший… Твой будущий доклад получит высшую оценку!
Он вдруг насторожился и прислушался: трубач выдал сольную партию в «Big Butter and Egg Man».
— Черт подери! — прошептал он. — Да это настоящий фестиваль старинных хитов Армстронга!
— Но почему же именно Франция становится их главной целью? — спросил Сергэ.
Лорансон проглотил пятую порцию виски.
— Потому что, несмотря на блистательную видимость, это самое слабое звено в цепи империализма, — ответил Даниель. — Прежде всего эту кажущуюся мощь поддерживают ее ракеты и бомбы, хотя в современных условиях они способны производить впечатление только на самих французов. А потом, она еще почитает себя важной силой на Ближнем Востоке, забывая, что сейчас уже не времена лорда Керзона, успешно стравливавшего друг с другом арабские или исламские государства. И еще Франция воображает; будто может безнаказанно продавать Ираку ракеты «воздух — земля», расточать слова благоволения Ирану, улыбки Израилю и бить челом Асаду, и не замечает, что стала заложницей шиитского ислама. Нужна немалая смелость, чтобы вылезти из этого клубка колючей проволоки! С другой стороны, поскольку Франция стала в военном отношении самой сильной европейской державой, она превратилась в главного противника СССР. И в годы противостояния, и в период сколь угодно долгой разрядки. Во время разрядки — именно потому, что наступательные ядерные силы Франции останутся камнем преткновения при договорах между Москвой и янки. А также между НАТО и странами Варшавского пакта. Короче, даже если КГБ тут ни при чем, СССР не может не смотреть благожелательно на любое ослабление Франции вследствие подвигов восточных террористов, хотя для виду всякий раз не преминет показать, что понимает нас и всячески нам сострадает.
— Тебе обязательно нужно приехать в Аскону! — воскликнул Жюльен. — Нам о стольком надо бы переговорить!
— Так ты отправляешься в Аскону трепаться или трахаться? Ты спишь со своей любимой женщиной или ограничиваешься восхищенными взглядами?
— Ну, трахать ее я тоже буду! По крайней мере, надеюсь!
— Заметь, Жюльен: я прекрасно понимаю, что можно любить женщину до безумия и ни разу не спать с нею… Самой большой любовью в моей жизни была и навсегда останется женщина, которую я видел всего десять минут на вокзале в Савоне… Я даже имени ее не узнал… «Я потерян тобою, мне неведомо, где ты. Как тебя б я лелеял, о, знавшая это!»
— Браво! — отреагировал Жюльен. — Прошло целых двенадцать лет, а ты еще помнишь те стихи Бодлера, которыми тогда пичкал нас Эли…
Но Лорансон напомнил, что Жюльен еще не досказал свою барселонскую историю.
В тот день среди испанской толпы Жюльен почти физически ощутил, как универсальны ценности демократии. То, что он вновь открыл для себя, шло отнюдь не только от головы и вовсе не показалось ему откровением. Просто в едином тигле наконец сплавилось то, что уже долго копилось, разрозненные мысли пришли в необходимый порядок.
— Во всяком случае, я тогда понял, — объяснял он Лорансону, — что каталонское самоопределение, как бы ни были заурядны представления тех, кто его добивался, способствовало умиротворению Испании, где разнородность и разношерстность устремлений обогащались универсальностью демократических принципов. И напротив, баскское движение, основывающееся, по сути, на тоталитарном варианте того, что Руссо называл «человеческим договором», в борьбе с демократией обедняет себя до полного идиотизма и мракобесия, превращая терроризм в своего рода мистическое действо, а на самом деле просто в мистификацию своей подлинной сути.
— А у меня такое же просветление наступило не в Барселоне, а в Иерусалиме! — одобрительно кивнул Лорансон. — И помогла мне книга: эссе Оруэлла «Лев и Единорог».
— Оруэлла? Теперь мне понятно, почему ты носишь такие насквозь британские усики времен колониальных войн. Ну-ка расскажи! Что там было в Иерусалиме?
Но Даниель Лорансон жестом отмел любые вопросы:
— Подождем до Асконы. Надо же что-то оставить и для тамошнего нашего сидения…
Он еще не знал, что Сапате осталось жить всего несколько часов. Не ведал, что не поедет в Аскону и не сможет рассказать Жюльену, о чем беседовал с Иегудой Авирелем в его иерусалимской библиотеке.
Пока что Даниель поднял голову и снова прислушался:
— Ты слышишь, старина, что он делает? — мотнул он головой в сторону эстрады.
Неизвестный им музыкант заиграл соло из «Cornet Chop Suey».
И они оба дослушали его, отбивая такт сплетенными над столом руками.
Жюльен Сергэ открыл глаза и взглянул на воды озера Маджоре, матово блестевшие до самого горизонта под лучами заходящего солнца.
Затем он перевел взгляд на запад, туда, где начиналась долина Маджиа.
Он находился в Асконе, близ Локарно, там, где некогда Бакунин проводил зимние месяцы.
Снова и снова ему приходили на память слова из нечаевского «Катехизиса»:
«Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Он презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции, безнравственно и преступно все, что мешает ему. Разумеется, он не должен ожидать какой-либо жалости к себе. Каждый день он обязан быть готовым умереть. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией».
Молоденькая гостиничная служанка подбежала к нему: его звали к телефону.
Пять часов. Предстоял разговор с Даниелем Лорансоном.
X
Небо расчистилось, и уже издалека можно было разглядеть почти весь Париж.
Даниель Лорансон набрал номер отеля в Асконе, поглядывая в окно гостиной. Где это? Кажется, у Гюго: «…и равнина упирается в Молиньон и Сен-Лё». Там еще что-то было о «голубом небе»…
И здесь в окне голубело декабрьское небо. Как у Виктора Гюго. Далеко простирались точеные профили парижских дворцов, Сакре-Кёр белел как сахарная голова, а серый раструб Эйфелевой башни лениво уходил в вышину.
Аскона откликнулась женским голосом с жестковатым немецко-швейцарским акцентом. Он попросил к аппарату Жюльена Сергэ. Ему ответили, что господин Сергэ ожидал звонка и его сейчас пригласят.
Цюрихский акцент — это серьезно!
Сергей Геннадиевич Нечаев прибыл в Цюрих весной 1872 года. Он приехал из Парижа, где жил во время франко-прусской войны на улице Жардине и в доме на Сент-Андре-дез-Ар… Когда он приехал в Швейцарию, в руках у него был только небольшой чемоданчик и две книги: «Исповедь» Жан-Жака Руссо и «Подлинные мемуары» Робеспьера. Потрясающее начало для какого-нибудь романа!
Его попросили не класть трубку. Господин Сергэ сейчас подойдет.
Он поднял глаза и увидел, что в комнату вошла Вероника. Кажется, сиделку или компаньонку его матери звали именно так. Когда он полчаса назад зашел к ним, она сразу отнеслась к нему с отчетливым недоверием. И вот сейчас заявилась в комнату, где стоит телефон, и копается в ящиках, напустив на себя таинственность и делая вид, будто разыскивает что-то, по-видимому, несуществующее. Она явно следила за ним.
— Мадемуазель, — вежливо обратился он к ней, — не могли бы вы оставить меня одного? У меня приватный разговор…
Она подняла на него глаза и испепелила его взором.
— Приватный? Что вы имеете в виду? Сдается мне, вы не у себя дома…
Даниель как можно радушнее улыбнулся ей.
— Вы ошибаетесь, — мягко возразил он. — Вернее, вы не совсем правы… Мадам Марру — моя мать… Ведь она вам сказала это, не так ли?
Да, действительно, она об этом говорила.
По правде говоря, она встретила сына без особого удивления: «Я же знала, Даниель, что ты вернулся! А мне никто никогда не верит!»
— Уйдите! — неожиданно резко приказал Веронике Даниель.
Она заколебалась, попробовала возразить. Тогда он вытащил из кобуры свой «магнум» и направил на нее.
— Вы уберетесь или нет? — рявкнул он.
Что ей оставалась делать? Она ретировалась.
— Жюльен? — спросил он в трубку.
Да, это Жюльен. Каким-то странно болезненным голосом он спросил Даниеля, когда его ожидать…
— Я не приеду, — отрезал Лорансон.
Но почему, ведь еще вчера они обо всем договорились, что же могло случиться…
Даниель снова прервал его:
— Ты там в Асконе со своей любимой женщиной?
— Да, черт возьми! — воскликнул Жюльен. — С двумя сразу. С любимой женщиной и лучшей подругой любимой женщины… Такое со мной впервые.
Даниель засмеялся. Смех был холоден как лед.
— Так пользуйся, Жужу. Может быть, это последняя возможность! Насколько я понял, ты не знаешь самых свежих новостей?
Он рассказал Жюльену о Луисе Сапате. Объяснил, что ему слишком поздно ехать в Швейцарию, поскольку те что-то замышляют: тут чувствуется новая стратегия. Похоже, будет продолжение. Еще вчера все было очень хорошо. А теперь — война. Натянуть им нос можно, только если не терять ни минуты.
В общем, прощай, Жюльен. Почти наверняка прощай. Лучше бы Сапата прикончил его тогда, двенадцать лет назад.
Сергэ пробовал настоять на своем, приводил какие-то аргументы, просил не бросать трубку, пытаясь с ее помощью удержать его на поверхности, словно утопающего, которому бросили конец веревки. Только вот кто же сейчас тонул? Нечаев или сам Жюльен Сергэ?
Даниель Лорансон повесил трубку.
Чуть ранее, распив бутылку шампанского с Иридой и Агатой и пригласив их обеих встретиться за ужином — сегодня его грядущее было перенаселено ожидающими его женщинами, — Даниель отправился пешком на улицу Альма.
