Галина Щербакова
Кто из вас генерал, девочки? (сборник)
Кто из вас генерал, девочки?
Мама написала: «Как хочешь, а Андрюшку хоть на три дня привези. Может, в последний раз…» Последний раз – это красное словцо. Мама всю свою жизнь пользуется им лихо. Но на этот раз я подчиняюсь. У нее весной был криз. И я привезу ей Андрюшку, хотя понимаю: уговорить семнадцатилетнего парня сразу после экзаменов на аттестат зрелости бросить прощальные «огоньки», «камельки», турпоходы будет непросто.
Мы спорили ровно час. Впрочем, «спорили» – не то слово. Это было взаимное обвинение в непонимании. «Почему так сразу? – шумел сын. – Можно ведь и потом?» – «А кто будет готовиться в вуз?» – «Когда ты говоришь „вуз“, бабушки для тебя уже не существует?..» И так далее в этом же духе. Потом он сказал: «Я сдаюсь на милость твоей безнадежности… Ты непробиваема…»
Взаимно непробиваемые, мы и поехали.
Мама была счастлива, но это ей не помешало сразу после праздничного завтрака произнести речь убойной художественной силы:
– Шубу забирай сразу после моей смерти. На отца не смотри. Некоторые старые дураки и в шестьдесят пять исхитряются жениться. Про одного даже «Неделя» писала. Но не в том смысле, вот, мол, посмотрите на него, дурака, люди добрые, а вроде это и хорошо…
Мама с презрением посмотрела на папу. А он – и не дряхлый, и не трясущийся – одряхлел и затрясся под ее взглядом: смотри, дескать, куда там мне жениться? Мне бы ложку до рта донести.
Мама осталась довольна обзором своего порабощенного и разрушенного государства и продолжала:
– Вот я и не хочу, чтоб в моей шубе…
Я сажусь в бессилии. Знаю, это только начало.
– Дом внуку. – Андрей смеется. – Ничего смешного. Приедешь сюда врачом. У нас хирурги на золоте едят. Терапевтам хуже. У них не такая результативная работа. Вот гинекологи тоже на золоте едят.
– Тогда я сюда, – соглашается Андрей. – В жизни на золоте не ел.
– Деда, старика беспомощного, не гони, – продолжает мама свой блистательный монолог. – Он заслуженный горняк и заслужил счастливую старость. Поселишь его в светлой комнате. – Отец начинает плакать. Столько лет прожил с мамой, но мамины метафоры воспринимает буквально.
– Ты живи, – успокаивает он ее, – живи.
– Нет такого лекарства, – с гордой удовлетворенностью говорит мама, – чтобы вылечить гипертонию. Так вот, – продолжает она. – Хоронить меня с певчими… Дед уже знает и согласен…
– Господи, мама, – говорю я, – при чем тут певчие? Ты ведь ни разу в церкви не была?
– Бабуля, хочешь я тебе сейчас спою, как певчий соловей? – предлагает Андрей. – Я много чего знаю… И жалобного тоже.
– А ты хоть и комсомолец, но чтоб в храм за мной вошел. Теперь с этим нестрого… Но если боишься, значок можешь снять…
– Очень боюсь, – говорит Андрей. – Я про это даже слушать боюсь.
– Хватит, мама, – говорю я. – У тебя, слава богу, сейчас 140 на 90. А у меня во время экзаменов было 150 на 100.
– Этого мне не говори, – сердится мама. – Чтоб в тридцать семь что-то болело? Значит, живешь неправильно.
Я машу рукой, куда там, мол, нам до правильной жизни.
– Траву надо пить, – говорит отец. – Суворов своих солдат травой лечил от всех болезней. Чтоб я, говорил он, портил свою армию вонючими немецкими лекарствами?
– Что мне нравится, – вступает Андрей, – так это слово «вонючие». Только так и надо убеждать в споре.
– А с ним никто не спорил, – отца давно волнует суворовская терапия, – тогда такой манеры – спорить – вообще не было…
– А я про что? – смеется Андрей. – Сказал полководец – и все пошли пастись…
– Не будешь ты врачом, – говорит мама. – Смеешься много. И вообще у тебя такая природа – будешь делать не то, что хочется…
Это в мое солнечное сплетение.
– Твоя мамочка тоже много чего хотела, а осела в учительницах.
– Она, бабуля, – защищает меня сын, – осела в хороших учительницах.
– А хорошим платят столько же, сколько плохим, – парирует мама.
– Нормально платят, – говорит Андрей.
Ну вот, у меня уже вырос союзник. И мама это поняла, посмотрела на нас на обоих, вздохнула и сказала:
– Двадцать лет тому назад я ее в университет провожала. Тоже конкурсы, страхи… Двадцать лет тому от этого же крыльца.
И тут я соображаю – именно от этого. В то лето его только-только поставили, новое, высокое, с фигурным козырьком. Доски вкусно пахли, но мама требовала, чтобы их скорей покрасили: струганые доски пахли ей свежими гробами. И крыльцо выкрасили в темно-зеленый цвет. Жуткий какой-то цвет, и сохли доски долго, и лежали поэтому на ступеньках фанерочки, на которые надо было ступать. Я так и уехала с этих фанерочек. И только сейчас о них вспомнила. Посмотрела, а от них до сих пор следы, блеклые квадратные пятна, замытые, затоптанные двадцатью зимами и двадцатью веснами. Добротной оказалась эта мрачная зеленая краска.
– Крыльцо так и не перекрашивали с тех пор, – затуманенно сказала я.
– Ну, вот еще! – возмутилась мама. – И не раз. Ты ж помнишь, сначала оно было зеленым, потом достали хороший цвет бордо, а три года как этим покрыли, салатным. Видишь, какой он жидкий…
И все-таки я видела следы прилипших фанерок. Я даже присела и провела пальцем по старому-старому зеленому квадрату. И у меня защемило сердце. Оказывается, тут все время оставалась моя молодость, проступая через все цвета и покрытия. И если есть квадрат на струганой доске, то где-то здесь, рядом, есть и я, которой семнадцать и которая скачет по прилипшим к краске фанеркам. Стоит только протянуть руку…
– Что с тобой, мама? – спросил Андрей.
– Ничего, – сказала я. – Хочешь, покажу тебе школу, где я училась?
Андрей сделал круглые глаза и захлопал ресницами.
– Школа есть типовое здание, – сказал он.
– Сходи с матерью, – голос у моей мамы строгий, – посмотри, где она училась.
Андрей похлопал глазами на маму.
– Не надо, – сказала я. – Он мне не нужен. Я сама пойду погуляю.
– Не заблудись, – сказала мама. – У нас большое строительство.
– Ты уверена, – спросил Андрей, – что тебе это надо?
Ах, вот, мой милый сын, думаю я, когда мы на самом деле не понимаем друг друга! Я ведь иду погулять в жизнь, в которой тебя нет. А раз тебя нет – тебя нельзя брать в расчет. Разве не так, малыш? Я сделала им рукой – и пошла. Видно, было на моем лицо что-то эдакое, раз сын догнал меня у калитки и сказал: «В конце концов для общего развития я могу посмотреть, как разросся этот могучий шахтерский центр за годы пятилеток…» Дурак ты, дурак, мой сыночек. Я показала ему язык и ушла.
Я перескакивала с кочки на кочку, но даже если бы техническая революция прошла по моей окраине тротуарами и бетонками, я все равно бы нащупала под ними свои собственные следы, по которым только и могла сейчас идти. Я знала, что за первым же поворотом мне под ноги бросится рыжая одноглазая собака Розка, она будет остервенело лаять, кружить вокруг моих босых ног, а ее хозяйка, старенькая бабка Воробьиха, будет кричать на нее: «Кыш, проклятая Розка! Отдам тебя собачникам на мыло». И я махнула рукой своей Воробьихе: «Ничего, мол, страшного. Розка пугает, потому что сама боится… В конце концов, мы все с двумя глазами, а она-то с одним…» Потом я перепрыгивала через какой-то забор, которого не должно было быть на моей дороге, и парень, возившийся с мотоциклом, остолбенело проводил меня глазами, когда я прошла по свежевспаханной грядке, перешагнула через лежащее колесо его мотоцикла, а потом вышла из чужого двора, как из своего. Он смотрел мне вслед, и челюсть у него висела растерянно и глупо. Потом я слышала, как он закричал: «Валя! Валя!» Сейчас он будет рассказывать некоей Вале про прыгающую через забор тетку, а Валя проницательно скажет: «А ну дыхни!»
Потом я остановилась. Здесь всегда был пустырь, потому что смыкались две коварные балки, естественно используемые как место для всеобщей свалки. Память меня не подвела, я вышла точно к тому месту, где должна была начинаться тропинка, она бы меня и вывела через балки к школе. Но балок не было. Была площадь, уложенная красивыми бетонными прямоугольниками, между которыми пробивалась зелень. И бил фонтан подсвеченными струями. И родители – суббота! – фотографировали малышей на фоне этих самых струй. И дома стояли вокруг новые, те самые дома, о которых мне мама столько писала. Наш городок разбросан. Он состоит из пяти маленьких поселков, и каждый тяготеет к своему сердцу – шахте. В мое время всеобщим центром была школа, а еще разрушенный дворец и наш клуб, бывшая фабрика-кухня. Потом мама писала: «У нас такой теперь центр». В мои приезды мне норовили все это показать. Я упиралась. Почему, это целая история. И о ней потом. Я приезжала в огороженный высоким забором двор и замирала там на время своего оплачиваемого отпуска. Три-четыре раза под маминым напором я соглашалась хотя бы на автомобильную экскурсию. Отец, беспрестанно трубя сигналом, потому что шофер он трусливый, провозил меня по тем местам, где была хорошая дорога. «А вот это новый райсовет…», «А это музыкальная семилетка…», «Смотри, какая у нас красивая фельдшерско-акушерская школа». Город разрастался, менялся, неизменным оставался старый, разрушенный немцами Дворец культуры, но проехать к нему было нельзя, и мне просто сообщали: «Все еще стоит». От прогулок оставался в ушах автомобильный непрерывный сигнал.
А вот теперь собственными ногами я уперлась в этот фонтан, и он так бил, так переливался, что, не будь мне в этот момент семнадцать, я бы растерянно повернула назад, потому что моя тропинка дальше никуда не вела… Но мне было семнадцать, я окончательно поняла это, когда так лихо перемахнула через забор. Поэтому сейчас сделала только один шаг назад, назад от бетонной плиты, встала на цыпочки и увидела, что моя школа стоит на месте, просто два этажа, как правило, не видно за пятью, но я ее увидела, она краснела кирпичным боком между новыми домами, а раз была школа, то, значит, была и тропинка, по которой я могла к ней пройти… Тропинка проходила прямо по центру фонтана, по распахнутому горлу рыбы, выплевывающей цветастую воду.
Я присела на каменный фонтанный бордюр, как тысячу раз садилась на теплый травянистый балочный склон. Я спросила себя, чего мне хочется, неожиданно семнадцатилетней? Танцевать? Петь? Целоваться?
Три дня тому назад я чуть не до обморока плясала на выпускном вечере у Андрея. Я трясла плечами, руками, вывинчивала ноги в коленях, в общем, старалась чему-то там соответствовать. На меня нашло. Честно скажу, я раньше никогда не танцевала все эти шейки-мейки. В компании, в которые попадала, всегда почему-то танцевали в первой танцпаузе вальс, а в последней барыню, с выходом и салфеткой, вместо батистового платочка. А я вообще старалась не танцевать. У меня комплекс лишнего веса. Это глупо, ведь 48 килограммов, какие были в десятом, уже никогда не вернутся. Короче – при вальсе я боюсь смахнуть что-то хрупкое, а салфетка меня оскорбляет эстетически А тут, у Андрея, я разошлась, и меня ничего не оскорбляло. «Идите вы к черту, – вежливо сказала я своим коллегам, – я, может, этого вечера всю жизнь ждала». Но я, конечно, не ждала. Просто на меня нашло. И я пошла выплясывать неизвестные мне танцы. Ничего страшного. Это вам не падекатр или падеспань, где нужны какие-то правила. Здесь же требуется только душевное состояние. Так вот у меня оно было. Я ни разу тогда не вспомнила, каким был выпускной вечер у меня. Не было ни одного признака, могущего вызвать воспоминания. И музыка не та, и девчонки – одни с чуть прикрытыми попками, а другие в балахонах по щиколотку. И все такие уверенные в себе. Под какую-то синкопу я подумала, что двадцать лет – это двадцать лет. Это много, граждане трясущиеся…
А тут, на бордюре, я была как бы вне времени… Или как на высоком шпиле… Мне и двадцать лет тому виделось, и даже двадцать лет после.
Так вот двадцать лет тому…
…Отчаянная Ритка, стреляя налево и направо своими фантастическими глазами, стащила с главного стола бутылку неизвестного – этикетка оторвалась – вина, и «наша четверка», закрыв дверь ножкой стула, аккуратно выдула его, произнося всякие глупые и высокопарные тосты. Пили за вечную дружбу. За то, чтоб исполнились мечты и мы поступили в институты, за верность нашим идеалам, за «умри, но не дай поцелуя без любви» и прочее. Тостов было много, вина мало, охмелели мы в два счета и сидели разомлевшие за своими партами – Лелька и Ритка впереди, а я и Нелка за ними. Мы задрали на спинку парты свои выпускные креп-жоржетовые платья и пели тонкими голосами модную тогда песню «Все мечты сбываются, товарищ». Я и сейчас слышу эту песню здесь, на фонтане – на свалке на бордюре, – на балочном склоне… «Если только сильно пожелаешь, если только захотеть, если только не робеть…» И так далее. Бодрая песня начала пятидесятых годов – не робеть, не робеть, не робеть… Как могла я это вспомнить на Андрюшкином вечере? Среди моих незакомплексованных учеников? Разве им нужно рефреном это – не робеть? Разве они будут запираться ножкой стула от кого бы то ни было? Они и в жизни, как в своем освобожденном от правил и канонов танце, свободны и раскованны.
– Лина Николаевна! Не напрягайтесь! И ни на кого не смотрите. Все равно как держать руки! – Это меня учит троечница-пигалица, похожая на сделанного из электротехнических отходов жука. Это из-за худобы и наклеенных негнущихся ресниц. Ей их подарил дедушка, советник нашего торгпредства в Париже. Сегодня она – наконец! – их открыто напялила. Шик! Блеск! Ах, как она уверенно и вальяжно вскидывает свои худенькие лапки-крылышки. – Не напрягайтесь, Лина Николаевна, не напрягайтесь! Здесь это не полагается!
…Так чего я хочу сейчас? Пойти в школу и подняться в свой класс? И устроить себе самой традиционный розовский досмотр? Нет, нет, нет. Никаких досмотров! Будем без суеты и без суда идти по проступающим квадратам. Я знаю, чего сейчас больше всего хочу: я хочу невозможного. Увидеть нашу «четверку». Мы, пожалуй, не виделись уже лет десять. Последний раз – очень хорошо помню – встретились в очереди за босоножками без задников. И потом вместе шли с коробками из магазина… И говорили о преимуществах танкетки перед каблуком. И о том, что дефицит легче достать в глубокой дыре. Хотя теперь все уже умные. И тут знают, что к чему. Содержательно поговорили. Будто не было между нами трепетной дружбы, с тайнами и клятвами, а так – барахольско-вещевое единство: а это почем? А это? А это где достала? Расходились быстро, а Ритка кричала: «Девочки, девочки! Куда же вы?» Но мы уходили в свои жизни, и дороги у нас были разные, хоть и шли мы в одинаковых босоножках шахтинской обувной фабрики. Цена – четырнадцать рублей пятнадцать копеек. Даже коробку помню. Грязно-голубую, с гнутыми краями. Час назад я понятия не имела, что это знаю.
Но увидеть их всех сейчас – как? Я могу увидеть только Ритку. Она здесь живет в том же доме. Меня сейчас отделяет от нее всего ничего – вот эти бывшие балки и школа, что подбадривает меня своим кирпичным боком, и бывший парк, и когда я все это пройду, Ритка положит мне на плечи маленькие ладони и заплачет.
– Я решала, решала, – скажет она. – Мне эта вписанная окружность даже снилась… А мне снятся – ты же знаешь – только безнадежные вещи…
На выпускном экзамене я ей передала шпаргалку. Закусив губу, она, страдая, старательно ее переписывала. Потом пожаловалась: «Больше всего я устаю от переписывания шпаргалок. Это для меня каторга. Эти синусы прутся на меня, как немецкие танки… Лина! Почему мне не дано это понять?»
Я бегу к Ритке той же дорогой…
* * *
1952 год. В нашем парке играет духовой оркестр. Я не слышу музыки, но хорошо слышу, как ухает барабан. Бом-ох-бом-ох… Я бегу в парк «навпростець», через старый стадион, возле разбитой электростанции. Бум-ох, бум-ох… Когда я услышу трубу, я перестану бежать, а пойду быстро-быстро. А у самого парка я остановлюсь и вытрясу из туфель песок – здесь музыку уже совсем хорошо слышно – и войду в аллею спокойно и равнодушно, будто это не я бежала сюда как сумасшедшая.
В самом центре парка – разрушенный дворец. Висят на проржавленной проволоке лестничные пролеты, на фронтоне написано бодрое: «Восстановим дворец к 7 ноября 1944 г.». Каждый раз, когда я смотрю в проржавленное, развороченное нутро дворца, у меня портится настроение. Я вспоминаю, как разбился там один мальчишка. Я не видела этого, не знаю мальчишку, но все равно не могу смотреть на дворец.
Я прохожу мимо него быстро, стараясь не смотреть. Стоит мне пройти мимо его прохладного теневого бока, и я услышу, как играет в оркестре дядя Гера. У его валторны сипловатый голос. Такой же, как и у него самого. Дядя Гера – Риткин родственник. Он приехал к ним после армии в сорок седьмом, с женой, Риткиной теткой, и валторной и сразу пошел работать в Дом культуры. Духовой оркестр – это его детище и его гордость. В кинотеатре перед началом сеанса вместе с оркестром выступает певица Людмила Петрова. Она умеет улыбаться красиво, а нам она улыбается особенно. Мы знаем, никакая она не Людмила, тем более не Петрова. Это тетя Рива, жена дяди Геры. Вся ее семья погибла во Львове, а она в это время была где-то на гастролях. И вот после войны она «прибилась» к дяде Гере – «Надо же жить, девочки!» – и вот теперь поет перед кино. Она полная, а платье на ней узкое, и петь ей, наверное, трудно, но она говорит, что эстрадная певица «должна выглядеть». Она поет «Догони, догони, только сердце ревниво замрет…», и всем нравится певица Людмила Петрова, и только мы знаем, как дома плачет тетя Рива, вспоминая маленькую дочку и своего первого мужа, артиста симфонического оркестра. «Разве можно сравнить, девочки, ту жизнь и эту? Разве можно сравнить первую скрипку Западной Украины с единственной валторной вашего так называемого парка культуры? Что вы видели, девочки, что вы знаете…»
Мы ничего не видели и ничего не знаем, и нам жалко певицу Людмилу Петрову.
Я иду по парку. Возле бывшего фонтана стоят девчонки. Они ждут меня, они смотрят в мою сторону.
– Привет!
– Привет!
Уже через секунду, задрав носы, мы вышагиваем по традиционному кругу – задаваки из средней школы. Английскими булавками приколоты к нашим косичкам белые штапельные банты. Тридцать сантиметров штапеля – признак нашего равенства. И мы его носим постоянно и верно, а в остальном каждый одевается по возможности. Лелька и Ритка – лучше всех в городе. У них у первых появились креп-сатиновые платья. Матовое, с блестящей отделкой, такое платье было верхом элегантности и пределом желаний. Нелка носила платье еще из американских подарков, оно было длинным, но подшить его было невозможно – оно просто-напросто не прокалывалось иголкой. На мне – мамино маркизетовое платье. И все-таки в нашей компании я и Нелка – главные. Я – потому что учусь хорошо, Нелка – потому что ей совершенно плевать на тряпки. Она таскает свое американское платье, которое не протыкается иголкой, а от воды делается твердым и его можно свободно поставить, – и ничего. Я стараюсь воспитать в себе такие же качества, но у меня ничего не выходит. Я никогда никому не скажу, но иногда мне хочется поменяться местами с Лелькой: пусть у меня будет меньше пятерок, но одно хорошее платье, сшитое для меня специально.
– Не в тряпках счастье, – убеждает меня моя мама. – Главное, учись хорошо.
– Главное для девушки – хорошо выйти замуж, – говорит Лелькина мать. – Будут наряды – будут женихи. Мне для Лелечки ничего не жалко.
Значит, моей для меня жалко? Да нет. Просто у наших родителей от разного заработка разные педагогические системы.
– Пока есть возможность – одевайся, – говорит тетя Фрида. – Но не надо быть дураком и думать, что вещи – это уже все. Это много, но это еще не все. В ваше время человек должен получить в руки специальность. А для этого надо учиться, девочки.
– Будешь зарабатывать, будешь покупать. А пока погоди маленько… – Это Нелкина мама. – Часы я тебе купила – и хватит.
Часы есть у всех. У Лельки, у Ритки, у Нелки. У меня – нет.
– У меня их сроду не было, – говорит моя мама. – А живу…
Я тоже живу. А что делать? Сколько остается минут до конца урока, мне говорит Нелка, а на свидания я еще не хожу…
В тот вечер, когда мы старательно вышагиваем по парковому кругу, нам остается жить всего один год в нашем городе. Только год – и начнется новая, несказанно прекрасная жизнь.
А, черт! Все равно получается досмотр. Я напяливаю на себя мечту двадцатилетней давности. И она расползается… Из чего шили мечты двадцать лет тому, если они разваливаются от одного прикосновения? Или это моя такая некачественная гнилушка?
Ладно… Мама «осела в хороших учительницах». Я иду к маленькой Ритке. Ее жизнь – я знаю – тоже ничем не похожа на то, о чем она мечтала. И сохрани господь, чтоб я ее судила за это.
Риткин жилкооп двадцать девятого года издания стиснут со всех сторон годом семьдесят четвертым. Сразу после войны это был фешенебельный район, здесь селилось районное начальство. Сейчас домики вошли в землю, уткнулись стыдливо в задворки пятиэтажек. Но я сегодня человек, проходящий сквозь стены. И я подхожу к Риткиному дому сразу с нужного мне угла. И успокаиваюсь: тут все по-прежнему, а главное – до сих пор нет забора.
Давно-давно, когда мы прибегали к Ритке попить воды перед кино, мы слышали, как серьезно обсуждался в их семье вопрос о заборе. Несколько раз во двор даже привозили доски, и они долго лежали под дождем и солнцем, а потом куда-то исчезали. Я помню, как вкапывался круглый пахучий столб в то место, где должна была быть калитка. Он стоит до сих пор, почерневший и маленький, а забора так и нет, и калитки нет.
– И не будет! – говорила Ритка. – Зачем?
Я иду сквозь символическую калитку, мимо столба. Как хорошо, что он стоит! Потому что, за что бы я схватилась, не будь его? А схватиться надо было: в беседке, открытой ночами для чужих влюбленных, сидят все мои подружки. Они смотрят на меня, остолбенелую у столба, а Ритка начинает плакать…
– А ведь можно было сообразить, что ты привезешь сына после экзаменов к матери. Честное слово, можно было сообразить. – Это Нелка. Она крепко целует меня в щеки.
Лелька машет из угла беседки красивой загорелой рукой.
– Я не встану, – говорит она. – Сижу удобно. Подойди, я тебя чмокну. А ты вполне… Прошлый раз ты была толстовата, а сейчас – мера.
На крыльце уже стоит Риткина мама в теплых войлочных тапках на полных, разрисованных синими тромбофлебитными узлами ногах.
– Здравствуйте, тетя Фрида! – говорю я.
– Фима! Фима! – кричит она в комнату. – Смотри, кто к нам еще пришел!
На крыльцо выходит Риткин отец, маленький, седой, в рубашке из детской в зайчиках бумазеи. Он смотрит на нас, и слезы начинают бежать по его небритым щекам.
– Перестань, Фима, а то я тоже начну, – говорит Фрида Абрамовна. – Какая удача, вы все вместе. Это как Первое мая!
– Так не бывает, – твержу я. – Не бывает.
– Что не бывает, Линочка? – Ритка кладет мне на плечи маленькие руки.
– Я ведь спонтанно, – бормочу я. – А вы все вместе.
– Мы все спонтанно, – смеется Нелка. – У меня путевка в Кисловодск. Ну, приеду на три дня позже. А мама моя совсем старенькая, Лина, ты ее и не узнаешь… А у Лели здесь автомобильные интересы.
Лелька из своего угла таинственно мне улыбнулась. Я почувствовала, что никогда в жизни так кстати не придутся мне чужая путевка в Кисловодск и чужой автомобиль.
– У меня припасена бутылочка вина на случай, – говорит тетя Фрида. – Раз вы все вместе…
– Тетя Фрида! – смеется Лелька. – Что за дискриминация? Когда нас было трое, вы не предлагали…
– Я как раз думала, – оправдывается тетя Фрида. – Я думала: сейчас я их угощу. Когда еще будет случай… А тут вижу – идет Лина.
Ритка расставляет на столе рюмки:
– Ты посидишь с нами, папа?
Ефим Исаакович радостно соглашается.
– Нет, нет, Фима! Ты оставь девочек, – кричит с крыльца тетя Фрида. – Пусть поговорят.
– Я немножко, – говорит он, – я одну минутку. – Он открывает бутылку, смотрит на нас своими добрыми глазами. – Кто из вас генерал, девочки? – спрашивает он. – Командуйте!
Мы выпиваем первую машинально, без тоста, только потом Лелька спохватывается:
– А за что мы пили?
– За встречу, – говорю я. – За спонтанность…
– За здоровье, – говорит Ефим Исаакович. – Пить нужно только за здоровье, девочки.
Он уходит, низко нам поклонившись, а мы остаемся вчетвером. Я снова наливаю в рюмки.
– Не надо, – говорит Нелка. – Успеем. Скажи, Лина, как твой сын? Мы правильно высчитали, он окончил у тебя школу?
– Да, – отвечаю я.
– Какое у тебя нервное будет лето, – это Ритка.
– Ты знаешь, – говорю я ей, – он хочет в медицинский.
– Молодец. Мужчина-врач – это очень благородно. – Ничто в ее лице не дрогнуло, но ведь и я не вздрагиваю… Мало ли о чем мы мечтаем в семнадцать?
Нелка молчит. Лелька раскачивает рюмку, колышет золотистое от солнца вино.
– Девчонки, – говорю я. – Не надо о детях. Давайте о себе. Расскажите, как живете.
– Это трудно, Лина, сразу… Я вот тебя спрошу, как ты живешь, ты мне скажешь одним словом?
– Не надо одним! Я готова вас слушать целый день…
Леля поднесла часики к носу – значит, по-прежнему не носит очки, считает, что ни одну женщину никакие очки никогда не украсили.
– Целый день я не могу, – говорит она. – Я ведь, Лина, здесь на своей машине. Попросила Игоря завезти к Ритке, пока он тут свои дела устраивает. Скаты нам надо поменять. Так что он вот-вот за мной заедет.
Вот кого бы я не хотела видеть – так это Игоря. Лелька и не подозревает, какое неприятное для меня воспоминание – ее муж. Он был третьекурсником, когда я поступила в университет. Я привезла ему от его мамы посылку, которую он сам брать не хотел. Ну а мне, счастливой, выдержавшей большой конкурс первокурснице, тогда можно было поручить все, что угодно. Я и тащила эту тяжеленную посылку для Игоси, как его называла мать. А потом уже без ног и без рук искала его по адресу. Он снимал комнатенку в цоколе, я просто упала в ней, когда добралась. Мне бы торжественно вручить посылку и уйти сразу, а я села, дышу, как паровоз в гору, а он тут же воровато запер дверь. Это была отвратительная молчаливая драка. Игося был несильным, но подлым. Он наступил мне коленом на руку. И мне пришлось ухватить зубами его диагоналевые штаны, я отплевывалась потом месяц. В конечном счете я его побила. Потому что, когда он уже отстал и даже словами выразил, что я ему и не нужна вовсе, вобла, стиральная доска, мешок с костями, я продолжала биться. Я пульнула в него будильником («хозяйский!» – кричал он), вылила на него воду из графина, а когда он стал кричать, чтоб я ушла, я перевернула ему стол, на котором лежали стопочкой тетради, пол-арбуза и стоял пластмассовый, доверху наполненный чернильный прибор. После этого мы больше не здоровались в университете, а вскоре мне пришлось переводиться на заочное, так что история его романа с Лелькой прошла мимо меня. Говорили, что он хороший муж, добытчик – все в дом, в дом, Лельку любит, по работе хорошо растет.
И никому никогда я не рассказывала, как натекли в арбуз фиолетовые чернила. Но ощущение гадостности у меня до сих пор. И каждый раз хочется пойти и вычистить зубы от диагоналевых ниток.
На крыльцо выходит тетя Фрида.
– Лина, – кричит она, – а ты знаешь, что Варвара Сидоровна умерла? У нее тоже был тромбофлебит.
– Тромбофлебитная Варвара, – говорит Нелка, – Варвара с тромбофлебитом.
– Риточка ходила на похороны, венок несла! – продолжает кричать тетя Фрида.
– Мне, видимо, всех хоронить, – тихо говорит Ритка. – Вы, собаки, разъехались, а я тут одна осталась. Я и венок несла от выпускников послевоенных лет.
Мы познакомились с Варварой перед самым учебным годом. До нее нашим классным руководителем была математичка Елена Прекрасная. Мы любили ее за красоту. Она одна во всем городе ходила весь год в туфлях на высоком каблуке. От нее всегда хорошо пахло, и, несмотря на то что ей приходилось возиться с мелом, она ни разу не была в мелу. Ругаться она не умела, по пустякам не приставала, но если мы делали что-то, что, на ее взгляд, было плохо, она только брезгливо морщилась.
– Ведь вы же люди, – говорила она.
По всем школьным правилам она должна была быть у нас и в десятом. Но мы узнали, что нам дают другого классного руководителя.
– Почему? – завопили мы. – Мы хотим Елену!
Мы побежали к ней. Она вышла к нам из учительской, высокая, красивая, иронически посмотрела на наши вдохновенные лица.
– А вы никогда не думали, что вы мне просто надоели? – спросила она.
– Мы? Вам? – закричали мы. – Никогда! Мы хорошие!
– Это ваше заблуждение! – засмеялась Елена. – Идите домой, завтра познакомитесь с Варварой Сидоровной.
Завтра было тридцатое. Мы стояли в холодочке возле школы. Мы ждали, когда новенькая придет к нам знакомиться. Она пришла только тогда, когда прозвенел звонок на линейку. В синем бостоновом костюме, маленькая, волосы заплетены в косички, на ногах тапочки и белые носочки с синенькой каемочкой. Особенно нас поразили тапочки. У нас их называют «лосёвки», и ходят в них на базар, потому что, как говорит моя мама, по нашим дорогам каблук больше дня не выдержит. И это нам после Елены Прекрасной!
Она преподавала историю. Объясняла толково, но иногда на нее что-то находило. Тогда она весь урок сидела за столом, за открытым учебником и рассказывала нам прямо по книге: абзац подсмотрит – расскажет, подсмотрит – расскажет. Тогда мы тоже все, как один, раскрывали книги и тихонечко гудели и шумно перелистывали страницы, а Варвара будто не видела. Сидит и бубнит. Перестанет бубнить – шевелит губами.
У Варвары была дочка, худющая шестиклассница с испанским именем Долорес. Она тоже ходила в лосёвках, точно таких, как у матери. Мужа у Варвары не было, и никого это не удивляло. Удивляло другое – о Варваре никто ничего не говорил, не судачил: «вот, мол, мужа нет», хотя о всех других говорили всегда много. Варвару боялись, и мы узнали об этом очень скоро. Маленькая, неслышная в своих тапочках, ходила она по школе, неожиданно появляясь в самых невероятных местах, даже в мужской уборной. Дело было даже не в том, что она гоняла курильщиков. Дело было в ее постоянном пренебрежении к уже взрослым людям. Она неслышно вырастала на занятиях литературного кружка, и мы со стыдом видели, как угодливо начинала улыбаться ей наша литераторша. Она вообще старалась не улыбаться, потому что у нее были очень длинные и желтые зубы, а тут она вовсю открывала рот, так что были видны даже кариозные точки и все ее мосты и пломбы. Наш директор Леонид Андреевич слушал ее, наклонив голову, и, хоть мы знали, что он чуточку глуховатый и всех так слушает, нас убивало, как он стоит со склоненной головой перед маленькой уродливой женщиной в бостоновом костюме и базарных лосёвках. Арифметика такая – мне сейчас столько, сколько тогда было Варваре. А педагогического стажа, пожалуй, больше, чем было у нее. И с высоты своего стажа, опыта, возраста я уже могу что-то объяснить. Хотя что это меняет? В словах «вот доживешь до моего возраста, поймешь» есть величайшее заблуждение. Ну пойму… Ну объясню… Но разве перебросишь через время это сегодняшнее знание себе, семнадцатилетней? Той, что спасается, как может, от занесенной Варвариной духовной розги? Той, что понимает все так, как чувствует: бьют, значит, больно. Нет в этом пользы. Лезут в душу – плакать хочется. И не может быть это хорошо и правильно.
А Варвара, как чувствует, что предстоит нам ее пересматривать, сечет больно. Отметины, отметины должны оставаться. И желательно – на всю жизнь. В ее представлении мы еще не люди – так, что-то неопределенное. Мы не должны были обижаться, мы не могли свое суждение иметь, казалось, она нарочно ставит за пятерочный ответ четверку, чтоб мы в едином вздохе молча проглатывали обиду. А что еще мы могли?
Была у нас в классе Саша Годовась, девочка из очень глухой белорусской деревни. Наша Голубинка – не Москва и даже не Краматорск, но Саше из Белоруссии она показалась Парижем. Ее потрясло все – шахты, двухэтажные дома, электричество и школьная канализация. И еще ее потрясли наши всякие побочные знания. Что касается учебников, их она знала в пятнадцать раз лучше нас. Но она не знала, что такое саксофон, трикотаж, муззапись и террикон. Самолюбивая, старательная девочка очень хотела ликвидировать разницу между городом и деревней. И очень скоро город остался позади. К каждому уроку она припасала для учителя вопросы, сначала это были лучшие минуты на уроке – веселые и разнообразные.
– Скажите, пожалуйста, – спрашивала она, – что такое макиавеллизм?
Варвару ее вопросы выводили из себя. Постепенно мы поняли, что дотошная Саша Годовась стала задавать такие вопросы, на которые Варвара просто не могла ответить.
– Что такое принцип легитимизма и борьба за инвеституру?
– Мне надоели твои глупости! – кричала Варвара. – Учи то, что тебе задано!
Саша садилась, но на следующий день она снова приходила с вопросами, лезла с ними к нам. Мы, честное слово, не могли ей ответить.
– Врете небось, – не верила она. – Вы должны знать. Ну ладно, я спрошу у Варвары.
Мы уже перестали иронически относиться к Сашиным вопросам, мы сами с удовольствием слушали про всякие неизвестные вещи. Но Варвара совсем взбесилась: она сказала, что Саша сознательно срывает преподавание политического предмета – истории, и она этого так не оставит. И она запретила Саше ходить к ней на урок. Наша ненависть к Варваре дошла до предела. А Саша не могла понять, в чем дело. Она обожала историю. Она ухитрялась находить ее всюду, даже теоремы были интересны ей тем, что они были впервые доказаны в таком-то веке и такой-то стране. Она приникала к замочной скважине и слушала бубнящую Варвару, а потом спрашивала:
– Лина, я не расслышала или не поняла: какая политическая платформа у попа Гапона? Ведь мне кажется, Ленин говорил о нем хорошо?
И тогда я не пошла в школу. Я объявила забастовку в знак солидарности с Сашей. Дома я сказала, что у меня болит голова. Вечером пришли девчонки.
– Чего ты хочешь, ненормальная? – спросила Нелка.
– Или я – или Варвара, – гордо ответила я.
– А на меньшее ты не согласна?
– Нет!
– Линка, одумайся! – перепуганно взмолилась Ритка.
– Ты пойдешь в школу, – сказала Нелка. – Если ты не совсем идиотка.
Я не ходила в школу четыре дня. А на пятый к нам пришла Варвара.
Она аккуратненько сняла детские галошики и вошла в комнату. Я видела, как она шла по двору, я слышала, как она снимала галошики, я чувствовала, как она подходит ко мне сзади и как пахнет ее бостоновый костюм.
– Болеешь? – ласково спросила Варвара.
– Нет, – сказала я.
– Значит, прогуливаешь? – так же ласково спросила она.
– Нет, я учусь, – ответила я и показала ей на учебники.
– А почему все-таки в школу не ходишь?
– Потому что там вы! – закричала я.
Господи! Как я испугалась, когда это сказала! И, конечно, Варвара увидела, как я испугалась. Она засмеялась тихим каким-то смехом.
– Так вот: завтра – в школу, по поведению – четверка. Это минимум, что я могу тебе сделать. А дальше – посмотрим.
И она ушла, аккуратно надев галошики.
То, что я сказала Варваре, что думаю о ней, наполняло меня гордостью. Значит, я могу идти в школу и честно посмотреть в глаза девчонкам. Но что будет дальше? Четверка по поведению в десятом – это ЧП, и можно вполне не получить аттестата.
Пришли девчонки. Я им все рассказала, Ритка кинулась меня обнимать: какая я смелая. Нелка качала головой – не то, не так, бубнила она. Лелька молчала. Я спросила, чего она молчит.
– Нам всем выйдет боком твоя так называемая честность.
И тут я предложила им сделать то, что давно мне казалось необходимым: дать клятву кровью, что всегда во всем мы будем честными и будем бороться со всякими сволочами и негодяями.
– Ой! Девчонки! – запричитала Ритка. – Я, конечно, хочу, но разве я смогу? У меня характер слабый. Но я буду стараться.
Руку мы резали бритвой. Я хотела резать осторожно, но было больно, а кровь не появлялась, тогда полоснула изо всей силы, и кровь залила всю руку, и у меня закружилась голова, но мы все-таки подписали все четыре экземпляра клятвы. На другой день мы все пришли в школу с перевязанными ниже локтя руками.
Варвара на меня не обращала внимания. Вообще она как-то потеряла к нам интерес. Мы ей не верили и ждали, чем это для нас кончится. За третью четверть я получила четверку по поведению за пропуски уроков без уважительной причины.
– А за все остальное будешь наказана жизнью, – глубокомысленно сказала Варвара.
– Что ты сделала? – спросила меня математичка Елена. – Нагрубила Варваре Сидоровне?
– Вы ее не спрашивайте, – сказала Нелка, – а то она опять придет в восхищение от собственного героизма.
Но Елена не засмеялась. Она серьезно посмотрела на нас с Нелкой.
– Девочки, – сказала она, – школу обязательно надо окончить. – И тихо добавила: – Иначе как вы сможете осуществить свою клятву?
Это был гром среди ясного неба. Елена все знает! Откуда? Кто из нас оказался болтуном? Елена видит нашу растерянность. «Эх вы! – говорит. – Правдолюбцы. Вашу клятву Варвара Сидоровна читала в учительской». Через три минуты вся наша четверка сидела в пустом физкультурном зале.
– Девчонки! – сказала Нелка. – У Варвары наша клятва. Она читает ее вслух в учительской.
Ритка упала на спортивный мат и заплакала. Она плакала и била ногами по мату, и над ней подымалось облако пыли, а она все била ногами, пока Нелка не схватила ее.
– Девчонки! – сказала Ритка. – Убейте меня, девчонки.
Но теперь уже было все равно. И я даже не обижалась на Ритку. Нелка, по-моему, тоже. Лелька, как всегда, ничего не выражала. Вот что рассказала нам Ритка.
К ним домой пришла Варвара. Между всякими другими разговорами она посоветовала Ритке больше сидеть за книгами и меньше бывать с нами. Она сказала Ритке, что та плохо разбирается в людях, что ничего хорошего дружба с нами ей не даст, что мы с Нелкой – люди неглубокие и несерьезные, и все такое прочее. Что это не та дружба, которая помогает в жизни.
«Что вы! – сказала ей Ритка. – Они все очень хорошие!»
И Ритка стала рассказывать, какие мы честные, порядочные, умные, что мы хотим прожить жизнь, чтоб не было мучительно больно…
Ей нужно было убедить Варвару, ей очень нужно было доказать, что мы – хорошие люди. И Ритка достала из комсомольского билета клятву. «Вот, – сказала она. – Прочтите и никому не говорите. Мы подписались кровью».
– А кого вы считаете сволочами и негодяями? – спросила Варвара.
И тут только Ритка сообразила, что образцом сволочизма была для нас Варвара и в таких, как она, мы видели человеческое зло. Но не могла же перепуганная Ритка сказать об этом Варваре? Она только хлопала своими глазищами, потихоньку соображая, что теперь будет?
– Вот видишь, – сказала Варвара. – Ты сама не знаешь, что ты хочешь. А в Уставе комсомола, между прочим, четко и ясно написано, с кем должен бороться комсомолец…
– С пьянством, хулиганством, остатками религиозных предрассудков, – пробормотала Ритка.
– Значит, вам этого мало? – сурово спросила Варвара.
– Что вы! – испугалась Ритка. – Это просто дополнение для воспитания характера.
– Ну, это мы посмотрим, – сказала Варвара. – Кто это вас надоумил? Чья это идея?
И тут Ритка, мучительно переживавшая свое предательство, жалобно призналась:
– Это я, Варвара Сидоровна, всех подбила. Вы же знаете, какой у меня нерешительный характер. Вот я и предложила клятву и кровь. Девчонки смеялись…
Варвара подозрительно посмотрела на Ритку и недоверчиво покачала головой… Клятву она унесла с собой.
– Девчонки, – просит нас Ритка, – убейте меня.
– Вот что, – сказала Лелька, – раз уж разговор зашел об этом, слушайте: Варвара меня вызывала. Она спросила, где у меня клятва, я сказала, что выбросила ее куда-то, – между прочим, сообщаю для ясности: я сожгла ее сразу. Варвара спросила, почему я так несерьезно отнеслась к такой искренней клятве, я сказала, что все это глупость.
Она меня тоже спросила, кто из нас такой умный, чья это идея. Я сказала, что не знаю, что пришла, когда уже резали руки, что бритва была тупая и мы много смеялись. Варвара спросила, знаю ли я, насколько это все серьезно? Я сказала, что мне это и в голову не приходило.
А через два дня вот что произошло. На большой перемене после урока истории Нелка подошла к Варваре.
– Варвара Сидоровна, – спросила она громко, – это правда, что нашу клятву вы забрали у Ритки?
Варвара прищуривает глаза и смотрит на Нелку. Сжав папиросы в карманах, замерли у двери мальчишки, прекратилось могучее списывание.
– Какую клятву? – любопытствует Саша.
– Вот теперь, – обиженно глядя на растерявшуюся Ритку, говорит Нелка, – приходится всем все объяснять. Ритка предложила дать клятву для воспитания воли и характера. Мы вчетвером ее дали и даже подписались кровью, – проникновенно рассказывает всему классу Нелка. – И, конечно, это была тайна. А Ритка отдает клятву Варваре Сидоровне. Мы ничего не имеем против вас, – вежливо говорит Варваре Нелка, – но это нарушение нашего договора. И я считаю, что наша клятва теперь недействительна. – Нелка лезет в карман, достает клятву и на виду у всех рвет ее на мелкие кусочки. – И ты тоже, Лина, порви, – говорит она мне небрежно, – и вы, Варвара Сидоровна, тоже порвите: воспитание характера не состоялось.
– Неужели кровью подписывали? – восхищается кто-то.
– А больно было? – спрашивает Саша.
Варвара возится с журналом, ух как она злится! А тут еще столбиком выросла Ритка, жалобно заканючила:
– Отдайте клятву, я порву, а то девчонки со мной дружить не будут.
– И правильно сделают, – шипит Варвара. – Никакого у тебя характера.
– Я знаю, – печалится Ритка.
На математике она шлет нам записку: «Молодец, Нелка! Здорово ты ее!» Ритка так рада, что кончилась эта история, что она не обращает внимания, как в классе над ней смеются: «Нашла с кем делиться – с Варварой!», «Ну, Ритка, с тобой в разведку не пойдешь!», «Ты бы Варваре еще свой комсомольский билет отдала!» Ритке на все наплевать, ей важно знать, как мы к ней относимся.
А потом я три недели болела. В десятом это слишком много, приходили девчонки, рассказывали новости, объясняли математику. Варвара, оказывается, с нового учебного года будет завучем. Слава богу, нас не будет. Она получила квартиру, но никто не помогал ее перевозить, так что перебиралась она на бричке и ее переезд был похож на похоронную процессию. А Саша спросила на уроке: «Что такое эксгумация?» Ей объяснили, а она заплакала.
Я пришла в школу уже в мае, перед самыми экзаменами. Все разговоры сводились к тому, кто куда поедет учиться, и тут Варвара снова возникла. Стоило нам начать разговор об институте – она вырастала как из-под земли. Шевелит губами, слушает. Для выпускников школ те годы были еще не очень трудными – даже троечник мог рассчитывать на место в институте, если не в московском, то уж в ставропольском или ворошиловградском – точно. Варвара путала все наши планы, она считала, что она лучше знает, чего мы хотим. Ритка всю жизнь хотела быть врачом. И это выводило Варвару из себя.
– Врач из тебя не получится, – говорила она. – Ну какой ты врач? Какой? Я лично к тебе лечиться не пойду, я тебе не буду верить.
Ритка очень маленькая. Она меньше всех в классе. Она смотрит на Варвару своими громадными глазами и чуть не плачет.
– Но почему? Почему вы мне не будете верить, Варвара Сидоровна?
Варвара шевелит губами.
– Этого не объяснишь, Рита, но верить тебе не будут…
Ритка плачет в коридоре, размазывая кулаком слезы. Потом хватает всех подряд за рукав, заглядывает в глаза.
– А ты веришь, что я буду врачом? Веришь?
Мальчишки смеются. «Риточка, ведь зарежешь…» А она целый день ходит убитая, пишет мне на последней странице химии: «Может, и правда во мне есть что-то такое, а?» Большими буквами мы отвечаем ей с Нелкой: «Дура!!!» Она печально соглашается и снова передает нам книгу: «А если честно?» «Тоже дура!!!» – отвечаем мы. И она успокаивается ровно до тех пор, пока в классе не появляется Варвара. Она ведет себя так, будто нет у нее большей задачи, чем спасти медицину от Ритки. Все средства ей годятся. Тряпка на доске сухая: «А в классе, между прочим, есть будущие медики…» У Ритки тройка по физике: «А некоторые собираются сдавать в медицинский…» Весной она появляется у Ритки дома.
– Риточка, главное в жизни специальность, – уговаривает потом Ритку тетя Фрида, – а какая, это уже не так важно.
– А мне все равно, если не мед, то пусть хоть что…
Мы убеждаем Ритку, что Варвара просто свинская женщина, Ритка молчит… Она теперь не ходит с нами, стала какая-то вялая, безжизненная, только на выпускном вдруг проснулась прежняя Ритка. Это она тогда стащила с главного стола бутылку без этикетки, и мы, выпив ее, пели тонкими голосами «Все мечты сбываются, товарищ…»
– Ритка, все-таки мед, – говорили мы ей. – Все-таки мед…
Она смотрела на нас жалобно-жалобно и молчала.
– Не путайте ее, девочки, – говорила тетя Фрида. – Не путайте.
Втроем, я, Нелка и Лелька, мы договариваемся не говорить ни Варваре, ни кому другому, куда мы едем.
– Да ну вас! – вдруг со злостью говорит Лелька. – Вечно я с вами куда-нибудь влезу – то эта клятва, то теперь снова тайна. Предупреждайте лучше Сашу, а я проживу и без всех этих сложностей.
Они теперь ходят вместе – Лелька и Ритка, а мы с Нелкой все-таки предупреждаем Сашу: «Не говори Варваре, куда поедешь!» Даже на выпускном мы молчим или говорим, что думали раньше, но за последние месяцы, после истории с Риткой, мы все поменяли свои планы и решили ехать совсем в другие города.
И мы предупреждаем родителей – Варваре ни слова.
– В Москву поехала, – говорит ей моя мама, – а куда – посмотрит.
А я в это время гуляю по берегу Дона.
– В Днепропетровске Неличка, – говорит Нелкина мать, а Нелка штурмует Харьков.
Даже Лелька не сказала правду – для всех неожиданно она поехала в Сталинский пединститут. С сегодняшней точки зрения во всем этом мало логики. И уж совсем нет оснований для каких-то опасений и пересмотров. Но ведь боялись мы, и больше всего наши родители, на самом деле. Был страх. Страх живущих во времени на изломе, на трещинке, и как она расколется, наша жизнь, – кто знает? Варвара знает. Она утверждает это. Она вопит об этом. Ей одной известно, кто есть кто, кто будет кто и кто зачем… И мы бежим в ложь, как в гавань… Потому что невероятно горько сознавать, что ничего впереди нас не ждет, что все это «иллюзии», «фантазии» и еще «провинциальное худосочие ума». Она сама придумала эту жуткую фразу и брызгалась ею, как ядом. Пусть никто не рыпается и все делают свое маленькое скромное дело. Ритка торгует ситцем. Лелька указкой обводит моря и океаны. Нелка стучит арифмометром, Саша – прочь от истории, прочь! – работает в Белоруссии агрономом. А я… «Вот уж кого пошвыряет, вот уж кого покидает… Что бы с тобой ни случилось – ничему не удивлюсь». Это мне было сказано на прощание. Вместе с вручением трехтомника Белинского. Я плакала тогда прямо на черный блестящий переплет.
