Харри Мулиш
Каменное брачное ложе
Выйди, любезная нимфа, деяния чудные видеть
Конников храбрых троян и медянодоспешных данаев.
Оба народа недавно, стремимые бурным Ареем,
В поле сходились, пылая взаимно погибельной бранью.
Ныне безмолвны стоят; прекратилася брань; ратоборцы
Все на щиты приклонилися, копья их воткнуты в землю.
Принятые ради снискания народного расположения, эти мероприятия не достигли, однако, поставленной цели, так как распространился слух, будто в то самое время, когда Рим был объят пламенем, Нерон поднялся на дворцовую стену и стал петь о гибели Трои, сравнивая постигшее Рим несчастье с бедствиями давних времен.
I
(СОВЕРШЕННО ХЛАДНОКРОВНО)
Человек работает, трахается, спит, ест — и не подозревает, что, как далеко бы он ни спрятался, его легко отыщут по дюжине букв, составляющих его имя. Итак, в одно прекрасное сентябрьское утро Норман Коринф (Балтимор, штат Мэриленд) получил к завтраку приглашение на конгресс. Он разом вспотел и, тяжело дыша, вернулся в дом из сада, где солнце заливало ярким светом белоснежную скатерть… Двумя месяцами позже, когда дребезжащий самолет нес его над океаном, а стюардессы заботливо склонялись над ним («Э-э, мистер Коринф…», «О, мистер Коринф…»), ему казалось, что то утро все еще длится. За морем лежала Европа. Как и тринадцать лет назад, когда он видел море точно так же, сверху, и корабли конвоя стыли в неподвижных волнах… Изумленно вздернув брови, глядел он в окно, не веря, что в небе они одни, что воздух вокруг не взорвется вдруг пылающим шаром из бензина, стекла и пластика. Выйдя из самолета в аэропорту Темпельхоф, в Западном Берлине, Норман все еще не вполне понимал, что с ним происходит. Он стоял на бетонных плитах — полный, седой, усталый человек, — невозможно поверить, что ему всего тридцать пять. Черная шляпа на голове. Он зажмурился на солнце, и резче обозначились глубокие складки от уголков глаз к вискам, полукруглые шрамы под бровями — неровными кустиками, слишком низко посаженными меж полосками мертвой, синей кожи, и шрам под носом — след шва, соединившего с углами рта то, что заменяло Норману верхнюю губу — полоску бледной кожи, прикрывающей зубы. Больше ему нечего было предъявить солнцу. Флаги, террасы, музыка… Но он узнавал только ангары и выстроившиеся в ряд машины; да дроздов на взлетной полосе, поглядывающих на башню диспетчерской, галдящих на прожекторах. И все-таки этот яркий праздник света, и простора, и шума, обрушившийся на сонных, веселых, здоровающихся людей — там, за кустами, у машин, — тоже аэродром. Мир, мир! За чугунной оградой монахини в развевающихся одеждах пели псалом к Восходящей Звезде, и пение возносилось вслед за взлетающими в реве и пламени самолетами. Брюки из тонкой ткани бешено полоскались на ветру, и Коринф, прищурившись, изо всех сил изображая равнодушие, двинулся вперед. Только земля аэродрома казалась ему знакомой — покрытая сухой травой, глядящая в небо в ожидании самолетов, выгоревшая земля, которая скрывала за спинами холмов осуждение тех, кто осмелился взлететь. Но земли здесь было немного; вокруг, совсем рядом, торчали остатки города. Повернувшись, Коринф увидел женщину, направлявшуюся к нему, и сердце его бешено заколотилось: он услыхал свое имя, звучавшее со всех сторон из репродукторов аэропорта.
…Солнце в Балтиморе светило ярко, на почтовой марке было напечатано: «Stalinallee»[3]. Конгресс рассчитан на пять дней, ожидаются английские, французские, русские, чешские, румынские, бразильские, корейские, вьетнамские ученые… «Кто за этим стоит?» Он сказал жене, о чем шла речь в письме, и сунул его в карман, не дочитав. Один листок бумаги — и можно считать его карьеру законченной. Друзья перестанут с ним здороваться, а сам он попадет в тюрьму. Где, в какой стране всплыло в разговоре его имя, в документах и картотеках каких учреждений оно значилось? Он тронул пальцем шрам под носом, поднял глаза — на веках не было ресниц — и взглянул на жену. Жесткая складка залегла у ее губ. Из сада пахло скошенной травой. Перед домом лежала широкая американская улица, за ней — железная дорога и телефонные провода, тянущиеся к грязному, дымному городу. Он снова заглянул в письмо. Прочел название города, в котором состоится конгресс, сердце его дрогнуло (но он оставался спокойным, как всегда), и он понял, что поедет. Надо ли говорить это жене или она сама поймет? Поймет, почему он решил именно так? Ее понимание читалось в темных кругах под глазами, худом лице, бутылочках, баночках и тюбиках у ее постели.
II
ИСТОРИЧЕСКОЕ МЕСТО
Держась очень прямо, он пересек ведущую вниз аллею и взглянул на дом. Шофер стоял, опершись локтями о крышу машины; внутри «северный» кореец читал китайскую газету. У машины стояли хозяин пансиона и какая-то женщина. Оба молчали. Поднятый меховой воротник касался затылка Коринфа, ноги его затекли от долгого сидения в автомобиле. Воздвигнутый на высоком каменном фундаменте, оплетенном подмерзшим плющом, дом казался огромным: кошмарный сон архитектора — террасы, веранды, балконы, соединяющие все это лестницы, амбразуры, ниши, фонтаны, замурованные и вновь пробитые двери, башенки, садики на крышах, а сами этажи — кирпичные, каменные, деревянные, из сланца, песчаника… Его не построили — скорее вырастили подобно дереву. Коринф оглядывал этот замок и нервничал, понимая, что должен повернуться.
Он снял шляпу, повернулся, и ветер коснулся его изуродованного лица, выражавшего легкую заинтересованность: вот, я тут стою и смотрю, куда выходят окна дома.
Они выходили в безграничный простор. В глубокую зелень деревьев, росших вдоль вилл, из которых лишь в одной, полуразрушенной, со снесенной крышей, кто-то жил; извилистая улица спускалась к железному мосту, перекинутому через струящуюся меж широких лугов Эльбу. А на другой стороне реки, в долине, лежало то, что осталось от города. Бескрайнее поле обугленных, искрошенных снарядами развалин, прорывавшихся сквозь густой туман, словно невеста, разрывающая на себе свадебный наряд при виде жениха. Дальше к юго-востоку, где кончалось пожарище, волны голубых холмов уходили к Богемским горам Чехии. Коринф застыл на месте. День был теплым. Вдали, над мокрыми полями, протянулся белым рукавом дым, выползавший из фабричной трубы. Он поглядел выше, не в небо, но поверх города, туда, где ничего не было: ничего, кроме захватывающего дух простора. Прохладный ветер дул с реки ему в лицо — и тут он услышал зеленый шепот… Который затих прежде, чем он разобрал слова.
(Зеленый шепот, преследовавший его, иногда превращался в рев; громкий мужской голос, будто в огромном зале, выкрикивал: «…на размер больше…», «…турели, и кто…», — ночью он появлялся из стены, а потом исчезал в ней; иногда голос был женским и звучал в его мозгу: «…ах так? Оттуда…», или: «…все звери, м…»; голос мог хамить или насмехаться; мог шептать или громко кричать в пустоте; мог единственным словом всплывать над молчанием; возможно, голоса принадлежали реальным людям; он их не знал и никогда не видел, но мог себе представить: портовые рабочие, женщина у кухонной плиты, мальчишка, ссорящийся во дворе. Обычно они звучали на грани сна, но однажды это случилось в школе, во время урока, и он не понял ни слова. В том, что они говорили, не было смысла, как и в этом шепоте, явившемся снизу, из города.)
Он заметил краем глаза приближение Хеллы и хозяйки пансиона, двух новых персонажей, неожиданно вошедших в его жизнь. Ее ноги, подернутые дымкой светлых волосков… На шее — золотая цепочка, к которой подвешен молочный зуб.
— Наш гость издалёка погружен в медитацию? Герр Людвиг может рассказать вам много интересного.
Людвиг уже шел к нему. Коренастый седой человек в тельняшке, с трубкой в зубах: капитан своего дома, корабля, плывущего по долине. Он двигался, небрежно покачиваясь, держа руки в карманах штанов.
— Да, герр доктор, тут у нас историческое место. С этого холма в тысяча восемьсот тринадцатом году великий император Наполеон командовал последним сражением, в котором ему удалось победить. Он попал сюда по той же дороге, по которой вы приехали, оттуда, из-за сада. К северу располагались войска Бернадота[4], в Силезии стоял Блюхер[5], а оттуда, — трубкой, зажатой в кулаке, он указывал то влево, на Богемию, то на другие точки долины, — подошел Шварценберг[6] со своими австрияками. Здесь, у вас под ногами, их и порубили, как картофельный салат. Потом был Лейпциг, Ватерлоо и — конец Бонапарту.
Последние слова он произнес, словно уничтожая это имя, и кивнул, глядя на город, которого там, в долине, больше не было.
Недоверчиво — но не потому, что он не поверил рассказу хозяина, — Коринф покосился на Людвига, потом — на женщину, которая ему улыбнулась. Неужели она понимает его? Когда понимают — стараются понравиться. (А та, на другой стороне мира, была обычной шлюхой, ничего не слушавшей, просто ложилась на спину, раздвигала ноги…) Хелла отвела глаза и словно удалилась в какой-то другой мир, где Людвигу не было места, словно — не глядя — посмотрела на него, и у Коринфа перехватило горло. Желание подняло голову, ему стало холодно от того, что он должен был сделать, и он подумал: «Конечно, конечно, я хочу ее».
Трубка Людвига засипела; он заглянул в нее, дунул в мундштук, поковырялся в ней пальцем и выбил о каменную балюстраду. Горка пепла осталась на перилах.
— Вы романтичны, герр доктор?
— Весьма, — сказал Коринф.
Людвиг отвернулся — слишком рано, слишком неожиданно он увидел лицо Коринфа — и задумчиво поглядел на башенку вверху.
— Идемте со мной!
По извилистым коридорчикам и лесенкам, сперва вверх, потом вниз, они прошли в заднюю часть дома.
— Этот дом, — вещал Людвиг наигранно-таинственным голосом, сопровождая слова театральной жестикуляцией, — точная копия одного из домов в Риме, он был возведен здесь по распоряжению известного Кршовского, а назавтра, после того, как строительство завершилось — тут еще краской пахло, — Кршовский покончил с собой.
— Тому могло быть множество причин, — откликнулся Коринф.
Людвиг говорил по-немецки медленно и очень правильно, но с каким-то вязким акцентом. На шутку он не отреагировал; может быть, его история не была розыгрышем. Широким взмахом руки он указал на высокий витраж в темном зале — полуобнаженная женщина среди облаков, в одеждах, развевающихся на ветру, поднимает чашу на фоне пейзажа из воды, скал и рыб — и сказал:
— Таинственная женщина! О, mia bella Roma![7]
— Герр Людвиг, — оборвала его Хелла, — доктор Чуй Юнсан не может так долго ждать.
— Конечно, конечно, высокочтимая дама, — отвечал Людвиг, с глубоким поклоном распахивая перед нею дверь, — я лишь хотел ввести вас в свой дом.
— Вы не можете этого хотеть.
Она торопливо прошла внутрь. Людвиг густо покраснел. «Он сам и есть этот Кршовский», — подумал Коринф. Людвиг попытался закрутить подтекающий кран, потом сказал:
— Позволительно ли мне спросить, где будет жить доктор Чан Кайши?
— Доктор Чуй Юнсан снимает комнату в городе, — коротко ответила Хелла. — Я посмеюсь над вашими шутками после, сейчас у меня нет времени. А вам, герр доктор, удобно будет здесь, наверху?
— Более чем, — отвечал Коринф, не глядя на нее.
— Внизу всегда полно народа, — встрял Людвиг. — Иногда они проводят одновременно по четыре-пять конгрессов. Сила коммунизма — в конгрессах.
— Вы находите, герр Людвиг, что мы должны их реже проводить?
Хелла сердито посмотрела на него. Коринфу это понравилось: глаза ее воинственно сверкали. Интересное лицо: ей, должно быть, не меньше тридцати пяти, но выглядит моложе. К тому же — отлично сложена: роза долин Саронских, чья судьба была — превратиться в матрону и воссесть в креслах своего прошлого, а не в восторженную идиотку с замашками гарпии, но тут подул боковой ветер, и снес ее на новый курс: к аэропортам, куда прилетали китайцы и американцы; к конгрессам, проводившимся в уничтоженных городах; к надменным, не вполне благонадежным хозяевам пансионов с подозрительными политическими взглядами.
Она повела Коринфа в эркер, выложила на стол бумаги и стала просматривать их. Потом выдала ему несколько листков и брошюр.
— Это то, что вам необходимо знать. Вы писали нам, что не собираетесь делать доклад, но, может быть, вам захочется сказать несколько слов о состоянии терапии в Соединенных Штатах? Участникам конгресса это было бы очень интересно.
Впервые с тех пор, как они поздоровались в Темпельхофе, она взглянула ему прямо в лицо, и он знал, что она думает: «Откуда у него эти шрамы?» И: «Урод, настоящий урод, прости Господи». На лице ее ничего не отражалось, она ждала ответа.
— Я сам приехал сюда, чтобы чему-то научиться, фрау Вибан. И многого не знаю. Или не совсем понимаю. И пока даже не знаю, чего именно. Я очень устал. В самолете я тоже не спал; я никогда не сплю в самолетах. Перед вами человек, не спавший несколько дней.
Он кивнул ей и не стал отворачиваться: пусть полюбуется на него — девочка, ранним осенним вечером потерявшая дорогу среди развалин в дальнем конце луга и, всхлипывая, бредущая в густой тени, вдоль разбитых стен с амбразурами, сквозь которые трубит и свистит ветер; черная вода, звезды на камнях…
Хелла кивнула, лицо ее оставалось невозмутимым.
— Как хотите. Сейчас я должна отвезти доктора Чуй Юнсана. Там, внизу, у меня работы по самые уши. Возьмите, пожалуйста: здесь двести пятьдесят марок, вдруг вам захочется купить что-то на память.
— Не согласитесь ли вы пообедать со мной сегодня или завтра?
— Большое спасибо, но ничего не выйдет, мы вряд ли сможем видеться часто, — она произнесла эти слова с сильным, раскатистым акцентом, а когда Коринф улыбнулся, холодно продолжала: — Кстати, сегодня вечером герр профессор, доктор Карлхейнц Рупрехт из Лейпцига, дает обед в честь иностранных гостей. Хватит ли у вас сил? Жаль будет, если вы, единственный американец… Но если вы слишком устали, можете перекусить прямо здесь и лечь пораньше.
— Конечно, конечно, — встрял Людвиг. Он крутил в пальцах плектр, красную плоскую штучку для игры на гитаре.
— Меня нелегко свалить с ног, — сказал Коринф.
— Я тоже так подумала. — Хелла быстро повернула голову к окну: там какая-то птица с криком вылетела из кустов, пересекла террасу и понеслась вниз, в долину. — Собственно, вы можете пока прилечь, а я пришлю машину назад и встречу вас внизу, в отеле. Гюнтер вам поможет.
И тотчас же шофер, пританцовывая и хохоча, как безумный, втащил багаж в темную, странную комнату: в ней стояли три кровати и диван, стены были обиты панелями, квадратные колонны подпирали потолок. За двустворчатыми дверями, ведущими на террасу, оказалось окно с подоконником, так что открыть их было невозможно. Возле умывальника стояли две тумбочки, на одной лежал коробок спичек.
Людвиг повел Коринфа к другим дверям; за окном промелькнула женщина в темном платье.
— Фрау Вибан прелестна, не правда ли, герр доктор? Она часто бывает здесь с иностранными гостями. Очаровательна, как всегда. Проходите, сейчас я дам вам ключ. Здесь у нас, кстати, подается завтрак.
Они вошли в большую, заставленную мебелью комнату. У окна, выходившего в сторону города, светловолосый мальчик дышал на стекло и что-то писал пальцем на запотевшей поверхности. Обернувшись, он сердито поглядел на них.
— Пишешь книгу на стекле? Это герр доктор, познакомься-ка с ним, живо, — приказал Людвиг и пошел к шкафу.
Светленький мальчик — на вид ему не было шестнадцати, — хихикая и виляя бедрами, подошел к Коринфу и, кокетливо пожимая плечами, протянул ему руку. Коринф почувствовал, что мальчик специально задерживает его руку в своей.
— Как тебя зовут? — спросил он, высвобождая руку.
— Южен. Какие у вас холодные руки!
— Южен, герр доктор, — поправил его Людвиг.
— Южен, герр доктор.
За его спиной влага на стекле высыхала, и слова исчезали в небесах над горизонтом. Мальчик изящно повернулся, продолжая глядеть на Коринфа. Шрамов он как будто не замечал. Коринф смотрел поверх его плеча на улицу.
— Давай, Южен, пошевеливайся, — скомандовал Людвиг, не оглядываясь; он искал что-то, перекладывая бумаги и коробки.
Южен повернулся на каблуках и отошел к окну. Там он принялся с деловым видом возить карандашом вдоль корешков книг, стоявших на полке под подоконником, исподтишка поглядывая на Коринфа. Коринф сдерживался, чтобы не рассмеяться: боялся, как бы мальчик не подумал, что смеются над ним. Мальчик слегка покраснел.
— Где ключ от этого шкафа, Южен?
— Откуда мне знать? — рассмеялся Южен, оборачиваясь к Коринфу.
— Он у нас такой шутник, — сказал Людвиг. — За шкафом, конечно?
— Да! — Продолжая хохотать, Южен изящным прыжком подлетел к Людвигу, помог ему приподнять и повернуть шкаф, и Коринф увидел, что позади этой комнаты пристроена другая, с окнами, лесенкой и дверью, и там лежит на кровати женщина; видны были только ее светлые волосы на подушке: она лежала лицом к окну, за которым был город, но ей он не был виден. На покрытом скатертью столе стоял букет цветов и лежали апельсины.
— Ага! — С обретенным ключом в руках Людвиг пересек комнату: Великий Критик, Магистр; он отпер дверь и поклонился: — Не будете ли вы так любезны?
По лабиринту коридоров и лестниц, мимо ниш и полукруглых окошек во внутренних стенах он повел Коринфа вверх, неся в руках его сумку.
— Да-да, герр доктор Коринф из Соединенных Штатов, — проговорил он, скорее всего, чтобы поддержать разговор; потом, несколько раз кашлянув: — Позвольте спросить, что это за конгресс, на который вы прибыли? У нас, на востоке, не часто встретишь американца.
— Зубы, — ответил Коринф. Людвиг оглянулся. Коринф постучал по своим зубам. — Меблировка персональной столовой.
— Ах, дантист. Прекрасная профессия. Зубы — это замечательно, если есть что ими жевать. — Кивнув, он двинулся дальше. — Конгресс дантистов, — пробормотал он себе под нос. — Вы попали в очень странную страну, герр доктор. — Он огляделся. — Слыхали, какой пожар у нас тут приключился?
— Пожар? — откликнулся Коринф, глядя ему в спину. — Вы сказали — пожар?
— В Луизенхофе, наверху, — он ткнул пальцем в стену, покрытую белым налетом, — неподалеку отсюда. Самый красивый отель в городе. На прошлой неделе сгорел дотла. По необъяснимой причине. Полиция действует на ощупь. Вот так, — в голосе Людвига явственно звучало недоверие.
— Жертвы были?
— Мария Флрстер. Манекенщица. Одна из самых красивых женщин ГДР.
— Что-то было не в порядке?
— У них всегда все в порядке, — пожал плечами Людвиг. — Всегда все в порядке.
Коринф промолчал и стал подниматься по каменной винтовой лесенке. Было душно, откуда-то доносилось жужжание. У маленького окошка, выходившего в сторону города, он остановился. Множество дохлых и полудохлых мух лежали в пыли на подоконнике, живые — на спинках — вертелись так быстро, что становились почти невидимыми, дохлые валялись друг на друге. Он некоторое время наблюдал за представлением, склонившись над ними.
— Ничего нельзя сделать, — крикнул Людвиг сверху; он уже стоял на крыше, на фоне сиреневого неба, и, нагнувшись, глядел в люк. — Каждый год одно и то же. Стоит начаться ветру, и они слетаются в дом. Чего же вы хотите? У нас, в Дрездене, теперь такая традиция: помирать целыми толпами.
Коринф стал подниматься вслед за ним и через несколько секунд стоял на цинковой крыше рядом с Людвигом, на самом верху, среди дымовых труб, антенн, вентиляционных решеток, посреди окружавшего их мира. Смеркалось; с востока, из Богемии, наплывала пурпурная ночь, и долина внизу наполнялась туманом. Совсем рядом он увидел комнату, в которой должен был поселиться: окна по всему периметру, металлическая лесенка ведет вверх, на смотровую площадку.
— Я не слишком много наболтал? — спросил Людвиг. — А вот такого в Америке не бывает! — Он указал вниз: там, на одной из крыш, вокруг трубы, был устроен садик. — Здесь повесился Кршовский.
— Вы его знали?
— Как можно знать сумасшедшего? — спросил Людвиг, разводя руками. Он опустил сумку на пол в комнате, где стояли кровать, белый стол и стул, и принялся выгонять мух полотенцем.
Комната оказалась с сюрпризом: с кровати открывался широкий вид. Коринф подошел к окну, закурил и посмотрел на огоньки, зажигавшиеся внизу. В несколько секунд они превратили туман в кружевные одежды, «…нет, потому что я…» [маленькая девочка]. Впервые в нем проснулось ощущение чужой, неприветливой страны; что-то звериное, осознание того, что находишься среди чуждого пейзажа. «Я просто устал», — подумал он, касаясь рукой холодного стекла и глядя вниз: там машина, в которой сидели Хелла с корейцем, выехала за ворота и медленно начала спускаться к реке по дороге меж темных деревьев. Не глядя более в долину, он сел на подоконник, сдвинул шляпу на затылок и выдохнул дым.
— М-м, — промычал Людвиг, бросив бороться с мухами.
Коринф протянул ему пачку «Лаки страйк». Наклонив голову, Людвиг взял сигарету.
— Берите всю пачку.
— О nein, герр доктор, мы не нищие. — Он решительно покачал головой.
Коринф почувствовал себя неловко. Людвиг искал соучастника в своей ненависти к режиму, но не доверял гостю этого режима, он искал сообщника, но тотчас от него отказывался с гордостью человека, имеющего кое-что за душой (скажем, пансион). Застонав, Коринф повалился на кровать в надежде, что теперь хозяин его наконец-то покинет. Людвиг стоял, держась рукой за щеколду.
— Будьте осторожны, когда вечером захотите выйти из комнаты. Тут, наверху, бывает скользко из-за росы. Вам больше ничего не нужно?
— Спасибо, нет. Вы очень добры ко мне.
— Да чего там. Отдохните пока немного. Туалет на втором этаже. — Он умолк, но, когда Коринф поглядел на него, снова заговорил: — Извините, конечно, что я вас об этом спрашиваю, герр доктор. — Вопрос был ясно нарисован на его лице. — Вы что, в катастрофу попали? — Лицо его сочувственно сморщилось, пальцы теребили плектр.
— Это случилось из-за любви, — ответил Коринф.
Людвиг исчез за гребнем крыши. Ночь наступала все быстрее, наплывала со всех сторон. Держа в одной руке фляжку с коньяком, а в другой — крышечку, из которой он пил, Коринф глядел в потолок. Он в Дрездене. Он видел себя, лежащим на кровати в башенке, в Дрездене… Он курил, пил коньяк и смотрел в потолок: в углу штукатурка растрескалась, и оттуда выползали изумительные серо-розовые облака плесени. Он думал: «Если я не верю, что нахожусь в Дрездене, где я тогда? Я не в Америке, я никогда не был в Америке». Он вспомнил, что когда-то прочел (или сам это придумал?): Душа путешествует верхом. Когда он впервые приехал в Нью-Йорк — ему было тринадцать, — он три дня не мог поверить, что он там, пока, переходя улицу, в самой ее середине, вдруг осознал: это Нью-Йорк. Душа догнала его наконец на своей лошади. Она не могла себе позволить путешествие в автомобиле. И в эту минуту она преодолевала на шхуне под парусами те несколько сотен километров, что отделяли пляжи Лонг-Айленда от Европы; в порту Гавра она пересядет в почтовую карету. Пройдет много времени, пока она вернется назад, в Балтимор, — месяцы спустя, когда он, в белой рубахе с короткими рукавами и нейлоновой повязке на лице, склонится над женщиной, разинувшей полный золотых коронок рот в окно, в небо, на фоне которого вырисовываются серые горы — Дрезден. Душе придется подняться по лестнице вслед за Людвигом и поглядеть на издыхающих мух. Долгие месяцы ему придется обходиться без себя самого — как после войны, когда он несколько лет прожил, потеряв себя. Он выпил, закрыл глаза и подумал о том, что на земле полно людей, чьи души унеслись вперед — в поездах, автомобилях и самолетах, — туда, где уже собрались запыхавшиеся души восемнадцатого века, прибывшие верхом, на лодках, в дилижансах; некоторые так и остаются потерянными. По всему миру умирают тела, не получившие своих душ назад, а одинокие души все путешествуют по кругу, меняя лошадей, ночуя в тавернах, все вперед и вперед, на пути к могиле. И одни души гибнут в катастрофах, других убивают разбойники, а некоторые сами становятся разбойниками, надвигают на глаза шляпы, скрывают лица под черной повязкой и, жаждущие убийства, выскакивают из кустов, когда на дороге появляется добрая душа, святой, ангел…
«…прекрасная Хелена больше не играет…» [парень на мосту].
Он разом проснулся. Стемнело; коньяк пылал в его крови. Перед глазами стояла короткая поездка через Восточный Берлин: старинная панорама, здание рейхстага на площади, почерневшее, с проломленным куполом. Вильгельмштрассе: руины правительственных зданий — прогоревшие насквозь скелеты — напоминали выстроившихся в шеренгу прокаженных. Хелла показала ему на остатки гигантского бетонного яйца посреди пустыря. Там, произнесла она безличным тоном экскурсовода, отрицающим сам факт его существования (черт побери, он должен ее получить), — была рейхсканцелярия, а в яйце находилась система вентиляции для гитлеровского бункера. Секунду он ощущал близость чудовищного секрета. Из колокольных глубин Азии пригнали толпы несчастных, погибавших на каждом шагу, чтобы где-то здесь выкурить таракана из его погреба. Он стоял среди развалин здания, рядом с этим местом: все разрушено, разорвано, прогнило; между балками видно небо. Он попробовал на вкус мысль о том, что когда-то отсюда управляли уничтожением мира. Здесь, по залитым светом, застеленным толстыми коврами коридорам, они носились со своими бумагами от увешанной орденами свиньи перед зеркалом, распоряжавшейся от имени таракана, к колченогому пауку, спавшему с кинозвездой; здесь праздновали они свою кровавую свадьбу. Вся страна провоняла дымом горящей человечьей плоти, умерщвленной, когда планета встала на дыбы. Он думал: «Может быть, мы не должны были сюда лететь, чтобы превратить это гнездо в кучу щебня?» Несколько минут он смотрел на скелет широкой лестницы, тоскливо скрипевшей в просторном пролете, и тоска была в его глазах; из лужи в углу торчала блестящая проволока.
Он обжег пальцы и вскочил, наступив на валявшуюся у кровати одежду; окурок прожег коврик. «Пожар», — подумал Коринф, затушил его ногой, покачнулся и подошел к окну. Поясницу ломило от усталости; фляга была пуста. Море. Ночь подступила ближе. Звезды упали в долину. Там, где должен находиться центр города, было темнее, чем на окраинах: предместья светились в тумане, а в середине пробивались сквозь сумрак только ряды фонарей вдоль нескольких улиц. Он подумал о Хелле. «Она думает, — думал он, — что я думаю, что она думает, что у меня изуродовано лицо. Ей предстоит, — думал он, — уступить мне сегодня, вечером». Он вспомнил, как она подошла к нему в первый раз, на аэродроме, и потом, на террасе; он прижался лбом к стеклу. Река врезалась в город, корчась, словно от боли, вода текла, мягко переливаясь (а в ней полно железа и оружия); у подножья холма, под террасой, росли деревья, темнели руины и дороги ползли вверх.
Он зажег свет и разделся. Обнаженный, стоял он перед умывальником и обтирался губкой, думая при этом: «В бинокль весь город может сейчас меня видеть», — он прижал губку к шее и застонал от удовольствия; он думал: «Я совсем пьяный».
— Ты меня поражаешь, приятель, — сказал он громко и оглядел в зеркале свое тело.
Здороваясь с ним в Темпельхофе, она сглотнула, ее горло шевельнулось — это движение было заснято и приобщено к делу. Потом, когда он спросил, замужем ли она (в машине; она была разведена), она начала крутить свое кольцо. Она могла с тем же успехом сказать: я хочу тебя, ты, безумная уродская морда, войди и наполни собой мое лоно, я мечтаю о тебе. Это было тоже заснято и передано в подземную ставку, главный штаб, отдел фотографий, архив бункера.
— Я возьму тебя. Я тебя получу.