Ему требовалась машина, чтобы поехать в Сен-Лё. Он отнюдь не обманывал себя относительно этого желания, внезапно охватившего его с небывалой силой. Он понимал, что посещение матери — своего рода предлог, чтобы почувствовать себя хоть чуточку ближе к отчиму, Роже Марру. Даниель это прекрасно понимал. Хотя никогда в этом не признался бы.
Неподалеку от улицы Альма, у магазина дорогой одежды какая-то женщина молча, не глядя, протянула руку с ключами от машины. Мальчишка-грум кинулся к ней и взял ключи тоже молча, не поднимая глаз. Наверно, надеется на крупные чаевые. Женщина отвернулась и вошла в магазин.
Мальчишка юркнул в машину, чтобы припарковать ее.
Даниель почувствовал, что сейчас лопнет от ярости. Словно его только что вырвало желчью, и едкий привкус так и остался во рту. Все это происходило около улицы Альма, там, где ее пересекает проспект Президента Вильсона, около поворота в маленький проулок, спускающийся к набережной Сены.
Вызывающее безразличие женской протянутой руки и взгляд, уже направленный в сторону модного магазина… Женщина была красива: с тонкой талией, плотно затянутой в коричневую с красно-золотым отливом юбку, и крепкой грудью под бежевой кашемировой блузкой. Через витрину можно было разглядеть ее силуэт в полураспахнутом меховом манто.
Она повернулась к нему спиной. Даниель поглядел на ее длинные ноги в дымчатых нейлоновых чулках.
И с шумом втянул в легкие воздух. Вот ее бы в постель вместо Агаты! Выхватить бы сейчас пистолет, ткнуть в живот элегантной нахалке… Впрочем, что это он? Надо поостыть.
Мальчишка возвратился, пристроив автомобиль красавицы чуть поодаль. Пальцы сжимали ключи. По правде сказать, выглядел он неважнецки. Голова с редкими, словно побитыми молью волосенками, худенькое, жалкое крысиное личико. Небось по вечерам бродит по улицам в женских нарядах. Да, с такими не возродишь классовую борьбу.
Он громко рассмеялся и заступил груму дорогу. Вырвал из дрожащих рук ключи и за ворот потащил к автомобилю магазинной клиентки. Тот, объятый ужасом, не издал ни звука. Когда Даниель нажал на газ, парень только растерянно разевал рот, видно, голос еще не вернулся к нему.
Бак полон, машина только что с заправки. Он погнал ее на север, выскочил на шоссе А-15, потом свернул на объездную дорогу А-115, с которой съехал на развилке у Плесси-Бушар-Гро-Нуайе. Затем помчался прямиком к Сен-При и, свернув налево по улице Огюста Рея, повел машину к Сен-Лё.
Это должно быть где-то здесь. Так оно и есть.
Ему открыла Вероника и попыталась не впустить в квартиру. Когда Даниель выяснил, что Жюльетта одна и сегодня очень беспокойна, потому что ей приснился кошмар по поводу ее исчезнувшего сына, он оборвал разглагольствования компаньонки.
Исчезнувшего? Как бы не так.
Отстранив ее, он вошел в дом и стал искать комнату матери.
Та сидела довольно спокойно, вовсе не казалась возбужденной и смотрела на лесной пейзаж за окном. Окна ее комнаты глядели не на Париж, а в противоположную сторону. Она неторопливо листала семейный фотоальбом. Большую часть его занимали фотографии Даниеля. Тех времен, когда он еще не был связан с «Пролетарским авангардом» и позволял себя фотографировать.
— А, Даниель, как мило с твоей стороны, что ты не забыл обо мне. Я же знала, что ты вернулся, но никто не желает мне верить.
Она обернулась к Веронике, которая проследовала за Даниелем в ее комнату.
— Вы видите, что я была права? — торжествующе обратилась она к несколько встревоженной компаньонке.
Та кивнула. Но ее тревога отнюдь не улетучилась. У нее не было оснований радоваться появлению призрака того, кто умер в Гватемале двенадцать лет назад.
Она подумала, что хорошо бы незаметно улизнуть в другую комнату и позвонить комиссару Марру.
Но едва она сделала два шага к порогу, как ее плечо стиснула рука Даниеля.
— Надеюсь, мадемуазель, никто не будет делать глупости? Не надо звонить комиссару… По крайней мере, прямо сейчас…
Он вернул Веронику в спальню Жюльетты Бленвиль. Под его ледяным взглядом молодая женщина не смела шелохнуться.
Некоторое время они с матерью предавались воспоминаниям. Таким незначительным, но рвущим сердце. И вот наступило пять часов. Пришло время звонить Жюльену.
Он повесил трубку как раз вовремя, чтобы перехватить Веронику у входной двери. Она украдкой надела пальто и намеревалась выскользнуть из дома.
— Как, — иронически осведомился Даниель, — мы покидаем нашу больную? Это некрасиво, мадемуазель!
Она глядела на него с упрямой решимостью.
— Мне необходимо предупредить комиссара. В конце концов, имеет он право знать, что творится в его доме?.. Он считал вас мертвым, а вы вернулись… Вы не думаете, что его надо известить?
Ну, если на то пошло, он уже обо всем знает, подумал Даниель. Меня бы очень удивило, если бы Сапата, эта старая лиса, не оставил где-нибудь следов нашей встречи. Быть может, специальное сообщение для комиссара. Если вспомнить, что они были друзьями…
Тут в дверь позвонили.
— Откройте, — прошептал Даниель. — И пожалуйста, без глупостей! Если вздумаете выкинуть что-нибудь, обещаю, что сначала сломаю вам одну ногу, а потом другую.
Для убедительности он снова вытащил «магнум». Вероника смертельно побледнела: похоже, что он не шутит.
Она открыла: это была Фабьена Дюбрей.
Конечно, в первый момент ни сиделка, ни Даниель еще не знали, кто перед ними. Увидели только молодую женщину, которая спросила, дома ли Роже Марру.
Но тут она заметила Даниеля, державшегося в темном углу прихожей.
Изумленная, она тихонько вскрикнула и произнесла нечто, совершенно Веронике непонятное:
— Ой, когда же вы успели сбрить усы?
Это даже не удивило Лорансона, просто у него опустились руки. В конце концов, куда он попал? Что это за мир, где все всё знают? Вчера в «Нью морнинг» прямо перед его носом вынырнул Жюльен Сергэ со словами: «Привет, Нечаев!» Как будто вчера расстались! А сегодня мать говорила с ним так, будто они и вовсе не расставались. И эта желторотая пигалица — притом, боже милостивый, как хороша! — нахально толкует про его усы, словно они полжизни мозолили ей глаза!
Есть от чего свихнуться, право слово.
Но он сдержался и ответил самым естественным тоном:
— Разумеется, сегодня утром! А где вы меня видели в последний раз при усах?
Она сделала несколько шагов, чтобы закрыть за собой дверь, на улице было холодно.
— Это не я… Это фотоаппарат! Но фотографа вы знаете… Пьер Кенуа, приятель Сергэ… Мы все работаем в «Аксьон».
Затем Фабьена представилась и назвала свое имя.
Почему Жюльен ничего ему не сказал про эти фотоснимки? Это его заинтриговало. И где, черт побери, они умудрились их сделать?
Впрочем, последний вопрос ему задать не пришлось. Фабьена его опередила:
— Пьер сделал их вчера в баре «Атенея»… Совершенно случайно… Он подстерегал там вовсе не вас, а одного саудовского набоба. А вы, господин Лашеноз, оказались на них случайно. На заднем плане.
Он тихо присвистнул.
— Вы начинаете меня интересовать, — улыбнулся он.
В нескольких словах она рассказала ему обо всем, что знала. И о том, что Сергэ не в курсе, что она пыталась только совсем недавно дозвониться ему в Тичино, но ей это не удалось, что около полудня она пробовала найти его в Женеве — тоже безрезультатно.
— Я только что говорил с ним, — невозмутимо сообщил Даниель. — Он в Асконе. И кажется, у него на шее сразу две женщины… Любимая женщина и лучшая подруга любимой женщины… О таком нормальный мужчина может только мечтать. Но голос у него был измученный, с чего бы это?
Фабьена Дюбрей стояла с разинутым ртом в совершеннейшем ошеломлении.
Он рассказал ей все, что счел нужным. О вчерашней встрече. О предложении Сергэ укрыться в Швейцарии.
Занятые разговором, они даже не заметили исчезновения Вероники. Но тут она вернулась в прихожую с довольным видом, сложив губки бантиком:
— Господин Лорансон, комиссар хотел бы с вами переговорить!
Даниель жестом показал, что не желает, но Фабьена удержала его руку и с жаром попросила:
— Послушайте, поговорите с ним! О вашем теперешнем положении!
Даниель с раздражением взглянул на нее. Что она понимает в его положении? Но все-таки подошел к телефону.
— Привет, — буркнул он, взяв трубку.
— Знаешь, я нашел тот красный блокнот, — начал Марру, сразу приступив к делу.
А голос у него не изменился, отметил Лорансон. Голос, к которому он так привык в детстве: чуть наставительный, терпеливый, пронизанный неподдельной теплотой — одним словом, отцовский. Как раз за это он его потом и возненавидел. Именно за то, что он оставался терпеливым и родительски-внимательным.
— В Сан-Франсиско-эль-Альто?
— Да, но только обнаружил, что я забыл его у Зильберберга на бульваре Пор-Рояль, — продолжал Марру. — Я прихватил его с собой, когда мне сообщили о смерти Сапаты…
«Но почему он говорит об этом? — подумал Даниель. — Как Марру узнал, что у них с Сапатой вчера заходила речь о блокноте?»
— Если я тебя правильно понял, — сказал он в трубку, — Сапата оставил тебе какое-то сообщение…
— Он оставил мне все, Даниель! И среди прочего запись вашего вчерашнего разговора…
Лорансон рассмеялся:
— Я так и думал, что он меня подловит! — воскликнул он. — Но так даже лучше: это сэкономит немало времени. Итак, теперь тебе все известно…
— Почти все, — своим хорошо поставленным голосом уточнил Роже Марру.