Таковы факты. Чьи они больше – наши или Варварины?
* * *
В беседку входит дядя Фима. Он снял бумазейную рубашку и надел полосатую трикотажную и от этого стал совсем худеньким и маленьким.
– Девочки, – говорит он, – вы без меня не уходите. – Я к Риве, она звонила – что-то у нее там случилось.
– Надень шляпу, а то напечет голову, – Ритка одергивает на нем рубашку, снимает с брюк нитки. – Очень тебе надо бежать, тетку ты не знаешь, что ли…
– Но зовет ведь человек, – оправдывается дядя Фима.
– Ох! – говорит Ритка. – Надоела мне Рива со своими страданиями.
– А что там у нее? – спрашивает Нелка.
– Трагедь, – говорит Ритка. – Дядя Гера на старости лет гулять стал.
– Ай да старик! – смеется Лелька. – И имеет успех?
– Какой же тут смех, девочки. – Видно, что Ритка очень расстроена. – Успех, ты спрашиваешь? Ну, это не то слово. Просто всегда есть какая-нибудь разведенная дама, с которой можно договориться. Тем более что в Риве центнер весу, и она никуда из дому не выходит.
– В конце концов, его можно прижать по партийной линии, – говорит Лелька. – Испугается.
– Да он, конечно, не из храбрецов, – отвечает Ритка. – Только не пойдет тетка на это. Ни за что не пойдет.
– Пожалеет?
– Глупости. У нее своя гордость. Она стирать толком не умеет, но я тебя уверяю, если он решит уходить, она ему так открахмалит рубашки, что тебе и не снилось, и все носки перештопает, и перхоть веничком смахнет, отпустит в полном блеске, ну а у нас уж поплачет…
– Ну, тогда мне ее и не жалко, – говорит Лелька, – раз она такая идиотка.
– Риточка, – кричит с крыльца тетя Фрида, – ты расскажи девочкам, с кем он сейчас встречается. Позор какой.
Но Ритка молчит, и я думаю, что правильней было бы сейчас уйти, не очень это здорово, если семейная драма разыгрывается на глазах посторонних людей.
– Нет, нет, – как чувствует Ритка. – Ради бога. Что нам от вас скрывать, если и так весь город знает. У милого моего дядюшки сейчас роман с Долорес. Собственно, это и доконало Варвару. А теперь после ее смерти Долька как с цепи сорвалась, все ей нипочем, на всех наплевать.
– Все становится по своим местам, – задумчиво говорит Нелка. – Все закономерно.
– Ты не торопись с выводами, – ласково говорит Ритка. – С виду в жизни всегда все просто.
– А я не говорю, что просто, – отвечает Нелка. – Я говорю – закономерно. Это не одно и то же. Всю жизнь она держала Дольку в черном теле. Вот итог…
– Пути родительской любви неисповедимы, – говорит Ритка. – Держала в черном теле, а хотела как лучше. Не будете же вы с этим спорить?
Мы не спорим. Хотя мне очень хочется высказаться, просто возраст Андрея уже привел меня к какой-то точке зрения. Примитивно – такой: я отвечаю за его душу. Я костьми лягу, если увижу, что он недобр, жаден, труслив, лицемерен… А его жизнь, его дорога – это его жизнь и его дорога. Тут я не имею права виснуть, нашептывать, крутиться, как собака Розка, в ногах. Тут он пусть сам… Как хочет, как понимает. Думаете, мне все нравится в его планах? Черта с два! Но не буду я делать из его жизни придаток своей, не буду делать из нее достойное продолжение, опять же, своей, будь она трижды достойной, как бы ни тянулись мои руки, какие бы хитрые всему этому оправдания ни придумывала голова. Сам! Сам. Сам… Наше главное с сыном слово. Я хочу как лучше. Варвара хотела как лучше, делая противоположное.
Ритка пережидает наше молчание и продолжает свою, видимо, уже не раз продуманную мысль.
– Я даже считаю, что она и нам, по-своему, добра хотела. Добра в ее представлении…
– Что это за добро в чьем-то представлении? – смеется Нелка. – Добро и зло – понятия объективные.
– И субъективные тоже, – смущается Ритка. – Как же иначе?
– Субъективны настолько, насколько субъективен каждый листок яблони. На Варвариной яблоне росли лосёвки и бостоновые юбки с полированным задом. – Я выпаливаю это одним духом. Почему? Кто за мной гонится? Поняла: я вся ощенитилась от этой неприемлемой для меня мысли – Варвара желала нам добра. Что ж это за не видимое простым глазом добро, не слышимое никаким ухом? Ни тогда… Ни сейчас…
– Она верила, что, живи мы по ее планам, нам же будет лучше. В ее вере – ее заблуждение.
Слово «вера» Ритка произносит виновато. Будто пришпиленное к Варваре, оно уже потеряло свой природный, первозданный смысл и обрело что-то совсем противоположное.
– Девчонки, – тихо говорит Ритка, – я не уезжала из этого города. И я многое видела и слышала. Я, например, видела Варвариного мужа.
Мы ошарашенно смотрим на Ритку. С тех пор как мы узнали, что у нашей классной руководительницы есть дочь и нет мужа, прошло много-много лет. Уже и Варвары нет, а вот чувство, что мужа у нее не было и не могло быть, осталось. Может, был какой-то мужчина, но убежал сразу, как разглядел ее шевелючие губы. Но муж… Человек, живущий в одной квартире, пьющий из одной с тобой кружки, человек, который вешает на спинку стула свои брюки и ходит дома в тапочках со стоптанными задниками, – такой вот бытовой, каждодневный муж никогда не вязался с Варварой. Я не видела, как она переезжала на новую квартиру, но я помню, как рассказывали мне об этом девчонки. Ехала бричка с кроватными спинками и зеленым кухонным столом, а за бричкой шли мать и дочь, некрасивые, неулыбчивые, в одинаковых лосёвках. И не было с ними хлопочущего, таскающего узлы мужчины. Не было и не могло быть. Это было убеждение.
– Да, я видела его, – продолжает Ритка. – Он приехал тогда, после пятьдесят шестого. Ясно откуда. Дольку он никогда не видел, она родилась уже без него. Варвара дала ей свою фамилию.
– Это очень интересно, – сказала Лелька. – Как же они встретились?
– Не знаю, – говорит Ритка. – Он уехал очень быстро, потому что им троим, наверное, говорить было не о чем. Во всяком случае, Долька радости не высказывала. «Теперь мне папочка ни к чему, я школу уже кончаю», – говорила она всем. А Варвара в тот день, когда он уехал, зашла в станционный буфет и выпила одна целую бутылку водки. Перепуганная буфетчица позвонила в школу, и Варвару кинулись выручать учителя. Бегут, а она идет им навстречу, идет, и ничего по ней не заметно, только черная вся. Увидела учителей и засмеялась, а они совсем растерялись, потому что никогда не видели, как она смеется. «Ничего со мной не случилось», – сказала она. Они тогда решили, что буфетчица что-то спутала, пошли к ней, и она показала бутылку, которую выпила Варвара, и отдала им Варварину сумку, а там и деньги, и все документы, и партийный билет. Учителя взяли сумку и тихонько положили ее в Варварин кабинет, а она так ничего и не заметила. А скоро у нее был первый инфаркт. Ну а после того, как Долька приезжала из института и делала на ее глазах аборты, она совсем свалилась. Только губы и шевелились. И все ее жалели, девочки, потому что такая жизнь – это не дай бог. И все равно: никому не надо желать смерти.
Почему она так сказала? Подумала, что мы желали Варваре смерти? И теперь тихо радуемся, хоть и не говорим вслух? Никуда мне не деться от сравнительной математики. Я снова думаю о том, что мне сейчас столько же, сколько было Варваре, когда она снимала галошики у нас в доме и обещала мне наказание на всю жизнь. Я поставила себя на ее место и содрогнулась. Что я теперь знаю? Я знаю, что нигде так легко не рождается несправедливость, как в школе. Она невольно заложена в самом статуте школы, в той раскладке, где всегда есть старший и младший, где учитель и ученик, где повиновение одного другому запрограммировано. И если у меня поднялось давление, если мы поссорились с Андрюшкой, я иду в школу и повторяю, как молитву: «Они ни в чем не виноваты… Они ни в чем не виноваты». Я подозреваю, что в самые несчастливые мои дни я ставлю самые завышенные оценки. Ведь глупо это, глупо. Но я ничего не могу с собой поделать. Это уже до смерти во мне яд Варвариной недоброжелательности, и я до смерти должна выращивать в себе противоядие. Я как могу, так и выращиваю.
Варвара – вся из своей боли, из однажды нанесенного удара. Как горб. Только нормальный горбун страдает оттого, что горбун. А Варвара на свой горб смотрела как на моральное право и нам ломать шеи, хребты, кости… С убежденностью – так надо, так нам же будет лучше. И такая она была сильная в своей этой неколебимой убежденности, что ей подчинялись. Мне и это понятно. Я знаю хрупкость и ранимость учительского мира. Я знаю, как легко распохабиться в нем злому сильному человеку. Это как сапожник без сапог. У самих учителей так часто не хватает сопротивления подлой силе. Они робеют, они теряются, они пасуют, они дают бесконечные поводы говорить об их беспринципности и бесхребетности.
Я одно прощаю Варваре – ту выпитую водку. Может, это единственный ее оправдываемый поступок? И, опять же, милые мои учителя: интеллигентно, молча положили ей на стол сумочку. Значит, тоже простили? А ведь «сволочи» могли бы порезвиться на этой истории…
– Знаете, – сказала Лелька, – если у женщины есть семья, любовь и материальный достаток – ей ничего не нужно. Ей нужно быть красивой, ей нужно быть долго-долго молодой, чтобы быть любимой, и в этом ее оправдание и назначение. У Варвары этого не было…
Леля напрочь забыла, что у Ритки этого нет тоже. Да и у меня. Мы безмужние, безмашинные женщины.
– Вот и давайте, старушки, выпьем за личную жизнь, – весело говорит Лелька. – Что ты скисла, – обращается она к Нелке, – что ты имеешь против личной жизни?
– Что ты! – говорит Нелка. – Я целиком за. Ты у нас, как всегда, самая умная.
До Лельки дошло. Смутилась и закрыла глаза. Спряталась. С закрытыми глазами произнесла:
– Я ляпнула что-то не то…
– То, то! – сказала Ритка. – Конечно, то…
Лелька открыла глаза, и в них ничего не было, ни убежденности, ни раскаяния, ничего. Просто Лелька открыла свои органы зрения.
– А помните, – смеется Ритка, – когда мы были девчонками, мы считали, что из нас четырех могла бы получиться абсолютная красавица, если взять у Нелки ноги…
– У Ритки глаза.
– У Лельки нос и руки.
– У Линки волосы и талию.
Мы смеемся и честно признаемся, что сейчас бы уже красавица не получилась. Остались только глаза и ноги.
– И никому они не нужны, эти глаза, – грустно говорит Ритка.
* * *
Она стоит на автобусной остановке. На последнем курсе лекций почти нет, и она ездит домой почти каждую неделю. 30 копеек туда, 30 – обратно. 30 минут стоишь на одной ноге. Надо только надевать простые чулки. Надеть капрон в такую давку может разве что идиот.
Каждую неделю дома – и все равно мама встречает с заплаканными глазами. Целый день ходит по квартире тетя Фрида и не может привыкнуть к одиночеству. Риточка в институте, сестра получила квартиру и уехала, а разве им вместе было плохо? По десять раз звонит на работу мужу.
– Фима, ты скоро?
– Боже мой, что делается с женщиной? Посмотри на часы, разве ты не знаешь, что я кончаю в шесть.
– У меня встали часы, Фима, – врет тетя Фрида и снова бродит по квартире: когда же, наконец, приедет Риточка?
Ритка ходила к тете Риве:
– Очень вам нужна была эта квартира, да?
Певица Людмила Петрова уже не поет перед сеансом. Она располнела еще больше, сидит на диване и поет сыну Левке детские песни.
– Разве я этого хотела? – отвечает она Ритке. – Но у Геры своя гордость. Он хочет быть хозяином и жить самостоятельно.
– Подумаешь, – возмущается Ритка, – хозяином. Хотела бы еще этого ты…
– А я уже давно ничего не хочу, Риточка, – печально говорит тетя Рива, – все мои желания закончились двадцать второго июня сорок первого года.
– Ну, брось, брось, – говорит Ритка, – сколько можно. Семнадцать лет прошло…
– Ничего не прошло, Риточка, и никогда не пройдет…
Ритка убегает от тети Ривы: просто невозможно столько лет это слушать. А дома мама плачет… «Я не могу жить одна, мне день кажется целым месяцем…»
Ритка стоит на остановке. Лучше уж не приезжать, только расстраиваешься. А как будет, когда она уедет по назначению? Потом она, конечно, заберет родителей, но первое время ведь придется пожить врозь. Маму надо будет к этому подготовить. Ритка стоит на одной ноге в автобусе, будущий директор универмага. «Почему бы и нет?» – говорит папа. Ритке все равно. Сейчас ее больше волнует, как все будет с мамой, когда она окончит. «Надо ее подготовить, что я уеду».
– Мама, – говорит она в следующее воскресенье. – У нас скоро распределение.
– Риточка, – кричит тетя Фрида, – ничего мне не говори раньше времени. Пусть все будет как будет.
Но уже через десять минут она стоит возле Ритки.
– А почему обязательно надо уезжать куда-то? Разве здесь не нужны специалисты?
– Фрида, не говори глупости. – Это тетя Рива. В воскресенье они обедают вместе. – За кого здесь Риточка выйдет замуж?
– Какой еще замуж? – возмущается тетя Фрида. – Она еще ребенок.
Ритка тоже возмущается: слова тетки ей неприятны. И все-таки она знает точно: если вернется сюда – будет одна. После института сюда никто не возвращается, и девчонки тоже не вернутся – это было решено давно. Ну а замуж – это, конечно, глупости, Ритка еще не думает об этом.
В торговом институте 90 процентов девчонок. На вечера они приглашают политехников, но политехники предпочитают ходить в пединститут. А к ним приходят ребята из горно-обогатительного техникума. Впрочем, Ритку это не интересует – каждую субботу она все равно дома. Кто к кому приходит – ее не касается. Ей надо хорошо окончить институт и успокоить маму. Сейчас это главное. Она все время повторяет это. Особенно после своего неудачного романа.
В субботу она, как всегда, собиралась уезжать.
– Ты подожди меня, – сказала ей однокурсница Валя Чудина. – Я еду этим же автобусом.
Ритка зашла за ней в общежитие. Валя стояла возле окошка в коридоре, и Ритка вначале подумала, что она ее ждет.
– Ждешь? – удивилась она. И тут только заметила, что Валя не одна, возле нее стоял парень. Он держал Валю за рукав, а она, чтоб это было не очень заметно, стояла близко-близко к нему.
– Вот и Рита, – сказала она, – я еду.
– Пусть Рита едет себе одна, – ответил он. – Ты никуда не поедешь. Я вот тебя сейчас гвоздиками приколочу к подоконнику.
Валя фыркнула и хотела вырваться, но он еще крепче взял ее за рукав, и смущенная Валя снова стала близко-близко к нему.
– Вы идите, девушка, – сказал парень, – я все равно ее не пущу.
– Ну, как тебе не стыдно, – счастливо говорила Валя, и Ритка поняла, что она никуда не поедет, что она будет ломать комедию, потому что ей нравится, что ее держат за рукав и хотят приколотить гвоздиками.
Она ушла тогда и всю дорогу думала, что ни разу за все три года никто не задержал ее, когда она уезжала по субботам. Все говорили, что она красивая, что таких глаз, как у нее, ни у кого нет, но никто никогда не приколачивал ее гвоздиками.
На четвертом курсе ее стал приглашать в кино молодой преподаватель их института. Ритке это было очень приятно. Она была ему благодарна за то, что он поднял ее до уровня всех девчонок, что она тоже приходит теперь поздно, что ее тоже кто-то ждет после лекции, и она радостно ждала, что в одну из суббот она соберется домой, а он будет отговаривать, не пускать, держать за рукав.
«Приколачивать гвоздиками», – думала Ритка.
Но ничего не было. Он усадил ее в автобус – первый раз она ехала сидя, послал тысячу поклонов ее папе и маме, и она вдруг увидела, что на автобусной остановке он меньше всех ростом («Поэтому со мной и ходит!»), что пальто у него длинное, а ноги в ботах «прощай, молодость!» очень большие («Как у клоуна!»), что, пока автобус не отошел, он опустил уши у шапки, а рядом стоял парень с непокрытой головой, и Ритке стало неловко, что он ее провожает и так публично, противно мерзнет. Он никак потом не мог понять, почему она перестала ходить с ним в кино, а Ритка стала регулярно ездить домой. И тетя Фрида была совершенно счастлива. «Кавалеров на свете много, а мама у тебя одна», – говорила она Ритке.
– Конечно, мама, – отвечала Ритка. – Пусть нас кавалеры подождут.
Когда кто-то из знакомых девчонок вышел на втором курсе замуж, тетя Фрида всплеснула руками.
– Это же надо! – и просительно добавила: – Я тебя прошу: ты с ней не встречайся. Ну, что у тебя может быть общего с женщиной? – Слово «женщина» тетя Фрида произнесла очень брезгливо.
А распределение все ближе и ближе.
– Фима, скажи ей! – каждый день говорит тетя Фрида. – Она должна вернуться домой.
– А это будет правильно, Фридочка? – беспокоится Риткин папа. – Она же комсомолка.
– А разве комсомольцы не нужны здесь? И вообще, Фима, сколько у тебя детей?
– Рита, ты не можешь уехать! – говорит в очередную субботу отец. – Ты у нас одна.
– Идиоты! – возмущается тетя Рива. – Где вы найдете ей мужа? В этом городе? Не соглашайся, Риточка! Ни за что не соглашайся. Тут же нет общества.
– Да что вы все замуж и замуж, – чуть не плачет Ритка, – разве это в жизни главное.
– Вот видишь, – торжествует тетя Фрида, – у девочки совсем другое понятие.
И все-таки по распределению Ритка вернулась домой. Теперь каждый день она ходила на работу в контору ОРСа. Вечером гуляла с родителями. Мама гордо шла рядом, влюбленно смотрела на Ритку и говорила:
– Разве плохо? Ты дома, и у тебя есть всегда чистая ночная рубашка. Разве ты ходишь в столовую? Разве тебе нужно о чем-нибудь думать? Все твои деньги – тебе. Хочешь – купи шубу. Хочешь – купи ботинки за шестьдесят рублей. Хочешь – каждый день ешь конфеты пять рублей кило. Разве это плохо? А замуж – он не убежит. Был бы человек хороший и образованный.
Ритка несказанно обрадовалась, когда райком комсомола включил ее в предвыборную агитбригаду.
– Вы как молодой специалист…
– Ничего не надо говорить, – взмолилась Ритка, – не надо меня агитировать. Я рада, что вы меня позвали.
В этой бригаде она и познакомилась с Михаилом. Он пришел в райком злой и сразу стал ругаться.
– У меня план летит к черту, некогда мне по дворам ходить… Пусть вот школьники ходят, – и он кивнул на Ритку.
Ритка засмеялась, и ребята из райкома тоже, а Михаил потом рассказывал ей:
– Мне и в голову не пришло, что ты уже взрослая. Сидит такая малюсенькая пигалица, глаза таращит…
– Кто-кто? – возмутилась Ритка.
– Пигалица… – смеется Михаил. А потом берет Риткины руки («Господи, и это называется „руки“. Сколько тебе лет, ребенок?») и говорит тихо-тихо: – Ну, ладно, не пигалица. Дюймовочка. – И удивленно спрашивает: – Где ты нашла эти глаза не по росту?..
Они ходят по вечернему парку, небо сквозь лестничные пролеты разрушенного дворца кажется неестественным, как в театре. Из каменных щелей в стенах растет трава, и от этого развалины кажутся косматыми.
– Ух, – говорит Ритка, – страшно.
Михаил кладет ей руку на плечо («И это плечи, – смеется, – что могут вынести эти две тоненькие косточки?»).
«Какая я была бы дура, если б не приехала сюда, – думает Ритка. – Глупая тетя Рива, как она меня отговаривала».
Каждое утро она бежала в ОРС, вечером ждала Михаила. Он приходил сразу после смены, с мокрыми после душа волосами, и они шли куда-нибудь, все равно куда!
– Риточка, – сказала тетя Фрида, – и что ты себе думаешь? Не собираешься ли ты замуж?
– Собираюсь, – весело ответила Ритка. – Обязательно собираюсь!
– Фима! Фима! – закричала тетя Фрида. – Ты слышишь, что она говорит?
Риткин папа растерянно смотрел на дочь.
– Ну что тут удивительного? – спрашивала Ритка. – Что?
– Ничего, – сказала мама и заплакала. – Лучше б ты уехала отсюда. Лучше бы я тебя не видела, чем этот шахтер.
– Мама, он начальник участка, он инженер, – кричит Ритка.
Но если б он был и простым забойщиком, крепильщиком, если б он не имел этого проклятого диплома – все равно она бы бегала к нему после работы, все равно она была бы самая счастливая. «Тут уж ничего не поделаешь, мамочка!»
– Я прошу тебя, я очень прошу, – говорит она матери, – ты меня пойми и полюби Мишу. Иначе нам всем будет плохо, а я так хочу, чтоб нам было хорошо. Миша придет к нам в гости, и ты посмотри на него внимательно, он хорошо относится к тебе и папе, он очень добрый.
– Ты можешь пригласить в гости даже Николаича, – говорит мать. – Что тебе мнение родителей.
Николаича! Это значит, что мама никогда не смирится с Михаилом, Николаич в их семье – это символ самого ужасного, что есть, может быть и было на нашем белом свете. Николаич – это катастрофа, это – несчастье, это лучше уж совсем не родиться, это «вот куда доводит водка», это «как ему не стыдно ходить по земле, и как вообще земля таких носит».
Николаич вернулся с войны в сорок пятом. От плеча до пояса звенели у него медали, ходил он гордо, любил, остановившись на улице, поговорить о войне и о том, что теперь надо жить совсем иначе, чтоб у каждого были такие погреба, какие он видел у немцев, чтоб мог человек спуститься вниз по каменным ступенькам (а у нас лестнички деревянные ставят, в темноте запросто шею сломать можно), нацедить из бочки вина, отрезать от окорочка грамм четыреста розового с белым удовольствия, а чтоб дома музыка играла и дети все сплошь при бантах были. «Вот как моя Зайка!» И Николаич подталкивал в подтверждение своих слов свою дочку, одетую в исключительно белый шелк, с розовыми лентами на рукавах и подоле.
То ли понравился всем образ жизни, нарисованный Николаичем, то ли просто сразу после войны некого было ставить, только сделали его в том же сорок пятом председателем райисполкома, и начал он осуществлять великую идею каменных погребов и бело-розового шелкового счастья. Для начала и для образца все сделал у себя, но тут его почему-то сняли, а так как неловко было после председателей посылать его работать по специальности – до войны он работал рассыльным в местной газете, – то сделали его директором хлебозавода. Но в городе начались перебои с хлебом, а тот хлеб, который появлялся все-таки в продаже, был такой сырой и тяжелый, что однажды одна темпераментная домохозяйка залепила мякишем глаза и уши Николаичу, когда тот оказался поблизости от магазина. Послали тогда его директором бани, потом заведующим шахтным конным двором, а потом и совсем уволили. И ходил вечно пьяный Николаич по городу и по-прежнему рассказывал взволнованную историю о погребах, которые у нас строить не умеют, а его, умного, слушать не хотят.
Вот что такое Николаич. Вот кого Ритка могла пригласить в гости, если уж хотела доказать, что в советах родителей не нуждается.
– Уедем, раз так, – говорил Михаил. – Работу я себе не найду, что ли?
– Уедем, – соглашалась Ритка.
Решили: Михаил едет в Ростовскую область, где тоже есть шахты, а когда устроится, даст Ритке телеграмму. А она пока подготовит родителей.
Через две недели пришла телеграмма. «Все в ажуре. Жду».
Ритка пошла к тете Риве, положила на стол телеграмму.
– Ты должна мне помочь.
Певица сидит в малиновом халате на диване, толстая и печальная.
– Нет, Риточка, – говорит она. – Нет.
– И все равно я уеду, – твердо говорит Ритка.
– В нашем роду так никто не поступал, – спокойно отвечает тетя Рива. – И родители моего первого мужа тоже так смотрели…
– Дикари, – кричит Ритка, – питекантропы!
Певица печально улыбается.
– Я тоже за семейный порядок, но если ты их уговоришь, я не скажу ничего против. И Гере тоже не велю.
Уговоришь! Легко сказать. Мама лежит с сердечным приступом. Папа бегает с кислородной подушкой. Дядя Гера молчать отказывается. Сиплым голосом он кричит, что Ритка – негодяйка, если может променять своих родителей на какого-то малоизвестного парня.
– Вы хотите, чтоб я была старой девой? – плачет Ритка. – Да?
– Папа все устроит, – стонет тетя Фрида. – Разве у тебя нет родителей?
– О! – кричит Ритка. – Вы все сумасшедшие…
– О! – стонет тетя Фрида. – Я умираю.
– Боже мой, боже мой! – плачет Риткин папа.
Как ненавидяще смотрит на Ритку дядя Гера, когда сиплым голосом вызывает «Скорую».
Так Ритка никуда и не поехала. Пять телеграмм было от Михаила, двенадцать писем. А потом уже ничего.
– Разве тебе плохо с нами? – говорит каждый день мама. – Разве ты бегаешь в столовую? Разве у тебя нет всегда чистой рубашки? Ты скажи?
– Конечно, мама…
– Разве тебе не остаются все твои деньги?
– Конечно, мама…
– Разве мы не отдаем тебе все…
– Конечно, мама…
Стоит косматый дворец. И небо над ним такое же – черный шелк в золотую крапинку… Неправдоподобное, как в театре.
«Сколько тебе лет, ребенок?» – спрашивал Михаил, когда держал ее маленькую руку. «Что они могут вынести, эти плечи?» – удивлялся он, обнимая ее. «Где ты нашла эти глаза не по росту?» – смеялся он и тихонечко мизинцем проводил по ресницам.
Сколько лет прошло? Пять, десять?
– С мамой не пропадешь, – убежденно говорит тетя Фрида. – Было бы здоровье у родителей.
– Конечно, мама… – вот уже много лет отвечает Ритка.
* * *
– Мама, у нас есть что-нибудь поесть? – кричит Ритка. – А то мы проголодались…
– У мамы всегда все есть, – гордо отвечает тетя Фрида. – Идите, я вам дам!
Я сижу с краю, поэтому иду в дом. Тетя Фрида достает из холодильника ветчину, сыр, холодную курицу.
– Неси! – Я беру тарелку, но она вдруг хватает меня за руку и говорит быстро и тихо: – Это мы во всем виноваты. Надо было ей тогда ехать. Он был неплохой человек и Риточку очень любил.
– Что вспоминать, тетя Фрида.
– Конечно, вспоминать нечего, – и слезы бегут у нее по щекам, – но у тебя есть сын, а когда мы умрем, кто останется с Риточкой?
Я молчу.
– О, – стонет тетя Фрида, – зачем она нас послушалась!
Я приношу тарелку в беседку. Мы рвем курицу на части.
– Хорошо! – говорит Нелка. – Сто лет не ела курицы.
– Господи! Почему? – удивляемся мы.
– Смешно, девчонки! – отвечает Нелка. – У меня от этой мирной птицы идиосинкразия…
– Так не ешь! – захлопотала Ритка. – Вот ветчина.
– Ну да! – смеется Нелка. – Я же ее люблю. У меня другая идиосинкразия. Принципиальная. – Она по-девчоночьи прыснула. – Курица – начало моей политической карьеры.
– Рассказывай, – говорю я.
– А это на самом деле интересно, – говорит Нелка, вкусно обгладывая крылышко. – Я была завклубом, когда меня избрали в райком комсомола. И не просто кем-то – вторым секретарем. Я была девочка боевая, активная, и народ меня заметил…
– Скажи, в райкоме партии понравилась, – поправляет Лелька.
– Не без того, – смеется Нелка, – не без того… Ну вот, выхожу я в первый день на новую работу, сажусь за стол, вся такая переполненная отвагой и желанием совершать невозможное, и вдруг слышу – кудахчут куры. Ощущение, что их сотни и мой стол в центре птичьего двора. Что за черт! Выглядываю в окошко, вижу «рафик» и ничего больше не вижу. Выхожу во двор и чуть не валюсь в обморок. В «рафике» полно кур. А возле него, весь взмокший, завфинхозсектором Володя Кириллов, а на шее у него цыплята гирляндой, связанные за ножки. Стою я, как Линка возле столба, когда нас увидела, – глазам не верю и осмыслить не могу. А он мне радостно, так интимно, как о подарке, сообщает, что это праздничные куры для коллектива. Он их привез из колхоза, где взял по дешевке. И будет в перерыв раздавать. На каждого райкомовца по три птицы.
– Так они и делают, – говорит Лелька, – я знаю.
– Я не знаю, что ты знаешь, – каменеет Нелка. – Я знаю, что я сделала. Я кур выпустила, гирлянду с Володи сняла и уволила его тут же… Потом узнала, что не имела права. Смех! Первый день работы – и сразу скандал. И какой – куриный. Куры по городу гуляют ничейные, лови – не хочу, прибились кто куда. Цыплята от пребывания в гирлянде ходить уже не могли, на бочок валились, их передали в столовую. Вот с тех самых пор я кур и не ем. А сейчас забыла. С вами. Слава богу.
– После этого было трудно? Или легко? – спрашиваю я.
– Не те слова, – говорит Нелка. – Но все сразу было расставлено по местам. Это не хорошо, не плохо. Это удобно. Для работы. Я ведь с детства помню, как Лелькиному отцу возили дефицит. Как вы его прятали. Помнишь, Лель? Шпроты под стопочку простынь.
– Помню, еще бы, – отвечает Лелька. – Думаешь, сейчас не возят?
– Мне не возят! – говорит Нелка. – И там, где я работаю, никому не возят.
– Теория малых дел, – смеется Лелька. – Даже в школьном учебнике говорится о ней снисходительно и свысока. А ты взрослая женщина…
– Теории разные, – говорит Нелка, – а я одна. И жизнь у меня одна. И, между прочим, совесть…
– Вот и ешь курицу, – смеется Лелька, – невзирая на совесть.
– Леля, – говорит Ритка. – Ты же все понимаешь правильно, зачем же так?
– Как? – спрашивает Лелька. – Как? Просто не люблю иллюзий. Ничего она не изменила своим куриным бунтом. Все идет своим чередом. Все путем, как теперь говорят. И будет идти. На одного неберущего пять берущих…
– Почему пять, а не десять? Или два с половиной? – спрашивает Нелка.
– Потому что никто не считал сколько, – отвечает Лелька. – И нельзя это посчитать: каждый запишется в честные, потому что каждый так и считает на самом деле.
– О нет! – возмущается Ритка. – Я не считаю. Я такая балда…
Мы смеемся. Все правильно. Все как в детстве. Когда возникает спор, осложнение, неприятность – Ритка берет на себя вину. Да, да, это она во всем виновата. Вот и сейчас она одна нечестная за всех – только не ссорьтесь, девочки, только не ссорьтесь! (Девочки, куда же вы?)
А я представляю Нелку, как она выпускает кур, как гонит их с райкомовского двора, как пишет приказ на этого парня, как дрожат у нее ноздри и белеют щеки. Как она сказала: это удобно. Для работы. Чтоб все по своим местам.
* * *
Перед самой практикой она зашла к часовщику: показала часы – мамин подарок.
– За сутки убегают на три минуты.
– А вы не хотите приходить на свидания раньше, – часовщик внимательно смотрит на Нелку. «Господи, – со злостью думает она, – сейчас начнется каскад глупости и пошлости».
Но ничего не началось. Часовщик напялил на глаз стекляшку и стал сосредоточенно ковыряться. Ждать – противно, но и выходить на улицу не хочется. Сейчас межсезонье. Смешное время – одни еще носят румынки и шубы, другие уже влезли в лакировки. «В чем я поеду на практику?» – думает Нелка. Осеннее пальто у нее совсем разлезлось. Осенью она пришила к обтрепанным рукавам и воротнику заячий мех. «А что, – смеялись девчонки, – в этом что-то есть». Но за зиму заяц вылез, и заячьи волосинки основательно прилипли к старенькому драпу. Нелка пыталась отчистить пальто коркой хлеба, мотком резинки – бесполезно. Есть у нее костюмчик, но он совсем легкий, в нем будет холодно. «Выбирать не из чего, – думает Нелка. – Что-нибудь поддену и поеду. В конце концов дело идет к теплу».
Она заплатила часовщику и пошла в общежитие. Денег у нее ровно столько, чтоб доехать. Хорошо, что она едет в Голубинку. Они будут жить на мамину зарплату, а то, что она заработает в ДК, пойдет на осеннее пальто и туфли. Она могла получить для практики какой-нибудь более симпатичный клуб, чем в их городе. Но «бытие определяет сознание». «Удивительно, как всегда подтверждается в жизни простого человека эта формула», – думает Нелка. Она открыла чемодан и стала прикидывать, что ей брать с собой. «Книги – к черту. Что к чему – соображу на месте. А с ними только лишний раз убеждаешься в вековом разрыве между теорией и практикой». Она собирает в маленький чемоданчик, с которым ходит на лекции, свое стираное-перестираное бельишко, два платья, чулки. И снова думает: что поддеть под костюм? Попросить что-нибудь у девчонок? Она сидит на полу и вспоминает, что лишнего есть у девчонок, потому что, пока она что-нибудь не прикинет, нечего и думать об отъезде. Нелка слышит, как ходит над ней Слава Чубенко. В их институте очень мало мальчишек. В общежитии они занимают всего три комнаты, одна из них как раз над ними. Нелка слышит, как топает по комнате Слава. Он большой, тяжелый, неуклюжий, и пол стонет под ним. «Помни: пол, на котором ты отрабатываешь присядку, может оказаться чьим-нибудь потолком». Это из их стенгазеты. Нелка решительно встает и идет к мальчишкам. Слава удивленно смотрит на Нелку. Взгляд у него тяжелый, и соображает он туго: наверняка он не может сразу вспомнить, кто такая эта девчонка и почему вдруг она пришла.
– Я снизу, – говорит Нелка. – Не напрягайся!
– А! – говорит Слава. – Вспомнил. Чего тебе?
– Мне нужна нижняя теплая рубашка. Верну после практики.
Слава ничего не спрашивает и снова долго и тяжело смотрит на Нелку.
– Хочешь дойти до всего своим умом? – издевается Нелка. – Бесполезно. Не дойдешь… Я надену рубашку, которую ты мне дашь, в дорогу, потому что мой заяц облез.
– Какой заяц? – спрашивает Слава.
– Серый, – отвечает Нелка.
Слава больше не мыслит. Он лезет в свой деревянный солдатский чемоданчик и достает великолепную бежевую с начесом рубашку.
– Годится, – говорит Нелка. – Получишь после практики.
В коридоре она прикладывает к себе Славину рубашку. Она почти до колен. «Тем лучше, – думает Нелка. – А рукава подверну».
Потом она уже быстро собирается. Все хорошо, только костюмчик на толстой рубашке стал у@@же и короче, и Нелкины потрясающие ноги можно теперь без помех разглядывать довольно высоко. «Плевать! – думает она. – Разглядывайте!» Она бежит к автобусу, и весь город смотрит ей вслед: ну и мода нынче. Зачем тогда вообще юбка?
Вечером она пьет чай уже дома.
– Это ты правильно сделала, что приехала, – радуется мать. – И пальто справим, и туфли. А в другом бы месте все проела. Знаю я эти столовки, полезности никакой, а денежки выложи. А дома хоть и просто, а масла я в картошку никогда не жалею. И хлеб – хочешь, пшеничный, хочешь, батон.
Нелка лежит в своей детской кроватке. Она запретила матери выбрасывать ее. Когда она дома, она всегда спит в ней, свернувшись клубочком. А если уж очень хочется потянуться, протягивает ноги между металлическими прутиками – и порядок.
– Да ложись на диван! – убеждает ее мать. – Ноги сомлеют, скрючившись…
– Ни за что, – говорит Нелка. – Ни за что. – Засыпая, она думает, что завтра утром пойдет в ДК. Сейчас там новый директор – дядя Гера. Раньше он играл на валторне, а его жена пела перед киносеансом. Это было четыре года тому назад.
Вспомнит ли ее дядя Гера?
К десяти Нелка идет в ДК. В сущности, за те годы, что она не живет в этом городе, ничего не изменилось. Так же мрачно высится в парке разрушенный дворец. «А как его обещали восстановить», – думает Нелка. ДК в двухстах метрах от дворца. Когда Нелка еще училась и убегала по вечерам с девчонками в парк, мама спрашивала: «А какое кино на фабрике-кухне?» Это потому, что до войны нынешний ДК был фабрикой-кухней. Сейчас уже стали забывать об этом. Кухню раз пятнадцать перестраивали, перекраивали, и сейчас Нелка смотрит на нее глазами профессионала.
«Как кухня была, так кухня и осталась», – думает она.
Торчит прямо у парадного входа громадная трубища. Самую нижнюю ее часть приспособили для афиш, ну а остальная труба живет сама по себе, не неся никакой дополнительной нагрузки.
Нелка заходит в ДК. У кассового окошечка тетрадный листок: «Продаются билеты на концерт: „Извини, наша юность!“»
Нелка хохочет. Очень громко, потому что из кассовой комнатки выходит тетя Лида. Тетя Лида – мать Женьки Строевой, с которой училась Нелка.
– Тетя Лида, здравствуйте! – хохочет Нелка.
– Чего это тебя разобрало? – удивляется тетя Лида. – И вообще, что ты тут делаешь?
– Вы на что билеты продаете? – не может остановиться Нелка.
– На концерт, – непонимающе отвечает тетя Лида. – А что?
Она подходит к листочку, читает:
– Господи, что за чушь! – Поворачивает к Нелке смущенное лицо: – Вот так опозорят человека ни за что ни про что…
– Кто? – смеется Нелка.
– Да это наш директор повесил, а я не посмотрела. Ты только Женьке не говори, а то она злиться будет.
«Дядя Гера – грамотей», – думает Нелка. Наверху уборщицы ей сказали, что Герман Яковлевич так рано не приходит. «У них работа ночная…»
Нелка ходит по парку. Сейчас здесь ни души, но в самом конце парка есть бойкая тропинка. Ее протоптали на базар жильцы индивидуальных домиков. Чтоб не делать круг по хорошей дороге, они ходят здесь, прямо через кусты. Если сесть на лавочку, можно многих увидеть, ведь сейчас как раз базарное время. Нелка садится. Хорошо, что взяла у Славы рубаху. Ей тепло. Все-таки «Извини, наша юность!» – блеск. Ай да дядя Гера! Она вспоминает певицу Людмилу Петрову, ее невероятно узкое платье. Когда она возвращалась домой, она первым делом кричала: «Люди, спасите меня!» Тогда или Ритка, или тетя Фрида дергали молнию на спине, и несчастная певица «вылезала из оболочки». В общем, она даже неплохо пела, ведь до войны она училась в консерватории. Нелка сидит на лавочке. Лина всегда приходила по этой тропинке. Недалеко от этой лавочки она вытряхивала пыль из туфель. Тоже не любила обходить по хорошей дороге. Нелка смотрит на стадион, на разрушенную электростанцию, на девчонку, которая бежит прямо к ней. «Интересно, знаю я ее или нет?» У самой лавочки девчонка останавливается, смотрит на Нелку, на ее длинные-предлинные ноги.
– Господи, – удивляется Нелка, – неужели Долька? Доля, Недоля, Долорес… Варварина дочка. Как выросла! Когда они кончали школу, она была в шестом. Маленькая рыжая обезьянка. Ее жалели и ненавидели. Жалели, потому что быть дочкой Варвары – удовольствие ниже среднего, ненавидели, потому что рыжая обезьянка была доносчицей и не раз подводила ребят. Нелка была у них отрядной вожатой. Ей неприятна была Варварина дочь, но она боялась собственной необъективности и относилась к Доле-Недоле-Долорес подчеркнуто хорошо.
И вот сейчас Варварина дочь сидит рядом и просто ест Нелку глазами.
– Ух, как ты вымахала! В десятом, да?
Долька кивает.
– А ты что здесь?
– Да вот приехала на практику, в ДК.
– Никогда сюда не вернусь, когда уеду, – со злостью говорит Долорес. – Никогда – клятву дала.
– Ну уж, – смеется Нелка. – Еще как приедешь!
Долька упрямо трясет головой. «Она ничего становится», – думает Нелка. У Дольки рыжие волосы и белая-белая кожа. Варвара не разрешает ей подстричься, и у нее на затылке лежат две невообразимо тонюсенькие косички. Даже банта нет. Уродливые косички, и все. Но зато все, что не вошло в косички, выглядит довольно живописно. Рыжие волосы отчаянно вьются на лбу, за ушами, на самой макушке. И Нелка думает: как это Варвара до сих пор не побрила Дольку?
– Как здоровье Варвары Сидоровны? – вежливо спрашивает Нелка.
Долька удивленно смотрит на Нелку.
– Спасибо. Ничего. А зачем ты притворяешься? – вдруг спрашивает Долька. – Ведь вы ее не любили.
Нелка растерянно смотрит на Дольку: уж с кем, с кем, а с Долькой на такие деликатные темы никто не говорил.
– Я все знаю, – говорит Варварина дочь. – Мать до сих пор считает, что ваш класс был самым жутким за всю ее работу.
«Оставили неизгладимое впечатление, – думает Нелка. – Но мы не в долгу – тоже помним».
– Все ерунда, – говорит она Долорес. – Вот окончишь школу, все увидишь в другом свете.
– Это мы еще посмотрим, – отвечает Долька. – Ну, я пошла. А то мать уже, наверное, психует. Передавать ей от тебя привет?
– Передавай! – говорит Нелка.
Долька уходит по тропинке, а Нелка идет в ДК. Пришел ли наконец дядя Гера на свою «ночную работу»?
– Боже мой, деточка! – кричит дядя Гера и целует Нелке руку. – Я весь к твоим ногам. Ты умница, что приехала. Проявляйся, изобретай, дерзай. А когда станет трудно, приходи к дяде Гере. Старый солдат культурного фронта всегда тебе поможет.
Он водит Нелку по ДК.
– Я здесь – все, – упоенно рассказывает дядя Гера. – Ты же помнишь, что здесь было?
Конечно, можно сказать дяде Гере, что тогда, девчонкой, она не заходила в комнаты, где занимались кружки, что она не знает, какие тогда были трубы в оркестре и стоял ли тогда «этот прекрасный, учти, беккеровский, концертный рояль». Вот кресел в зрительном зале действительно не было. Тогда здесь поскрипывали лавки. Длинные и высокие, с номерами на сиденьях. На двух местах можно было свободно сидеть вчетвером.
– Ты знаешь, сколько мне это стоило нервов? – восхищается дядя Гера. – А занавес? Ты посмотри, какой занавес! – Он тащит Нелку на сцену, он прикладывает занавес к Нелкиному лицу. – Нет! Ты должна это оценить…
– Дядя Гера! Давайте поговорим обо мне, – решительно говорит Нелка. – Я возьму на себя детский сектор, посмотрю их план работы, всю методику. Можно будет подготовить к Маю концерт…
– Ради бога! – кричит дядя Гера. – Что угодно! Ты будешь здесь первое лицо. Я уйду в тень. Я не буду тебе мешать.
– А где занимаются ребята? – спрашивает Нелка.
Дядя Гера ведет ее в пристройку. В большой квадратной комнате прямо на полу лежат карнавальные костюмы, в углу стоит пионерский горн, на подоконнике – барабан и шахматы, на стене большими буквами написано не принятое в интеллигентном разговоре слово. Дядя Гера трагично взмахивает руками и закрывает слово своим телом.
– Не смотри сюда, деточка!
– Ладно, не буду, – говорит Нелка и, внимательно разглядывая комнату, вежливо спрашивает: – С детским сектором не очень?
– Не очень! – вздыхает дядя Гера. – Увы! Эти руки, – он протягивает Нелке свои белые маленькие, с короткими пальцами руки, – не могут до всего дотянуться. Ты поймешь это, деточка!
– Ладно, – говорит Нелка, – разберемся.
Она действительно скоро разобралась. Во всех проблемах «доставания» дядя Гера был дока, умел он работать в оркестре. Во всем остальном он был профан. И это было видно невооруженным глазом. Когда дядя Гера был руководителем духового оркестра, он с гордостью говорил, что ему легче самому проиграть на всех инструментах какую угодно симфонию, чем написать завхозу поименный список оркестровых инструментов.
– Я не знаю, как это пишется, я знаю, как это играется.
А теперь вдруг эдакое профессиональное достоинство стало дяди Гериным недостатком. И дядя Гера глубоко обиделся на всю эту грамоту, которая ему лично ни к чему, но которую почему-то требуют от него люди.
Прибежала эта ненормальная кассирша, сует ему в лицо бумажку, которую он писал:
– Что вы меня, на весь свет опозорить решили? – кричит.
Дядя Гера смотрит на бумажку. Очень старательно и красиво написано. Что, разве не так?
Он пришел в школу агитировать учителей на работу в дворцовые кружки. «Культура – это же фундамент», – сказал он. И ни одного учителя не сагитировал.
«Бедный дядя Гера!» – думала Нелка. А он, чувствуя, что она относится к нему неплохо и даже немножко жалеет, тащил ей груду бумаги.
– Пиши, деточка. Тебе это ничего не стоит. Тебе это раз плюнуть. – Он оставлял ее со всякими реестрами, с докладными, с описями, у нее пухла от этого голова, и в комнату с большим непечатным словом на стенке она все не успевала попасть.
– Я не могу так больше, – сказала она через неделю. – Я делаю черт знает что. Это не практика, это чепуха. Во дворце, кроме духового, нет кружков, нет никакой работы, а я сижу и пишу всякие отчеты, потому что вам так хочется. Почему вы не гоните меня работать по назначению, почему не требуете от меня дела? Почему?
– Не надо так громко, деточка! – сказал дядя Гера. – Как будто мы с тобой тихо не договоримся.
Он сел рядом с Нелкой и долго, любовно смотрел на Нелкины ноги.
– Такое богатство надо одевать в капроновые чулки, – сказал он проникновенно. – А капроновые чулки рвутся, рвутся без стыда и совести. Я это хорошо знаю, потому что у меня жена – бывшая актриса. Она носит только капрон, хотя у нее ноги в сто раз хуже твоих.
– Дядя Гера! Бросьте! – закричала Нелка. – Я вам совсем про другое…
– Не волнуйся, Нелочка! Я про то же, что и ты. Слушай! Я как директор без образования имею шестьсот. Триста рублей мне платят как руководителю оркестра. Четыреста-пятьсот я зарабатываю на жмуриках, то есть похоронах. Не кривись – это заработок верный. Сколько же я имею в месяц? Тысячу триста – тысячу четыреста рублей. На эти деньги моя семья должна хорошо питаться, а наш сын-младенец должен иметь витамины. На эти же самые деньги моя жена, бывшая актриса, должна покупать капрон, который рвется, себе белье, мне рубашки и даже простыночки и всякие там гардиночки, потому как мы теперь уехали от Фриды, ты это знаешь.
Я плохой, я никудышный директор. Я это знаю. И ты это знаешь, но больше, учти, не знает никто. От меня не ждут пока большего, мне говорят спасибо за кресла.
И вот приходишь ты. Ты начинаешь показывать всем, как должен работать здесь клуб. Два месяца ты выделываешь здесь черт знает что, а потом уезжаешь. И люди начинают сравнивать. И люди начинают думать, что зря мне дали 600 рублей и квартиру.
Нелка встает.
– Хватит, дядя Гера. Все поняла. Завтра же уеду…
– Нет-нет, деточка! – кричит дядя Гера. – Ты ничего не поняла, потому что я еще ничего не сказал. Разве ж я не хочу иметь хорошего помощника? Я хочу, я очень хочу, но не временно… Навсегда. Вот если бы ты осталась совсем – другое дело. Что хочешь делай, а мне хозяйство оставь и оркестр. И другом будь, не тычь мне в нос, что я буквы не знаю. Ну и не знаю! – вдруг кричит дядя Гера. – Но зато я ноты знаю!
– Ладно, Герман Яковлевич, – миролюбиво говорит Нелка. – Ладно. Я все поняла. А другие поймут?