Песнь первая
Сладостная ночь. Как в подбитом глазу героя вдруг вспыхивает боевой дух, так из черного пятна на холме вылетает вверх, сквозь затаивший дыхание воздух, гирлянда бессильного приветствия — праздник, и добро пожаловать в залитый кровью дом, гости издалека: устроим фейерверк! Машины богатых дядюшек из-за моря скрипят под грузом подарков; а там, в темных кустах, притаилась одинокая душа с пулеметом. Три секунды чудовищный грохот и огонь рвут на части эфир (тени вырастают внезапно, как смертельный ужас — спутник любви), и гирлянда обрывается — бесшумно исчезают последние лампочки, все тонет в благоуханной тьме. Самонадеянный Франк смеется, лафет его пулемета гордо попирает спину плывущего в воздухе корабля; нейлоновый дамский чулок повязан на лбу. Голубоглазый Коринф снимает палец с курка и обхватывает руками раму. Лежа на животе под сверкающим стеклянным колпаком, он тихо напевает что-то о земле, проплывающей в сорока метрах под ними. На склонах холмов и в долинах зажигаются маленькие, уютные огоньки пожаров: сараи и фермы преображаются в трепетном пламени. В небесном просторе не видно ни одного «мессершмитта». Когда на фабриках сталь из добытой под землей руды, привезенной поездами и загруженной в печи, выплескивается наружу дымящимся жидким металлом, а после попадает под молот, грохот молотов так ужасен, что пугает машинисток в далекой от цеха конторе — так же страшен был рев моторов «либерейторов»[8], черных рыб, плывших в ночи под звездами, низко над покачивающейся землей, к лежавшему посреди Европы, вдали от моря, старому городу, над которым уже зажжены были огни. Благородный Арчи крикнул из кабины пилота: «Я уверен, ты впилил этому гунну по самое некуда», — он всегда так выражался; и вспотевший у себя наверху голубоглазый спрашивает: «Нельзя ли открыть окошко?» Спрашивает и, изловчившись, сдирает с себя подбитую ватином безрукавку. Пулемет чуть покачивается. В сгустившейся как в вечернем лесу тени позади него красавчик Патрик портит себе глаза, читая юмористический журнал. Как ягненок, расшалившийся на теплом весеннем солнышке (год жатвы, год битвы), резвясь и брыкаясь в клевере, радостно кричит (а скотники улыбаются) — так перекликались в дребезжащем полумраке истребители городов. Потом прозвучал громкий голос штурмана Гарри: «Еще семь минут», — так он сказал; но завершил круг радист Джимми, самый храбрый из всех ньюйоркцев: он подал Гарри листок бумаги, где нарисовал карту их полета, от начала до того места, где они находились, и произнес крылатые слова: «Так и так их мамашу, всю эту хрень можешь послать в задницу. Приказано свернуть к Рабенау и полчаса подождать», — он так всегда выражался; и пилот Арчи спросил его: «Это еще где, черт побери?» — так он спросил; и штурман Гарри воззвал к богам, воскликнув: «Бог знает где. Любая дерьмовая лавка организована лучше, чем этот бардак», — так он помолился; а радист ответил: «Вектор сто тридцать», — и чудесный воздушный корабль свернул в сторону. Тогда радист сказал: «Три-четыре-нуль». И гордый Арчи повторил: «Три-четыре-нуль». — «Угол два». — «Угол два». — «Приехали!» — крикнул Коринф.
Он проглотил слюну. Праздник ярче солнца сиял в ночи. Пока машина разворачивалась и одновременно поднималась (со всех сторон чувствуя присутствие других членов стаи), он смотрел в долину, освещенную, словно в летний полдень, сигнальными ракетами, разорвавшими тьму над побелевшим от ужаса городом на берегу сверкающей реки, окруженным темными спинами холмов. Бомбардировка, должно быть, уже началась; выше них первые машины уже возвращались: «ланкастеры»[9], англичане. Он почувствовал желание: плоть его напряглась, он вспотел, лежа у своего пулемета. Небо вокруг было заполнено ждущими очереди (иногда — друг над другом) машинами, кружащими над деревнями и лесами, волнами проносящимися над городом, — комплот из тысячи самолетов, город над городом, населенный десятью тысячами тяжело работающих мужчин… Всем телом он ощущал наслаждение от этой суматохи. Что-то из юности — увлечения, клубы: работа, которую делаешь вместе с другими, вступление в сообщество для достижения общей цели — «Черная Рука», «Курьеры Смерти» — за сараем, где нарисованы на земле человечки из палочек. Туманный ноябрьский вечер, и драка на изрытом ямами пустыре, окруженном глухими стенами. И путешествие, иногда всплывавшее в памяти, полное тоски по дому, потому что оно было так хорошо организовано, хотя никто ничего не организовывал, где-то там, словно под слоем земли, тот вечер, и компания, не меньше сорока мальчишек, во тьме и сырости, воздух полон камней, ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ, и сам он там, в земле, вспоминающий дом, полные света комнаты, а в них мама — то, чего больше не существует, не может больше существовать, потому что теперь он — могучий одиночка со своими ребятами в ночи.
III
ПЕРЕСТАНОВКИ
Гюнтер затормозил. Улица, покрытая пятнами желтого света, была пуста; тусклый фонарь освещал табличку: «ЗАПРЕЩЕНО. В ТОМ ЧИСЛЕ ПЕШЕХОДАМ». Переулки тоже были пусты. А меж улиц была лишь ночь, заросшие колдобины пустырей, из которых торчали обломки, а иногда — залитый цементом вход в подвал. Уже минут десять они крутились тут, но не встретили ни души.
— И что теперь? — спросил Гюнтер, скрестив руки на груди. — Так мы никуда не продвинемся. А ведь час назад я его сразу нашел! Место-то я узнал, но как отсюда попасть туда — непонятно.
— А назад, к мосту, вы сможете вернуться?
— Север, восток, запад… у вас компас есть? Мы в центре, это точно.
— Погодите.
Коринф вышел из машины и поглядел вверх. Постоял под фонарем, потом вскарабкался на холмик, отыскал Большую Медведицу, Полярную звезду и крикнул:
— Север — там!
Гюнтер открыл дверцу.
— Что вы сказали, высокочтимый господин?
— Север — там.
— Ага.
Машина, окоченевшим жуком застывшая под фонарем; клоунское лицо Гюнтера, уставившегося на него. Коринф снял шляпу, представил себе, как он выглядит, и улыбнулся неподвижными глазами, растягивая верхнюю губу. Древний туман стелился над колдобинами, заросшими сорняками. Было прохладно и тихо, под ногами — обломки, в голове бурлит коньяк. Он поднял какой-то камешек, глубоко вздохнул и увидел километрах в двух от них ярко освещенное строение.
— Я вижу башню.
Гюнтер вскарабкался на холмик и встал рядом.
— Новый городской совет! — крикнул он, стуча каблуками, обошел Коринфа, и встал к нему лицом. — Я освобождаю вас от клятвы. Вполне возможно, нам не придется есть вашу ногу.
Коринф поглядел на Гюнтера, и тот ответил неуверенным взглядом. Звезды плавали меж его зубами. «Урод, — думал он, — за каким чертом сюда приехал?» Он неловко рассмеялся, отводя глаза; повернулся, посмотрел во тьму и сказал:
— Под этими камнями до сих пор лежат десятки тысяч погибших.
Коринф поднял голову. Гюнтер внимательно вгляделся в его шрамы; потом сказал:
— Я тоже воевал, герр доктор.
Коринф кивнул: «Чего хочет от него этот мальчишка?» Туман медленно растекался по дороге.
— Был на фронте? — спросил он немного погодя.
— Да, герр доктор.
— Сколько же тебе было лет?
Гюнтер отвел глаза. Этот неприятный вопрос ему задавали весь день.
— Мне было тринадцать. Я был членом Ха-Йот[10].
— Это что такое?
— Гитлерюгенд. В Берлине. Нам роздали оружие, когда русские окружили город. Мы были последним призывом. Мы просто играли в войну на улицах, только стреляли настоящими пулями и по живым людям. Каска была мне жутко велика, и я получил Железный крест. От самого фюрера, — он посмотрел Коринфу прямо в лицо. — Фюрер инспектировал нас во дворе рейхсканцелярии, у входа в бункер. Нам всем было по тринадцать-четырнадцать лет. Он потрепал меня по щеке. — Гюнтер коснулся своей левой щеки. Губы его дрожали. — Не знаю, почему я вам это рассказал.
Фонари потухли, но сразу загорелись вновь. «Может быть, теперь я должен потрепать его по щеке?» — подумал Коринф. Покачивающийся, хохочущий, вертящийся у книжных полок, переменчивый Южен.
— Какого цвета были у него глаза? — спросил Коринф, и неожиданно почувствовал умиление: у него перехватило горло, словно у ветерана-эсэсовца, сидящего в любимой пивнушке. «Я совсем пьян», — подумал он.
— Не знаю, — ответил Гюнтер.
«Я напился», — думал Коринф. Он продолжал смотреть на Гюнтера, и вдруг ему стало холодно.
— Поехали. А то фрау Вибан будет удивляться, куда мы подевались.
От автомобиля веяло пустотой. Гусеница с единственным глазом, горевшим на верхушке, тянулась ввысь посреди пустыря; они ехали к ней среди вилл, обгорелых стен и заросших, одичалых садов. Он думал: «Каждый дом — темные руины», — его это поражало, хотелось потрогать камни. Меж обвалившихся внутрь домов — горы щебня видны были через окна — ходили люди. Понурые, словно овцы, брели они мимо освещенных лавчонок, над которыми сушилось белье, — там жили; глядели сквозь доисторические скелеты домов, плывущие в ночи, на стены, с которых лозунги кричали: В БОРЬБЕ ЗА МИР ПЛЕЧОМ К ПЛЕЧУ С СОВЕТСКИМ СОЮЗОМ! Они пересекли оживленный перекресток у новых домов, миновали разбитую церковь с обрушившимися шпилями и поехали вдоль луна-парка; колесо обозрения поворачивалось вслед за звездами, безмолвное и ярко освещенное, словно сейчас, во тьме ночи, Дрезденом управляла Вселенная.
Гюнтер, вытянув губы трубочкой, словно гурман, пробующий любимое блюдо, и внимательно глядя перед собой, вел машину быстро и точно. Он затормозил под деревьями у отеля.
— Великое странствие завершилось!
Коринф стоял под деревьями, тайна бурлила в крови. В ушах зазвенело, когда он посмотрел на новый белый отель посреди пустыря, все вокруг застыло, торопливо и незаметно соскользнув куда-то. Он небрежно поблагодарил и вошел внутрь, в неожиданный свет, суету, мягкую музыку.
От одной из групп у стойки портье отделилась Хелла и пошла к нему, держа в руках ворох бумаг. Он подобрал верные слова:
— Мы заблудились, — и удивленно огляделся.
— Неужели? — ее голос звучал твердо, деловито.
— Мы отыскали дорогу по звездам.
— Извините.
Она торопливо отошла, оскалив зубы в улыбке, не имевшей ничего общего с весельем, к загорелому типу в белом бурнусе, который вошел в вертящуюся дверь.
Коринф сощурился. Всюду горели лампы. Он испытывал непрерывное изумление, чувство, похожее на голод, но чему он так удивлялся? (Что он нашел дорогу, свой Северо-Западный проход, и что, по счастливой случайности, в которую невозможно поверить, он выжил, он человек, и все еще жив?) Сверкающие кремовые стены были неподвижны, меж них сновали люди. «Я устал, — думал он, — просто устал и напился». Жирная блондинка в кресле свиной кожи, похожая на зверя из сказки, пожирала его глазами, изготовясь к прыжку. Хелла переходила от одного гостя к другому.
— Я просто схожу с ума от всего этого, просто схожу с ума, — повторяла она, делая пометки в бумагах.
— Мы потерялись.
— Вы это уже говорили. Пойдемте, герр доктор.
Он хотел еще что-то сказать, что-то личное, что-то важное, но уже стоял в голубой гостиной, набитой мужчинами с бокалами в руках, в сумраке дыма и слов, на толстом ковре. И Хелла представляла его немцам, полякам, сиамцам, русским, голландцам: слова из сентябрьского письма обретали плоть.
— Герр доктор Коринф из Соединенных Штатов. Герр профессор, доктор Чельски, из Брно. Герр доктор Коринф из Соединенных Штатов…
Вороны, лягушки, пауки, окуни удивленно протягивали ему руки и расступались, давая ему дорогу. Чуй Юнсан тоже подал ему руку и сказал: «Чуй Юн-сан», словно не он досконально изучил Коринфову спину во время многочасовой поездки через поля, холмы и руины Германии. Негр в кирпично-красном балахоне заговорил по-французски о своем обратном билете, и Хелла исчезла вместе с ним за чужими телами. Оставшись один, пожимая бесчисленные руки, Коринф продвигался все глубже. «Коринф». «Коринф». «Коринф». У него кружилась голова, все вокруг превращались в мычащие химеры, среди которых он очутился один со своим именем, он зажал в левой руке камень, и это было единственное, что еще существовало: камень, который он сжимал в руке, и время, прошедшее с тех пор — «…с тех… Зено. Зено».
— Зенон[11].
Его окружали слова, лица; стакан в чьей-то правой руке и крошечный огонек, освещающий мягкие черты смеющегося лица; задувает огонек и хохочет.
— Господин американец, закрыв глаза, вспоминает философа Зенона!
Зубы блестели, отхватывая куски воздуха, все курили. И этот курил; толстую сигару — вот откуда Черчиллево V[12]: судорога свела пальцы победителя оттого, что тот курил сигары. Он смотрел.
— Шнайдерхан, Александр. Западная Германия.
Огромный орангутанг склонился к нему посреди толпы, сигара в одной, стакан в другой руке, усов нет, но из середины подбородка торчит темная квадратная бородка (человек, который к нему склонился, в толпе, в белом отеле, в уничтоженном городе, о, незабываемо, незабываемо); и снова отодвинулся, и посмотрел на него — мускулистый, из каких джунглей? какая часть их силы, взращенной с юности на власти и убийствах, сформировалась в городах Германии, где в мокрых переулках горели фонари над дверями кино?..
Коринф взглянул на его стакан.
— Водка! — воскликнул Шнайдерхан. — Мировая революция! Надо только добавить немного перца.
— Перца, пожалуйста, побольше, — сказал Коринф.
Шнайдерхан встряхнул над стаканом перечницей.
— Вы философ, герр доктор? Посланец президента США Шопенгувера? — Он расхохотался.
— По договоренности с президентом Аденовером, — ответил Коринф. Что за напиток!
Шнайдерхан снова засмеялся.
— Знаете, мы, коммунисты, все философы. Без философии не можем и куска мяса проглотить. Вы коммунист?
— Вам придется познакомить меня с доктриной.
— Непременно, непременно. Прямо завтра и начнем, с Манифеста. Призрак бродит по Европе! — Он вскинул руку. — Через три дня вам и в голову не придет усомниться в исторической неизбежности победы коммунизма. Но не раньше, — он поклонился, — особенно если будете, пока вы здесь, внимательно смотреть по сторонам.
Так он не коммунист? Он рассмеялся:
— Зенон! Ахиллу никогда не угнаться за черепахой![13] Кто из нас Ахилл — вы или мы? Или вам не хочется говорить о политике?
Коринф оперся о спинку стула, на котором сидела индианка в белом сари. Он допил свой стакан, закрыл глаза и спросил:
— Может быть, и этот город такой же?
— Извините?
Ха-ха! Но что это означает? Его стакан был немедленно наполнен. Легкий ветер пронесся по залу, народ начал потихоньку разбредаться. Он говорил и слушал, полуприкрыв глаза: так верующий внимает истине из уст оракула.
Он сказал (или не сказал), герр Шнайдерхан, коммунист вы или нет, время разрешает все вопросы. Пространство, сказал он, может быть выражено в терминах времени; расстояние не меряют в километрах, говорят — десять минут идти, пять часов лететь, неделю плыть. Почему же нельзя выразить время в пространственных терминах? О, война окончилась квадриллионы километров назад. Моя юность отдалилась на множество световых лет. Он сказал, Земля вращается, и мы с нею, и вместе с Землей мы вращаемся вокруг Солнца, и вместе с Солнцем мы движемся в сторону апекса в созвездии Геркулеса: спирально закрученная спираль сквозь Вселенную — так выглядит наша жизнь с точки зрения Мироздания.
— Конечно, герр Коринф, знаете ли, Минковский…[14]
Он сказал, а когда мы поднимаемся на холм, и нам рассказывают, что на нем стоял Наполеон, это неверно, потому что это было не здесь, не в этой точке Вселенной, но в другой Вселенной, в глубокой ночи, под созвездием Голубя; там скопилась вся история, вчерашний день, и со скоростью 72 000 километров в час мы удаляемся от мира, от духа, снизошедшего на Иисуса, по дороге, ведущей к очистке авгиевых конюшен. Все это есть в книгах.
— Ха-ха-ха, герр Коринф!
Разве не так? — спросил он. Вокруг мертвый горизонт. Но что мы знаем о хитрости пространства, его искривлениях и изменениях? Здесь мы — то-то и то-то, а там, через год, через век, через секунду мир станет другим, неузнаваемым. Я говорю это вам, сказал он. Но мы не можем об этом думать, герр Шнайдерхан, потому что знаем, что мы сами изменились, и должны вернуться назад, чтобы прийти к истинному знанию, но тогда мы не сможем находиться здесь и не измениться. Мы совсем не можем думать, потому что каждое звено есть часть другой цепи; мы думаем, но каждую секунду тот, кто думает, изменяется и вдобавок находится совсем в другой точке Вселенной, в другой комнате, другом городе, на другой земле, сказал он, мы изменяемся бесконечно.
— Но герр Коринф…
Он сказал, да, да, каждый миг я ожидаю, что вы меня ударите, что вы растворитесь в воздухе, или превратитесь в такси, или в печку, или в орангутанга; или комната вдруг превратится в кашалота, или будет медленно меняться, и я окажусь в пачке «Лаки страйк», это сигареты, или в Женевском озере, почему бы нет? Или… что вы на это скажете, он сморщился, из-за варканья? Или из-за хливких? Или, может быть, даже из-за шорьков?
— Герр Коринф…
Коринф прищурился и глубоко затянулся сигаретой. Он думал: «Боже мой, сколько я всего пережил, и мое прошлое, и эта поездка — одним словом, уничтожение. Где же Хелла?» Он двинулся на ощупь вперед и сказал, разве вы не заметили, что я свечусь в темноте? Мы находимся в пространстве, где я свечусь, между Голубем и Геркулесом, ноябрь 1956 года, 8 часов 19 минут, там вечно горит мой светильник, с вами в этом зале, нет, нет, из другого с другим в другом зале — когда вы быстро идете к окну, вы, может быть, видите еще над развалинами исчезающие в ночи…
Они были одни. Отель гудел. Вокруг вдруг оказалось много пустых кресел, столики, диваны; ковер был засыпан пеплом. Шнайдерхан стоял неподалеку от Коринфа, выпятив грудь, позади него — набитые окурками пепельницы, и курил, поднимая руку с сигарой вверх: борец перед своим истекающим кровью соперником (и в зале некому было это оценить). Дым уплывал в двери, и красавица Хелла шла к ним, оставив где-то свои бумаги. Снаружи слышались болтовня и гул.
— Господа, что же вы не идете есть? Все уже за столом.
— Боже мой, милостивая государыня, этот американец предложил мне нечто пре-философское. Может быть, это ошибка? Мы попали на конгресс астрономов?
— Ну, Людвига это бы не удивило, — сказала Хелла Коринфу и засмеялась. — Что вы там ему наговорили?
Коринф смотрел на нее. Зуб сверкал у нее на шее. Она что-то скрывает — что она может себе это позволить (почему бы нет?) с несчастным, изуродованным парнем. Он схватился рукой за спинку стула.
— Что я, сидя в такси, каждую секунду могу меняться! — выкрикнул Шнайдерхан. — И что прошлого не существует. — Он схватил руку Хеллы, растопырив свои руки так, словно желал захватить весь мир, отдернул штору и ткнул пальцем в черное небо, на звезды. — Смотрите! Вон туда мы движемся! — Но сам он смотрел на выплывавшие из темноты танки, пушки, бронетранспортеры и грузовики, с грохотом катившие за деревьями по светлым пятнам от фонарей отеля и исчезавшие за углом.
Хелла рассмеялась и повернулась.
— Существует только будущее, не так ли, герр доктор, вы это хотели сказать?
Коринф вытащил сигару и двинулся к ней. Ее смех состоял из этажей, как Башня Безмолвия в пустыне возле Исфахана. Он улыбался и знал, что выглядит полным уродом.
Шнайдерхан расхохотался.
— Кажется, существует книга, в которой доказывается, что Наполеон никогда не существовал. Вам она понравится. Скоро, возможно, наступят времена, когда понадобится доказывать, что Адольфа Гитлера никогда не было: его, к примеру, придумали евреи, чтобы очернить немцев! — выкрикнул он, издал сдавленный смешок, поперхнулся, вытянув руку с сигарой в сторону, и, продолжая откашливаться, низко поклонился Коринфу. Слюни длинными нитями падали на ковер, и Хелла хлопала его ладонью по спине. Красный, как помидор, он выпрямился. Грохот затихал вдали.
— Принести воды? — спросила Хелла.
— Уже прошло, — пропыхтел Шнайдерхан, утер рот и размазал подошвой башмака слюну по ковру, — я просто поперхнулся.
В пустом помещении, которое недавно было набито людьми, теперь лежал только маленький камешек — единственное, что осталось от сказанного человеком в чужом городе; маленький камешек — что за результат человеческих рассуждений там, где дым сигар остывает и остается табачная вонь?
Профессор был стар, как деревья, что росли в Дрездене в ту светлую ночь, когда в полтретьего прозвучал над холмами трубный глас; но Карлхайнц Рупрехт приобрел оранжевый, как мандарин, цвет лица, мирно загорая на тихом пляже под вечерним солнцем, которое склонялось к закату вместе с его жизнью. Впрочем, гуляя со своей вооруженной паствой в сияющих опытных полях будущего, куда явился из лабораторий и кресел Йены и Геттингена, он успел простудиться.
Он перевел дух и сильно сощурился, вглядываясь в бумажки, которые держал в руках.
«…героически работать на благо человечества, преодолевая идеологические и географические границы, подымая священное знамя…»
Смущенно наклонив голову, дыша через рот, он положил бумажки на пюпитр и высморкался, держа платок обеими руками; возможно, это отдалось в евстахиевой трубе, отчего он пошатнулся и временно оглох.
Вдоль столов на цыпочках скользил фотограф, сверкая сразу двумя вспышками, которые рыженький мальчик нес рядом с ним, словно ковчег со святыми дарами.
Коринф выпрямился и взглянул на свою карточку, прислоненную к американскому флажку перед его тарелкой. Он не мог припомнить случая, когда уставал так сильно. Дело было не только в дальней дороге, бессонной ночи и выпивке, это была не просто усталость, это было ощущение распада. Его почки стали разрушенными виллами в одичавших садах, его спина — обугленной церковью на перекрестке. Положив руки на стол, он вслушивался в тихую музыку, доносившуюся из-за стены.
Зал был погружен в свет и тишину. Холодными глазами смотрел он на руку Хеллы, лежавшую справа от него, у тарелки: короткая, теплая рука, меж пальцев — египетская сигаретка, на золотом мундштуке след губной помады. Это возбуждало его. Он думал: «Поставить ей разок пистон, и я восстану Божественным Юношей, который ее в упор не будет видеть!» Он поднял глаза и встретился взглядом со Шнайдерханом, сидевшим на другой стороне подковообразного стола; тот забавно выпучил глаза. Хотя на столе ничего еще не стояло, он уже что-то жевал; может быть, его угостили.
«…здесь всегда усиливалось, эта триумфальная заря грядущего…»
Коринф смотрел на флажок и думал: «Твой племянничек, должно быть, удивил тебя, дядя Сэм. Он и сам себе удивляется. Но он должен кое-что выяснить, отыскать, только пока и сам не знает — что. Так ведь и Колумб не знал, куда его несет, дядя Сэм, а чем бы ты был сейчас, если б не он?»
Коринф подул на флажок, взял свою карточку и написал на обороте: «Где был шофер Гюнтер в апреле 45-го?» И подтолкнул карточку карандашом Хелле — так делают министры, пока оппозиционеры произносят речи, а получивший записку улыбается и комкает листок.
Карточка вернулась. «В Кенигсберге. Зачем вам?» Он прочел и написал ниже: «Кажется, русские к тому времени уже освободили город?» Он не глядел на нее. Чуть позже пришел ответ: «Да. Ну и что?» — «Выясняю по поручению американской разведки», — написал он на обороте, над своим именем.
«…незыблемые законы исторического развития, гениально сформулированные Марксом, Энгельсом, Лениным и… Апчхи! Извините, пожалуйста».
Тут он приписал — уже под своим именем: «Профессор перешел к пятому носовому платку. У него осталось еще 3579. Приятного аппетита, я пошел вешаться», — положил карточку рядом с Хеллой, отодвинул свой стул и пошел вдоль стола мимо критян, монголов, сенегальцев, киприотов, узбеков, бельгийцев: iliacos intramuros peccatur et extra[15], на цыпочках, единственный, кто двигался в ярко освещенном помещении, всегда один, мимо рас и профессий. Эскимос тихонько шмыгал носом, журналисты что-то записывали у стеклянных дверей, а официант, стоя за этими дверями, следил, не пора ли подавать еду. Словно не веря, что кто-то осмелился сдвинуться с места, он в самый последний момент распахнул дверь и шепнул:
— Туалет направо, вниз по лестнице, герр профессор.
Спасаясь от пытки светом, тишиной, соплями и дыханием сотен человек, Коринф пошел по коридору: свободен, но — досадно, что не слышна музыка из-за стены. В холле зверь-блондинка оставила для приманки свой пакет с газетами. Он подошел к стойке портье.
И что теперь? За стойкой никого не было. Он глядел на деревянные яйца, свешивавшиеся с ключей на доске, и думал: Дрезден. К панели был приколот голубой кнопкой фотокалендарь; кнопка воткнулась в фотографию отеля, этого отеля, и казалась шаром, стоящим среди деревьев, тайным голубым памятником всем погибшим.
— Герр доктор, так нельзя поступать.
Хелла. Позади нее протопала к лифту зверь-блондинка.
— Как видите, мне можно.
— Нет, нельзя. Не во время приветственной речи.
— Во время соплей, мокроты и ничего не значащих звуков.
— Единственный американец уходит во время приветствия конгрессу. Завтра это будет в газетах. Вы забыли, что здесь вы на герр Коринф, а Америка. С этим ничего не поделаешь.
— Враг рабочего класса, — согласился Коринф. — Вы думаете, что, будь это в Америке, я остался бы за столом? Там тоже все попростужались.
— Дело не в этом. Мне это тоже неприятно. Всем неприятно. Включая профессора. Таковы правила игры, не я их выдумала; отправляясь в путь, вы должны быть к этому готовы, но вы этого, кажется, не понимаете. Если не можете играть по правилам, могу вам посоветовать не принимать участия в конгрессах. Извините.
Он подумал: «Черт побери, она мне просто по морде дала».
— Вы считаете меня дураком?
— Нет, вы — хулиган. И слишком много выпили. — Она поглядела на исписанную карточку у себя в руках. — Извините. У меня голова кругом идет, двое моих коллег заболели, в организационной работе мне помогает одна девочка восемнадцати лет, и все. («Да? — подумал он. — И где же эта красотка?») — А чего вы хотели от Гюнтера?
— Ничего. Просто интересовался.
— Что вы будете сейчас делать?
— Не знаю. Пойду в луна-парк.
— А обедать не пойдете?
— Я съел сосиску у колеса обозрения.
— Герр Коринф, вы просто мальчишка. Прогульщик. (Он подумал: «Точно последняя капля из закрученного крана, ей в голову шлепнулась мысль о том, как она вечером придет домой, в темный замок Кршовского на холме — двери, четыре кровати в ее комнате».) — Но на заседания-то вы собираетесь ходить?
— Разок, может быть, зайду.
Хелла ошеломленно посмотрела на него.
— Вы что же, не для этого приехали в Германию?
— Нет.
Коринф посмотрел на нее. Она была слишком озадачена, чтобы что-то сказать. По коридору к ним приближался Шнайдерхан, Великий и Могучий: медленными, широкими шагами, развернув плечи, полный чудовищной силы. Хелла взмахнула карточкой.
— Вы хотите сказать, что устроили себе небольшие каникулы за счет ГДР?
— Да нет, какие там каникулы, — сказал Коринф, — какие там каникулы. — Он поглядел вбок, на яйцо с ключом, которое Шнайдерхан отдал портье: номер 17. — Вы знакомы с моим другом, Джозефом Маккарти?[16]
Хелла потушила сигарету.
— Ладно. Пошли в луна-парк.
— Идите, поешьте спокойно. Я сам найду дорогу.
— Я должна вас сопровождать, вы наш гость.
— Но если я потом расскажу об этом в Америке, — дружелюбно заметил Коринф, — например, во время свидания в политической тюрьме, как вы думаете, никому не придет в голову сказать: они тебя не оставляли одного, там нет свободы?
— Черт побери, идите один, — сказала Хелла.
Ее глаза потемнели, она смотрела на него с отвращением. Хелла сделала шаг в сторону Шнайдерхана, который искал что-то, перегнувшись через стойку; из двери выскочил портье и протянул ему фотокамеру и ремень, на котором висели футляры со сменной оптикой.