— Почти?
— Я не знаю твоих намерений, Даниель! Нам надо встретиться и поговорить… Ты не подождешь меня в Сен-Лё? Если поднажать, я буду не позднее чем через полчаса…
Даниель улыбнулся.
— Через полчаса? Я уже уйду, старичок!
Неожиданно для себя он стал называть отчима, как в далекие времена детства.
— Подожди меня, Даниель! Мы сможем покончить с этой историей вместе!
Теперь голос Роже утратил свое обычное спокойствие.
— Да, мы могли бы… — задумчиво протянул Даниель. — Действительно, это возможный конец… Я об этом уже подумывал… Но тебе для этого пришлось бы выйти из рамок законности… А ты всегда служил живым воплощением закона… Знаешь, это всегда мне в тебе импонировало. Так вот, старичок, тебе придется воплощать закон и дальше, до самого конца! Закон! А ты обратил внимание, что именно это слово избрал себе псевдонимом Лилиенталь? Только «и» на «игрек» заменил[49]. Да нет, я покончу с этой историей сам, потому что она плохо кончится и потому что я — вне закона. И собираюсь использовать все преимущества моей нелегальности, чтобы, в некотором смысле, восстановить закон. В любом случае это только справедливо. А ты хотел бы, чтобы я оставил в покое всех прочих подонков, позволив закону делать свое дело? Не слишком ли это легко и удобно? Нет, здесь о законе и справедливости позабочусь я сам. На собственный страх и риск… Я уже подставил под пулю Луиса, хватит! Следующие трупы придется убирать уже на их территории!
— Но что будет с тобой, Даниель?
— А почему я должен избежать правосудия? Даже если и сам действую от его имени? Почему я должен избежать того, что называется правосудным насилием?
Они оба замолчали, и Даниель слышал, как на другом конце провода тяжело дышит отчим.
— Послушай, старичок, — почти с нежностью заговорил наконец Лорансон. — После смерти Сапаты и моего исчезновения они наверняка пересмотрят свои планы, изменят даты и всю программу операций… Их руководители мелкого ранга имеют два логова в окрестностях Парижа. Они не слишком уверены в том, что мне эти адреса известны, но, разумеется, в любом случае постараются сменить явки. Если я потороплюсь, то смогу еще застукать их, когда они будут собирать пожитки… Понял?
Марру слишком хорошо все понимал. И потому терял голову от бессильного отчаяния.
— Даниель! Мы пойдем вместе… Оба… Пусть это вне закона, плевать я хотел!..
Но Лорансон и не думал спорить:
— Слушай, старичок! Улица Кампань-Премьер, дом 13, пятый этаж, квартира «А»… Они должны были ее очистить, бежать… Но вряд ли успели убрать труп Гомес-Кобоса… В стенном шкафу спальни… Его пристрелил я, не надо искать далеко… Но главное не в этом… В одном из ящиков секретера должна лежать рукопись…
Он помедлил секунду.
— … моего отца… К тому же твоего друга, Мишеля Лорансона… Помнишь? Его подарок к моему совершеннолетию…
Он засмеялся.
— Его завещание… Забери его, я тебе его дарю… «Heimkehr», помнишь? Вот и я вернулся домой… Для того же самого, старичок… Чтобы умереть… Нет другого решения… Иного выхода…
И он быстро опустил трубку.
Фабьена Дюбрей ожидала его в прихожей.
— Идете со мной? — спросил Даниель. — Предлагаю эксклюзив: возвращение Нечаева. Последнее интервью Фредерика Лашеноза, иначе: Даниеля Лорансона… Или наоборот, какая разница! Исповедь бывшего террориста накануне смерти!
Они вышли вместе. Вероника увидела, как они оба бегут по аллее к шоссе.
В Асконе, когда Жюльен Сергэ поднялся в комнаты, заранее снятые им для себя и Беттины, подруги как раз пили чай.
На столе стояла чашка и для него.
— Ваш разговор по телефону завершился удачно? — спросила Анна, намазывая для него маслом тост.
— Как нельзя удачнее! Убийство, несколько покушений в перспективе и воскрешение покойника.
— Ну, нас может заинтересовать только воскрешение! — захлопала в ладоши Анна. — Все остальное так банально…
Ни одна женщина до сего дня не доставляла ему столько наслаждения, сколько Анна во время их послеобеденной сиесты, отданной милому распутству. Но при всем том она вовсе не нравилась ему. Он даже не испытывал к ней обыкновенной симпатии. И она заставила его испытать блаженство на глазах Беттины. К тому же при ее сообщничестве: взгляд любимой женщины, ее руки, губы — все участвовало в этой странной игре. Прежде он и помыслить не мог о чем-то подобном.
— Мне по душе здравомыслие твоей подруги. — обратился он к Беттине. — Оно нравится мне почти так же, как и та адская пещь, что, как мы оба теперь знаем, полыхает у нее между ног.
— Вы сожалеете о случившемся? — с чувственным вызовом в голосе спросила Анна.
Он склонился к подругам, поцеловал обеих и провел руками по их грудям и животам, легко доступным под пеньюарами.
— Вовсе нет, — твердо сказал он. — Ни о чем я не жалею… Разве что об одном: я слишком поздно открыл, что наслаждение и любовь не всегда связаны воедино…
— Но это и есть любовь! — воскликнула Беттина.
Жюльен разделся, чтобы чувствовать себя свободнее, притянул к себе Беттину, властно охватив пальцами ее затылок, и впился губами в ее губы.
Анна, это темноволосое божество, подошла к ним, коснулась опытной и нежной рукой Беттининых плеч, ее спины цвета светлой слоновой кости, гибкой талии.
— Любовь? — спросил он. Что-то горестно оборвалось в нем, где-то в самых глубоких тайниках естества, но, к его удивлению, от этого стало несказанно хорошо.
— Все одно, — немногословно подытожила Анна.
Она отстранилась от Беттины и прижалась к нему.
От ее губ пахло гарденией.
Все случилось самым естественным образом, словно все они играли в какую-то игру, импровизировали, участвовали в спектакле, где правила игры видоизменялись по мере того, как развивалось действие. Сначала Жюльен из кожи вон лез, чтобы спустить все на тормозах и выставить в смешном свете. Разумеется, козлом отпущения и мишенью насмешек оказался старый рогоносец-муж. Он гнал от себя мысли о ближайших двух днях при постоянном присутствии Анны. Что ж, ему останутся ночи!
В Лугано они взяли машину, чтобы добраться до Асконы, ближайшего маленького городка, который выбрала Беттина, потому что там легче укрыться от нескромных взглядов. И нежелательных встреч. Например, с друзьями старого мужа. Во время обеда они перебрасывались малозначащими репликами и вели себя вполне естественно. Однако все время подспудно чувствовалась и раздражала неопределенность их отношений в ближайшем будущем. По крайней мере, не только он, но и Беттина явно страдала от этого. Анна вела себя гораздо уверенней. Быть может, только у нее одной и было некоторое представление о том, как пройдут ближайшие часы, или отчетливое стремление организовать по своему усмотрению их совместную жизнь.
Повод невольно дал сам Жюльен. Он отважился на остроту или, скорее, даже не остроту, а просто словцо. Они все поднялись в номер (ему удалось снять для Анны соседний, смежный с комнатой Беттины). Беттина, видимо, чтобы потянуть время и не выбирать определенной линии поведения, сослалась на то, что устала, что утомлена, поскольку встала слишком рано, и теперь бы с удовольствием часок соснула. Тогда Жюльен без всякой задней мысли объяснил им смысл старинного испанского «piropo», особого мужского комплимента, прославляющего сексуальную привлекательность женщины: «Qué siesta tienes!» — «У тебя потрясающая сиеста!»
Мяч был подхвачен на лету именно Анной. Та, смеясь, провозгласила, что Беттину ожидает прекрасная сиеста, иначе говоря, намекнула, что она достойна того, чтобы с ней разделили эту сиесту. Слово за слово, смешок за смешок, переходя от простого намека к откровенному жесту, Анна и Жюльен кончили тем, что разделили сиесту с Беттиной. А вскоре и фиесту.
Что Анна имеет если не навык — возможно, она впервые разыгрывала, словно по нотам, эту беспорядочную любовную композицию, где все аккорды сводились к трезвучиям, — то достаточное воображение, нужное для подобного рода ситуаций, всем стало очевидно сразу. Но то, что Беттина вдруг с совершенно неожиданной страстью уступила напору неизведанных чувств, было подлинным открытием не только для Жюльена, но и для ее подруги. А она впала в подлинное неистовство, слезы и упреки перемежались радостными стенаниями, прежде несвойственными ее лишь слегка тронутой какими-либо эмоциями, излишне сдержанной чувственности. И любовник, и подруга не могли прийти в себя от удивления. Божественное откровение снизошло на нее? Во всяком случае, они оба воспользовались его плодами: Анна — жадно и умело, Жюльен — с радостью, но не без примеси горечи, близкой к отчаянию.
И Анна, растворясь на простынь тусклой сини,
Прикрыв глаза волос уснувшею волной,
Изломы хрупких рук безжизненно раскинет…
Их бледность отразит живот ее нагой.
Позже, через полчаса, когда солнечный свет начинал понемногу меркнуть, Жюльен пробормотал это четверостишие Валери в полутьме спальни, превращенной в капище любви.
Беттина легонько провела губами по гладкому, матово-смуглому животу своей подруги.
Однако Беттина фон П. так неистово предалась подобной забаве не из какого-то особого влечения к однополой любви. Просто так удовлетворялось ее преклонение перед собственным телом, ее почти болезненный нарциссизм. Действительно, где найти лучшее зеркало, отражающее твою красоту, как не в теле другой прелестной женщины. В матово-туманном теле Анны она узрела все до того неведомые ей оттенки собственных чувств и желаний, все переливы дотоле дремавших в ней страстей.