– Да я же, деточка, учиться буду, я книжки начну читать. Я разберусь, что к чему, я же способный, – заискивающе говорит дядя Гера. – Мне только сейчас удержаться, первое время.
«Черт его знает, – думает Нелка. – Может, он и прав. Поднатаскается, наберет людей хороших…»
– Вы людей ищите, – говорит она ему.
– Разве ж я не понимаю, – печально кивает дядя Гера. – Только не верят мне еще. Чего-то я не так в школе сказал…
– Ну а я все-таки уеду, – говорит Нелка. – Сидеть без дела не хочу и вас подводить не буду. Уеду.
Дядя Гера молчит, и Нелка никак не поймет, что он думает.
– Ты хочешь знать, о чем я думаю, – говорит он. – Как всегда, о своей шкуре. Когда ты уедешь, меня обязательно спросят, почему уехал специалист. И я буду выкручиваться.
– Дядя Гера, – вдруг говорит Нелка, – а почему тетя Рива не работает? Вам было бы легче.
– Это не соответствует моим принципам, – напыщенно сказал дядя Гера, а потом вдруг наклонился к Нелке и тихо спросил: – Ты знаешь, сколько у нее килограммов лишнего веса? – И тут же ответил: – Сорок! А какая была женщина…
Он стал снова смотреть на Нелкины ноги, и она подумала, что ей по всем правилам надо бы идти сегодня в отдел культуры и бить тревогу, что дядю Геру надо гнать, но она, наверное, все-таки не пойдет в отдел культуры, хотя это и противоречит ее убеждениям.
Писать и дальше бумажки она, конечно, тоже не будет. Можно вернуться в институт и договориться о другом месте практики. Поворчат, поворчат и найдут, но тогда она не купит себе пальто, а это уж совсем плохо. Перейти на заочное и поработать здесь годик? В общем, в этом что-то есть. Она смотрит на дядю Геру и вдруг видит его глаза. Он сползает со стула и садится прямо у Нелкиных ног, это невообразимо противно, и она встает и бежит к двери.
– Я уезжаю! – кричит с порога она. – Я добьюсь, чтоб прислали вам нужного специалиста. Не гарантирую, что он будет вам другом. Но если вы не дурак, вы будете учиться у него и, может быть, чему-нибудь научитесь… И встаньте с пола. В вашем возрасте валяться в ногах неприлично. До свиданья! – Нелка хлопает дверью и уходит.
«Ладно, – думает она, – как-нибудь… Дело к лету. Надо не забыть постирать рубашку и отвезти Славе. Вот среди мальчишек и надо искать худрука. Чтоб справиться с дядей Герой… А может, все-таки пойти в отдел культуры? А что я им скажу? 600+300+400… Выложу дяди-Герину арифметику? Черт с ним! Надо найти сюда парня». Нелка бежит домой. Уже тепло, и в садах начали жечь прошлогодние листья.
«Это хорошо», – думает Нелка. И, только придя домой, вдруг во всех деталях представляет разговор с мамой.
– А как же пальто? – спросит мама и сядет на табуретку, табуретка зашатается, потому что она очень старая и ее давно пора выбросить, но мама говорит, что выбросить легче всего. Мама сядет, табуретка зашатается, и мама напряженно выпрямит спину и уцепится рукой за край стола. Так и будет сидеть, она всегда на ней сидит, даже если разговаривать придется долго. – А как же пальто? – спросит мама. – Ты ж проешь в столовке все заработанные деньги.
– Не проем, – скажет Нелка. – В конце концов, в день можно жить на пять рублей. Значит, в месяц на 150, а я постараюсь заработать рублей 700.
– Много ты съешь на пять рублей, – скажет мама. – Я вот старая, и то не уложусь.
– А я уложусь, – скажет Нелка.
– И продать нечего, – загрустит мама. – Ну, совсем нечего.
– Табуретку! – засмеется Нелка.
– Разве что, – скажет мать. А потом подумает и добавит: – Вот если бы ты не серчала, то можно б было продать костюм.
И тогда у них начнется старый традиционный скандал, который случается регулярно, когда в их семье возникает проблема денег. Нелкин отец пропал без вести. Первые годы после войны мать свято верила – он жив и вернется. В голодном сорок седьмом она продала все, что еще уцелело после войны, – зеркальный шифоньер, часы с боем, двенадцать метров белоснежного мадаполама, фетровые боты и стеганое атласное одеяло. А костюм оставила. «Приедет Федя, и надеть нечего». Она так и говорила «приедет», будто уже получила телеграмму и ждет. Потом она ждать перестала и, когда Нелка была в десятом, все норовила продать костюм. «Федя не заругался бы…» – говорила она. Нелка как-то не уловила, когда в словах матери появилось это «бы», а когда заметила – испугалась, так обреченно и безысходно говорила теперь об отце мать, и она сказала ей тогда, что ничего еще не известно, что вполне человек может вернуться, надо по-прежнему верить и костюм не продавать. Как обрадовалась мать этому, как ей нужно было, чтобы висел под марлевой занавеской черный двубортный шевиотовый костюм в белую полоску.
И на этот раз мать обязательно начнет о костюме. И Нелка решила, что нужно уехать незаметно, без разговора, оставив матери записку.
«Ма! – пишет она. – Меня срочно вызвали в институт. Наверное, пошлют на другую практику. Попробую отбрыкаться, но не уверена. Ты не переживай, пальто я все равно куплю. Это я сделаю обязательно.
Целую тебя, ма! Жди письма».
Прямо с автобуса она пришла к декану.
– Вы сами туда просились! – кричал декан. – Я еле-еле уговорил отдел культуры, что вы там нужны, а теперь вы приезжаете – и вам уже нужно нечто совсем другое.
Нелка молчит. Пусть перекричится, в конце концов он прав.
– Нет у меня больше мест. И не будет! – шумит декан, а Нелка ждет. Когда он скажет, что ему надоели эти студенты, которые делают институту одолжение, она расскажет ему о дяде Гере и о том, как нужно послать туда хорошего парня.
– Разве можно работать с людьми, которые делают тебе одолжение, что учатся?
Нелка рассказывает все. Даже дяди-Герину арифметику.
– В сущности, он прав, – печально говорит декан. – Нашим специалистам платят очень мало. Попробуй найти человека за эти мизерные деньги. Я поговорю с выпускниками. Дадут там ему квартиру?
– Дадут! – убежденно говорит Нелка.
– Ну, это уже ничего. А что мне прикажете делать с вами?
Декан ходит по кабинету, декан думает. Нелка изо всей силы тянет вниз юбку, чтобы прикрыть колени. Лучше б он не усадил ее, лучше б она стояла, как виноватая, а так сидишь и прячешь колени. Слава богу, декан хороший и не подумает, что она нарочно носит все такое короткое.
– Скажите, – вдруг спрашивает декан, – сколько у вас денег?
– Сто семьдесят, – говорит Нелка.
– Небогато. Я вот к чему: поедете на Урал? У меня там приятель работает директором одного секретного завода. Вырос у них поселок, дворец прекрасный построили, просил он меня прислать надежного человека. Поедете?
– Поеду! – говорит Нелка.
– Ну и хорошо, – обрадовался декан. – Я позвоню ему сегодня, а вы потихоньку собирайтесь в дальнюю дорогу, а заодно узнайте, сколько стоит билет. Боюсь, что ваших сбережений не хватит.
Вечером Нелка снова собирает чемоданчик. Вытащила Славину рубашку, побежала к мальчишкам.
– Спасибо, Славик, выручил!
Слава бережно прячет рубашку в свой сундучок.
– Что ли, практика у тебя закончилась? – спрашивает он.
– Не сработалась с директором, – смеется Нелка. – Еду на новое место. На Урал.
– А! – говорит Слава.
– До свиданья! – кричит Нелка. – Привезу шишек.
– Шишек? – спрашивает Слава.
– Конечно! – смеется Нелка. – Это же Урал. Это же леса. Это же елки-палки.
– Подожди! – говорит Слава. – Зачем же ты мне принесла рубашку? Там же, наверное, холодно. – Он лезет в сундучок и отдает Нелке рубашку. – Дурная ты!
От Славиной рубашки в чемодане сразу стало тесно. «Вот и хорошо, – думает Нелка. – Не будет болтаться».
Потом садится и пишет две открытки.
«Ма! Все очень здорово. Я еду на Урал. Заработаю кучу денег и куплю кучу вещей – себе и тебе. Не волнуйся. Мне дали хорошее место, потому что все ко мне очень хорошо относятся. Буду тебе писать часто, и не волнуйся. Целую. Я».
И вторую.
«Герман Яковлевич! Если к вам приедет специалист, обеспечьте его жильем. Где хотите достаньте, вы ведь это умеете. Привет тете Риве и Леве. Я еду на практику в очень хорошее место».
Первый раз в жизни Нелка ехала так далеко…
* * *
– Лина, – говорит мне Нелка, – когда-то ты хотела написать книгу, когда-то ты водила нас ночью слушать, как разговаривает степь со старым терриконом. Помнишь? Помнишь, как я ничего не слышала, а ты злилась и говорила, что я тугоухая. Ты заставила меня лечь на землю, и я легла, но и тогда я ничего не слышала, но мне не хотелось тебе в этом признаться, и я тебе соврала, что слышу, как с хрипом дышит террикон и как тоненько растет лебеда. Помнишь? Я завидовала тебе, что ты видишь больше всех, а я иногда не вижу то, что перед самым носом…
– Я осела в учительницах, – отвечаю я.
– Хороших учительницах, – торопится добавить Ритка, и я смеюсь. Сегодня во второй раз мне бросают это определение как спасательный круг. Хотя Ритка ничего не знает, какая я…
– Я это чувствую, – оправдываясь, говорит она, – не знаю, но чувствую. Лину должны любить дети, а в школе это главное – любить.
– Я не про то, – говорит Нелка, – не про то…
– Если ты про книгу, то я ее не написала. Таланта нет…
– А пробовала?
– Ну, чего ты к ней пристала? – возмущается Лелька. – Тебе откровенно говорят – таланта нет. Чего же пробовать?
Меня защитили, а мне обидно. Неужели мне было бы приятно сознавать, что талант был, а я его сгубила? Значит, сидит и молчит в тебе маленькое злобное тщеславие, и только его тронь…
– Знаешь, – говорю я, – не пробовала. Носилась одно время с идеей написать что-то там о своем первом выпуске, но потом был второй, третий, пятый. – Уймись, тщеславие, уймись! – Наверное, действительно таланта во мне, Нела, не было…
– А вдруг был? – упорствует Нелка. – А просто не было воли, силы?
– Привет! – возмущается Лелька. – А воля и сила, по-твоему, что монетка для автомата? Тоже капитал.
– Тоже капитал, – повторяет Нелка. – Тоже. – И смотрит на меня, и говорит жестко: – Ты сжевала свою жизнь, мать, зачем?
– Девочки, девочки! – кричит с крыльца тетя Фрида. – Фима возвращается! И Рива с ним.
Сейчас придет Рива, и нас будет пять женщин. Тетя Фрида не в счет. Из пяти у троих не сложилась семейная жизнь. Три пятых – это шесть десятых, это шестьдесят процентов. Детская арифметика. Случайность или есть сейчас такой вирус, когда на глазах удивленных родственников распадаются вполне приличные пары?
Как Ривина, например. Как моя…
* * *
Больше всего меня раздражали эти полоски бумаги. Каждое утро он методично нарезал их и складывал в пластмассовый стаканчик. К вечеру стаканчик был пуст, а полоски обретали вечность между страницами книг. Он никогда не вынимал закладки, чтобы использовать их еще раз или чтоб просто выбросить. Каждое утро он нарезал бумагу снова. Одну полоску он делал более широкой и писал на ней, что ему нужно сделать в течение дня. Эти бумажки он выбрасывал. И я каждый день выметала одну такую полоску. Побриться. Купить масла. Посмотреть, как у Энгельса. Поменять носки. Пуговица. Рыбий жир. Письмо в Горький. Кино.
Выметались полоски со сплошь перечеркнутыми словами – у Олега всегда все было выполнено. Он брился, менял носки, шел за маслом строго в соответствии с бумажкой и очень гордился своим умением жить планово.
«В общем-то все это хорошо, – старалась я быть объективной, – Олег никогда ничего не забывает, всегда у него все в порядке». И все-таки, глядя по утрам, как методично он режет бумажки – много-много узких и одна широкая, чувствовала, что хочется выбросить к черту ножницы, стаканчик и эти ощерившиеся закладками книжки, выбросить и уйти самой.
«Нелогично, – думала я, моя посуду. – Если все это выбросить, незачем уходить самой. А если уйти самой – то пусть себе режет бумажки».
Я отводила сына в ясли – сегодня на бумажке у Олега это мероприятие записано не было – и шла на работу. Приходила теперь в школу раньше времени; раз Андрюшки дома нет, что там делать? Проверяла тетради на уголке большого стола в учительской и думала, думала про себя и Олега. Он не замечал, что я сознательно ухожу в школу раньше.
– Вот и хорошо, – говорил он, когда я предупреждала, что из садика прямо пойду в школу. – Поработаю дома. В читалке уже не топят, ты представляешь: еще март, а они перешли на летний сезон. – Он провожает нас до двери – высокий, в сером свитере, а я ловлю себя на мысли, что он неприятен мне в этом хорошем модном свитере, потому что носит его с единственной целью – не простудиться, что он будет сидеть целый день в комнате с закрытой форточкой, а когда к нашему приходу будет проветривать комнату, посидит на ящике в коридоре. Ровно 15 минут.
– В двадцать семь – кандидат наук, – уважительно говорили знакомые. – Просто вы очень счастливая.
Очень счастливая, я проверяла тетради. Сегодня мне пришлось вымести полоску, на которой незачеркнутым остался один пункт «Орловы». Олег тянул меня в гости к проректору пединститута Орлову.
– Зачем? – спрашивала я. – Кто нас там ждет?
– Купим коньячок и придем неожиданно. Ничего особенного.
Я отказалась. «Как хочешь, иди сам, я неожиданно появляться не хочу».
Олег не настаивал, но явно был огорчен. Идея явиться неожиданно к проректору была выношенной, и отказываться от нее было ему тяжело. «Но все-таки он не пошел, – подумала я с удовлетворением. – Все-таки ему не все равно, что я говорю. Значит, буду на него влиять».
Влиять? Я спорю сама с собой. В чем влиять? Как влиять? Зачем влиять? Чтоб не резал бумажки – но ведь это смешно. Чтоб сидел с открытой форточкой, но ведь у него гланды, это точно, не притворство. В сущности, влиять на него нечего – он хороший человек, внимательный муж, талантливый кандидат. Повезло тебе, Линка, в жизни, просто повезло. Я откладываю в сторону тетради, до урока еще час двадцать. Утомительно весь день сидеть в школе, и все-таки здесь лучше, чем дома.
Лучше всего мне думается в школе. И это вопреки твердо устоявшемуся: в школе думать некогда. Но когда я сижу в жужжащей учительской, когда дежурю на перемене и в мои колени, как в непреодолимую преграду, бьются лбы первоклассников, мои мысли бывают ясными, мудрыми, отмытыми от разной бытовой мелочи и шелухи, и, честное слово, я делаю для себя какие-то открытия, какие-то новые повороты в теме именно тогда, когда возле меня вопиет, шумит, содрогается школа. Я люблю думать в школе. И я думаю.
Я думаю о том, что я не люблю Олега. Что это ясно как дважды два. И я сужу себя за эту нелюбовь, потому что – а куда смотрела? А сын? Действительно, куда я смотрела?
Я была потрясена, что выпускник, чей портрет не сходил со всевозможных Досок почета, о ком уже на пятом курсе говорили как о готовом кандидате, высмотрел в пестром ряду первокурсниц меня – стиральную доску, мешок с костями, воблу. И не просто высмотрел. Он будто перебрал нас всех, красивых и не очень, по зернышку и предпочел среди всех меня. В этой сознательности выбора, в какой-то даже тщательности его была непонятная мне, восемнадцатилетней, магия. Я была первой на курсе, которую, выбрав, реально приблизили к замужеству. И кто? Лучший из лучших, первый из первых. Это вам не подлый, нападающий из-за угла Игося в диагоналевых брюках. И стоп! Больше сравнений я не имела.
А потом – суп с котом. Четко разграфленная жизнь, и я в ней – косая, да нет, скорее даже волнистая линия. И он борется со мной – мягко, деликатно. Он объясняет мне, что почем и почему. Он учит меня поступать логично и последовательно. Это. Потом это. А потом уже это…
А потом простыми словами, как двоечнице, объясняет: нравственные категории – они живые. И, как все живое, они существуют во времени, пространстве. Изменилось время – изменилась категория. «Почему ты делаешь из нее проститутку?» – возмущаюсь я. «Фи! – отвечает он. – Фи! Ты вульгарна, Лина…» А я и не спорю. Это мой вид обороны. Другого нет. И никто не скажет, что я могу еще… Тем более что вот-вот кто-то там родится…
– Не волнуйся. Вредно. – Так мне затыкается рот.
В общем, Андрюшки еще нет, а сознание, что мы некомплектная пара, уже есть. Не ту первокурсницу выбрал Олег, не ту… Ну что ж… И на старуху бывает проруха. Обмишурился парень…
Потом он уйдет к другой, а я буду думать – почему не ушла я? Ведь я же раньше все заметила. На что я надеялась? Чего ждала? Вот он – известно чего. Правильный человек, он дождался, когда я заочно окончу институт, – затянула я из-за Андрюшки это мероприятие. «Вот ты и на двух ногах», – сказал он. И с приветом. Что тут скажешь? Его новая жена удобно разместилась в отведенном ей строгими линиями месте, а мне надо было брать больше часов, потому что иначе как прожить вдвоем? Я была пришиблена мыслью: почему я не сделала то, что должна была сделать, – уйти самой? Чего у меня не хватило – воли? Характера, смелости? Я носилась со своим внутренним миром, как с Христовым яичком, а мою реальную жизнь определяли другие… Как хотели. Как считали нужным… А сама? Вот тогда я и стала переигрывать свою жизнь жизнью моих учеников. У меня нет воли – пусть будет у них! Я труслива? Ненавидя в себе это, я сделаю их храбрыми. Пусть они не повторят моих ошибок, пусть не будет у них комплекса неполноценности, пусть умеют они решать и совершать поступки, когда их надо, необходимо совершать.
Я выпрямляю – я выпрямляюсь.
Летом вместе с Андрюшкой еду к маме, которая с удовольствием сообщает мне все новости:
– Ритка так замуж и не вышла. Нелка – эта молодец. Хорошо матери помогает. Ты ж помнишь, Петровна все ходила в плюшевом жакете? Пальто теперь пошила. Драповое, прямо помолодела женщина. И Лелька живет хорошо.
Я сижу на маленькой скамеечке, мама стоит у плиты и рассказывает.
– Не понимаю, – всегда приходит к этому мама, – не понимаю. Что тебе было надо? Был бы человек плохой – пил, гулял бы – ну другое дело. Так ведь нет же! Что тебе было надо? Что?
– Так ведь он сам, – говорю я.
– А то я не знаю! – машет рукой мама. – Покрутишься одна, узнаешь, почем фунт лиха.
Только Андрюшка не задавал мне глупых вопросов. Он подходил, обнимал мои колени и преданно говорил: «А я на всю жизнь твой дружочек».
– А я твой, – отвечаю я.
Все-таки я тоже богач.
* * *
– Девочки, девочки! Фима возвращается! И Рива с ним.
Певица Людмила Петрова невообразимо толста. И все-таки она как-то ухитрилась влезть в высокие лодочки на тонкой шпильке, но туфли безнадежно потеряли форму, верх их вспучился всеми Ривиными мозолями, с каблуков слезла кожа, и они входили наполовину в землю, отчего тяжелая походка тети Ривы была заплетающейся и неуверенной.
– Вы представляете, девочки! – сказала она, будто только вчера с нами рассталась. – Он собрал вещи и ушел. Я, видите ли, его не устраиваю. Как будто он когда-то меня устраивал…
Нелка подвинула ей рюмку, она выпила залпом, на лице ее сразу выступили пятна, но она ничего не чувствовала, она продолжала говорить:
– Лева теперь не сможет учиться, потому что мы ведь остались без средств. Он говорит, что пойдет работать на шахту и будет учиться вечером.
– Глупости, – сказала Ритка. – И вообще, вам надо к нам переехать.
– Нет, – кричит бывшая певица, – нет, девочки! Справедливости на свете нет. Я отдала ему свою молодость.
– Брось, тетка! – тихо говорит Ритка.
Но та не обижается, она виновато смотрит на племянницу.
– Да, да, – говорит она. – Конечно, я сама виновата. Я всегда знала, какой он человек. Ну, я пойду к Фриде, девочки. Вы все очень выросли. Такие солидные дамы, просто не узнаешь.
Мы смотрим на тетю Риву. Нелепая, с облезлым малиновым маникюром, она вспоминает снова и снова все, что было до сорок первого. И кажется, остановилось и пошло вспять время, и нам уже не по тридцать семь, а всего по семнадцать, и певица только пришла с концерта, сейчас она крикнет: «Люди! Спасите меня!» И Ритка дернет молнию на спине, и Людмила Петрова будет смеяться, «вылезая из оболочки».
Она уходит, и мы освобождаем из угла Лельку, и дядя Фима уходит, и мы, не сговариваясь, смотрим на часы: пора и нам.
– Нелегкую ты берешь на себя обузу – тетку и сына, – говорит Лелька Ритке. – Ты что – армия спасения? Свою жизнь не можешь устроить, а за чужую берешься!
* * *
С одной стороны яблоко было красным, как вымпел за чистоту, который постоянно жил на столе учительницы, неприсужденный и одинокий. С другой стороны оно было желтым, как плоскогорье Тибет на стареньком глобусе, что стоит на подоконнике. А со стороны хвостика оно было светло-зеленым, как постиранная плащ-палатка, и эта светлозеленость примиряла с яблоком первоклассников.
– Оно кислое-кислое! – убежденно говорила Валечка, девочка в самых больших валенках в классе. – У меня от таких яблок бывает оскома!
– Не оскома, а оскомина, – сказал Сашка Кудряшов.
– А я яблоки вообще не люблю, – твердо заявила Оля Иванова, старательно разматывая толстую шаль, завернутую вокруг пальто. – Я люблю груши. И вишни. И абрикосы. Я только яблоки не люблю.
– И ничего оно не кислое, – сказала Лелька. – Наоборот, сладкое.
– Сладкое наоборот, – засмеялся отличник Сашка. – Сладкое наоборот – значит…
– Горькое! – закричали все радостно.
– Нет, не горькое! – обиделась Лелька. – Все вы врете.
Она взяла яблоко в руки и поднесла ко рту. Первый класс замер. Одно дело, когда на парте лежит нетронутое яблоко, тогда, если чуточку сощурить глаза и внимательно на него посмотреть, можно вполне решить, что оно не настоящее, а из елочных украшений, что оно кислое, горькое – какое угодно. Вообще без вкуса. Но Лелька собиралась это яблоко есть, и первоклассники не были уверены, что у них хватит мужества перенести это зрелище.
– Яблоко отравлено! – зловеще сказал Сашка. – Оно смертельно.
Лелька обиженно смотрела на своих одноклассников.
– Вы дураки? – спросила она.
– Вот откусишь и умрешь, – пообещал Сашка.
– А сейчас за могилы дорого берут, – печально сказала Оля Иванова, – земля очень промерзлая. Мне мама говорила.
– Я вот тебе как двину, – разозлилась Лелька. – Хорошее у меня яблоко, мне папа принес. Я дома три штуки съела и не умерла.
– А сейчас умрешь, – убежденно сказал Сашка. – Я точно знаю.
– Нет! – закричала Лелька и выбежала из класса.
– Ну и жри! – сказал вслед Сашка.
В класс вернулась Лелька с учительницей Клавдией Федоровной.
– Вы что, ребята, – говорит Клавдия Федоровна, – Лелю дразните?
– Они говорят, что у меня яблоко отравлено, – канючит Лелька, – что я умру.
– Ничего с тобой не станется, – говорит учительница. – Они просто пошутили.
– Нет, – говорит Сашка. – Мы не пошутили.
– Перестань, Саша! – печально говорит учительница. – Сам же все понимаешь… Спрячь свое яблоко, – поворачивается она к Лельке, – и съешь его дома.
– А я хочу сейчас, – говорит она.
Учительница машет рукой и уходит из класса. А Лелька начинает есть яблоко. Она ест громко и победно, аккуратно объедает серединку с хвостиком.
– А вот и не умерла, – говорит она. – А вы дураки!
– Паразитка! Паразитка! Паразитка! – кричит Валечка. – Съела чужое яблоко.
– Нет, свое! – кричит Лелька.
– Нет, чужое! – кричит Валечка.
– Яблоки есть стыдно, – говорит Сашка.
Лелька плачет.
– Ну, не плачь! – говорит ей после уроков Клавдия Федоровна. – Просто ребята давно не видели яблок. Ты попроси, пожалуйста, папу зайти в школу.
Лелька стоит за дверью класса, слушает, как разговаривает с отцом Клавдия Федоровна.
– Дома кормите чем хотите, – твердо говорит учительница отцу, – но в школу пусть яблоки не носит. Как вы не понимаете, – заканчивает она печально.
– Ничего страшного в этом не вижу! – Это уже отец.
– Лелю перестанут любить ребята, Степан Валентинович, а зачем это нужно? Если так просто этого избежать. Кормите ее яблоками дома.
– Она малокровная, – говорит отец. – И это вы должны были сказать в классе.
– Сейчас все малокровные, – грустно отвечает Клавдия Федоровна. – И Леля не больше других.
Отец выходит из класса злой. Он не смотрит на Лельку, а Клавдия Федоровна останавливается и долго, долго разглядывает ее.
– Все-таки ты яблоки не носи. Ладно?
– Ладно! – отвечает Лелька.
На большой перемене им раздают хлеб, а раз в неделю в тетрадных кулечках разносят сахар. Это самые веселые минуты. Ребята макают хлеб в сахар, берут его прямо губами, слизывают с ладоней. Лелька ест вместе со всеми, и дома ей за это попадает: «Портишь себе аппетит черт-те чем! – кричит мать. – Дома, что ли, тебе нет сахара?»
В сорок четвертом отец получает назначение начальником ОРСа в Голубинку.
– Представляю, какая там жизнь, – сокрушается мать. – Все разбомблено, ничего нет.
– Не скрипи, – говорит отец, – крышу получим. Устроимся не хуже.
Они долго, долго едут поездом. Каждое утро снимает мать с Лельки очередную кофточку.
– Как заметно, что на юг едем, – говорит она отцу. – Тут уже совсем тепло.
На остановках она покупает черешню, а на другой день ругается, что поторопилась: чем дальше они едут, тем она дешевле.
– Ну, ты скажи, – говорит она отцу. – Тут люди, наверное, мешками деньги гребут.
– Гребут! – отвечает отец. – Все тут спекулянты.
Лелька смотрит в окно. Мальчишка лет одиннадцати носит вдоль поезда вареную картошку. Она лежит на крышке от кастрюли, дымящаяся, в аппетитно лопнувшей кожице, и Лелька чувствует, что, если она сейчас не съест этой картошки, она умрет.
– Картошки хочу! – кричит Лелька.
– Вот наказание, – сердится мать, но все-таки идет в тамбур и приносит на газете три картошки.
Лелька перебрасывает картофелину с ладони на ладонь, а мальчишка смотрит на нее в окошко. Лелька показывает ему язык, он смеется, но тут к нему подходит какая-то тетка в галошах на босу ногу, берет у него крышку с оставшейся картошкой и быстро идет вдоль поезда, а мальчишка стоит у окошка и смотрит, как мелкими кусочками Лелька ест остывшую картошку.
– Вкусно? – кричит он.
– Ага! – отвечает Лелька. Отец с матерью смеются.
– Дети есть дети, – умиляется мать.
– Ну, этот далеко пойдет, – говорит отец. – С детства с рублем.
– Так ведь война же, Степа, – оправдывает мальчишку мать.
– Ну, не говори, – возмущается отец. – Разве бы ты Лельку пустила торговать?
– Что ты сравниваешь. Мы же иначе живем…
На станции в Голубинке им подали линейку. Лелька боязливо поглядывала на блестящие подрагивающие бока лошади, она не была уверена, что лошадь не перевернет их, потому что лошадь стояла беспокойно, ступала подковами и вообще вела себя так, будто времени у нее в обрез и она не намерена ждать, пока снесут все чемоданы. И с места она дернула резко и с вызовом, и Лелька сидела перепуганная, ухватившись двумя руками за овчину, постеленную на сиденье. И только когда увидела на бугре первые развалины, забыла о лошади и стала удивленно смотреть. Все показалось ей необычным.
За узкую холодную синюю тучу заходило красное холодное солнце. На него можно было смотреть совершенно свободно, не прищурившись, такое холодное оно было. Синяя туча была на солнце как поясочек, а сразу после солнца она становилась все шире и шире и уходила прямо в высокие серые развалины. И от этого казалось, что холодная туча выходит из развалин, что внутри них что-то происходит, Лелька даже услышала, как урчат и фыркают камни.
– Воскресник, – сказал кучер. – Дворец хотят восстановить. Да разве можно голыми руками поднять такое разрушение.
И тогда Лелька услышала песни, потому что они подъехали близко к дворцу, и Лелька увидела много людей, которые носили что-то на носилках, весело стучали лопатами, а на пожарной лестнице стоял человек и писал что-то большими буквами по фасаду.
– Ну, теперь близко, – сказал кучер, и скоро они действительно подъехали к домику, и кучер сказал: «Поселяйтесь», и мама, скривившись, ступила на кирпичную дорожку, которая вела к крыльцу, от крыльца к летней кухне, от кухни к сараю, а от сарая к загородке, где тыкал розовой мордой в корыто очень симпатичный поросенок.
– У нас все держат, – пояснил кучер. – К Октябрьским хорош будет, колбаски наделаете, можно и окорочок закоптить.
– А чем я его кормить буду? – ужаснулась мать.
– Не сомневайтесь, – сказал кучер. – Обеспечим. А травы девчонка нарвет, лебеда у нас вольная, ногами топчем.
– Вот еще, – возмутилась Лелька. – Не буду я рвать!
Вечером она слышала, как терся шершавыми боками о загородку поросенок, и мать тихо говорила отцу, что вообще квартира ничего и кирпичик положен, но свинья – это неожиданно, и надо бы поискать домработницу.
– Вот это уж ни к чему, – сказал отец. – Чужой человек в доме.
– И то правда, – согласилась мать. – Может, приходящую?
Лельке снился их кучер на пожарной лестнице, он звал ее к себе наверх и показывал на кастрюльной крышке три аппетитных, в лопнувшей коже картошки.
– Вкусно! – кричал он. – Ой как вкусно!
Жизнь устроилась очень быстро. К Седьмому ноября зарезали первого поросенка. Какие-то женщины мыли в корыте белые пузыри кишок, жарили кровь, смалили свиные ноги, пахло чесноком, смальцем и праздником. В загородку посадили другого поросенка. Его зарезали к Маю. И снова бросили в загородку поросенка. По кирпичным дорожкам бегала тетя Соня, приходящая домработница. Лельке купили пушистую шапку с длинными ушами и сделали хромовые сапожки тридцать третьего размера.
Кучер привез им собаку. Она лаяла всю ночь, иногда прямо рвалась с цепи, но они все скоро к этому привыкли и даже просыпались от тишины, пока однажды Рекса кто-то не отравил. Он лежал на боку, оскалив желтые зубы, а тетя Соня все не могла отстегнуть ошейник.
– Да помоги же ей! – закричала отцу мать. – Она так до вечера провозится.
Отец вытащил острый перочинный нож и легко разрезал неподдающийся ошейник. Потом приехал кучер и увез Рекса. Мать очень нервничала после этого, решили собаку больше не заводить, а поставить высокий забор. Сделали это в два дня, тетя Соня кормила на улице четырех здоровых мужиков. Она нажарила им картошки и почистила две селедки. Мать советовалась с отцом по телефону, нужно ли давать водку.
– Хорошо, – сказала она и положила трубку. После этого она вынесла зеленую поллитровку и очень просила мужиков не спиваться.
– С этого, что ли? – смеялись они, разливая водку в стаканы. – С этого и кошка не сопьется.
– Намекали, чтоб дала еще, – рассказала вечером отцу мать, – но я сделала вид, что не понимаю.
Во дворе пахло свежими досками и разрытой землей. Новые ворота открывались тяжело и со скрипом. Теперь ничего не было видно, что делается на улице, а мать спокойно выбрасывала сушить каракулевую шубу, верблюжьи одеяла и плюшевые скатерти. «А то бы каждый считал», – говорила она Лельке.
Лелька морщилась, потому что ей противно было, как прячут они от людей свою жизнь. Одеяла и шубу показывать нельзя. Плоские баночки шпрот Соня не должна видеть. Хорошие конфеты, которые мать брала в магазине по специальному звонку, они прятали в шифоньере, а не в буфете. Все было под секретом, все было под замком. И когда Лелька возмущалась, мать убежденно говорила:
– Ты думаешь, это мы такие? Все так живут. Вырастешь – узнаешь. Вот Соня у нас работает. Думаешь, ей сто рублей нужны? Как бы не так, она больше нашего имеет, а в людях для маскировки и от жадности. Сто рублей чистыми каждый месяц и харчи даром, а ведь не признается она тебе в этом.
Лельке очень захотелось побывать у тети Сони. И когда однажды в воскресенье к ним пришли гости, она с радостью побежала звать домработницу.
В комнате тети Сони стояло покрытое салфеточками пианино. Лелька с удивлением смотрела на инструмент. «Вот это да!» – подумала она. «Для внучки берегу, – сказала тетя Соня. – Тут одни эвакуировались, я у них купила».
И диван, и буфет, и стол, покрытый плюшевой скатертью, и ковер на стене, и хрустальная ваза с цветами. Значит, мать права?
– А где ваша внучка? – спрашивает Лелька.
– В Сибири, – торопливо говорит домработница. – Вот я ей все и берегу. Мне-то что одной надо? Все на нее трачу.
– Она приедет? – спрашивает Лелька.
– Конечно, – говорит тетя Соня. – И я ей все отдам.
«Врет, – думает Лелька, – врет».
– Конечно, врет, – подтверждает мать. – Никакой у нее внучки нет. Награбила барахла во время войны.
– Так ее судить надо! – возмущается Лелька.
– Да ну тебя, – говорит мать. – Судить. Думаешь, другие не брали? Война ведь!
Заискивает тетя Соня перед Лелькой. Принесла ей книжку, как сохранить красоту.
– Зачем мне? – спрашивает Лелька.
– Бери, бери! Сейчас не надо, потом пригодится. Книжка немецкая, бесценная.
Лелька смотрит на желтые страницы с «ятем», на рисунки пышнотелых полногрудых красоток. В пятом классе она знакомится с Риткой, Линой и Нелкой. Она приглашает их смотреть книгу. Сколько смотрели, столько смеялись, Ритка залезла во дворе на стол и стала принимать всякие рекомендованные позы. Они умирали со смеху, а потом отец спросил: «А что это у тебя была за девочка?» Она ничего ему не ответила и вообще старалась не говорить с ним о девчонках, но он сам норовил выйти к ним, когда они с шумом вваливались в гости, он улыбался, заложив большие пальцы за подтяжки, и рассказывал назидательно и нудно, как учился он.
– У меня отец глупый, – сказала она как-то.
– Ну, как ты можешь так говорить, – возмутилась Ритка.
– С жиру бесится, – сказала Нелка.
Линка ничего не сказала, и Лелька на нее рассердилась. Ей показалось, что та с ней согласилась. В конце концов, она, Лелька, вправе думать об отце как хочет, а больше никого это не касается. Она сердито смотрит на Лину. Первая ученица. Ха! Ноги тонюсенькие, как спички, шея длинная, мать даже спрашивала, не больная ли она чем-нибудь. И одета хуже всех. Не любит Лелька Лину, но никому не говорит об этом.
– Лель! – говорит Лина. – Давай проделаем в вашем заборе амбразуры, чтоб за улицей подглядывать, а то так скучно.
– Иди на улицу и смотри, – говорит Лелька.
– Так это проще всего, – говорит Лина.
А Лелька вдруг начинает чувствовать, что забор и ей мешает, что он очень высокий и очень плотный и что во дворе у них свиньей пахнет.
– А мы сто лет собираемся поставить забор и все не можем, – смеется Ритка. – Мы не хозяйственные.
* * *
Ритка собирает рюмки и ставит их на блюдце.
– Ты говоришь – себе жизнь не устроила, за других берешься, что ж я, по-твоему, теперь не имею права другим помогать? – Ритка печально смотрит на Лельку.
– Да ну тебя, – злится Лелька. – Помогай, если тебе так хочется. Но ты думала когда-нибудь, сколько нужно взрослому современному парню?
– Что ты предлагаешь? – спрашивает Нелка.
– Я бы все-таки пошла в райком, – сказала Лелька. – Это, конечно, не так красиво, но практически от этого пользы может быть больше.
– Но ведь ясно было сказано, – говорю я Лельке, – не пойдет на это Рива. Чего ж тут говорить?
– Заставить ее пойти! – возмущается Лелька. – Вас восхищает ее благородство – веничком смахнула перхоть! Вы в восторге от Риткиного мужества – она будет тянуть Левку! Ах! Ах! Ах! А мне ее жалко. Никакого благородства в безмозглой доброте нет. В райкоме Геру прищучат, храбрецом он никогда не был, попыхтит, попыхтит и успокоится. В конце концов, ему же, дураку, лучше будет со своей семьей на старости лет. Она у него, кстати, не за горами. Надо один раз переступить через неприятное, противное, в общем, назовите как хотите. Кто без этого обходится? – Лелька гневно замолкает.
В гневе она хорошеет. Я знала это и раньше. Забыла. А сейчас вспомнила. Как она прибежала в десятом, красивая, пылающая от возмущения.
Умерла их домработница Соня. Родственников у нее никаких не оказалось, и мать Лельки на правах будто бы самого близкого человека наложила лапу на Сонино пианино – самую большую ценность. Приволокли пианино домой, а потом пришел настройщик, полез к нему в брюхо и чуть не упал в обморок: оно все было изъедено жучком, и проще было купить новое, чем тратиться на его ремонт. Лелька, пламенея, рассказывала нам об этом.
– Жучки не пианино съели, а мечту прибарахлиться задаром, – сказала тогда я.
Лелька просто в красавицу превратилась, столько украшающего гнева в ней было – и на Соню-обманщицу, и на мать, которая всем телом притискивала пианино к главной стене, и на меня, что высказалась. Какое я имела на это право?
Она ненавидела отца за глупость – но не прощала нашу к нему иронию. Она презирала мать за алчность – но мы не должны, не имели права это видеть. Она все понимала, но это была ее семья, и судить ее со стороны она не позволяла. А мы судили. Говорение правды в лицо было из тех доспехов, которыми мы гордились. Это была слегка горячечная правда. С тех пор как я «осела в хороших учительницах», самым большим своим делом я считаю вытаскивание моих ребятишек из горячечного смятения. Из самосжигающей страсти выдать! За то, что жизнь не всегда такая, какая в кино, за то, что папа говорит дома одно, а на работе другое, за ту убежденность, что взрослым не понять их. И я кричу: понимаю! Горите синим пламенем, горите! Ниспровергайте! Но только, ради бога – от знания, даже от желания знать, не от растерянности, не от равнодушия.
Если б они знали, мои мальчики и девочки, сколько я думаю о них, как мне хочется не найти за их категоричной резкостью скрытой паники (той – моей!), не найти поверхностности суждений; как мне хочется, чтобы две реки, из которых пьешь в молодости, протекали для них всегда рядом – Река Отрицания и Река Познания, Река Злости и Река Доброты. Иногда мне это удается.
И я считаю это самыми главными своими победами. Иногда не удается. И я печалюсь об этом больше, чем о ненаписанной книге. Бог с ней, с книгой. Ну не будет еще одной. Они-то уже есть – мои ученики. И надо, чтоб им удалось больше, чем мне. Их надо готовить к большему. Варвара обыскивала и отнимала у нас даже крохи. Она видела человечество одетым в одинаковые лосёвки. Так вам! Так вам! А я говорю своим: вы все в одинаково красивых сапогах (туфлях, платьях, костюмах). У вас у всех дома белые хирургические кухни, а телевизор слева (справа) по курсу в комнате с большим серым (красным, зеленым, желтым) ковром посередине. А на стене у вас что? Чеканка? Тарелка? Лапти? Ах, вот что! Эстамп. Ну, кто догадается, если вы не протрубите во всю силу легких, что ни у одного из вас не повторяется даже такая чепуха, как отпечатки пальцев? Что уж говорить о вас самих, о ваших душах, даже если вы все нарисуете синие веки, все наклеите ресницы, все напялите парики – вы же все равно разные, все равно непохожие. И это в вас самое дорогое, самое бесценное. Сапоги на платформе – даже не копейка, пыль, дым по сравнению с этим. Вы все генералы, дети мои, все!
А теперь разберемся, что же такое быть генералом…
– …Бери Левку, – говорю я Ритке, – бери. Независимо ни от чего – бери. Пусть они сходятся, расходятся – черт с ними, а Левка пусть будет с тобой. Ему нужна добрая устойчивость.
– Ребенку нужна мать, – Лелька говорит мне это, как последней дуре, как той гоголевской девке, что не знает, где право, где лево.
– А кто у него мать отнимает? – пожимает плечами Нелка и смотрит на землю, всю пронзенную облезлыми Ривиными шпильками. Ну, кто сейчас их носит? Только она. В пятьдесят четвертом она жила как в сорок первом. Сейчас, в семьдесят четвертом, она с трудом докарабкалась до пятьдесят четвертого. Время бежит быстрее толстой Ривы, она за ним не поспевает. Она как бегун, отставший на три круга.
Нелка, как и в детстве, берет на себя миссию разобраться в нашем непонимании и дать каждому кончик нити, уцепившись за который мы придем друг к другу. Должны прийти.
– Леля, – говорит она, – как у тебя дела в школе? Все-таки это хорошо, что из нас четырех две учительницы.
– Что хорошего? – спрашивает Лелька. – Кризис с кадрами?
– И кризис, – Нелка спокойная. Она всегда была особенно спокойная, если ее задирали. – Так все-таки как у тебя?
– Лину ты не спрашиваешь, – иронически говорит Лелька, – а я у тебя вызываю сомнения.
– Да нет, – говорит Нелка, – при чем тут сомнения?
– А у меня все хорошо, – говорит Лелька. – Я вiдмiнник народноi освiти. Съели? Я образцовая, девочки, учительница.
– Умница, – радуется Ритка. – Я ничуть не удивляюсь. У тебя всегда был подход к детям. Помнишь, ты была вожатой в пятом классе?
Лелька закрывает Ритке рот ладонью. Ей это неудобно, но она даже привстала, чтобы это сделать. Как ей надо закрыть Ритке рот ладонью.
– Я элементарно добросовестная баба, – говорит она. – Двадцать лет назад я рисовала на всех книгах и тетрадях высокие дома с блестящими окнами, я хотела строить эти дома, а стала учителем географии. Вы думаете, я считаю все это несправедливым? Совсем наоборот. Как пишут в газетах, жизнь внесла свои коррективы и определила всему свое место. Дома стали строить без меня. На здоровье! Я предпочла полюбить географию. А потом поняла, что в ней даже есть сермяга – Волга всегда впадает в Каспийское море. Это утешает, как всякая незыблемость.
И тут я поняла, что ничего ее не утешает. Что она вся клокочет внутри, но не скажет нам ничего. Игося? Хотя почему он? Вполне мог оказаться на самом деле приличным мужем. Работа? Но тут я согласна с Лелькой: за двадцать лет привыкаешь к делу, которым занимаешься. А география действительно самый для этого предмет подходящий: ни тетрадей, ни острых вопросов, реки текут, горы стоят, города строятся…
– Скучно, девчонки, – говорит вдруг Лелька. – До тошноты. Все привычно, все знакомо, все будто сто лет было. Мебель двигаю туда-сюда, шторы каждый месяц меняю. Один хрен. Запахи те же. Звуки те же. Гости те же. Кого от чего стошнит – знаю. Кто что запоет – знаю. Как Игорь целуется, наизусть помню. Да и он это делает наизусть.
Я отплевываю тихо, чтоб никто не видел, диагоналевые нитки.
– И в школе одно и то же. Даже дети все на одно лицо. Ты этого не замечала? – Она поворачивается ко мне. Я не ждала, растерялась. Лелька машет рукой. – Не скажешь. Я так и думала, что не скажешь. Каждый хочет представить, что живет интересно. Хоть и ничего нет, а все-таки, мол, что-то есть… Люди все иллюзионисты. Или как? Иллюзионеры? Я даже знаю, как я умру. На двуспальной кровати, и местный комитет будет собирать на похороны по рубчику. А потом выяснится, что денег ни у кого нет, и возьмут в месткоме под зарплату, а через десять дней люди придут получать деньги, а с них начнут вычитать. И все будут удивляться: зачем, почему? Потому что выяснится вдруг, что все меня уже забыли. Напрочь…
Самое безнадежное дело доказывать несчастливому, что он счастливый. Как говорит мой Андрей – «бесполезняк». Поэтому мы молчим. Ритка не в счет. Она-то лепечет что-то о семье, о дочери, о том, что как ей, Лельке, не стыдно так думать. Произнести такие слова полагается. Они как «будь здоров» после чиха, как с «Новым годом» первого января. Ритуальные слова, и все. А по существу ничего не скажешь, потому что скучно – это опухоль с метастазами. Это несчастье. А Лелька ждет. Она высказалась и напряглась, готовая и принять, и опровергнуть все, что мы ей скажем. Я знаю, что такое скука. Скукой были отпуска с Олегом. Я просыпалась по утрам, а сознание бесконечности наступившего дня повергало меня в отчаяние. Мы ходили, лежали, ели, читали, мы смеялись, ссорились. И было скучно.
А если так всю жизнь? И она, бедняга, двигает мебель, с треском срывает пыльные шторы…
– А ты попробуй уйти из школы, – говорит Нелка. – Не дрейфь и начни что-нибудь сначала.
– Что? – быстро спрашивает Лелька. – Что?
– Поступи учиться, – говорю я.
Лелька смеется.
– А то ты не знаешь, что в нашем возрасте уже никуда не принимают. Вообще порядочным людям в тридцать семь и умирать не стыдно.
– Где ты была раньше? – тихо говорит Нелка. – Ну не сейчас же родилась твоя скука?
– Не сейчас, – отвечает Лелька. – По-моему, я с ней родилась.
– Но ты же отличник народного просвещения, – восклицает Ритка, – это же не всем дают.
– Некоторым, – усмехается Лелька. – Некоторым.
– Но это же показатель, – убеждает нас всех Ритка.
Мы молчим. Знаем: никакой это не показатель. Варвара была отличником народного просвещения, Елена Прекрасная нет. Между прочим, я тоже не отличник. И никогда этот вопрос не стоял. У меня нет высокого процента успеваемости. Еще в первые годы своей работы я поклялась (сама себе, конечно), что не солгу в оценке в угоду проценту. Никакой это не героизм, но я действительно не лгу. И к этому уже привыкли, что в целом я светлую картину порчу, но объективно, если смотреть из года в год, мои ребята в школе самые грамотные. Я даже знаю два сорта родителей. Одни добиваются, чтоб их ребенок попал именно ко мне, другие наоборот. И с этим уже считаются. И я сама уже привыкла, что вокруг комплектования старших классов, где буду я, всегда маленький скандал. «На здоровье», – говорю я. Разве могут мои дети после этого казаться мне на одно лицо?
– Сколько ты зарабатываешь? – спрашивает Нелка.
Лелька делает удивленные глаза.
– Сто тридцать. А что?
– А Игорь?
– Триста. Иногда больше. Он ведь директор техникума.
– Я к тому – а ты не поработай. Посиди с дочкой. Оглянись вокруг. Почитай.
– С ума сошла! – вопит Лелька. – Целый день дома? Да я и умываться перестану! Меня школа чем подстегивает: я должна и прическу сделать, и губы намазать, и маникюр. И грацию затянуть. Ты бы посмотрела на меня в воскресенье. Я сама себе противна… Чумичка.
Как это говорит мой Андрей? «Мамочка! Я понял: человек кладезь всего. В нем все про все. Все элементы, вся химия и весь морально-аморальный спектр. Абсолютно весь. И что он захочет – то и обнародует. Вред учителей знаешь в чем? („Какой еще вред, негодяй, неблагодарный!“ – это я.) В том, что они воображают, что знают тебя лучше, чем ты знаешь свой спектр сам. И те, которые совсем уж много на себя берут, ковыряются в нас, как обезьяна в телевизоре. („Кто в тебе ковыряется? Кто?“) Некие педагоги, мамочка! Не ты. Ты не ковыряешься. Ты нас встряхиваешь, как грушу. Чтоб время от времени червьё отпадало. („Нет такого слова, грамотей!“) Будет! Я его пущу в обиход. Но согласись, мама, трясение груши – это тоже несколько по-обезьяньи… („Ты у меня схлопочешь!“) Но все-таки это лучше, чем пальцами в электрическую схему. („Пальцами! Пальцами!“) А то я не знаю… Пальцами лучше. Точнее…»
– Нелка права, – говорю я Лельке. – Отвлекись от всего на свете и подумай о себе. Тебе до того момента, когда начнут собирать по рубчику, самое малое лет двадцать пять. Ну сообрази, как тебе их прожить не чумичкой? За школу я тебя не агитирую. Бесполезняк, как говорит мой сын. Я убеждена, что с любого момента можно начать сначала. Стряхни червьё. (Ого!)