— Пожалуйста, герр профессор. Извините.
— Фрау Вибан, — сказал Коринф и взял шляпу, которая все еще лежала перед ним, — будьте моей гостьей.
— Идите, идите. И оглядывайтесь почаще, чтобы сразу заметить слежку.
— Я вас приглашаю — у меня целых двести пятьдесят марок.
— Нет, нет.
На крыльце он взял ее под руку и ощутил (шаг, и еще шаг, и все они ведут к шлангу огнетушителя, который кто-то перекрыл за моей спиной, к прерванному движению, к тьме над океаном): полная, мягкая рука. На ступеньках он оглянулся — нет ли голубого шара под деревьями, но только голые ветви шевелились среди звезд. Он рассмеялся. Когда Хелла обернулась к нему, он сказал:
— Мне весело.
— Слава Богу, — сказала Хелла.
В одной из машин, стоявших в темноте под деревьями, сидел Гюнтер рядом со своим коллегой, выставив ногу в открытую дверь; он увидел их, с показным изумлением выскользнул наружу и подскочил к своей машине, жестом приглашая садиться. Коринф подумал, что вечер удался: особенный вечер. Он отпустил руку Хеллы и подошел к Гюнтеру, который смотрел на него, улыбаясь. Коринф остановился и потрепал его по левой щеке.
— Hallo!
На крыльце что-то сверкнуло бесшумным, ослепительным огнем, озарившим деревья; оттуда шел смеющийся Шнайдерхан: он тоже смылся. На нем была зеленая охотничья шляпа с перышками, он нес фотоаппарат.
— Пока не поздно! Возьмите с собой на апекс!
ТИХИЕ ЛЕСА, МИРНЫЕ ХОЛМЫ
Свет летел вперед, выхватывая из ночи камни и клочья тумана. Эльба блеснула справа, потом слева, ложась широкими петлями меж темными холмами и городом. Фонари на мосту освещались фарами и отступали во тьму. Время от времени Коринф косился на Гюнтера, который глядел перед собой, слащаво улыбаясь. На заднем сиденье непрерывно болтал Шнайдерхан.
— Знаете ли, фрау Вибан, сфотографировать — значит, взять с собой. Помните, когда-то были переводные картинки? Корова на горном лугу. Их делали на какой-то вонючей фабричке, в бывшем складе позади гаражей — но вы снимали с них бумагу и пронесли память о них через всю жизнь. Ах, ах, моя темная комната. Как-нибудь вы должны увидеть меня за работой. Настоящий алхимик. Тот, кто уносит с собой. Темный, душный, запрятанный в глубине дома чулан, специально созданный, чтобы скрывать убийц: свет опасен. Как вы думаете, где витает мысль, когда смотришь в поблескивающую воду, а под руками возникает чудесный мир. В одно мгновение что-то случается — и сразу исчезает: это уже вчерашний день, прошлая неделя, и, если не выхватить этот момент своим аппаратом, он растворится меж звездами Большой Медведицы.
Коринфа с силой хлопнули по плечу, за спиной он слышал обезьяний хохот.
— А так этот момент существует, захвачен, украден, похищен. Не чудо ли? Водить время за нос! Потом он становится негативом, который я выбрасываю. — («Потом были Лейпциг, Ватерлоо, и — конец Бонапарту!») — Я никогда не печатаю негативов. Ладно, так это должно было быть. Или нет. Не слушайте, что я тут болтаю. В этом немного смысла. Мы все устали, пьяны или свихнулись.
По улице, вдоль которой они ехали, брели инвалиды с бумажными сумками, полными фруктов; тем из них, у кого не было рук, помогали женщины; некоторые пристраивали сумки там, где у них был — или должен был быть — детородный орган, и, вертя колеса своих колясок, сворачивали в бледном свете фонарей на поперечные улицы. Гюнтер остановился у тускло освещенных ворот, перед которыми болталось несколько мальчишек. Шнайдерхан хохотал, сидя на заднем сиденье; Коринф провел пальцем по шраму у рта, он глядел на двери напротив, через улицу. Вот откуда все они выходили с фруктами, бывшие вояки: ковыляя, хромая, опираясь на костыли, веселясь, кого-то выносили на руках. Он отвернулся, увидел ладонь Шнайдерхана на колене Хеллы и подумал: «Отлично, все, что он делает, прибавляет мне сил, потому что не я это делаю».
Хелла наклонилась вперед, и тому пришлось убрать руку.
— Господи, куда вы нас привезли, герр шофер?
— Герр доктор хотел попасть в рабочую пивнушку!
Гюнтер вышел из машины и открыл дверцы.
— Александер-бар! — заорал Шнайдерхан и уставился на ворота. — Вот здорово!
Мальчишки оглядели ноги Хеллы, фиолетовый летний костюм Коринфа и его зеленую рубашку. Коринф застыл на месте. Рядом с воротами, на темном пустыре, в резком свете прожектора, женщины стучали по длинным каменным столбам-подпоркам. Тик-тик-тик — сухой, тонкий, далекий звук; на головах у женщин были платки. Он поднял воротник пиджака. Мужчины, нагруженные камнями, исчезали в воротах и снова выходили. Похоже, посетители бара давно разошлись.
В широкой, неосвещенной подворотне, где воняло мочой и мальчишки тискали по углам девчонок, Шнайдерхан сказал:
— Мы спасены! У меня сразу было такое чувство, будто я давно знаю все, что профессор Рупрехт собирался сказать. Но только свободная Америка подарила мне мужество уйти, я сознаю это! К счастью, на Западе партия запрещена, там мы избавлены, по крайней мере, от таких докладов.
— Вы — член партии?
Это Коринф спросил. Из двора, в который вела подворотня, доносились крики.
— Партия запрещена, — рассмеялся Шнайдерхан и остался стоять, раскинув руки, — никто не может быть ее членом.
— Вы — коммунист?
— Само собой, герр доктор! Все коммунисты. Вы тоже коммунист. Кто не коммунист? Фрау Вибан тоже коммунист. Поэтому все вы сегодня мои гости, вы тоже, герр шофер, окажите мне честь.
— Герр Шнайдерхан… — начала Хелла.
— Отвергается! Я всех угощаю, потому что я — в ГДР, где партия еще не запрещена!
Выставив вперед бороду, поправив охотничью шляпу, он ринулся во двор, где одинокая лампочка порождала больше теней, чем света. Несколько кричащих женщин окружали мужчину, с высокомерным видом курившего сигарету, глубоко затягиваясь и не обращая на них внимания. В углу, у мусорных ящиков, лежал другой мужчина, среди отбросов и пустых бутылок, катаясь по земле от боли. Из открытых дверей звучала музыка.
— Нам обязательно нужно туда войти? — спросила Хелла.
— Да, да, — отвечал Шнайдерхан, хватаясь за болтающийся на шее фотоаппарат.
— Ваша камера кажется мне слишком дорогой, герр профессор, — заметил Гюнтер.
— Вы именно здесь хотели побывать, герр доктор? — холодно спросила Хелла у Коринфа.
Коринф растерянно посмотрел на нее.
— Что вы сказали?
Она на секунду прикрыла глаза.
— Не лучше ли вам пойти спать? Просто безобразие. Вы бледны, как смерть.
— Я… Нет, мне не хочется спать. Я чувствую себя хорошо. Правда…
Как книга Южена, исчезая у кромки горизонта, очищала стекло, так росла внутри Коринфа ледяная ясность, и он оскалился, словно собираясь разорвать на куски дым и шум. Зайди, приглашала пивнушка, и он подумал: «Да тут собрались все выжившие немцы».
На небольшой сцене неистовствали музыканты, внизу, покачиваясь, толпился народ Дрездена. Они пробирались меж столов друг за другом, держась в кильватере Гюнтера, который с ходу прокладывал дорогу, отодвигая в сторону пьяных, хлопая по задницам шлюх, потом заговорил с женщиной, курившей сигару. Она взглянула на американскую делегацию и, громко крича, принялась освобождать для них столик. Три старика с шуточками убрались вместе со своими стаканами, мужчина и женщина остались сидеть.
— Вот так! — воскликнул Шнайдерхан, усаживаясь по другую сторону от Хеллы, бросая на стол свою папку и хлопая по ней ладонью. — Тут лучше!
— Я чувствую себя, как мать, подставившая своего ребенка под удар, — сказала Хелла. — Я непременно получу нагоняй из Берлина.
— Напротив, — отвечал Шнайдерхан, — мы будем так встречаться каждый вечер! Мы станем неразлучны. Когда все речи, произнесенные на этом конгрессе, благополучно забудутся и все вернутся в свои Индии и Бразилии, у них будет что вспомнить! Эту сумасшедшую компанию, каждый вечер уходившую в город. Прекрасную женщину, американца со шрамами, крикуна с бородкой и шофера. Что вы, кстати, будете пить, шофер? Мы создаем вокруг беспорядок. От жизни всегда остаются вещи, которые никто не собирался сохранить. Вольтер создал полный шкаф книг, а остался один «Кандид», написанный за два дня. Король Людовик Четырнадцатый оставил по себе три слова. Подумайте об этом. Вдруг мы в эти дни, может быть еще сегодня, совершим нечто необыкновенное, а через тысячу лет окажется, что только это и осталось от коммунизма. От всей нашей цивилизации. Вне всякого сомнения. Часто и этого не остается. Только глиняная табличка с рецептом какого-то блюда.
Хелла не рассмеялась. Маленький оркестр играл польку так, словно исполнял ее впервые; пара ног взметнулась над головами и пропала с шумом, заглушенным стуком, лязгом и криками. Коринф думал: «Так коммунист он все-таки или нет? Может быть, он все еще меня пародирует, и тогда он — гениальный насмешник (который пародирует серьезное — серьезным)? Или он — ничто, не коммунист и не антикоммунист, не насмешник и не орангутанг, но просто моллюск, морской еж, и понятия не имеет о том, что все во мне перевернул. Неужели я так сильно его обидел? Врезал ему ногой? Как бы вел он себя, если б меня здесь не было?»
Подошла женщина с сигарой, и Шнайдерхан заказал пива.
— И пожалуйста, ограничьте свои мужские привычки курением сигар!
— Вы правильно поняли, но не стоит беспокоиться, у нас замечательный дом: пятьдесят две семьи, вода течет по стенам. Интим нам не угрожает…
— Отчего вы нервничаете? — спросил Коринф.
— Я? — откликнулась Хелла, положила портсигар и рассмеялась. — Я должна немного привыкнуть.
— Ко мне?
Она покраснела, хотела сказать что-то, но промолчала. Он подумал: «Она думает, что я думаю, что она имеет в виду мое лицо, чего я не думал, и что я буду об этом еще больше думать, если она станет это отрицать». Тут она сказала (и, конечно, подумала: «Я не должна продолжать его ранить, притворяясь, что я ничего не замечаю»):
— Вас, наверное, оперировали много лет назад, герр доктор? В наше время можно сделать швы почти невидимыми.
— Конечно, но это сделали русские.
— Русские?
— Русские врачи, из Красной армии.
Удивленно вздернув брови, она смотрела на него, и Коринф улыбнулся. Но она отвернулась, потому что Шнайдерхан начал раскладывать на столе фотографии, словно картежник, подсчитывающий козыри. Коринф подался вперед.
— Моя жена, — сказал Шнайдерхан, — диафрагма четыре с половиной; выдержка одна тысячная, при дневном свете. — Загорелая женщина в купальном костюме, дремлющая на пледе, правая рука подогнута под голову, левая зажата меж коленей; и природа вокруг, дремлющая, как и она.
— Красивая женщина, — сказала Хелла, и Коринф отметил, что она с трудом освобождается от мыслей о нем. — И такая молодая. Вы, должно быть, ее обожаете.
— Конечно же, — ответил Шнайдерхан, — но, к сожалению, этого недостаточно для счастливого брака. Моя сестра с моим ребенком на руках: диафрагма три с половиной; полностью открыта, было недостаточно светло. — Фотография сельского отдыха, во дворе фермы, старик, стоя на коленях, тянется за валяющейся на земле куклой. — Мой отец, — сказал Шнайдерхан. — Отец, сестра, ребенок, жена — все сожжено, расплавлено, продырявлено и пропало, — все это ему пришлось прокричать, чтобы переорать беснующийся оркестр. — Старые снимки! — кричал он, кивая и стуча пальцем по фотографиям. Он выпучил глаза и стал колотить кулаком по столу, выкрикивая: «Бум! Бум! Бум!» — наподобие бомбардировщика.
Коринф расхохотался. Женщина за их столом, с которой разговаривал Гюнтер, смотрела на Шнайдерхана в ужасе. Тела у нее было столько, что хватило бы на четверых; Гюнтер шепнул ей что-то на ухо, она подняла свое детское лицо и с ангельской улыбкой кокетливо поглядела на него.
— Герр Шнайдерхан, — сказала Хелла, — пожалуйста.
Шнайдерхан убрал фотографии, залпом выпил стакан, который поставила перед ним хозяйка, перевел дух и сказал:
— Я весь день фотографировал руины.
— Как вы могли, — сказала Хелла.
— О, у меня это прекрасно получается. На Западе их почти совсем не осталось. Позади церкви Богородицы я нашел просто изумительные. Осталось только четыре стены, в середине выросло дерево, и оно протянуло ветки сквозь окна наружу; а в кроне поселилась, наверное, сотня воробьев. Только звук мне не удалось сфотографировать: зеленое, движущееся, поющее дерево среди руин… это было прекрасно до слез.
— Со мной, очевидно, что-то не в порядке, — сказала Хелла, — но я не понимаю, как руины могут быть прекрасны.
— Красоту нельзя понять, — заметил Шнайдерхан, наклоняясь вперед, — вы тоже непонятны.
— Но в том доме, наверное, погибло не меньше двадцати человек.
— В мире погибли миллиарды, — Шнайдерхан взмахнул рукой, — и все же мир прекрасен.
— Уничтоженное не бывает прекрасно. Прекрасно восстановленное. Прекрасны новые кварталы для рабочих.
— Новые кварталы для рабочих! — воскликнул Шнайдерхан, задыхаясь от гнева. — Как коммунист говорю вам, что Stalinallee — совершенное уродство.
— Как коммунист, да, конечно, — сказала Хелла сердито. — Дело не в Stalinallee. Любой западный мещанин посчитал бы ее красивой, если ему сперва не объяснили бы, что там все уродливо. Но дело не во мне и не в вас. Дело в принципе. Еще один шаг, и в поисках прекрасного вы станете защитником террористических актов в городах. Извините.
Коринф подумал: «Как она красива».
— Неужели я, — крикнул Шнайдерхан, — как коммунист, не должен считать прекрасным портрет Папы Римского кисти Тициана, потому что папа — католик и потому что за портрет было заплачено деньгами, высосанными из, я не знаю, церковных доменов?
— Это было слишком давно.
— Используйте фантазию, — Шнайдерхан покачал головой. — Я ставлю летчика-террориста к стенке, строю уродливые рабочие кварталы и нахожу руины красивыми. Это мое право. Дом только тогда становится домом, когда он разрушен.
— Что вы такое говорите, — Хелла встала.
— Все, что разрушено, становится домом.
— Конечно, — согласилась Хелла. — Извините, мне надо позвонить.
Как только она ушла, Шнайдерхан заговорил:
— Коммунисты, герр Коринф… — Он вздернул брови и прикрыл глаза. — Впрочем, мне пора ложиться, завтра в час у меня свидание в Gemäldegalerie[17]. Перед Сикстинской Мадонной, — засмеялся он, листая дневничок.
Коринф пил пиво, чувствуя, что не должен этого делать. Александер-бар окутывал его, как шерстяное одеяло. Гюнтер разговаривал с женщиной, не жалея красивых жестов и комплиментов; мужчина сидел, откинувшись на стуле, и непрерывно смотрел на дверь, где то и дело ссорились и орали. Кто-то вошел, израненный, кого-то звали грозным голосом, кто-то пробирался сквозь толпу, кого-то останавливали. На пятачке перед оркестром плясали в дыму рабочие, пересмеиваясь с женщинами.
А Коринф думал: «Скоро тут станет пусто, темно и тихо. Пивные краны заблестят от сияния душ погибших, влетающих в окна; пол исчезнет; потухшие лампы повиснут над бездной. Мне становится хуже, я тоскую по сегодняшнему дню. Всё случилось, и сразу исчезло. Со мной происходит что-то странное, но я в этом как бы не участвую. Я никогда нигде не был. Зачем я приехал? Америка ушла под окаменевшие волны океана; и я никогда не был в белом отеле. Вернусь ли я действительно домой, и меня спросят, чем я здесь занимался, кого встретил, что видел, — или проснусь утром и, верно, должен буду сообщить полиции о том, что мне приснилось прошлой ночью и исчезло без следа, когда я открыл глаза. Я нигде. Если я умру, мой гроб окажется пустым».
— Ну-с, в котором часу явится расстрельная команда, фрау Вибан?
— Поверите ли, герр Шнайдерхан, — ответила Хелла, усаживаясь, — ваши забавные шутки производят поразительное впечатление на нашего американского гостя.
— О, в Америке все прекрасно знают, что мы, коммунисты, не убиваем друг друга, как крысы, что тут существует свобода выражать свое мнение, что мы не хотим уничтожить западную цивилизацию и никого не хотим обратить в большевистское рабство. Так или нет, герр Коринф?
— Герр Шнайдерхан… — произнес Коринф, наклоняясь вперед и осторожно подбирая слова, — мне кажется, вы ошиблись.
— Что вы имеете в виду?
— Вы считаете, что я — антикоммунист, или коммунист, вообще некто, поддающийся определению. Отнюдь… Дело в том, что во мне есть некий изъян, я вредный элемент, и политика наверняка еще вмешается в мою жизнь; собственно, она уже вмешалась, как вы, может быть, заметили, но… — Он пожал плечами и замолчал. Он думал: «Я и сам не знаю».
Шнайдерхан, забыв сунуть сигару в рот, продолжал смотреть на него.
— Вам не случалось бывать в какой-нибудь коммунистической стране, герр доктор?
Коринф скрестил руки на груди и добродушно рассмеялся.
— Только на конгрессах дантистов. — Глаза Шнайдерхана сощурились. Коринф добавил: — Но может быть, это я ошибаюсь. Может быть, вы заняты чем-то другим: чем-то, чего я не понимаю или пока не понимаю. Тогда извините.
Шнайдерхан облизал губы. Хелла сказала:
— Похоже, во дворе до сих пор дерутся.
Два парня стояли у двери и орали друг на друга, каждый для устойчивости выставил одну ногу вперед, как бы попирая ничейную землю, лежавшую между ними. Другие, вокруг них, вопили или пожимали плечами.
— Извините, сударь, — обратился Шнайдерхан к мужчине, сидевшему за их столом; казалось, Хелла подала ему какую-то идею, — вы не знаете, что за война там идет?
Человек сворачивал сигарету. Жизнь вблизи дровяных печей и химических испарений сделала с его лицом примерно то же, что делается с лицами актеров к концу карьеры — из-за грима и изображения чужих эмоций: оно казалось покрытым влажным песком. Он поглядел на свои руки, и глаза его вспыхнули, как окна в рабочих кварталах, освещенные солнцем, потом лизнул сигарету, заклеил и протянул женщине.
— Там кто-то расплачивается по счету с целой кучей кредиторов.
— И кто этот должник?
Мужчина посмотрел на него:
— Вам он не понравится. Сексуальный маньяк.
— Фу, гадость, — сказал Гюнтер.
— Мечта моей юности, — вздохнул Шнайдерхан. — Мальчишкой я хотел стать таким, но не был достаточно груб с женщинами. Они его за это бьют? Но он ничего, еще держится.
— Бьют за то, что всю фабрику, где он работает, заразил венерической болезнью. Вот его и лупят по морде, да так, что зубы в пасти стучат, как клавиши. Он успел переспать с каждой женщиной, не важно, что некоторые вдвое его старше и имеют по шесть детей. — Он лизнул свою сигарету и посмотрел на дверь. — Вряд ли от него что-то останется.
— Перед Богом все женщины равны, — засмеялся Шнайдерхан, глядя на Хеллу.
— Вы смеетесь, — сказала Хелла, — над тем, кто опасен для здоровья народа. Вы надо всем смеетесь.
Тут Коринф увидел, что женщина напротив робко, чуть склонив голову набок, улыбается ему, а глаза у нее зеленые, с золотистыми точечками. И Коринф, заметив это, — оттого ли, что он был иностранцем, или из-за шрамов, пересекавших его лицо, или из-за только что рассказанной истории, — покраснел так, как не краснел никогда. В ужасе он прижал ладони к горящему лицу: этого не может быть, это не он краснеет, он ничего не чувствует, он ни о чем не думает. Оркестр играл Wiener Blut[18], ему было стыдно, лицо горело все сильнее.
— Вам плохо, герр доктор?
Он опустил руки, Хелла глядела в его лицо, состоявшее из намеков и огрызков воспоминаний. (Так он вламывался, тонул в женщине — в какой? в какой?) Она не отводила глаз и думала: «Красная армия?»
— Не смотрите на меня, — сказал Коринф тихо, — я не знаю… Неужели она не самая красивая женщина в мире?
Взгляд Хеллы безразлично скользнул по ней, оценивая.
— Нет, герр Коринф, я не нахожу ее красивой, простая женщина, всю жизнь тяжело работала, штук семь детей…
«Будь ты из рабочей семьи, — думал Коринф, — тебе не пришло бы в голову насмехаться». Он смотрел на нее и думал: «В солнечный день я нырял бы в твои ослепленные глаза, как гунн, я должен бы был за это наказать тебя, но как? Если ты хоть что-то поняла, хватай гориллу за эту штуку, что болтается у него между ног, и волоки в политые дождем холмы, и запри все двери и окна на замок, чтобы их было не открыть, вместо того чтобы смотреть мне в лицо и спрашивать, как я себя чувствую. Лучше чувствовать себя плохо — чем ничего не чувствовать».
Он допил пиво и сидел, обхватив себя руками, пока холодная жидкость соскальзывала вниз. Во все еще открытых дверях толпились мужчины, и, когда музыка смолкла, со двора донесся шум. Он не смотрел на женщину. Шнайдерхан потянулся вперед и положил ладонь с растопыренными пальцами на ее руку.
— Какой смысл говорить об этом, — сказал мужчина, сигарета плясала меж его губ, — все это уже прошло.
— Расскажи-ка, если этот господин захочет послушать, Гюнтер, — сказала женщина. Ей хотелось задержать их.
— Ах, вашего мужа тоже звать Гюнтер? — спросил приятно пораженный шофер. — Гюнтер Картер, — представился он.
— Тот господин тоже пережил свою историю, — сказал мужчина.
— Другую, — сказал Шнайдерхан, — меня не было в Германии.
— Чего вы от меня хотите? Это всегда одна и та же песня.
— Нет, — сказал Шнайдерхан и постучал по столу; почему-то его это занимало, голос стал громким, как будто он разговаривал не с одним человеком, — это ни с чем нельзя было сравнить, наш американский друг тоже очень хочет послушать.
Он не смотрел на Коринфа. Коринф крутил в пальцах картонный кружок из-под пивной кружки и слушал.
— Я полагала, что мы собирались развлечься, — сказала Хелла. Она открыла пудреницу и принялась изучать себя в зеркальце, словно только там можно было увидеть то, на что ей не придется сердиться.
— Расскажите, расскажите, — сказал Шнайдерхан, глядя в свой стакан. — Величайшее злодеяние в истории. Двести пятьдесят тысяч погибших в течение часа, в то время, как русские стояли в Богемии и война была проиграна.
«Выиграна», — подумал Коринф.
Мужчина пожал плечами, жена его вздрогнула, сделала вид, что это от холода (запахнула кофточку, хотя было жарко), и засмеялась, глядя на шофера, слушавшего, подняв брови, положив пальцы на край стола: почетный гость. Шнайдерхан ни на кого не глядел. Мужчина снова пожал плечами.
— Был вторник, тринадцатое февраля. Мы легли спать в девять часов…
— Раньше, — вставила его жена.
— Это очень важно?
— Нет, но было полдевятого. Сразу после новостей, я хорошо помню. Я как раз загасила печку, потому что, — она обвела всех взглядом, — уже совсем не осталось угля и мы должны были экономить дрова. Нам ведь и готовить надо…
— Все сказала?
Мужчина смотрел на нее, но она замолчала. Вдруг он повернул голову и посмотрел на бутылку, стоявшую на соседнем столе…
Тринадцатого февраля тысяча девятьсот сорок пятого. Коринф слушал, пытался слушать, но между ним и словами что-то стояло, и он не мог понять, о чем говорит Гюнтер.
Они легли в постель. Горы на горизонте дрожали от стрельбы русских. По улице проехал военный паромобиль, работавший на дровах, тарахтя колесами по мостовой, потому что шин тоже больше не было. С площади за углом доносились команды и крики; город был забит, как торгующий птицами магазин, толпами отступавших вместе с фронтом беженцев, которые ночевали в парках и в лугах на берегу Эльбы. Гитлер, окончательно одуревший, потерявший все, сидел под своей разрушающейся столицей, окруженный астрологами, палачами и медиками, и жрал шоколад и сладкое печенье. И когда солнце светило в голубом небе над Дрезденом, в каменных небесах его бункера солнца не было, только старые кирпичи. Тем, кто не жил в то время, никогда не понять. Город был мертв, он умирал; улицы и церкви существовали в пространстве, но исчезла земля, на которой они стояли: чего-то не хватало, это происходило вне истории, не в 1945 году, а за сто тысяч лет до Рождества Христова. Самое удивительное, что, когда динозавриха решила устроить себе гнездо во внутреннем дворе Цвингера[19], никто этого не заметил.
Мертвы. Разбужены. Великий Таракан увидел, как со всех сторон были протоптаны туннели, и приготовился умереть. Ни по каким другим причинам он не выкопал бы их, крот, гадавший на картах; наконец-то он почувствовал себя дома, в мире, принадлежавшем ему одному. Впервые за двенадцать лет он был счастлив: вот они, двенадцать ворот святого города, Новый Иерусалим, спустившийся на него с небес, словно невеста, украсившая себя, чтобы поразить будущего мужа, — кольцом из огня и мертвецов, с которыми он заперся в подвале. Он желал одного — горячего весеннего гона; он знал о наступлении темных легионов с востока и сверкающем базаре вторжения с запада, перекрывшем ему путь к морю, дошкольник-сластена, увечный сперматозоид: он чувствовал себя, как в материнском лоне.
— Он вылез, конечно, из окна на крышу, — сказала женщина. Это все женщина говорила. — Он не пошел в подвал, никогда не ходил. Дрезден за всю войну не пострадал, потому что это был город — произведение искусства, понимаете. У нас часто объявляли тревогу, но никогда ничего не случалось. Он уже говорил, что не мог поверить, что они нас так украсят, англичане. Осветительные ракеты, понимаете? Он видел, как по улицам бежали люди, было светло как днем.
— Это были англичане? — спросил Шнайдерхан.
— По ночам это всегда были англичане, — сказал мужчина и посмотрел на Коринфа, который кивнул и покосился на Шнайдерхана. Шнайдерхан крутил между пальцами толстую сигару.
— Когда он спустился в подвал, я увидела, что он просто сбрендил со страху. Я сидела в угольной яме вместе с ребенком. Он спал. Многие спали, завернувшись в одеяла. Народу полно набилось. Он нам подмигнул, потому что мы были близко к двери, но не решился сказать, что он видел. Никому такое и в голову не пришло. Мы слышали самолеты, но и раньше над городом летали самолеты. И война, собственно, уже кончилась.
Женщина говорила, а мужчина только кивал. У дверей кто-то выкрикнул длинную подстрекательскую фразу, словно приготовленную заранее, для разрядки. Он кого-то подзуживал? Или то был опоздавший по болезни супруг-мститель? Женщина говорила Хелле:
— И тут началось. Нас затрясло. Весь дом затрясся. Вдруг, вдоль всего коридора. Мы смотрели на потолок, с чего это он так раскачался? Как будто небо рухнуло вниз. Я уже начала забывать, — сказала она и положила на стол руку с четырьмя стальными кольцами: на мизинце и указательном пальце. — Я думала, он нас взял на руки. Я не знаю… И тут дом рухнул в подвал.
Коринф почувствовал, что нога Хеллы коснулась его ноги. Как это вышло? В ту же секунду плоть его восстала в штанах: пушка, вылезшая из-под маскировки в «Атлантической стене»[20] и двинувшаяся в сторону моря. Он переставил другую ногу и задел лодыжкой какую-то палку, косо торчавшую под столом.
— Простите, — сказала женщина и улыбнулась ему. Палка сдвинулась. Нога Хеллы исчезла.
— После уж и не знаешь, как все было. Его по плечи завалило обломками, чье-то тело закрывало его лицо, но он мог звать на помощь, хотя я его не слышала. Зато я слышала крики тысяч людей, потом бомбы, и самолеты, и как рушились дома… Я не могла ему помочь, я не знала, где он был и где была я сама. Спросите его сами, целый час у него по лицу текла кровь, и он не знал, его это кровь или того, что лежал сверху, учителя греческого, — казалось, она хотела сказать: вот как оно бывает.
— А вы сами? — спросила Хелла, глаза ее расширились, как будто все еще возможен был любой исход, конец неизвестен, женщина может сказать: я погибла под бомбами, и тогда она сможет заплакать.