Жюльен вспомнил о случае, так поразившем его за несколько дней до этого, хотя подлинный смысл увиденного он уразумел только сейчас.
У него было свидание с Беттиной в музее Антуана Бурделя на выставке Рене-Ксавье Принэ. Нельзя забывать, что их любовные встречи всегда начинались с посещения какого-нибудь музея или художественной галереи. В тот декабрьский день Беттина пожелала познакомиться с полотнами Принэ, поскольку в статьях о нем, которые она прочла, подчеркивалось, что в его сценах купаний и прогулок по берегу моря, написанных в Кабуре, явственно ощущаются прустовские мотивы. Все это верно. Но между мироощущением Пруста и Принэ существуют и более глубинные, до странности тесные связи. Все женщины таких его полотен, как «Партия в бильярд» или «Урок танца», укрывшиеся от мужских взглядов (кроме взгляда художника, страстного наблюдателя по определению и призванию), приводят на память прустовскую Альбертину с ее любовью к девушкам в цвету, подумал тогда Жюльен Сергэ.
В «Уроке танца» на переднем плане мы видим двух женщин, страстно сплетенных в кружении вальса, щека к щеке, пупок к пупку; рука одной из них, обтянутая черной перчаткой, властно прижимает партнершу — хрупкую блондинку, — кричаще выделяясь на розовой тафте ее платья.
Беттина долго простояла перед этой картиной, но перед «Партией в бильярд» испытала, как он подметил, истинное потрясение. Здесь молодая женщина оперлась левым бедром о бильярдный стол. Напряженный изгиб стана подчеркивает ее грациозность, обвившееся в стремительном повороте вокруг стройной ноги, тонкой талии и упругой груди длинное муарово-серое платье, благодаря тому же движению взметенное с другой стороны, порхающее вокруг этой дерзкой выставленной напоказ плоти, которая вобрала весь свет картины и магнетически притягивает взгляды стайки других женщин в левой стороне картины, одетых в платья жухлых тонов, восхищенно наблюдающих за бильярдисткой, приготовившейся, сжав кий заведенной за спину рукой, ударить по шару из слоновой кости и исполненной всепобедительного чувственного очарования.
Во всей фактуре полотна ощущалась, конечно, немалая условность. Но противопоставление женских фигур было выражено так мастерски, что вся картина рождала в душе какую-то болезненную напряженность. Скучившиеся в полумраке бильярдной пять девушек, казалось, завороженные телом женщины, открывшимся их взглядам, в которых, кто знает, можно приметить и потаенное желание, и неприкрытую зависть. С другой стороны, триумфальная женственность отважной бильярдистки, с вызывающей ловкостью орудующей длинным фаллосом из лакированного дерева, являя взору угадываемую наготу, скорее подчеркнутую, нежели прикрытую длинным платьем ласковых серых тонов, лишь оттеняющим все выпуклости напряженного тела, исполненного какой-то плотоядной жизнерадостности.
— Ну пойдем же, — сказала тогда Беттина, изменившимся от внезапно нахлынувшего волнения голосом.
И он увлек ее на улицу, в гостиницу, к ложу любви. Почему она потеряла контроль над собой при виде тела, пронизанного возбуждающей женственностью, выставленного на потребу темных всплесков однополой любви в подозрительной бильярдной? Жюльен уже задавал себе этот вопрос тогда, неделю назад.
А в Асконе он увидел, как губы Беттины легко касаются тела Анны, ее лобка, выпуклости живота, твердых сосков. Он чуть слышно прошептал четверостишие Валери. И по странному стечению ассоциаций это вернуло его к реальности. Ведь именно эти стихи когда-то декламировал им Эли Зильберберг.
Надо вернуться в Париж, просто необходимо.
Но он снова отдался во власть этого острого блаженства, попахивавшего адской серой, казалось, не имевшего ни границ, ни запретов. Сдался на милость любимой женщины, чья страсть была разделена и приземлена Анной, ее победоносно-жизнерадостной сообщницей.
XI
Актриса, видимо, долго работала над своим голосом, обладавшим естественной теплотой и проникновенностью, к тому же наделенным природной музыкальностью. Она, если можно так выразиться, долго драила его песком и пемзой, чтобы лишить какого бы то ни было цвета и оттенка, сделать тускло-незапоминающимся. Получился голос без возраста, пришедший откуда-то из глуби веков, хитровато-простодушный, притом наделенный колдовской силой старинных обрядовых радений, с редкими, но мощными вспышками обнаженной, подчас вульгарной чувственности.
Погруженные в полумрак декорации изображали бедно меблированную комнату. А за притворенными ставнями, даже не читая романа, из которого автор пьесы позаимствовал сюжет о служанке Зерлине, можно было угадать тяжелое знойное спокойствие конца летнего воскресного дня в маленьком городке, нарушаемое лишь колокольным звоном. Актриса сидела за столом и либо чистила яблоко, либо бесконечно мяла в руках кусок какой-то ткани, превосходно справляясь с долгими паузами, с глухо, но мощно звучащими банальными фразами роли, с редкими всполохами образов, напоминавших о силе обуявших ее героиню страстей. О тайной жизни, биение которой ощущалось в долгом и неспешном монологе, разматывающемся, словно нить, которую тянут бессмертные парки.
У актрисы был только один слушатель, если так можно назвать того мужчину, что растянулся на кровати в глубине сцены, вероятно желая вкусить всех благ послеобеденной дремоты. Он почти все время молчал, изредка задавая какой-нибудь вопрос или отпуская междометие, призванное лишь подстегнуть монолог партнерши, то изливавшийся свободным потоком, то разбегавшийся мелкими извилистыми ручейками, поскольку биография служанки Зерлины в безмятежно-патриархальной безнравственности всех ее извивов и порывов была похожа на глубинное непотребство самой жизни человеческой.
«Это был лучший из моих хахалей, — после очередной паузы снова громко, как читают псалом, заговорила актриса. — Он все нащупывал и разнюхивал, чем еще можно меня распалить, как путник, со всеми предосторожностями отыскивающий дорогу в ночи».
Эли Зильберберг поежился на неудобном театральном кресле.
Щурясь в полумраке, он поглядел на лицо Адрианы Спонти, любуясь ее тонким профилем. Она чуть повернулась к нему. Несколькими часами ранее, когда к ней пришла Фабьена Дюбрей и они увидели физиономию Эли на телеэкране, Адриана вспомнила о застенчивом долговязом молодом человеке с пронзительными глазами, которого когда-то ей представил Даниель Лорансон. И еще ей пришли на память те страницы из «Заговорщиков», что читал ей когда-то Эли, в давние времена, желая ее завоевать. Она вдруг подумала о том, как глупо было лишать себя этой любви, отказаться от Эли с его таким долгим нетерпением. Оставить себя без его нежности, без его ума, без его заботливой почтительности.
Так думала Адриана несколькими часами ранее, когда силуэт Эли появился в телехронике похорон. Но в тексте Броха[50], в исполнении Жанны Моро, говорилось о страсти и наслаждении, и тень Марка Лилиенталя опустилась на воспоминания об Эли. Призрак давил на нее и словно бы обрастал живой плотью в тяжелом, душном сумраке театрального зала.
Именно Марку Лилиенталю удалось ускорить ход времени и движение часовых стрелок. Он, он один, для которого этот день оказался ночью, проведенной на другом меридиане планеты, прожил его совершенно по-иному, нежели все остальные персонажи нашей истории, томясь смутной двусмысленностью несовпадения часовых поясов.
Так вот, только телефонный звонок Марка Лилиенталя привел к тому, что на нашу историю опустилась ночь.
В Нью-Йорке около часу дня или чуть ранее Марку удалось еще раз дозвониться в Париж из аэропорта Кеннеди. У него дома на площади Пантеон никого не оказалось. У Зильберберга к аппарату подошла Сара, молоденькая сиделка матери Эли. Нет, ей ничего не известно. Наконец, у Адрианы Спонти трубку взяла Беатрис. По ее словам, все обстояло прекрасно. Она осталась на ночь у своей матери, Эли настоял на этом. Адрианы нет, она в театре с Эли. Да нет же, она тут не одна: в доме есть еще молодая пара, они сейчас в комнатах мамы — Мария и Роберто… Да-да, те самые. Все идет прекрасно, она сейчас как раз намеревалась выбрать кассету и посмотреть по видику какой-нибудь фильм. «Вовсе нет, Марк, я и не подумаю выбирать всякое дерьмо, уверяю тебя! Какой-нибудь интересный фильм. Можешь не беспокоиться…»
Марк Лилиенталь положил трубку.
Простым звонком из Нью-Йорка он сильно продвинул нашу историю к ее концу, ускорил развязку. Как в фильме, где все перепуталось, персонажи разбежались в разные стороны и где-то бешено суетятся, а время, что двигалось дотоле мелкими судорожными толчками, вдруг делает большой рывок. И уже нет возможности продолжать наше повествование от той точки, где мы его оставили.
Упала ночь. Зимняя ночь, после которой солнце уже никогда не поднимется над головой Даниеля Лорансона.
«Нетерпение заставляло его дрожать как в лихорадке, но он не поддался и мне того не позволил. Он своего добился: я сама сиганула в бездну, как всякий человек, который чувствует, что нет ему спасения».
Адриана повернулась к Эли, ее глаза блестели.
«Он стал моим повелителем, но и слугой моего удовольствия», — звучал голос Жанны Моро.
Адриана прикрыла веки, словно не могла вынести резкого света ослепляющих и опустошающих видений.
А Эли Зильберберг подумал, что он снова может ее потерять, именно теперь, когда счастье кажется таким близким.
Что явился Марк и снова ее отнял у него. Вернее, воспоминание о Марке, навеянное словами Германа Броха и служанки Зерлины.
Еще не прошло и часа, как он увидел Адриану в красивом платье приглушенных теплых тонов, украшенном изящными, не слишком броскими драгоценностями, с умело наложенным гримом на лице.