– Понятно, – отвечает Лелька. – Поеду строить БАМ… Ничего нельзя начать сначала. Если уж пошла жизнь комом, так это до смерти. Судьба есть судьба.
– Но ты же любишь свой предмет, – говорит Ритка, – я вот тоже привыкла к своей работе. Пользу можно приносить везде.
Лелька хохочет. Странная у нее особенность: в гневе она красавица, когда смеется – уродка. От смеха у нее набрякают щеки и расплющивается нос. Лицо делается плоским и деревянным. Не лицо, а театральная маска. С такими масками бегают актеры на спектакле «Медея» в нашем областном театре. Они страшно раздражали меня, а ведь режиссер, видимо, считал, что очень тонко их задумал. Кто задумал несчастливую Лелькину судьбу с передвиганием мебели, с серым значком на кримпленовом лацкане? Кто этот бездарный режиссер?
Нелка достает из сумочки блокнот и что-то в нем пишет.
– Это мои координаты. На месте я буду двадцать третьего июля. Обговори с Игорем, согласится ли он переехать к нам в район. Директор техникума у нас есть, а вот завуч им нужен со стороны, а то там, как пауки в банке, перегрызлись за это место. А тебе будем искать работу. Только ты сама думай, думай. Чего ты хочешь?
Лелька прижала вырванный листок одним пальцем к столу.
– Ты во всем так – раз, раз?
– А ты чего от меня хотела? – спрашивает Нелка. – Чтоб я тебе сочувствовала? Не могу. А помочь – это в моих силах.
– А скарб? – смеется Лелька. – Что делать со скарбом?
– Каким еще скарбом? – не понимает Нелка. – Ты о вещах, что ли, мебели?
– Я о скарбе, – повторяет Лелька.
Нелка морщится.
– Ты не ломайся, – говорит она. – Или приезжай, или давай ни о чем не говорить.
– Извини, – хорошеет Лелька, – последние десять лет я просто замучила тебя разговорами. Изо дня в день, изо дня в день…
– При чем тут я? – возмущается Нелка. – Ты свою жизнь испортила.
– Лина сжевала, я испортила, – наступает Лелька, – ты одна все знаешь, как надо. Ты предлагаешь мне шило на мыло. Одних пауков в банке на других.
– Это же перемена обстановки, Леля! – слишком горячо говорит Ритка.
Я инстинктивно поворачиваю голову к дому, не слышал ли кто ее страстный вопль? Слышал. Тетя Фрида стоит за старенькой тюлевой гардиной, и ухо ее повернуто к приоткрытой форточке. Мы встречаемся с ней глазами, и она делает вид, что рвет на себе волосы.
– Это перемена не обстановки. Это перестановка слагаемых, – горько смеется Лелька. – Неужели это непонятно?
– И все-таки спрячь листок и подумай, – говорит Нелка. – Больше я ничего не могу.
– Никто не может, – торжествует Лелька. – За что руку вспарывали, а?
Для меня всегда есть что-то стыдное в словах: «Я живу хорошо, у меня все в порядке». Жизнь трудна, и даже избавься мир от социальных причин этого, она будет трудна в каждом конкретном человеческом случае. Все дело в том, сделаешь ли ты обстоятельства своей жизни горбом, грузом, горьким и неподъемным, или, взгромоздившись на них, как на горку, как на вышку, обретешь большой обзор и чистый воздух. А можно распластаться по воле судьбы, плыть с ней по течению, так бьется привязанная к корме пароходика лодка, бьется в чужом фарватере, все на задах, все на задах, все не в своих брызгах…
За что мы вспарывали тогда руку? Чтоб не носить горбы, не быть привязанными лодками? Бритва была тупой, кровь настоящей, а клятву пришлось порвать. Ищи – не найдешь следа под локтем… Так за что же мы вспарывали руку?
– Ладно, девчонки, – сказала Нелка. – Я пошла. Пойду уговаривать маму переехать ко мне. Устала я это делать. А она упрямится…
– Иди, куриный революционер, – говорит Лелька. – И ешь полезную птицу.
– Теперь буду, – смеется Нелка. – Я сегодня разговелась. Тетя Фрида! – кричит она. – Дядя Фима! Я ухожу.
Они выходят на крыльцо. И Рива выплывает тоже.
– Неля, – говорит она. – Ты стала большим человеком. Скажи, будет война или нет?
– Не будет, – отвечает Нелка. – Не бойтесь.
– Я тебе верю, – Рива произносит это торжественно. – Теперь я буду спокойна за Леву.
Лелька фыркает.
Нелка целует Риткиных стариков, Риву не целует, а просто, как маленькую, гладит по голове.
– Скажи ей, пусть сходит в райком, – кричит Лелька.
– Никуда не ходите, – говорит Нелка. – Подымите Левку сами.
– Я пойду к людям стирать белье, – гордо говорит Рива.
– Брось, тетка, – Ритка обнимает Нелку, и мы все идем к старенькому столбу.
Нелка целует меня, Ритку, а Лелькину голову прижимает к груди и держит.
– Лелька, – говорит она. – Тридцать семь – это двадцать плюс семнадцать. Не хорони себя. Ну плюнь на эти две неудачные цифры и приезжай ко мне. Не в столицу зову, но в своем городе я шишка, куриный революционер. Поищем, посмотрим, подвигаем мебель вместе.
Лелька трясет головой. То ли – да, да, приеду. То ли – нет, нет, никогда…
Нелка уходит от нас, прямая спина, длинные ноги, не оглядывается, не машет рукой. Я бы оглядывалась. Я бы махала. Может, в этом наше главное, кардинальное различие. Для меня всегда важно, что позади, я вся из своего прошлого, из своего вчера – как речка из истока. А она не оглядывается… Ей это мешало бы… А Лелька застыла, закаменела. Думает о чем-то…
Мы не успели отойти от столба, подъехал Игося. Вот и встретились. Он кивнул Ритке, по мне прошелся взором и не узнал.
– Это же Лина! Лина! Из нашей школы! – кричала Лелька.
Игося непонимающе шевельнул обтянутыми красной трикотажной рубашкой плечами – не помню, мол, не знаю, не видел. Мало ли кто учился в нашей школе? Лелька усаживалась в машину, а он смотрел сквозь меня, подлый Игося, с липкими, цепкими руками. Ладно! Давай не узнавать друг друга. Может, это самое правильное – забыть арбуз с фиолетовыми чернилами. Ну что он мне дался? Чего я всю жизнь отплевываюсь? Почему я не могу уйти с прямой спиной, не оглядываясь? Вперед, вперед! Почему мне надо быть рекой, вытекающей из истока, в котором все: и шевелючие губы Варвары, и ее топтание по нашим душам, и этот чертов Игося, которому я несла тяжеленную посылку, и мой разлюбезный Олег, оставивший меня «на двух ногах», – почему я помню это? Лелька протягивает мне из окошка машины руку, и я жму ее.
– Я наболтала вам лишнего, – говорит она. – Жизнь есть жизнь. Она всякая… А двадцать плюс семнадцать – это реникса. Так не бывает.
Игося нежно приподнял машину с тормозов, и они поехали. Лелька, не оборачиваясь, махала нам с Риткой своей загорелой красивой рукой.
– Везет же людям, – крикнула с крыльца Рива, – только птичьего молока нет. И муж у нее такой представительный, сразу видно, положительный человек.
– По чему видно? – спросила Ритка.
– Я прекрасно разбираюсь в мужчинах, – важно ответила Рива. – Я их вижу насквозь.
– Мне тоже надо идти, – говорю я.
– Это было как в сказке. Вы все вместе. Мне снилась кровь. Мама сказала – к родственникам. А вы ведь больше. Этого мне надолго хватит – думать и вспоминать, вспоминать и думать.
Мы прощаемся у того же столба. И я ухожу, как и должна уходить, – пятясь. Я машу им руками до тех пор, пока дом 1974 года не заслоняет от меня жилкооп двадцать девятого. И иду медленно, потому что от выпитого вина у меня стучит в висках: никуда не денешься – наследственная гипертония. Это не страшно. Выпью таблетки, и все пройдет. Вот только лихо перемахнуть через заборчик мне уже не удастся. Ну что ж… Мне больше и не надо. Могу пройти и степенно. Возле дома ходит Андрей и грызет травинку. В глазах гнев и слезы.
– Ну знаешь! – говорит он возмущенно. Потом тянет носом и уже весело спрашивает: – Да ты никак клюкнула?
Я прикладываю палец к губам – молчи. Он подмигивает. Ему уже весело, он уже забыл свой гнев на меня, кошку, бродящую саму по себе.
– Потом, – говорю я ему, – все расскажу.
Он доволен страшно: тайна. Он будет ждать чего-то «такого», ведь мама у него совсем, совсем непьющая. И если уж… Ничего «такого» не будет. Я ему расскажу про нашу встречу и спрошу: почему, сын, я всегда ухожу, оглядываясь? Почему мне важно видеть, что я оставляю за собой, какие глаза мне смотрят вслед? Андрюшка любит такие вопросы. Он мне долго-долго будет все разобъяснять, потому что хоть мама у него и хорошая учительница, но все-таки она женщина… Валяй, сынок, я тебя послушаю! Все-таки мне действительно интересно: почему я оглядываюсь?
– Ну, – спрашивает меня мама. – Видела наш центр? Как фонтан? Плюется?
Стена
Этот вечер – как все. И вчерашний и завтрашний… Шипят две газовые горелки. На одной – чайник, на другой – ковшик для кофе. Давно хочется приобрести специальную посудину с суживающимся верхом – какое-то у нее смешное название, – но все не попадается. А с другой стороны… чем плох ковшик? Глупости все это. Блажь… Не все ли равно, в чем вскипятить стакан воды.
Ираида Александровна и Вячеслав Матвеевич ждут возле конфорок. Смешно стоять вдвоем возле одной плиты, но кто это видит? Синхронно выключают газ, синхронно уносят все на стол, синхронно наливают каждый в свою чашку. С треском распахиваются два газетных разворота – «Советский спорт» у В. М., «Вечерка» у И. А. Вечер – как все.
Когда двое молчат, вокруг них (или вместо них?) начинают общаться вещи. Может, это какой-то закон сохранения связей? Сахарница, например, явно благоволит к Вячеславу Матвеевичу. Она прямо выталкивает из своего нутра ему на ложечку кусочки рафинада. А Ираида Александровна лезет в нее пальцами, потому что не может поймать ложечкой ни кусочка, а мстительная сахарница стискивает ей пальцы, и они, неуклюжие, толстые, шевелятся в пустом движении за толстым стеклом, фу, как нелепо!.. Можно ей наконец спокойно выпить кофе в этом проклятом доме?
А стулья скрипят, а форточка сквозит… Счетчик сверчит… кран капает… Почему-то затрещала лампочка, и полиэтиленовый пакет запах вызывающе и противно.
И газеты у них – как нигде – на переднем рубеже борьбы. Они и засада, и баррикада. Прикрытие неожиданного нападения и средство защиты. Проигрыш наших хоккеистов в Праге, оказывается, может быть великолепным катализатором для гнева. Он подымается в В. М. молодой клокочущей силой и вот навылет, через две газеты, бах:
– Спрячь рейтузы… Женщина, называется.
Дрогнули, сомкнулись колени. Кофе стал горьким. Ах, она забыла помешать сахар. Все забывает, все!.. Врачи говорят – естественный процесс, хотя, конечно, если соблюдать режим… Если беречь нервы… Убережешь… Даже дома не походишь как хочешь… О чем она больше всего думает после обеда до шести? Прийти домой и скинуть к чертовой матери французскую грацию. И влезть в старый байковый халатик с дырками на локтях… И вольно расставить колени, как делала когда-то ее мама на нижней приступочке высокого деревянного крыльца. Она опускала руки в цветастый, низко провисший подол, и никто никогда ей ничего не говорил. Не смел говорить. Сидела как хотела и сколько хотела.
А этот ведь знает, как ей трудно весь день в амуниции, с придавленным к позвоночнику животом… Нельзя иначе… Она – руководитель, у нее тридцать семь человек в подчинении. И все больше мужики. Он это прекрасно знает, и каждый раз одно и то же: к чему-нибудь домашнему прицепится.
Глаза пробежали по столбику некрологов.
– Петренко умер, – пробилась она сквозь две газеты. – Он на сколько лет тебя моложе?
В. М. ухмыльнулся. Две минуты он ожидал, что она выдаст ему эту новость из жизни Петренко. Сегодня звонили ребята из министерства, спрашивали, «примет ли он участие в венке». Он отправил с курьером пятерку в конверте, на котором было написано «С праздником!». Петренко был моложе его на два месяца.
Слюнявя конверт, он сегодня подумал: значит, в принципе и я мог два месяца тому?.. Эта мысль столько раз приходила потом к нему в течение дня, что в конце концов перестала пугать. Вот сейчас о смерти даже сладко подумалось. Все кончилось бы… Был бы покой… Не было бы ее.
Сейчас она должна пойти на попятную, потому что – что там ни говори – она боится, что он умрет раньше. Она боится оставаться одна в их квартире ночью. Ее пугает стена. Когда он в командировке, она зовет ночевать свою бывшую сослуживицу, которую выпихнула на пенсию сразу же, как той исполнилось пятьдесят пять… Но та, дура, все равно приходит, чтоб сладко на дармовщинку поесть… Осетринки, икры, сосисок без целлофана, кофе растворимого с конфетками «Вечерний звон». На рядовую пенсию таких ужинов не сварганишь. Его командировки ей, старой обжоре, – подарок. Пусть молится стене, которой боится ее бывшая начальница.
– Я купила миноги. В холодильнике.
В. М. внутренне хихикает. Ой, как он ее знает. Подлизывается!
– Творог свежий. Сделать сырники?
Дрогнул в руках «Советский спорт» – весь ответ. И. А. вздыхает, потом задумчиво выливает кофе из чашки обратно в кофейник.
– Жадная, – весело раздается за «Советским спортом». – Опять спивки сливаешь?
И. А. смотрит на него обиженно.
– Твое какое дело? Я сливаю, я и пью.
Но В. М. уже замер, он уже все сказал, больше она не дождется ни слова. И. А. моет свою чашку, ставит ее в сушилку и уходит в ванную. В. М. прислушивается к тому, что она делает, как пустила воду, как загромыхала тазиком. Заперлась…
Он встает и достает из угла, где стоит ящик из-под цветного телевизора, «маленькую». Пьет прямо из горлышка. Жадно, с наслаждением. Раньше он делал это открыто. Ставил на стол. А еще раньше предлагал ей: «Хочешь?» Тонкие, выщипанные брови подпрыгивали у нее прямо к волосам. «Что??!» И заведется, заведется…
Однажды, когда они сцепились, он неожиданно посмотрел в зеркало. Такие оба страшные, что он от потрясения замолчал вообще суток на десять. А она в дом приволокла врача под видом сослуживца. Пришлось заговорить, чтоб отстала и перестала втягивать посторонних.
Но он тогда хорошо, от души помолчал! С тех пор употребляет индивидуально. С собой наедине.
И. А. стирает трусы, лифчик, думает: «Сейчас он пьет. Я видела в ящике бутылочку». Стряхивает мыльную пену, наклоняется и достает из-под ванны такую же. «В любом месте… Чтоб только руку протянуть…» Хочет вылить в раковину, потом машет рукой. «Черт с ним». Ставит бутылочку на место.
Знала бы она раньше, знала бы… Что знала бы? Пока жили в коммунальной, все было в порядке. А в отдельной начал.
Говорят, все должно быть наоборот… У них же чем лучше – тем хуже… Но никто этого не знает, ни один человек! Она ненавидит женщин, которые плачутся и жалуются. Никто и ничто не заставит ее сказать о нем плохо. А знает ли он, чего это ей стоит? Как ей иногда хочется завопить! Не может. Не может она себе позволить такой роскоши…
Пусть все думают, что у них все как вначале. Начинали ведь хорошо, что там говорить. Было же у них полное понимание. Кто раньше приходил, тот и готовил. И стирали вместе – она трет, он выкручивает. Ей говорили: «Какой у вас муж!» Куда это все делось? Разве хорошее само по себе может превратиться в плохое? Для этого надо постараться! И уж он к этому ручки приложил.
Переехали в отдельную, и вдруг выяснилось: ничего ему не надо. Каждую принесенную вещь встречал с таким сарказмом, что можно подумать, она сирот обирала. Потом пользовался всем как миленький. Но начало всегда было такое! «Барахольщица!» Любил эту тему – «мне ничего не надо». Костюмы шил, как одолжение делал. Решила она тогда его внимание переключить на животный мир – купила собаку. Отдала потом ее даром, только чтоб взяли, – так он с собакой полюбили друг друга. «Эх ты!» – сказал он тогда ей. Что – эх она?
В. М. ест миноги руками, стоя возле холодильника. Лицо у него умиротворенное.
«Пью, – произносит он свой обычный внутренний монолог, – да, пью! А какое кому дело? Я после службы и на свои… Я не в подъезде, я дома…»
Застопорился привычный, убеждающий в правоте монолог. Опять вспомнился Петренко. Такой был весь правильный товарищ. Не пил, не курил, ничью секретаршу нигде ни разу не прижал… Интересно, обратят ребята внимание на его конверт? А плевать, даже если расценят… Он им не подчиняется.
Пусть хоть кому не понравится его конверт, его шутка… Сейчас ему стало казаться, что это на самом деле была не случайность – другого конверта просто под рукой не было, – а эдакая молодецкая придумка. Как с лихой открыточкой, которую они лет двадцать назад засунули этому тошнотворному праведнику Петренко в портфель. Тогда было дело! Кто же знал, что у Петренко хватит ума написать рапорт… Попсиховали они тогда все… Пришлось подставить Шибаева. С ним и так все было ясно, он горел по другому делу, менял в третий раз подругу жизни. Та открыточка с его моральным обликом хорошо вязалась… И они все тогда вывернулись… Между прочим, Шибаев не пропал. Пошел по коммунальному делу и теперь не то инспектирует, не то инструктирует кладбище. Приходил к ним, такой весь довольный пузырь, в бороде, баках… Красится и имеет уже четвертую подругу жизни… Предлагал каждому из них устроить по блату не Новодевичье, конечно, – это держи карман шире, – а Ваганьковское. Говорит, что ему ничего не стоит… Вот Петренко уже и понадобился такой блат. Ах, Петренко, Петренко! Зачем ты не пил?
Вот Есенин пил… А умерли оба… Разница та, что Петренко через неделю все забудут, а Есенина поют и поют… Был – вот совпадение! – на Ваганьковском, лично живые цветы у Есенина видел.
…В. М. даже не заметил, как вырулил к своей привычной теме: «Никого не касается. Ей, видите ли, не нравится… А что ей нравится? Интересный вопрос, если подумать. Что тебе нравится, дорогая? А мне плевать. Пью и пью… И точка…» И он призвал в свидетели своей правоты все кухонные предметы: кран, фыркнувший с неодобрительным согласием, сахарницу со сдвинутой крышкой, всегда ему преданную, лампочку, счетчик, холодильник… Стулья, и настенную аптечку, и сквозящую форточку. Они, эти вещи, понимали его и проголосовали «за»: за право его выпить дома когда и сколько он хочет… Поддержка подбодрила.
«А к миногам желательно хрен… – подумалось В. М. – Вообще вид у этой рыбы еще тот… Противная, сволочь… В воде, наверно, ух какая верткая! Стерва длинная, бесхребетная!»
* * *
Две широкие кровати арабской работы. В. М. и И. А. уже легли, предельно отодвинувшись к краям. У В. М. в руках «Футбол», у И. А. – детектив Юлиана Семенова.
«Если отправят на пенсию – открою в ванной газ, и конец, – думает И. А., глядя невидящими глазами на страницу. – Жадная, жадная… А ведь все ему останется…»
Это не мысли, это тени мыслей, когда-то родившихся, выросших, бывших в силе и сейчас уже ссохшихся к старости. Тени, которые существуют, напоминают о себе, но уже не задевают. Потому что, как ни удивительно, не задевает сама мысль о смерти. Ну и что? Будет покой. Ну и что же – что вечный? Это хорошо! Умереть бы так: чтоб знать об этом дня за три… Чтоб успеть выбросить разный хлам и дома и на работе. У нее в столе черт знает что! Если случится инсульт или инфаркт, что о ней подумают? А убрать она боится, боится этого как побуждающего к последствиям приготовления. Побуждать специально не надо. Просто хочется верить, что будут ей дарованы за всю ее трудовую, хлопотную жизнь три дня для наведения порядка. Вот тогда три дня она не снимала бы грацию, ходила бы в капроне и нейлоне, сделала бы педикюр, причесалась бы сама, а не в парикмахерской, так, как когда-то в молодости. Для этого надо ночь поспать в железных бигудях. Никаких на это у нее сил нет в обычной жизни, и вот уродуют ее начесом и лаком, мол, что ей еще надо – старухе? Другие как-то умеют совладать с годами: и приуменьшают их, и не поддаются, и выглядят на сорок, а у нее ощущение – каждой ее клетке пятьдесят девять и ни секундой меньше. А в парикмахерской перед большим зеркалом, на фоне этих современных девочек, что тебя равнодушно стригут и красят, ей все сто восемнадцать… Поэтому, если бы ей дали три дня, один из них – ради такого случая – она походила бы в бигудях и сделала бы прическу сама… Без начеса, без лака, чтоб волосы по плечам волной, а вверху две приподнятые заколками пряди… Ей когда-то так шло…
Конечно, он уже заметил, что она не листает страницы. Пусть! Она, честно говоря, не понимает этой сегодняшней манеры читать детективы. Глупое занятие! Эту книгу ей принес новый ее зам, взятый недавно с периферии. Тридцать девять лет. Сейчас он ей носит модные книжки, не уходит с работы, пока не уйдет она, а через год? Два? Через год-два ему станет тесно в отведенном кабинете, и он начнет всюду на нее капать… Возраст, будет говорить, возраст… Не те реакции, не та скорость мысли, а он, дескать, не обязан за свои меньшие деньги подстраховывать ее, большие: Анна Берг, из соседнего отдела, два года назад съеденная таким образом, предупредила: «Только не вздумай его сделать своим любовником. Я проверила этот путь. Он короче к последней двери. Так, знать мужику, насколько ты старая, ни в коем разе не надо… Он и это вспомнит, где надо…»
Ираида Александровна тогда задохнулась от гнева. Такое – ей! Она так и сказала: «Ты говоришь такое мне?» Анна закинула седую голову и захохотала басом, но не сказала ничего. Потому что ставку консультанта после того, как ее выперли на пенсию, дала ей все-таки Ираида. Поэтому от хамства и намеков Анна предпочла воздержаться. А намек был на покойного Ивана Сергеевича. На ту военную пору, когда они только вернулись из эвакуации. Ивану Сергеевичу было тогда шестьдесят пять, а Ираиде двадцать пять… И ей надо было получить комнату, и Анна тогда сказала: «Тебя что – убудет?» Иван Сергеевич до самой смерти ей помогал по работе, и комнату выхлопотал, и поддержал, когда выдвигали на повышение… Хороший был старик, добрый, но с тех пор при слове «любовник» она почему-то всегда представляет одно: голые бледные ноги с желтыми несостригаемыми ногтями, хриплое, пугающее предсмертностью дыхание и сердечные капли на расстоянии вытянутой руки. Слава богу, он очень скоро после войны умер, Иван Сергеевич. И она вела – совершенно неожиданно так получилось – его жену в процессии. Старушка доверчиво склоняла голову в черном гипюре ей на плечо.
Во всяком случае, хохочущий Аннин бас надо запомнить. И если этот периферийный зам действительно захочет пойти путем зама Анны, то надо будет ему сказать: «Уважаемый! Не за ту меня принимаете! Я вам не Анна Берг…» Ну, про Анну, может, и не надо. Это и так все знают. Но «не за ту» надо будет сказать с двумя оттенками – металла и сатиры.
Он щелкнул выключателем. И сразу возникла стена. Желтая стена, которой нет в ее квартире. У них салатовые обои с золотистой полоской. Это все проклятая реклама напротив. Она светит прямо в окно, и, когда они гасят свет, стена из салатовой делается желтой. Ничего не помогает. Ни плотные шторы, ни жалюзи – все равно желтая. А тут еще передвигающиеся тени. Их дом внизу эстакады. Машины, прежде чем съехать вниз, находят их окно и оставляют летучий автограф на желтой стене. Всю ночь стена то корчится, то подмигивает, то пляшет… А В. М. категорически отказался передвигать кровати. Не поставишь же две арабские парные кровати по разным углам. Вот она и мучается с этой желтой улюлюкающей стеной.
Она проводит взглядом по комнате, по мерцающему в полутьме хрусталю в серванте, по дорогой чеканке на стенах, упирается взглядом в черноту трюмо. Внизу, на тумбочке, рядом с пудреницей стоит ее старая-старая фотография… Она не видит снимка, он далеко от нее, но ей это и не нужно, она и так хорошо его помнит. Надо бы выбросить к чертовой матери эту фотку, каждый вечер одно и то же: будто встречается с собой молодой.
И. А. резко встает, идет на кухню. Холодильник не закрыт, минога свисает с тарелки. Она захлопывает дверцу громко, чтоб тот слышал. И тот услышал и засмеялся, натягивая на голову одеяло.
И. А. нервно роется в коробке с лекарствами. Вот он, седуксен. Глотает таблетку, без воды, по-птичьи запрокинув назад голову, и идет в комнату. Ложится и крепко зажмуривает глаза, чтоб не видеть стены…
* * *
И видит. Преотлично видит с закрытыми глазами.
…Тридцать девятый год. Она сидит на бревнышке на самом берегу реки. Да это уже и не берег. Это дно реки, которая летом мелеет до середины. На песке фотоаппарат.
Митя ходит вокруг нее на руках. Рубашка у него вылезла из штанов, и она хохочет, видя его худой, мальчишеский тощий живот. Она хохочет, чтобы скрыть жалость. Ведь жалость, как сказал Горький, унижает человека.
Митя резко становится на ноги и садится рядом.
– Когда у нас родится сын, он будет спортсменом. Я заставлю его и на руках ходить, и бегать, и плавать. Ясно?
Ираида смеется и качает головой.
– А если девочка?
– Да ну тебя! – возмущается Митя. – С чего бы это ей родиться! Я же сам сын! И у меня будет сын!
– Я-то не сын… – смущенно говорит Ираида.
– Я понятия не имею, кто ты, – отвечает Митя. – Вот ответь мне на вопрос: если завтра умирать, ты что будешь делать в оставшееся время?
– Я не хочу про такое думать.
– Подумай! – просит он. – Я, например, знаю, что… Я пойду медленно, медленно… И буду все трогать руками – дома, собак, траву, камни… И буду пить прямо из речки… Буду спрашивать у людей все, что захочу… Не пропущу ничего и никого мимо. И тогда я, наверное, насытюсь… Или насычусь? Тюсь или чусь?
Вот так он всегда: одним умеет перечеркнуть другое. Что, надо смеяться? Митя ей сказал когда-то: «У тебя нет юмора. Ни на грамм… Просто удивительно… Врожденный порок…» Она тогда ловко по молодости приспособилась: если ей что-то было неясно и почему-то неприятно, она определяла – это юмор. Потом, через многие, многие годы, она уже не стеснялась «врожденного порока». Если все смеялись, а ей было не смешно, она громко спрашивала:
– Это был юмор? Да? Мне это не смешно, уважаемые!
Нравилось, как выключался смех и неловко, будто цепляясь за что-то, снимались улыбки.
Но это было уже потом… А тогда, в русле обмелевшей реки, она была еще Радой. Только Митя мог придумать из ее странного, спаренного имени такое производное.
– Рада-лада, рада-лада, рада-ладушка моя. – Митя смотрит на ее колени, а потом целует их.
– Ты что? – Митя кажется ей порочным человеком.
– Что я такого сделал?
– Ты еще спрашиваешь?
– Почему я не могу поцеловать твое колено?
– Ты меня унижаешь.
– Почему когда в губы, то не унижаю? Чем колено хуже?
Ираида растерянно смотрит на него. Митя хохочет и становится на руки, и снова идет вокруг нее, показывая всему миру свой незащищенный живот. Она учится в индустриальном институте, а Митя – в педагогическом.
– Жалость унижает человека? – тихо спрашивает Ираида.
Митя садится на песок, тяжело дышит. Зачем он столько ходит на руках?
– Я убежден, что нет… Я убежден, что лично Горький не мог так думать… Так мог думать его Сатин или кто другой, для которого жалость – это последняя милостыня… Поводок слепому… Но ведь можно иначе? Жалеть ребенка, старика… Мне вот тебя жалко…
– Это еще почему? Я ведь не слепая, не ребенок, не старуха…
– А тебе никогда меня не жалко?
– Нет, – говорит она.
– Странно, – отвечает он. – Странно… Тебя надо перевоспитывать.
…В августе 41-го он должен был приехать к ней в Москву. До войны такое случалось – из провинции могли направить после института в Москву. Вот ее и направили, а Митю институт обещал рекомендовать в Академию педагогических наук. Просили только за эту рекомендацию лето поработать в детдоме, заведующей которого приспичило в июне рожать, а Митю этот детдом знал, с первого курса туда ездил и с ребятишками тамошними возился.
Ну, понятно, никакого августа уже не было.
Митя погиб на пятый день войны, попав в бомбежку вместе с детдомовцами. Ираида этого не видела, но так много об этом думала, что, кажется, знает, как это было, как он прятал детишек, старался их укрыть собой.
…И. А. резко поворачивается на арабской кровати, так что нарушает демаркационную линию, и В. М. тотчас сдвигается еще больше к краю. Он почти навис над полом, только чтобы сохранить дистанцию…
И. А. поняла, она отползает назад, как собака, получившая пинка. «Что за лекарства теперь делают, выпьешь и все равно не спишь. Может, надо было две таблетки?»
…А ведь она знала, что августа не будет, чувствовала. Конечно, война в голову не приходила, просто той весной Митя привел на реку Лельку. И та перво-наперво сколола юбку между ног английской булавкой и пошла вместе с Митей на руках по речному песку. Болтались в синем небе смуглые суховатые ноги, а потом, задыхаясь от смеха, они подперли друг друга спинами и завопили какую-то песню. Ираида почувствовала тогда, как поднимается в ней неприятное чувство, которое на этот раз никакого отношения к юмору не имело. Ей тогда казалось, будто все в ней, как во время ремонта, сдвинули, а поставить на место забыли.
А те двое, став на колени друг перед другом – «по-собачьи», подумала Ираида, – считались.
– Папин-доре, тринди-анди, яку-маку, фанди-анди…
И бегали взапуски. Избегавшись, Лелька легла на песок и, положив под голову первый попавшийся голыш, заговорила:
– Люди! А уже среда…
– Воскресенье, – поправила ее Ираида.
– Среда, – задумчиво сказала Лелька, – наша с вами жизненная среда.
Потом вскочила, снова встала по-собачьи и затрещала:
– Вот послушайте! В среднем мы проживем семьдесят лет. Считайте: первые десять лет – понедельник, вторые – вторник, наши годы – среда… И так далее. А умрем мы в воскресенье вечером.
– Ух ты! – восхитился Митя. – Какая железная схема! Батюшки! Уже среда! Уже полпути, а мы все в песочек играем.
Он всерьез расстроился, ушел от них, сел на дырявую лодку, грыз ногти и думал.
А Ираиде все это показалось глупостью. Жизнь – это жизнь… Прожить ее нужно так, как сказано в цитате, а неделя есть неделя… И нечего сравнивать. И почему семьдесят? Это даже много, пятьдесят вполне хватит.
Она боялась Лельки. Боялась ее веселой, разрушающей разумную логику болтовни.
– Ешьте больше семечек, – трещала та. – Во-первых, сытно, во-вторых, увлекательно ждать, вдруг в тебе прорастет подсолнух? Мить, а Мить? А ты, случайно, уже не подсолнух? Ты все время вертишь физиономию к солнцу… Ирка-Идка! – тараторила она. – А ты знаешь кто? Ты – сберкасса. Ты удобна, надежна и выгодна.
– Почему выгодна? – спрашивает Ираида. Выгодна, выгодный – плохие слова, обидные. Не советские.
– Потому что удобна и надежна.
– А ты, болтушка, кто? – спрашивает Митя.
– Я? – Лелька щурит блестящий карий глаз. – Я, по правде говоря, чернильница. Столько во мне всяких разных историй – жуть, кто бы меня от них избавил?
Ираиде виделся в этом намек на Митю. Он, мол, должен избавить. Поднималось нехорошее чувство, которое она ни за что не хотела считать ревностью. Просто предчувствие, что от Лельки всего можно ожидать.
И все это подтвердилось! Потом, потом, через много лет попалась ей в командировке книжонка, тоненькая, без переплета, но с портретиком автора. Лелька! Такой же прищуренный глаз и улыбка от уха до уха. «Памяти Мити» было написано вверху. И целый рассказ о нем. Как он ходил на руках по речному песку, как любил реку, какой был «тонкий тянущийся подсолнух» и «как дожил всего „до среды“». Так было написано, будто они только вдвоем тогда ходили по берегу, будто никогда ее – Ираиды – не было с ними, будто Митя не целовал ей, Раде-ладушке, колено, будто не собирался в августе в Москву, будто не хотел сына от нее, а не от этой «чернильницы».
Из книжки она узнала, что в том детдоме поставили Митин бюст… Несколько лет назад, когда снова была недалеко в командировке, ее свозили в тот детдом на облисполкомовской машине. Митин бюст похож на Митю не был. То есть ничего общего. Заведующая детдомом, испугавшись машины начальства, все норовила затащить Ираиду в столовую и накормить обедом. И все просила на что-то не обращать внимания. Самое смешное, что это была та самая заведующая, которая рожала в июне сорок первого… Она рассказывала, как уехала к маме в Элисту и как там осталась и потому спаслась и ребенка выкормила, а вернулась в детдом уже после войны. Пришлось все начинать сначала, потому что те дети и работники погибли, зато было много новых и ей пришлось будь здоров… А сын ее, ребенок июня сорок первого, сейчас в Ленинграде, кандидат технических наук, кооператив в Гатчине построил.
Возвращаясь, Ираида Александровна думала: зря не пообедала в детдоме. И вдруг возникло в ней старое, забытое раздражение против Мити, который заставлял ее всегда поступать не так, как нужно и как она сама хотела, а наоборот. Тогда, в юности, он ее таскал на речку, а ведь часто было и мокро и холодно. Заставлял общаться с этой придурошной Лелькой… Вот так если представить, что не было войны, то вообще неизвестно, как бы у нее сложилась жизнь… Были бы у нее сегодняшние уверенность, и сила, и положение?..
Вячеслав – тяжелый человек, но в жизни он ей не помеха…
Она тогда, после детдома, остановила машину возле дорожной забегаловки и гордо прошла в стекляшку. Мужики-шоферы посмотрели на нее с интересом, что, мол, за баба ездит тут на «Волге»? Она потребовала, чтобы вилку и ложку, которые лежали на общем подносе, ей вымыли и вытерли. И то, что ей подчинились без слов, было приятно, и она пошла дальше: потребовала чистое полотенце и чтоб в окрошку не клали яичко, а «побольше петрушечки, петрушечки». Она запила яблочным компотом эту поездку в детдом и эту книжку, которую написала Лелька, писательница местного значения. Определение понравилось, ибо оно вскрывало суть. Лелька не сделала ничего масштабного. Она же фигура в министерстве… И эта «Волга», на которую с вожделением смотрела заведующая детдомом, такая в ее жизни мелочь…
До самой ночи носила она в себе тогда торжествующую, уверенную силу. И видать, надорвалась. Проснулась среди ночи, рот весь полон чем-то соленым, горьким, а грудь обхвачена обручем. «Окрошка!» – подумала она и стала нашаривать на гостиничной тумбочке сумку – соду взяла? – и пока искала, глотнула соленый комок. Боже, да это же слезы! Все лицо залито, вся шея, даже в ушах булькает. И текут и текут, будто где-то в ней что-то сломалось, какая-то труба в коммуникации, и теперь вот заливает ее, заливает… И было ощущение: зальет. Странное дело – ей умереть от слез. Она подняла подушку и легла высоко, давая возможность свободно истекать слезному потоку, и думала: а вдруг там что-то все-таки есть? Тогда она встретится с Митей и скажет: «Ты знаешь, я умерла от слез». – «А чего ты плакала?» – спросит он. «Ты совсем не похож на своем бюсте. Я же знаю, помню, какой ты…» – «Это самое главное, чтобы ты помнила, – скажет он. – Подумаешь, бюст… Ведь глина…»
И тут ей совсем стало плохо, но она, опытная командированная, знала: бесполезно нажимать кнопки на панели, они не работают и в люксе. Значит, конец? Но как ни сладко было умереть, думая о Мите, то, что осталось в ней не затопленным слезами, нашарило-таки полиэтиленовый пакетик с лекарствами. Колюче лег под язык нитроглицерин. Шелест пакета как по волшебству замкнул слезный поток, а потом расслабился и обруч. Она встала, походила туда-сюда, вышла на балкон. В воздухе были растворены покой и расслабленность. Чуть-чуть пахло тиной. Смутно захотелось пойти на реку и посидеть в обмелевшем русле, но она уже не плакала, она уже была почти самой собой, поэтому вызванное слабым речным запахом желание подавить и раздавить оказалось нетрудно.
– Ни к черту нервы, – сказала она вслух. – Надо помассажироваться. Попрошу утренние часы, до работы. Ну встану на час раньше… Подумаешь…
Мокрую подушку она сняла с постели, а тюбик нитроглицерина положила рядом. И пришел сон, глубокий, без сновидений. И проснулась она сильной.
«Спать, спать», – приказывает себе и сейчас И. А. Скрипнули под ней арабские пружины, и она стала по-хозяйски устраиваться в постели, ногой пиная демаркационную линию, потому что разгневалась в ней та главная ее сила, что держала ее выше всех: и выше В. М., и выше Анны Берг, и выше нового зама («сопляк стиляжный!»), и было приятно ощущать эту силу и уже не бояться подмигивающей стены, и она знала, что сейчас уснет, и покойно, удовлетворенно вздохнула.
* * *
Как он ее знал, как знал! Он уже ждал вот этот ее вздох, вздох властной сильной бабы, которая, как бы ни устала, как бы ни ждала и ни боялась неприятностей на работе и дома, как бы ни страдала бессонницей от этой проклятой желтой стены, в конце концов выходила из всего победительницей, и эту женщину, что заняла сейчас большую часть постели, именно эту женщину он втайне уважал.
Он даже готов был с ней сейчас поговорить и сказать, что, в сущности, передвинуть кровати можно, что зря она думает, что он ослом уперся, вовсе нет… И вообще, скажет он, не надо ей носить узкую грацию. Передавишь какой-нибудь кровеносный сосуд и загремишь в больницу. И он повернулся на спину, размягченный к добру, и увидел стену – действительно желтую! Он хотел сказать это вслух и предложить поискать финскую пластинчатую штору, которую видел в новой поликлинике, в ней планочки смыкаются абсолютно плотно, никаких пазов и просветов. Но что-то сбивало его с толку, что-то мешало так покойно и умиротворенно поговорить с ней. Это что-то колобродило, тревожило и тоже – о проклятье! – было связано со стеной. Она была на что-то похожа… На что? Он натянул одеяло повыше, потому что понял, узнал, на что… И тонкая, как для самых изящных инъекций, игла вошла в сердце и встала, встала в самой жестокой позиции: мучая, не убить.
В. М. не спит, он лежит с открытыми глазами и смотрит, как пляшут на стене ночные блики, делая стену размыто-грязной. Похожей на ту, другую…
…Стену коммунального коридора со следами шпаклевки, затирки. Настя в грязном халате, в громоздких резиновых сапогах, в старушечьей косынке с глубочайшим удовлетворением ее разглядывает. За ее спиной потрясенные жильцы квартиры.
– Теперь пара пустяков, – говорит Настя. – Побелка. Это я за два часа сделаю. Вечером окно вымою, и будет у вас коридор-конфетка, а не сарай…
– Ремонт еще до войны делали, – говорит старичок сосед. – До финской. Целая бригада маляров и штукатуров тут трудилась.
– Бригада? – Настя всплескивает руками. – Вот смех!
– А как на это посмотрит ваш муж? – Дама в махровом банном халате улыбается иронически.
– А что тут смотреть? Ему, что ли, в чистоте будет хуже?
– Он ведь тут человек временный, квартирант.
– Я считаю, что и временно надо жить хорошо. – Настя подвигает стол и лихо на него вскакивает.
Он помнит: тогда он сначала не узнал ее и хотел обойти стол, чтоб не испачкаться. Настя засмеялась и поднесла прямо к его носу щетку для побелки. Он застыл, боясь ткнуться в пряно пахнущую мелом, водой и чистотой щетину.
– Ты что делаешь?
– Грязь вывожу. Славик, смех! Никто в квартире белить не может! А мне это пара пустяков. Что мне стоит коридор и кухню? Я дома избу белю, и внутри и снаружи… А у вас тут, как в кузне… Вроде и война не кончилась… Ты смотри, как я все зашпаклевала… А в мышиные норы я битого стекла насыпала, мне ребята во дворе три зеленые бутылки побили.
Настя приплясывает на столе от удовольствия. Вячеслав бледнеет. Дама в махровом халате говорит:
– Мы все вашу жену отговаривали. Объясняли, что вы тут не постоянный жилец.
– Представляешь? – Настя хохочет.
– Мы готовы были заплатить. С каждой семьи от состава… Но ваша жена…
– Представляешь? – Настя призывает Вячеслава разделить ее возмущение и недоумение. – Вроде я за деньги. Вроде мне трудно. Вроде я по-человечески не могу… Ты ж тут живешь! Тебе ж по этому коридору ходить, а тут паутина за брови цеплялась.
– Ремонт делали до войны. До финской. Целая бригада работала, – это снова поясняет старичок.
– Представляешь? – Настя в восторге.
– Иди в комнату. – Вячеслав открывает дверь. Он вспотел. Ему стыдно.
Настя прыгает со стола, подмигивает всем и идет за ним, стараясь не задеть никого грязным халатом.
В комнате Вячеслав уже не выдерживает:
– Ты что, в домработницы нанялась? В прислуги? Ты чего меня позоришь? Я в академии учусь, а ты мало того что учиться не хочешь, так еще тут за всякими мыть будешь?
В коридоре все слышно. Наверное, дама развела руками:
– Что и требовалось доказать. И он, поверьте мне, прав! Прав, прав, прав… Женщина должна соответствовать мужчине по положению, а тут явный мезальянс…
– Она просто добрая женщина, увидела грязь, непорядок… – это старичок.
– Я их тоже видела, – возмущается дама, – ну и что?
В комнате:
– Я как думал: кончу академию – ты пойдешь учиться, чтоб разницы между нами не было. Я планировал обговорить с тобой это. А у тебя куда мысли повернуты? Ты только приехала, стала тут всех учить котлеты жарить. Слова умного не сказала. А теперь совсем конец света… Белить начала… Ты соображаешь? Это коммунальная квартира, тут очередность. Каждый понимает, что за другого никто в наше время не работает. Тут один из помещиков, из бывших, а тоже в свою очередь моет. Плохо моет, не тщательно, но никому и в голову не придет за него делать. Это только начни – и опять одни будут работать, другие хлеб есть…
– Я же молодая и привычная. Мне же не трудно, Слава…
– Посмотри на себя! Уборщица! Чумичка! Люди в Москву в театры приезжают, в музеи. Смотри, смотри… – Вячеслав вытаскивает из карманов билеты. – Вот на «Учителя танцев». Зельдин играет. А это на «Пиковую даму». Нэлепп…
– Что?
– Певец такой! – кричит Вячеслав. – Ты, может, и унитаз им чистить будешь?
– Буду! – кричит Настя. Она хлопает дверью и уходит в коридор. На стол она взбирается уже не так легко, но вот взобралась, потопала по нему сапогами и замахала щеткой.
– Так и мужа потерять можно, – это дама вещает из дверного проема.
– Одного потеряем, другого найдем, – отвечает Настя с вызовом!
– О! – удивляется дама. – Какая вы!
– У! – отвечает Настя. – Такая!
Вячеслав слышит этот разговор. Он начинает заталкивать в чемоданчик Настины вещи. Настя прислушивается к шуму в комнате, понимает, в чем дело, и с трудом сдерживает слезы.
Старичок в галстуке, с цепочкой карманных часов, волосы мокро приглажены, выходит в коридор.
– Я объясню вашему мужу разницу между помощью и прислуживанием. Он этого не понимает, потому что никогда не имел слуг, а я, Настя, из дворян.
Настя смотрит на него с ужасом.
Дама:
– Бросьте вы ваши штучки. Что могут значить в наше время аргументы бывшего помещика?
Вячеслав выходит из комнаты. Идет к выходу. Настя, замерев, смотрит на него.
– Вы, Вячеслав Матвеевич… – неуверенно говорит старичок.
– Идите все к черту…
– Съели? – Дама в проеме иронически улыбается.
…В. М. встает с кровати и идет в кухню. Закуривает у открытой форточки. Ветер шевелит редкие седые волосы, он смотрит на ночной город и видит, как уезжала Настя. Шла к ночному поезду одна, а он шел сзади. До сих пор не поймет, зачем шел. Убедиться, что уехала? Или хотелось на нее насмотреться в последний раз? Он ей сказал:
– Я просто не представляю, как я могу жить с человеком, который меня позорит.
– Я тоже не представляю, – сказала она.
Уходил поезд. Он близко к нему не подошел, боялся, что она его увидит, но когда вагоны тронулись – странное дело! – ее лицо виделось ему в каждом окне. Ну прямо-таки в каждом.
Хотелось так: рукой остановить состав. Была уверенность – ничего не стоит это сделать; у него мощные руки, и если он возьмет последний вагон за поручни, то поезд встанет как вкопанный. И тогда он скажет Насте, тысячам Насть, которые сейчас уезжают:
– Извините, Настя, – между прочим запомните: это слово пишется через «и»; – если человек карабкается в гору, то вниз его стащить очень даже просто. Но я этого не хочу. Я не хочу снова говорить «магазин» и «будуть» и «хочуть» вместо «будут» и «хотят». Я пять лет повторял эти слова на ночь. А вы, Настя, меня опять назад, в навоз или перегной, как там. Короче, в услужение бывшему помещику и всем подобным. Я же в люди выбиваюсь, Настя… Это вы можете понять?
И отпустил бы он поручни. Дуй! Пусть увозит поезд всех этих белящих, скребущих, пекущих, варящих Насть. Разошлись пути-дорожки, вам – на север, мне – на юг.
На другой день, вечером, он пошел в кино. Куча билетов у него тогда была. Встретил Ираиду. Подошла вся такая то ли неуверенная, то ли потерянная. В общем, к его настроению – в масть.
– Вам нужен билет? У меня лишний…
А когда вернулся домой – новость.
– Сосед ваш умер…
Старичок лежал строго и важно. Суставы пальцев белели на черном пиджаке. Дама прикладывала платок к глазам:
– Из бывших. У него до революции имение было под Москвой.
– Все умрем. И бывшие и настоящие, – отрезал Вячеслав и направился в свою комнату. Дама просочилась за ним.
– Слушайте, Вячеслав, горе – горем, а жизнь – жизнью. Вы могли бы похлопотать себе его комнату. Я ведь слышала, вас оставляют в Москве.
Оставлять оставляли – теоретически. А практически спросили: «А что, московской невесты у тебя нет, чтоб уж без сучка без задоринки?»
Про Настю в академии не знали. Они еще записаны не были. А после истории с побелкой он вообще стал чувствовать себя свободным.
Это пришло единым, неделимым обстоятельством – смерть старичка и оставшаяся после него комната, возможность получить ее и Ираида, появившаяся как судьба, ровненько в тот момент, когда у него остались лишние билеты.
Ираида не нравилась ему тогда. В ней еще не было силы, за которую ее можно было уважать. После войны все были худые, а у нее на почве авитаминоза выпадали зубы. Она вечно прикрывала рот платочком, потому что ей долго и неудачно ставили мосты. А когда поставили, она сразу воспрянула, даже ростом выше стала, будто что-то перекусила в себе новой челюстью. В общем, он догадывался что!.. Видимо, какую-то любовную историю. Из мимолетных разговоров даже сделал вывод – не подходящий по анкетным данным попался мужчина. Что-что, а это он понять мог. Они в те дни, не сговариваясь, играли по одним нотам, и теперь, когда она улыбалась, не боясь показывать зубы, он даже с удовольствием появлялся с ней в разных зрелищных местах – ему импонировали ее сдержанная строгость и напрочь подавленное бабство, которого в Насте было сверх головы.