— Она оказалась на улице, — сказал мужчина, — с ребенком. Как это получилось, я не знаю. Она замотала ребенка в свои юбки и побежала между стен, объятых огнем. Все горело, весь город, улицы превратились в печи, только пламени было почти не видно из-за дыма. Через полминуты ее волосы и одежда обгорели, она задыхалась от дыма и оттого, что огонь сжирал весь кислород. Она говорила, что повсюду пахло горелым мясом. На одной из площадей она нашла ватный колпак для чайника и надела себе на голову. Ей стало немного легче, и она попыталась укрыться за деревьями, там было полно беженцев из Богемии — они ползали там, как истекающие кровью личинки. Тяжело раненные люди бросались в огонь, чтобы скорее умереть, один человек ударил ребенка, у которого была совсем содрана кожа, о камень, чтобы он умер.
«…так, чистилище, светильник, но…» [черноволосый мужчина, слева внизу].
— И тут поднялся ветер. Это случилось из-за перепада атмосферного давления, как писали потом в газетах. На горящий город обрушился шторм с холмов. Все разгорелось, конечно, с новой силой, но, по крайней мере, стало чем дышать, понимаете ли. Я не знаю, как она с этим справилась, но она двинулась в путь; не зная куда и как долго придется идти. Бомбардировщики во всяком случае убрались, хотя время от времени в воздухе кружили машины. Я не знаю, как она вышла из зоны пожара туда, где было прохладнее. Она ничего не видела, понимаете ли, но, по крайней мере, не спешила и вдруг почувствовала, что идет по траве, а вокруг лежали люди, и она вошла в воду. Эльба. Она говорит, такого блаженства ей не придется испытать даже в раю, как тогда, когда она погрузилась в воды Эльбы. Вокруг неподвижно стояли люди, по шею в воде, никто не стонал, не разговаривал, просто стояли в воде. Она намочила ребенка, посадила себе на шею и тоже вошла как можно дальше в воду, но тут прилетел самолет. Низко, метрах в десяти от земли, и полет его сопровождался криками людей. Все его пулеметы стреляли, но я думаю, она уже ничего не понимала. Она думала, что-то укусило ее за ногу, и ребенок соскользнул с ее шеи, и она искала его вокруг себя в воде, но не смогла найти…
Мужчина замолчал. Женщина робко кивнула и провела рукой по щеке. Гюнтер убрал руки со стола, словно один вид его пальцев мог быть оскорбителен для тех, кто потерял ребенка. Хелла щелкнула замком сумочки, она убрала пудреницу, положила на замок руку и уставилась в стол.
— Возможно, он к тому моменту давно умер, — сказал мужчина, он что-то искал в своем бумажнике, — и мы договорились между собой, что он погиб в самом начале. — Он вопросительно посмотрел на Шнайдерхана. — Хотите еще чего-нибудь особо интересного? Как я через двое суток вылез из подвала, сперва задушив девушку, которая меня об этом попросила? Или как мы выламывали рельсы из мостовых и сжигали трупы огнеметами?
Шнайдерхан выглядел потрясенным.
— Оставьте, — сказал он и полез за деньгами.
Коринф сонно смотрел на дверь. Теперь оттуда сильно дуло. Маньяк все еще шевелился, — очевидно, ему удалось завоевать даже симпатии мужчин. Соблазнители часто бывают удивительно харизматичны. У порога валялись вопящие сторонники той и другой партии, вдосталь намявшие друг другу бока. Все устремились к дверям, даже мирные музыканты кричали со сцены что-то в поддержку тех или иных участников схватки. Коринф, зажмурившись, пытался разглядеть ее в черной воде, но тут была война, там был он, а в промежутке — пустота. Бар опустел, одни они оставались сидеть; и тут он увидел, как она встала и пошла к двери: деревянная нога, ничем не прикрытая и твердая, торчала из-под цветастого платья, другая нога была вдвое толще. Мужчина положил руку ей на спину, и они ушли. Он готов был вскочить со стула, догнать ее — чтобы что? умолять? просить о снисхождении? броситься перед ними на колени? — и услышал:
— Я считаю, это просто безобразие, безобразие, — говорила Хелла, — использовать людей, которые приходят сюда развлечься, для удовлетворения вашего любопытства. Я вижу, что вас в войну тут не было.
— Я был здесь, — сказал Шнайдерхан.
Хелла смотрела на него. Она покраснела:
— Что же вы не сказали?
— У меня были на то причины.
— Извините, но нет таких причин, чтобы использовать людское горе для чего-либо. Вы что, стеснялись? Не хотели, чтобы герр Коринф узнал, что вы были на фронте?
— Я не был на фронте. Так сказать… — Нельзя было понять, выдумывает он или нет. — На самом деле это тоже фронт.
— Фронт есть фронт. Герр Коринф, вероятно, тоже был на фронте.
Шнайдерхан выдохнул в потолок густое облако дыма.
— Некоторые вещи трудно объяснить. Существует ведь и внутренний фронт.
— Внутренний фронт?
— Значит, вы не знаете, — сказал Шнайдерхан и положил ладонь на ее руку, — что определенные части Германии в разных местах, сравнительно небольшие участки, были объявлены прифронтовой зоной? Несмотря на то что они находились среди тихих лесов или мирных холмов?
Хелла уставилась на него, открыв рот, словно не могла поверить тому, что он сказал, потом перевела взгляд на его руку, касающуюся ее руки. Вдруг она прижала обе руки ко рту и в отчаянии оглянулась.
Коринф вскочил, подхватил ее подмышки и, пока позади них полицейские в касках обрабатывали драчунов дубинками, быстро дотащил до двери, на которой стояло «Для дам». Дверь оказалась заперта. К счастью, ему удалось открыть соседнюю дверь, и едва они оказались снаружи, рвота потекла из-под ее ладоней. Он пригнул ее вперед, нажав на шею и поддерживая другой рукой под грудью, пока ее рвало так, как будто она уже ничего не могла удержать в себе.
Ночь. Прохладная тишина. Сухое тик, тик, тик неслось оттуда, где женщин и девушек освещали прожектора на подпорках. Он думал: я жив.
АРИСТОТЕЛЬ И МУХИ
Он повернул выключатель, и со всех сторон зажглись лампы; потом повернул еще раз, некоторые погасли, а возле одной из четырех кроватей зажглась маленькая лампочка. Он помог ей снять пальто и бросил свою шляпу на постель.
— Садитесь. Я купил бутылку коньяку в самолете, но, к сожалению, сам же ее и прикончил.
— Не создавайте проблем. — Она села на краешек кровати и потерла лоб. Лицо у нее было белое, тонкое; высокие скулы придавали ему что-то монгольское.
— Вы бы в кресло сели, — сказал он и оглянулся, но в комнате не было ни одного кресла. Он сел на другую кровать, напротив нее. Пахло плесенью. В полуподвале чем-то стучал Гюнтер. Тихий замок поглощал все звуки, и он смотрел на нее. Сумрачная комната кружилась перед его глазами. — Почему бы вам не расслабиться? Прилягте.
— Это ужасно, что я доставляю вам такое беспокойство, но мне уже лучше. Вы очень добры ко мне, герр доктор.
Она не стала ложиться. Конгресс еще шел, а он был иностранным гостем. Чтобы успокоиться, он закурил сигарету.
— Если бы вам не стало плохо, нас забрали бы в полицию. — Он помолчал. — Вы съели что-то несвежее?
— Мы ели совсем мало, — сказала она, не глядя на него, — скорее всего, дело в выпивке. И потом, там было так душно, и этот рассказ…
— Конечно, — кивнул он. — Что за занятный персонаж этот герр Шнайдерхан. Вы с ним что, знакомы?
Она затрясла головой, потом сказала:
— Нет.
— Вы, конечно, встречаете самых удивительных людей, при вашей-то работе. И давно вы этим занимаетесь?
— Почти четыре года.
Он заметил, что она обрадовалась смене темы. Что-то ее беспокоило. Кто такой этот Шнайдерхан?
— Как вышло, что вы занялись этим?
— Герр Коринф, вы приносите себя мне в жертву. Идите спокойно спать. Сегодня днем я думала, что вы и часа не продержитесь. Утром вы еще летели над океаном.
— Мне кажется, что я тут уже несколько дней.
Она кивнула дружелюбно:
— Тогда спокойной ночи.
— Вы пытаетесь убедить меня в том, — сказал он медленно, — что хотите остаться в одиночестве?
Она молчала. Он затянулся сигаретой и подумал: «Понимает ли она, что прямо сейчас уляжется со мной в постель?» Желание торчало и мешалось внутри его тела, словно тяжелая железяка, вроде чугунного лома. Ее белые, полные руки лежали на коленях. Он проанализировал ситуацию. На другом конце комнаты между деревянными колоннами стояли, сдвинутые вместе, третья и четвертая кровати. Над ними висели написанные на выгнутых досках иконы в золотистых тонах. Он встал, пошел в эркер и сел там на подоконник.
— Вы довольно жестко с ним обошлись, когда он стал рассказывать о своих увлечениях. О руинах, — он заметил, что не произносит имени «Шнайдерхан», словно само собой разумелось, что ни о ком другом разговор идти не может.
— Я знаю, я никогда не могу с собой справиться… (Он улыбался, пока не увидел, что она это видит, и сразу перестал, но снова улыбнулся, потому что увидел, что она увидела, что он перестал.) Вы должны понять. Только немцы могут проливать слезы наслаждения при виде руин. Подозрительное качество. В восемнадцатом веке здешние герцоги строили в своих парках искусственные руины. В наше время в этом нет большой нужды, можно сказать, что романтика руин после войны несколько устарела.
— Ох, — сказал Коринф, — я не верю, что вы нанесли ему вред. Он абсолютно романтический персонаж. Даже когда он курит сигару, это выглядит совершенно естественно. Все, что он делает, столь же картинно. Время от времени он казался мне похожим на отца — каким я его помню в ту пору, когда мне было лет пять. — Он встал и поглядел в окно. — Должно быть, чудесно обладать подобным характером.
Она не ответила ничего определенного. На темной террасе, в густой тени рододендронов, отсыревал каменный ангел. Балюстрада загораживала вид на долину.
— Вы считаете себя бесхарактерным, герр Коринф?
Он поглядел сквозь стекло, в котором не было ее отражения, и спросил:
— Разве может быть вместо характера что-то другое? — Она молчала, и он продолжил: — Идол, например? Или просто пустое место? — Чувствуя, что она не смотрит на него, он медленно подошел к раковине и попытался закрутить капающий кран. — Может быть, это такое понятие — романтическая личность. Как определение характера.
Она помедлила, глядя на него с кровати, потом сказала:
— Война кончается, когда умирает последний ее участник.
А она совсем не глупа. Он поглядел на ее ноги, и желание взвыло в его мозгу; внутри у него все задрожало.
«Почему я не могу к ней подойти и молча лечь возле, на край постели? — подумал он. — Вот он, вот она, а снаружи — только ворона парит над темной лощиной!»
Он сказал:
— Я сегодня дважды напился и дважды протрезвел. Я чувствую такую ясность ума, как никогда в жизни.
— Я бы тоже хотела себя так чувствовать. Завтра в девять я должна быть внизу, на приеме, который дает городской совет. В новой ратуше. Я не стану спрашивать, придете ли вы.
— Можете спросить. Я с удовольствием послушаю ваш голос.
Она рассмеялась.
— Такого участника конгресса, как вы, я никогда еще не видела.
Он тоже рассмеялся и подумал: «Пора переходить в наступление, иначе она сейчас велит мне выметаться». Стеклянная клетка ждала его где-то высоко на крыше, он чувствовал это и помнил, что он не должен туда идти. Он подумал — на стратегию, разговоры по душам, нежное проникновение в сердца друг к другу времени уже не осталось: блиц! Он должен ее спровоцировать, застичь врасплох.
— Много лет прошло с тех пор, — сказал он, — когда в Европе я был наедине с женщиной.
Она снова засмеялась, высокомерно, в нос.
— А что, американские женщины другие, герр доктор?
— Их просто не существует.
Она посмотрела на него снизу.
— Вы женаты, герр доктор?
— В некотором роде, — кивнул он.
— Вы находите приличным так говорить о своей жене, герр доктор?
Он старательно обдумал ответ.
— Моя жена на самом деле не в полной мере моя жена.
— Вы хотите сказать, что жена вас не понимает и что вы очень ее любите, но чувствуете себя очень одиноким?
— Вы не даете мне возможности не сказать этого. Вы верите, что я сказал бы именно так?
Она улыбалась глядя на свои руки.
— Вероятно, вам лучше знать.
Он вежливо поклонился:
— Если бы моя жена понимала, что она меня не понимает, все, может быть, удалось бы наладить. Но моя жена понимает даже, почему мышки пищат, а гуси гогочут. Знаете ли вы большее тщеславие, чем все понимать?
— Что ж тогда, по-вашему, существует между людьми, если не существует понимания?
Он тихо рассмеялся:
— Вы мне нравитесь.
— Вы мне тоже, — сказала она и посмотрела ему в глаза, — но позвольте мне сразу сказать, что вы слишком самоуверенны, если думаете, будто я когда-то, для кого-то соглашусь быть не первой и единственной. Если я ошиблась, прошу прощения. Мне было бы жаль, если бы вы на меня рассердились.
Он рассмеялся:
— Женщины всегда чересчур спешат. Никогда не ждут. Всегда хотят всего и сразу. Начинаешь с ними болтать, а они заводят речь о постели. Выказываешь дружеское расположение, а они планируют, как откажутся с тобой спать. Все женщины одинаковы. Иногда, верители, просто руки опускаются.
Она смотрела на него растерянно.
— Круто. Такого у меня еще в жизни не было.
Он сунул руки в карманы и расхохотался грубым смехом, и она подумала, что это очень мужской смех. Потом сказал:
— Это меня чрезвычайно забавляет.
— Я заметила.
Она все еще была слишком смущена, чтобы сказать что-то более значительное. Он некоторое время смотрел на нее, потом снова заговорил:
— Вы никогда не думали о том, что в описании сильных чувств может таиться большая ошибка?
Она внимала ему с подозрением, в нем было что-то опасное. Она чувствовала себя окруженной, атакуемой. Он скрестил руки на тумбочке, покрытой мраморной плитой. В доме не было слышно ни звука. Он сказал (и подумал: «Как интересно — то, что я здесь думаю и говорю, становится там частью ее»):
— Взять войну. Кодекс предписывает ненавидеть врага, есть еще вариант — его возлюбить. А я никогда не ненавидел нацистов — хотя и не возлюбил, представьте себе. Было только смутное отвращение, чувство нечистоты, удивления, смешанного с некоторым возбуждением, может быть, немного зависти или чего-то в этом роде. Если просуммировать — чужой бардак. Зато если кто-то в метро меня оттолкнет, так что я пропущу поезд, я его возненавижу по-настоящему. Сильнее, чем Гитлера! Может быть, у него жена при смерти или он слепой, все возможно — плевать, я готов буду разорвать его на части, вырвать у него язык, истребить его семью, сжечь до основания деревню, в которой он родился.
— Но это безумие!
— Это — реальность. Будьте честны. С вами ведь тоже так.
— Абсолютно нет, — пылко возразила она.
— О, это еще не все. Человек имеет совсем другую структуру, чем та, которую требует у него кодекс. Почти все, что мы о нем знаем, — это не он, это — кодекс. Психология говорит о человеке не больше, чем имена звезд говорят о самих звездах. Вне кодекса остается реальная жизнь, которая последователю кодекса подходит как… как человеку подходят музейные латы. Вы хоть раз думали о том, какие безумцы существуют? Их тысячи в каждом городе, полные психушки полководцев, королей, чайников, кактусов, святых дев, Пап Римских, мессий или просто тех, кто пугается определенных слов или даже точки на стене. Я это у вас спрашиваю. Вы этого не знаете — больше не знаете. Вы уверены в себе и только ради пользы дела позволяете уродству себя обманывать, и это существует многие века: благодаря кодексу, благодаря обществу.
— То, что вы называете уродством, я называю организацией, — сказала Хелла и одним движением поднялась. — То, что вы называете обманом, я называю культурой. Вне кодекса, как вы это называете, никакой структуры нет, только несчастье, варварство. — Она сделала несколько шагов в сторону окна и добавила: — Вы… вы просто дикарь.
— Может быть, может быть, — кивнул он и посмотрел, оскалившись, на зуб, болтавшийся у нее на шее. — Но вы когда-нибудь пытались сравнить свои кодексовые чувства со своими обычными чувствами? Я надеюсь, вы их еще имеете.
— Я этого не желаю.
— А вот я именно это называю уродством. Вы — в точности как те люди, которые веками верили, что у мух четыре лапки, потому что так было написано у Аристотеля. Никто не догадался взять да и пересчитать их; а когда кто-то пытался сделать это, он думал, что у него не в порядке глаза или ему случайно попался ущербный экземпляр; во всяком случае, рта он не раскрывал, на костер угодить никому не хотелось. А главное, Аристотель, несомненно, изучил предмет лучше, чем мухи. Вот и вы такая.
— Почему я, собственно, позволяю вам все это говорить? Что вы имеете в виду?
Она закурила, возмущенная. Коринф (обнажив зубы, растягивая мертвую кожу) рассмеялся. Он взмахнул рукой:
— Наверное, это все Дрезден. Я весь день этим занят. Город произвел на меня огромное впечатление.
Она курила короткими, нервными затяжками. Он не видел ее лица.
— Что же у вас останется после всего этого? Если вы говорите не просто так, если верите в это, это ужасно. Значит, вы видите человека, как… как… Тогда всё — кодекс, и весь наш мир чужд человеку. Любой идеал, даже замужество…
— Вы говорили, что вы в разводе, — сказал он дрогнувшим от тревоги голосом.
— Вы и любви тоже не знаете.
— Простите. Брак — это что-то вроде войны: неопределенность, беспорядочность. Но любовь — это человек в подполье. Это — настоящее.
— Но она так же быстро исчезнет, как ваша ненависть к людям.
— Может быть. Но она быстро возвращается, и она — настоящая; она не такая, какой люди воображают ее себе, — и не другая. Какую роль играет здесь время? Время… — сказал он, — время — это для швейцарцев.
— Это, — сказала Хелла через несколько секунд, и с каждым словом из ее рта выплывало облачко дыма, — в вас говорит солдат, человек, побывавший на войне. Разрушенный человек.
— Конечно, — Коринф двинулся к ней, твердо глядя ей в глаза. — А разве другие бывают? Что вы делали во время войны? Отчего вас стошнило? Может быть, вы сидели в концлагере? В глубине леса или на мирном холме? И не был ли Шнайдерхан начальником такого лагеря?
Она смотрела, как он подходит. Он стоял перед ней, не спуская с нее глаз. Вся дрожа, она смотрела в его изуродованное лицо, над которым смерть провела эксперимент на выживание, лицо, которое оказалось теперь так близко; она не знала, что теперь все зависит от него, ей почудилось, что его рука входит в ее тело, и она задрожала от наслаждения; она была потрясена и не могла сопротивляться, она почувствовала, как он провел руками по ее спине, и скользнула к нему (он подумал: «Я тебя получил»), и смотрела через его плечо, пока мысли, чувства, слова, кровь текли сквозь нее. Глаза Коринфа блестели, уставясь в ночь за двойными окнами.
Прошло очень много времени, две или три минуты, и она сказала бесцветным голосом, глядя ему в плечо:
— Завтра я выясню, кто он такой.
Коринф кивнул:
— Да.
— Должно быть, мы ошиблись. Совершенно невозможно, чтобы его с таким прошлым пригласили сюда, не говоря уж о том, что он должен быть членом партии.
— Кто сказал, что он член? Он этого не говорил.
— Но не такой же он дурак, чтобы намекать на военные преступления, если он никогда не проходил процедуры денацификации? Он, должно быть, имел в виду что-то другое. — Она поглядела на дверь. — Он не мог иметь в виду что-то другое.
Коринф подумал, я спрошу его завтра, я должен это знать.
— Сколько времени ты просидела там? — Его голос был мягким и тихим.
— Шесть лет.
— Почему? Ты еврейка?
— Член компартии.
«Суперкодекс, — подумал он, — а теперь ты обнимаешь меня».
— Мне надо потушить сигарету, — сказала она и попыталась высвободиться из его объятий.
«Опасность!» — подумал он.
— Дай сюда. — Он вынул сигарету из ее пальцев и бросил на ковер. Она поглядела на него и сказала:
— Солдат. — Не скрываясь, она рассматривала его лицо (словно за это время оно изменилось), потом спросила: — Почему русские?
Он прижал ее к себе:
— Как ты думаешь, почему из ста тысяч американских дантистов они выбрали именно меня?
— Потому что ты — самый лучший.
— Не смеши меня.
— Потому что ты коммунист.
— О, — сказал он, — хочешь сказать, что весь вечер я тебе объяснял принцип организации компартии Америки?
— Тогда не знаю. Ты был в Красной армии?
— Должен тебя разочаровать, нет.
— Как же ты к ним попал?
— С неба свалился.
Она помолчала.
— Ты бомбил города?
— Да.
Она захотела высвободиться, но он прижал ее к себе, усмехаясь. И вдруг она обняла его в ответ и пробормотала:
— О Господи.
Они молчали, не разжимая объятий. Комната обнимала их. Кап, кап, кап, кап, кап: кран.
— Поэтому ты сегодня снял шляпу, когда смотрел в долину, — сказала она.
— Разве?
— Да.
Он попробовал вспомнить, но не смог. Ему это показалось смешным.
— Это тебя преследует? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Почему? Разве ты согласилась бы просидеть еще год в лагере?
— Я подумала о Дрездене.
— Это были англичане, — сказал он.
— Это имеет для тебя значение, был ты там или не был?
Он подумал, если бы я сказал, что вторая волна состояла из американцев (и что третью волну пришлось отправить на Лейпциг, потому что жар сделался невыносимым), то я все бы погубил.
— Нет, — ответил он. Подумал и прибавил: — Этого словно никогда не случилось. Тысячу лет назад. Я — убитый грек из армии Агамемнона, который жив до сих пор. Я никогда об этом не думаю.
Она поглядела на него:
— Тебе не кажется, что это еще страшнее, чем когда тебя это преследует?
Он потряс головой и почувствовал, что лицо его сделалось влажным; вдруг ему стало страшно, но он не понял — отчего. Страшно, и все. В испуге он взглянул на нее, широко открыв глаза, и оглядел темную комнату — окно, кровать, лампа, столик, — словно пытался остановить то, что его пугало.
— Господи Иисусе, — сказал он, сжимая ее руки, но не решаясь посмотреть на нее, словно опасно было выпустить комнату и вещи в ней из поля зрения, — Господи, Хелла, со мной что-то не так… — В ужасе она смотрела, как крупные капли пота выступают у него на лбу и вокруг носа. Взгляд его метался по комнате. Ему становилось все страшнее: все вокруг дрожало, словно вещи перестали быть вещами, и это грозило ему чем-то ужасным. Он думал: свету, свету, — но не мог говорить; он чувствовал нечеловеческое напряжение, но какое? против чего? Потом приступ пошел на убыль, словно штормовой ветер, который стал стихать, и исчез вовсе.
Он поглядел на нее.
— Что это было? — у него почти совсем пропал голос.
Комната была комнатой, Хелла — Хеллой. Глаза ее округлились от испуга; она не могла произнести ни слова. Он провел рукой по лицу и внимательно оглядел комнату, хотя понимал, что ничего в ней не найдет, ничего и никогда, что «оно» исчезло, словно и не появлялось. Не находя слов, он смотрел на нее.
— Что-то случилось вдруг… Словно… — В отчаянии он сжал ее плечи.
— С тобой такое раньше случалось?
— Никогда.
Она коснулась его лица кончиками пальцев, разглядывая его. Оно состояло из лоскутков и обрезков, как сегодня вечером, когда он сказал: «Не правда ли, она — самая прелестная женщина в мире»?
— Разденься, — сказала она.
— Да.
Он сел на кровать, развязал галстук и стал раздеваться. При этом он все время оглядывал комнату, пытаясь разобраться в своих чувствах, но от того странного ощущения не осталось и следа: все было твердым, стояло непоколебимо, словно мир, в котором он жил, всегда был таким. Зеленого шепота тоже не было слышно — это порождало смутное беспокойство. Шепот сопровождал его весь день. Тут он обнаружил, что у него жутко болит затылок. Он покрутил головой и подумал, что это просто от переутомления, тело протестует, кровь оттекает от мозга…
— Отвернись.
Он послушно отвернулся, но не увидел ничего интересного: окно, панели шоколадного цвета. Он вопросительно взглянул на нее. Она стояла в одной рубашке рядом с умывальником.
— Я сказала, отвернись, — повторила она.
Он снял с себя остатки одежды. И пока она уютно устраивалась в кровати, бормоча, что это ужасно, что она всегда возмущалась девчонками, готовыми забраться в постель к любому иностранцу, и вот лежит тут, в первую же ночь, она помешалась, обалдела, но кто мог знать, что он окажется таким варваром, — он обливался водой, набирая ее горстями, позволяя ей струиться по спине; потом обтерся. Она лежала, свернувшись клубочком, и смотрела на него.
Погасив свет у двери и протянув вперед руки, абсолютно обнаженный, он стал искать к ней дорогу в темноте, натыкаясь на углы и чувствуя, что цели его совершенно переменились. Он ощупывал покрывала, пока не нашел ее лицо, и забрался в постель рядом с ней.
— Ах, милый, — сказала она, лаская его. — Ты будешь осторожен?
— Да, — ответил он и больше ничего не смог сказать. Боже, думал он, Боже, это возможно, его руки блуждали по ее телу — каждый раз словно впервые.
— Какие у тебя чудные, холодные руки. Но тебе нельзя остаться на всю ночь, сам подумай. Я не хочу, чтобы этот педрило заметил.
— Людвиг, — пропыхтел он, ничего не понимая.
— Для тебя это не имеет значения, — прошептала она, раздвигая ноги. — Ты весь в шрамах. Любимый, солдат…
— Весь, весь, — согласился он.
— Как это называется по-английски?
— Fuck, fuck, fuck…
— Ficken. Почти так же.
Всхлипывая, вскрикивая входили они друг в друга. Ночь развалилась, иконы засветились и комната
Песнь вторая
загорелась. Как во дворце хрустальные светильники и сверкающие венцы остаются в пределах парадного зала — и, улыбаясь, следует по мрамору президент под руку с женой, и что-то говорит ей, и машет гостям, поющим государственный гимн, так яркие ракеты отделили высоту ночи от глубины обреченного предместья, пушки палили: с крыш, из парков, с платформ. «Еще восемьдесят секунд», — прозвучал властный голос штурмана. «Восемьдесят», — повторил его слова истребитель городов и решительно взялся за рукоятку. Дробь свистела и говорила: Чпок! Чпок! Голубоглазый Коринф поднял свой дрожащий пулемет, а через четыре секунды опустил и направил его убийственный огонь меж плывущих в воздухе кораблей вниз, на предместье. И перед началом никогда не ошибающийся Алан произнес: «Держи хвост огурцом, шкипер». Так он сказал, и тогда пилот грозно накренил внушающий ужас воздушный корабль. Время шло, и, когда ночь поднялась в глазах умирающих, прозвучал голос штурмана Харри: «Еще семьдесят секунд». — «Семьдесят». Юный Патрик рассмеялся, неизвестно чему. Его божественной красоты лицо было покрыто потом, как утреннее поле — сверкающими каплями росы. Коринф искал гордыми глазами ближайший город, но он был скрыт траурной вуалью дыма. Одна за другой гасли ракеты, но несчетные чудовищные огни пылали внизу, за пеленой дыма. Там, наверху (так пчелы жужжат над сладким ртом спящего ребенка — и отец мчит через сад, запустив пальцы в волосы), жужжали, разворачивались, описывали круги «либерейторы». Положив руки на пулемет, голубоглазый спокойно смотрел, как они приближаются. Круглая вершина холма проплыла под ним, блеснула вода. «Еще сорок секунд. Открыть бомбовые люки». — «Сорок. Бомбовые люки», — повторил сотрясающий землю, и слова его слились со скрипом люков и со словами украшенного нейлоновым чулком Франка и упали во тьму. «Господи Иисусе, если б я жил в Дрездене, немедленно переехал бы». Такие бесстрашные слова, а моторы на пределе сил несли свою ношу; оглушительно грохотали взрывы, и клубы дыма всплывали над ними, словно утопленники в море, полном редких рыб. Радист Джим заорал: «Двести метров направо от красной отметки! Сохранять высоту!» Так кричали во время доисторических битв: и благородный Арчи заорал в ответ: «Двести метров направо!» В черных клубах дыма пылали огненные шары: так глаза дикой кошки светятся ночью в кустах. «Еще тридцать секунд!» — «Тридцать!» У себя, на носу, голубоглазому герою был слышен свист бомб, пролетающих с высоты, но, хотя его глаза были зорки, он видел только вспышки в тумане, зарево пожаров и на этом фоне — нижние самолеты, словно нарисованные острым пером, спокойно летящие вперед. «Еще десять секунд!» — «Десять!» — «Мать твою!» — пробормотал про себя голубоглазый, его заливало потом из-за жара, поднимавшегося снизу, он увидел, хмуря красивые, полукруглые брови, как два самолета пылающими осенними листьями закружились в черном воздухе и по дороге к земле прихватили с собою третий. Но тут штурман заорал: «Бомбы!» — и разрушитель городов отозвался: «Бомбы!» И чудесный воздушный корабль подпрыгнул, встал на дыбы и сладострастно взревел в четыре глотки, и сотрясатель земли пронзительно проорал, притоптывая, бессмертные слова: «Эй! Эй! Эй! Они летят! Heil Hitler! Heil Hitler!» Так он орал, не помня себя; но штурман сказал: «Поворот на сто двадцать градусов, лететь прямо!» — «Сто двадцать градусов, прямо!» — повторил бесстрашный капитан и рассмеялся. И они летели пять минут, как бы совершая круг почета над городом, но на самом деле — над тихим, темным полем, где деревья сгибались под ветром, и набожный фермер, преклонив колена, смотрел вверх и говорил: мы пообедали ветчиной с яйцами, в последний раз, мы трудились для рейха, но это время прошло, что теперь? И хитрый Франк произнес: «Держу пари, полгорода сейчас купается в Эльбе». И никогда не ошибающийся Алан поддержал его план: «Давайте слетаем и посмотрим, парни! Сюзи в купальне!»[21] И сотрясатель земли засмеялся: «Вперед!» — и свернул, и направил самолет к реке, и, отбрасывая назад взбудораженную гремящими моторами воду, воздушная крепость следовала за мягкими извивами реки к дымящемуся городу, которому суждено было гореть семь дней и семь ночей. И потерявший работу сотрясатель земли Патрик поглядел через плечо штурмана и закричал смеясь: «Глядите! Глядите!» И голубоглазый Коринф увидел их: в черной воде, освещенных дрожащими огнями пожара, головы, неподвижные. И он рассмеялся под своим куполом смехом победителя и крикнул: «А не спеть ли мне им серенаду?» — и все рассмеялись, весь экипаж, Джим, Алан, Франк, Патрик и Арчи, и он начал стрелять по ним, головы разлетались, они переворачивались, сталкивались, подпрыгивали, падали в воду, тонули, а они, пилоты, хохотали в ночи и пели:
Adieu, mein kleiner Gardeoffizier, Adieu
Adieu, und vergiss mich nicht,
Und vergiss mich nicht[22].