— У тебя встреча? — воскликнул он, охваченный паникой. — Переменились планы?
Она рассмеялась:
— Это все ради тебя, Эли! Сейчас выпьем по рюмочке, а потом я, как договаривались, веду тебя в театр!
Она схватила его за руки и потянула в большую гостиную на первом этаже, переходившую в некое подобие зимнего сада.
Чуть позже к ним вышла Беатрис, чтобы попрощаться. После всех утренних треволнений она перебралась к матери, Эли не хотел, чтобы она оставалась одна в доме на площади Пантеон. Свой латинский перевод девочка уже добила, благо он оказался не слишком трудным. «Кстати, о латыни, — вспомнил Эли. — Ты хотела у меня что-то спросить, ведь так?» Беатрис украдкой бросила взгляд в сторону матери и с неожиданно серьезным видом прошептала: «Я не знаю, можно ли говорить при маме, наверно, это какая-нибудь гадость!» Адриана и Эли удивленно переглянулись. Тоже несколько смущенные. «Но это пустяки, — тут же, добавила Беатрис. — Я сама во всем разберусь!» Взрослые не осмелились допытываться, в чем было дело.
Прежде чем выйти из гостиной, Беатрис еще раз обернулась и поглядела на них. Окинула долгим изучающим взглядом, а потом выпалила:
— Для ваших преклонных лет вы выглядите совсем недурной парочкой!
И с тем удалилась.
Адриана рассмеялась несколько принужденно.
— А что там за гадкое латинское словцо? — спросила она, чтобы разрядить обстановку.
Эли вспомнил, что оно имело какое-то отношение к подписи под рисунком в «Либерасьон». Они отыскали газету. В этом выпуске центральные страницы были отданы иллюстрированному досье о путях распространения вируса СПИДа. В левой колонке серия рисованных виньеток сопровождала текст, посвященный опасности гетеросексуальных контактов. Последняя из них имела подпись: cunnilingus.
Страница открылась сразу же, как они разложили газету на журнальном столике. Однако ни один из них не решился прокомментировать то, что увидел. Эли Зильберберг, покраснев, сложил журнал. Адриана смущенно засмеялась. Прошло несколько секунд, и она решительно допила свою рюмку.
— Пора, — произнесла она чуть глуховатым голосом. — В Буфф-дю-Нор начинают рано, нужно еще успеть захватить приличные места.
Она наклонилась к нему и, прежде чем встать, легонько провела по его губам своими хрупкими, чуткими пальцами.
«Мои любовные вопли были той наградой, которая ему и требовалась. Только это и подстегивало его желание», — продолжал звучать голос актрисы.
Эли так хотелось сейчас же притянуть к себе Адриану, стиснуть в объятьях, прошептать ей на ухо, что он тоже способен стать повелителем и слугой ее услад, готов предоставить в ее распоряжение, а если надо, даже принести в жертву и свое время, и самое жизнь — все дни и ночи. Напомнить ей те фразы из романов Броха, которые прочел когда-то давно, гораздо раньше, чем кто бы то ни было догадался использовать их для театра. Именно тогда ему и захотелось отдать жизнь за то, чтобы однажды Адриана произнесла их, думая о нем.
В полутьме зрительного зала он вглядывался в лицо Адрианы, похожее на траурную маску непереносимой красоты, и ему захотелось крикнуть ей, что монологи Зерлины не должны пробуждать боль воспоминаний о прошлом, они могут стать предвестием радостного будущего.
Скорчившись на неудобном сиденье, слушая ранившие его слова, Эли напрягал все душевные силы, чтобы снова не оказаться во мраке, бесконечно далеко от первобытного рая, куда Марк некогда увлек Адриану.
«Мы оба подошли к самому краю пропасти, — звучал голос актрисы, — но стали как бы одним существом. И все же каждый день и каждую ночь я помнила, несмотря ни на что я знала, что все это плохо кончится».
Да, на краю пропасти, думала Адриана, как точно сказано.
Она догадалась, какие чувства обуревают ее спутника, что за страхи терзают его ум и сердце. В обостренном напряжении ее душа услышала беззвучный стон Эли, когда слова Зерлины вызвали из тайников памяти призрак Марка.
«И чем свирепее были мои слова, тем крепче — его любовь», — продолжала актриса, и в гулком молчании завороженного зрительного зала, с замиранием сердца внимавшего Зерлине, безмятежно-чувственно повествующей о своей страсти, Адриана вспомнила о том остром блаженстве, что умел дарить Марк, когда слушал ее ночные всхлипы и слова, исполненные просветленной непристойности обнаженного счастья.
Она открыла глаза и увидела застывшее, измученное тревогой лицо Эли.
«Ведь женщина призвана доставлять удовольствие мужчине», — вещала актриса со сцены.
У Адрианы кровь с силой забилась в жилах и все внутри потеплело. Она вдруг с каким-то почти физическим облегчением подумала о том наслаждении, что с удовольствием подарила бы Эли в награду за столько лет безумной любви и бесплодного ожидания.
«Тогда-то я поняла, почему женщины так цеплялись за него и не желали его от себя отпускать. Но мне также стало ясно, что я не такая, не из их числа, что мне надобно уйти, как бы страстно я к нему ни вожделела», — донеслось до нее со сцены.
Адриана снова обернулась к Эли, в одно мгновение освободившись от пут прошлого, от цепких наваждений минувших дней. Словно голос Зерлины пришел к ней не с театральных подмостков, погруженных в сумрак первородной непотребной страсти, но из сверкающей звездной ночи их собственного будущего, вырвался из их хрупких бессмертных душ.
И пока длилось молчание в одной из пауз нескончаемого монолога, Адриана наклонилась к нему и поцеловала в губы.
— Это не слишком приятный вопрос, — сказал Даниель Лорансон. — Как в случае Рембо. Когда речь заходит о нем, всегда напрашиваются неприятные вопросы.
Он сидел у Фабьены Дюбрей в ее квартире на улице Аббатства. Сюда он приехал на ее машине. Ту, украденную, он оставил перед домом Роже Марру на дороге в Сен-При. Но прежде всего он попросил подбросить его к площади Виктора Гюго. Ему не хотелось, чтобы молоденькая официантка из бистро прождала его понапрасну. И чтобы она еще раз утвердилась в мнении, что все парни сволочи и им нельзя доверять. Фабьена осталась в машине, а он пошел извиниться перед девушкой, объяснив ей, что этим вечером не сможет никуда с ней пойти, но в ближайшем будущем это не исключено. Если ему еще раз посчастливится приехать в Париж, он с ней обязательно повидается.
Затем он попросил Фабьену поехать сначала на Северный, а потом на Лионский вокзал и захватил из тамошних камер хранения свои дорожные сумки, оставленные несколько недель назад.
— А теперь высадите меня у Порт-Майо. Там я снял номер…
Его рука легла на колено Фабьены.
— Как я был бы счастлив, если бы встретил вас раньше, — сказал он. — Марк всегда отхватывает лучшие куски…
Его взгляд был нежен, и в нем не чувствовалось напряженности, что явно опровергало вульгарность произнесенных слов.
— Но я вас так не отпущу! — вскричала Фабьена, приходя в ужас при мысли, что сейчас он исчезнет.
Он улыбнулся, покачал головой.
— Конечно! — заверил он. — Это я вас отпускаю на волю!
— Марк никогда мне не простит, если мне не удастся вас задержать…
Она заметила, что зрачки у него расширились, взгляд стал отрешеннее, а рука поползла от коленки выше, туда, где за чулком остается неприкрытая полоска кожи, и окаменела.
— А разве он простит, если вы удержите меня таким способом?
Она судорожно попыталась найти подходящий ответ, но Даниель уже отстранился от нее и расхохотался:
— Ну что вы можете мне предложить, кроме вашей попки… На первый взгляд, впрочем, очаровательной… Но подобный дар я принял бы только непосредственно из Марковых рук…
Она даже подскочила и с трудом пришла в себя от негодования. Но нашла в себе достаточно здравомыслия, чтобы заговорить нормальным голосом:
— Вы ничего не сможете предпринять этой ночью, ведь так? Почему же тогда не дождаться Марка? Не переговорить с ним? Вы же знаете, что он в полночь будет у «Липпа»?
— Ну а где буду я?
— У меня! Это совсем рядом, на улице Аббатства, на углу, что выходит на площадь Фюрстенберг.
Фюрстенберг… Название что-то ему напомнило. Ага, одну девицу. У него было с ней свидание на площади Фюрстенберг. Несколько свиданий, встреч… И вдруг он побледнел: встречался-то не он, а Мишель Лорансон; на этой площади его отец назначал свидания Жюльетте еще при немцах, когда возвращался в Париж после какой-нибудь поездки по заданию своей подпольной организации. А Роже Марру? Где он виделся с этой ветреной, непостоянной Жюльеттой?
Он рассказал Фабьене историю Жюльетты, восстановленную им по обрывкам, репликам, вырывавшимся то у нее, то у Марру. Но более всего благодаря рукописи Мишеля Лорансона «Heimkehr».
Фабьена слушала его и внутренне содрогалась. Но она уже поняла, что Даниель никуда не уйдет.
Когда она поделилась с ним этим открытием, он глубоко вздохнул и тихо сказал:
— Хорошо! На ваш страх и риск… Я дождусь Марка вместе с вами… Дайте мне только десять минут, я расплачусь и заберу вещи.
Когда он вылезал из машины, она удержала его за руку:
— Кенуа мне говорил, что у вас самые большие счеты именно с Марком… Это так?