А тут у Ираиды еще умер начальник. Видимо, он ее очень допекал своими советами, у Вячеслава у самого был такой. Увидел: она обрадовалась! А обрадовавшись – застеснялась, все-таки нехорошо, человек умер. И очень стала суетиться на похоронах. Ему понравилось, что она застеснялась этой своей радости. С хорошей стороны это ее характеризовало.
Он поверил в счастье с такой женщиной. Он даже думал: «Я умный. Я знаю, чего хочу. Я могу поворачивать обстоятельства к себе лицом. Я разбираюсь в людях…» Он написал Ираиде на фотографии: «Любимой…» Выводил буквы, будто выжигал их в своем сердце на тех самых местах, где стихийно, вне разума, могла проступать Настя. И радовался тому, что подавлял, побеждал проступающее. «Человек – хозяин судьбы». Эти слова он записал на обложке коленкоровой тетради. А ниже – «Через тернии к звездам».
* * *
– Передвинем кровати, – сказал он твердо, – передвинем. Ляжем головами к этой проклятой стене.
Но она молчала. Он немного обиделся – не слышит, что ли? А потом понял – она уснула. И то, что уснула, не дождавшись его слов, а главное, даже будто и не нуждаясь в них, снова вызвало в нем раздражение. Жалуется на бессонницу, а ведь спит! А он не жалуется, он никому никогда не жалуется, а уснуть не может! И так всегда. Что бы у него ни случилось. Пока погоны носил, сколько было всякого. Где-то что-то стрясется, ты за тысячу километров и ни сном ни духом, а отвечай как положено. И отвечал. Сейчас нет погон и нет той работы. Он стал на старости лет начальником бумажек и скрепок. Но и здесь он свои обязанности выполняет со всем тщанием. Потому что – никогда! ни копейки – он не смог бы получить ни за что. Он не может понять тех нынешних, которые любят деньги получать, а дело не делать…
Потянуло встать и еще глотнуть, и такое милое душе предстоящее действо так взбодрило, что он впрыгнул, как молодой, прямо в тапочки, и она услышала, проснулась…
Смотрела, как шустро он пошел из комнаты, и стала предполагать, к какой из бутылочек он пойдет – кухонной, туалетной или ванной? Она думала о том, что когда-нибудь у него будет инфаркт. Что ей еще предстоит вытаскивать его «оттуда» и что она будет делать это с присущей ей добросовестностью, и вытащит.
Не было страха, ужаса перед болезнью, была уверенность в своих возможностях и силе. Как она подымет на ноги всю профессуру, как обеспечит отдельную палату и сиделку, как сумеет организовать любые лекарства из любой заграницы. Странно устроена жизнь! Вот Мите она ничем не могла помочь.
Теоретически можно представить такое: она загораживает его своим телом. Ну погибли бы оба. Есть безнадежные случаи. Есть… И они не только на войне. В конце концов тогда, в этой истории с Валентином Петровичем… Она знала, насколько это бессмысленно и опасно, и быстро решила, ей тогда одного намека хватило.
Как-то в Кисловодске ей показалось, что она встретила Валентина Петровича. Он стоял и смотрел на воду. Не очень длинное у них было знакомство, а вот эту его страсть смотреть на воду запомнила. Она прикрылась зонтиком и стала наблюдать – он или все-таки не он? Не располнел – такой же тощий… Не полысел – такой же шевелюристый, хоть теперь и белый. Такой же с виду беззащитный, но… Вот из-за «но» она в конце концов решила, что ошиблась и что это был не Валентин Петрович. Первое «но». На нем был кримпленовый костюм, а они тогда только-только появлялись. Вещь была дорогая и могла быть только привезенной. Второе «но». На лацкане у него был депутатский значок. Тут уже концы с концами не сходились совсем. Третье «но» было молодой и красивой женщиной, которая возникла рядом и провела пальцами по его щеке. Провела, и все. Он только чуть кивнул, мол, вижу, что ты тут, и продолжал смотреть на воду, а она замерла рядом. А потом стала смотреть на ее, Ираидин, зонтик, потому что у нее был точно такой же. Японский. Складывающийся.
Эти три «но» заставили отвергнуть мысль, что это был Валентин Петрович. У Валентина Петровича не могло быть кримпленового костюма, депутатского значка и женщины в таком возрасте. «Не он!» – сказала она себе твердо и ушла, подавляя в себе сосущее ощущение забытой, но вспомнившейся неприятности.
…Уже после войны ей дали – благодаря Ивану Сергеевичу – крохотную комнатку, девять метров. Рай. Хоромы царские. Узкое окно глядело прямо на церковную башенку. Это поначалу смущало. Посмотришь в окно – и первое, что видишь, – крест. Но потом она приучила себя смотреть на крест свысока, презрительно и в комнату влюбилась без памяти. Ничего не пугало. Кухня на восемь хозяек, очередь в туалет по утрам, дежурные субботы, когда содой и щеткой приходилось мыть громадный коридор. Другие, когда мыли, стонали, дескать, хлама много, велосипеды, чемоданы, ящики, а ей хоть бы что. Молодая, сильная, мыла и терла паркет, чистила выжелтевшую ванну, ни с кем в квартире не ссорилась. Из-за чего ссориться-то?
А потом поселился в квартире Валентин Петрович. Вернее, вернулся в свою комнату, до времени закрытую и опечатанную. Вместе с двумя ребятишками, которых забрал от бабушки. Мальчик и девочка, семь и девять лет. Сам он вернулся после плена, жена его во время войны умерла, и вся квартира жалела его и ребятишек.
Как хорошо помнится эта утренняя очередь в ванную, в уборную. Мальчик и девочка, заспанные, идут прямо куда надо, никто не возражает. На кухне каждый старается налить им из своего чайника. И она тоже.
Валентин Петрович в кухне – сплошной цирк.
– Разрешите ваши спички. Я свои уронил в кастрюлю.
– Извините меня, Ольга Ивановна, я опять обмишурился с маслом… Не дадите ложечку?
– Макароны у меня пригорели… Скажите, это безнадежно или как-то можно спасти?
К Ираиде он обращался чаще всего, она подкармливала ребят, даже стирала с них, когда бралась за свое. Вечером Валентин Петрович приходил к ней просто так.
– Ида (он ее называл так), спасибо вам за все. Вы так выстирали Наташке платье, что я его не узнал. На нем, оказывается, и цветочки и ягоды.
– Ерунда какая.
Ираида смущенно распихивает по углам вещи, на ее взгляд, интимные. Ей, например, кажется, что и пудреницу и помаду видеть мужчине не полагается, и она прячет их под вышитую дорожку на тумбочке. И то, что на подушке у нее накидка ришелье, тоже смущает, будто она мещанка какая. И она кладет на накидку географическую карту. А тут на столе лампочка с чулком, не успела доштопать. Тоже надо спрятать. А на подоконнике в ситцевой косыночке тряпочки, на которые она накручивает волосы на ночь. И она все прячет, все растыкивает, а Валентин Петрович – олух царя небесного – хочет ей помочь, он ведь ей так благодарен, она карту на ришелье, а он снимает, порядок так порядок. Не понимает, что порядок – когда все строго. Это мама с ее поделками, вышивками… Все шлет, шлет…
Строгая черная шляпа с вуалеткой.
– Идочка, вам очень к лицу эта шляпа. Давайте я вам поправлю. – Немного загнул поля, вуалетку присобрал. Откуда в нем это?
В воскресенье они все тянут ее гулять. Идут вдоль Москвы-реки смотреть, как выскакивает на метромост поезд. Каждый раз неожиданно и радостно. Этот кусок открытого метро очень нравится Ираиде, ее умиляет и успокаивает определенность и четкость движения. А Валентин Петрович отворачивается, уходит от моста подальше. Ему больше нравится смотреть в воду. «Она меня завораживает». Так они и гуляют. Она смотрит на метро, он – на воду, а дети бегают по набережной, бросаются камешками.
Никогда она не думала, что со стороны они – семья. Но однажды старушка:
– Вы, мамаша, не туда смотрите. Дети у вас глаза друг другу выбьют.
Это было потрясающее открытие: они – семья. Ей даже стало казаться: она родила этих детей. Девочку рожала легко, а вот мальчик шел ножками. Кислородную подушку не убирали. Подумалось: со временем они поменяют квартиру, и все так и будут считать. Девочка – белесая, в нее. И ноги у нее, судя по всему, будут большие, не менее тридцать восьмого размера. Ведь есть же такая пословица: не было ни гроша, да вдруг алтын. Вот и у нее – сразу семья, полный комплект. «Да, да, мальчик шел ножками… Еле спасли и его и меня. Но, слава богу, очень опытная оказалась акушерка. Как же ее звали? Неблагодарная память. Забыла!»
Старушка смотрит осуждающе. На ней вишневое пальто и довоенные белые фетровые боты со сбитыми каблуками. В руках авоська, из дырок торчат морковины, как шипы у мины. Домой Ираида ведет детей за руки, а Валентин Петрович шлепает сзади.
Шляпа с вуалеткой сползла на затылок. Ираида встряхивает головой, но от этого она совсем сваливается. Мальчик начинает плакать.
– Ты что?
– Лед жалко.
– Почему?
– Он растает…
– Ну и что?
– Но ведь он лед. Ему хочется быть льдом, а не водой. Льдом, льдом…
Валентин Петрович обнимает его, объясняет:
– Ты ведь тоже растешь, меняешься… Сначала мальчик, потом юноша… Но все равно это ты. Вода и лед – это то же самое.
– Нет, – кричит, – лед хочет быть льдом!
Ираида смущена. Странные дети, откуда такое? Ей никогда ничего подобного не приходило в голову.
Пьют чай у нее в комнате. Она делает бутерброды с повидлом, бежит на кухню за чайником.
И вот тогда в коридоре ее перехватывает соседка, Ольга Ивановна.
– Идка, не дури!
– Ты о чем?
– Ты знаешь, он откуда? За плен ему вовек не отмыться. И на тебя тень упадет… Ты в силу входишь…
– Да я ни о чем таком и не думала.
– А ты думай… Он в тебя, как вша в кожух, вцепился…
– Ты не права…
– Он, Ираида, клейменый. Ты это знай. И дети у него клейменые на всю жизнь. И ты не связывайся.
Ираида входит с чайником в комнату. Мальчик бросается ей помогать. Валентин Петрович смотрит с нежностью. Действительно, что это они в нее вцепились?
Утром девочка стучит в дверь:
– Тетя Ида, тетя Ида! Идите в ванную, я вам очередь заняла.
Ираида направилась было к двери и вдруг замерла. Слышит возню, это прибежал мальчик, заглядывает в замочную скважину.
– Ушла, – говорит разочарованно.
Голос Валентина Петровича: «В комнату! В комнату!» Голос Ольги Ивановны: «Что вы тут крутитесь, дети!» Потом все стихает. Ираида умывается из графина, уходит так, чтоб никто ее не заметил.
Вечером расходятся с работы. Вынимают из-за окна свертки, заталкивают в сумки, пудрят носы. Ираида девает вид, что у нее еще дела.
– Ты что, остаешься?
– Я как получила комнату, – рассказывает Зина, что сидит напротив Ираиды, – так не могла дождаться, когда рабочий день кончится. Сижу как на иголках. И все представляю, как приду, дверь свою закрою, пояс с резинками сниму и буду ходить росомахой.
– У тебя сколько соседей?
– Мне тогда было все равно. Дверь закрою – и росомахой.
– А у тебя, Ираида, соседи как?
Она пожимает плечами.
Это спрашивает их ядовитая машинистка. Почему-то она боится, что все выйдут замуж раньше ее. Она всех подбивает на разговор о замужестве и всех отговаривает. И вот тогда тоже.
– Ты только осторожно, Ираида. Сейчас в Москву немало мужиков всяких… Ищут дур…
– Это ты про меня? – Ираида поднимает брови.
Замуж ей хотелось. Хотелось по трем причинам. Во-первых, это дало бы какое-то основание порвать с Иваном Сергеевичем. Старик бы побоялся иметь дело с замужней женщиной. Он был человек с принципами. «Мне хорошо с вами, Ираидочка, – говорил он. – Это подарок судьбы, что вы – вольная птица. Я ведь отдаю себе отчет, что вы – последнее женское тело в моей жизни. И приятно сознавать, что тело это красивое и теплое». И он проводил сухой ладонью по ее животу, по бедрам и назад, к самой шее, и она боялась, что он нащупает у нее в горле клокочущий комок отвращения, который она постоянно, до боли в челюстях сглатывала. Так вот. Замуж – это спасение от Ивана Сергеевича.
Во-вторых. Хотелось приехать к родителям с мужем. Видела: идут они вдвоем, оба высокие, полные (да! да! – полные. Это сейчас идиотская мода на мослы. Тогда, сразу после войны, красивой считалась только полная, цветущая женщина). Идут полные, высокие, оба в габардиновых серых плащах, оба в шляпах, он – в зеленой, велюровой, она – в черной, маленькой, с муаровой черной лентой, завязанной сзади бантом. У них два кожаных чемодана в ремнях, а у нее еще большая, с щелкающим замком сумка. И вся улица провожает их взглядом, а в воротах ждет отец, гордый своей Получившей Высшее Образование и Работающей в Самой Москве Дочерью. Он стоит, приподняв подбородок кверху, чтоб не выплескать застывшие в уголках глаз блестящие слезинки счастья. У кого еще такая умная дочь? Кто из соседей пьет чай с московским печеньем? А??! То-то! Ради этого, ради отца и матери, ради их радости хотелось замуж. И это во-вторых.
В-третьих, было бабье. После сухой блуждающей руки Ивана Сергеевича всегда думалось: что же все-таки на самом деле эти отношения? Есть хоть доля правды в том, что о них пишут и рассказывают? Конечно, этот вопрос можно было выяснить и без замужества, в любом доме отдыха и на любой туристской базе, но так не хотелось… Больше того, была уверенность, что так будет все плохо. Надо было иначе. Капитально.
Но с претендентами после войны было негусто…
…Оказывается, уже все ушли. Звонит телефон. Она берет трубку. Слышит детские голоса. Это девочка и мальчик.
– Позовите, пожалуйста, тетю Иду…
Она тогда трубку положила осторожно-осторожно…
Первое время – глубочайшее самоуважение. Как она ловко вынырнула! Валентин Петрович скоро из Москвы уехал. Не вникала, куда, к кому. В конце концов, не она рожала этих девочку и мальчика. Мало ли что показалось той старухе в сбитых фетровых ботах. Кажется – перекрестись. Да и как бы она явилась с этим полным комплектом к отцу? Вдруг выяснилось, что габардиновый плащ на Валентине Петровиче не будет иметь вида, что их проход по родной улице покажется соседям цыганским шествием, а не торжественным приездом. Скажут просто: никто не брал, потому и вышла на детей. И это она, Умная, Получившая Высшее Образование и Работающая в Самой Москве! Ведь выйти «на детей» всегда было уделом дурнушек, перестарок или девушек с историями. Она же, она же, она же!.. На работе у нее полный блеск и самые радужные перспективы, если самой себе, конечно, не вредить. У нее есть свои идеи, она их бережет до того момента, когда сама сможет их высказать. И выскажет! Просто ужас ее охватил, когда представила: из-за Валентина Петровича у нее могло все сорваться, вся перспектива. И себе плохо и делу – идеи не воплотит, и отца оставит без радости стоять в воротах с гордо поднятым подбородком, чтоб не скатились ненароком две сверкающие гордые слезинки. За нее. За Дочь. Ах, Валентин Петрович, Валентин Петрович, разбирайтесь со своей жизнью сами. Что я вам в конце концов – спасательный круг? И такой она в себе вырастила гнев, что все прошлые мысли стали ей казаться мыслями женщины, которая чудом спаслась…
А потом возле кинотеатра «Повторный» высокий военный подошел и спросил: «Вам билет не нужен?»
Она купила у него билет. Все было как в мечте. Стоял отец у ворот, а они шли но улице с мужем, неся два кожаных чемодана в ремнях. Правда, было лето и не было на них габардиновых плащей. Но зато на ней был шелковый пыльник, а на Вячеславе – темно-синий бостоновый костюм и зефировая рубашка в полоску. После обеда отец сказал ей, что муж у нее представительный и имя у него хорошее. Как у Молотова. А мать пошла по соседям в обновке: вигоневой коричневой кофточке с черной окантовочкой по воротнику и крепдешиновом цветастом платочке в тон. По желтому фону рассыпались коричневые цветы на тонких черных стебельках.
Ах, как было хорошо тогда! А главное – все было основательно. Она очень любила это слово. Основательный человек – высшая аттестация. Слово, которое в фундамент положить можно. Основа. Основание. Как хорошо было сидеть рядом с Вячеславом в театре или гостях. Он такой аккуратист, всегда отглажен. А какой воспитанный! Всегда спрашивал, можно ли закурить, и дым отгонял ладонью в сторону. А он ведь ей был сладок! Дым!
Было хорошее, было. Они ездили по Военно-Грузинской дороге, и вдруг выяснилось: у нее плохой вестибулярный аппарат и ее тошнит на этих виражах. Он тут же прекратил поездку. Пропали две путевки, а он сказал: плевать. Поселились в Туапсе. Он приносил ей в резиновой шапочке виноград, втирал ей в спину масло для загара. А потом шили ей шубу. Котиковую. В специальном ателье. Он туда нашел ход и сказал мастеру: «Сделайте, как своей жене». Хорошая была шуба, теплая, объемная. Первая хорошая вещь в ее жизни.
А потом мстил. Мстил за шубу, за хрустальную люстру, за серебряный кофейный сервиз. Мог сказать: «Другие люди…» Что другие? Другие уже машины давно купили. «Не в тряпках счастье». А она разве говорит, что в тряпках? Всегда для нее работа была на первом месте, а быт – на втором…
Когда Ираида выходила замуж, дети подразумевались сами собой. Раз муж, значит, дети. Через три года созрело легкое удивление – почему? Но так, чтобы тревога или разочарование – этого не было. Годы перешагнули за тридцать, в руках был отдел, воплощались идеи, очень ощутимыми были преимущества бездетности. Поэтому вначале из стыдливой деликатности, а потом уж и сознательно тему эту они с мужем не обсуждали. Нет и нет, и хорошо.
…Та молодая женщина с японским зонтиком могла быть и дочерью Валентина Петровича. Странно, но Ираида тогда не могла решить, что лучше – чтоб она была его женщиной или его дочерью?
Какая глупость может не давать покоя! Ну, какое ей дело? Любовница, жена, дочь… Да ей-то что? Три раза чай пили, два раза детям бельишко стирала, на набережную ходили… Так нет же! Все-таки: кто она ему? Подошла и провела пальцем по щеке. И замерла рядом.
Сейчас, покачивая себя на мягких пружинах, И. А. вдруг вспомнила свою старую, с крестом в окне, комнату, коричневые куски хлеба на выщербленной дешевой тарелке. Она ножом выковыривает из банки резиновый джем, а дочь Валентина Петровича Наташка подпрыгивает от нетерпения рядом.
– Ну, доченька! – говорит он.
И тогда девочка бросается к нему на руки, прыгает у него на коленях… А она, Ираида, все возится и возится с проклятым неподдающимся джемом. Наташка вздыхает и пальчиком проводит по отцовской щеке, по маленькому шраму, Ираида так и не успела узнать, где этот шрам заработал.
Значит, дочь Валентина Петровича… И стало легче. Даже смешно стало. Как-то поникли другие «но» – костюм и депутатский значок.
Дело в том, что Ираида теперь уже с глубочайшим сочувствием относилась ко всем, имеющим взрослых детей. Она имеет глаза, она видит… Она имеет уши, она слышит. Она хорошо знает, что такое взрослые дети. К Анне Берг приходит сын. Молодой, а плешивый, рыхлый, с длинными волосами на затылке. Приходит стрельнуть четвертную на «личные потребности». Анна хохочет басом и дает. Сын ведь! Когда Ираида видит это, она торжествует, что подобного безобразия она, слава богу, лишена. А если была бы дочь?.. Тогда представляется невестка Анны, вся в камнях, цепях, брелках, кулонах, с загнутыми, как когти, малиновыми ногтями на растопыренных хватающих пальцах. Она тоже прибегает к свекрови за десяткой. На блок сигарет, пудру, помаду, капрон… Она, в отличие от сына Анны, долгов свекрови никогда не возвращает, на что Анна говорит:
– Черт со мной… Пусть лучше мне не отдает. А то закатит кто-нибудь чужой Мише скандал, и будет у него на нервной почве прободение…
Когда таких детей нет, это подарок судьбы. Конечно, есть и другие. Правда, она лично не видела. Все сосут, все тянут, а ты их – люби! Кстати, если уж быть справедливой, то в вопросе о взрослых детях они с ним единодушны. Поэтому глупости говорят о ней: «Она такая, потому что детей нет». Это не разговор, уважаемые, не разговор… Родить ребенка – ума не надо. Это – личное дело каждого. А чем оборачивается? Остервенелостью, какая там работа! Накормить, одеть, устроить, выдать, нянчить… А кто будет делать остальное?
Есть, правда, у нее в отделе одна… Мария Митрофановна. По мозгам – министр. Во всех спорных, а то и тупиковых случаях идут к ней. И. А. ненавидит себя в этот момент. Пару раз было так, что она отказывалась от правильного решения потому, что его предлагала Мария, но это слишком дорогая – государственная! – цена за гордость. Смешно – к мозгам Марии всегда надо проходить через какое-то чертово свечениие. Совершенно точно – свечение. Она будто в нимбе из любви к детям, к внукам, книгам, картинам, птицам, собакам… Фу! Ей могут звонить из ЦК, из Совмина, из Госплана, к ней едут консультироваться сэвовцы, но все – поголовно все! – должны будут «по дороге к мозгам» восхититься фотографией кота Максика, что висит у нее над столом, поговорить о внучке Леночке, у которой – ужас! ужас! – сколиоз, почитать сочинение племянницы Веры, за которое та получила где-то там приз, – да мало ли что еще надо сделать? И сделаешь, чтоб эта курица наконец снесла свое золотое яичко. И она ведь знает, знает, что они терпеливо слушают весь этот бред, потому что она им нужна для другого. Так еще говорит: «Милые вы мои! Все вторично, только любовь первична. Для женщин эта истина бесспорна, для лучших мужчин – тоже, а вы меня, Ираида Александровна, простите, что я отвлекаюсь, я помню, что время – деньги, но это не мы придумали, а американцы, и так ли уж нам надо этому следовать?» И будет бесконечно светиться, сочиться этим своим естеством… А мозги – черт ее дери! – министра. Посидит, помяукает над бумагами – и предложит выход. На ее шестидесятилетие министерство было завалено подарками и телеграммами: не уходите!
Курица Мария. Она с мужем – он у нее большой начальник, учитель ботаники в восьмилетке, лютики-цветочки, одним словом, – так она с ним ходит по улице в обнимку. «Как хорошо, говорит, молодые придумали эту манеру!» Зинаида однажды шла за ними от Трубной до Театра Советской Армии. Шла как завороженная.
И тут пришло плохое воспоминание, очень плохое. Зина. Они с ней вместе начинали, в сорок первом… Шли ноздря в ноздрю, а потом, после войны, Ираида подругу обошла. У Зинаиды не было жизненной хватки. Одно пальто на десять лет, одна комната на всю жизнь. И не скромность это! Бескрылость. Ну, не вышла замуж… Господи! Да начни она, Ираида, снова, она бы теперь очень и очень подумала, стоит ли этот «замуж» свеч… Со стороны у всех ладно, а если копнуть? Глупая женщина была Зина, и бзики у нее были глупые: если уж никто замуж не берет, то хочу «собственную грушу в собственном дворе на Клязьме. Чтоб лежать под ней и ни о чем не думать».
Откуда могла быть собственная груша у Зины? Она, Ираида, так у нее и спрашивала: откуда у тебя могут появиться на это деньги?
Потом, через много лет, она пригласила Зину к себе на дачу. Та уже сильно болела. Ходила мало, но тут медленно, с остановочками все обошла, обсмотрела, потом села на лавочку и сказала очень ядовито (а жить ей оставалось три месяца!):
– Нет, Ираида, это не Клязьма. И груши тут нет.
Не забыть ей этого! Она, идиотка, везла ее на такси на природу, за город, она ведь знала диагноз, знала, что это вопрос месяцев… Хотела порадовать женщину. Сгоняла Вячеслава в Пушкино за рыночной клубникой… Зина, правда, клубнику ела и коньяку выпила: «Мне уже все можно, что нельзя». А сама дачу и территорию вокруг нее в грош не поставила.
– Не обижайся, – говорила она Ираиде. – В обездоленное ты меня привезла место. Оно не для человека – для должности предназначено. Посмотри, тут даже у сосен казенный и безликий вид… Люди не оставляют здесь следов, они проходят, как тени…
Ираида тогда сказала:
– И хорошо, что не оставляют следов. Значит, сохраняют природу…
Но Зина махнула рукой:
– Не придуряйся. У тебя ведь есть деньги. Купи себе лачугу и посади грушу. Заведи кошку, собаку. Подвесь на грушу рукомойник. Выкопай колодец…
Ираида смотрела на Зину и думала: сумасшедшая. Рак уже совсем разрушил ее личность. Это же надо подумать – рукомойник на груше.
Зина умирала у нее на руках. Открыла глаза, узнала.
– А! Ты! Ну как? Посадила грушу?
Сразу после крематория Ираида поехала на дачу. Первый раз в жизни она не вернулась на работу в рабочее время. Села на электричку и уехала. Ну вас всех! Была осень. С дач съехали те, у кого дети школьники, остались только старики и бездетные. Было как-то очень тихо и покойно. Ираида бродила по участку.
А что, если и правда – посадить здесь грушу? И она стала искать место. Это было трудно, потому что все давно было посажено, посажено планово, разумно, а пустые пространства имели целевое назначение – для сушки белья, для футбола или детских песочниц. «Люди же думали, думали! – возмутилась Ираида. – Этот участок не для груш. Здесь свой порядок».
И тут этот всегда радовавший своей раскладкой порядок вдруг обернулся в ней ощущением паники. Представилось, что она – Зина, у которой до самой смерти не было изолированной квартиры, и не было денег на первоклассный санаторий, и не было мужа, и не было груши. А вот теперь и самой ее нет. Совсем и нигде. Очень легко было почему-то перевоплотиться в Зинаидино нечто. Вот ее нет. На следующее лето на казенной постели казенной дачи у этих казенных сосен будет спать ее преемник. Он только слегка, чуть-чуть что-то передвинет, вобьет на терраске два собственных гвоздя. Наверное, один для плаща, а другой… На другом он повесит ракетку. За зиму в помещении выветрится их дух. Не будет никаких признаков жизни ее и Вячеслава. «Маленькие» она ночью перед самым отъездом вынесет в овраг. Вместе с ними баночки из-под кремов и бутылочки от аллохола. И все. Но тут мысли сбились. Ведь не обязательно умирать, чтоб так от тебя ничего и не осталось. Зачем умирать? Достаточно уйти с работы… Уйти на пенсию… И тогда она испугалась, что не вернулась на службу после крематория. И побежала на электричку. Если успеть на ту, что в шестнадцать двадцать, она приедет к концу работы. И она бежала, скинув босоножки, прямо в капроне.
…Что ни говори, а кусок жизни ушел с Зиной. Как ушел когда-то с Митей. С Иваном Сергеевичем… С Валентином Петровичем…
Каждый раз в этом месте она на себя сердилась: нехорошо живого перечислять вместе с покойниками. Ведь Валентин Петрович жив и даже депутат какой-то. Никогда она ничего плохого ему не желала – только хорошее. И не сделала ему ничего плохого… Но от логических и правильных этих объяснений самой себе легче не становилось.
* * *
К утру В. М. почему-то вспомнил, что четвертая подруга жизни Шибаева – стоматолог и наверняка имеет золотишко. Вот непотопляемый мужик, вот ловчила! Сто раз другой бы сгорел дотла, а этот выныривает, и ему все лучше. И дети у него от каждой подруги, но чтоб кто написал на него бумагу или он сам от кого отказался… Даже в гости к ним ездит, как родной. И тяжкая, горькая обида с головой покрыла В. М.
В конце концов, он тогда решил заехать к Насте с самыми добрыми намерениями. И не выглядел его заезд как крюк, почти по прямой ехал, только остановку сделал и маленько попуткой. Все-таки родина, молодость, потянуло. Это никто не осудит. В чем криминал? Шел и думал: «Я иду по-хорошему».
Настя стояла на стремянке возле дома и – нате вам! – белила стену. Увидела его свысока и залилась:
– Ой, держите, я сейчас свалюсь! Это ж надо…
У Вячеслава Матвеевича легкий чемоданчик, свободной рукой он придержал тогда стремянку, чтобы Настя слезла. Совсем рядом мелькнули ее полные белые ноги и зеленая комбинация.
– Я чего зашлась, – смеется она, вытирая руку о фартук и протягивая ему, – я теперь как белю, так тебя вспоминаю! Помнишь, как я тебя опозорила? И тут вспомнила. Смотрю, а ты собственной персоной…
– Проездом я тут. – Голос у Вячеслава Матвеевича хриплый. – Дай, думаю, посмотрю, как живешь.
– Ну-ну-ну… – Настя смеется. – С чего бы это вдруг? Ну, садись, оглядывайся. Скоро мой с работы придет, познакомлю.
– Замужем?
– Вот это да! А как же?.. – И все смеется, все смеется. – А ты?
– Женат. – Гордо так у него получилось, вроде все кругом сплошь холостые, а вот он женат.
– Детки есть?
– Детей нет, – в той же тональности продолжал он. – Мы оба очень много работаем.
– И поэтому детей нет?
Ну, таким приемом его не собьешь.
– У нас другая жизнь, Настя.
– А! Музеи… Театры… Зельдин и Нэлепп…
– Что? – Вячеслав Матвеевич тогда почему-то то ли испугался, то ли обиделся: это-то к чему?
– А у нас трое, – сказала Настя.
– Муж у тебя кто?
– Золотой человек. А сын уже директор школы. А дочка старшая в институте, младшая в школе. Так и живем. Дай бог каждому.
– И мы тоже живем хорошо. Значит, все хорошо и есть…
– А ты чего приехал? Скажи все-таки, чего? На меня посмотреть, на детей моих или еще чего?
Она глядела на него снизу вверх, такая вся маленькая, сбитая, с копеечной гребенкой в волосах, в платье, заляпанном известкой. Сверлила мысль: почему она не пошла переодеться? Все-таки он гость или не гость? Мужчина или не мужчина? «Опустилась! – радостно подумал он. – Совсем опустилась».
– Проездом я, – сказал небрежно. – Мимо. Я сейчас и уйду. У меня поезд скоро.
– Ну-ну! – странно так ответила Настя. – Ну-ну! Будешь идти мимо школы, посмотри на моего сына. Он с ребятами в футбол играет.
– Директор школы?
Настя засмеялась.
– Не положено?
– Странно как-то…
– Ну иди, раз проездом.
– Ты уже в возрасте, – вдруг напыщенно сказал Вячеслав Матвеевич. – Могла бы на побелку позвать кого-нибудь. Нанять.
– Я, Слава, всю жизнь свою чистоту сама блюду! Нанять! А может, мне это нравится?
Ничего больше из разговора не помнилось. Но было, видно, что-то еще, потому что шло время, и какие-то тетки повылезали к калиткам, поставили ладони козырьком, уставились. И за две минуты ведь не могло родиться ощущение, что он с Настей и не расставался с той самой московской поры, ему даже показалось, в дверях напротив Настиного дома стоит та самая дама в банном халате. Вот тогда он почему-то испугался. Вроде надо что-то объяснять, слова какие-то говорить. Он даже слегка вспотел, хотя вообще был мужчина не потеющий, чем, кстати, весьма гордился.
И он стал говорить. Что у каждого, мол, своя дорога. Вся жизнь – дорога. А поскольку это так, то хорошо иметь подходящего попутчика.
– А! – сказала Настя. – Поняла. Попутчика. В домино играть, в карты… – И засмеялась. – Ты, Славик, не объясняй. Чего через столько-то лет?
– Да нет же! – взволновался Вячеслав Матвеевич. – Ну не то слово… Не попутчик… Пусть соратник… Понимаешь?
– Понимаю! – сказала Настя. – Это хорошее слово. Мне нравится. Давай я тебя покормлю? Да я обязательно тебя покормлю! Как же иначе? И как попутчика покормлю, и как соратника, и как знакомого, и даже как мужа первого покормлю. – И Настя вдруг в азарт вошла, всплеснула руками и кинулась в дом.
Но у него хватило ума посмотреть на черный японский хронометр и остановить ее. «Очень жаль, но увы…» И наплел про машину, которая ждет его за бугром.
Напоследок сделал жест – поцеловал Насте руку, морщинистый, загорелый, крепкий кулачок.
Уходил, как уплывал. Так, во всяком случае, хотелось ему выглядеть в каждом глазу из-под ладони-козырька. Так бы и совсем уйти белым пароходом… Но остановился возле школьного футбольного поля. Среди ребятишек один взрослый. Это и есть, значит, Настин сын. Тот удивленно стал оглядываться, потом взял мяч и пошел к забору. Чем ближе подходил он, тем приятней делалось Вячеславу Матвеевичу: Настин сын ему не нравился. Исхитрилась Настя родить парня как раз такого, каких он терпеть не мог. Такой именно тип. Во-первых, седина. С чего бы это в тридцать лет? С каких горестей? Что он видел и что он знает? Во-вторых, этот взгляд – бьющий на расположение. Зачем? С какой радости? Ты мне кто – кум, сват, брат? И вообще весь вид. Спортивный костюм на нем дорогой, чистошерстяной, не тряпка. Зачем же тогда по колену грязным, пыльным мячиком постукивать. Если уж не можешь без этого, купи для таких целей трико за пять рублей сорок копеек. И стучи до помрачения сознания.
– Вам кого? – спрашивает Настин сын.
– Что же вы, директор, а в мяч… Как маленький.
Тот смеется Настиным смехом.
– Откуда вы знаете, что я директор?
– Да уж знаю. – Хотелось и про костюм сказать, и про седину спросить: с каких, мол, нечеловеческих страданий?
– Я думал, вам закурить, – сказал Настин сын, – так я некурящий.
Еще и некурящий!
– Играй! – будто разрешил Вячеслав Матвеевич, и тот рассмеялся: именно так и понял.
– Ну, спасибо! – сказал Настин сын и ловко так, как мальчишка, поддал мячик левой, вполне профессионально поддал.
Когда они поженились с Ираидой, он ждал сына. Не родился. Потом даже решил: хорошо. Свободно.
А сейчас вдруг подумалось: да был бы этот седой парень его сын, да пусть бы он десять костюмов враз бы изорвал, да он бы сейчас сам, в своем кримплене такую бы «свечу» сделал, что все бы ахнули. И пусть бы ахнула Настя. Пусть бы всплеснула руками.
Странное было у него состояние. Все он делал так, как надо. Мужа дожидаться не стал; руку, как положено, поцеловал; ушел по-быстрому, вроде по делу; держался красиво, парню высказал свое мнение о футболе корректно, не навязываясь, пришел и ушел, когда сам захотел, а чего ж у него так все болело?
Будто им как из рогатки выстрелили. И вот он теперь летит и шмякнется неизвестно где, прямо брюхом.
Вячеслав Матвеевич выпил тогда в станционном буфете. Выпил много, жадно, не закусывая. Буфетчица – слышал он – сказала одному мужику:
– С виду человек с положением, а алкаш…
Первая половина данного ему определения не польстила, а вторая не огорчила. Подумалось: первое – неправда и второе тоже… А правда… Правды не было… Ничего не было… Всю жизнь… Всю жизнь он мечтал приехать к Насте и убедиться: тогда он поступил правильно. А получилось иначе. Настя засмеялась, и от надежды осталась пыль. И было так, как было. Старый человек пришел к старой любви, и сказать ему было нечего. Он, конечно, что-то лопотал про какой-то путь развития, а она кивала и все хотела накормить…
Он не идиот. Он уже тридцать лет знал, что именно так все и будет. Ничем это не запить… Ничем и никогда.
* * *
Резко звонит будильник. Семь утра. Оба мучительно открывают глаза. Была ночь или ее не было? Болят поясница, шея, голова… Ах, не вставать бы… Без пятнадцати восемь они за столом.
– Когда вчера вечером ты ел миноги, ты забыл закрыть холодильник. Хорошо, что я вставала…
– Ты после стирки в ванной пол не вытерла. Всю ночь стояла лужа.
Сказали и спрятались за газетами.
Она хотела наклониться над чашкой, но французская грация тут же властно и колюче выпрямила ее.
«Как в капкане», – подумала она и медленно поднесла кофе ко рту…
Каким бесконечно длинным может быть путь чашки с кофе.
Рассказы
Причуда жизни
Время Горбачева и до него…
У меня насчет того, чтоб представить невозможное, – полный порядок. Я, когда еду, иду или что без ума делаю, я вижу черт знает что. Бабушка моя, покойница, когда я еще маленькая была, в таких случаях, когда я смотрела в одну точку и вся была как в ступоре – меня тогда хоть на голову ставь, – говорила: «Опять эта засранка картины рисует». Я думаю, бабушка сама была такая, иначе откуда ей знать про картины? Это я к чему… То, что я сейчас увидела, и не в голове своей дурной, а на самом что ни есть деле, мне мое буйнопомешанное сознание или с тем же эпитетом бессознание – я там знаю что?!! – сроду не показывало.
Жизнь оказалась – куда там… А у меня всегда была теория. Я иногда ею делилась. То, что мы, русские, до сих пор живы, – это потому, что у нас, как у нации, хорошее воображение. Какие-нибудь немцы или англичане, дай им наши условия, давным-давно исчезли бы с лица земли. Мы же живые еще пока. Потому что, когда нас убивают из ружья, мы умираем радостно, потому что можем вообразить себе смерть на колу. Легче? Легче. Когда нас в морду и пах забивают сапогами, мы хорошо представляем – можно еще сдирать с человека шкуру. Послойно. И так далее. До бесконечности ужаса. Таким образом, воображающие, мы почти бесстрашны. Ничем нас не проймешь!
Но со мной же определенно что-то случилось. Наверное, скоро умру, если я так удивилась и затряслась, увидев на своем родном черно-белом телевизоре Ее Лицо. Еще до того, как назвали ее по имени и отчеству, я узнала ее… Сразу. Даже не так… Я узнала ее еще до того, как ее показали… Плыл на экране белый теплоход. Нарядные и хорошо покушавшие господа и дамы нашего режима разводили ручонками, изображая восхищение окружающей природой. Природу показывали и нам, зрителям, чтоб мы тоже испытали с ними общую радость красоты, и у меня уже от обилия их природы, их радости и их красоты стала подниматься по горлу вверх едучая кислота, я такое свойство за собой знаю. Бывает со мной… Но тут пошла камера шарить по лицам, и вдруг у меня все внутри осело, даже не так – все во мне оборвалось и рухнуло, и горло стало пустым, как бамбук, в него просто можно было гудеть, как в сопелку, и я – вот хохма! – гуднула. И сама же подумала: чего это я? Гужу? И тут Ее Лицо. Значит, знал мой личный организм, что что-то сейчас случится. Иначе как объяснить эту пустоту в горле и этот звук из него? Стоит старая дура перед телевизором, в руках у нее тряпка – я чувал хотела сварганить для ненужного барахла, чтоб не валялось где попадя. У меня в тот день был трудовой стахановский подъем. С утра я уже выстирала свое болоньевое пальто. С него стекало теперь в тазик, весело, как с крыши… Ну и вот надумала сшить чувал. В ЛТП это назвали бы трудотерапией. По мне – трудоидиотия. Потому как стирать пальто не надо было. Точно. Теперь верх сядет и подкладка будет торчать из рукавов и из-за подола, а чувал с барахлом куда я дену? Где у меня для него место?
Но судьба мне все это устроила, чтоб я вовремя оказалась перед телевизором и чтоб не пропустила, так сказать, момент явления теплохода.
…Мелко-мелко что-то дрожало во мне… И тут всплыло Ее Лицо. Другое Ее Лицо, потому что ведь сколько лет прошло. То лицо, давнее, она уже износила, это было шире, натянутей, определенней, уже постоянное лицо, без фокусов перемен. Привычка же смотреть почти не моргая осталась. И сейчас она придавала глазам какую-то важность, даже знатность: чего, мол, всякому быдлу подмаргивать? Этой вот, что с чувалом, к примеру… Стоит дура и гудит пустым горлом.
Ах, Людка-Людочка-Людмила.
Ну что? Хорошо тебе на том теплоходе? Не дует от воды? Смолоду ты нежная была. Как персик, говорила Вера. Помнишь Веру? А Стюру? А Нонну? Будешь ты помнить уборщиц. Как же!
Ты и меня не помнишь.
А я вот забыть тебя не могу. Ты еще утром только взошла на теплоход в Москве, а я в своей Богом забытой Транделовке вся занялась мелкой дрожью. И пошла шуровать в трудовом порыве, еще ничего не зная и уже зная все.
Неужели ты ничего сейчас не чувствуешь? Меня всю колотит, а тебе как с гуся? А еще говорят – биоэнергия, биоэнергия. Хрен!
Ничего нет… Ничего…
Руки у меня дрожат. Ими мне пробку не снять. Значит, зубами. Все… Легче… Ну вот… Я уже человек… Я могу логично. Ab ovo… Как говорили древние. От яйца, извиняюсь. Еж твою двадцать! Кое-что из наук помню. Дум спиро-сперма, одним словом.
* * *
Я столько в своей жизни про эту Людку думала, как, может, никогда и ни про кого больше… Еще бы. То, что я сейчас сижу в этой задрипанной комнате, из которой вынести уже нечего, и то, что я хорошо так и давно выпиваю, и то, что я одна как перст на этом черно-белом свете, – все это началось с нее, с ласточки моей теплоходной.
Господи! Я же умница была! У меня ниже четверки ни в школе, ни в институте, и не в этом дело – при чем тут отметки, я сама, без них, знаю, что умница, может, даже одаренная (плюсквамперфект, конечно), но была точно! Они ж за мной стаей ходили, дети… За дураком пойдут? И не малолетки – старшеклассники… Они меня так слушали! О чем я им тогда говорила? Понятия не имею, никаких слов не помню, одно ощущение. Я говорю им: плюсквамперфект – а во мне как что-то открывается настежь. С ума сойти, какое состояние, будто в тебе все города и страны, и все эпохи, и все человеческие мысли, а ты небрежно так, двумя пальчиками достаешь из себя это все детям и отдаешь им насовсем, и не жалко… Нате!
Если эти левобережные или как их там… депутаты добьются, что мы будем выбирать одного, хотя бы из двух, я вычеркну тебя, Миша Сергеевич. За Людку вычеркну. Мы с тобой одно поколение, значит, у нас один счет. Я тебя по этому счету и вычеркну своей слабеющей рукой. Это чистая правда. Слабеющей. У меня вены стали, как телефонный кабель, толстые и черные. Но это уже ерунда. От чего-то надо умирать. Мне, видать, от этого… Но до того – до того – я проголосую против всей этой жизни, против социализма, коммунизма, революции, Ленина, Сталина, Горбачева, Лигачева, Тятькина-Матькина, против всего народа-идиота, который употребляют всеми способами все, кому не лень…
Трудная дорога к светлому будущему? Да не надо его, люди! Вы к нему на парализованных ногах подползете, а там уже Людка. Там уже полный комплект – мест нет. Ох, Миша, как я на тебя зла, попадись ты мне лет тридцать-сорок тому… Между прочим, мы с тобой запросто могли встретиться… Одними поездами ездили учиться. Я просто раньше выходила – в Никитовке. А Людка, зараза, летала в твои края лечиться. На воды. Ты мог ее и не знать. А мог и знать! Мог! Ты шустрый мальчик. И я беру в расчет этот вариант, что ты мог… Поэтому я и предъявляю тебе счет. А кому еще? Участковому? Хороший мужик, между прочим. Мы с ним на «ты», потому что тоже ровесники и потому что у меня с ним было… И хорошо было, потому как с трезва…Тоже история ничего себе. Можно сказать, почти любовь. Я все думала: вот бы кино снять. Двое пожилых, под пятьдесят, в отношениях официальных скидывают с себя всю-всю амуницию, и начинается у них такой кайф, какого ни у него, ни у нее (про себя ручаюсь) сроду не было, и от этого они просто растерялись, потому что – оказывается! – это дело не просто такое, чтоб перепихнуться, а, можно сказать, самое духовное из всех телесных. Я потом смотрела на своего милиционера, когда он одевался. Мать честная! Он брал свой наган и не мог сообразить, что это… И все его цеплял не на ту сторону… Я за секс, Миша! Если у меня что и было, так это секс с участковым, который приходил, дурачок, со мной бороться. От «гражданка Измайлова» до «Варя, Варенька, Варюха» какой-то час прошел, а это целая эпоха в мироздании, в которой любовь победила не смерть, тоже мне победа! Смерть, если она у нас почти всегда спасение. Любовь тут победила жизнь, которая у нас куда страшнее смерти. Она бумажку с кляузой победила, она наган победила. Участковый мой без всего оказался беленький такой, беленький… Он же, бедняга, ни разу не отдыхал путем, чтоб лечь на берег или там траву – и на@@, пали меня, солнце! До локтя руки аж коричневые и лицо черным пятном… Так смешно! Вроде его из разных комплектов собрали. Вот подумать… С чего мы тогда стали раздеваться? Что я его, соблазнить хотела? А получилось, вроде мы последние люди на последнем, как кто-то сказал, берегу… А может, не вроде, а последние на самом деле? Последние в том смысле, что не за выгоду, не за деньги, без всякого расчета, а главное – без слов… Вот в этом все: без слов… Слова у нас до важного самого… Я читала эти стишки в молодости на каком-то смотре. По-моему, даже в Колонном зале… Во всяком случае, нас туда очень тщательно отбирали по анкетам. Так я там вовсю рубила эти слова своими рученьками. Поставленный жест называется. Хочу сиять заставить заново! Ну? Недооценили, заразы… Меня бы за эти самые махающие рученьки в Кремль бы… Ль бы… Очень складненькая могла бы получиться при соответствующем питании Тимошук. Или по-нынешнему Нина Андреева. Можно сказать, стояла на финишной прямой, сигналила лапками – вот она я! Вот! Возьмите меня за рупь двадцать. Ах, идиотка молодая…
* * *
Людочка моя, Люда! Во-первых строках моей истории про тебя скажу, что спали мы с молодым моим мужем на металлической сетке и стояла она у нас, вернее лежала, на деревянных козлах. Сооружение, скажем, не для любви, а исключительно для нежной братской дружбы, но тогда, в середине пятидесятых, дружба у нас котировалась выше. Мы были то поколение, которое коммунальному государственному группенсексу пыталось придать некое даже философское значение. Например, не для того люди женятся. Сравнить – мы работаем не за деньги. Вспомни героев-молодогвардейцев, у них вообще ничего ни разу не было. Во всяком случае, в нашей учительской компании был такой настрой – целомудрие и аскетизм. Для справки могу сказать, что все те семейные пары – я со своим, химичка с физиком, ну и другие – давно разбежались в разные стороны. Но эта пропо… А я не пропо, а про то время, когда мы еще все вместе и лично у нас есть замечательная металлическая сетка, которую мы купили задешево у физика, который, в свою очередь, задешево купил сетку панцирную. Современные могут это не понять по причине полной неосведомленности об истории нашего быта. Откуда им знать, чем отличается панцирная сетка от плоской и каково место этих сеток в определении уровня жизни? А сказать надо так: физик жил лучше, чем мы, у него уже была панцирная сетка. Мы же только стремились к ней, как к далекому светлому будущему. Я мечтала, что, если мне в конце концов дадут полную ставку, я прежде всего куплю зимнее пальто. В свои двадцать два я ходила в том, какое мне сшили в десятом классе из шинельного материала. На втором месте мечты стояла нормальная кровать, в крайнем случае хотя бы спинки для уже имеющейся сетки, которые можно было купить на барахолке. Конечно, возникала трудность: войдут ли выпуклости нашей сетки во впадины спинок? Не будешь же идти на барахолку с сеткой. Но ведь и не подстругаешь, если что… Металл – будь здоров! Поэтому надо было все тщательно вымерять при помощи циркуля и веревочки.
В то лето директор нашей школы, милейшая толстая тетка – царство ей небесное – в пуховой шали и непременной мужской обуви, которая только и могла вместить красные полированные косточки («ой, девушки, караул, смотрите, что делается, стреляет до самых ушей»! – это когда не было сил и она разувалась), сказала мне: «Варвара Алексеевна! Деточка моя! В этом году у вас должна получиться ставка. Но я вас прошу! Запишитесь в университет марксизма-ленинизма. Я именно на это напирала в районо, хлопоча о вас». Делов! Я легко училась, и мне даже нравилось учиться, конечно, не марксизму-ленинизму – врать не стану, – но можно и ему, тем более за полную ставку, а значит, и за пальто, и спинки для кровати. «Что за вопрос, Марья Ивановна! – ответила я. – Конечно, запишусь».