IV
САКСОНСКОЕ УТРО
Он помнил еще, как, неся часть одежды в руках, подымался по лестнице, потом — по винтовой лесенке и шел под звездами по крыше, словно Великий Пан: хохочущий, разгоряченный, едва не засыпая на ходу; на постели, когда он залез под ледяные простыни, возникли рудоносные горы, темнеющие на фоне настающего дня. Он спал неподвижно, на животе, лицом в подушку. Когда солнце покинуло ее измятую, окровавленную постель и перебралось в его белое иглу, он беспокойно перевернулся на спину и пробормотал, не открывая глаз:
— Что касается кодекса, тут все понятно. Слепой из Кенигсберга через Хеллу; я… там был перец, вот почему… Пивные краны. — Он почувствовал, что стоит перед колоссальной разгадкой: может быть, это разрешит все проблемы! Он думал: я должен это запомнить, это важно. Когда до него дошло, что все это чепуха, он снова заснул.
— Доброе утро, герр доктор!
Смеясь, на цыпочках, словно танцор, с крыши вошел Гюнтер с вычищенными башмаками в руках.
Моргая, Коринф сел в кровати.
— Доброе. Сколько времени?
— Одиннадцать, герр доктор. Чудесная погода, на небе ни облачка, жизнь улыбается нам.
— Замечательно, — зевнул Коринф. Солнце било в окна, освещало пол, мраморный умывальник и растекалось по белому столу. — В котором часу начинается конгресс?
— В два, герр доктор, к вашим услугам. С утра был прием, но фрау Вибан велела, чтобы я дал вам поспать. Завтрак ждет вас внизу.
— Спасибо.
— Фрау Вибан очень добра к вам. Я от нее такого не ожидал.
— Ну?
— В последний раз мы здесь были с одним французом, инженером, он тоже любил поспать. Но каждое утро в полдевятого фрау Вибан везла его то на одну, то на другую вонючую фабрику. Вам-то повезло, верно, ключик к ней подобрали.
— Приветливостью можно добиться всего, Гюнтер.
Гюнтер вежливо засмеялся и спросил:
— Вам еще чего-то нужно?
— Спасибо, нет.
— Если понадоблюсь — я машину буду мыть.
— О’кей.
— Если катаешься по развалинам, машину приходится мыть постоянно.
— Конечно.
Когда Гюнтер ушел, он потянулся, довольный. Он чувствовал себя выспавшимся и здоровым; чудесно было проснуться в этом пронизанном солнцем стеклянном помещении. Почесывая голову, он разглядывал выцветшее изображение лошади, висевшее над зеркалом, потом вылез из постели.
Довольное солнце растворяло брюссельские кружева на дне долины; низкие баржи медленно двигались по реке, вдали шевелились деревья. Похоже, погода была тихая, мягкая; может быть, дул прохладный ветерок. Он умывался и вспоминал прошлый вечер, который черным запутанным клубком лежал позади. Мысль о Хелле наполнила его гордостью и удовольствием; его желание исчезло. Это может создать трудности вечером. Что там она говорила насчет восемнадцатилетней девочки, которая ей помогает?
Влезая в брюки, он вдруг вспомнил, что она («А когда придет этот летчик, фрау Вибан?») кому-то звонила вчера из пивной. Кому? Надо у нее спросить. Он должен во всем разобраться — в каждом поступке, в каждом намерении, в каждой мысли. Ко времени возвращения в Балтимор он должен получить ответ на все вопросы. А зачем ему, собственно, возвращаться? Чтобы попасть в тюрьму на Эллис-Айленд?[23] Он причесывался перед зеркалом и думал: я проживу здесь неделю, а потом поеду назад, в те горы на горизонте, где я лишился лица, и буду размышлять обо всем до самой смерти.
Ветер на крыше оказался холоднее, чем он ожидал. Закрывая железный люк над головой, он чувствовал себя так, словно спускался в подводную лодку. Никто не попался ему навстречу. На лестничной площадке стояла гигантская собачья корзинка, в которой вполне мог поместиться лев, а в холле чаша Людвиговой Таинственной Дамы казалась зеленой из-за проходившего сквозь листву дерева света с улицы.
В пустой солнечной комнате он занял место за накрытым столиком у окна и увидел Южена. Тот сидел у кровати пожилой женщины, голова которой по-прежнему тонула в подушках, а лица не было видно; смеясь, он помахал Коринфу рукой, как старому другу. Коринф помахал в ответ и вопросительно указал на свою чашку. Южен поднялся и постучал в окно; вернувшись на свое место, он продолжал смотреть на Коринфа. С женщиной он не разговаривал.
Коринф откашлялся и стал рассматривать книги на полке. Blütezeit des Hauses Rotschild, Der Golem, Von Versalles, nach Versai les, Der Sterne Bahn und Wesen[24]. Тут не было ни одной книги, изданной меньше сорока лет назад. Он наклонился и вытащил Volks-Universal-Lexikon[25], зеленый том, распадающийся на отдельные тетрадочки; на обложке был выдавлен золотом барельеф греческой богини Афины Паллады в шлеме. Она опиралась на стилизованную под дерево колонну, с которой свешивалась пара желудей. Бумага по краям пожелтела, но не так сильно, как газетные вырезки, торчавшие из книги: на них почти невозможно было разглядеть буквы. Только он открыл книгу на слове «ДРЕЗДЕН» — маленький немецкий крейсер, 3650 тонн, сошел со стапелей в 1907 году, — как вошел Людвиг с кофе и яйцом. На нем была коричневая домашняя куртка.
— Мы уж боялись, что вы вообще не проснетесь. Доброе утро.
— Доброе утро.
— Как спалось в башне из слоновой кости?
— Замечательно.
Говорить больше было не о чем. Воцарилась тишина. Это был день тишины. Так ему вдруг показалось. Тихо было не только в доме и на улице: в воздухе стояла тишина, тишина была в людях, в Людвиге и в нем самом. Очарованный, он смотрел на столик, где лежала книга и дымился кофе, и пробовал все это осознать. Тишина. Он почувствовал неописуемое удовольствие.
— Если у вас останется время, приходите посидеть с нами на террасу.
— С радостью.
Дверь за Людвигом закрылась. Он медленно выпил кофе и принялся за еду. Он подумал, что может настроить против себя этот тихий день, если начнет двигаться. Он чувствовал блаженство, словно лежал в ванне: светлая комната, горячая вода, мысли расплываются от пара, запотелое зеркало и скользкое мыло.
Он придвинул книгу к своей тарелке и прочел:
«ДРЕЗДЕН, см. карт. 10, 51°3′ сев. ш., 13°44′ вост. д., столиц. Саксон., 360 тыс. жит., вкл. 30 тыс. кат., 2 тыс. иуд.; пере. упом. 1216: Dreždžane („люди из заболоченных лесов“), славянская рыбацк. деревня; по расположению и объектам искусства один из красивейших городов Герм. („Флоренция на Эльбе“), На лев. бер. в Старом городе — Замок (дорогие, маг., об. иск. — „Зеленые Своды“), Королевский театр, Дворцовая церковь, цейхгауз, церковь Богородицы, музеи в Цвингере; богатая колл, живописи в Новом музее (Сикстинская Мадонна Рафаэля)…»
Он отложил нож, поднялся, дожевывая, и покинул комнату, провожаемый изумленным взглядом Южена. Он вышел на улицу через заднюю дверь, проглотил еду и обошел вокруг дома. В тени было прохладно, но за углом светило солнце. В траве около дороги стоял Гюнтер и поливал из садового шланга машину — над ее крышей сияла радуга.
— Гюнтер, ты можешь отвезти меня в город в половине первого?
Струя воды опустилась и облила Гюнтеру ноги.
— Что вы сказали, герр доктор?
— Я должен быть в городе в час. Это возможно?
— Конечно, герр доктор! Все возможно.
По дороге назад он увидел сад. Тонкие деревья в траве, тяжелая каменная скамья против искусно сплетенных шпалерных роз; а дальше — крутой спуск, кусты и пустырь, где исчезали узкие дорожки. В лучах солнца, пробивавшихся меж стволами деревьев и ложившихся на землю широкими полосами, вились сверкающие рои мошек. «В таком доме, с таким садом, я бы тоже ненавидел режим», — подумал он.
Вернувшись к столу, где он завтракал, Коринф закрыл энциклопедию и кивнул Южену, который поднял руку вверх. Он вытащил вырезку из газеты, которая оказалась выцветшей добела. Но он смог все-таки разобрать, что под заголовком стоит: Д-р. фил. А. П. Кршовский. Он подумал: «Вещи начали связываться друг с другом, сложи теперь все вместе — и решение у тебя в кармане». Тут он заметил, что Южен наблюдает за ним, открыв рот. Коринф показал ему язык, убрал книгу и быстро доел все, что оставалось на столе.
Когда, покончив с завтраком, он сложил руки и посмотрел в окно (долина — залив, дом — на берегу моря, в Риме, где Кршовский его увидел), Южен спустился по лестнице. В красном свитерке и коротких кожаных спортивных штанах, на ногах — туфли вроде балетных, тесемки, перекрещиваясь на икрах, завязаны под коленками; он выглядел прелестно.
— Проводить вас на террасу, господин из Америки?
— Как прелестно ты выглядишь, Южен.
— Вы находите? — Он поглядел на свои красивые ноги и рассмеялся. — Мне жарко.
— Мне тоже. Я просто задыхаюсь.
— Вы так занятно говорите. «Я просто задыхаюсь», — сказал Южен, передразнивая его акцент.
— Хочешь поиздеваться над стариком?
— Я вовсе не считаю вас стариком. Молодым — будет точнее.
— Тебе сколько лет?
— Пятнадцать исполнилось.
— Ты — сын герра Людвига?
Южен вспыхнул:
— Нет. Ни в коем случае.
— К счастью, да?
— Ну. Сами подумайте.
— Боже, Боже, Боже, — сказал Коринф и встал. — Ох уж этот герр Людвиг.
Южен взвизгнул от смеха. Он подпрыгнул, крутя пальцем у своей задницы.
— Ш-ш! — Коринф указал на заднюю комнату. — Разбудишь даму.
— Не-а, — ответил Южен, пропуская его в дверь.
По узкому коридору между столовой и номером Хеллы (теплое чувство шевельнулось в самой глубине его души) Коринф вышел на террасу. Она была пристроена к дому — большая, розовая, защищенная от ветра. У стены, в двух шезлонгах, уставясь в пространство перед собой, неподвижно лежали под пледами мужчина и женщина; на него они не поглядели. Перед ними, тоже в шезлонге, полулежал Людвиг, тихонько бренча на банджо — единственный звук в тишине. Он повернулся:
— Ах! Поставь еще одно кресло, Южен.
Улегшись в шезлонг, Коринф не мог больше видеть долину. Солнце пригревало, и он закрыл глаза. Внизу тихонько плескалась вода, воздух звенел от тишины. Он думал, это несказанно прекрасно. Тишина Дрездена.
Людвиг заиграл по-настоящему, и Коринф посмотрел на него. Их кресла стояли под углом друг к другу. Толстые пальцы Людвига наигрывали медленную мелодию, казавшуюся Коринфу знакомой, а толстое лицо ничего не выражало. Заметив взгляд Коринфа, Людвиг заиграл It’s a long way to Tipperary[26]. Потом рассмеялся и спросил, продолжая играть:
— Вам понравилось в Дрездене?
Коринф уронил голову на подушки:
— Очень.
Людвиг кивнул. Потом сказал:
— Я вам рассказывал вчера о пожаре в Луизенхофе? Сегодня утром они арестовали поджигателя.
— Да что вы?
— Так вышло, что я с ним знаком. Раньше он работал садовником, здесь, неподалеку. Храбрейший парень на свете. Они пытаются таким образом показать нам, что собираются раскрыть преступление. — Людвиг поднял брови и ущипнул струну. — Бедная Мария Форстер, — сказал он, отвернулся и забренчал снова.
— Ладно-ладно, т-т-т! — голос Гюнтера. — Да, чудно, чудно. Хватит!
Южен танцевал на кафельном полу, потом уселся на балюстраду.
— Повсюду происходят непонятные вещи, — сказал Коринф. — Вчера мы были в кафе, Александер-бар. Слыхали о таком?
— Я никогда не спускаюсь вниз.
— Никогда?
— Что мне там делать?
— Ну… развлекаться.
Людвиг рассмеялся, остановился, снова рассмеялся и, наконец, замолчал.
Голубоглазый Коринф продолжал смотреть на него.
— Каким он был — город Дрезден?
Людвиг улыбнулся.
— Там можно было повеселиться. Не существовало лучшего города для развлечений.
— Как в Берлине?
— Ах, лучше, намного лучше. — Лицо его исказилось, он мучительно искал, как выразить свое восхищение. — Вы не можете себе представить. Прелестные женщины, бары, ночные клубы, движение… Суета на мостах через Эльбу по вечерам… Чистый Париж. Море света и жизни. И всегда толпы иностранцев, английские лорды, американские миллионеры, балерины… По улицам гуляют лучшие проститутки из Чехии и господа во фраках, драгоценности… Все прошло. Никогда не вернется.
Он покрутил головой, грустно усмехнулся, сыграл Ach, du lieber Augustin[27] и уныло махнул рукой.
— Я знаю, о чем вы думаете. — (Коринф подумал: «Ни о чем».) — Вы правы. Роттердам, Лондон, Ковентри[28] — м-да, Гитлер собирался сровнять с землей английские города, и мы все кричали: ура! Так что мы не должны возмущаться тем, что наши города уничтожены. И вообще, представьте себе: вся Европа в руинах, одна Германия целехонька. Это было бы немного несправедливо. История всегда справедлива.
— Благодаря этому города Германии сегодня — самые современные в Европе, — заметил Коринф.
— Вы хотите сказать, Западной Германии.
— Да.
— Здесь лежит в руинах целое тысячелетие.
— В Афинах лежат в руинах добрых два тысячелетия, — ухмыльнулся Коринф.
Людвиг не улыбнулся:
— Вы раньше бывали в Германии, герр доктор?
Коринф медленно покачал головой:
— Я впервые ступил на германскую землю.
— На Западе тоже не были?
— Нет.
— Потехи ради вам надо теперь туда съездить. Поучительный урок: сравнить капитализм с коммунизмом.
Коринф поднялся и предложил ему «Лаки страйк».
— Вы часто там бываете? — спросил он.
— Я? На Западе? — от изумления Людвиг выпучил глаза. Сигарета застыла между пальцами. — Вы думаете, нам позволяют?
Укладываясь на свое место, Коринф спросил:
— А там вы нашли бы такую же террасу? И такое же тихое утро?
Людвиг посмотрел на него изучающе. Потом сказал:
— Это не страна, герр доктор. Это хрень какая-то. — Он постучал себя по лбу плектром. — Игра воображения в исполнении иностранцев. Русско-американская, при всем моем уважении. За что мы, немцы, особенно сильно проклинаем Гитлера, так это за то, что он вывалял в дерьме германскую историю.
— Несомненно, — согласился Коринф. — Хотя рассказы о том, что сделали с евреями, часто преувеличены.
— О нет, — возразил Людвиг. — Запомните: все это — чистая правда. Не позволяйте себя обмануть. Все, кто сейчас говорят, что они никогда об этом не слыхали, лгут. В Германии об этом знал каждый. Я тоже, и я хочу, чтобы вы об этом знали. Я не знал точно, как и где, но я знал, что происходит уничтожение людей. Нет, нет. Это была непростительная ошибка Гитлера.
Коринф некоторое время смотрел на него, потом спросил:
— Вы это видели?
Людвиг положил руку на струны:
— Концлагеря?
— Бомбардировку.
— Конечно. Отсюда, с этой террасы.
— Как это выглядело?
Людвиг пожал плечами и снова заиграл.
— Много огня.
С реки доносились гудки пароходов, и Коринф опустил голову в подушки и закрыл глаза. Людвиг, тринадцатого февраля сорок пятого, на этой террасе, принужденный глядеть в дымящуюся печь, лицо его, пылающее в отсветах пламени, вспотело от жара. Может быть, он даже играл на банджо. Много огня… «Я буду вытаскивать из него каждое слово об этой бомбардировке, — подумал Коринф, — но сам он, когда смотрит на руины в долине, видит кавалерию Наполеона. Это первое, о чем он говорит иностранцу, используя все свои знания и фантазию. Как будто бомбежки не было вовсе».
Коринф покрепче зажмурил глаза и задумался. «Ничего этого не было, — думал он. — Проклятье. Этого вообще не случилось, потому что не должно было случиться: эта бомбежка не имела стратегического значения для исхода Второй мировой войны, так же как не было нужды бомбить другие города. Бомбардировки имели определенную цель, и ее легко указать — а массовые убийства в Карфагене и Хиросиме имели какие-то другие причины. Как и бойня в Трое: не за Трою, а за Елену. Дрездена это не касается. Поэтому в исторических книгах множество страниц будет посвящено битве при Дрездене и нескольким сотням порубленных лошадей и гренадеров Наполеона, но массовые убийства будут описаны мелким шрифтом, в примечаниях, потому что в основном тексте им не место.
Но что же это, если не история? Ведь погибли тысячи. Где этому место?»
Он подумал: «Существует две истории». Чувствуя, что ему в голову пришло нечто новое, Коринф, не открывая глаз, устроился поудобнее. Солнце ласково согревало его лицо. Он думал: «Одна — история духа, кровавая, но — духа, целей, результатов: Александр, Цезарь, Наполеон, битва при Марафоне, битва при Дрездене, бомбардировка Берлина, Гамбурга. Это — время, развитие. Но рядом с нею, вернее, под нею, в тишине смерти, лежит антиистория — и иногда история тонет в ней. Тогда антиистории принадлежат Аттила, Тамерлан, Чингисхан, Гитлер. Там нет ни мыслей, ни целей, ни результатов — ничего. Между бойнями, которые устраивали гунны, и концлагерями Гитлера не прошло времени. Они — рядом на дне вечности, и, — подумал он, — там же лежит Дрезден. Бойня в Аквилее[29], бойня в Освенциме — бойня в Дрездене. Мы уничтожили Дрезден, потому что это был Дрезден, так же как евреев убивали только за то, что они — евреи. Больше ни за что. Миллионы бессмысленных жертв, горящих веками, мертвое пространство истории. Как прекрасно! Дрезден бомбили Гитлер, и Аттила, и Тамерлан: на одну ночь я превратился в эсэсовца, в закованного в латы всадника армии варваров, летящего по небесной степи и понятия не имеющего о правилах жизни „ли“ и „и“![30] Я должен возвратиться в холмы, — думал он, — и написать беспросветную, неподвижную книгу антиистории, где Бойня в Дрездене больше не рассматривается в противопоставлении с битвой при Дрездене и битвой при Марафоне, в ней Наполеон и Мильтиад[31] попадут лишь в подстрочные примечания: антиистория, в которой ничто сражалось против чего-то, антибиографии никогда не существовавших людей: Гитлера, Коринфа…»
В восторге от своих открытий он открыл глаза. Терраса была нагрета солнцем.
— Доброе утро, герр шофер!
Южен сидел верхом на балюстраде и протягивал руку вниз.
— Доброе, герр Южен! Как спалось?
— Спасибо, чудесно. А эта машина и вправду такая грязная?
— Полна щепок и песка. Никак не вычищу.
— Раз проедете по городу — и снова наберете.
— Что ж мне теперь, вовсе ее не чистить?
Протирая глаза, Коринф потянулся и огляделся. Мужчина и женщина у стены молились, перебирая четки.
Людвиг отложил банджо и сказал:
— Нашей вины в том, что произошло с нами, не отнимешь, но все это выглядело бы во сто раз справедливее, если бы не случались непростительные вещи. Зачем, к примеру, надо было обстреливать из пулеметов людей, сгоравших на улицах? Чтобы прекратить их страдания? Или взять тех, которые залезли в реку. К вашему сведению, жар в городе был такой, что люди попрыгали в Эльбу, люди, у которых ничего больше не оставалось, кроме их жизни и их ран. Они уже не были врагами, правда? Те, что стояли в реке тринадцатого февраля сорок пятого года, не могли уже уничтожить английский парламент. Так нет же. Чпок, чпок, чпок. Что за люди были те, кто это сделал, мне не понять. Недочеловеки из лондонских трущоб, профессиональные бандиты. Поймите меня правильно, я ничего не имею против бомбежки: война есть война, Гитлер и сам призывал к тотальной войне, но когда союзники прибегают к его методам, которые сами они… это…
Он замолчал.
Коринф спал. Глаза его были закрыты, рот приоткрылся, голова повернулась вбок на подушках. Грудь медленно поднималась и опускалась. Людвиг вздохнул и снова взялся за банджо. Теперь он тихонько наигрывал Sag beim Abschied leise «Servus»[32] и без выражения смотрел на Коринфа.
Он проснулся оттого — нет, в ту же секунду, как Гюнтер появился рядом с его креслом и сказал:
— Полпервого, герр доктор.
Он открыл глаза, перед которыми еще стояла картинка джунглей, где сотни ржавых, искореженных «либерейторов» заросли папоротниками, лианами и громадными цветами так, что их почти уже не видно; змея медленно выползает из мотора на землю, на сломанном крыле трахаются обезьяны, а в кабине пилота порхают птички. Он подумал: «Некоторые, может быть, до сих пор используются для перевозки грузов, в Африке или в Бразилии», — поднялся и сел на край шезлонга.
Тонкое серое облачко заслонило солнце. Стало прохладнее.
ОБЕЗЬЯНЫ ЗА ЗЕРКАЛАМИ
На тенистой улице, спускавшейся с холма к железному мосту, Гюнтер спросил:
— У вас найдется немного времени?
— Зачем?
Гюнтер остановился, перегнулся через колени Коринфа и опустил стекло.
— Видите вон тот дом?
Коринф снял шляпу, высунулся в окно и увидел маленький, желтый домик, чуть выше на склоне.
— Вижу.
— В этом доме Шиллер написал «Дон Карлоса». — Гюнтер смотрел на него победоносно.
Коринф подумал: «Может, мне надо выйти и коснуться стены?» Гюнтер протянул руку над рулем и произнес, обращаясь к щеткам дворников:
— Закончились прекрасные дни в Аранхуэсе. Это не было героическим поступком, Октавио![33]
— Чудесно, — сказал Коринф и снова надел шляпу. — Кто-то другой мог бы думать по-другому, но я нахожу это чудесным.
— Здесь, в Дрездене, он написал еще и «Ode an die Freude»[34], — сказал Гюнтер, продолжая вести машину. — Знаете, ту самую, что Бетховен использовал в своей симфонии. Это я знаю наизусть. «Обнимитесь, миллионы!»
Коринф рассматривал его сбоку.
— Разве он потом не переехал в Кенигсберг?
— В Кенигсберг? — закричал Гюнтер. — Шиллер? Герр доктор! Слышал бы это мой учитель немецкого! В Веймар — к Гете, своему лучшему другу, который был там министром. Два духовных лидера Веймара! В Кенигсберге жил Кант, вы должны знать, Иммануил Кант, философ. Когда он выходил из дому, люди проверяли по нему часы. Я жил неподалеку от его дома.
— Да неужели? Еще два духовных лидера — из Кенигсберга. Когда?
— Недолго. В конце войны. Жуткий город. Берлин лучше.
— Несомненно.
Они миновали квартал, заваленный прогнившим мусором и, преодолев мост, въехали прямо в руины. При дневном свете запущенность сильнее бросалась в глаза, чем ночью; матовый блеск солнца над равниной тоже пропал. Коринф покосился на черный фронтон, уставившийся вдаль своими дырами, и спросил:
— Слушай, Гюнтер, что было в фюрере такого особенного? Я хочу сказать, кроме того, что ты знал, кем он был. Если бы, к примеру, ты сейчас его встретил, представь себе, он стоит здесь и ловит машину, на что бы ты обратил внимание?
Он притворился, что не заметил, как вспыхнули щеки Гюнтера. Тот повернулся к нему:
— Но, герр доктор, так больше никто не говорит: фюрер.
— Я пошутил.
— Вы хотите сказать, если бы мы его прямо сейчас встретили?
— Да, представь себе: он сидит сзади тебя.
Гюнтер мгновенно перевел взгляд на зеркало. Он облизнул губы.
— Ну… я не знаю. У него были маленькие усики.
— Что ты сказал?
— Но это вам, конечно, известно. Я не знаю. Это все было так давно, и я был такой маленький. Я ведь даже его видел.
— А я и забыл.
Гюнтер засмеялся.
— Вы что же, верите, что он жив? Что об этом думают на Западе?
— Скорее всего.
— Да ну? Говорят, он прячется в Аргентине.
— Возможно.
Гюнтер посмотрел на Коринфа, и лицо его просветлело: он понял.
— Ах, вот что вы имеете в виду! Да, люди никогда не изменятся. Мой отец так говорил.
— Всегда слушай отца, Гюнтер, — сказал Коринф. — Ты коммунист?
— Конечно, герр доктор.
Коринф насвистывал сквозь зубы It’s a long way to Tipperary и смотрел в окно. Он думал, если бы шел дождь, такого пожара бы не было — еще лучше, если бы ночью налетела буря с грозой. Почему? Он посмотрел — и вдруг увидел, как это было:
Вот он, перед ним, город Людвига: кафе полные народу, мосты забитые машинами, площади, залитые солнцем. Солнце освещает роскошные магазины, стены и мостовые, сложенные из песчаника, добытого в ближних горах. Не очень тепло, не лето все-таки, февраль, и вдруг от верхнего угла здания банка откололся гигантский кусок и упал на тротуар, среди людей. Так начался конец света. И мгновение это за многие годы никуда не делось, город полон призрачных видений. Дымовые трубы и крыши распадаются на куски и осколками осыпают сады и улицы; трещит дерево и грохочут камни; трамваи, велосипеды, автомобили въезжают в распадающийся асфальт и тонут в песке; в окнах разрушенных домов сам собой зажигается свет. В тени видения сохраняются дольше, но тени почти не осталось. Туманный город тонет сам в себе под лучами неподвижного, ледяного солнца, пытающегося с помощью герметики[35] оживить его — холодные лучи скользят по герметическому морю у подножья грота Кршовского, в скалах, неподалеку от Рима…
Глаза его сияли. Невероятно. «Я жив», — думал он и смотрел на башни ратуши. Они въехали в пораженные проказой улицы, и Гюнтер спросил:
— Куда прикажет отвезти вас, герр доктор?
Коринфу пришлось немного подумать:
— В Gemäldegalerie.
— Ах, Gemäldegalerie! Вы должны обязательно посмотреть Сикстинскую Мадонну, это потрясающе! Рафаэль! Там, должно быть, полно народу, картины только что вернулись из Советского Союза. После войны русские конфисковали большую часть коллекции.
— Возможно.
Гюнтер тихонько хихикнул. Он не посмел покоситься на своего пассажира, чтобы понять, что имел в виду американец. За перекрестком, где высилась гора обломков, он въехал в узкую улицу, свернул и мимо церкви, окруженной строительными лесами, выехал на просторную площадь, спускающуюся к реке. Машина объехала площадь и остановилась.
— Gemäldegalerie, герр доктор.
Времени было без пяти час. Гюнтер, как настоящий шофер, выскочил и распахнул дверцу. Коринф вышел из автомобиля.
— Мне вас подождать, герр доктор?
— Где проходит конгресс?
— Тут рядом. В школе. Минут пять идти.