Даниель серьезно посмотрел на нее:
— А что Марк мог поделать? Он лучше других понимал, как опасна игра, которую я вел. И, скорее всего, сильнее прочих стремился возвратиться к нормальной жизни. И что же ему оставалось? Переубедить меня? Тогда это было абсолютно невозможно. Оставить в покое? Тогда пошли бы убийства. Очень много смертей. Выдать меня полиции и таким образом обезвредить? Не слишком легко и не очень-то красиво. Марк тогда попал примерно в такую же ситуацию, как я теперь… Ведь и я только что отказался от помощи комиссара Марру… То, что он мой отчим, разумеется, ничего не облегчает! И я теперь собираюсь убивать, что-бы помешать убивать… Большой разницы между нами не вижу…
— Нет, Даниель, разница все же имеется, — прошептала Фабьена.
Он подождал, пока она продолжит.
— Вы кладете на кон собственную жизнь. А в «Пролетарском авангарде» никто никогда своей жизнью не рисковал.
Он улыбнулся ей и по-братски потрепал по щеке.
— В социальных джунглях всегда найдутся и те, кто в выигрыше, и проигравшие. А я всегда принадлежал ко второму сословию.
Даниель вылез из машины и заглянул в открытое окно передней дверцы.
— Однако у меня на роже не написано, что я — профессиональный несчастник, а?
И, смеясь, он пошел прочь.
После этого протекло уже два часа, они сидели в квартире на улице Аббатства и говорили о Рембо, хотя последний служил лишь предлогом, подступом к тому, что их по-настоящему занимало.
— Все как в случае Рембо: невозможно удержаться от противных вопросов. Почему он перестал писать? Такой блестящий молодой человек с ярким литературным будущим? А между тем причин, по которым бросают творчество, так же много, как и тех, по которым продолжают заниматься писанием. А суть в ином… Почему столь одаренный молодой человек, кропавший банальные рафинированные стишки, почти манерные из-за символистских выкрутасов, вдруг начал писать, как Рембо? То же и с терроризмом. Со мной, например. Вопрос не в том, чтобы разобраться, почему человек перестал убивать — он просто открыл глаза и уши, прислушался и присмотрелся к тому, что творится вокруг, хотя бы на несколько минут перестал двигаться как лунатик — и баста: он уже стрелять не захочет. Главное — понять, почему ты начал, почему скатился к экстремизму и сделался боевиком… Перешел из сферы политики в криминальную среду…
В эту минуту раздался телефонный звонок.
Сняв трубку, Фабьена даже вскрикнула от удивления: звонок из Нью-Йорка! На проводе Марк Лилиенталь.
В восемь вечера комиссар Роже Марру позвонил в квартиру своего начальника на улице Фаворит и сразу почувствовал, что здесь он — гость нежеланный.
— Что-то очень срочное, Марру? Не может подождать до завтра?
Он не отважился признаться патрону, что это он сам не может ждать до завтра. Да скорее всего, и Даниель Лорансон. По крайней мере, если он хочет остаться в живых.
Однако удобнее всего было начинать эту историю отнюдь не с Даниеля Лорансона.
— С убийством Луиса Сапаты все прояснилось, патрон. В каком-то смысле оно — только прелюдия к целой серии террористических операций, которые начнутся со дня на день…
Его пригласили в гостиную.
Он сразу понял, что здесь приготовились провести спокойный вечер перед телеэкраном. Телевизор поставили посреди комнаты перед двухместной софой. Рядом был придвинут низкий столик с бутылками и блюдцами с орешками разных сортов. Там же стоял подносик с сыром и другой — с ветчиной, ломтиками окорока и прочей мясной снедью.
Все понятно, сегодня среда.
Обычно в этот день патрон покидал свой кабинет в комиссариате пораньше и отправлялся с женой в кино. Потом, уже дома, праздничное действо продолжалось. Снова кино, но на этот раз какая-нибудь порнушка. Ее смотрят в неглиже сам шеф и его супруга, упитанная, но еще крепко сбитая блондинка, относящаяся к жизни с раблезианским благодушием. Такая утолит аппетит любого рода. А пока что кассету в видак — и вперед. На полную катушку. И чем смачнее, тем слаще!
В эту среду они посмотрели в кинотеатре Латинского квартала весьма мудрено закрученный фильм о малышке Терезе де Лизьё. А дома их ожидал датский порнофильм, от которого, как гласила молва, можно было многого ожидать.
Роже Марру, понятно, не был посвящен во все подробности программы на этот день. Он даже не знал, что, собственно, намечалось. Он только мог констатировать, что нарушил их планы, позвонив без пяти восемь и сообщив, что обязан приехать с важным сообщением.
— Сапата? Терроризм?
Шеф был склонен напускать на себя вид скептика, которого трудно в чем-то убедить. Надо было, чтобы Марру сполна расплатился за свое непрошеное вторжение, портившее так хорошо спланированный вечер.
— Придется представить основательные доказательства, если вы, Марру, хотите, чтобы нас там, наверху, не подняли на смех!
Марру улыбался.
— Доказательства совершенно неоспоримые, патрон.
Тот указал на стул, но ничего горячительного не предложил. А немного спиртного, подумал Марру, ему бы теперь вовсе не помешало.
Но он не стал испытывать терпение шефа. В подробностях рассказал, что произошло в этот день, 17 декабря, восстановив, насколько мог, последовательность событий. По ходу дела добавляя некоторые подробности, кое-что из прошлых дел, маленькие экскурсы в историю, чтобы все выглядело понятнее. Конечно, некоторых деталей ему явно не хватало, самых мелких. Так, например, Марру еще не было известно, каким образом террористы могли обнаружить квартиру дочери Сапаты. Ту, что они пытались вскрыть. Вероятно, рассчитывали найти там какие-нибудь документы, которые Луис мог оставить на хранение у Сонсолес во время краткого утреннего визита к ней. И еще в этой головоломке не хватало кое-каких зацепок. Однако общий рисунок выглядел весьма понятным благодаря тем сведениям, которые исходили от самого Сапаты.
Видно, что ему удалось произвести на шефа должное впечатление.
И тут Марру перечислил примерный список лиц, намеченных на роль будущих жертв.
За убийство Сапаты, по-видимому, никто на себя ответственности не возьмет. Оно, вне всякого сомнения, предпринято, чтобы изолировать так называемого Нечаева.
Во все время своего доклада Роже Марру употреблял только эту кличку. Имя Даниеля Лорансона не было произнесено ни разу. Однако скоро наступит и его черед.
— В качестве мишеней терактов намечены две разные группы лиц, — пояснял Марру. — С одной стороны, люди из масс-медиа и журналисты. С другой — промышленники… Но все они по взглядам принадлежат к левым, подчас к крайне левым… Именно в этом кроется, осмелюсь сказать, оригинальность данной операции!
Начальник просматривал имена и думал о неминуемых заботах и проблемах.
— Кстати, что касается этого Нечаева. Вы, Марру, собираетесь наложить на него руку, раз он, как оказывается, еще жив?
Марру сделал паузу, чтобы набрать в грудь побольше воздуху.
— Теперь, после того как они ликвидировали Сапату, Нечаев вынужден пойти на контакт со своими бывшими единомышленниками из «Пролетарского авангарда»… Уже с завтрашнего дня я установлю за всеми ними слежку и неминуемо выйду на него. Чтобы его засечь и, по возможности, защитить.
— Кстати, — заметил шеф, — напомните-ка мне его настоящее имя…
Марру еще раз сделал глубокий вдох. Затем назвал Даниеля Лорансона. И добавил, что это его пасынок.
Патрон так и замер с разинутым ртом. Теперь он начинал кое-что припоминать. Да, несколько лет назад он уже слышал об этой истории. Так значит, воскрес из мертвых сын жены Марру?
— Странная какая-то история, Марру. Ох, не хотелось бы мне сейчас оказаться на вашем месте!
— Мне тоже, патрон. Увы, мне тоже!
Одну только подробность он не сообщил своему шефу. А именно, что недавно Фабьена Дюбрей виделась с Даниелем. Что Вероника видела, как они вместе уехали на машине Фабьены. И что, следовательно, ему ничего не стоит выйти через нее на Даниеля. Дюпре уже дежурит около ее квартиры на улице Аббатства. А этот малый очень ему предан.
Так вот о том, что он надеется выйти на пасынка этой же ночью, Марру и поостерегся доложить.
Комиссар извинился за свой несвоевременный визит. Однако в голове у его начальника уже роились соображения по поводу тех осложнений и проблем, коих теперь явно не избежать.
В квартире на улице Лилль Беатрис Лилиенталь рыдала и размазывала слезы по лицу.
Она плакала беззвучно, скорчившись на канапе в комнате, где ее мать обычно смотрела телевизор.
А между тем вечер начинался так хорошо!
Нет, она ничего не имела против того, чтобы провести ночь у Адрианы. Впрочем, свою мать она никогда не называла по имени — только мамой; это отца она окликала «Марк», или «парень», или «старичок», или еще как-нибудь — вариантов было хоть отбавляй! Ей также не показалось обидным, что ее матушка и Эли Зильберберг отправились чинно под ручку в театр. Разумеется, ни один мужчина не мог сравниться с ее отцом. Но Эли ее забавлял, был ей интересен и говорил с ней, как со взрослой девушкой. А к тому ж всякому бросалось в глаза, что он боготворил ее родительницу, и это даже трогало. И не внушало особых опасений.
А если прибавить к этому возбуждение, в которое все они пришли от истории с негаданно вернувшимся с того света Даниелем, хотя она слышала обо всем этом лишь краем уха, то понятно, что вечер обещал многое, притом самого неожиданного свойства.
Когда она покончила с уроками, ей осталось только выбрать видеокассету из тех, что имелись у матери.
Беатрис пыталась быть честной и не стала искать какой-нибудь особо гадостный фильм, но, рыская по полкам с кассетами, она вдруг наткнулась на одну с именем «Адриана», написанным жирным фломастером. Она подумала, что это фильм о каком-то отпуске на взморье в то время, когда супруги еще жили вместе, тем более, что дата на этикетке, 1977 год, подтверждала ее догадку.