Мыть окна в учительской накануне первого сентября я шла в приподнятом настроении именно от радостных перспектив. И мы хорошо тогда мыли окна, весело и тщательно. Мой муж носил горячую воду из подвала, физик бритвой отскребывал разные наслоения на стеклах, а женщины тряпками и газетами наводили на них блеск.
Очень хорошо все это помню. Было ощущение приближающейся радости. Где-то завязывалась и шла прямо ко мне. Может, это был эффект вымытого стекла, который исхитрялся отсвечивать радугой: ты его трешь-трешь, а он тебе в благодарность то розовым, то фиолетовым, то синим сиянием, и ты думаешь, Господи, как же красиво, если хорошо вымыто.
Опять же мысль о ставке. Будет! Пальто сошью синее с хлястиком, а карманы чтоб накладные со строчкой, воротник же хорошо бы серый. Синее с серым – благородно… И еще. Выучу наизусть «Цыган» и буду читать на уроке не подглядывая. Хорошо бы достать муки и поставить тесто на беляши, но тогда нужно доставать и дрожжи. Нет, на это силы тратить не надо, лучше почитаю любимого Паустовского. Моя подруга написала ему письмо, в нем прямо так, без подходов: «Я вас люблю». Написала, села и стала ждать ответа. Экзальтированная дура. Я вас люблю… Мало ли? Мало ли кто кого? На что она рассчитывала? Что старик бросит все и приедет к ней? Подруга говорит: «Хотя бы слово… Лично мне слово его почерком на кусочке бумажки». Ее мама, тоже учительница, сказала мне по секрету, когда никого не было: «Тебе это не понять… У тебя „нет отсутствия мужчины“…» Ночью я лежала на сетке и думала: ну вот у меня есть присутствие мужчины, но что это такое, объяснил бы мне кто?
* * *
Значит, моем мы окна. План у нас такой. После окон идем все к нам. Мы с семьей физика занимаем директорскую квартиру при школе. Раньше так их строили. При школе обязательно директорская квартира. По-моему, хорошо было придумано. Вот у нас там и было по комнате, а в кухне той квартиры жили технички, поэтому кухни как таковой у нас не было, а стояли в прихожей три керогаза, на которых жена физика раз в три дня варила макароны. А потом разжаривала их на сковородке в завтрак, обед и ужин. Технички варили недельные кислые щи на паях, их ведерная зеленая кастрюля всегда стояла на керогазе косо и вполне могла ошпарить кому-нибудь ноги, поэтому мы делали замечания техничкам, а те на нас, интеллигентов, злились, потому что до нас они вообще занимали всю директорскую квартиру и у них был рай. При таком просторе с ними жили и разнообразные мужчины, приходили и жили, и это было по-человечески хорошо, весело. Мужчины были то из домостроителей, то из солдат, то студенты-заочники – народ уже не молодой, но наиболее не заразный в смысле венерическом. Но жизнь ведь у нас неуклонно улучшалась во все времена. Поэтому однажды техничек уплотнили в кухню и всандалили им в соседство учителей. С тех пор пошли керогазы, опасность падения кастрюли и, скажем деликатно, элементы классовой нелюбви. Если они кого терпели, то только меня. Во-первых, я всегда делилась – и солью, и сахаром, и крупой – и замечаний им делала меньше других, ну, пришли к вам мужики, пришли… Мне-то что? Я, конечно, в душе все это презирала и осуждала, но по отдельности я и Нонну, и Веру, и Стюру любила. Хорошие были тетки, ну живут неправильно, но понять вполне можно: нет у них других интересов. Я по молодости лет в них эти интересы воспитывала: рассказывала разные книжки. То «Повесть о директоре МТС и главном агрономе» Николаевой, то «Бурю» Эренбурга. Как слушали! Рты раскроют, руки плетями бросят и замрут. Так что я у них была любимица. Вот и сейчас, пока все мыли окна, я сбегала, взяла у Стюры большую чугунную сковородку, чтоб нажарить картошки, а Стюра, узнав о мероприятии, полезла под свои ящики, на которых спала, и достала баночку грибов: нате, говорит, попробуйте, вы, говорит, уже и не знаете, что такое соленый по правилам гриб.
Скажу насчет питья. Один смех, сколько мы пили. На семь-восемь человек брали бутылку «три семерки» или кагор. И не только хватало – обязательно оставалось, а женщины просто закатывались от смеха без повода, потому что считали себя вусмерть пьяными.
* * *
…Заносит меня в сторону, заносит… Царство небесное Стюре, она умерла от инсульта в самый пик истории с Людкой, то, что называется – умерла не вовремя. Умерла Стюра, как солдат, на посту, несла два ведра воды на второй этаж, сказала «ах» – Нонна шла следом, несла тряпки и швабры, – тихо так сказала, деликатно, «как не она», объясняла Нонна, потому что в жизни Стюра была человеком громким и грубым; «ах» было из репертуара скорей Веры, третьей их подруги, та была склонна к нежным уменьшительным словам народной речи, она говорила: «Задочек у нее пухленький, как зефир, грудочки, как фарфоровые чашечки, щечки, что твои розы, а глаза голубенькие-голубенькие, как кафель в нашей учительской уборной, просто синь…» Так она описывала Людку, когда та у нас появилась. Ну мы все тогда были в потрясении от Людкиного физического совершенства. Так вот Вера могла бы перед смертью сказать «ах» и приложить руки к сердцу, вывернув локти, чтоб красиво выглядеть… Стюра же должна была уходить с этого света с матом, это к ней просилось… Но именно Стюра нежно сказала «ах», развела локти и аккуратненько сдвинула колени. А в жизни она всегда садилась широко и колени у нее получались на юго-востоко-западе от плеч. Тут же села на ступеньку и голову свою кудлатую бочком приложила к перилам, просто княжна Тараканова, а не Стюрка-уборщица. Увезли ее в морг, и никто из нас – никто! – не пошел ее хоронить, потому что мы все обмахивали тогда Людку. Разве можно было сравнивать то и это?
* * *
Непонятно говорю, я знаю, потому что я прыгаю с одного на другое. Ну, во-первых, во-вторых и в-третьих, это у нас, у алкоголиков, сплошь и рядом… От «за здравие» до «за упокой» нам пройти ничего не стоит, это у нас близко. Поэтому я дико извиняюсь и возвращаю вас к мытью окон в учительской накануне первого сентября одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.
Моем, радуемся и ждем, когда отвалим к нам, где на большой Стюриной сковородке мы нажарим картошки с луком, откроем грибки, почистим селедку, порежем ломтиками домашнее сало от моей мамы, оно, правда, уже чуть лежалое, но есть способ его взбодрить: мелко настругать на ломтики чеснок и положить листочек петрушки для икебаны. Чеснок, между прочим, вообще вещь для вчерашних продуктов незаменимая. Это надо знать.
И тут на самом предвкушении застолья распахивается дверь и возникает наша Марья Ивановна, и вид у нее такой, будто земля лопнула по меридиану, который рядом со школой, часть земли отделилась и ушла в неизвестном направлении, на ушедшей части у нее остались муж, дети, продукты на завтра и весь микрорайон, а школа – тут, но теперь у нас не будет достаточного контингента детей, чтоб быть ей директором, но и районо – что хорошо в этом случае – тоже на отошедшей стороне земли… Ну, одним словом, такие лица я видела пятого марта пятьдесят третьего года… Лицо – как смерть, когда не своя, а чужая, но это еще хуже, потому что потому… Вспомните пятьдесят третий.
– Всем на педсовет! – закричала не своим голосом Марья Ивановна. – Все бросить!
– Война! – жестко сказала наша вожатая Алевтина, и все сразу поверили, а Алевтина посмотрела на нас своими крохотными колючими глазками, открыла рот и втянула нас в свою черную дыру. Это точно, так все и было. Дело в том, что в общем-то наша вожатая славненькая, то, что я сказала о ее глазах, помехой не было. Они у нее были остренькие, горяченькие, сверкающие, притом, что щелочки едва-едва… Глаза были красивые! По-своему… У нее был другой недостаток – щель между зубами. Диастема. Пока Аля говорила, туда-сюда еще ничего. Но не надо забывать – у нее специфическая профессия, ей рот приходилось открывать часто и как следует. Как иначе протрубишь? За дело Ленина-Сталина будьте готовы! Так вот, когда она такое кричала, я лично – я говорила о моем таком свойстве – просто видела, как сбиваются в организованный клин все наши пионеры и школьники и прямехонько клином исчезают в Алиной дыре. Про астрономическую черную дыру я узнала лет через тридцать после той жизни и сразу в нее поверила, потому как тут же вспомнила эти наши пионерские сборы и то, как мы исчезали по команде в никуда. Правда, бывало и так: сообразит Алевтина, что перестаралась в крике, и сомкнет губы, и тогда – я тоже это видела! – возвращается клин, распадается на отдельные дружины и отряды, а потом даже на фигуры и лица. Почему ей никто не предложил вставить в провал нормальный зуб, а то и два? Почему все сносили этот ужас поглощения, тем более что никакой кровожадностью Алевтина не отличалась, не было в ней потребности в заглатывании людей. Наоборот! В простые свои минуты она даже ладошкой прикрывалась, стеснялась изъяна. Но звучал горн, бил барабан, галстучек на груди вожатой начинал подрагивать в такт сбивающемуся от внутреннего духовного оргазма дыханию, и пошло-поехало… За дело Ленина-Сталина…
Вот и сейчас она сказала: «Война», и мы ей поверили! И выстроились в клин.
Сбились мы в кабинете Марьи Ивановны, сердца у нас колотятся – что? что? – а она не может слова сказать – дышит. То есть вся она – поглощение воздуха и возвращение его обратно, и это как бы главное ее предназначение, и не до слов. И от этого нам еще страшнее, потому многое приходит в голову. Что может так человека сбить с ног? Ну про войну я уже сказала и сама решила: не война. В крике, конечно, зайдешься, но и остановишься, нам ли так уж заходиться от войны? Опять же – Сталин уже умер. Вот это было потрясение так потрясение. Что еще могло быть в этих пределах? Чтоб у человека дыхание свистело?
Марья Ивановна взяла себя наконец в руки, в буквальном смысле схватила себя за плечи, держит их крест-накрест и говорит:
– Нам такая честь… Именно нашей школе выпало… Будет у нас работать в старших классах молодая выпускница из Москвы… Она дочь… – Дальше сиплым и торжественным голосом пошла фамилия. Сегодняшнему населению ничего уже не говорящая, а тогда – вождь, одним словом. Один из портретов.
«Ну и что?» – спросила я. Тоже мне повод для паники. Ну дочь… Ну вождь… Человек же она все-таки… Или? Более того, я, успокоившись, очень обрадовалась. Интересно же! Какая она? И, наверное, мы с ней подружимся, будем вместе ходить на лыжах. Я, значит, так думаю и тут же слышу:
– Варвара Алексеевна! Я именно вас прошу и мужа вашего взять над ней шефство. Вам это будет легче всего…
Мне-то это и так понятно. Я же все это шефство в своей голове мигом прокрутила (лыжи, беляши, походы за подснежниками, спектакль «Молодая гвардия», я – Ульяна, а хорошо бы она – Любка. Какая Любка из Алевтины с этой ее черной дырой, хотя Алевтина за роль держалась зубами (у нее насчет себя были большие заблуждения). И я тогда (так мне, сволочи, и надо за это, что со мной потом случилось) быстреньким своим молоденьким умом просчитала: дочери вождя Алевтина не поперечит. Отдаст роль как миленькая. Вот что в моей дурной голове крутилось, и я не могла понять, почему наша Марья стоит в позе человека на броненосце, указывающем путь. Оказывается! Оказывается, «наша дочь» будет жить в гостинице, которая стоит у нас просто под окнами. Школа и гостиница – это ножки буквы «п», а перекладинка – гостиничный ресторан, кафе и кулинария. В общем, у нас с «Центральной» один внутренний двор. Директорская квартира, в которой мы живем, имеет в этот двор выход, но мы им не пользуемся, мы выходим через школьные коридоры, через главное парадное. Гостиничный выход у нас действует только по праздникам, когда главный закрыт. Тогда в нашей квартире остро пахнет отходами ресторана: вонючие бачки стоят прямо возле нашей двери. Я сейчас подумала: ну ни разу! Ни разу не возникло тогда хотя бы ощущение неудобства жизни возле помойки. Более того. И я с моим, и физик со своей были просто счастливчиками. Жить в школе! Такая удача, как говорят теперь, пруха. Стоит жилье копейки, а сколько удобств!
– Хорошо вам, – с завистью говорила Алевтина. – Если б я была замужем, мне бы вашу комнату отдали. Я ведь в школе, считай, днюю и ночую… Но одной целую комнату жирно, это я понимаю, это государство разбросается.
Иногда после поздних мероприятий Алевтина оставалась у нас ночевать. Мы стелили ей кожух на полу под батареей, и сколько бы раз это ни случалось, Алевтина повторяла: «Господи, неужели и у меня когда-нибудь будет своя батарея?»
Когда мы восприняли и пережили главную информацию, Марья Ивановна выдала и побочную. «Для дочери» отнимаются те самые мои часы, на которые – раскатала дура губки! – я собиралась купить пальто и спинки для кровати. Более того! Мой класс, где я работала классной руководительницей, тоже отдавали ей – как сплоченный, идейный, дисциплинированный, – а я должна была оставаться в нем, так сказать, тайным надзирателем, чтоб «помочь», «облегчить» работу молодому специалисту. К слову, в той денежной ситуации пятьдесят рублей за классное руководство (то есть пять по-сегодняшнему) в нашем бюджете роль играли. Теперь же я их лишалась, что не сопровождалось никакими там «ах!», «извините!». Более того, на нашу же семью было возложено «любить дочь», чтоб она, не дай бог, не почувствовала одиночества и тоски без родительского дома. И вот же абсурд, идиотия, все, как один, стали смотреть на меня, ободранную финансово, как на удачницу, которой так в жизни подфартило, которую судьба, можно сказать, вознесла на ветку, ранее моей природой недосягаемую, и теперь я сижу на ней выше всех, и даже Марья Ивановна смотрит на меня с восхищением… Ну при чем тут могли быть деньги? Будешь ли их считать или там плакать при таком раскладе фортуны? Стоило посмотреть на жалобные глаза Алевтины, полные такой невыразимой зависти (батарея плюс это), что надо было быть человеком очень плохим, а я была девочкой хорошей, чтоб допустить в голову мысль о спинках для кровати.
В общем, мы всей командой были брошены на мытье нашего черного хода, а во дворе гостиницы уже вовсю шуровал каток, покрывая землю жирным ровненьким асфальтом. Помойка исчезла за один вечер.
* * *
Описать Людку невозможно. Нет у меня слов. Надо взять за основу характеристику Веры-уборщицы и от этого идти. Скажу так… Мы все – школа, парты, доска, глобусы, учителя, дети – были сделаны из элементов таблицы Менделеева, Людка же была эфирного состава. Пальчики там, ноготочки, голосок, волосики – все очень слабо материальное. Сплошная воздушная организация. Во-первых, оказывается, она в нашем городе когда-то гостила, в голубом детстве, у бабушки. И город на нее произвел… Во-вторых, она поклялась еще Иосифу Виссарионовичу, что начнет работать исключительно в глубинке, среди простых, как мычание, людей. В-третьих, она жаждала самостоятельности и хотела ходить в жизни пешком, как Надежда Константиновна Крупская.
* * *
Свой пеший переход из гостиницы, по свежеасфальтированному двору, прямо в нашу директорскую квартиру она совершала на высоких шпильках, в связи с чем на щелястый пол нашей прихожей была брошена малиновая дорожка, а на закаканную мухами лампу навешен белоснежный плафон. Беда была с уборщицами. Каждый раз они толпились в дверях кухни, наблюдая этот восход нашего солнца, и, хоть кланялись они ей низко, сопроводить это причесыванием или умыванием они не то что не считали нужным, просто не брали лишнее в голову. Стояли косматые, пахнущие луком, отекшие, пастозные, но очень приветливые тетки и низко, в пояс, выдыхали:
– Доброе утречко вам, Людмилочка Васильевна.
Людка делала им эфирной ручкой, а они потом долго обсуждали, как она, сердечная, только держится на такой тонюсенькой обуви? Вот что значит воздушность естества, поставь, к примеру, на такие туфли ту же Алевтину?
В гостинице Людка жила в обособленном угловом люксе. К ней была приставлена горничная, официантка, шофер и какие-то разнообразные рыла из охраны.
Лыжи, подснежники и «Молодая гвардия» – все, что я намечтала, оказалось, что называется, не в ту степь, потому что «наша дочь» не любила холодную погоду, не любила гулять, не любила «дешевые театральные мероприятия» (это наш спектакль «Молодая гвардия», который тут же после ее слов кончился, не начавшись); она жаждала нечеловеческой близости с учениками, и Марья Ивановна вместе с районо хорошо проредили те классы, которые к ней попали. Но, как потом выяснилось, сделали это некачественно. Во всяком случае, мой уже бывший класс, хороший во всех отношениях (так нам казалось), был явно изучен бегло. «Ну кто там у вас, Варвара Алексеевна? Да у вас такие все славные ребята!» Последний раз такой класс на памяти Марьи Ивановны шагнул в сорок первом прямо из десятого в войну, и ни одного мальчика – ни одного! – не осталось в живых. Я не знаю, как теперь – я от жизни отстала, – а в то время лучшей характеристики быть не могло. Высокая смертность у нас всегда в цене.
Володя Невзоров происходил из семьи потомственных пролетариев. Сказать, что он был красивый, – ничего не сказать. Он был картинный парень. Глаз не отвести. Теперь я могу сказать, теперь такое говорится: он был жутко сексуальный. Когда я стояла возле него на уроке, скажу честно, меня прямо колотило, потому что от него что-то шло… Какое-то сокрушение. Хотя был он с ленцой, с медлительностью, но его и это не портило. Даже, можно сказать, еще более украшало. Учился он, правду говоря, не очень, но зато если что-то отнести, передвинуть… Конечно, для центрального чтеца в монтаже «В жизни всегда есть место подвигам» он не годился, потому что говорил плоховато, тихо. Для украшения строя – да, для вдохновения девчонок – без сомнения, но самому произносить слова: «Самое дорогое у человека» и так далее… Я так и сказала Людмиле: он не сможет. Но она наморщила лобик и ответила мне: «Как вы не понимаете, Варя? Именно он! Подвиг и смерть именно такого…» «Какая смерть?» – тупо спросила я. «Гипотетическая, – ответила Людка. – Красивые мысли обязаны пропагандировать красивые люди. Не горбуны же…»
Ах мать честная! Какие мы оказались ловкие. Ведь был у нас в школе горбун, был. Витя Вовк. Несчастнейшее существо, насквозь больное. Так вот его «под Людку» забрали в туберкулезный санаторий. Просто вынули из постели и увезли, мать его из благодарности так напилась, что едва не сгорела в своем замечательном доме из ящичной фанеры, который был фантастическим образом прилеплен к кирпичной, бывшей церковной ограде, не взятой никаким тротилом и теперь защищающей «ласточкины гнезда» разных не поддающихся оптимистической классификации людей, которых называли одним четким и твердым словом – «рассадник».
Но это я снова вильнула в сторону.
Тогда же… Красивые мысли должны пропагандировать красивые люди… И что тут возразишь? Разве не так?
Кроме литературного монтажа – это было, конечно, главное событие в нашей жизни – шла и жизнь обыкновенная. Неглавная, так сказать… В октябре у меня день рождения. Устроили выпивон. До Людки на него приглашались наши уборщицы. Они хорошо приходили, с пониманием нашей всеобщей бедности. Стюра покупала свиные копыта, смолила их в том еще, незаасфальтированном дворе гостиницы, и я – хоть все скрывалось, так как готовился сюрприз – знала: будет тугой, как резина, холодец, он же взнос в застолье, и он же подарок. Вера делала селедку «под шубой». Я тоже за неделю знала об этом. Селедка вымачивалась в тазу, а свекла сутки варилась – с перерывами на готовку другой пищи – на керогазе. А Нонна – в ней сказывалась бывшая где-то на дне поповская кровь – делала «хворост». В этот же раз мы все – я, муж, физик с женой, Алевтина – засомневались: сочетаются ли наши соседки с Людкой, которую мы надумали позвать. Марья Ивановна пригласила меня в кабинет, сказала «категорически нет» и вынула из стола серебряные ножи и вилки.
– Пусть это будет пока у вас… Когда к вам придет Людмила Васильевна, то чтоб было по-людски. Как у вас с тарелками, чашками?
– Возьмем в столовке, – сказала я.
Марья Ивановна покачала головой, и на следующий день уже наша завуч, ядовитая старуха «из бывших», принесла коробку с чайным сервизом.
Сейчас подумать – смех. Что скрывали-покрывали? Кровать ведь наша так и осталась без спинок, книги у нас лежали на подоконнике, стол письменный во время застолий просто ставился посередке, и гуляй не хочу. Но вот же… Конечно, в комнате физика было лучше. У них даже был ковер на стене. И была радиола, и стол обеденный был настоящий, то есть не письменный, а нормальный учительский стол на четырех ножках и с заляпанной чернилами всех цветов столешницей. Но зато была и клеенка, красивая, из Москвы, вся из себя – бежевый с коричневым квадрат. Исходя из клеенки, радиолы и ковра решили мой день рождения справлять у соседей, а техничек не звать.
– Понятное дело, – сказала Стюра, – возьмите копыта. Заварите стюдень…
* * *
Честно скажу, такого дня рождения у меня больше не было. Пик моей жизни. Чужое серебро и чужой сервиз, а также бежевая клетка чужой клеенки не воспринимались тогда как чужое. Что вы! Наше оптимистически коллективистское сознание все чужое перемалывало в свое, а все свое бросало под ноги товарищам и друзьям. Все было так красиво на фоне ковра машинной работы, что тогда считалось гораздо лучше ручной. Какие руки, какие пальцы могли идти в сравнение с машиной? Пили кагор – церковное вино – и «три семерки» – вино редкое. Людка принесла шампанское, которое от неумелого выковыривания пробки моим бестолковым мужем большей частью ушло в пену, и я подозреваю, этой пеной нас всех унесло в сток. Но тогда мы хохотали над какими-то дурацкими анекдотами. Один так застрял в голове, что никаким кайлом не выбить, а вообще я анекдоты забываю сразу, просто через секунду. Этот же…
Муж жене:
– Сара, ты так раскидываешь во сне ноги, что у тебя когда-нибудь обязательно выпадет печенка.
– Не говори глупостей, Абрам!
Тогда муж решил пошутить над женой. Встав рано утром, он положил ей между ногами говяжью печень. Вечером с бледностью в лице Сара говорит:
– Абрам! Ты был очень прав. Она таки выпала…
– Кто?
– Печень! Ты не представляешь, с каким трудом я втолкнула ее назад.
Извиняюсь за анекдот. Примите его для полноты картины того дня.
– Чего вы, девки, так смеялись? – спрашивала на другой день Стюра. – Женщине от смеха обоссаться легко, а на холоде это очень вредно для здоровья.
Объяснять Стюре, что мы смеялись в тепле, – бесполезно. Стюру замело в школьные технички с магнитогорских котлованов, и, навсегда прибитая тяжестью носилок, холодом и мукой тех лет, Стюра учила нас, «дурных училок»: «Ты хоть в чем иди, а чтоб штаны были у тебя теплые. На фельдикосы – плюнь, а уж если, уж если очень хочется пофорсить, на мотню все равно подшей баечку. Ничо! Ничо! Свой мужик поймет, а чужой… Чужой всегда торопится, он в бешеной скорости находится – не заметит. А заметит? И что? Надо гордой быть. Не реагировать… Плюнь! Нижнее здоровье для бабы важнее».
Это тоже для полноты картины. А по сюжету…
Неумолимо приближались октябрьские праздники, а значит, участились репетиции монтажа «В жизни всегда есть место подвигам». Как сказала бы моя покойная бабушка, мы все, вся школа, «встали ради этого чертова монтажа раком». У Людочки, как у режиссера, требования были очень строгие, но каждый день разные. То все у нее стояли по линеечке, то с опасностью поломки ног и рук громоздились на табуретки, то все, как один, изображали из себя сноп не сноп, пушку не пушку, что-то торчащее резко вверх, то вообще сидели вольно и вразброс, как на фотокарточке «Станиславский с актерами МХАТа». Неизменным оставалось одно: Володя Невзоров всегда был в центре. Я просто шкурой чувствовала – я ведь уже говорила, как я на него реагировала, – Володя потихоньку зверел. Ему этот монтаж был нужен как не знаю что… Я уже теперь, задним умом, понимаю, что он был первый в моей жизни человек по природе своей вольный. Он ходил на репетиции просто по хорошему нраву, обидеть не хотел, но его с души воротило это мероприятие, и чем дальше, тем больше.
А Людочка распалялась и распалялась. Взяла на ум репетировать с ним индивидуально. «Самое дорогое у человека…» – учила она его, даже не подозревая, что в это самое дорогое она влезла, можно сказать, ногами и топчется, топчется, но – Боже! – кто из нас тогда это понимал? Внедрение, вторжение друг в друга было нормой. А ну-ка распахнись! Я в тебе, в нутре твоем теплом посижу, покурю, поплюю маленько…
В общем, Володя мой Невзоров не выдержал всего этого и перестал ходить в школу. День нет, второй… Ну что он там алгебру пропускает – никому не интересно, а вот репетиции… Подставляли в монтаж других мальчиков, были у нас и горластые, и красивые, и с интонацией, но Людочка кричала, даже топала ногами, подайте ей для подвига Невзорова. И никого другого. Побежала я к нему домой. Он как раз воду нес из колонки. Раз несет две огромные цинковые бадьи – значит, здоровый? Я ему сразу и выдала форте! И вот он – красавец, богатырь, картина, а не парень – мне, молоденькой учительнице, которая возле его парты замирала от восторга или там чего еще другого, говорит, и пусть Бог его простит:
– У меня, Варвара Алексеевна, расстройство желудка. – Ему бы остановиться, а он добавил: – Понос.
Не могу сказать, что со мной сделалось. Тут надо обязательно сказать, что нас всех воспитывали так, будто в уборную мы не ходим. Это сейчас с этим просто. «Где у вас?» И воду спускают громко, во весь напор. Мы же… Мы же этого стеснялись как не знаю чего… Я уже теперь думаю… как это сочеталось с коммунальным бытом? С грязными «скворечниками», которые рыли отнюдь не подальше от глаз, а, наоборот, прямо посередке двора, а двери – бывало – забывали навесить и просто ставили рядом, мол, кому надо, сам ее перед собой подержит. И вот барышни, сходив таким образом, уже через секунду делали вид, что они тут рядом чисто случайно, что они в это уродище с дыркой ни ногой, и так далее, и так далее… Господи! Какие вывернутые мы были люди! Все это я говорю для того, чтобы было понятно: сказать «у меня понос» было верхом неприличия. Тем более учительнице. Тем более молоденькой. Тем более будучи красивым парнем.
Теперь я понимаю: Володя нарывался, чтоб отбиться от меня, монтажа, Людки, репетиций.
Что сделала я?
Я стала орать на всю улицу: «Ты не имеешь права! Где твоя комсомольская совесть?! Ты подводишь школу! Не забывай, тебе получать характеристику!»
Как сейчас вижу. Вода в бадьях стояла черная-черная и хлюп, хлюп об стенки. Снег с неба срывался мертвый, редкий, осенний, и полоумные снежинки погибали в черной воде с таким беззвучием, с такой обреченностью, как будто в других параллелях они тоже хотели что-то доказать. Я тут своим криком, а они там безмолвием.
Поднял центровой октябрьского монтажа комсомолец-десятиклассник Владимир Невзоров ведра, плеснул из них мне под ноги холодной водички, брызнул колючим на мои колени и пошел.
Осталась я с открытым учительским ртом. Пар из него шел. Все-таки уже холодно становилось. У нас вообще осень наступала как-то сразу. Бегаешь с рукавами три четверти, в босоножках и с кофтой на плечах, а смотришь, тебе уже навстречу прутся «румынки». И «кубанки». Зимние предметы.
Я так была возмущена этой встречей, что никому про нее не рассказала. Мне казалось – я в ней выгляжу очень неудачно, ну кто ж про себя плохое – другим? И даже виделось мне в этой встрече женское оскорбление – он от меня повернул, а не я. Опять же… Мы в наше время очень блюли, кто первый заговорил или замолчал, кто первый протянул руку или там головой кивнул. С этим было строго. А уж свое женское самолюбие… Это мы тешили изо всей силы. Подать там пальто, уступить место – у! Как мы за этим следили… Казалось бы… А сволочей миру дали много… Очень…
Я пережила эту историю с Володей тайком, и в результате и случилось все дальнейшее.
Малахольная Людка, которая в своей жизни передвигалась только по гипотенузе двора, цок-цок-цок каблучками из гостиницы по гладкому асфальту и в нашу дверь, на дорожку под белый плафон. Вот и все ее знание жизни. Ну Стюра мелькнет грязной юбкой, ну пахнет на нее суточными кислыми щами, ну ненароком наши физики-химики неудачно будут травить клопов в панцирной сетке, и тогда этот запах жизни и борьбы обвеет ее, и Людочку нашу всю аж скривит. Однажды она застала у нас Алевтину, которая провела свою счастливую ночь под батареей. Алевтина стояла у керогаза и что-то над ним сушила и была благодарна судьбе, которая столько ей предоставила удобств сразу, и проходящей Людочке она улыбнулась широко, радостно, как человек всесторонне удачливый, вот, мол, постирала и сушу. Хорошо-то как на живом огне и в то же время в помещении. Не то что древние люди или в закутке чужого дома, где сушить можно только на спинке кровати, жди, когда высохнет!
Так вот Людочка от всего этого приходила в ужас. Она мне как-то прямо сказала:
– Неужели нельзя жить красиво и благородно? Почему у вас клопы? Почему ты берешь сковородку у техничек? Почему Алевтина спит у вас под батареей?
Разве на эти вопросы были правильные ответы?
Мы ночью выбивали дорожку, по которой ступала Людка, а однажды на место наших керогазов был водворен огромный фикус в деревянной кадке, и Марья Ивановна – фикус был из ее кабинета – собственноручно протерла чистой вехоткой каждый лист, благо их было немного. Фикус уже слегка помирал от старости, стебли имел подагрически-мосластые, но в керогазном углу его бутылочные матовые ладони еще выглядели вполне внушительно. Кадку обернули белой гофрированной бумагой. Завистница Алевтина просто зашлась от красоты.
Керогазы пришлось внести в комнаты. Все это совпало с беременностями – моей и химички. Мы с ней подзалетели почти день в день. В конце августа. В отпуске. Так вот я – здоровый организм – ничего. Внос керогаза в комнату пережила спокойно. Мне даже нравился его запах. Я и запах бензина любила. Когда машина отъезжала, это мне было лучше «Красной Москвы». А вот у химички – казалось бы, ей ко всему привыкнуть, у нее препараты и реактивы в образе жизни, – так вот у нее от керогаза начались рвоты, муж пошел войной на фикус, старец-фикус, естественно, победил, а Алевтина сказала: «Вам еще и обижаться. И претензии предъявлять».
* * *
Пока мы туда-сюда обсуждали наши женские интимные дела и важно носили анализы в консультацию, Людочка высмотрела адрес Володи Невзорова в школьном журнале, надела свое пальто из буклированной ткани под названием «мими», водрузила на головку шляпку типа «феска» с муаровым бантом сзади, всунула ножки в прюнелевые туфельки, а туфельки в черные ботики – сообразила, умница, что может попасть в грязь, – бежевый шарфик под горлышком кончиком выставила и потопала, радость наша, выяснять отношения с прогульщиком. Что бы за ней уследить! Что бы! Тем более что многие видели, как она шла. Тогда многие оглянулись и посмотрели ей вслед, – было на что! – и те, кто знал, чья она, передавали это по цепочке, и восхищение ее движением по улице – как простой человек! – само по себе умножалось и набирало консистенцию и силу, потому что – что там говорить? – мы такой народ… Мы умеем восхищаться до спазмов. Это нам дай! Как сказал кто-то – не помню уже, – и ненавидим мы, и любим мы случайно. Как собаки, одним словом.
* * *
Дальше идет рассказ про то, что я своими глазами не видела и никто не видел. Было всего три действующих лица. Володя, Людочка и продавщица галантереи Райка Колесникова. Володя прогуливал, Райка была выходная, в те времена промтоварные магазины по понедельникам были закрыты. Дети в школе, а старики – холодно было – носа не казали.
Я столько раз мысленно прошла ее путь в черных резиновых коротеньких ботиках, что, можно сказать, я это пережила. Из гостиницы она повернула налево, мимо Доски почета, что у входа в сквер, а потом шла по скверу имени Кирова, где разлапистые лавочки имелись в нужном количестве, а кусты подрезались художественно, ведь сквер вел прямиком в обком, поэтому порядок тут блюли, это точно. Потом ей пришлось резко повернуть вправо мимо газетного киоска, перейти трамвайную линию, войти в арку самого красивого в нашем городе дома – работников НКВД, пройти сквозь двор с песочницами и с качелями (мы, беременные, мечтали с химичкой, что именно там будем выгуливать наших младенцев во время декретного двухмесячного отпуска), выйти на другую улицу, которая замечательно называлась – Красная и вся состояла из красных крашеных деревянных бараков. Надо было обогнуть парадный, смотрящий на улицу барак и войти в барачий двор, где через тридцать метров стояла та самая водоразборная колонка, куда ходил Володя. Дальше уже можно идти по его следам. Пройти сбившиеся в кучу сарайки, пройти по мосточку, что был переброшен над траншеей с трубами для будущей счастливой жизни, обойти двухместное сооружение для грубых дел и прямиком воткнешься в барак, первым этажом по самые окна вросший в землю.
Тут все и проистекло.
Людочка толкнула обитую мешковиной дверь и оказалась в темном коридоре, в котором густо пахло кипяченым бельем. Дело в том, что мать Володи прирабатывала стиркой. Огромная выварка белья стояла у них на печке постоянно. На стиральной доске в корыте, распластавшись, всегда лежали то простыня, то рубашка, и мыло всегда было мокрым, потому что – случалось – и Володя тер им какой-нибудь особенно замусоленный воротник, и мать тогда говорила:
– Ниче, сына, ниче… Это не самое страшное. Есть работы пострашнее. На бойне, например… Или в шахте… Не жмакай материю, не жмакай. Волокно надо как раз распрямить и по самой прямоте пройтись мылом… Оно и подчинится… А еще есть профессия, что людей стреляют. Мне бы тыщу дали – не пошла бы. И ты, смотри, не ходи. Мало ли что… Сговаривать начнут как комсомольца.
Я знала, что она говорит сыну, потому что, когда она мне стирала байковое одеяло, она поинтересовалась: правильно ли она его направляет мимо бойни, мимо шахты и мимо стреляющих в людей, откуда, мол, ей знать, безграмотной, может, теперь другие понятия? Конечно, главное – институт, и она, конечно, для такого дела расшибется, но ведь всяко может быть? Всяко. Тогда как? Взять ту же бойню…
Нашла у кого спросить! Я тогда ручонками на нее замахала, затарахтела что-то о безграничности открывающихся высот, широт, а также и глубин. Я сулила ее сыну какое-то необыкновенное будущее – главного начальника всех шоссейных дорог, например, или директора металлургического комбината. Прачке нравились мои фантазии – еще бы! Она только беспокоилась, хватит ли у него ума «с людями»? Да, говорила я, да, характер надо бы воспитывать, вот он чурается общественной работы, а это очень важно.
– Вы ему сами скажите, – говорила прачка. – Я этих ваших слов не знаю.
Так вот Людочка вдохнула запах стирки, попривыкла к темноте и стала разглядывать на дверях нарисованные краской номера. И вот пока она соображала, слева или справа от шестого номера искать седьмой, она услышала смех. За одной из дверей было весело и шла интересная жизнь.
– Не распускай лапы, – счастливо кричала женщина. – Дай человеку закусить. Я не поем – буйная стану… А ты силу копи, копи… Напрягайся! В школу не ходить, а баб лапать – это и без ума можно. А я, Володя, ум уважаю. Я его раньше красоты и силы ставлю. Очень жалею, что сама его не имею… Одна красота! – Вместе с хохотом что-то завалилось и брякнуло, шум пошел совершенно специфический, как будто кто-то тащил живое и тяжелое, и живое выскальзывало, и тогда тот, кто тащил, повторял: «Ну я тебя… Ну я тебя…»
Представим себе ситуацию: ты полный идиот. Как говорил один мой знакомый, ж…у от пальца тебе не отличить. От природы. В этом случае вполне можно войти в этот момент в комнату и задать вопрос: «Скажите, я правильно иду в Новосибирск?» или «Я так прямиком попаду в Клайпеду?»
Людочка открыла дверь и спросила:
– Невзоров, чем вы здесь занимаетесь?
Живое и тяжелое, то, что было Раей Колесниковой, имело быстрые реакции. Живое заслонило потерявшего соображение (по совокупности причин) Володю Невзорова и спросило хорошим магазинным голосом:
– Ой! Ой! Кто к нам пришел! Такие гости! Не выпьете ли с нами портвейну, у нас не допито…
Опять же! Представим, что ты идиот и не можешь отличить одно от другого. Божий дар и яичницу.
– Вы ответите за свое поведение, – сказала им Людочка.
Когда я говорю об идиотах, я не только ее имею в виду. Я имею в виду всех нас, а Райку в первую очередь, потому что именно она словам Людочки значения не придала. Никакого!
Райка (где она, бедолага? Где? Раиса Колесникова! Откликнись! Вы сейчас уже старенькая, если живая, конечно. Смотрите, наверное, телевизор. Так что смогли увидеть ту, что я увидела. Или?), так вот Райка тогда захохотала нагло так в лицо Людочке и пошла на нее всем своим не до конца раздетым телом. Она ее выдавливала со своей территории и все норовила так идти, чтоб Людочке так и не увидеть пребывающего в прострации Володю, который полусидел на краешке пышной Райкиной кровати, как бы прощаясь сразу со всем. Это он мне потом сказал. «Я, говорит, понял, что тут моя жизнь закончилась. Надо рвать когти, и подальше».
А Людочка – причуда жизни – тянула к нему руки. Это, видимо, получилось у нее непроизвольно, потому что по протянутым рукам Райка и ударила ее своей крепенькой лапой, и не от боли, а от оскорбления Людочка наконец сообразила, что ей уйти было бы правильней, чем оставаться.
– Ну, знаешь, – сказала Райка, – нечего на молоденького пасть открывать. Не тому вас в институтах профессора учили, чтоб за учениками бегать… Придумала тоже репетиции, а сама все к телу жмешься… Все ж знают!
Вот тут эффект всеобщей идиотии кончился, Людочка, красная как рак, выскочила на улицу Красную. Удвоение цвета придало ей прыти, и эта самая прыть понесла ее не в девичью подушку, чтоб обрыдаться-обслезиться, не к нам, например, чтоб в гневе высказать все, что она думает, а по скверику в обком, где все всё поняли правильно, и наша школа после этого просуществовала ровно одиннадцать дней. И ни минуты больше. На нас подули – фу! – и нас не стало. Здание наше – оказывается! – понадобилось до зарезу партшколе. Уже на другой день сновали по коридорам какие-то люди с рулетками, ножичком поддевали классные вывески, и эти последние громко бряцали об пол. Мы в классах вздрагивали и замолкали, потому что все попали в полосу творимого руками, отвертками абсурда и у всех у нас, даже у самых умных, слова в горле застряли. А те, у кого они оказались, у Алевтины например, те говорили прямо, грубо и справедливо:
– Заелись все очень. Ополоумели от хорошей жизни и уже не знают, чего хотят. Уже некоторым керогазы воняют.
Короче, школу расформировали, нас, школьных жильцов, естественно, выперли, пошли мы с химичкой на аборт, а куда же еще? Людочка в школе больше не появилась, мусорные баки вернулись во двор, ковровую дорожку свернули и поставили на ней инвентарный номер уже новые хозяева. Фикус выкинули, и он долго и гордо умирал в белой гофрированной бумаге возле помоек.
Марья Ивановна пересчитала свое серебро и недосчиталась ложки. «А! Черт с ней! – сказала она. – Это наверняка покойница Опора».
Техничек, кстати, оставили на месте, даже более того – отдали им нашу площадь. Я у них немного пожила, все ждала новостей от мужа, который уехал искать работу на свою родину, в Ростов. Через какое-то время я узнала, что ему очень повезло в жизни. Он нашел и работу, и квартиру, прикладом к этому, правда, была женщина-врач на одиннадцать лет его старше с взрослым сыном, но если учесть, что учителя квартиры не получают никогда, а дети, пока родятся, могут и погибнуть, то получить сразу все – это удача. Честно! А что такое одиннадцать лет разницы. При хорошей жизни ровно ничего, а плохую он уже не хотел. Он ведь дожил почти до тридцати лет и так не сумел купить спинок для кровати. Факт? Факт! Подружки мои, технички, заходились насчет мужского предательства, вот, мол, какой пошел мужик балованный. Не то что раньше, до войны, когда с любой женой жили, с красивой, некрасивой, одетой, раздетой, понятие было, какая выпала, ту и носи. А сейчас… И тут бабоньки мои начинали хихикать, потому что им сейчас как раз было очень хорошо. Партшкола – это не просто школа. Это солидно. Это всегда курево и выпивка. И всегда, всегда есть такие студенты из деревни, которые не гнушаются их профессии. Опять же гарантия в смысле болезней. Парт-школьников хорошо проверяют, это тебе не стройка или даже армия. Там всякое случается. Деревенские же мужики осторожны в обращении, и сила в них есть, которую одним стаканом водки не убьешь. Что для жизни немаловажно.
Круто вверх пошла Алевтина, которая – бедняга! А что ей оставалось делать со своей пионерской черной дырой? Где надо, очень поддержала расформирование нашей школы как таковой. И контингента, мол, нам не хватало (помните, мы перед Людочкой проводили профилактическую чистку? Вот детей нам и недосчитали. Справедливо, между прочим), и не было у нас идейного коллектива, а были просто компании, которые выпивали прямо в школе. То, что мы прямо в школе жили, Алевтинушка наша в речи упускала. В конце концов, от зависти и бедности может родиться только монстр. Это мое сегодняшнее знание. Алевтина ушла в комсомольские работники, большой карьеры не сделала, но квартиру с отдельной батареей получила, говорят, стала скупать хрусталь. Я помню, как она у нас ела пальцами: «Так же вкуснее, что вы!» – и вытирала пальцы о столешницу, туда-сюда, туда-сюда.
У меня же все в жизни завалилось набок. Одно счастье – никого я собой не придавила. В пятьдесят седьмом, когда меня щепкой носило туда-сюда, прибилась я на фестиваль в Москву. Память была хорошая, московский телефон Людочки, который она заказывала при нас в гостинице, в голове сидел. Набрала.
– Большего кошмара, чем ваша школа, в жизни не встречала. – Это она мне после «здравствуй» и закричала: – Дай мне это забыть! Дай забыть!
Получалось, что я же и виноватая, не даю забыть человеку кошмар.
Напоследок она мне пожелала успеха в работе, труде и производственной деятельности.
* * *
Чего я запалилась? Чего? Я давно все про эту жизнь знаю. Мне уже даже больше интересно про ту, которая при моей печени не за горами. И передачу я эту по телевизору смотреть стала, потому что до нее выступал симпатичный поп. Мне нравится, когда они говорят, у них каждое слово как в водичке омытое, и то же самое – а вроде как другое. Ну я и уставилась, думаю, хорошо бы, мол, меня отпели. И тут – бац! Теплоход. И на весь экран – Людка. Вся аж блестит от здоровья, счастья и благополучия. И так ее крупно дают, потому что, как выясняется, она главная в нашем советском милосердии. Всем, кому оно нужно, надлежит идти прямиком к ней, а она нам его будет отламывать по мере нашей с вами необходимости. Этого милосердия у нее навалом. Бери – не хочу. Всем хватит и останется.
Вот тогда я все и вспомнила… И еще деталь! Она строго выговаривала Марье Ивановне, что нельзя ходить в школу в некрасивой обуви. Мальчиковой и разлапистой, что женщине-директору личит лодочка на венском каблуке. Марья Ивановна влезла в лодочку, вздыбила ее своими мозолями, а однажды пришла к нам домой и попросила тазик. Опустив распухшие ноги в воду, она плакала и говорила, что где-то делают операции с костями, но где? И успеть ли ей за каникулы? И выдержит ли сердце? А я презирала ее. За белые распаренные пальцы с длинными, отстающими от мякоти панцирными ногтями, у которых было явное намерение отделиться от ног и всплыть куда-то к чертовой матери подальше. Такое у них было выражение лица. (А почему это, по-вашему, у ногтей не может быть выражения лица?) За полированные двугорбые, стыдящиеся себя косточки, за эти ее мелкие, жалкие, быстрые слезы, недостойные советского учителя. В конце концов! Нельзя же так распускаться. Я лично никогда в жизни не допущу костей и мясов, потому что человек – это звучит гордо, а не как-нибудь иначе… И я сказала своему мужу, который тогда еще рассчитывал, что жизнь наша станет лучше естественным путем, посредством спинок, этажерок и нержавеющих вилок: «Люда мне на многое открыла глаза. Мы здесь погрязаем и не ценим время и место своего рождения. А ведь могло случиться несчастье, и мы родились бы в Америке. Ты задумывался, что такое Россия? Это рос-сияние. Ты чувствуешь? Как точно… Я теперь на всю жизнь… На всю жизнь…» Муж мой молчал. Он был при деле. Он штопал мотню своих единственных штанов. Изо рта его торчит кончик мокрого языка. Он для слюнения нитки, чтоб запихнуть ее в игольное ушко. Откусывать нитки он не может и отрезает их ножницами, и это меня безумно раздражает.
– А кто, по-твоему, выше – Бабаевский или Бубеннов?
Муж молчит. Мотня – дело серьезное. Это вам не философия. А мне-то хочется слов! Мне их мало!
Живая Стюра материт в коридоре фикус.
– Распялся, зараза… Вот ошпарю тебя кипятком, не зарадуешься… Украшение е… твою мать. Ковров накидали… И!!! Чтоб вас всех…
* * *
Рос-сияние… Ну пусть. Мне-то что? Может, и так… А может, и рож-сияние…
Забыла – вспомнила.
Привет, Люда! Милосердная ты наша! Как мы тогда выносили свои вещи. Кроватные спинки… Панцирные сетки… Как Марья Ивановна ходила и собирала по школе мелки в цинковое ведро.
Да! Еще такая мелочь. За Людкой присылали самолет. В гостинице от нее осталась пудреница. Я почему знаю? До меня ведь тогда ничего толком не дошло. Я ведь искренне считала, что безобразное поведение Невзорова и Колесниковой требовало сурового наказания… На последнем нашем педсовете я кричала: «Позор!». Потом побежала в гостиницу, казалось естественным бежать именно к Людочке. Такое рос-сияние… А она, оказывается, уже уехала. За ней приезжали черные машины. Горничная держала в руках пудреницу. Она решила, что я – за ней. Пудреницей. У меня был вид очень уж запышливый. «Нате! – сказала горничная. – Забыто было. Никто и не польстился».
Я долго таскала пудреницу в сумочке, потом она куда-то делась.
Да здравствует наше милосердие – лучшее милосердие в мире!
…А я сейчас еще выпью. Чокнусь с телевизором – и вперед. За тебя, Людка! Милосердствуй! Перестройка необратима! Мы не можем ждать милостей от природы! Самое дорогое у человека – это выпивка. Она дается ему, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое. Чтобы, умирая, мог сказать, что все силы были отданы… Володя! Встань в центр. Поставь ручку в жест… Укажи будто бы путь… Сделай лицо как для смерти за идею… Чтоб светилось, чтоб как праздник. Как сияние… Рож сияние…
Так тебе и надо, дура…
Ей во вред живущая…
«Ой, лышенко! Рятуйте мене! Рятуйте!» – закричала Вера Ивановна, хоть никто ее и не услышал, потому что закричала она не вслух, а про себя. «Вот же! Кричу! – подумала. – Ненормальная я, что ли?»
Вера Ивановна боковым зрением посмотрела на библиотекаршу, проверяя, не заметила ли та, что она про себя кричит. Но та смотрела мимо Веры Ивановны, и глаза ее помаргивали часто и подобострастно. Именно помаргивание библиотекарши вернуло Вере Ивановне самое себя, и она сказала голосом, каким говаривала всегда первого сентября на первом уроке, – звонко и уверенно:
– А я думала, ты умерла. Ты ж была страшная, как мертвяк… Кожа да кости.
– Выжила, – ответила Эля.
«Да что ж это такое? – снова без звука закричала Вера Ивановна. – Да что ж это такое, Господи? Чего я кричу? Что я, виноватая, что ли? Что мне ее жизнь или ее смерть? А раз она оказалась живая, то совсем хорошо. Я не монстр какой, чтоб радоваться, что человек живой, а не покойник…» Но именно на этом месте Веру Ивановну и подстерегал внутренний крик, из которого сам собой делался вывод: хорошо бы быть Эле мертвой.
Надо было быстро, в одну секунду мобилизоваться. Надо было, чтоб ни Эля, ни подслеповатая библиотекарша ничего не заметили.