— У меня есть адрес. — Коринф нащупал в кармане бумаги, которые Хелла дала ему накануне. — Я доберусь сам.
Гюнтер исчез с площади, и Коринф посмотрел вверх. Небо заволокло серым туманом. Он думал, я не здесь, а там, вверху, над городом: был сто тысяч лет назад и буду через сто тысяч лет — вечно. В церкви на другой стороне площади негромко стучали молотками; солидный мост (не по нему ли они проехали вчера?), переброшенный через залитую водой зеленую лужайку, вел туда, где мало что было разрушено. Он чувствовал под ногами твердые плитки. Повернувшись, он пересек тротуар и вошел в ворота; в полутьме, под строительными лесами, было тесно от посетителей.
В вестибюле он купил каталог и поднялся по лестнице. Пожилой человек, откинувшись на спинку кресла, робко кивнул, глядя в лорнет на его шрамы; Коринф не понял, кто он такой. Верхний этаж был залит ледяным светом. Люди стояли, уставясь на стены, держа в руках такие же бледно-зеленые каталоги, как у него. Смотритель, заложив руки за спину, разглядывал башмаки телячьей кожи на одном из посетителей. У проема, в который все входили молча и осторожно, он почуял Рафаэля. Он взглянул на часы: все еще без пяти час. Держа шляпу в руке, стуча башмаками, он пошел за ними — и огромная картина сразу захватила его; все же он оглядел зал, полный притихших людей.
Шнайдерхан обнаружился у противоположных дверей, в стороне от толпы, с каким-то мужчиной. Стоя лицом к картине, они тихо разговаривали, не глядя на нее. Коринф закусил губу. Он двинулся в их сторону, медленно огибая зал вдоль стены, и понял, что ничего романтического там не происходило: Шнайдерхан, спокойно кивая, вел деловой разговор. Коринфа он не видел, и тот прошел мимо, глядя на картину, и остановился чуть впереди них.
Ему вдруг показалось, что это — гигантская переводная картинка. Мадонна выглядела несколько отстраненной; Младенец сидел у нее на руках с видом нобелевского лауреата, дающего интервью швейцарскому еженедельнику. Красивая женщина справа смотрела на ангелочка внизу, словно хотела сказать: «Хочешь, я и тебя возьму на ручки?» Он смотрел на картину, но не видел ее больше. Это продолжалось довольно долго. Он уже ушел? Неужели я не почувствовал?
— Good morning, Mister Corinth!
Он медленно повернулся. Глаза, рот, нос, уши, руки — все в Шнайдерхане приветствовало Коринфа. Мужчина в сером костюме выглядел рядом с ним дурно одетым и держался скованно; на его рубашке в красную клеточку не хватало верхней пуговки. Шнайдерхан представил их, но Коринф не разобрал имени.
— Какая неожиданность! Выспались после наших вчерашних похождений?
— Как в мои лучшие дни.
— И немедленно перешли к культурной программе, чтобы успеть до ленча? Ренессанс! — воскликнул он и протянул руку к картине, указывая на красивую женщину справа от облака; все вокруг повернулись к нему. — Святая Варвара, покровительница опасных профессий, дарующая легкую смерть!
Собеседник Шнайдерхана улыбнулся, не раскрывая рта, словно боялся показать испорченные зубы. «Пациент?» — подумал Коринф. Шнайдерхан со спины был больше похож на человека, которого он успел узнать, готового встать на голову, хохоча и размахивая руками; теперь он говорил тише — о шумных инсинуациях католической церкви и благородстве Советского Союза, теребил бороду, тер лоб, а потом сказал:
— Время у вас есть? Мы сможем повидаться чуть позже? Через полчаса, только не в этой толпе. Что вы скажете насчет спящей Венеры Джорджоне? Вот кого тоже нужно было повесить где-нибудь здесь. Только не разбудите ее, — добавил он и приложил палец к губам, — иначе вас поглотят бездны ада.
Собеседник Шнайдерхана поклонился с неуклюжей церемонностью, и Коринф не спеша покинул зал.
Скучая, он бродил по музею, держа шляпу в руках. Вокруг было полно людей из заболоченных лесов, он узнавал саксонский акцент. Прищурившись, он некоторое время рассматривал голландского «Зубного врача» — торжествующего, в меховой шапке, держащего руку на голове стонущего пациента и показывающего в открытое окно вырванный зуб: вероятно, Н2. «Очень мило», — подумал Коринф. Свет, падавший неизвестно откуда и освещавший неизвестно что, давил ему на веки и открывал, зал за залом, виды прежней жизни, мир пейзажей, исчезнувших столетия назад: залитых солнцем садов, еврейских кладбищ, чудес, поклонений, девушек, читающих письма, задумчивых господ, Вавилонских башен, возвращений Дианы с охоты… Мертвые виды, зияющие за позолоченными дверками в стенах, где отлетевшие души их создателей еще шелестят, как море шелестит в высохших ракушках, которые дети прижимают к уху. Бедный Рембрандт. Бедный Бернардино ди Бетто ди Бьяджо по прозвищу Пинтуриккьо, «Маленький живописец». За право иногда — должно быть, по крайней нужде — возвращаться на землю им пришлось заплатить своими работами: они создали картины, чтобы о них не забывали. Бедные мертвецы. Обезьяны за зеркалами.
Лишенный тени, брел он сквозь светлые галереи, обходя сияющие ледяные пространства, отделяющие картины от зрителей; а где-то впереди открывалась его собственная панорама, в конце которой медленно шевелился черный клубок змей: Балтимор.
Солнце, которое отражалось в ее золотых зубах, осветило верхушку «Матисон-билдинга», свинцовую воду Чесапикского залива, и гавань, и город под звездой, окруженный сияющими стальными монументами, из которых вытекает кровь, и первые неоновые рекламы зажигаются, как архангелы, вторгшиеся в город. Его жена, застывшая (рак!) перед мерцающим экраном телевизора, обернулась, когда он сказал: «У меня что-то грудь болит», — а потом зажгла спичку, и пламя кривым клинком плеснуло из духовки, а она пронзительно выкрикнула: «Гораций!» — имя своего первого мужа (того, что в войну, в 1943 году, разбился на машине по дороге в гольф-клуб, обгоняя грузовик). Охота, которую Коринф из-за этого устроил по пустым дорогам: север — юг, запад — восток, юг — север, восток — запад, заняла шесть часов гонки — неизвестно зачем, не отдавая себе отчета почему. В маленькой квартирке в центре города девушка рыдала в кровати, а он так сильно захлопнул за собою дверь, что внутри со стены упала картинка. И то, что она упала, было ужаснее всего: теперь придется вернуться, ведь это — ее вещь. Вечера в баре возле гавани, и сам он, пьяный в хлам, и сотня, проигранная в покер богатому негру; снаружи валялся пьяным в канаве умирающий По, и Джошуа Барней[36] появлялся верхом на лоснящейся лошади на крыше «Телефонной компании» и наблюдал Большой Пожар в Балтиморе седьмого февраля тысяча девятьсот четвертого…
«…мы остаемся, а об этом…» [долговязый мальчишка за решеткой].
Голова стала горячей и мутной из-за света, сухого воздуха, тишины, толчеи; в одиночестве можно было любоваться лишь пожарными шлангами, красными сигнальными кнопками за стеклом и стрелками, указывающими дорогу к туалетам. Когда он, наконец, уселся перед «Спящей Венерой», которую нашел только благодаря каталогу, то подумал: «Лучше было порвать свой входной билет и послать к едрене фене дерьмовые мотки пожарных шлангов».
Он взглянул на часы, но они стояли. Мальчонка, вцепившийся в руку отца и повернувшийся к картине, замер на полпути, глядя на лицо Коринфа. Коринф подмигнул ему, и мальчик перевел взгляд на других сидевших на скамье и на Шнайдерхана, решительно прокладывавшего себе путь среди людей, которым приходилось торопливо расступаться.
Он взмахнул рукой, хотел что-то сказать, но увидел картину, пробормотал «Боже мой» и замер, глядя на нее. На лице его появилось болезненное выражение, он потер лоб рукой и вздохнул. Через минуту, когда группа школьников заслонила от него картину, Коринф сказал:
— Куда вы делись вчера вечером? Мы вас искали.
— Вы что же, вернулись? — Шнайдерхан удивленно повернулся к нему.
— Мы хотели отвезти вас в отель.
— Я пошел пешком. Я подумал, что вы сами отвезете фрау Вибан домой. Что с ней было?
Коринф (подумав: «Он опасен, как бешеная собака, я должен его как следует пнуть») улыбнулся:
— Не знаю.
— Мне необходимо было пройтись после этого чудовищного рассказа. Как она себя чувствует?
— Вы что же, тоже не были утром на открытии?
— Мы с вами похожи, герр доктор. Я осматривал Цвингер. Пёппельман[37]. Если не сделать этого сразу, потом уж не соберешься.
— Вас, значит, не только руины интересуют?
— В основном руины, — рассмеялся Шнайдерхан.
Он обернулся к картине, и смех его оборвался. Коринф изучал его профиль и думал — он чувствует себя неудобно, потому что остался со мной один на один. Лучше всего ему было бы в плотной толпе на стадионе, и там, под рев зрителей, закуривать сигару, теребить бороду, пить пиво. Большие уши, грубый, крепкий нос. Лицо палача? Он попробовал представить себе лицо Шнайдерхана без бороды, но подумал: «Грубое лицо может оказаться лицом святого; благородное лицо может оказаться лицом палача; как перейти от Джорджоне к массовым захоронениям в лесу, к пыточным подвалам в мирных холмах? Начать медленный, бессмысленный разговор или спросить сразу, как полицейский в кино?»
— Да, — сказал Шнайдерхан, — чем дольше я смотрю, тем больше она напоминает мне фрау Вибан.
Коринф подумал: «Может быть, бедра… как сказать ей сегодня вечером, что я не могу больше с ней спать, я могу думать только о вдове Горация», — и сказал:
— Пожалуй, верхняя часть тела, скрытая от взоров.
— Так уж и скрытая? — Шнайдерхан лукаво посмотрел на него. — Даже от вас? Вы, кажется, живете в одном пансионе?
— Я гомосексуалист.
Шнайдерхан расхохотался:
— Тогда я — некрофил. Раскапываю могилы. По ночам. Но чаще всего гробы оказываются пустыми. Ах, если б вы хоть раз попробовали свеженького покойничка… — Он громко высморкался и, захлебнувшись смехом, уткнулся в носовой платок. Потом посмотрел в платок, сунул его в карман и спросил: — Она вам нравится?
— Какое невероятное разнообразие интересов, — заметил Коринф. — Я еще вчера поразился. Счастливый вы человек.
— Может быть, — кивнул Шнайдерхан, — может быть.
— Вам не в чем себя упрекнуть.
— О, конечно есть в чем, но я так занят, я бы охотно себя упрекал, но у меня, к сожалению, нет на это времени. Может быть, позже. Ах, позже, позже! Из добрых намерений ничего не получается. Если я что-то не сделаю сразу… — Засмеявшись, он взглянул на Коринфа. — Вы-то другой, не так ли? С ранимой душой.
Коринф ухмыльнулся и подумал — на самом деле он мне симпатичен.
— Хорошо бы, если б это было так, — сказал он.
Шнайдерхан уронил руку на колено.
— Это не было нам дано. Собственно говоря, — он удрученно покачал головой, — мы должны рассматривать себя как непризнанных…
Коринф насторожился:
— Не признанные кем?
— Чем. Как художник — Ван Гог — который писал гениальные работы, но так и не добился успеха, так и нам, непризнанным, неведомо покаяние. Вместо того чтобы успешно мучиться раскаянием, мы живем, неизменные, дальше. Ужасная судьба.
«Процесс пошел чересчур быстро, — подумал Коринф. — Еще одно слово, и он закроется». И про себя поправил собеседника: не неизменные, а неизменяемые. В дверях появился человек в рубашке в красную клетку, скользнул взглядом по залу и исчез. Группа мальчишек-подростков остановилась перед картиной; девочка с косичками рассказывала что-то с видом знатока, водя рукой вдоль обнаженного тела богини, но мальчишки смотрели только на девочку. Под потолком неровно стучал вентилятор. Клап, клап-клап.
Коринф сказал:
— Сегодня утром я размышлял об истории.
— Ах, у вашей страны замечательная история. Вашингтон, Линкольн, борьба за свободу…
Коринф улыбнулся:
— По-вашему, я похож на американского патриота?
— Но вы, должно быть, любите свою страну?
— А вы любите Германию?
Шнайдерхан удивленно поднял брови:
— Да.
— После всего, что здесь случилось?
— Даже после всего, что здесь случилось.
Коринф на минуту прикрыл глаза.
— Я думал об истории вообще. Я думал о том, что существует две истории: каноническая и апокрифическая. Апокрифическая — это история Тамерлана и Гитлера: та, что не дает результатов, где все совершается без намерений, само по себе, как… — ему захотелось сказать: как в концлагере, но он, запнувшись, продолжил: — Как русский поход, предпринятый Гитлером только потому, что ему хотелось своего русского похода. Я хочу сказать, война против Гитлера была канонической, война самого Гитлера — апокрифической.
Шнайдерхан расхохотался.
— Очаровательная теория! И вы верите, что русский поход Наполеона был другим? Вы идеалист, герр доктор. Теперь я все понял. Через год вы станете пацифистом, через два — вегетарианцем, через три — трезвенником, а через четыре начнете играть на флейте. Нет, нет. Связь вещей друг с другом гораздо сложнее. Вы, конечно, нечто большее, чем просто дантист?
— Я хочу сказать, если бы русские завтра развязали войну, чтобы повернуть мир к коммунизму, это была бы каноническая война, хотя мне она, может быть, и не понравилась бы.
— Русские этого никогда не сделают, герр доктор. Человека, который этого хотел, в тысяча девятьсот двадцать девятом году выслали из страны. Его звали Троцкий. Коммунисты — не идеалисты вроде вас; у них несколько другое понимание истории.
— Я не имел в виду, что некоторые наступательные войны справедливы, а другие — нет.
— А что вы тогда имели в виду?
— Немного прояснить все это для себя. Вот вас разве не интересует, почему вы любите руины? У вас нет никакой теории на этот счет?
— Я меньше занимаюсь самоанализом, чем вы. Они кажутся мне красивыми. У вас есть какое-нибудь хобби?
— Садоводство.
— Здорово. В точности как Фридрих Великий. Когда будете возвращаться в Берлин, вам непременно надо заехать в Потсдам, в Сансуси, его любимый маленький замок. Оттуда открывается прелестный вид на лес. И что, вы думаете, виднеется там, вдали?
— Руины.
— Ах, вы там были?
— Я об этом слыхал, — сказал Коринф и подумал: «Я все еще на шаг впереди него». — Но почему вы находите их красивыми?
— Похоже на то, что это становится опасной темой, — засмеялся Шнайдерхан. — Фрау Вибан спросила, как это возможно, вы — почему. Что я должен сказать? В мире всегда были люди, которым они нравились. Пиранези, Альтдорфер, Рейсдал, Пуссен, Вордсворт… Вы видели Пиранези, его тюрьмы и римские развалины? Я не знаю. Мир раскрылся до самого горизонта, уничтожив предметы первой необходимости, сказал Хайдеггер: тоже не кремлевский философ. Почему я должен создавать какую-то теорию? Вы не можете себе представить, что кто-то относится к себе серьезно? — (Мерзавец, подумал Коринф.) — Что может быть прекраснее природы, которая остается прекрасной благодаря работе людей? Обвитые лианами руины храмов в джунглях Индии. Талая вода в желобках шиферной крыши, блестящая на солнце. Наполеон, который все-таки напал на Россию. Американцы в Дрездене. Туман в большом городе. Есть ли что-либо прекраснее старости? Старик. Книга, которую никто больше не читает. Судья, который идет к проституткам. Человек, сошедший с ума. Палач…
Они посмотрели друг другу в глаза. Последнее слово, проскочившее между ними, еще не отзвучало. Коринф увидел, что на лбу его собеседника выступил пот; почувствовал, как дергается его нижнее веко, и понял, что Шнайдерхан заметил это. Он выругался про себя и посмотрел в чужие карие глаза. Венера спала. Клап-клап, клап. Обнаженная. Все слишком ужасно. Вещи отрицают смерть, и когда приходит смерть… Нагота неуязвима. Карие глаза. Зрачки — на что они смотрят, на какую вещь? Что это было?
— Простите. Извините, пожалуйста…
Они разом посмотрели вверх. Женщина, в восхищении слишком далеко отступившая от картины, наткнулась на них.
— Ничего, — сказал Шнайдерхан и поднялся. — Ничего.
— Садитесь, — сказал Коринф и тоже поднялся.
— Я совсем не имела в виду… Просто засмотрелась на эту чудесную картину, и…
Держась рядом, они вышли из зала. Спустя минуту, в коридоре, где висел Беллотто[38] («Вид нового рынка в Дрездене со стороны Еврейского квартала»), Шнайдерхан сказал:
— Может быть, вы и правы насчет будущего. Может быть, чувство истории исчезает. Бог знает, наступят ли времена с традициями и табу, как в примитивные эпохи, и была ли история только короткой вспышкой света между темным временем пирамид, воздвигнутых три тысячи лет назад, и временем новых пирамид, которое начинается теперь, быть может, более успешным. Тогда мы — первое поколение на земле без будущего. — Он положил руку на рукав Коринфа, остановился и сказал без перехода, словно ответ должен был только подтвердить его утверждение: — Скажите честно, герр доктор, вы влюблены во фрау Вибан?
Они стояли у лестницы в холл. Снизу доносились голоса. Коринф повернул часы на руке.
— Что вы сказали?
— Мне кажется, вчера я заметил особое выражение ваших глаз в автомобиле, когда положил ладонь ей на колено.
Он убрал руку. «До чего же он похож на кота, — подумал Коринф, — я все-таки недооцениваю его».
— Вы заметили водку с перцем.
— Рассказать вам историю ее жизни?
— Вы так хорошо ее знаете? — Коринф удивленно посмотрел ему в глаза; он знал ее лучше любых глаз — какие глаза были у Хеллы?
— Абсолютно, — сказал Шнайдерхан и начал спускаться с лестницы. — Я вчера впервые ее встретил, там же, где вы. Ее отец был социал-демократом. В тридцать третьем стал национал-социалистом, потому что социал-демократы в Первую мировую совершили предательство и потому что Гитлер, по крайней мере, что-то делал. Но продолжал называть его «этот маляр». В тридцать девятом фрау Вибан вступила в компартию, и ее отец, спасая дочь, заплатил огромные деньги. По той же причине он поступил в сороковом в эсэсовские части. Дочь его в ту пору была влюблена в капитана люфтваффе, который в сорок третьем погиб в Северной Африке. А она записалась добровольно медсестрой на Восточный фронт…
— Фрау Вибан с тридцать девятого по сорок пятый год сидела в концлагере.
Коринфу показалось, что он с размаху вонзил топор в живое дерево. Они стояли у гардероба. Шнайдерхан уже положил номерок на прилавок; он смотрел на Коринфа расширенными от ужаса глазами. У Коринфа задрожали колени. Шнайдерхан облизнул губы.
— Ах, — пробормотал он, — я и не знал…
— Пожалуйста, сударь, — гардеробщица положила его пальто на прилавок, а сверху пристроила камеру.
— Дантисты в Освенциме, — сказал Коринф мягко, — ожидали у выходов из газовых камер. Когда двери раскрывались, мертвецы стояли голые, очень плотно друг к другу, потому что некуда было падать. Семьями. Тела были влажными от пота и мочи, покрыты дерьмом и менструальной кровью. Пока рабочие вытаскивали золото и брильянты из задниц и половых органов, дантисты-эсэсовцы выламывали из челюстей щипцами и молотками золотые зубы и коронки. — Кровь стучала у него в висках. — Все так? Поправьте меня, если я ошибся. Поправьте меня, герр доктор.
Шнайдерхан посмотрел направо, налево, нахлобучил шляпу и потащился к двери. Коринф догнал его, развернул к себе лицом и гаркнул:
— Отвечай!
— Нет… я… — Шнайдерхан, совершенно непохожий на себя, ощупал свое пальто, перекинутое через руку, и посмотрел на Коринфа, на лице его вдруг отразилась открытая ненависть. — Да, — сказал он и быстро отодвинулся назад, словно боялся, что Коринф его ударит.
«Я до тебя добрался», — подумал Коринф; продолжая смотреть на Шнайдерхана, он глубоко вздохнул и улыбнулся. Губы Шнайдерхана дрожали.
— Чего вы смеетесь? — Он вцепился, как краб, в свое пальто и камеру. Коринф надел шляпу и сказал:
— Как вы думаете, не поделиться ли мне этой информацией с оккупационными властями?
Шнайдерхан повернулся, быстро шагнул за дверь и остановился, поджидая Коринфа.
— Сообщению, поступившему от американца, здесь могут и не поверить, герр доктор!
Лицо его перекосилось, держа пальто на согнутой руке, он вышел из ворот. Коринф не отставал от него.
— Справедливо, может быть, справедливо. Лучше обратиться к немцам?
Шнайдерхан промолчал и быстро пошел по тротуару. Вдруг он остановился, хотел что-то сказать, но снова пошел вперед. С реки подул холодный ветер. Коринф поднял воротник пиджака, взял Шнайдерхана под руку, и они вместе пересекли площадь.
— А что, если бы вы сделали доклад на конгрессе по этому вопросу? Это привлекло бы всеобщее внимание. Вы моментально стали бы знаменитостью.
Шнайдерхан сказал, глядя в сторону:
— Что, довольны?
— Почему бы нет? Но я вас ни в чем не упрекаю. — Шнайдерхан попытался высвободить руку, но Коринф держал его крепко. — Вы тоже могли бы обвинить меня — как участника десяти или двенадцати бомбежек Берлина, четырех — Гамбурга и около тридцати в других городах — Маннхайм, Кельн, Эссен, Ганновер и какие-то еще, не помню. Надеюсь, что именно я имел счастье угодить бомбой в вашего отца, жену и ребенка. Так что не мне обвинять вас как участника… — Он шутливо махнул рукой.
Шнайдерхан остался стоять.
— Вы можете рассматривать меня как поставщика. — Коринф ухмыльнулся. — Представьте, если б не я, вы никогда не увидели бы изумительной картины: поющего дерева, просунувшего ветви в окна. Я сделал для вас все, что мог.
Шнайдерхан смотрел на него, разинув рот. Они стояли перед церковью. У забора сидели рабочие и, как в средние века, высекали вручную из свежего песчаника капители с цветами и водостоки в виде звериных морд.
— Вы меня не благодарите? Подумайте только: ко всему прочему, я еще и еврей. Жаль, теперь это меньше заметно, чем раньше. — Коринф расхохотался, взял его под руку и сказал: — Пойдемте, нам пора на конгресс. На моих часах уже час дня.
ФОРМУЛЫ, ФУТЛЯРЫ ДЛЯ ПЕНИСОВ
Симметрия зала мучила его. Два высоких окна с витражами слева (крестьянин, рыбак) и два высоких окна с витражами справа (рабочий, интеллигент) создавали причудливую игру света и тени на портрете седовласого мужчины, висевшего как раз над трибуной, установленной посередине сцены. Если бы многомудрый Ежи Замойский, пока говорил речь, хоть на миг вышел из-за трибуны и уничтожил симметрию, благолепие, послушание, Коринф бы немедленно во всем разобрался. Но Замойский верил в конгрессы, оставался неподвижен, и Коринф не понимал ни слова, хотя его немецкий был не хуже, чем у остальных. Делегаты молча слушали, внимательными рядами, время от времени раздавался легкий ропот: в этом месте прозвучало нечто сенсационное, — но поляк оставался неподвижен.
— …сообщения Эйнлоса из Персии, Дапперта из Абиссинии, Хрука из Тироля…
Коринф осторожно передвинулся на несколько мест дальше. Он опоздал на полчаса и, войдя в зал, оказался в самой середине восьмого ряда; единственный человек в первом ряду повернул голову в его сторону: Хелла. Шнайдерхан сел с краю и положил скрещенные руки на спинку кресла перед собой. Он стоял лицом к стене. Гюнтер стоял лицом к стене. Людвиг стоял, полуобернувшись к стене. А сам Коринф стоял позади них, небрежно откинувшись назад, автомат под правым локтем, большой палец левой руки на поясе. Где-то сбоку замешкалась Хелла. Южен сидел сзади него, на белоснежном песке. Так они все расположились. Он засунул большой палец за пояс; триумфальное чувство переполняло его. Ненависть вскрылась на лице Шнайдерхана, как нарыв. И он почувствовал себя победителем, в точности так же, как прошлой ночью, когда Хелла раскрылась и позволила ему скользнуть внутрь. Он думал: «Женщины должны давать любовь мужчинам, мужчины должны их ненавидеть», — и как бы со стороны любовался собою, возвысившимся надо всеми, триумфатором, победителем!
— …не может быть атрофии диффузии в первом случае, вместе с чрезмерной нагрузкой, и приведет к воспалению, видимо…
Поляк несимметрично выбросил вперед руку — призывая всех немедленно отреагировать: профессор Рупрехт чихнул, впереди упал и покатился карандаш. Хелла подкатила его к себе носком туфли и отдала какому-то мусульманину, который отсалютовал, пятикратно склонив свой розовый тюрбан. Усаживаясь, она оглянулась на Коринфа, но он этого не видел, потому что быстро перевел взгляд на свои ногти.
Неясные мысли бродили в его голове, он был доволен. Не зря он приехал в Дрезден, хотя и не знал зачем; он приблизился к окончательной разгадке, хотя и не знал чего; вероятно, правильное решение было страшно важно, потому что поиск ответа всегда начинается раньше, чем поставлен вопрос, который проходит трудный период формирования и конструируется на основе ответа, по милости Господа возникающего из ничего. Точно так же человек не может оплодотворить ни своим семенем, ни своими мыслями что-то знакомое в прошлом, бывшем и его прошлым, ибо тогда это будет, собственно, он сам, — но только чужую ему случайную женщину, ибо у него есть своя миссия; нормальный человек не может возбудиться от своей собственной руки, как онанисты, некрофилы и другие солисты.
— … следовательно, случается с лицами депрессивного типа значительно чаще, чем с шизофрениками и другими, к депрессивному типу не относящимися.
Пока поляк, склонившись, собирал свои бумаги, участники конгресса, после коротких аплодисментов, поднялись и стали выходить из зала. Шнайдерхан быстро пошел к двери. Коренастый, крестьянского вида человек — его представили как начальника из Ленинграда — сопя прошел мимо Коринфа, раскатисто выкрикивая по-немецки:
— Предупреждение пародонтоза! Профессор Замойский! Предупреждение пародонтоза!
В коридоре, куда выходил ряд дверей и где подавали кофе, Хелла подошла, улыбаясь, и остановилась возле него.
— Доброе утро, герр доктор. Выспались?
Коринф почувствовал, что на лице его появилась улыбка.
— Я — да. А ты? С ног не падаешь?
— Лучше здесь не говорить друг другу «ты».
— Хорошо.
— Мне хочется поцеловать тебя.
Он кивнул, не зная, о чем говорить дальше. Прошедшие испытание врачи толклись в коридоре у стоек с чашками кофе. Хелла, смеясь, продолжала спектакль:
— Как вам понравилась речь о пародонтозе, высокочтимый герр доктор?
— Весьма интересно, весьма интересно.
— Не всякий с вами согласится.
— Это не важно. Если была проделана стоящая работа. — Он поглядел на зуб у нее на шее, и его пронзила мысль, что он забыл спросить ее об этом.
— Я и забыла, вы ведь не верите в понимание и истину. — Глаза ее сияли. — Сейчас будем смотреть фильм.
— Фильм ужасов?
— Кулинарные обычаи в Новой Гвинее.
— A-а, о каннибалах.
— Никто не знает. На этом конгрессе могут случиться совершенно безумные вещи.
Коринф придвинулся к ней поближе:
— Вы уже проинформировали наших общих друзей?
— Осторожнее, — сказала Хелла, не сводя с него глаз, — он идет сюда. Добрый день, герр Шнайдерхан, — сказала она и, смеясь, протянула ему руку. — Как дела? Неразлучные задушевные друзья, конечно, опоздали.
— Герр Шнайдерхан, — сказал Коринф и фамильярно похлопал его по плечу, — фильм о каннибалах! Вам должно понравиться. Поглядите, как они лопают, и у вас слюнки потекут. Как вам больше нравится есть человечину: вареной или жареной?
Шнайдерхан разразился дурацким хохотом: он выглядел бледным и неуверенным. Коринф внимательно поглядел на него и добавил:
— Вам, конечно, известен особый рецепт ее приготовления? Кисть руки. Тушить в шерри, приправленном долькой чесноку и мелко порезанным сладким перцем. Не хотите ли записать?
— Герр Шнайдерхан, — сказала Хелла и сердито посмотрела на Коринфа, — совершенно не любит человечины. Так же, как и вы.
— Ох, — сказал Коринф (и подумал: «Надо бы и тебе об этом узнать»), — у алтаря…
Шнайдерхан, замерев, моргал глазами и молчал. Со всех сторон их толкали делегаты со своим кофе. Толпой их почти прижало друг к другу. Хелла посмотрела сперва на одного, потом на другого.
— Мне кажется, вам надо что-то обсудить, — сказала она, — я должна…
— Вовсе нет, — откликнулся Коринф, — мы все утро проболтали.