Беатрис взяла из холодильника бутылку кока-колы, попутно пожелала доброй ночи Роберто с Марией, опустила кассету в гнездо и поудобнее устроилась перед телевизором, вытянувшись в большом кресле.
Она нажала соответствующие кнопки пульта и приготовилась посмотреть фильм о том далеком прошлом, когда ей было только пять лет.
Чуть более чем через полчаса Беатрис Лилиенталь беззвучно рыдала, забившись в угол канапе и обложившись подушками, чтобы оградить себя от грубости этого мира.
При всем том ей казалось, что она имела некоторое представление о том, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они занимаются любовью. Эту науку она отчасти впитала с молоком матери и усвоила из таинств интимной стороны собственного бытия, отчасти из бесед, замечаний, роняемых шепотом или в приступе веселого безрассудного исступления девицами ее возраста.
В этом фильме сам Марк не попадал в кадр, поскольку держал в руках камеру. Но слышен был его голос, диктующий Адриане позы и жесты при ее соитии с партнером. Ни тела, ни лица мужчины объектив камеры почти не отразил. Слышался лишь голос, приказывающий и комментирующий, чуть надсадный от испытываемого Марком непристойного наслаждения подарить кому-то невидимому, третьему великолепное тело покорной и счастливой Адрианы.
В тот момент, когда ее мать закричала в пароксизме наивысшего блаженства, Беатрис Лилиенталь нажала на «стоп» и залилась слезами.
И вот теперь в полусумраке гостиной ей, беззвучно рыдавшей, стало казаться, что жизнь ее кончилась. По крайней мере, та, прежняя жизнь. Отныне и навсегда в ней что-то сдвинулось и начиналось нечто новое, полное мрака и жара соблазна.
Будущее рисовалось неясно, как пустыня с ее миражами, таинственными ловушками и безмерным одиночеством.
— В Тель-Авиве, — сказал Даниель Лорансон. — В новом французском книжном магазине. Его недавно открыли в Дизенгоф-центре на Черниговской улице… В первых числах сентября, три месяца назад…
Разговор происходил у Фабьены на улице Аббатства. Она как раз положила трубку после звонка Марка Лилиенталя. Даниель тоже поговорил с ним.
— Привет, Нечаев! — таковы были первые слова Марка, в точности повторившего слова Жюльена Сергэ, обращенные к Даниелю накануне в «Нью морнинг», когда они оба слушали неизвестного им трубача, великолепно исполнявшего темы старых песен Луи Армстронга. Марк и Даниель договорились о встрече. Но Марк считал излишним сообщать Эли и Адриане, если они придут к «Липпу», как было условленно, о том, что Даниель обретается совсем поблизости.
— Мне бы предпочтительнее повидаться с тобой без посторонних, — сказал ему Марк. Затем спросил, нет ли вестей от Жюльена. У Даниеля таковые оказались, и он со смехом сообщил:
— Он в Асконе. С двумя женщинами разом. Нет, так не предполагалось, но получилось… Одна — таинственная немка из хорошей семьи… Зовут Беттиной… Да, как ту маленькую сучку фон Арним, помнишь, Марк? — Даниель слышал смех Марка, искаженный проводами, делавшими его голос почти ирреальным. Его прежний смех, умный и чуть циничный. Было понятно, почему Марк вспоминал о Беттине фон Арним, о ее переписке, о ее странных возвышенно-жеманных текстах. Давным-давно, во времена их буйной юности, еще на улице Ульм, когда им хотелось поговорить о заблуждениях романтически настроенной души, на языке обычно крутилось имя этой самой Беттины. — Так вот, Беттина и лучшая подруга Беттины, насколько я понял. Жюльена совсем разморило от счастья, но при всем том он весьма шокирован. Но наш милый Жужу каким был, таким и состарится. Он всегда хотел маслица сегодня, а деньги за него отдавать — завтра… или никогда, что одно и то же. Да, Марк, кстати о маслице: ты бы не одолжил мне до твоего приезда Фабьену? Знаешь, в ожидании гораздо лучше думать о тебе, трахаясь в твою честь… — Но тут смех Марка оборвался, голос сделался резок и сух:
— Знаешь, она ведь совершеннолетняя. Фабьена имеет право делать все, что ей заблагорассудится. Но я тебе одалживать ее не собираюсь, а дарить тем более. Ее я оставляю себе!
— Идет, идет, уже уговорил, — миролюбиво пробубнил Даниель. — Только не лезь, пожалуйста, в бутылку, не надувайся… Я и сам намереваюсь поберечь ее для тебя, а в уплату ограничусь болтовней с этой блистательной собеседницей… Пока она заставляет меня открыть ей душу и рассказать биографию, так что одного этого хватит надолго.
Фабьена сидела напротив Даниеля. Она покраснела, услышав последнюю часть разговора.
— Ну и что сказал Марк по поводу вашего предложения?
Даниель налил себе неразбавленного виски со льдом. Он процитировал:
— «Фабьена — совершеннолетняя. Она имеет право делать все что захочет. Но я тебе ее одалживать не собираюсь, а дарить тем более… Оставляю себе!» Поздравляю! Быть может, вы стоите у истоков второго рождения Марка Лилиенталя.
Он поднял стакан и отпил большой глоток за ее здоровье.
В Тель-Авиве, в новом французском книжном магазине, он протянул руку к книге, еще даже не успев прочитать названия: «Пленник любви». Белая обложка, черный и красный шрифт, издание N.R.F. («Нувель ревю франсез») — вот что привлекло его внимание. В Бейруте, Каракасе, в Барселоне и Франкфурте — на всем протяжении его странствий томики с таким оформлением всегда притягивали его взгляд. Он брал их в руки с библиотечных стендов, с полок книжных лавок, рассыпанных по всему свету. Раскрывал, вдыхал привычный, отдающий стариной умиротворяющий запах.
Такая тяга, первое движение руки и сердца были понятны. Романы, оказавшие влияние на всю его жизнь, осенившие его юность, помогавшие выработать критерии добра и красоты в литературе, пусть произвольные, пристрастные, подчас тенденциозные, эти романы выходили в таких обложках. «Заговорщики» Низана, «Черная кровь» Гийу, «Тошнота» Сартра, романы Андре Жида и Уильяма Фолкнера. Одним словом, всякий раз, когда Даниель, где б это ни было, встречал книгу со знаком N.R.F. на обложке, он обретал уверенность в том, что жизнь продолжается.
Но в тот день, последний день его пребывания в Израиле, куда он приехал по подложному паспорту, открытие в тамошней книжной лавочке книги Жана Жене «Пленник любви» представилось ему еще более важным и значительным, нежели все прочие. В некоторой степени оно оказалось решающим. Оно довело до завершения ту длительную работу сознания, которая уже шла в нем, озарило все мгновенной вспышкой. Возможность свободно купить в Тель-Авиве книгу, проникнутую откровенной, вызывающей и даже неприкрыто глупой влюбленностью во все палестинское, показалась Даниелю блистательной иллюстрацией всех израильских достижений. Книжка-то, конечно, сама по себе ерунда, кроме двух-трех поразительно красивых фраз и наблюдений, все в ней вращается вокруг одной-единственной идеи, а сам автор бубнит и плачется с монотонной истовостью. Но видеть ее в израильском магазине значило убедиться, насколько эта страна с ее самобытной историей и миропониманием отличается от всех окружающих государств.
Факт тот, что именно в книжной лавке на одной из улиц Тель-Авива, держа в руках книжку Жана Жене, Даниель Лорансон принял наконец решение, которое давно зрело в нем: он дезертирует из боевых организаций марксистов-ленинистов. Но началось все еще раньше — за целый год до того, во Франкфурте.
Даниель был там проездом. В городе как раз проводилась книжная ярмарка. Он забрел туда случайно и слонялся у стендов французских издательств. Ему попался на глаза сборник «Терроризм и демократия», который он прихватил с собой, чтобы прочитать у себя в гостиничном номере. Предисловие Франсуа Фюре, написанное емко, с должным размахом и глубиной, сразу вводило в суть дела. Но одно эссе, более других заинтриговавшее Даниеля, принадлежало человеку, которого он когда-то хорошо знал, — бывшему ответственному за военную подготовку операций «Пролетарского левого фланга», организации, в которую некогда входил и его «Пролетарский авангард», позже отколовшийся и преобразовавшийся в отдельную группу. Под псевдонимом Антуана Линье он выпустил статью «Против подготовки к вооруженной борьбе», обыграв в заглавии название знаменитой брошюры Бланки, и там перечислил причины, по которым члены ПЛФ решились на самороспуск, чтобы не впасть в обычный идиотически-преступный терроризм.
— Вот тут-то, — объяснял Фабьене Даниель, сидя в ее уютной квартирке на улице Аббатства, — тут-то наступил ключевой момент. Когда я прочитал эту статью, ее доводы меня совершенно убедили.
Фабьене хотелось узнать, кто такой Антуан Линье. Даниель объяснил. Она очень удивилась: теперешние литературные труды этого человека с большим трудом позволили бы догадаться, каковы были в прошлом его политические убеждения.
— Но именно так все и завязывается, — продолжал Даниель. — И в случае с Рембо важно как раз это. То, что таится в истоках, а не конец… Почему одни скатываются к террору И как другим удается этого избежать. Конечно, в тексте Линье немало напыщенной самоуверенности, но она вообще свойственна всем бывшим активистам ПЛФ и никуда не девается, что бы с ними потом ни случилось: это фирменный знак их принадлежности к былым революционным традициям, ведь революционер, как известно, пыжится всегда и везде и, если не может похвалиться квадратными плечами, демонстрирует мускулистость своего интеллекта. И при всем том в статье Линье основное сказано.