Каждый человек имеет в запасе свою спасительную молитву на все потрясения. Была такая молитва и у Веры Ивановны. Она мигом собирала вокруг себя все хорошее в своей жизни – людей, вещи, события. И плохое сквозь хорошее не проходило. Набиралось приличное количество хорошего, что свидетельствовало о том, что жизнь Веры Ивановны была добропорядочной, упорядоченной и правильной, и сейчас, глядя прямо на Элю – тьфу-тьфу-тьфу! – Вера Ивановна быстренько стала творить свою молитву.
«Дом у меня – полная чаша! – беззвучно бормотала Вера Ивановна Эле и библиотекарше. – Коля меня только Веруней, Веруней… Сто тридцать два рубля пенсии у меня без всякого выйдет… Я синтетику, не считая колготок, уже лет десять не ношу… „Лада“ у нас как с картинки… И на черный день копеечка… По городу иду, все: „Вера Ивановна, Вера Ивановна!“ На Восьмое марта без подарков никогда не живу… Дочка пять лет на Кубе, туда-сюда самолетом и по-испански как по-русски… И сын учится дай Бог каждому, на фестивале был делегатом… Два раза по телевизору показывали… „У вас дети, Вера Ивановна, со знаком качества“, – все говорят. Да захоти она сейчас куда поехать или что купить, Коля одно: „Веруня, твое дело… не препятствую…“
Хорошая жизнь, как пригнанный штакетник. Ни одна чужая собака не заскочит. Нечего кричать и паниковать. Совсем это зря глупое „рятуйте!“ Нечего рятовать. Это у нее от неожиданности… Она действительно не ожидала Элю увидеть. Сколько это они не виделись? Лет, считай, тридцать пять… Она и думать про нее забыла, что была такая Эля… Эльвира Зайцева. А вот сердце ее чуяло, что не надо ехать в этот санаторий. Она Коле так и сказала, а он сразу свое, привычное: „Не надо, так и не надо. Не неволю…“ Потом подумалось: а почему не поехать? Ведь то, что „сердце что-то там чует“, – не причина и причиной быть не может. Мало ли что покажется? Это давление. Нервы. Профессиональная, можно сказать, болезнь. Попробуйте сейчас поработать в школе. И она сказала: поедем! Чего это ради я в чем-то себе должна отказывать? И поехали. И так удачно добрались, все им было под ноги – и самолет, и машина. И номер дали с видом на море, и у одеял оказался любимый ее цвет – бирюзовый. Вышла на балкон, стала дышать открытым ртом, не воздух – вино. Поцеловала Колю. „Хорошо, что приехали“».
В столовой их тоже хорошо посадили, можно сказать, на лучшие места.
За соседним столом сидела женщина. Вера Ивановна в первый же день отметила: какая невидная… Волосешки гребешочком прихвачены, редкие такие волосешки… У Веры Ивановны всегда первый взгляд – на волосы. Потому что с этим у нее не просто хорошо – замечательно. До сих пор грива и ни одной сединки… Хоть вверх подымай, хоть по плечам спускай – есть что. А эта сидела – скукоженная такая женщина с гребешком на темечке и в больших, как мотоциклетные, темных очках. И ела она нелепо, к тарелке наклонялась, считай, носом, а ложку несла ко рту осторожно, медленно, как на далекое расстояние. Вера Ивановна тут же Колю в бок толкнула: «Смотри, как чудно ест…» «Близорукая», – глупо ответил Коля, и она на него рассердилась. «Думай что говоришь. Если человек близорукий, зачем тогда очки черные?! Почему ты всегда говоришь не думая?»
А это была Эля. И они ходили друг мимо друга, пока в библиотеке на столе Вера Ивановна не увидела книжку, на которой буквами вразброс было написано: «Эльвира Зайцева».
– Это что за Эльвира? – сказала Вера Ивановна, насмешливо беря книгу. Она была литератором и всех писателей, которых надо знать, давно знала. Она принесла сдавать Юлиана Семенова, которого читают все, и Паустовского, которого читают любители природы. Поэтому она так и сказала насмешливо: «Это что за Эльвира, которую я вдруг не знаю?»
Та Эльвира из памяти так и не всплыла.
Библиотекарша сделала почему-то круглые испуганные глаза и посмотрела куда-то в сторону. Вера Ивановна что-то почувствовала, повернулась, и из-за стеллажей вышла эта неказистая, с гребешком на темечке, каким-то оскорбительным – это точно – для Веры Ивановны жестом сняла мотоциклетные очки и сказала:
– Это я Эльвира Зайцева. А ты Вера. Я все время смотрю на тебя и думаю: ты или не ты?.. А сейчас поняла: ты…
Вот тут Вера Ивановна и закричала «рятуйте». И стала быстренько проводить ревизию собственной хорошей жизни, чтобы победить существование этой самой Эльвиры.
– А я думала, ты умерла, – сказала Вера Ивановна, а библиотекарша посмотрела на нее с ужасом и бормоча: «Что вы такое говорите, женщина, что вы такое говорите?»
Эльвира же в упор разглядывала Веру. Жадно так разглядывала, будто она, Вера Ивановна, редкая картина, до которой ее наконец допустили. И уж все на этой картине хочется рассмотреть: и складочки на платье, и морщинки на лице, и раму, и гвоздик в стенке, на которой картина повешена.
Вера Ивановна просто дернулась от такого разглядывания, хотела сказать что-то резкое (она человек прямой и резкий), но Эльвира сказала раньше:
– Вот ты какая, значит… Не могла тебя представить. – И продолжила: – Пойдем посидим.
Они вышли из библиотеки и сели на лавочку.
Пока выходили, Вера Ивановна заметила: библиотекарша сползшую на пол шаль на Эльвире поправила, как будто Эльвира ей родная. А ведь грубая, между прочим, женщина, эта библиотекарша: «Сумки оставляйте у входа. Я за вас платить не намерена», – это она так отдыхающих встречает. Как бандитов. Эльвире же концы шали на груди так нежно сводила, не дай Бог на ТУ дунет…
Вера Ивановна всегда знала, зачем она что делает… Сейчас она не знала, зачем она сидит на лавочке. Она смотрела на часы и на ротондочку, что прилепилась к кудлатой горе, слушала, как стучит мяч на корте, и тупо думала: зачем?
…Они появились в их поселке во время войны – женщина и девочка. Беженцы, из Ленинграда. Вернее, не так… Женщина и девочка отдыхали где-то на юге, началась война, они отчаянно ринулись домой, но не доехали.
Отбросило их военной волной назад, и они оказались в их поселке. Без всего. И на зиму глядя. Мать и дочь. Постучали к ним в дом. Мама-покойница была очень смелая женщина. Ночь не ночь, открыла… А надо знать то время… Было безвластие. Наши уже ушли, немцы еще не пришли. Люди с топорами ложились, потому что бандитизм пошел страшный. Откуда что взялось; только выяснилось, что людей, которые могут тебя презирать, сколько угодно, и прирежут, и спалят, а главное, знают, проклятые, у кого что, у кого где. Эти несколько дней безвластия стоили некоторым всей войны. Всё люди враз теряли. Потому с топорами и ложились, двери не открывали, а мама тогда пошла и открыла, и пустила их. Ну, правда, без всяких там нежностей. На пороге оставила, дальше ход загородила.
– У меня свой ребенок, женщина, – сказала она твердо. – Куда мне еще ваша? – Это на просьбу приютить хотя бы девчонку.
Категорически отказала, но совет дала. Пока еще не зима, сказала, деваться вам некуда, занимайте, мол, саманный домик, пока те пустые стоят.
Саманные домики, три штуки, поставили перед самой войной для цыган. «Живите, – сказали им, – как люди, под крышей, трудитесь на благо».
Цыгане благодарили шумно, у председателя митинга по случаю заселения пропали часы, а линейка, на которой он приехал, осталась без лошади. Но это не испортило праздник, а даже наоборот… Настроение у всех повысилось, все смеялись до боли в животе, но в магазине тут же раскупили лежалые замки, засовы и щеколды. В одночасье перестали топить щенят и стали заискивать перед хозяевами, имеющими сук-овчарок.
Вскоре после митинга появились на базаре рамы из окон, колосник из печки, двери, стекла, в общем все, что можно было из саманных домиков вынести. Народ все скупал и снова смеялся. Уже начальство из области приехало к цыганам, приобщать тех к культурной жизни, но цыган как ветром сдуло. Как и не было. Стояли пустые с черными проемами окон домики, будто после хорошенького боя. Дети полюбили в них играть. Это ж где еще дадут тебе возможность прыгать в окна, карабкаться на крышу, в уборную ходить, где тебя нужда застала. Хоть посреди комнаты. Воля.
Вот на эти домики Верина мама и указала беженцам. Все-таки крыша не продана и стенки пока стоят.
Маме вообще бы быть начальником. Светлая голова была, царство ей небесное. Она давно думала, что зазря пропадают эти крыши и стены. Дело в том, что им уже до войны самим было тесно. Дед с бабкой, мама с папой, Вера в двух крошечных комнатках, пятнадцать квадратных метров. Мама мечтала захватить брошенный домик. Но как это сделаешь? Мама и послала туда эту женщину, посмотреть, что будет из самозаселения? Она даже не побоялась ночью ее проводить. Взяла свечку, спички, хлеба, огурцов и повела.
А на следующий день мама пошла уже с ней, с Верой. Понесла старое одеяло, подушку. Эти забились в угол кухоньки самого крайнего домика. Здесь чудом осталась цела печка и сохранились внутренние ставни. Оглядела мама весь участок земли вокруг домов, прошла туда-сюда и нашла им дверь. Дверь валялась в грязи, ручка у нее была оторвана, а петли кто-то выковыривал, выковыривал и бросил.
– Навесите, – сказала мама, показывая на дверь.
– Как? – прошептала женщина. Она за мамой ходила как лунатик.
– Руками, – закричала мама. – Вы кто такая будете?
– Ольга Николаевна Зайцева, – тихо ответила женщина.
– Да зачем оно мне, ваше имя? – совсем возмутилась мама. – Я с вами ручкаться не собираюсь… Я в другом смысле… Дверь я вам указала… Кой-где в других хатах стекла остались… Выньте… И живите пока, раз такое дело.
– Но я сама не сумею, – прошептала женщина.
– Ой-ой! – ответила мама. – Зачем только такие люди на свет рождаются… Безрукие…
Ольга Николаевна стояла опустив голову.
– Ладно, – сказала мама. – Я пришлю вам Федю.
И они пошли с Верой к Феде. Феде-плотнику. Дети его боялись и дразнили, Вера сама не раз убегала от него. Конечно, убегала – сильно сказано, потому что ходил Федя на корявой деревянной лапе, ремнями подтянутой к колену. Глупые они были, дети. Но им нравилось залечь у Феди на огороде и кричать оттуда:
– Федя-бедя курага, деревянная нога.
Федя подымал с земли камни и выбивал их из огорода по одному. Вот от руки его меткой и надо было убегать. Ловко он подбивал. И не жалел ни капельки. Кричал: «Я тебе сейчас, сучонок…» Поэтому Вера в дом к Феде не пошла, осталась на улице. Мама же сходила, поговорила, вернулась и сказала Вере:
– Оно мне надо, чужое горе? Но такой я человек…
А потом выяснилась странная вещь. Так мама сказала бабушке:
– Скажу тебе страшную вещь…
Будто бы эта Ольга Николаевна заплатила Феде за навес двери тем, чем платит женщина, когда у нее ничегошеньки нету. А Эльвиру в этот момент она отправила – это ж надо, какая изворотливая! – нарвать цветочков в степи. Дите пошло, а какие цветочки в ноябре? Полынь засохшая да лопухи квелые, коровами писанные. Ходила эта дурная девчонка по полю, люди со своих дворов смотрели и только руками разводили. Какая же у нее мать! И в шурф ребенок может провалиться. И опять же цыгане. Опять курится у них табор под боком поселка. Чего им стоит скрасть ребенка, а потом продать? При этих словах и мыслях мама хватала Веру и изо всех сил прижимала к своей груди.
Пришли немцы.
Еще вечером никого не было, а утром их собачий язык уже повсюду. Пошли по домам, расселяться.
И в их «зале» появился рыжий толстый Курт. Пришлось им сбиться в одну комнату, и тогда мама сказала дедушке с бабушкой:
– Нечего ждать. Перейдете в саманный домик к этой… Печка там топится… Стекла вставили…
– Там же пол земляной, доча, – ответила бабушка. – Как бы не прихватил ревматизм…
– Эта ж живет с дитем малым, – закричала мама. – А тут мы за ночь весь кислород выдышиваем… Одно бздо остается…
Короче, переехали старики к Ольге Николаевне. С маминой легкой руки и другие домики пустыми не остались. Уже зимой во всех саманках жили.
Ольга Николаевна и Эльвира так и занимали кухню. Был у них деревянный топчан, сделанный тем же одноногим Федей. Табуретка, на которой они ели. Мама, когда стариков переселяла, подбросила им этажерку со сломанной балясиной. Чайник заварной отдала без крышки. И какое-никакое тряпье. Но скоро выяснилось: не нужно им было мамино добро, потому что Ольга Николаевна пошла работать в управу машинисткой.
– Мне ребенка кормить надо, – твердо сказала она маме.
Маме очень не нравилось, что дедушка с бабушкой Ольгу Николаевну не только не осуждали, но вроде бы как понимали и сочувствовали. Мама как-то не уследила, видит, а старики из одного полумыска с Эльвирой кулеш едят. Полумысок мамин. И пшено ее.
– Откуда у вас сало? – спросила мама.
Сало она старикам не давала, считала, что им оно не по возрасту. И не ко времени. Мама так говорила:
– Сейчас питать надо в первую очередь детей и среднее поколение. Тех, кому оставаться. А старики должны иметь соображение… Откуда у этой лярвы сало?
Своим чередом шла война. Менялись немецкие постояльцы. По их настроению угадывали о том, что было на фронте. Увели евреев. Открыли школу. Вера и Эльвира сели во втором классе за одну парту. Вечером в саманном домике они заклеивали в учебниках портреты вождей. Бабушка крестилась, глядя на это дело. Дедушка вздыхал. Ольга Николаевна вырезала из бумаги квадратики.
– Девочки, мажьте по самой, самой кромочке… Ах, Эля! Ну зачем ты клеишь середину, смотри, как аккуратно делает Вера.
Так жили… Был еще Федя-плотник.
– На черта он ей теперь нужен? – смеялась мама. – У нее ж теперь небось офицеры, зачем ей инвалид?
Никаких офицеров Вера не видела, а вот как приходил Федор с деревянным ящичком, в котором лежали все его инструменты, это видела не раз.
Обходил домик, смотрел, где что надо сделать. Утеплял.
– Ну что, – спросила мама, встретив его на улице, – прошил дорожку?
Молчал Федор. Ширк-тырк деревянной ногой, действительно, как прошивал… Очень это маме не нравилось. Однажды вечером, уже зимой, когда немцы гуляли на своем Рождестве, мама крикнула Федору с крыльца.
– Зайди!
Зашел. Видела Вера, шел Федя неохотно, как наказанный.
– Чего ты, Нюся, пристаешь? – сказал он тихо, чтобы Вера не слышала, а она услышала и уже не отлипла от притворенной двери. – Ну чего тебе надо?
– А чем же она тебя приворожила? – тонко закричала мама. – Какой такой травой-муравой? У тебя ведь смолоду другой был интерес…
Как он засмеялся! Жизнь прошла, а помнит Вера Ивановна этот его смех, грубый, злой, аж свистящий. Отсмеялся и сказал:
– А ты че, Нюся, задний ход даешь? Или?
Мама, как курица от кошки, захлопала крыльями, запетушилась…
– Ой! Ой! Ой! Сказал! Я не такая, Федя, не такая, чтоб задний ход давать. Мне просто за тебя обидно, что ты непринципиальный…
И тут Федя так заматерился, что Вера от двери отпрянула, покраснела и уши руками закрыла. А когда открыла, то Федя стучал деревяшкой на крыльце, а мама рыдала в голос. Вера испугалась, кинулась к ней, а мама кричала:
– Не будет ей счастья, сроду не будет, помяни мое слово – не будет ни ей, ни Эльке этой шелудивой!
Ничего не поняла тогда Вера, с мамой такого не было, чтоб вот так она плакала. Но мама вскоре сама все и объяснила:
– Ты, дочка, уже не маленькая. Знай… Этот Федя… Он смолоду, когда еще с обеими ногами был, ухаживал за мной. Я семилетку кончала и замуж за него собиралась, а тут этот проклятый паровоз его переехал. Ну подумай… Зачем мне одноногий? Я ему так и сказала. И вышла за папу… Федька руки на себя накладывал, но я этого не понимаю… Нет же такого закона, чтоб заставлять человека жить с одноногим. Я ж нормальная, я просто красивая, можно сказать, была. И люди не осуждали меня, потому что своей волей за калеку никто не пойдет… Жизнь одна у человека, и чего ж это себя обрекать? Я ему по-человечески: как тебе не стыдно петлей пугать родителей? Они ведь ко мне прибежали, мать его передо мной упала… Не бросай, говорит, я тебе ноги буду мыть и воду пить, у меня, говорит, кольцо есть червонного золота и сережки золотые, все твое будет, а Федю, мол, выучим на умственную работу, счетоводом там или бухгалтером… Будет всегда в чистом, интеллигенцией…
Я им ответила: «Извините, не надо мне вашего золота…» А теперь – видишь? Это же я надоумила позвать его дверь навесить. Он же на этом не остановился. Эльке валенки подшил… Ольге зимнее пальто справил… За те самые, что мне причитались, сережки. Мать его перед смертью их из ушей вынула, кольцо сняла и сыну все отдала. «У тебя, сказала, хватит ума с этим меня похоронить. Так он продал эти сережки для этой лярвы. Ты запоминай, доча, запоминай, какие люди на свете есть…»
А Ольга Николаевна и Элька так и жили вместе с бабушкой и дедушкой. Получалось, что вся их жизнь была на виду у Веры. И хоть мама настаивала, чтобы старики «с этими» дела не имели, как же не будешь иметь, если одна печка? А Ольга Николаевна так и продолжала их прикармливать… Старики же то, что им перепадало, сами не съедят, Верке оставят… То кусочек маслица, то гороховый концентрат. Клубком, получается, жили… Федя, к примеру, сделал мельницу. Камень очень хороший нашел, мука получалась, как довоенная. Мама ходила молоть. Придет с зерном к Ольге Николаевне, без «здрасьте».
– Я молоть…
– Пожалуйста…
Мама мелет, аж искры летят. Опять же – никаких там «спасибо»… Мама считала, что они ей по гроб обязаны и за саманный домик, и за чайник, и за этажерку. И за Федю!
Какая была Элька? А никакая. Забитая. Не в том смысле, что ее кто обижал, а в том, что у нее природа такая. Все молчком, молчком…
– Ох, и хитрая дытына! – говорила мама. – Я этих молчаливых насквозь вижу. Так и жди от них чего-нибудь, так и жди…
Вернулись наши. Засобиралась Ольга Николаевна в Ленинград. Дедушка с бабушкой в слезы, а потом говорят маме:
– Доча, дай им, пожалуйста, наш чемоданчик фибровый, а то им ехать не с чем…
– Да вы что? – сказала мама. – Чего это ради?
Федя принес им свой деревянный. Нанял у цыган подводу, отвез на станцию.
Назад ехал, мама ему из ворот крикнула:
– Чего ж они тебя не взяли?
Федя даже головы не повернул.
А через месяц вернулись…
Все у них в Ленинграде разбомбило, никого из родных не осталось, да и вслед им письмо кто-то послал, что работала Ольга Николаевна в управе. Что там было и как – неизвестно, только пришлось им вернуться… Умер дедушка, а они так и жили с бабушкой. Папа тогда уже с фронта пришел, мама забеременела Мишкой, потом голод был, в сорок седьмом… Мама стала худая, синяя, а Мишка был бутуз ничего себе… Ольга Николаевна, Элька и бабушка давно только из одного котла ели, а то и Федя с ними. Ширк-тырк – ходил он к ним, и все чего-то несет, то съестное, то из одежды.
Сначала Ольгу Николаевну на работу не брали. Из шахтоуправления звали иногда кое-что перепечатать, но неофициально. И она пошла работать уборщицей, ну а потом кто-то из начальников решился, и ее приняли по специальности. Но потребовали: «Докажите, что ничего не делали при немцах против народа». И Ольга Николаевна пошла по домам собирать подписи, что народ против нее ничего не имеет. И некоторые люди, конечно, засомневались: «А что мы знаем? Мы там были?» Но все-таки большинство – жалко, что ли? – подписало. Бабушка аж печатными буквами написала свою фамилию, за что мама ее сильно отругала.
– Удивляюсь тебе, – сказала. – Удивляюсь! Ну, другие – идиоты. А ты что своим умом думаешь? Да за одно сожительство с Федором ее надо сослать в Сибирь. Какой пример молодежи?
К маме Ольга Николаевна за подписью не пришла, а Вера знает: мама тогда ждала. На каждый собачий «гав» выскакивала, когда Ольга Николаевна шла по их улице, а та возьми и пройди мимо со своим листком из тетради по арифметике. Ой, как мама зашлась! Папа ей: «Охолонь да охолонь!» Мама же кричала: «Я ей сказать хотела! Я ей все сказать хотела!» И мама сказала им с отцом, потому что горячие слова жгли ей нутро, и не скажи она их, неизвестно, чем бы это для здоровья кончилось.
– Ишь, как присосалась к жизни! А если бы не я, что с ней было бы? Кто ее за руку под крышу отвел? И меня же, лярва, обошла. Знает, что никаких подписей я не поставлю. Я спрошу: а как у тебя совести хватило идти в управу? Есть нечего? А ты не ешь! Бывало, люди и не ели… Те же ленинградцы… Но она, видите ли, хотела есть! Этого я ей не прощу никогда!
– Что есть хотела? – засмеялся папа.
– Ты дуру из меня не делай! – закричала мама. – Но я не желаю дышать с ней одним воздухом. Нет такого закона, чтоб на одной земле нам жить!
Так вот мама накалялась, но, если разобраться, было ей непросто. Мать-старуха ведь жила с Ольгой вместе, Вера туда-сюда бегала. Мама сама на их дворе посадила грядку огурцов и всякой зелени и сразу же всем сказала: «Двор этот наш». Говорят, Федор как-то хотел все мамино повыдергивать и вытоптать, но бабушка стала плакать, и он ей вроде сказал:
– Мамаша, только ради вас…
А что такое огород? Это вскопай, полей, прополи… Так что сколько в своем дворе, столько и в том они трудились. Ольга по кромочке их огорода посадила в один рядок картошку, мама смехом зашлась. Земля-то не картошечная. Ничего и не уродило, так, горох, а не картошка.
Вера с Элькой подрастали. С учебниками было плохо. Цены были такие. Литература, история, география – толстые книги стоили по сто-сто двадцать рублей, теми, конечно, деньгами. Математика – по сто. Таблица логарифмов – пятьдесят. Некоторые книги были у Веры, некоторые у Эльки. Приходилось меняться. Маме это не нравилось. Вера, бывало, и не говорит, что берет книжки у той. Но мама очень бдительная, она приметила, оказывается, как Элька книжки обворачивает.
– Опять у нее одалживаешься! – кричит она на Веру. – Что ж ты такая у меня непринципиальная?
Тогда Вера шла к бабушке и там занималась. Это мама разрешала. Даже больше, поощряла бывать там почаще, чтоб «эти» не думали, что они в доме хозяева. Мама все говорила: «Надо нам дом оформить».
Незаметно вроде, а пришел девятый класс, и стали их с Элькой принимать в комсомол. Ну, Веру – единогласно и без всякого. А вот Эльку…
Накануне мама сказала папе:
– Разве ж можно нашу Веру с ней сравнить? У Веры биография незапятнанная, отец фронтовик, а что мы про Эльку знаем? Мать служила в управе, про отца вообще никакой ясности… Может, он тоже предатель… А поведение? Живет ведь она с одноногим, как пить дать живет… Разве ж можно им давать одинаковый старт, девчонкам? Это и нечестно, и несправедливо… Что там в школе думают?
Вера не собиралась выступать, она даже тогда не знала, умеет ли это делать, но, когда подняли Эльку и та встала перед классом, вся такая побледневшая и губу до крови закусила, Веру как кто-то с места сдунул. И она подняла руку и сказала, аж дрожа от никогда ранее не испытанного восторга борьбы за правое дело:
– Зайцеву Эльвиру принимать в комсомол нельзя, потому что у нее плохая биография. Мать ее служила в управе, а отца никто не знает… И вообще…
Все на нее тогда глаза вытаращили и смотрят, и ничего не говорят, и в первую минуту Вера вдруг почувствовала жгучий, просто нестерпимый стыд, хоть умирай, но тут вскочил представитель райкома комсомола и сказал:
– Молодец, Вера! Предостерегла нас всех от вопиющей ошибки…
А Элька возьми и рухни. Стояла-стояла и рухнула. Схватили ее, отнесли в учительскую, привели в чувство, но проголосовали единогласно против.
Все тогда на Веру смотрели так, будто первый раз увидели. Да она сама замерла от удивления перед самой собой. Будто раскрылось в ней что-то и выпростался новый человек, смелый, решительный, со звонким голосом. Голос этот сразу взяли в работу, и не было вечера, концерта или собрания, чтобы она его не вела, постоянно объявляющая.
С того дня она к бабушке ни ногой. Даже мама, сначала довольная, потом ее не всегда понимала.
– Укроп вполне можно сходить и нарвать, принципы твои не пострадают.
Вера только шеей дернет. А Элька с того дня в школу не ходила, лежала дома. Что у нее, никто не знал. Ольга ходила с черным лицом, бабушка плакала и смотрела на Веру так, что маме пришлось ей строго сказать:
– Ты что на ребенка смотришь как на врага? Она твоя внучка, а не Элька… Так странно, что тебе приходится об этом напоминать.
А потом пошел слух – у Эльки скоротечная чахотка. Кожа и кости остались. Мама сказала бабушке:
– Не ходи к нам. У меня дети, а ты можешь принести палочку Коха.
И снова засобиралась Ольга Николаевна уезжать. На этот раз и Федя с ними. У Веры было тогда много своих дел, захватила ее общественная жизнь: то вечер надо готовить, то по домам отстающих пройтись, то школьную газету выпускать, у нее стал проявляться интерес к литературе – она писала стихи к датам. Но надо же тому случиться, что столкнулась она на дороге с этой подводой, на которой те уезжали. И не вспомнишь сейчас, чего это она оказалась на развилке, ведущей к станции. Получалось – вроде ждала. А не ждала, в мыслях не держала.
Элька лежала на соломе, как покойница, ногами вперед. Рядом с подводой шли Федя и Ольга Николаевна. А цыганенок-кучер сидел, свесив грязные ноги, и смотрел на торчащие лошадиные кости. Вид у него тоже был как у человека, везущего не живого, а покойника. Вера, когда сообразила, кто прямо на нее едет, хотела метнуться, а куда? Так они приближались, и Вера подтянула живот и почему-то успокоилась, потому что вот какие мысли пришли ей в голову. Эля умрет, это все говорят. Но ведь лучше смерть, чем жизнь с такой биографией! Сейчас подъедет подвода, и Вера посмотрит в глаза Эле подбадривающе и ободряюще. Если бы не Ольга и не Федя, она бы даже ей сказала: «Элька, в твоем случае смерть лучше!» Поэтому Вера даже двинулась в их сторону, считая, что ее поступок будет хорош и благороден, ведь она не погнушалась, а проводила Эльку в последний путь.
И тут ей наперерез с палкой, взятой в руки так, что не могло быть сомнений, что ею собираются делать, пошел Федя, одетый в два пиджака сразу и в ботинок с галошей, хотя было тепло и сухо.
– Не надо, Федя, – тихо сказала Ольга Николаевна.
И Федя так скрипнул зубами, что цыганенок обернулся, а Вера закричала и побежала прочь, продолжая кричать, пока не упала маме на грудь, не рассказала ей, как замахнулся на нее Федя, и, если бы она не убежала, он бы ее, Веру, если и не убил, то покалечил бы наверняка.
Рванулась мама с места, схватив кнут, которым гоняли коз в стадо, просто полетела к дороге.
Что там было – неизвестно. Только с этого дня у мамы случился тик. Нет-нет, а задергается глаз, и ничто его не остановит, пока сам не усмирится. Мама тогда закрывала его ладонью и смотрела на мир одним глазом зло и гневно, и каждый раз Вера в такую минуту вспоминала Федю, даже не его самого, а его ногу в ботинке и галоше, вроде бы как парадную ногу, обутую для какой-то другой жизни.
– Черт с ними, и слава богу, – сказала мама.
Прежде всего она сделала в саманном домике дезинфекцию. Тряпье какое осталось – спалила.
– Живи теперь в чистоте, – сказала бабушке, а та все плакала, плакала и все письма ждала. Сидела на лавочке и ждала. Только, конечно же, никто ей не написал.
А у Веры все пошло и дальше хорошо. Окончила школу, потом институт. Замуж вышла очень удачно. Мама говорила:
– Вера, это нам за честную жизнь кто-то ворожит… Своего не отдавали, но и чужого не брали.
Мама в старости лет очень полюбила эту тему.
– Я хоть и простая домохозяйка, а скажу хоть на трибуне, – объясняла всем. – Я сроду ни за спичками, ни за солью по хаткам не бегала. Нету – перетерплю. А тех, кто вечно позычает, – с порога… У меня такая молитва: печка топится, еда варится, дети – слава богу, муж на работе, здоровье какое-никакое и – тьфу, тьфу! И за справедливость всегда скажу. Я так думаю: все не равны. Есть которые заслужили хорошую жизнь, а которые нет. У Веры моей и у сына дома полная чаша, потому что они сразу были поставлены на правильную дорогу…
– Ах, перестань, мама, – говорила ей, смеясь, Вера. – Ты как начнешь про дорогу…
Мама обижалась и замолкала. Ходила по Вериной квартире, руками все нежно трогала, тряпочкой невидимые пятнышки оттирала и в какой-нибудь момент все-таки досказывала свое:
– Помнишь Клавку? С тобой училась? Ну та, что школу бросила в восьмом? Рак у нее… И я так думаю, не случайно… Учиться не захотела, села родителям на шею, дитя неизвестно от кого принесла…
– А рак тут при чем? – качала головой Вера. – Он что, анкеты смотрит?
– Смотрит! – говорила мама. – Еще как… А Любка? Три раза замуж шла… Ну? Это, по-твоему, что?
– Она хорошо живет с третьим…
– Вера, ты что? Это ж какие надо иметь понятия, чтоб три раза!
Когда отец умер, Вера хотела забрать маму к себе, но мама как отрезала:
– И не думай! Хозяйкой всю жизнь была, хозяйкой умру. Сама положу, сама возьму.
Бог дал ей легкую смерть, во сне. И Вера, перебирая вещи в мамином доме после похорон, думала, что права была мама, говоря о том, что все получаешь по заслугам. Хорошую она прожила жизнь. Ходила по улице прямая, строгая, в глаза людям смотрела не отрываясь. Не все даже этот взгляд выносили, отворачивались. Вера потом уже своей дочке стала говорить:
– У тебя, доча, все будет хорошо, если будешь жить по-честному… Мы такая семья…
Дочка вполуха. Ну, да что там говорить! Она, дочка, может, и не знает, как это не по-честному, дома ничего плохого не видела, в школе тоже дурному не учат, а если что вокруг появлялось, Вера – каленым железом.
– Чтоб я в доме не видела… Ту или эту…
И всегда как в воду глядела. Был такой случай. Повадилась к ним одна пигалица. Глазками все шарит, шарит… Конфеты стоят: «Можно возьму?» Вера выяснила: дочка билетерши в кинотеатре. Стала Вера наблюдать. Дочка балда, дает свои вещи примерять, а потом к матери:
– Мамочка, мамочка! Лена меня меньше, я из платья выросла, давай ей отдадим…
Вера сказала:
– Хорошо. Это платье, что она надевала на свое грязное тело, давай отдадим, но чтоб ноги ее больше не было…
Через год эта Лена попалась на воровстве. Украла меховую шапку. Родители и даже учителя хотели историю замять, жалели и билетершу и девчонку. Даже какое-то оправдание-объяснение нашли: валялась шапка на полу в кино, девчонка, мол, даже кричала, чья шапка, никто не откликнулся, она взяла себе, а потом пришла милиция…
– Думайте, что говорите, – сказала Вера, – так просто милиция не приходит. Подымите руки, кто знает в лицо своего участкового? Никто… Вот и все. А к билетерше пришли… И обсуждать тут нечего… Сами не жалуемся, что воруют…
Нет, Веру не собьешь. У нее потому и жизнь кристальная. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, ей так и написали на глянцевой бумаге. И вечером она сказала мужу:
– Вот знаешь, Коля, может, оно и не совсем удобно так про себя, но я тебе скажу: все, что тут написано про меня, чистая правда. Разве нет?
– Конечно, Веруня, – тихо и ласково ответил Коля. – Ты настоящий человек.
Вздернула Вера гривастой головой: воистину настоящий. Жизнь прожила, как песню пропела. Не прожила, не прожила, не прожила, себя же поправила. Какие годы, пятьдесят лет? Самое, самое… Дальше может быть только лучше… Болезни, старость – глупости. Ничего этого у нее не будет. Она до конца будет на ногах и умрет ночью, как мама… Как праведница…
…Сейчас Вера Ивановна сидела на лавочке, ощущая боль в позвоночнике. Верный носитель ее крупного тела как-то враз застонал от тяжести, просто требовал, чтобы она легла. Но уйти было невозможно. Ее держала эта женщина с плохими волосами, с нездоровым цветом лица, вся согнутая под широкой вязаной шалью. И смотрела она на нее так, будто хотела разглядеть в ней что-то ей одной желаемое. А она, Вера Ивановна, вместо того, чтобы сказать: «Что это вы на меня уставились?» – истончалась, истончалась, превращаясь в предмет простой и прозрачный, видимый насквозь. И еще вдруг выяснилось: Вера Ивановна, оказывается, держала в руках эту проклятую книжонку, из-за которой все началось. И теперь она не знала, что с ней делать.
– Про что пишешь? – спросила Вера Ивановна неестественным голосом.
– Про наше с тобой детство, – ответила Эля.
«Ай!» – мысленно вскрикнула Вера Ивановна и опять рассердилась на себя…
– Как интересно! – сказала она и открыла обложку. Опершись культей на деревянную ногу, стоял на титульном рисунке Федя-инвалид. И в руке его была занесенная над Вериной головой палка.
Вечером, неожиданно для администрации санатория, уезжала пара. Вызванный из дома директор не мог понять причины отъезда, нервничал и требовал написать, что претензий на обслуживание, лечение и питание у отъезжающих нет. Коля тут же взялся за ручку, действительно нет у них претензий. Но Вера Ивановна посмотрела на него так, что он тут же ручку положил. А значит, получалось, претензии есть, но о них не хотят говорить.
– Ну что? Что? – нервничал директор.
Вера Ивановна пожала плечами. Такое просто сделала движение, но ломило плечи, как при гриппе…
Муж ничего не понимал, но Вера Ивановна такой человек… Раз она сказала: «Ноги моей тут не будет», то уже и обсуждать нечего. Коля нес за женой чемоданы, мысленно доигрывая неоконченную партию в шахматы.
Вера же Ивановна не думала ни о чем. Спугнутые с насиженных мест мысли бились в поисках выхода, мешали друг другу, родилась злость, потом паника, потом ненависть, потом возмущение миром, в котором царствует несправедливость.
– Сволочь одноногая, – тихо сказала она. – Ах ты сволочь.
– Да уж, да уж, – ответил Коля. – Холодает… Год на год не приходится.
Хотелось ударить мужа, ударить сильно, ногой, ударить глохнущего и слабого, не могущего изменить ни обстоятельств времени, ни обстоятельств места, ни обстоятельств действия. Может, из-за таких бесхарактерных и безвольных, как он, и жила на свете та, которой правильнее было бы умереть в цыганской подводе?
Кто ж еще смел наворожить Эльке жизнь? Кто?
Эмиграция по-русску…
Я знаю ее, сколько помню себя. Теперь мне даже кажется, что она появилась в моем детстве не случайно. Она своим явлением как бы запустила ход механизма осознания меня собой, с чего все и пошло-поехало, а не возникни она тогда – где бы я была сейчас? Может, в каком-нибудь дурдоме пускала бессознательную слюну, а может, кем-то другим запустился ход моих клеток и я стала бы Раисой Горбачевой или Эдитой Пьехой? И не бежала бы я сейчас, как идиотка, через этот чертов овраг на Звездном бульваре, а тыкала бы в жизнь нежным пальчиком: с какого, мол, боку тут вкуснее и мягче?
А с другой стороны, если по-честному… На хрена? Тем более сомневаюсь я очень, что эти мною упомянутые дамы так уж действуют нежным пальчиком. Под каждой крышей соответственные мыши. Я обожаю эту притчу о котомках с горем. Припер их народ нашему Богу, кто-то ему, народу, сказал, что Бог разрешил: «Пусть приносят свое горе». Свалили люди свое горе под царские врата и рванули домой. Но случилась какая-то незадача, и Бог велел вернуть людей, чтоб они назад забрали свои котомки. И вот народ ринулся обратно к вратам и стал разыскивать каждый свой мешок. Не то что кто-то принес большой, а норовил схватить малюсенький. Нет! Каждый отыскивал свое горе.
Для меня в этой притче – все. Вся человеческая природа. Хоть какое – но мое. Я сама такая. А то, что такая, это точно оттого, что мы с ней в детстве встретились. И теперь у нее заболит – у меня тоже, она подумает, а я начинаю бежать в том направлении, которое в ее сером веществе смутно сложилось в какой-то образ дороги.
У нее – образ. А я бегу…
Первое воспоминание такое. Мама ладонью черпает воду из корыта, которое стоит у стока с крыши. В нем копится дождевая вода «для головы». «Для лица» и тем более «питья» вода эта не годится никоим образом – пойдешь пятном, изойдешь рвотой, ибо – какой отвратный союз! – ибо именно в дождевой воде набирает вредную силу ржа. Ржавчина, значит. Почему она там набирает силу? Где это записано? Кто это сказал? На эти вопросы ответов не будет.
И вот, несмотря на все это – что уже непостижимо, – моя собственная мама, грубо взбаламучивая воду, умывает меня из запрещенного корыта. Для такого нарушения правил жизни должно же что-то произойти? Должна же быть причина? Причина стоит, можно сказать, на глазах. Это толстая девчонка с большими и немигающими буркалами. Я до сих пор не отвечу на вопрос: красивые они у нее или нет? Широкие, высокие и вперед – глаза. Цвет – гудроново-серый. Ресницы – на вид – колючие, жесткие и как деготь. Абсолютно не требуется красить. Ощущение грубой накрашенности есть изначально. И даже возникает мысль: накрасилась небрежно, комками и теперь боится сморгнуть, не мигает, а у другого, глядя на нее, начинает пищать слеза от ее будто бы напряжения, которого на самом деле у нее-то нет!
«Да не глазливая я, не глазливая!» Это ей надо всю жизнь повторять, объясняя свой тяжелый немигающий взгляд, особенно в тех случаях, когда ей предъявляют маленьких детей. И я тоже всю жизнь подтверждаю это. Не глазливая. Верно. Наоборот! То есть наоборот – не то слово, она и хорошего ничего не может, не в том смысле, конечно, что не может – не хочет, стерва, мол, а в смысле не обладает какой-то там экстрасенсной силой. В общем, глаза ее – камень преткновения в знакомстве. Почему они такие? Это ведь каждому объясни, а я сама не знаю, но говорю: бояться ее глаз не надо. Не опасно. Просто такие глаза. Возвращаюсь в детство. Мама сказала мне тогда, после дождевой воды:
– Ганя! Дружи с девочкой. Видишь, на ней все чистое и сидит как на человеке, а тебя как в ступе толкли.
Я подошла и ткнула ей пальцем в глаз, так он меня, ребенка, вывел из себя. Собственно, сам этот факт ткнутия я не помню. Но история – как это говорится? – передавалась изустно. В ней фигурировали две девочки – чистенькая и грязная. Сказочной метаморфозы тут не было и даже не подразумевалось. Грязная оказывалась и дрянью. Это она ткнула пальцем в глаз чистую. Хорошо еще, что ее мама перед этим вымыла ее лицо и руки дождевой водой, а то ведь могла и инфекцию в глаз внести. Ганя эта – я значит – была затруха будь здоров. (Я уже теперь полезла в словари, почему затруха? Быть затрухой – быть обсыпанной?) У мамы понятие было шире. Мамино понятие приближалось по внутренней глубинной сути скорей к затраханности. Это уже сегодня понятно всем: «меня затрахали». И не надо лезть в словари. Достаточно посмотреть на человека. Но мама все-таки говорила – затруха.
Маленькая фонетическая разница. А и У. Как в букваре – ау, уа. Смещение звуков произошло уже во времени. Затруха (неопрятная, во всю грязь вступающая девчонка, вечно со следами съеденного и изжеванного на груди и животе, одним словом, дитя, которое не гордость матери) превратилась в затраху (советскую женщину из очереди, из автобуса, из бельэтажа театра, из гинекологического кресла, где она возлежит с враз озябшими голыми ногами, потому что кресло прямо перед форточкой и пронзительно дует в самую нутрь, а врач ушла в соседний кабинет мерить австрийские сапоги, а ты лежи, это твое место и время, дура распятая). И как точка, как тавро – затраха!
А что стоило сказать мне в детстве: «Красавица ты моя! Куколка!» Глядишь – и было бы все по-иному. (Горбачева или Пьеха.)
Мама же как бы словом определила мне жизнь. Только не ищите в «затраханности» полового смысла. Полное наличие отсутствия. Но это, так сказать, отступление, которое вполне можно – вэк. Так тоже говорила мама. В смысле – долой, вон.
Меня преследуют слова детства. Иногда я не знаю, куда мне от них деваться. Например, одоробло. Нет такого слова, оказывается. А во мне есть. Это плохая неуклюжая мебель, неподъемная кладь, это то, что ни в дверь, ни в окно. Гроб с покойником в пятиэтажке. И хоть бы одно, хоть бы одно из моих детских слов несло счастливое содержание. Даже слово «скрипачка» рифмовалось в каком-то стишке с болячкой. Так вот и живи потом.
Итак, давным-давно, умытая дождевой водой, я получила наставление дружить с девочкой, отличавшейся от меня незатруханностью и бельмами навыкате.
– Варенька! – сказала мама противным, не своим голосом. Этот голос всегда выдавал ее. Она оскорблена, задета, возмущена, а голос весь аж липнет, столько в нем сладости. Эти новые соседи – мать и дочь – чем-то задели маму. Обе в белых отглаженных платьях с мережкой по подолу, в белых баретках, на плечи накинуты «баядерки». «За всю свою жизнь, – кричала мне мама уже перед смертью, – я не сносила хорошей „баядерки“. Даже вигоневой, не говоря уже о гарусе. Такое мое счастье».
Думаете, что это такое – «баядерка»? Кофта на пуговках с глубоким мысом, дерьма пирога. Так вот у наших новых соседей «баядерки» были сразу, а мама о них еще мечтала. Отсюда и голос ее с перебором липкости, чтоб никто не догадался об ее обиде. Это было то довоенное время, когда, несмотря на все, еще и маленько стыдились в себе плохого. Это уже потом всем миром сообразили, что накладно для выживания носиться с маленьким стыдом, а с большим тем более. Накладно!
Но самое интересное в словах – это зависимость от них всей жизни. Роль, так сказать, клейма слова. О ней же – чистенькой – было сказано так: «О, эта Варенька!» «Чурка с глазами!» – вставила я. «Нет, – ответила мама. – Она умненькая. Она глазастенькая. Она на три метра под собой все видит. Ты у нее учись…»
Вот откуда это мама знала?
С тех пор мы и дружим. И ничего не изменилось в раскладе. Я, конечно, учусь у нее, как мне предписано судьбой, что не мешает мне одновременно тыкать пальцем в ее поступки и в ее слова. Я ее все время уличаю и разоблачаю, а она все это сносит и дружит. Я бы с собой – скажу честно – сроду не дружила. Я бы уже подложила себе такую подлянку, что не обрадовалась бы, но ей мои мелкие подлости хоть бы что. Только, ради бога, не подумайте, что Варвара – размазня или ангел. Тут вы сразу попадете пальцем в небо. Она крутая и сильная, как вездеход или там ломовик. Но у нее есть любимая фраза: «Людям и без меня хуже некуда…» В общем, она старается не отягощать жизнь другим. Мне, например, не дает сдачи. Из этого ее принципа проистекают и другие ее свойства: автономность защиты и самозащиты, такое «извините, я сама, вам и без меня хуже некуда». Но это потом сформулируется в слова, а начиналось все как у детей. Меня вымыли ржавой водой, я отомстила пальцем в глаз, мама своей тяжелой рукой двинула меня по спине, ее мама перехватила руку, поднятую для второго воспитательного раза, Варвара молча терла ткнутый левый глаз, правым изучая меня, до сих пор помню и вижу ее большой немигающий зрачок.
– Она больше не будет, – сказала Варвара нашим мамам.
«Как же, как же! – думала я. – Я тебя изуродую, как Бог черепаху».
Это было новенькое с иголочки выражение, вывезенное мною из Москвы. Мы с мамой только что ездили туда в гости, и был там мальчик в брючках на помочах, который много чего объяснил провинциальной гостье-малолетке, тем более что он впоследствии пообещал на ней жениться, и вот он без конца повторял эту фразу: изуродую, как Бог черепаху. Я видела черепаху только на картинках и, в сущности, не понимала смысла этих слов. Черепаха не выглядела хуже хорошо знаемой в лицо собаки или там коровы. Наоборот. Мне она нравилась. Но слова столичного мальчика в помочах были сильнее собственного восприятия. О, сила подавляющих нас слов! В моем случае она превращена в порок, я слепо, по-дурному верю слову, написанному и сказанному, всю мою жизнь.
Тут требуется пояснение. Я не так верю: да – значит да, нет – нет. Все может быть совсем наоборот. Но если слово сказано, а уж тем более если начертано, то чему-то обязательно быть. А хуже нет слова оброненного, как в случае с мальчиком и черепахой. Ребенок ляпнул, другой впечатлительный ребенок всосал, и бедная черепаха – красавица, в сущности! – стала символом уродства. И уже все мне не так – ни панцирь, ни шея, ни глазки по бокам. Ужасная несправедливость по отношению к черепахе. Но я – такая. У меня – так.
Идем дальше. Нас с Варварой ничего не связывает в смысле черт характера. Я могу запросто пнуть ближнего, у меня этого – «ему, мол, и без меня плохо» – нет. Но я буду ликовать вся оплеванная, если меня до этого предупредить, что в меня не плюнут, а окропят Божьей росой. Оплеванная вполне могу существовать как окропленная.
Мы дружим уже полста лет. Ужас. Старухи старые. И все у нас как в детстве.
Боже! Какое там детство!
Чего это я к нему прицепилась? Но меня так выбило из колеи последнее саморазвитие Варвары, оно, что называется, уже за гранью, и во мне просто стала разматываться пленка назад – до корыта с дождевой водой, – потому что если я сама себе не объясню, как это она могла, то я просто не выживу. Очень серьезные во мне подрубаются корни. Можно сказать, первооснова моих основ.
Мы с Варварой почти чистокровно русские. Ну, есть там какие-то вкрапления украинской крови у меня, а у нее где-то там в глубине были немцы, но это уж если очень придираться и копать. Это что касается пятого пункта. Потом вы поймете, почему я начинаю с кровей. Дождевая вода и сразу пятый пункт. Сейчас много разговоров о том, что, мол, раньше эти вопросы не возникали, что все жили дружно, было единство и т. д. и т. д. Ха-ха! Фамилия моя Дибич. Зовут – Ганя. Не Галина, не Агафья, не Гаяния – есть и такое имя. А просто и коротко – Ганя.
Это не существующее в природе имя дал мне отец. Мама рассказывает, что он искал, чтоб ни у кого, но чтоб это и не было иностранщиной. Отцу, как я теперь понимаю, очень хотелось что-то создать, а что может создать маркшейдер? Он решил придумать имя. Соединил Галину и Ваню. Это его и мамино имя. А перед этим – следите за абсурдностью ситуации – он сам выправился в Бориса, потому как Иван ему же показалось грубо и неинтеллигентно. Маркшейдер Иван это же фу по сравнению с маркшейдером Борисом. Царство небесное тебе, папочка. Знал бы ты, сколько сейчас бегает Ванечек и как-то очень изредка Борисы. О Господи! О дичь!
Итак, я Ганя. Так вот всю жизнь – всю! – мне надо было оправдываться, что я, Ганя Дибич, – не еврейка. Тем более что мне жутко не повезло с отчеством по глупости папочки. Борисовна. Все! Конец света. Ганя Борисовна Дибич. Дважды выходила замуж, но – это надо знать мой характер! – в последнюю минуту леденела, как Карбышев. И ни Лубенко, ни Шаламовой не стала. Так и осталась вся из себя до конца Дибич. А Варвара – не просто Варвара. Она Варвара Ивановна Колотушкина. Просто не имя, а подарок обществу «Память» на день рождения царя. Теперь внешние данные. Я изначально, от роду белесая, плохого цвета. При помощи химии я золочусь, но в общем, по лицу меня ни в чем не заподозришь. Это надо, чтобы произнесли «Ганя Борисовна!» – и сразу какая-нибудь сволочь возникает просто из воздуха.