Но Хелла дружелюбно кивнула.
— Увидимся за обедом. Вы, конечно, пойдете вечером на концерт, господа?
Как только она исчезла, Шнайдерхан перевел взгляд на Коринфа, который, глядя на него с усмешкой, произнес:
— Как вы побледнели.
— Не будете ли вы так любезны пойти со мной? — Шнайдерхан, напрягшись, смотрел на него.
— Вы хотите мне что-то объяснить насчет газа?
— Господи Боже! — прошептал Шнайдерхан.
Вслед за ним Коринф выбрался из толпы; они подошли к столу, на котором была разложена специальная литература и рекламы инструментов для лечения зубов. У стола стояла юная белокурая девушка. «Ага, вот и помощница», — подумал Коринф. За окном позади девушки старик мел двор.
Шнайдерхан очень близко придвинулся к нему; кожа у него была плотная, жирная. Он был в отчаянии.
— Вы должны мне кое-что пообещать.
— Не думаю.
Шнайдерхан хлопнул себя по губам и взялся за лацкан пиджака Коринфа. Коринф повернул голову и подмигнул девушке; та рассмеялась, глядя в сторону.
— Я должен вам о чем-то рассказать.
Коринф расхохотался:
— Еще о чем-то? Может быть, ваше настоящее имя — Гиммлер? На меньшее я уже не соглашусь.
Шнайдерхан заметил, что девушка смотрит на них; некоторые доктора тоже поглядывали в их сторону с интересом. Он отворил дверь, потянул Коринфа за собой, и они оказались в пустом классе.
Под картинами, изображавшими исторические события, стояли парты, на время оставленные хозяевами: измазанные чернилами, полные книг и тетрадей, они молча глядели на классную доску, где стояло:
И под этим, обведенное кругом: Не стирать.
— Вы могли бы объявить меня сумасшедшим, — сказал Шнайдерхан, — но я умоляю вас мне поверить.
— Не надо умолять. Чего вы хотите?
— Не знаю, как это сказать.
— Может быть, вы собираетесь рассказать мне, — сказал Коринф, присаживаясь на крышку парты в первом ряду и вытягивая ноги, — что вы не могли иначе? Что занимались этим из страха за свою дочь, которая была влюблена в капитана люфтваффе?
— Вы, видимо, найдете это подходящим предметом для насмешки, — сказал Шнайдерхан страдальчески.
— А вы бы хотели, чтобы я испытывал отвращение? — спросил Коринф громко. — Тогда вы еще сегодня попали бы в тюрьму. Я уже сказал, что ни в чем вас не упрекаю. Как могут меня волновать ваши побудительные причины? Могу предположить, что вы делали это из материнской любви.
Шнайдерхан отвернулся, потом снова встал к нему лицом.
— Я совсем о другом, герр доктор. Это… это все неправда.
Коринф закурил. Из-за двери доносился шум, разговоров. Он выпустил дым.
— Так.
Шнайдерхан стоял, ритмично сжимая кулаки, словно собирался выдоить правду из воздуха.
— Клянусь вам, что я не имел никакого отношения к концлагерям!
— Вы сознаете, какое впечатление производите на меня сейчас?
— Я не знаю, почему я это сказал. Может быть… потому что я вас ненавижу, но я все равно не знаю почему. Я ведь с вами совсем незнаком.
— Ну, это вовсе не обязательно для ненависти, — сказал Коринф успокоительно.
— И я не знаю, почему я сказал, что ненавижу вас — я хочу сказать… Раньше у меня было бы больше причин для того, чтобы… но потом… Вы не слушаете. Поверьте мне, ради Бога! Это был припадок безумия! Я не знаю, что со мной происходило.
— Вчера, сегодня. С вами это частенько случается.
— Я могу только сказать, что это неправда!
Задыхаясь от бесполезности своих слов, он прошелся по классу, схватил указку и снова положил. Коринф отбросил сигарету и следил за ним, не спуская глаз.
— A-а, вы хотите сказать, что ваше настоящее имя фон Штауффенберг![39] — Коринф кивнул. — Конечно. Вы бросили бомбу в Гитлера, чудом бежали в Америку, там повстречали меня, но я об этом позабыл. Точно, так оно и было.
Он сунул руки в карманы и, пританцовывая, направился к окну. На подоконнике стояли горшки с цветами, заботливо обернутые бумагой. Из-за большого здания на другой стороне улицы, от которого остался один фасад, выехал грузовик, полный обломков. Он обернулся.
— Я не понимаю, чем вы сейчас занимаетесь. Я просто хотел бы это точно знать. Вы делали то, что делали, и я делал то, что делал. Я — последний человек, который мог бы на вас донести.
— Я не делал то, что я делал! — заорал Шнайдерхан. — Я хочу сказать, я ничего не делал!
— Вы это так красиво сказали: внутренний фронт, тихие холмы, мирные леса. Это звучало очень аутентично, вы могли это заметить по реакции фрау Вибан. К чему теперь вся эта чепуха? Вы так гордитесь этим, что не смогли удержаться и не рассказать. Ладно, это ваша специфическая черта, ваш способ, при помощи которого вы пытаетесь покончить со мной. Меня это не трогает, и я хочу, чтобы вы это знали. По-моему, вы только усугубляете ситуацию, отрицая свою вину.
Теперь, в полном отчаянии, Шнайдерхан пошел на него.
— Не убийца! — прошипел он. — Я не хочу, чтобы обо мне думали, что я убийца! И не хочу, чтобы вы так думали! Я бы много чего еще мог сказать. Я этого не делаю, потому что чувствую, что у меня больше нет права. Я проиграл вам право на мою правду — по непонятному капризу. Я не буду больше пытаться вам ничего доказать, но я не убийца. Гибелью моей жены и ребенка клянусь вам: я не убийца.
Весь дрожа, он поднял правую руку, выставив вверх два пальца.
Испытывая отвращение, Коринф обошел его, остановился у доски, стер формулу и написал:
Почему был Нерон Нероном?
Потому что Нерон был Нероном.
Он положил мел, плюнул на пол и вышел из класса.
Коридор почти опустел; последние участники конгресса заходили в двери зала. У стола девушка складывала книжки стопками. Коринф подошел к ней:
— Помощь не нужна?
Он заметил, что разговор почти не возбуждал его. Девушка вспыхнула, взглянув на него.
— Тут немного работы. А разве вы не должны смотреть фильм?
— Пойдем на фильм вместе.
Девушка покраснела еще сильнее. Коринф оставил книги и спросил:
— Как тебя зовут?
— Карин.
— Норман.
Она вежливо подала ему руку.
— Какие у вас ледяные руки. Вы что, эскимос?
Смеясь, Коринф разглядывал темные брови, голубые глаза, нежную кожу.
На пороге класса появился Шнайдерхан. Он бросил взгляд на Коринфа и исчез за дверью в зал.
Испуганно закусив губу, Коринф посмотрел на Карин.
— Поссорились? — спросила она, продолжая складывать книги.
— Вроде того. Мой лучший друг. Мне не хотелось бы его презирать. В этом не было нужды. Ты не находишь, что иногда на действия не стоит обращать внимания, но стоит прислушаться к словам?
— Что вы хотите сказать? — Она подозрительно посмотрела на него.
— Я хочу сказать, если кто-то, к примеру, совершил… скажем, кражу со взломом. Не беспокойтесь, этот господин не совершал кражи. Но если кто-то совершил кражу и сказал об этом своему другу, то друг не считает его поступок таким уж плохим, потому что он все-таки друг и, собственно, тоже взломщик. Но если он начинает отрицать факт кражи, а друг знает, что кража имела место, то друг начинает его презирать. Не потому, что он украл, но потому, что своей ложью он предал дружбу.
— Если бы моя подруга совершила кражу, я бы сказала ей, что она должна вернуть все, что украла.
— Конечно. Но если украденное уже невозможно вернуть?
— Но ведь это всегда возможно?
Чуть улыбаясь, Коринф глядел на нее.
— Но если все уже продано, Карин?
— Тогда надо все выкупить.
Коринф помолчал.
— Я должен это обдумать, — сказал он.
Когда они вошли в зал, на экране гигантские пигмеи откусывали куски от жареных бутылочных тыкв и кенгуру; проектор стоял посередине, между рядами, и, освещенные мигающими джунглями, они отыскали свободные места сзади. Коринф положил руку ей на плечо.
— Но герр Норман, — прошептала она.
— Я боюсь темноты.
— Ну, вы даете.
Пигмеи охотно открывали рты перед камерой; один из них наблюдал со стороны, хихикая и небрежно держа за крыло курицу.
— Глядите, какой брезгливый, — сказала Карин.
«Если бы он подошел, чтобы воткнуть мне нож в спину, — думал Коринф, — Карин бы поняла, что это он, и он об этом знает; он этого не сделает».
Карин засмеялась. Человек в коротких белых штанишках выдирал пигмею зуб, а тот, визжа, изо всех сил сжимал свой, упрятанный в футляр, пенис; потом человек, зажав зуб в щипцах, смеясь, показал его орущей деревне. И тут пигмей подпрыгнул, выхватил зуб из щипцов и убежал куда-то за кадр. После его поймали, связали и выковыряли, хохоча, из раны остатки корней. В ходе борьбы футляр соскочил с пениса, и, когда соплеменники начали радостно кувыркаться, Карин повернулась к Коринфу.
— Фильм для тех, кто старше восемнадцати, — прошептал он.
— Это просто ужасно.
— Мы нисколько не лучше.
— Вы тоже такой живодер?
— Я? Способен на все. Что вы делаете завтра вечером?
Она посмотрела на экран и снова повернулась к нему.
— Вы — садист? — поинтересовалась она.
— Я всегда работаю без наркоза.
Он засмеялся, поглядев ей в лицо, и поцеловал ее. Она обхватила руками его шею и начала его целовать. Он подул на ее волосы и сказал:
— Ты вкусно целуешься.
— Я чищу зубы каждый день, по два раза.
— Очень хорошо. Еще надо есть много яблок. Именно благодаря яблокам у Евы были здоровые зубы. — «Боже, — подумал он, — что за плоская шутка».
Карин искоса посмотрела на него:
— А с фрау Вибан вы так же быстро разобрались, герр дантист?
— С фрау Вибан? — переспросил он ошеломленно.
— Да, не пытайтесь выглядеть невинно. Я свои глаза не в кармане ношу. Я хорошо видела, как вы вчера с ней говорили, во время обеда и потом.
— И где же ты вчера сидела?
— Почти напротив вас, но вы никого, кроме нее, не видели. Когда вы вышли, она почти сразу вышла за вами, а ваш друг — вы еще назвали его «взломщиком» — последовал за ней. Чудесный конгресс. А от нас эта фрау Вибан требует «приличного поведения».
Коринф погладил ее по шее.
— Я и думать забыл о фрау Вибан, Карин.
— Зато мне о ней забывать нельзя. Если она увидит, как я здесь сижу… Вы лучше руку свою уберите.
Коринф накрыл ладонью ее руку и спросил:
— Завтра в котором часу?
— В одиннадцать? У Цвингера?
— Хорошо. У меня машина.
— Руку уберите.
Кладбище пигмеев. Грот у океана. Широкие ряды черепов, одни поверх других, на некоторых еще сохранились куски плоти и кожи, безграничное пространство, до самого горизонта. На секунду эта картина породила внутри у Коринфа бездонную тишину — тут сверкнула, пронзая его насквозь, пугающая ясность, но на такой краткий миг, что он это позабыл в ту же секунду. Камера старательно работала, показывая некоторые челюсти. Мертвая голова пигмея с сохранившимися волосами, белая, цивилизованная рука, украшенная перстнем с печаткой, взяла нижнюю челюсть и повернула ее перед объективом.
Через несколько минут Коринф наклонился к ней и прошептал:
— Карин, тебе фрау Вибан вчера вечером не звонила?
— Вчера вечером? Да, около девяти, профессор еще не кончил лекцию, меня вызвали.
— Что ей было нужно?
— Все-таки она вас интересует?
— Нет, это связано с другими делами.
— Из-за Будапешта.
— Что случилось в Будапеште?
— Не знаю. Ничего особенного. Какой-то скандал. Уличные мальчишки подожгли музей. Сегодня утром это было в газете.
Коринф подумал: «Купить газету».
Гном восьмидесяти лет, похожий на дикую свинью, поощрительно улыбался участникам конгресса. И делегаты задумчиво разглядывали его беззубый рот.
ШТОРМ
Участники конгресса группами покидали ресторан и направлялись в концертный зал. Коринф, полусонный от обильной еды и вина, ждал Хеллу у стойки портье. После полуденного перерыва они еще не говорили. Она была все время чем-то занята, обедала за другим столом, с русскими, много хохотала, чокалась и ни разу не посмотрела на него; но после обеда, проходя мимо, попросила Коринфа подождать ее. Ничего хорошего Коринф не ожидал. Карин он избегал, как и обещал, а Шнайдерхан больше не показывался: верно, повесился на подтяжках на том дереве, среди развалин.
Докуривая последнюю «Лаки страйк», Коринф смотрел на выставленные у киоска газеты, и сообщение из Будапешта[40] привлекло его внимание. Он купил газету и нашел на первой странице короткий отчет о беспорядках: воодушевляемые фашистами, бывшими сторонниками Хорти[41], подпольщики вышли на улицы, были совершены нападения на представителей власти, подожжен музей; восстание практически подавлено, главари будут, вне всякого сомнения, строго осуждены народом. И больше ничего. Он стал читать скучнейшую статью о конгрессе в Дрездене (ни слова о его вчерашнем бегстве, но его имя упомянуто наравне с русскими), и тут появилась Хелла.
— Пошли?
Было холодно и сыро, но дождя не было. Хелла молча шла с ним рядом; на лице ее застыло точно такое же выражение, с каким она вчера сказала Людвигу: «Вы считаете, что мы должны проводить меньше конгрессов?»
«Разбиться насмерть, — думал он, — и в сумраке вспоминать высоченную гору обломков, мимо которой проехал днем на машине».
— Что это там? — спросил он, чтобы хоть что-то сказать.
— Церковь Богородицы, — ответила Хелла, не поворачивая головы. — Одна из самых знаменитых церквей в стиле барокко. Еще Гете о ней писал. Тысячи людей спрятались от бомбежки под сводами ее подвалов, и церковь рухнула им на головы. Многие хотят оставить руины нетронутыми, как памятник погибшим.
Снова этот голос экскурсовода. Она, конечно, видела его с Карин. На улице было тихо; в развалинах дети развели костер. Он помолчал, потом начал тихонько насвистывать.
— А что, в Америке никто не носит пальто?
Попытка к примирению?
— Что с тобой происходит? — спросил он; она не ответила. — Я спросил что-то.
— Об этом я должна была бы спросить тебя. — Она отвернулась. — Ты подлец, подлец…
Он был уверен, что она плачет. Легкая улыбка мелькнула на его лице, он попытался обнять ее, но она оттолкнула его.
— Держись от меня, пожалуйста, подальше.
— Ты что, стесняешься меня?
Она застыла с приоткрытым ртом; глаза ее были полны слез.
— Ты все-таки удивительный подлец, удивительный. И явно считаешь себя большим ловкачом. Хоть раз поглядел бы на себя, когда ты ухмыляешься. — Она хотела сказать что-то еще, но поджала губы и пошла вперед.
— Хотел бы я знать, что ты имеешь в виду, — отозвался он фальшивым голосом. — Что-то насчет Шнайдерхана?
— Нет, насчет тебя! — крикнула она и вздрогнула от собственного крика. — Ты что же думаешь, я — слабоумная?
— Да что тут такого? Чисто отцовские чувства. Скажи еще, что мы сидели и целовались.
— Это у тебя вряд ли бы вышло. Но, подвернись случай, ты бы и это сделал. А деликатность, с которой ты сегодня вечером ее избегал! Конечно, чтобы не расстраивать меня.
— Это круто! Если я с ней не разговариваю, я ее избегаю. Что же, я и вчера ее избегал, когда тоже с ней не разговаривал?
— Нет, тут другая проблема. Ты ведь не такой идиот, чтобы считать меня дурой? Вчера ты ее просто не видел. Ты думал только о том, как затащить меня в постель; но теперь ты получил свое, и я тебя больше не интересую. Почему, собственно, ты не пошел сразу к шлюхам? В Дрездене их достаточно, я с удовольствием дам тебе адреса.
«Как это похоже на Балтимор», — подумал Коринф. Он искоса глянул на нее и усмехнулся.
— Восемнадцать лет! — Она фыркнула, как кошка. — Школьница! Но я это поломаю, не беспокойся; не считай, что тебе все можно. Когда я думаю о твоей несчастной жене…
Коринф остановился, хрипло рассмеялся, закинув голову, посмотрел на нее и пошел дальше.
Они уже подходили к ярко освещенному концертному залу, когда она снова заговорила:
— Как могла я до такой степени обезуметь. Раз в жизни позволила себе расслабиться. Раз в жизни подумала: вряд ли он окажется подонком, с такой-то физиономией. Но я тебе благодарна за урок. Первый встречный — дура, дура! Осторожно! — крикнула она, оттаскивая его назад, когда он (намеренно) шагнул наперерез едущей машине.
Он оглянулся и взял ее за локоть.
— Оставь меня, ради Бога, в покое!
В вестибюле, где он сдал на вешалку ее пальто и свою шляпу, люди из заболоченных лесов учтиво разглядывали костюмы делегатов с юга. На него никто даже не посмотрел — разве немцев удивишь изуродованным лицом? — он молча повел Хеллу к их местам.
На сцене царило прошлое. Они молча сидели рядом, пока оркестр настраивался. Чуй Юнсан, с другой стороны от Хеллы, раскрыл партитуру и внимательно следил за игрой оркестра, спокойно перелистывая ее.
В антракте (когда прожектора, освещавшие сто миллионов взмахов рук человека, тщетно пытавшегося взлететь, погасли) они молчали. Друг за другом прошли меж рядами в фойе, где среди высоких светлых стен кружился гудящий водоворот. Никто никого не обгонял, а в середине оставалось пустое пространство, «нейтральная полоса», через которую все друг друга учтиво разглядывали; иногда кто-нибудь смущенно, словно совершал нечто противозаконное, перебегал на другую сторону.
Несколько раз промелькнула Карин рядом с каким-то дантистом из-за Альп; Коринф сказал:
— Вы не видали нашего общего друга Шнайдерхана?
— Нет.
— Он говорил, что не придет?
— Я не слыхала.
— Весьма примечательно.
Она сердито посмотрела на него:
— Надеюсь, вы ничего такого ему не говорили?
— Напротив, он кое-что говорил мне. Не будете ли вы так добры сказать, что вы о нем узнали?
Она немного подумала:
— Мы совершили ужасную ошибку. Его и правда не было в Германии во время войны.
— Ага, — Коринф выдохнул через нос. — Он, значит, не наврал тому парню вчера вечером.
— Нет.
— Зачем тогда он сказал вам, что соврал?
— Он и мне не соврал.
— Как это возможно? Он что, занимается оккультизмом?
— Вас это так волнует?
— Весьма.
— Из-за меня? — Она улыбалась, но смотрела на него пренебрежительно и насмешливо.
— Из-за вас тоже.
— Из-за кого еще?
— Не из-за Карин, Хелла. Теперь ты мне расскажешь?..
— Слушай, — сказала она тихо, — и пойми меня правильно. Что я о тебе думаю, не имеет в данном случае значения. Ты, собственно, несчастный слабак, — («Какое чудо очищения совершила с ней музыка», — подумал Коринф), — обещай, что не будешь просить рассказать больше того, что сейчас услышишь. Ты должен понять…
— Продолжай.
— Он работал с сорок второго по сорок шестой год на высокой должности в одной иностранной шпионской организации.
«Как у него все прекрасно сошлось», — подумал Коринф; свет мигнул, и он спросил:
— Чудесно, он, значит, сидел в Москве. Или в мирных лесах и холмах?
— Я больше ничего не знаю. Может быть, он поддерживал время от времени контакты с агентами. Он мог иметь в виду что-то в этом роде.
— Точно. Ты это все от него узнала?
— Нет.
— Он попросил у тебя прощения за свой… неловкий способ самовыражения вчера вечером?
— Нет.
— Тебе не кажется это странным?
— Почему?
— Тебя вырвало.
Она обеспокоенно посмотрела на него.
— Что он тебе сказал? Ты ведь не стал об этом говорить?
— Нет. Нет… — Он шагнул на «нейтральную полосу» и, стоя там, сказал: — Я, пожалуй, пойду.
— Что? Совсем?
— Да. Так будет лучше всего.
— Но концерт еще не кончился, сейчас будет премьера. Шостакович.
— Не такой уж я меломан. Я пойду.
Он кивнул. Публика постепенно покидала фойе, и «нейтральная полоса» уже ничем не отличалась от остального пространства. Свет все мигал; он пошел к выходу мимо служащих, убиравших чашки. У дверей на улицу его нагнала Хелла.
— Я совершаю невозможный поступок, когда бегу за тобой у всех на глазах, но почему ты уходишь?
— Просто устал. — Он взял ее за руку. — Поверь мне. Я иду спать.
— Ты напился?
— Э-э… — Он сморщился. — Да.
— Но Гюнтер еще не приехал. Он будет здесь только через три четверти часа.
— Я доберусь.
— Что за вздор. Ты вполне можешь подождать до конца.
Гардеробщицы, сидя на стульях возле пальто, смотрели на них; кто-то, приоткрыв дверь, заглядывал в зал. Сквозь стеклянные двери Коринф увидел в темноте, на другой стороне улицы, автомобиль. Свет в кабине горел, на заднем сиденье Гюнтер читал книгу.
— Вон он стоит, на той стороне.
— О…
Он посмотрел на нее, залитую ярким светом люстр, и усмехнулся.
— Не обращай внимания. Я немного не в себе.
— Скажи мне что-нибудь приятное.
Он поднял руку вверх.
— Что?
— Не важно. Что-нибудь приятное.
Он молчал и смотрел, ухмыляясь, в пространство.
— Вчера ты тоже мог бы сказать мне что-то. — Она взяла его за руку. — Не знаю, почему я на тебя наорала. Ты обращался со мною, как с уличной девкой, но на самом деле я на тебя не сержусь. Какое, в конце концов, я имею право надеяться на что-то? Еще несколько дней — и мы расстанемся навсегда. Скажи что-нибудь. Что-нибудь насчет кодекса, не важно, что-то, о чем ты вчера так возмущенно говорил. — Она усмехнулась.
— Я не знаю, что сказать.
Ее рука в его руке. Холодный ветер забирается в штанины. Губы онемели, голова тяжелая, словно на нее надели шлем. Судорожно усмехаясь, он смотрел на нее — и ничего не видел. Из-за стен донесся грохот оркестра.
— Скажи что-нибудь об обществе. «Общество состоит из загримированных гангстеров, играющих пьесу Шиллера; они произносят слова, не понимая их, и звереют от этого». Что-то в этом роде. — Она рассмеялась и склонила голову набок. — Ты придешь ко мне сегодня ночью?
«Она меня высасывает, — подумал Коринф и усмехнулся, — она сама не знает, что делает».
— Ну, хоть кивни головой.
Он усмехнулся и покачал головой — и увидел в ее глазах ужас, который она сдерживала изо всех сил, потому что больше не узнавала человека, на которого глядела.
Когда они проехали развалины, миновали мост и поднялись по склону, Коринф увидел деревья. Он опустил окно, и холодный, сырой запах листьев повеял ему в лицо. Он сидел сзади; Гюнтер несколько раз пытался завести веселый разговор, но ему это не удалось; больше он не оборачивался.
Это не помогло. Он закрыл глаза, но тут же снова их открыл: темные волны стали подниматься внутри него и исчезли, только когда он снова взглянул на мир. В спинке переднего сиденья была прожжена дыра. «Я забыл шляпу», — подумал он и испугался этой мысли: словно он имел право думать только об очень важных вещах, но не знал, о каких именно. Коринф смотрел в затылок Гюнтера, и, пока он смотрел, предмет его внимания постепенно становился все более хрупким и прозрачным, сохраняя, впрочем, четкие очертания в знак того, что на самом деле его не существует. Коринф раскрыл глаза пошире, сменил позу и посмотрел в окно. Потом глубоко вздохнул и спросил:
— Ты можешь зажечь свет, Гюнтер?
— Свет, герр доктор? В машине?
— Мне… надо кое-что прочесть.
Он вытащил из кармана вырезку о Кршовском. Свет зажегся, и он прочел на обороте: «13.30–16.30 от Т до Z включительно. Люди, которые могут сами себя обслужить и имеют право на специальную надбавку вследствие…»
Он остановился, потому что слова «могут сами себя обслужить», как кислота, насквозь прожгли его мозг. Гюнтер теперь ехал медленнее, подавшись вперед, к ветровому стеклу. Снаружи совсем стемнело; черная ночь стояла за окнами. Он не посмел перевернуть вырезку, чтобы прочесть о Кршовском.
«Германский Человек, прежде всего, Немец, поддерживающий…»
«В эту ночь в отеле появилось еще больше полицейских и еще больше газетных репортеров, так что назавтра нам пришлось выметаться, прервав свои каникулы».
— Я, пожалуй, остановлюсь, герр доктор. Так ехать опасно.
— Выключи, выключи…
Он убрал вырезку, тьма заполнила автомобиль, и шелковистая ткань стала подниматься вверх, вдоль позвоночника. Он прижался к спинке, но это не помогло. Взявшись за спинку переднего сиденья, он наклонился вперед, чтобы что-то сказать, но увидел свои руки. Они лежали на спинке сиденья. Руки. Его. Он снял их, откинулся назад и сказал:
— Быстрее.
Гюнтер кивнул и добавил газу.
Автомобиль, зажав его в мягких зубах своей железной пасти, помчался вперед. Глубоко дыша, Коринф попытался откинуться назад, но не смог; он снова сел прямо и вытер рукавом лоб. Потом попытался выяснить у каждого органа, что с ним случилось, но, как ни старался, ничего не смог найти, словно внутри у него ничего не было. Сидя прямо, он осматривался вокруг, ощупывал одежду, бока, живот. Гюнтер влетел в ворота по затрещавшему гравию, и на лице Коринфа выступил пот.
Он выскочил из машины. Ночь повисла среди деревьев, приложив палец к губам; дом казался спящим львом. Обогнув его, он хотел отворить заднюю дверь, но представил себе мрачную комнату Хеллы с колоннами, свою стеклянную клетку на крыше и не смог войти. Сердце колотилось. В отчаянии он оглянулся.
Из темного сада вылетела огромная тень и придавила его спиной к стене. Собака, темнее и больше нормальной, прижав его плечи передними лапами к стене, принялась вылизывать лицо теплым языком.
— Фу, Ксингу! Фу!
Хлопая в ладоши, среди деревьев возник Людвиг, и собака, громко залаяв, отбежала к нему. Коринф обтер лицо рукавом куртки.
— Она вас не испачкала? Она не понимает своей силы. Хорошая, хорошая собака. Пойдемте, я вас почищу.
— Нет, я…
С другой стороны дома Гюнтер выезжал из ворот на первой скорости. А здесь стоял Людвиг, едва видимый в темноте. От него несло перегаром. Он поглядел вверх и сказал:
— Лето прошло.
Коринф почувствовал: что-то появилось в ладони его руки, которую вылизала собака, — то, что она принесла в пасти: трава, росшая у деревьев. Связь оборвалась, когда собака оставила его руку в одиночестве. Воздух бился о его щеки. Он дышал с трудом, широко раскрыв рот.
— Я кое-что должен вам сказать… — сказал Людвиг. — Совсем забыл об этом.
— Да, — отозвался Коринф. Шум мотора замер вдали. И он услышал свой голос: — Да! Вам бы не мешало подкрасить дом.
— Подкрасить, да. И на каждую банку краски заполнить десяток форм, и расплачиваться до посинения, а через год все снова будет выглядеть так же — из-за краски, которую здесь продают. Чудесная краска. Демократическая, народно-освободительная, мирная краска, только у нас такая продается…
Но Коринф уже шел — или не шел — по траве, по пологому склону, шел сквозь мелкий дождик, такой слабый, что он, казалось, неподвижно висел в воздухе; мокрые листья гладили его по голове, он стоял меж холодных, твердых стволов, туфли он испачкал в земле, но простыни черного шелка соскальзывали с крон деревьев ему на голову и окутывали плечи, и спину, и икры, и он, оцепенев, глядел на листья, трепещущие в свете фонарей там, в глубине улицы, и все становилось темным, и рассыпалось в прах, и он пытался вызвать лица: Рупрехт, Замойски, Людвиг, Карин, Шнайдерхан, его жена, но имена рассыпались у него во рту, плоские портреты рассыпались в саду и у каменной скамьи, среди шпалерных роз, и ничего, кроме шторма, не было в неподвижном воздухе; спазм случился в его мозгу, который какой-то своей частью еще продолжал думать, и он помнил, что должен немедленно найти что-то связанное с реальностью, лицо или вещь, иначе его снова оторвет от других и он превратится в орущий от боли огненный шар — но нет больше сил сопротивляться: вот оно.
Хелла.