Даниель порылся в карманах и извлек мятую, пострадавшую от времени и обтрепавшуюся на сгибах газетную вырезку. Он аккуратно расправил этот небольшой клочок бумаги и, держа его в руках, продолжал:
— В октябре, в самолете, когда я летел из Стокгольма в Париж, я обнаружил в «Монд» заметку Андре Фонтена «Обреченные дети» — может быть, здесь намек на нечаевского «обреченного человека»… Но в любом случае — поразительное совпадение…
И он принялся читать:
— «Главный аргумент, действующий, как нажатие на спусковой курок, тот самый, что заставил их перейти от обычной революционной деятельности к вооруженной борьбе, можно свести к нескольким словам: не может быть жалости к людям, которые по тем или иным причинам поддерживают этот безжалостный к нам мировой порядок, оправдывают жизнь, к которой нам дано более или менее приспособиться, лишь вооружась эгоизмом, подлостью, цинизмом или лицемерием… В результате рождаются праведники нового разбора, с их точки зрения все прочие принадлежат к сонму нечистых. Их не волнует, что народ, от имени которого они желают выступать, не давал им ничего похожего на мандат доверия, для них не важно, что он почти единодушно отвернулся от них. Вытвердив Ленина, как священное писание, не обращая никакого внимания на все перемены в нашем мире, они почитают себя передовым отрядом вершителей правосудия во имя классовой борьбы и сами наделили себя правом поражать „врага“, где бы он им ни померещился…»
Он поднял глаза на Фабьену. Она согласно кивнула.
Внезапно ее гость вскочил, расплескав виски в стакане.
— Вероника! — вскричал он.
Фабьена Дюбрей застыла в недоумении, не понимая, кого или что он имеет в виду.
— Да поймите же, Вероника — сиделка или компаньонка Жюльетты! Сразу видно, что душой и телом предана своему патрону, комиссару Марру. Ясно, что она перезвонила ему после нашего ухода. И сказала, что мы уехали в вашей, Фабьена, машине. Он наверняка ухватился за этот шанс отыскать меня, единственный, какой ему представился. Если это так, за домом следят. Скорее всего так и есть! Надо убираться отсюда, — заключил, осторожно поглядев в окно, Даниель. — Не хочу рисковать: не хватало только, чтобы я завтра утром потащил за собой Марру…
Он быстро сложил в одну сумку все оружие, которое у него было. Только «магнум» оставил в кобуре под мышкой. В сумку же сложил и патроны. А заодно деньги — чем черт не шутит?
— Сделаем так… — сказал он Фабьене.
На улице Аббатства инспектор Дюпре дежурил перед указанным ему домом. Машину он поставил почти напротив парадного, у противоположного тротуара, у входа в церковь.
Около половины девятого он вдруг увидел, как из подъезда вышла молодая женщина. Она неторопливо направилась к площади Сен-Жермен-де-Пре. Не желая терять ее из виду, Дюпре вылез из машины и последовал за ней, держась в отдалении.
Пройдя несколько десятков шагов, она добралась до собственной машины, рывком открыла дверцу, юркнула в нее и на полной скорости пролетела мимо него. Он повернулся и бегом бросился за ней.
Инспектор успел только заметить, что из того же подъезда выбежал мужчина и сел в притормозившую машину.
Пока Дюпре добежал до своей и запустил мотор, беглецы скрылись, свернув налево, в направлении улицы Жакоб.
Инспектор выругался сквозь зубы, некоторое время поколесил по кварталу — все напрасно.
Нечаев улетучился.
Эпилог
ФРАНЦУЗСКИЙ НАРОД ПРИЗНАЕТ БЫТИЕ ВЕРХОВНОГО СУЩЕСТВА И БЕССМЕРТИЕ ДУШИ.
На портале над массивными створками деревянных дверей церкви в Удане надпись, выполненная здоровенными прописными буквами, проступала и легко читалась в предрассветном мареве.
— Теперь видишь, что я не шутил? — сказал Даниель Лорансон. — Ты не находишь, что это выше человеческого разумения?
Марк Лилиенталь расхохотался, состроив кровожадную мину.
— Я нахожу это поистине потрясающим! — зарычал он, подражая театральным злодеям. — Верх наглости, идиотизма, абсурда. В некотором роде непревзойденный образец!
Надпись была выполнена еще во времена Французской революции, и потом ее никто не подумал затереть. Итак, томления нашего духа должны наконец утихнуть: Робеспьер с присными внес полную ясность. Объявил, что суверенный народ признает бытие Бога и бессмертной души. Таким образом, и Бог, и душа, так сказать, очеловечены всенародным признанием. Глас народа делается гласом Божьим, и наоборот. Все покровы таинств сброшены, загадки разрешены, и сама метафизика подперта вердиктом народного волеизъявления. Ты существуешь, о Господь, Душа, ты наконец по-настоящему бессмертна — и все благодаря признанию и воле суверенного народа. Мы, о Верховное существо, проголосовали насчет Тебя, и наше голосование наделило Тебя верховной властью. А завтра мы столь же всенародно постановим лишить Тебя полномочий. И бытие Твое вкупе с бессмертием отменим. Так что веди себя хорошо! Иначе на второй президентский срок не переизберем. Ты, выходит, у нас на жалованье, а ведь можно и уволить! В определенных обстоятельствах предусмотрено смещать с должности, например при посредстве гильотины.
— Когда ты обнаружил эту надпись? — спросил Марк. — Почему никогда при нас о ней не упоминал?
Даниель Лорансон только пожал плечами. Дело давнее, он не мог этого припомнить.
— Обрати внимание, — заметил он, — это старый фокус. Как в одном изречении из Кокто: если таинства превосходят наше понимание, сделаем вид, что мы всё организовали сами.
Марк улыбнулся:
— Ты тоже заметь, что можно зайти еще дальше… Суверенный народ может постановить, что Бог — это он сам. И проголосовать за собственное бессмертие… Я бы сказал, что это логическое следствие всякого вторжения в область, подвластную Божеским законам.
— Но обычно, — уточнил Даниель, — решает это отнюдь не народ. А те, кто говорит от его имени, вместо него, пользуясь его молчанием. Например, те, кто вещает от имени революции, для которой, в конечном счете, народ — только исполнитель.
Даниель Лорансон посмотрел на часы:
— Уже время. По крайней мере, мне пора. Слушай, Марк, тебе еще не поздно отказаться.
Тот лишь пожал плечами.
И про себя в последний раз прошептал революционное воззвание на церковном портале.
Какая потрясающая эпитафия для всей этой истории! Нельзя откровеннее напомнить о безумии любой попытки подменить собою Бога, уверить себя, будто ты — носитель абсолютных истин, первопроходец по пути спасения и благодати. Нет, каждому свое место, думал Марк. Нам свое, а Богу Богово.
— Поехали, — только и сказал он. И непроизвольно сжал приклад своего автомата «скорпио».
Они зашагали к машине.
В восемь часов утра комиссар Роже Марру почувствовал легкое прикосновение к своему лицу.
Он проснулся, подумав, что это Жюльетта пришла сообщить ему о возвращении Даниеля.
Нет, Жюльетта приходила вчера.
А сегодня был черед Вероники.
Часть этой ночи Марру удерживал ее в своей постели, не отпуская от себя, желая в объятьях женщины избыть давящую тоску и страх, картинами обнаженного тела вытеснить видения последних, быть может, часов в жизни Даниеля Лорансона.
Одним прыжком вскочив с кровати, он спросил у Вероники, что случилось.
Из комиссариата звонил инспектор Лакур.
Марру подбежал к телефону.
Голос инспектора был сух и точен, как обыкновенно.
— Комиссар, на ферме около Удана нынешней ночью кто-то устроил настоящее сражение, — сообщил он. — По всем правилам военной науки… Двое попытались взять дом приступом… Есть убитые и раненые. По предварительным сведениям, в доме укрывалась группа террористов, находящихся в розыске. Один из нападавших ранен. Его имя Марк Лалуа, или Лилиенталь.
Инспектор Лакур какую-то долю секунды помедлил. Потом продолжал:
— Другой мертв. У него подложные документы на имя Даниеля Лорансона.
Комиссар Роже Марру закрыл глаза.
Ему вспомнилось лицо Мишеля Лорансона, там, на койке айзенахского центра репатриации.
— Невозможно допустить, что Бог есть, — бормотал Мишель. — Или он сошел с ума… Сумасшедший тиран…
Марк Лилиенталь лежал на больничной койке со страшной раной в животе. Врачи, однако, убеждали его, что он выкарабкается. Марк спокойно их выслушивал. Он-то знал, что ему не выжить. Что он не хочет выжить.
Он посмотрел на комиссара Роже Марру, который сидел у изножья кровати.
С чего начать свой рассказ? Впрочем, известно, что в любой истории самое трудное — начать.
И все же в этом конкретном случае ему хотелось вернуться к десятому декабря. И не только потому, что это был день его рождения. Главное в другом. В том, что вдруг откуда-то появилось старое фото Фуэнана, на котором он вновь увидел лицо Нечаева. Адриану, разыскавшую снимок, вела, похоже, сама судьба. Даниель возник из небытия, а в его собственной жизни появилась Фабьена. Как в большинстве подобных историй, все началось с физического наслаждения. Но очень быстро возобладало другое. Будущее. Это обернулось возвращением утраченного им будущего. Быть может, иллюзией будущего, но, во всяком случае, не будущей иллюзией.
Но все это было, было… Давно. Вчера. Отныне у Марка Лилиенталя нет будущего.
Он заметил, что комиссар не может отвести глаз от красного блокнота Даниеля Лорансона, лежавшего на тумбочке.
— Блокнот Даниеля, — слабым голосом произнес раненый, медленно выдавливая из себя каждое слово. — Его… Мне его дал Зильберберг. Ночью перед…
Роже Марру быстро протянул руку и схватил блокнот. Картонная обложка пробита, листки прожжены, словно сигаретой. Три пули попали в красный блокнот Даниеля.
Смерть, только смерть. И ничего никогда не было, кроме смерти. Комиссар положил красный блокнот во внутренний карман своей куртки.