Но и ее лицо рассыпалось в яме, в которую он превратился, куда она свалилась, пахнущая смертью, потому что она видела не его, но того, кто вместе с Гейдрихом растоптал Лидице[42], и вместе с Аттилой — Аквилею, и участвовал во всех убийствах, совершенных во все времена, — а когда он в самый последний раз женился и на следующее утро в шатре было подозрительно тихо, его закованные в латы солдаты ворвались внутрь и нашли его плавающим в крови, вытекавшей из его ноздрей, и Илдико[43] сидела у его тела, закрыв лицо, и плакала, как Хелла плакала внизу, в городе, когда на сцене, под гром оваций, появился Шостакович, и тут Коринфа затрясло: он увидел собственное тело на каменной скамье, и оно показалось ему болезненно-болтливым чужаком, приставшим к нему в шторм, в то время как светлячок его бессмертия затрепетал от
Песнь третья
пустой, длящейся ночи. Он насвистывал «Каламазу»[44], выставив опущенные на сталь руки в бушующую ночь. «Мне скучно! — крикнул Алан в хвосте. — Потанцуем, девушки?» Леса волновались внизу, как пшеничное поле. «Вот вернусь домой, — крикнул Франк из своего верхнего купола, — ухвачу ее за то место, что между ног…» — «Как называется эта деревушка?» — крикнул Арчи. Харри развернул скатанную в рулон карту. «Я думаю, это Милтиц». — «О’кей». — «Ты отклонился от курса на два градуса». — «Отвянь». Джим надел наушники. «Через Вайсенфельд опасно. Что будем делать?» — «Я мечтаю о своей постели. Курс сто десять». — «Сто десять». Машина повернула, перевалила через вершину холма и полетела над долиной.
К, а, л, а, м, а, з, у,
О, что за девчонка Из Каламазу!
Коринф рассмеялся: «Мы всех перебудим!» Патрик поглядел на него и тоже рассмеялся; он сидел, подняв колени, между темными, пустыми бомбовыми стеллажами. «Надень парашют, засранец, — вдруг крикнул Джим. — Когда ты наконец научишься?» — «Ты сам сидишь без парашюта». — «Надень, я сказал!» — «Надень, Патрик!» — крикнул Арчи. Патрик, ворча, стал подниматься на ноги. «Почему вы всегда должны…» — «Гунны!» — заорал Франк и выпрямился за своим пулеметом. Коринф увидел, как они подлетают, пикируя с большой высоты, стреляя изо всех пулеметов. «Я ничего не могу сделать», — крикнул он. Самолет лег на крыло, и он сумел, полусидя, навести пулемет на «мессершмитт». «Сволочь! — завопил Франк. — Грязная сволочь! Дерьмо!» В ста метрах впереди них, на той же высоте, взорвался оранжевый шар клокочущего пламени, несколько секунд там видна была еще тень «либерейтора», который вдруг разлетелся на тысячу кусков. Коринф слышал, как пули свистят мимо фонаря его кабины, чувствовал, как позади они колотят по корпусу машины, «мессершмитт» приближался, он увидел его трассирующие пули, пробивающие корпус, одинокий псих, или мертвец, сидел в кабине пилота: неподвижный, стреляя и грохоча мотором, он промелькнул и ушел вертикально в землю. «Блядь подзаборная! — заорал Франк. — Вонючий грязный подонок!» — «Он так до Австралии долетит!» — расхохотался Алан. — «Черт побери! Мы горим!» Из мотора на правом крыле вырывался метровый язык пламени, но Арчи хладнокровно завершил поворот и начал набирать высоту. «Совсем заболел! — заорал Джим. — Прыгать надо!» — «Предпочитаешь, чтобы тебя линчевали внизу?» Приподнявшись, Коринф сел на корточки. «Шасси отвалилось!» — крикнул он. В длинной полосе огня на земле валялась часть их самолета. Полуобернувшись, Арчи крикнул: «Я попробую дотянуть до русских! Если кто-то хочет прыгать — давайте. — Все промолчали. — Никто? Франк, Патрик, Гарри, кидайте все, что можно, за борт! Джим, попробуй связаться с русскими!» — «Патрик мертв», — сказал Гарри. Коринф посмотрел назад, в темноту. Там метались лучи света от карманных фонариков. Милтиц приближался. Машина шла, завалившись на крыло, и больше не набирала высоту. «Ты уверен?» — крикнул Арчи. «Ему полголовы снесло». — «Тогда и его — за борт!» — «Арчи…» — «Выкиньте его за борт, я сказал! Это приказ! Все, что можно, выкиньте за борт и ищите русских!» Алан обстреливал Милтиц из своего пулемета веерными очередями; он молчал и трясся, словно стал частью своего орудия. Это — за Патрика. Где-то внизу вспыхнул пожар. «Заткните его!» — заорал Арчи. Через бомбовый люк маленький призрак покинул машину и стал падать на город. Это — Патрик. За ним полетели стальные пластины пола, бомбовый крепеж, все, что Франк и Гарри смогли оторвать, действуя молотками и разводными ключами. И пока Джим на всех неизвестных ему языках орал в микрофон, Коринф снова увидел Дрезден.
«Дрезден», — сказал он, ощутив привкус серебра во рту.
Он проглотил слюну. Словно от солнца отвалился кусок и упал на землю, чтобы сгореть. Город приблизился, они оказались с ним наедине: они и он, и больше никого. Чувство отторгнутости охватило его. Как будто он ожидал увидеть город нетронутым: словно налета не было, но был некий договор, они подмигнули друг другу, он и город, без обязательств, без последствий. Он поглядел вниз. Медленно проплывало блюдце, полное огня, и он чувствовал, как что-то внутри него изменилось. Его пальцы, измазанные маслом, скользили по теплой стали, и с ощущением внутренней пустоты он отвел глаза и поглядел вперед, в ночь. Это случилось. Города больше не было. Он не знал, как долго они летели, и куда, и на какой высоте, и в какую ночь, — пока невесть откуда взявшийся огонь не опалил его лицо и порыв ветра не вынес его наружу; а машина на мгновение застыла над ним огненным богом, наполненным криками парней, — и зеленый шепот прошелестел:
«…в водорослях бьется человек за черствую горбушку…»
МАЛЕНЬКАЯ ЧЕРНАЯ ШЛЯПА
Прохожий, гуляющий ранним безветренным вечером, свернул в греческий лес и остановился. В маленькой тихой долине, окруженной холмами, сохранилось несколько кипарисов и тисовые изгороди, которые невесть как долго превращали дыхание волшебно-расслабленного мира в солнце, проплывавшее над островами и морем. Свидетель чуда чувствовал, что краснеет, как западный край небосвода. Становится частью природы и вечности. Он не смел кашлянуть в кулак, потому что боялся, что все прервется: дерево станет деревом, куст — кустом. Но он больше не опускает глаз. Он боится двинуться.
Освещенная маленькой лампочкой, Хелла сидела, обнаженная, в постели, откинувшись на подушки, спрятав руки под одеялом, натянутым по грудь. На ее поднятых коленях лежала шляпа Коринфа, в доме было тихо. На постель ложился сложный узор теней, отбрасываемых ветками.
Она думала и не думала, я пахну мылом с ног до головы, как младенец, и сейчас покроюсь красными пятнами, потому что он не идет, и я не знаю, где он, на крыше свет не зажжен, и Людвиг сказал, что он ушел в сад, они разговаривали, посреди разговора, и вел себя странно, он не мог сказать как, но странно, и почему он не пришел ко мне, он мог мне все рассказать, я бы ему помогла, но он и не подумал обо мне, он забыл, что я существую, хорошо хоть, он не с этой глупышкой, которая боится поднять на меня глаза, и вот все, что у меня осталось, его шляпа, которую мне отдала гардеробщица, удивленно глядя на меня и жалостливо улыбаясь; так смешна я, а что делать, больше никогда не придет такой же, как он, я это знала, как только увидела его на аэродроме, когда репродукторы орали: «Мистер Коринф, подойдите к справочной, мистер Коринф», и я поняла это, и я видела, что он видел, что я это поняла, такое редко случается, но, может быть, с ним чаще, с каждой женщиной, у него дурацкая шляпа и изуродованное лицо, а глаза у него как два кусочка неба Америки, прилетевшие сюда, чтобы поглядеть на меня, и он снял, улыбаясь, шляпу, вот она, эта шляпа, пока я думала, Боже, только бы он не оказался лысым, потому что ужасно с такими шрамами быть еще и лысым, но его волосы развевались на ветру, и я не знала, что сказать, я думала, как это глупо, дантист, а у меня на цепочке зуб Виктора, но он только посмотрел, и, конечно, ничего не сказал, и потом тоже ничего, и совсем ничего через несколько часов, когда он лежал на мне, а шляпа — на соседней кровати; без шляпы он выходил на улицу, и никогда не надевал пальто, как завтра встать утром, и идти на конгресс, и видеть его, и отвечать на приветствия, и говорить ему «вы», потому что я сама его об этом попросила, и я не хочу мириться с этим, я все сказала ему в глаза, я потеряла его, и с этим нельзя смириться, я увидела это в его глазах, так смотрела только ХИЛЬДЕГАРД, и я поняла это тогда, ХИЛЬДЕГАРД, в сапогах и с пистолетом у пояса, как она смеялась над нами, проходя с ведром, полным голов, она позволяла нам смотреть, как она пересвистывается со смеющимися кастратам, сидевшими на жарком солнце у белых оштукатуренных стен лагерной больнички, теперь все переменилось, я совсем перестала что-то понимать, а раньше понимала даже ту цыганку из Третьего блока, которую убивала Хильдегард, и крик восторга, с которым она умерла; песни любви, спетые для Хильдегард, которая покачивала бедрами и насмехалась над нами, стоя меж двух миров, да, так я должна это видеть, а он тем временем пролетал над Бременом или Гамбургом, сытый и аккуратно подстриженный, в сверкающем самолете, полном приборов, и спокойно жал наманикюренным пальцем на красную кнопку; убийца, обычный убийца, и из лагеря выезжали грузовики, полные одежды, Liebesgabe[45] для сожженных городов, так что, в конце концов, вся Германия нарядилась в еврейские одежды, одежды, утратившие хозяев, как эта шляпа, не знаю, носил ли он ее, мне кажется, он был в шляпе, когда скорчился под простынями меж моих ног, я тоскую по нему;
он не придет, он больше не придет никогда, он никогда больше со мной не поговорит, просто так, как вчера днем, когда мы шли по Берлину и я была строга с ним, ничего не скажешь, умница, Боже, Боже, Боже, я не должна была это говорить, но он просто отстранился, где мы нашли его, такого, еще и это, теперь я одна, чтобы поплакать, а тогда мы пили чилийское вино, которое продается в Берлине, на террасе, среди руин, а на Унтер-ден-Линден было тесно от людей, которые смотрели собачьи бега, устроенные на улице, и он даже не спросил, из-за чего все это, а нам исполнилось семь лет, нам, ГДР, и он не знал об этом; он псих, потому что он мужчина, и вылез из женщины, как все они, и поэтому у него какая-то отдельная жизнь, в которой есть место Шнайдерхану и другим подобным людям, вот почему он так странно вел себя вечером, когда Людвиг его увидел и хотел поговорить, у них какие-то общие дела, может быть, он и правда шпион, тогда меня скоро заберут в Бауцен[46], и мне совсем не страшно, это его вторая жизнь, вот почему он подкатывался к Карин, я думала, у меня сердце разорвется, я-то думала, я что-то для него значу, я — идиотка, я думала, что он во мне нуждается, но я нужна ему — не больше, чем эта шляпа и пальто, которое он никогда не носит, не случись это теперь, так случилось бы через пять дней, когда ему надо будет уезжать, но это не обязательно должно было случиться, лучше бы я умерла;
тихо как в могиле, вся шайка спит, как прошлой ночью, только теперь его нет здесь, и я одна, и теперь я знаю, что его зовут Норман, я посмотрела, «Норман, сладко, да, сделай это, Норман, мне так сладко», прошлой ночью я боялась, что почувствую себя шлюхой, если спрошу его имя, я спала с мужчиной, не зная его имени, я, не позволявшая себе этого даже с теми, чьи имена, и имена их братьев и сестер, и телефонные номера, я знала вдоль и поперек, я была с ним, и семя его на вкус как сырые грибы, и я свилась с ним в теплый клубок, и ничего больше не могло случиться, я была впервые с Бог знает каких времен не одна, а теперь я не хочу никакого другого мужчину, он превратил меня в девчонку-недотрогу, ночь и безумие, плывущие в его глазах, украл он у меня, любимый мой, и все, что у меня осталось от жизни: зуб и шляпа…
Закрыв глаза, он прижала губы к шляпе и, положив ее себе на лицо, соскользнула глубже под одеяло. Замерев, она прислушивалась, закрыв лицо, вдыхая в себя его запах, и вдруг тело ее затряслось в постели, и она разрыдалась, как ребенок. Ее лицо было искажено плачем, она всхлипнула: «ну вот, начинается» — и засунула шляпу под одеяло, и прижала ее к груди и к животу, уткнувшись лицом в подушку и бормоча: «Норман, Норман, это никогда не пройдет, Норман, никогда не пройдет».
ОБИДА
Коринф открыл глаза, прочный, неподвижный мир окружил его: белый стол, тот самый, надежный, в прохладном блеске ночи, которая вплывала в комнату сквозь окна, умывальник с гравюрой над ним, заплесневелый потолок. Его охватило чувство невероятного счастья, и он вспомнил, что в далеком детстве, когда его клали в постель с высокой температурой, все вещи отдалялись от него, но, просыпаясь среди ночи, когда температура падала, он видел комнату успокоенной, все приближалось и затихало.
Он не мог вспомнить, как попал наверх. Повернув голову, он поглядел в окно. Тонкие черные клочья скользили, заслоняя звезды, стекло звенело от ветра, легкий холодный ветерок иногда касался его лица. Все прошло. Все самое важное уже случилось, только он не знал, что именно. «Зачем мне это знать?» — подумал он и стал искать сигареты, но вспомнил, что они кончились. «Я должен что-то сделать, совершить поступок: бросить курить, к примеру», — подумал он. В ту же секунду он принял решение, спустил ноги с кровати и опустился на колени. Изумленно прислушивался он к полной гармонии чувств внутри себя: в это невозможно было поверить. Потом разглядывал свои ладони: хорошо знакомые пятна во тьме; потом провел руками по волосам. Кончено. Он побывал в Дрездене.
Над головой послышался шум. Он в ужасе уставился на потолок. Сердце у него замерло. Шум переместился, и он увидел тень, спускающуюся по железной лесенке со смотровой площадки. К стеклу прижалось лицо, в дверь постучали.
— Вы еще не спите, американский господин?
Он затаил дыхание, глядя на лицо, и глухо заворчал. В комнату вошел Южен, в халате, тапочках и с шарфом на шее.
— Зажги свет немедленно.
— Мне свет не нужен.
— Все равно зажги.
Разом ослепнув, он зажмурился. А когда вновь открыл глаза, то увидел, что шарф на Южене красный.
— Ты что, лунатик?
Южен не ответил. Открыв рот, он разглядывал костюм Коринфа. Коринф тоже осмотрел себя. Он был вымазан с ног до головы в грязи, один карман оторван, на башмаках — комья земли и листья, руки черны от грязи. Он оглянулся на кровать: белое покрывало было безнадежно испорчено.
Южен расхохотался:
— А теперь поглядите на себя в зеркало! Вылитый садовник! У нас раньше был садовник, он всегда так выглядел!
Пока Коринф умывался, Южен сел на кровать.
— Чем это вы занимались?
— Играл с собакой. А ты — зачем ты пришел?
— Так… Мне не спалось.
— И ты решил: дай-ка поднимусь на крышу.
— Да! — рассмеялся Южен.
— А герр Людвиг об этом знает?
— Нет.
— Что ты делал наверху?
— Ничего. Смотрел.
— О.
— Стоял так. — Южен встал, грациозно разведя руки: вылитый Гермес.
— Чудесно, — сказал Коринф, вытираясь. — Просто юный бог.
— Ха-ха!
Коринф вспомнил, как Людвиг накануне гонял мух; теперь ни одной не было видно.
Южен вытащил из карманов халата пару апельсинов и, смеясь, поднял их вверх.
— Не съесть ли нам по апельсину?
Коринф почувствовал, что не контролирует ситуацию. Полуприкрыв глаза, он посмотрел на паршивца.
— Ладно, — сказал он.
— Тогда вы их почистите, а я пока почищу ваш костюм. — Он вытащил из кармана нож и сказал: — Вы пока ложитесь.
— Ты, я вижу, все предусмотрел, а?
— Нет, шутки в сторону, — сказал Южен и сделал выпад в сторону Коринфова живота, пока он ложился. Апельсины и нож он положил Коринфу на грудь и намочил под краном махровую рукавичку. Не оглядываясь, он сказал: — Вам придется, наверное, одевать его на выход.
Коринф сделал вид, что не слышит, и продолжал чистить апельсин. Южен убрал рукавичку и поднял глаза.
— А сегодня вы не пойдете к этой красивой даме?
Коринф сжал в руке апельсин.
— Что ты об этом знаешь?
— Думаете, вас не было слышно?
Коринф продолжал чистить. Южен присел рядом с ним на кровать, провел рукой по его штанам, а потом распахнул халат и явил миру живого обнаженного Гермеса, прикрытого только трусиками.
«Мерзавец, — подумал Коринф. — Если я не буду осторожен, то немедленно попаду с ним в постель, это будет просто смешно». Южен молчал. Он прижал руку к бедру Коринфа и стал медленно сдвигать ее, поднимая все выше и выше.
— Это не похоже на чистку костюма, — заметил Коринф.
Южен посмотрел на него испуганно.
— А что?
— Возьми вот, поешь, — Коринф протянул ему половинку апельсина. Южен взял его в обе руки. Он покраснел. Коринфу пришлось откинуть голову назад: апельсин лопнул, розовый сок заполнял его рот; Южен смотрел на него. — Мерзавец, — сказал Коринф, жуя, но это прозвучало не так, как он рассчитывал.
Южен сидел, продолжая смотреть на него и нервно облизываясь.
— Э-э, — проблеял он, — вас искал сегодня какой-то господин…
— Господин? Кто?
— Я забыл его имя. У него была черная борода и…
— Чего он хотел?
— Не знаю. Поговорить с вами.
Коринф сел на кровати; мокрые брюки липли к ногам. Что ему понадобилось? Что еще он хотел обсудить? Всё, что они со Шнайдерханом вместе делали, разом всплыло перед его глазами огромным фантомом, в котором не было ничего особенного, и всё было понятно: поединок в прокуренном зале, Александер-бар, музей и школьный класс с формулами на доске, — словно художник, чтобы оценить свою завершенную работу, он позволил всему этому воскреснуть и в один миг осмотрел и проверил, ни о чем особенно не думая. И из фантома выплыли две фразы: «Я вас совсем не знаю» и (его ответ) «О, для ненависти это не обязательно». В школьном классе.
Коринф вскочил с кровати. Южен, дрожа, отпрыгнул к окну, с влажной рукавичкой в руках. Словно яркий свет вспыхнул перед его глазами. Ну и плут! Он не соврал! То есть сперва соврал, а потом — нет! Он никогда не имел ничего общего с лагерями! Он сражался за правое дело!
Коринф бросил бешеный взгляд на Южена — потом, в диком возбуждении, вылетел на крышу, нырнул в люк и скатился вниз по лестнице.
В нижнем коридоре он, задыхаясь, огляделся. Великая Вавилонская блудница[47], не подсвеченная солнцем, казалась мертвой на своем витраже. Он увидел какую-то дверь, открыл ее, слетел вниз по ступенькам, толкнул другую дверь, нащупал сбоку выключатель и нажал.
В низком полуподвале Гюнтер, бледный и вспотевший, с красным носом, беспокойно завертел покоившейся на подушках головой.
— Эй! — заорал Коринф, подскочил к нему и стал трясти за плечо. — Просыпайся!
Гюнтер сразу вскочил на ноги, отбросив одеяло.
— Кто… я…
— Где ключи от машины?
— У меня все время… из-за соломенной крыши… много…
— Где ключи! Просыпайся!
С полузакрытыми глазами Гюнтер потащился к своей куртке, висевшей на стуле. Под маленьким зарешеченным окошком, позади детской коляски, полной пустых консервных банок, стоял разобранный мотоцикл. Найдя ключи, он поглядел на Коринфа, на его одежду, с трудом разлепил веки и сказал:
— Герр доктор, вы чего?.. Я не могу вам…
Коринф шагнул вперед, дал ему в ухо и выхватил ключи из его пальцев.
— Ты предпочитаешь болтать со мной о Гитлере? В Кенигсберге! — Он захохотал и взлетел вверх по лестнице.
Снаружи он обежал вокруг дома, открыл ворота и завел машину. Дав полный газ и быстро переключая передачи, он выехал на дорогу, миновал дом Шиллера, спустился к мосту и со всей возможной быстротой въехал в развалины.
Голова его пылала. Он взглянул на часы. Было три утра. В экстазе он глядел на освещенную часть дороги перед собою и вдаль, туда, где свет фар терялся в ночи. Стены, руины, колдобины проносились мимо, пролетали таблички «ЗАПРЕЩЕНО, В ТОМ ЧИСЛЕ ПЕШЕХОДАМ». В моторе что-то застучало. Взглянув на приборную доску, он поискал указатель топлива, но обнаружил, что ни один прибор не работает; стрелка спидометра застыла на тридцати, в то время как Коринф был уверен, что скорость у него не меньше ста десяти в час. Он понятия не имел, куда заехал, но, оскалив зубы, покачивался на сиденье и старательно вдавливал педаль в пол. «Я вас совсем не знаю». Нет нужды ненавидеть — палач это знал бы! С ним говорил чокнутый псих, добродетельный лжец! Он вцепился руками в руль, фары скользили вдоль обломков стен, разрушенных ворот; резко затормозив, он остановил машину перед горой обломков, подал назад, развернулся, вырулил на другую улицу и снова прибавил газу.
В три с четвертью он, проскочив между домами, вдруг оказался на пустынной площади, где несколько человек что-то делали у застывшего посреди дороги грузовика; позади них мостовая побелела от рассыпанной муки или соли. Взвизгнув шинами, он обогнул их, пересек тротуар и въехал в улицу, которая показалась ему знакомой. Проехав чуть меньше километра, Коринф понял, что подъезжает к отелю. Не сбавляя скорости, он сдал назад, поставил машину на тормоз и выскочил под деревья, не заглушив мотора и оставив дверь открытой.
Вертящаяся дверь была заперта.
— Hallo! — позвал он и заколотил в стекло.
Лампочка горела только над конторкой портье. Два человека повернулись в его сторону: ночной портье без пиджака, сидевший позади стойки, и толстяк с огромным носом и массой черных кудрей на голове, в кресле свиной кожи, расположенном перед стойкой. Возле него стоял портрет женщины, который они, без сомнения, обсуждали.
Портье подошел и медленно отпер дверь, недоверчиво разглядывая Коринфа.
— Мне нужен герр Шнайдерхан, — сказал он, едва оказавшись внутри, и рассмеялся.
— Среди ночи? — портье оглядел его грязную одежду.
— Он меня ждет.
— Ах, вы, должно быть, герр профессор, доктор Коринф?
— Ха-ха, — засмеялся тот, что держал картину.
— Четверть часа назад вам звонила…
Портье вернулся за стойку и вытащил блокнот. Тот, что держал картину, смеясь, кивнул Коринфу.
— Жизнь — не шутка, герр профессор.
Около него, прислоненные к стойке, стояли костыли.
— …известная фрау Вибан, — закончил портье, прижав палец к блокноту. — Не хотите ли ей перезвонить, у меня записан телефон.
— Чуть позже. Сейчас мне нужен герр Шнайдерхан, это важно.
— Сперва я должен поставить его в известность. Вы уверены, что он нужен вам именно сейчас, в полчетвертого утра? Разрешите, я сперва почищу ваш костюм.
Коринф поглядел на доску с ключами и вдруг увидел ключ Шнайдерхана, тот самый, что он вчера вечером положил на стойку: номер семнадцать.
— Hallo! — крикнул портье.
Но Коринф молча понесся по лестнице вверх и по мягкой дорожке влетел в пустой коридор, где тусклые лампочки освещали номера: четырнадцать, шестнадцать. С другой стороны. Одиннадцать, тринадцать, пятнадцать…
Шнайдерхан, оцепенев, уставился на него. Он стоял в пижаме у своей кровати и прижимал к уху телефонную трубку. Коринф быстро захлопнул дверь и повернул ключ в замке. Он широко улыбался.
— Он здесь… — ответил Шнайдерхан в трубку, уронил телефон и, стоило Коринфу двинуться к нему, перескочил через кровать и стал позади стола.
— Помогите! — заорал он в сторону телефона, сходя с ума от страха, потому что Коринф, хохоча, стал гоняться за ним вокруг стола. — Он сошел с ума, — продолжал орать Шнайдерхан. — Полиция! Фрау Вибан!
Потом он повалился навзничь у окна, потому что Коринф с размаху дал ему по морде; правая сторона его лица потеряла чувствительность.
— Я не имел к этому никакого отношения! — простонал он, пытаясь выпрямиться.
— Именно поэтому.
Коринф схватил Шнайдерхана за волосы, приподнял голову и изо всех сил врезал ему в челюсть.
— Я тебя научу, как врать!
Шнайдерхан завопил и закрыл лицо руками. Коринф подошел к двери и, прислушиваясь к шелесту голоса в телефоне, повернул ключ.
Тотчас же в комнате появился портье, заглянул через стол, сгреб Коринфа за лацканы пиджака и закричал через плечо:
— Убийство! Убийство!
— Браво! Браво! — откликнулся издалека тот, что держал картину, и, как мог быстро, заковылял на своих костылях по коридору.
Коринф врезал портье коленом, и тот, зарычав, отлетел на кровать. Коринф промчался мимо человека на костылях, который, остановившись, крикнул:
— Вы уезжаете, герр профессор?
— Да! Да!
Громко хохоча, Коринф скатился с лестницы и, пока бежал через холл, слышал, как вверху открываются двери. Вертящаяся дверь еще крутилась, а его автомобиль уже мчался по темной улице, и он хохотал, и все не мог остановиться; слезы бежали по его щекам, он продолжал смеяться, пробираясь среди руин, ударяя разбитым в кровь кулаком по рулю, сгибаясь от боли в животе вперед, откидываясь назад; смех накатывал снова и снова, волнами; икая, почти ослепший от слез, он попытался протереть глаза…
Когда он очнулся, голова его лежала на вывернутом руле. Ветровое стекло исчезло. Кровь текла по лицу, Коринф осторожно ощупал голову пальцами и нашел под волосами большую рану. Он зажал ее носовым платком и выбрался наружу. Дверца уткнулась в землю. Он добрался до обломка стены и сел. Камень, выпавший из стены, торчал в моторе. Голова пульсировала от боли. Он поглядел на свою ногу. Из нее тоже текла кровь, брючина была разодрана в клочья. Он был весь в грязи. В левой руке торчала тысяча осколков стекла, часы исчезли.
Едва не засыпая, он попытался осмотреть себя со всех сторон, но ничего особенного не увидел. Он положил голову на руки и задремал, а когда проснулся, все было по-прежнему. Разбитая машина. Тьма. Тишина. Правой рукой он поискал сигареты, и нашел вырезку Кршовского. Он некоторое время смотрел на нее, потом подошел к машине и попробовал зажечь свет. Но все было испорчено. Он порылся в кармане и вытащил оттуда завалявшийся коробок спичек. Держась за машину, он продвинулся вперед, наклонился к мотору и понюхал; капот вздыбился, охватывая столб. Он зажег спичку, бросил ее в мотор и, прихрамывая, отступил назад. Что-то рвануло внутри машины, и она вспыхнула, вся целиком, прихватив и часть мостовой.
Повернувшись к огню спиной, он снова сел и принялся читать:
«Примечание редакции. — В этот второй год войны, которую наш Народ ведет под вдохновенным руководством своего Фюрера от победы к победе, мысли наши иногда обращаются назад, к раздумьям об Истории Германии. По случаю пятидесятилетия со дня смерти великого германского исследователя Генриха Шлимана[48], который прославил германскую археологию во всем цивилизованном мире…»
Задыхаясь, он закрыл глаза и подумал, что Людвиг тоже наврал. В 1940-м дому должно было быть, по крайней мере, лет десять. Он расставил колени и сблевал. Пламя, треща, вползало в машину, пожирая сидения и пол. Он развернул вырезку и прочел, держась рукой за лоб:
«…стоял полный, хорошо одетый господин, окруженный своими рабочими, у залитого солнцем кургана Гиссарлык[49]. Вокруг зеленели холмы. Он ждал».
Спине стало невыносимо жарко. На четвереньках он перебрался на несколько метров дальше. Голова раскалывалась от боли. Он прочел еще одну фразу, в самом низу вырезки:
«…третий из найденных на месте Трои девяти городов (расположенных друг под другом), дорогой читатель, как Шлиман догадался по следам пожара, насилия, разрушений и „Золоту Приама“. Этот героический воин…»
Он смял вырезку и швырнул ее в пламя, растекавшееся ручейками между булыжниками. Вытирая рукавом кровь со своих шрамов, он смотрел в огонь. Пылающая машина превратилась в прозрачный призрак. Немного дальше поперек улицы валялась табличка: «ЗАПРЕЩЕНО, В ТОМ ЧИСЛЕ ПЕШЕХОДАМ».
Коринф поднялся и перебрался за поросший сорняками холмик, из-за которого он больше не мог видеть огонь, но мог смотреть на вымершую равнину.
Дрезден 1956 — Амстердам 1958