– А вы обращали внимание, – лепечет сволочь, – на ее зад? Он же у нее приплюснутый!
Да! Приплюснутый зад опровергнуть нельзя. Нельзя его скрыть или подвергнуть операции. Он такой. Он основополагающий и краеугольный. Это правда… Некрасивый. Мама мне вдалбливала, чтоб я носила пышные юбки, а талию туго перехватывала широким поясом. Но! Где теперь эта талия?
Вы поняли, куда я гну? Всю свою уже длинную жизнь я этими своими признаками ощущала национальную проблему. Потому что приплюснутый зад в нашем городе считался еврейской чертой.
Варвара же – Колотушкина, моя подруга. Ну, глаза – гудроновые и слегка навыкате. Нос тоже не лучший в смысле чистоты расы. С горбиночкой. Волос плохой, сеченый, но с некоторой волной, а в чисто вымытом виде даже вполне крутой волной. Придраться есть к чему – волнистость, горбинка, буркалость роговицы. Но что значит имя – Колотушкина. Это как черепаший панцирь. Или там долбаная кираса. Никто, ну просто никто ее ни в чем и никогда заподозрить не мог. И правильно. Она же чистопородная женщина. И говорю я это, чтобы сравнить с моим случаем и подчеркнуть: у нас с антисемитизмом и раньше было хорошо. Хотя меня, дуру, это долго-долго ничему не учило, а могла знать и понять: если он есть – есть и многое другое. Это же чистый материализм. Антисемитизм – это любимый цветок джунглей подонства. Я, Ганя Борисовна, кричу об этом уже столько лет, что охрипла. Это не образ, черт вас дери, а действительно заболевание – у меня атрофический фарингит.
А Колотушкина, между прочим, здоровая женщина. Я ору, размахиваю руками, качаю права еврейского народа – вы должны были об этом догадаться, исходя хотя бы из той детской истории, когда я ткнула пальцем в глаз Варваре. От своей природы мы – никуда. Это как приплюснутый зад, который носишь с собой всю жизнь и под любой клешеной юбкой знаешь о его существовании. В этом смысле я объективный материалист и признаю не просто первичность природы, а, так сказать, ее формообразующую суть. Форма зада определяет форму поведения. Вы видели, чтоб было наоборот?
Моя любимая подруга Варвара Колотушкина – совсем другое дерево. Мы с ней – слово и дело. Я ору, она совершает поступки. Бывает и не совсем так, но всегда я – шумная часть, она – тихая. Но главные бродильные процессы все-таки в ней. Пропуская детство, юность, сразу перехожу из квамперфекта в сейчас. Знаете, что в ней главное сейчас? Чувство опасности. Оно в ней отлажено, как японская техника. Она не кричит, не вопит, а просто щелкает тумблером.
Двадцать литров воды в кастрюлях и банках. На случай… Рядочком или спинкой друг к другу рис, пшено, греча, сахар, соль, мука, макароны. (С последними неудобно из-за их разновеликости. Соломку приходится класть плашмя, высокая, зараза, не влезает в шкафчик). Теперь вот мыло, порошок. Заварные чайники. Зубные щетки. Резинка для трусов.
Я ненавижу в ней это, но, если я узнаю, что она что-то купила «на случай», я просто холодею и бегаю, бегаю, пока не достану то же. Последний раз это были, между прочим, плечики для одежды. Трембеля. Дерьма пирога! Но она мне первая сказала: попадутся плечики – бери сколько унесешь… «Да их навалом!» – закричала я. «Да? – засмеялась она. – Ну-ну…»
Плечиков нигде не было. Господи! Думала, спячу, пока найду. Нашла. Заныкала. Теперь царапаю о них руки, когда лезу на антресоли за туалетной бумагой.
Как бы я ни относилась к этому свойству Варвары, но то, что у меня всегда есть чай, – это она. Она раньше всех мне сказала: «Озаботься». Сейчас я комплектую набор электрических лампочек по пять штук на все виды напряжения. Утюг у меня в запасе тоже, между прочим, с ее подачи. Теперь все ополоумели, а у меня стоит, лапочка, нераспакованный и еще чугунный в придачу. Это я сделала уже сама от себя. Проявила инициативу и была очень одобрена Варварой. Она тоже купила. Два. «Между прочим, держу у входной двери, – сказала. – Мало ли… Это еще когда я достану пистолет или слезоточивый газ…»
– Пистолет? – закричала я.
– Именно, – ответила она. – Помяни мое слово, мы к нему придем…
Верю. Придем. Это ей принадлежит уникальное наблюдение. Если принимается широкомасштабное постановление по мясу или там по удобрению – знай: это в стране кончилось навсегда. Я пошла в библиотеку почитать сборник основополагающих постановлений по… Один к одному. Все опостановленное кануло. С ужасом думаю о 2000 годе, когда нам всем обещают отдельные квартиры. Что имеется в виду? Страшное постановление… «Неужели?» – спрашиваю я ее. «Вот именно!» – отвечает она. «Ты всегда! – кричу я ей. – Ты каркаешь! Каркаешь!» «Успокойся! – говорит она. – Надо искать выход». – «Какой выход? Какой?»
Она стоит на фоне кухонного окна, между рамами которого выставлены одна на другой банки тушенки «Великая Китайская стена». От черно-белых банок в кухне полумрак. Ее сеченые волосы красновато отсвечивают – она красится только хной. Я не вижу выражения ее глаз, я его чувствую, будто меня толкают в грудь. Иди! Иди! Не стой! Надо купить кастрюли. Это не к добру, что они продаются сейчас в кондитерских отделах. Это знак. Сигнал. Я ухожу. У ее порога связанные за ручки стоят кастрюли. Вперед, Ганя Борисовна, вперед!
Господи! Зачем мы выросли? Зачем…
Во время бомбежки наши матери прятали нас в погребе. Когда переставало грохотать, нас осторожно выпускали помочиться. Очень хорошо это помню. Тихо-тихо, светло-светло, и мы над травкой. Сидим подольше. Радуемся.
– Знаешь, – говорит Варвара. – Отсюда и дети выходят. Не веришь? Хоть у кого спроси…
Разве такое спрашивают! Это надо принять за основу или опровергать…
В то наше детское время я ее опровергала. Я ей сказала, что доподлинно знаю: дети появляются из живота при помощи «сечения». Я сама видела у своей мамы шрам.
– Дура, – сказала она. – Никаких шрамов. Писька расширяется, как дверь… – Она старается заглянуть себе между ног. Вздыхает: – Туда много чего может войти. Мы ведь растягиваемся.
Нас загоняли обратно в погреб, на доски, положенные на бочки, на старое стеганое одеяло. Почему-то надо было на них лежать, а не сидеть. Почему, не знаю, не помню. Мы лежали, матери сидели на табуретках, табуретки стояли в воде (погреб заливало), бочки стояли на кирпичах… А! Вот в чем дело. Лежа, мы вроде бы как меньше расшатывали бочки. Положение лежа – оно безопаснее…
Чего меня занесло в этот погреб? Матери договаривались, как нас спасать дальше. Они разрабатывали два варианта. Первый. Пришли немцы. Спасительницей становится мать Варвары. Немцы ее не тронут, не должны, так как отец Варвары расстрелян нашими. В 37-м. Если же вернутся наши, то уже моя мать берет на себя главную функцию по спасению детей, поскольку наш отец на фронте. Такой вот расклад. Моя мать вполне была готова умереть при немцах, а Варварина при наших во имя нас. И я помню, помню тот разговор, потому что Варвара лежала рядом и бормотала: «Пусть придут немцы! Пусть придут немцы!» – а я молилась словами: «Да здравствует Советская Армия!»
Матери же нас не слышали, они все обговаривали по деталям. Они перечисляли, что перейдет к выжившей матери вместе с лишним ребенком. Я даже помню слова: «Извини, Галя, я не такая богатая, как ты!» Это говорила Варварина мама. А моя сказала: «Лиза, не забудь вынуть из ушей сережки». «Ой, – воскликнула Лиза. – Бери!» – «А мы разве уже знаем, кто победил?» И они так стали хохотать, что всколыхнули стоячую воду погреба и запахло таким вонючим затхлым рассолом и какими-то отсырелыми мышами и вообще поднялась такая тухлость, что мы с Варварой раскашлялись, а тут снова стали бомбить, кашель, вонь, бомбы, страх, а моя мама говорит: «Господи! Зачем мы родили детей?» А Варвара вдруг возьми и скажи: «Тетя Галя, объясните Гане, откуда появляются дети, а то она до сих пор не знает».
«Как не стыдно!» – закричала Варварина мама. «Это же вы рожали. Не мы…» – ответила Варвара. «Значит, оттуда… – решила я. – Раз не могут ответить одним словом…» Тогда я дала себе слово под салютом всех вождей, что со мной этого безобразия по растягиванию не будет. Никогда! Это и стыдно и противно.
Мы с Варварой «растягивались» дважды. Аборты я не считаю. Это мелочь.
Ненавижу себя! Вместо того чтобы четко и коротко рассказывать, что случилось, я наворачиваю подробности с этим погребом, с войной, со всей этой до блевотины надоевшей людям хурдой. Ну, скажите, Христа ради, какой еще народ пятьдесят лет спустя упивается подробностями бомбежек, голода, эвакуации, сидения в сыром окопе, отклеивания приставшего к ране бинта – кровавого, гнойного, вонючего, пересказываниями рецептов выживания зимой, когда подметки отваливаются от мороза, и летом, когда ломаются на кусочки от потной жары? Кто еще, кто обладает этим свойством – потерю всего, что имел, через время превратить в ежегодный праздник с бряцанием медалей и стаканов? Но вот я – женщина вроде как, хотя иногда думаю, какая там женщина? Ну какие у меня признаки принадлежности к этой части человеческого рода? Единственно рожальное свойство. Немало – скажете, а я скажу – ерунда, потому что ничего больше – ничего! – поэтому не надо мне лепить горбатого. Не надо! Какая там я женщина? Я – ломовая лошадь. Я – цепная собака. Я – буренушка. Ну вот опять меня занесло… Иду дальше…
Наши мамы – пропускаю все лишнее – умерли почти в одном возрасте: моя в сорок, Варварина в сорок три. И обе от рака всех внутренностей. В общем, их, бедняжек, хватило на то, чтоб спасти нас в войну и дать дурам образование. Причем моя покойница-мама считала, что вторая часть – образование – важнее. Потому что, по ее мнению, если нет его, диплома, то не было бы смысла спасать вообще. Я маму отблагодарила хорошо. У меня красный диплом. Хотя было, было у меня желание закопать его вместе с мамой, как принадлежащий ей по большему праву. Такая у меня была на могиле истерика.
Встретились мы с Варварой через несколько лет. Давай встретимся – давай. Не то что душа рвалась, хотела, а скорей от сознательности. Предъявила она мне мужа – такой заросший черным волосом еврейский недомерок. Мой первый рядом с ним выглядел как Добрыня Никитич. Мы с моим все сидели и переглядывались на эту тему: дескать, зачем ей такой? Что ее заставило? Любовь просто нельзя было вообразить. «Как его фамилия?» – спросила я Варвару, когда мы выносили в кухню тарелки. «Колотушкин» – ответила она. «Вы прямо нарываетесь», – засмеялась я. «Ага», – ответила она. И все. Помыли тарелки и разбежались на много лет. Думаю, что этот мой вопрос сыграл в нашей жизни не последнюю роль. Я же вам сказала. Я Ганя Борисовна Дибич. Русская. Чистокровно русская, окруженная всеобщим недоверием. Боже, как я ненавижу! Да, да, уже поэтому я русская, это свойство моего народа – ненавидеть. Какой дурак распустил эти слухи о его якобы нечеловеческой доброте? Объясните мне тогда это пристальное вглядывание в глаза и строчки паспорта и сверяние дотошное, тщательное – буквы и тела. Со знаком изначального недоверия. Да, не похожа. Эта Дибич белесая. «Как моль!» – говорю я громко на эти внутренние жгучие вопросы. И стараюсь не поворачиваться задом. (Помните? У меня грабаркой приплюснутый зад.)
Итак, я была возмущена тем, что Варвара отдала карлику свою фамилию, о которой в наше время мечтать и мечтать. Ко-ло-туш-ки-на. Это роза, а не фамилия. Округлое, мягкое оло. Черт с ним, что в изначалье в смысле тут битье, драка. Звучит хорошо – пору секу! Меня вроде как занесло на русофобию, так нет и еще раз нет. Или да и еще раз да. Как хотите.
Моя история – тест. Опросите сто первых прохожих и спросите, какая фамилия им лучше – Дибич или Колотушкина. И вас спросят: в каком смысле? Потому как сразу видят смысл. Сразу! И ответы посыпятся как горох. Будет много разного. Дибич – это пижонство. Это – для сцены. Это отдает белогвардейством. Это красиво, но не… Колотушкина – это смешно, радостно, это так народно, это не подкопаешься, это оло, еле, ере…
Маленький, обросший черным волосом еврей стал Семеном Колотушкиным, а я – русская! – оставалась в своей подозрительной бессмысленности.
Потом годы побежали наперегонки. Это не фигурально, а в самом грубом, прямом смысле.
Привожу пример. Шестьдесят третий догнал меня в шестьдесят восьмом, хотя я и думать о нем забыла. Я уже тогда вышла замуж во второй раз и родила Нюську, а сыночек мой Олег окончил восемь классов, будь здоров разница между кровиночками, и наши вошли в Чехословакию. Я, значит, кормящая, Олег в турпоходе, а мой второй муж говорит мне с внутренней такой тоской-печалью. Надо сказать, что мой первый был человек внешний. У него и мысли, и чувства, и поступки рождались прямо на коже. На эпителии, как сказали бы медики. Я даже иногда думала, что внутри он цельный, из единого куска. Зато шкура! Не то что на жар-холод отвечает, на все! На музыку, на формулу, рукой по нему проведешь, и не надо вникать в слова и поступки. На этом мы и разошлись. Все-таки я женщина глубокая, это у меня не отнимешь. Так вот, мой второй тоже из глубоких. Он мясорубку крутит, а я чувствую, как у него где-то в потрохах сидит такое неприятие и мясорубки, и мяса, и дощечки с луком, что он ненавидит мясорубий винт, и нож, и решетку, но, в общем, я его чувствовала будь здоров, хотя он при этом стоит, крутит ручку, улыбается, даже посвистывать может. Так вот, говорит он мне в шестьдесят восьмом августе, когда я сижу и сцеживаюсь в майонезную баночку: «А не заведи мы с тобой в шестьдесят третьем шуры-муры, – сказал он, – искали бы меня в этой стране черти…»
Хочешь – принимай как юмор, хочешь – оскорбись за державу. Действительно, у него был в те годы роман с одной итальянкой. Летучий такой роман, тогда это еще не расцвело махровым цветом. Так что никаких там усилий для больших побед над соперницей мне не требовалось. Подумаешь, два ее приезда и два раза переспали в номере на двоих, у него была коммуналка на улице Горького, напротив Моссовета, окнами на флаг. Разве поведешь девушку? Мы тогда в смысле жилья легко рокирнулись. Мой первый, можно сказать, радостно переехал на флаг, а этот мой второй, «внутренний» мужчина, – в нашу «хрущобку» на Звездном бульваре.
Потом такое было не раз. Из прошлого прибегал какой-нибудь год и давал мне под дых, под коленки, а то по шее. И когда я стала изучать на самой себе это «явление прошлого» и задумалась над тем, что бы это значило, чем я такая меченая и одна ли я такая, в Москве возьми и объявись Варвара. Она тоже вышла замуж вдругорядь, от Семена Колотушкина у нее остался сын Игорь, красавец, каких мало. Высоченный, кудрявый, с гудроновыми материными глазами. И к тому же какой-то редкостно одаренный в математике. Одним словом, Колотушкины резко пошли вперед! У нее была и дочь (вы чувствуете параллелизм судеб, заквашенный в недрах тех бочек, на которых мы лежали во время бомбежек?). Теперь смейтесь! Муж у нее назывался Ивановым Иваном Ивановичем. Дочь ее носила простенькое имя Марья. Как интеллектуальная лимита, они получили квартиру на Ленинском, возле герба-капусты, который когда-то начинал или кончал город, а сейчас уже неизвестно что означает пребыванием на середине. Ничего-ничего, и вдруг герб. Я вдруг подумала, не заподозрите ли вы меня в нагнетании социалистических символов – там флаг, тут герб, на что, мол, я намекаю? Ни на что! Каждый у нас может сказать, что из его окна площадь Красная видна. С этим ненапряженно. Подойдите к окну и посмотрите. Я очень удивлюсь, если вы не увидите знак, где вы живете.
И хоть все в Варвариной жизни было хорошо (это не только на мой пристрастный взгляд, но и объективно – начиная с высоты потолков – три метра – и кончая фамилией), сама Варвара вся была как струна. А я тогда была очень размагниченна. Варвара уже предчувствовала, а я нет. Она меня предупредила о первой массовой пропаже белья в магазине. Я тогда просто для смеха зашла в ближайшую галантерею и увидела стопочки пододеяльников, простынь, наволочек. «Варвара – провинциальная паникерка», – подумала по дороге. Зашла в мебельный, походила между гарнитурами, неважно, что мне они не по средствам, важно, что они стоят красивенькие такие, блестящие, я могу в своей мечте поступательно к ним двигаться и в конце концов приду когда-нибудь и куплю… А наволочки… Что наволочки? Вот их я могу купить сейчас, но принципиально не буду. И потому что не хочу верить Варвариным словам, и класть некуда. Смена есть, и слава богу, я ведь еще помню время, когда у меня не было и одной смены белья. Тогда я затевала раннюю утреннюю стирку, подушки горбатились в наперниках, и с них сыпалось внутреннее содержание, но к вечеру я все отглаживала – и ничего страшного, абсолютно! А теперь у меня есть смена, а наволочек даже две смены, так что я, тронутая, покупать впрок? Зайду и куплю по мере надобности. Конечно, я тут же попалась. И крепко. Потом была история с посудой, с тюлем и так далее, и, надо сказать, Варвара всегда меня предупреждала и ни разу не ошиблась, и все это по чутью, не то что у нее какие-то связи в торге или в горкоме партии. Просто сверхчувствование.
Но все эти торгово-закупочные свойства – мура по сравнению с главным. С тем, что сейчас.
Недавно она у меня спросила (а глаза тусклые, гудроновые):
– Как будем отправлять детей?..
– Куда? – спросила я, и так спокойно, даже не вздрогнула, хотя дети уже из всяких пионерлагерей выросли.
– Отсюда, – ответила она.
Вы уже поняли, что я от нее всегда чего-нибудь жду. Прогноза о рисе или там бельевой резинке. Но тут я не врубилась. Стою, как Дуня с мыльного завода, а у нее глаза загудронились так, что совсем не отсвечивают, как левая сторона копирки, то, что я больше всего в ней не люблю, хотя какое это имеет отношение к личности, это природа. И еще у нее есть манера: пальцем указательным двигает по шее – вверх-вниз, вверх-вниз, будто у нее там что-то застряло. Лицо делается дурное при этом, даже тупое. Мы ведь уже с ней не молоденькие, мы даже уже не средний возраст, если по-честному, мы – пожилые тетки, и следить нам за нашими привычками надо особенно. Мои дети, например, очень раздражаются, когда я задумаюсь и грызу ноготь, они как ждут этого, будто подслеживают. Нюська так прямо в крик. Я – ей: это, в конце концов, мой ноготь. Не твое собачье и так далее. Но сама для себя решила: надо следить. Я с детьми и вообще со всеми молодыми по стойке «смирно», чтоб, не дай бог, не проявиться так, чтобы им стало противно. Потому что понимаю: себе они простят и сгрызанные ногти, и запах пота, и громкий глоток – чавк-чавк, и отпоротый с висячими нитками подол на юбке, мне – ничего. Поэтому я как Тэтчер, у меня всегда волосок к волоску и колготки даже под юбкой в самом том месте целые. Это я давно завела себе на ум, ведь может же случиться скоропостижность? Может. И меня придется нести, и завернется верхнее, ну и так далее… Изнутри я вся теперь выглажена и надушена. На случай смерти. Это мой им вызов в последний мой час.
Поэтому я говорю Варваре. Очень спокойно говорю:
– Перестань теребить шею. Ты же растягиваешь мышцы, у тебя уже рубец от дурной привычки.
– Что? – спросила она и ноль внимания. Шея от подбородка до горловой ямочки вся багровая, а она ее трет и трет, трет и трет.
– У тебя что, – говорю, – зуд? Ты пробовала тавегил?
– Придется все назад раскручивать, – сказала она. – Надо ехать в Челябинск.
Ничего я не поняла, ничего!
И она поехала, взяла за свой счет неделю, это у нас не проблема. Я вот иногда думаю себе: что это такое – за свой счет? Имеется в виду, что основная наша жизнь идет за чужой счет, что мы – хронические иждивенцы или нахлебники, и ничего у нас своего нет (а так оно и есть), и только иногда, в экстренных случаях, мы позволяем себе жить за свой счет. Дичь! Но ведь если вдуматься, мы этой дичью перепутаны, запутаны и уже давно потеряли элементарные понятия. Ладно, это уже пошла политика, я в нее ни ногой, пусть она горит синим светом, я все равно знаю: в самый радостный момент, когда нам пообещают четыре сорта колбасы без очереди и натуральную кроликовую шубу по себестоимости (я имею в виду рублей за тридцать пять, потому что мой дядька в своем дворе выращивает этих кроликов столько, что их некуда девать, а шкурки он палит на вонючем костре, потому что державе они даром – а он отдаст! – не нужны), – так вот Варвара в этот момент социалистического изобилия скажет мне: «Ганюля! Озаботься сухой горчицей и бюстгальтерами». И я брошу все и ринусь. И куплю двадцать пачек (если попадется) горчицы и бюстгальтеры всех размеров на случай потолстения и похудения. Это ведь вполне может быть. Я знаю женщин, которые в месяц теряли свой вес, считай, вполовину, я знаю, это страшная болезнь, не дай бог, но ведь все равно не умрешь сразу, какое-то время походишь в больном виде, значит, надо иметь одежду и на этот случай! Я ведь вам свои принципы внешнего вида уже сказала.
Так вот… Варвара уехала, сварив Ивану Ивановичу и детям рассольник на три дня и холодец, который в хорошем холодильнике может жить без срока давности.
Я одной долькой мозга подумала, интересно, зачем она туда поехала, но у меня в это время были свои обстоятельства, от которых я, можно сказать, поседела. Олег мой надумал жениться, ничего не скажешь, институт окончил, работу имеет, а мне каждый раз не спать, пока он подгребет домой весь в женских запахах, тоже скажу – не радость. Ложусь, а рядом валокордин и рюмочка с водичкой, и коринфар, и спазмалган и так далее.
Олег привел в дом девушку, потом выяснилось, что и не девушка вовсе, а молодая мать, но не в этом дело! Господи, да я люблю детей, может, это единственное, что я люблю без всяких там оговорок и без включения мозга. Люблю, можно сказать, потрохами, хотя для красоты изложения и украшивания собственного образа могла бы сказать – детей люблю душой и сердцем. Так вот так не скажу, потому что не знаю. Душа – это очень проблематично, очень. Если она есть, то у нее чисто печеночные реакции, поболит-поболит и перестанет, и никаким она пакостям еще ноги не спутала. Наоборот! Сколько сейчас к ней взываний, а подлее отношений я лично за свою жизнь не видела. Что же касается сердца, то с ним вообще все ясно – мотор и мешок. Так что я люблю детей неизвестно какими потрохами, может, поджелудочной железой, может, сигмовидной кишкой, но где-то там у меня начинает печь и страдать, когда дитю – любому – плохо. Это чистая правда, но правда и то, что если я такая в смысле детей, то что касается взрослых – нет и нет! Так вот пассия моего дурачка-сына была по национальности пятый пункт, и я сказала: «Олег, как хочешь, у тебя уже высшее, но в нашей стране это все равно что броситься под трамвай. И это хоть тебе, хоть ей. Когда-нибудь ты сгоряча, в сердцах обязательно ей скажешь „жидовка“, и что потом делать? Ты же потом сам не сможешь посмотреть на себя в зеркало».
Я чувствовала себя очень умной в этой своей речи. Это у меня бывает, когда я себе нравлюсь, так сказать, в «словесном исполнении». Хорошенькое слово вовремя возникает под языком, предложения вяжутся изящно, как кружева, но главное – мысль. Упругая, сильная, как шланг под напором, бьется в руках, то бишь в кружевах, и сама я в такие минуты делаюсь ничего себе. Покойница-мама говорила: «Ты, доча, бываешь красивая в речи. Ты это используй». Где, мама? Где? Талант, можно сказать, пропал втуне. Но моментами… Я возгораюсь… Сам черт мне тогда не брат… Кого хочешь перевербую. Вот и с сыночком моим была такая же история. Все было: и шланг, и кружево, и гордо запрокинутая голова; и Олежек мой, вижу, не просто меня слышит, внимает, и слова мои, значит, дают в нем размножение. Я и девушке его – женщине это все повторила. Слово в слово. Она, надо признать, из умных, поняла сразу. Во всяком случае, дело между ними пошло на явный спад. В этот момент как раз и уезжала Варвара в Челябинск, почему мне и было не до нее.
Вернулась она окрыленная, энергией напитанная. Я знаю, как она выглядит в этих случаях, будто ее только что умело отлюбили.
– Имей в виду, – сказала она по телефону, – телевизоров скоро днем с огнем не найдешь. Купи и спрячь, у меня уже в изголовье стоит коробка. Я постелила на нее коврик, знаешь, у меня ручной, бухарский, поставила керамику а-ля гидрия и тип-топ!
У меня же слова в горле про Олега и его девушку-женщину с пятым пунктом просто спеклись в горле. Я ей их едва выхрипела, а она как закричит не своим голосом:
– Не уходи! Я к тебе еду!
Примчалась. Вид! Видели бы вы… Помада только на верхней губе, нижняя вся слизана. Пальто набросила прямо на застиранный халат (исходя из возможной скоропостижности меня налыгачем из дома в таком виде не выгонишь), сапоги на ней той степени разношенности, что они уже не обувь, а исключительно средство передвижения. У нас во дворе на Звездном живет одна дурочка в медицинском смысле, она носит на ногах посылочные ящики, привязанные лентами. «Ах, говорит, вы не представляете, как легко, удобно и не скользит». Варварины сапоги это уже близко к посылочным ящичкам, просто два шага – и фанера. И она мне с порога метнула в руки бумажку, которая оказалась не чем иным, как свидетельством о рождении ее сына Игоря, в котором черным по белому было написано: отец Клейнер, мать Клейнер-Колотушкина.
– Следующий этап, – сказала она как-то сипло, будто у нее все изнутри склеилось и слову приходится пробивать себе проходы в этой склеенной тесноте, можно сказать, кайлом, почему и появляется у слова необычайная освобожденная сила, оно не просто само действует, у него – борца эдакого – возникает еще и моральное право производить впечатление. Дескать, вон как я к вам пробивалось, через какие спазмы и фарингитную сухость. – Так вот, – продолжает Варвара, – следующий этап, это я уже просто Клейнер, потом Иван войдет в Клейнеры, а Марья уже будет чистенькая, как утренняя роса. – Голос ее окреп, и она уже закричала: – Твоему сыну и тебе, идиотка, Бог послал удачу, а с твоим подозрительным именем у тебя вообще все могло пойти как по маслу… Детей надо отправлять отсюда… Ты что, не понимаешь? До тебя не доходит? Догоняй эту Олегову бабу и кидайся ей в ноги. Скажи, что на тебя памороки нашли. Это твой шанс, дура. Это не то, что у меня. Мне теперь паспорт менять, мне теперь из себя колотушкой Колотушкину выбивать. Все!
Она схватила бумажку и исчезла, грюкнув на прощание своими посылочными ящиками.
Я хожу по квартире, где с Варвариной подачи уже много чего по два, по шесть, по восемь. Я уже тоже успела, пока она ко мне ехала, освободить угол для будущего телевизора и уже вытрусила на балконе левый остаток от шикарной старинной плющевой скатерти, правый давным-давно был изжеван собакой. Я была – как мне казалось – готова к зиме, лету и переходным периодам. Я жила в тугом натяжении между возможностью тотальной карточной системы и разнузданностью рынка. По собственной натянутости я могла перебегать в нужном мне направлении. И как оглушительно убедительный аккорд моей непобедимости перед всеми врагами в моем паспорте при помощи всевозможной химии и туши уже давно было написано, что я – Паня! Тарасовна! Дибичева! «Задохнитесь, жабы! – сказала я всем. – Задохнитесь!»
И теперь я рву на себе волосы, я кручусь в своем бункерочке на пятом этаже, я криком взываю к Всевышнему: «Боже, как? Боже, что?» И я уже не замечаю, что одета, хоть и быстро, но со свойственной мне аккуратностью, что я уже бегу, потому что мне надо найти эту девушку-женщину, с которой, даст Бог, не порвалась хрупкая нить и которой я брошусь, брошусь в ноги…
Единственная, неповторимая…
Она любила приказывать. Она умела приказывать. У нее было право приказывать. Потому что Тамара Федоровна была первым человеком в городе. Скажем, почти первым. Впрочем, Тамара Федоровна могла быть и никем, а приказывать все равно умела бы. Такой характер… Тут, конечно, интересно поразмышлять, что в нас первично – природа или обстоятельства? И можно ли, будучи в смысле данных «никем», стать «всем»? А можно и не размышлять, чтоб не сломать мозги, а просто взять за основу такую данность. Жила-была женщина, Тамара Федоровна, с сильным характером и сильной должностью. Взять это за основу, чуть-чуть тормознуть и посмотреть со стороны, что из этого вышло в одном конкретном случае. Ни в коем случае не обобщая частный факт…
Представьте себе декабрь… Чуть-чуть метет, так легко, непротивно… Стоит возле не обозначенного никакой вывеской здания «Волга». Шофер листает «Крокодил», ему не смешно и не страшно, ему – никак. То, что пишут про воров и пьяниц, его не колышет. Он сам ворует бензин и хорошо выпивает. Не будешь же пугаться сам себя? Тем более над собой смеяться?
Но вот он подобрался, потому что по ступенькам необозначенного здания спускалась женщина. В незастегнутой шубке, в распущенном шарфике, высокой песцовой шапке, издали – весьма эффектная женщина.
Села, как положено, сзади; поймал в зеркальце лицо ее шофер и ахнул: как говорится, на лице лица не было. Чуть не долбанулся в стоявшие впереди «Жигули». Она не заметила!!
Короче… Тамара Федоровна ехала из поликлиники, где проходила очередную диспансеризацию, с очень испорченным настроением.
Сначала все шло формально и подхалимски, как и в прошлый год, и в позапрошлый, а у хирурга возникла ситуация. Еще только она переступила порог кабинета, как почувствовала: что-то не так… Хирург вскочил, поцеловал ей руку и чуть сам раздевать ее не кинулся, а это было уже слишком для выражения почтения… Сестру куда-то сразу ветром сдуло, а хирург ни с того ни с сего стал говорить какие-то глупости о том, что, мол, живет человек, живет, и это прекрасно, но пока он живой, все в нем, живом, и возникает… Что и отклонением назвать трудно… Течение, так сказать, жизни…
– Что возникает? – прямо спросила Тамара Федоровна. И именно на эти ее слова открылась дверь, и в кабинет вошел главный онколог города, а за ним маячила сестра с рентгеновскими снимками в обнимку.
Онколог тоже поцеловал руку и сказал, что зима в этом году как никогда. И снегу ровно столько, сколько надо, и морозу ни больше ни меньше… Значит, возможны урожаи… Одним словом, произнес очень оптимистические для думающего интеллигента слова…
– Лучше скажите, что там у меня возникло? – спросила Тамара Федоровна, но одновременно холодея внутренне. Это она умела делать блистательно: скрывать то, что ее на самом деле беспокоило и интересовало. Никаких там вопрошающих глаз, подрагивающих пальцев или еще чего у нее никто никогда не видел.
Она смеялась, глядя на хирурга и онколога. И оба они подумали: «Железная тетка. Ничем ее не испугаешь… Просто Павлик Морозов…»
– Да ничего! – добродушно сказал онколог. – Что у всех, то и у вас… Полипчики… Это в пятьдесят почти правило…
– Резать? – резко спросила Тамара Федоровна.
– Надо бы обследоваться в стационаре. Может, и не надо…
– Когда и на сколько?
– Сейчас и недели на две. Как минимум…
– Сейчас не могу, – сказала она. – Месяца через два… Конец же года, товарищи…
И тут оба доктора заговорили вместе, и этот их несрепетированный общий разговор что-то и обнаружил… Один говорил, что даже если операция, то раз-два, и все… Другой, что надо к этому отнестись серьезно – все новообразования чреваты… Один говорил, что теперь такая аппаратура, что заснул и проснулся как новенький, а другой настаивал, что жить надо иначе… Беречь силы, ибо могут пригодиться…
Сестра же слюнявила большой конверт, в который уже запятила рентгеновские снимки, и большими буквами писала на нем: «Морозову, лично».
Морозов был лучшим оперирующим онкологом, в отличие от главного, который был просто главным, но лучшим не был.
– Не тяните, дорогая моя, – сказал хирург. – Просто завтра вас будут ждать…
«Плохи мои дела», – подумала Тамара Федоровна, видя перед собой серый, в шелушинках конверт.
Естественно, никто ничего на работе не заметил. И дома тоже. Чем большей паникой охватывалась ее душа, тем непроницаемей было крупное, четкой вылепки лицо. Оно просто делалось крупнее и вылепленней, и за столом Тамара Федоровна смотрелась как бронзовый бюст.
Ночью все заболело. Мышцы, кости, мозг. Все ныло, стонало, пульсировало, кололо. Пришлось идти за таблеткой. Выпила два анальгина сразу, а стало не лучше – хуже.
– Голова болит? – спросил муж, проснувшись от ее беготни.
– Да, – ответила она сухо. Муж покряхтел, видимо, выражая сочувствие, потом положил ей руку на живот, тоже из сочувственных соображений. И Тамара Федоровна четко ощутила болезнь именно под его рукой. Именно там было это, именно там… Она стала вслушиваться в это место, такое незначительное в биографии место, что расположено слева и выше пупка. Тьфу, место! Муж так и уснул рядом, рука его потяжелела, придавив это, а Тамара Федоровна вся похолодела от ужаса, узнав в лицо врага, с которым, может, ей не справиться.
Она так и лежала без сна, думала и ничего не придумала, утешала себя и не могла утешиться, взращивала в себе уверенность и не взрастила. Поняла одно: ей нужна точность. Никаких «то» и «это», никаких недоговоренностей, пусть ей скажут правду. На полуправду сил уйдет больше.
День начался как день. Кофе, рогалик, газеты. Три-четыре слова через две газеты мужу. И на работе все шло по расписанию, между двумя посетителями небрежно сказала секретарше: «Вызови мне Никоненко».
Никоненко был главным врачом поликлиники и не мог не быть в курсе здоровья Тамары Федоровны.
Вот тут и должно было быть пущено в дело основное свойство Тамары Федоровны – умение приказывать. Никоненко был никудышный терапевт, это обнаружилось сразу после института, но отнимать у него диплом оснований не было, никто у него от вопиющей диагностической ошибки не умер, да вообще, что такое в наше время терапия? Так… Хиромантия при помощи анализа крови, мочи и еще одного показателя. Никоненко же был представительный мужчина, прошел армию, окончил университет марксизма-ленинизма. Так что он очень непринужденно стал главным врачом. И вот именно его ждала сейчас Тамара Федоровна.
Никоненко не вошел – влетел. Это был его стиль – стремительность. Для начала разговора Тамара Федоровна положила перед собой папку с бумагами по поликлинике. Жалобы, претензии, предложения. Например, такое: в части лестницы сделать ступеньки пониже – для пенсионеров. Бред собачий, а расчеты приложены. Средняя высота шага человека, которому за семьдесят лет, высота ступеньки действительной и желательной. Место удара, задевания каблуком. Траектория падения тела вперед и тела назад. Прогноз смерти. Так и было написано – прогноз смерти. И то, что Тамара Федоровна, открыв «папку по поликлинике», глазом уперлась именно в строчку, которая и была темой предстоящего разговора, вызвало такую тахикардию, что впору было вызывать «неотложку», но Тамара Федоровна просто стала в этот момент четче, контрастней, и все. Никоненко же, который все уже знал, тоже подумал о ней с восхищением: «Эту бабу с ног не сбить».
Говорили о серьезном. О дефиците лекарств. Об иглоукалывании – когда же у нас? О строительстве нового корпуса для физиотерапии.
– Да! – сказала Тамара Федоровна, кончая разговор. – Там твои специалисты меня пужать задумали… Что там у меня на самом деле?
И тут Никоненко сломался. То есть напрочь. Две силы на нем сомкнулись и смяли его. Он не мог сказать и не мог не сказать. Тамара Федоровна смотрела на него спокойно, твердо, и он уже знал, что не уйдет с места, пока не скажет всего, а соврет – хуже будет. Ей врать нельзя, тем более это тот самый случай, когда правду ей все равно придется узнать. Куда она денется? Морозов получил снимки и сказал им сегодня утром, что нечего ему уже делать. Для приличия пусть пришлют, он посмотрит, но речь может идти только о времени… Об оставшемся времени.
– Обычная перестраховка, – пробормотал Никоненко. – Теперь мода такая – всех через онкологию…
– Операция?
– Да нет! – искренне закричал Никоненко. – Какая там операция…
Он обрадовался, что, кажется, выныривает… Ничего страшного… Тем более он не врет… Операции действительно не будет… Скорей всего…
– Поздно? – спросила она тут же. Без паузы.
Он, уже обрадованный благополучным исходом разговора, не сумел среагировать быстро и точно. Он застрял в своей глупой улыбке, как в капкане.
– Ты скажешь мне все, – услышал он холодный и спокойный голос. – Я не истеричка и в обморок не рухну (сама же была в полуобмороке несколько минут). Как бизнесмены поступают? Они выясняют точное время и точно им распоряжаются… А у меня хозяйство пусть не четырем Франциям, – проявила она знание драматургии, – но двум Бельгиям равняется… Так что мне умереть без предупреждения никак нельзя, Никоненко. Поэтому четко, между нами, выкладывай все. У меня рак и метастазы… Верно?
Никоненко обреченно кивнул.
Тамара Федоровна ногой зацепилась за ножку стула и давила, давила, чтоб стало больно. Когда стало нестерпимо, позволила себе чуть скривиться и сказала:
– Сустав болит… А это не болит… Ну, да ладно… Хорошо же, что не болит… Сколько даете времени?
– Для этого и надо лечь в больницу, – проникновенно сказал Никоненко. – Чтоб посмотреть как следует…
– Глупости! – сказала Тамара Федоровна. – Глупости! Тратить на больницу время, если его, считай, нет… Все-таки, сколько?
– Тамара Федоровна! – закричал он. – Да что я, Бог? Кто ж это достоверно знает?
– А какие ножницы?
– Ножницы?
– От и до… Есть же у вас «от», есть и «до»…
– Да может, я сам завтра умру? – вдруг разозлился Никоненко. – А у вас вообще ошибка…
– У меня не ошибка, – четко сказала Тамара Федоровна. – Не юли… Полгода у меня есть?
– Есть, есть! – обрадовался Никоненко. И тоже не соврал. О полугоде говорили. Даже и больше могло быть… В конце концов, она же пока ничего не чувствует…
– Иди, – сказала Тамара Федоровна. – И не болтай языком!
Дома уже все всё знали. Хирург еще утром вызывал к себе мужа Тамары Федоровны. Никоненко поимел потом неприятности от нее ни за что ни про что… Он-то действительно никому ни слова…
Все были дома. Дочь с мужем. Сын. А быть не должны были. Каждый приход дочери всегда оговаривался заранее, потому что Тамара Федоровна гостевой неожиданности не любила. Хоть и дочь, а предупреди заранее. Не девчонка мать, чтоб на виду у всех суетиться и соображать на ходу, что на стол бросить.
А тут – на тебе. Все… Хорошо, что хоть без внука. Нечего ребенку видеть этот погребальный сбор.
Ну, конечно, все всё как-то объяснили, шли, мол, мимо, свет горит, дочь даже прошептала: «Так я в туалет хотела…»
Тамара Федоровна вычислила: отец узнал правду и тут же протрубил побудку. И что ей теперь со всеми ними делать?
Дочь сама поставила чашки, нарезала колбасы, сыру, сварганила морковный салат: «Раз уж я тут…»
«Надо с этим кончать… Раз и навсегда…» – подумала Тамара Федоровна.
– Мама, – вдруг сказала дочь. – Не будем делать вид, что ничего не случилось. Тебе надо лечь на обследование… Не нужно паники, но и легкомыслия в таком деле тоже не надо…
– Хорошо, что ты сама начала, – ответила Тамара Федоровна. – А то ведь мне все-таки неудобно вас спрашивать, чего явились? Так вот, был у меня разговор на высшем уровне… Типичная перестраховка… Типичная! Была бы я – не я, слова бы никто не сказал, а тут, извините, должность заболела… Так что я, может, и лягу в больницу, но когда дела сделаю… Конец года… Все подбивают бабки… Время не простое… Потерпит больница…
Боже, как они все сразу успокоились! Как легко сняла она у них страх с души. Пили чай.
Внутри же болело. Сразу, как она их всех поставила на место, заболело. И вместе с болью пришло какое-то неведомое до сих пор любопытство, кто это с ней за столом? Что за народ? Именно так, отвлеченно, подумала она о самых своих близких – «народ».
Чувство отчуждения новым не было. Просто никогда оно не было таким всеобъемлющим, чтоб в него попал и Витя, сын. Теперь же и он был «народ», и его не было жалко, а было возмущение несправедливостью, что, когда ее не будет, эти чашки в горошек, и льняная скатерть, и прибалтийский атласный абажур, и все вокруг, а главное – они будут живы, будут так же сидеть еще много, много раз, а ее, которая все это сотворила своими руками, не будет. Осмыслить это оказалось вполне возможным, а вот прочувствовать было нестерпимо. Что она, не знала, что все смертны? Что всех нас, хороших и плохих, переживают чашки и скатерти? Знала. К себе не относила. «Мне некогда об этом было думать», – объяснила она себе. Они же пили чай.
Муж громко прихлебывал, и, как всегда, это было противно.
Дочь, как всегда, размачивала в чае печенье, на что тоже было неприятно смотреть, на это белое месиво в чашке.
Зять чай выпил залпом, с гримасой отвращения. Так он пьет все – и молоко, и водку, и сырую воду. Странное такое у него свойство.
Сын же пил из блюдечка. Пыталась отучить – бесполезно… «А для чего тогда блюдца?»
Есть простые вопросы, на которые нет ответа. Этот, про блюдца, из таких. На работе знают, как она свирепеет, если кто-то по неосведомленности вылезает с каким-нибудь детским вопросом. Те, кто с ней работает давно, уже не спрашивают, к примеру, зачем она борется за «красные уголки», если в эти уголки только силой кого-то можно поставить. Время же другое, время! Не «уголками» оно определяется. Но, может, это и неудачный пример… Ну, тогда еще один из простых вопросов… Зачем в мясных отделах висит наглядный плакат – как правильно разрубить тушу и продать ее соответственно разрубленному сорту, если сортов давно нет в природе?
Вот такие вопросы больше всего выводили Тамару Федоровну из себя. Или взять дочь… «Я не глажу трусы… Зачем? Кто их видит?»
Убить хотелось и дочь, и всех…
Сейчас сына, который пил из блюдца.
«Я их не люблю», – сказала она себе и встала, сказав, что устала и надо, мол, идти отдыхать.
Подошла дочь и прошептала тихо:
– Все-таки, что бы там тебе ни сказали твои ответственные товарищи, а провериться надо… Ну, что ты как маленькая?
– Ты боишься, что я умру? – в упор спросила Тамара Федоровна.
– А что? Я не должна этого бояться? – возмутилась дочь. – Конечно, боюсь… Что я, монстр какой?
– Не бойся. – Тамара Федоровна похлопала ее по плечу. – Я успею устроить твои дела…
Лицо дочери пошло пятнами, а потом гримаса, ненавидимая матерью с детства гримаса исказила ее лицо. Исхитрялась дочь как-то так сцеплять и растягивать губы, что напрягались жилы на шее и делалась она страшной, уродливой… Тамара Федоровна в детстве даже била ее за это. Ничего! В какие-то минуты – волнения ли, гнева – Ольга становилась похожей на кикимору болотную. Ну откуда это, откуда?
– Идем, Толик! – крикнула Ольга мужу. – Идем! – И пошла от матери с этим своим нечеловеческим лицом. Интересно, муж его видит? Тамара Федоровна даже выглянула из кухни. Сидит зять, обувается на табуреточке, не видит. Увидел сын, Виктор.
– Убери лицо! – сказал он сестре. Та тряхнула головой, убрала…
Хлопнула дверь, ушли… Зять уже с порога крикнул: «До свидания». «До свидания», – проворчала Тамара Федоровна в мойку.
Пришел сын, встал рядом.
– Ты… Это самое… – сказал он. – Сходи все-таки… Ерунда, конечно, я убежден… Но, как это говорится, береженого Бог бережет…
– Я неверующая, – ответила Тамара Федоровна.
– И зря, – засмеялся сын.
– Что за разговоры! – возмутилась Тамара Федоровна. – Знаешь, у себя в доме…
– Да ладно тебе, – махнул рукой Виктор. – Ты ж не на работе…
– А я всегда и всюду одна и та же… Пора бы знать свою мать…
– Ну, чего ты взвилась? Ты на нас кидаешься, будто мы в чем-то виноваты…
– Мать устала. – Муж вошел на кухню. – Брось ты эти чашки… Вымыли бы без тебя…
Сын ушел, а Тамара Федоровна повернулась к мужу.
– Только ты… Только ты, пожалуйста, не начинай все сначала… Ни в какую больницу я не лягу… Обойдется… А не обойдется, тем более смысла нет… Живем, как жили… Ни у кого ничего… Пошла сдуру на эту диспансеризацию…
Муж пожал плечами. Странно так пожал… То ли, мол, понимаю, то ли не понимаю… Неужели уточнять? Нет, конечно…
И снова была бессонница. Смотрела в потолок, думала: правильно ли все решила? А может, лечь и прооперироваться, не первая, не последняя… Чему-то уже врачи научились. Морозов – ас. Подождут две Бельгии, никуда не денутся… Но знала, что не ляжет… Была неизвестно откуда взявшаяся уверенность, что это не поможет. Никоненко иначе говорил бы… У нее другой случай… Что ей предстоит? Боли? Не допустят… Худение на глазах у всех. Плохо… Это надо бы подготовить… Объявить, что она худеет сознательно, что у нее какая-нибудь там французская диета… Потеря сил? С этим она справится… Сама… Вся ее сила в воле… А воли ей не занимать… Сочувствие? Жалость? Вот это каленым железом, по всем и каждому… Этого она не стерпит… И начинать придется с семьи… Именно сюда произошла утечка информации. Надо будет прижать дверью Никоненко, чтобы взвыл, сукин сын…
Нет, она вполне в порядке… Голова ясная, паники в ней нет… И врала… Тамара Федоровна врала себе потому, что паника в ней не просто существовала, а билась как плененный тигр… И еще боль, которая охватывала ее всю, какая-то странная, не локальная, а всеобщая боль, которой в теле ее было вольготно и просторно, и она носилась по нему, боль, выискивая места, где она еще не побывала. Но если Тамара Федоровна не хочет в больницу, не признается в боли, как она получит настоящее обезболивающее? Если Никоненко… Он отслужит ей за длинный свой язык.
А боль возьми и пройди. Как пришла, так и ушла, и Тамара Федоровна даже уснула, крепко так, как давно не спала. И сон ей приснился, хороший сон. Будто она в каком-то очень красивом городе и что-то ищет. Какой-то магазин. И ее все посылают то туда, то сюда, а она выходит на одно и то же очень красивое место.
«Красивое не может сниться к плохому, – подумала она утром. – В конце концов, эти коновалы, современные медики, могли и напутать…»
Два месяца прошло спокойно. Ничего не было, ни болей, ни похудания, ни сочувствия; все шло своим чередом. И медики не приставали. Очень хотелось их спросить: «Вы что, ошиблись?» Но не сделала этого. И была горда.
За это время вползло в ухо много всякой информации про это. И были среди разного факты об отступившей болезни, о неожиданной консервации опухолей, почти безнадежных. Прочла Тамара Федоровна и популярный роман об экстрасенсе. Вывод сделала такой: она сама себе экстрасенс. Никаких ей полоумных стариков не надо. И эту знаменитую ассирийку тоже. Справится!
А однажды не смогла утром встать… В одно утро пришло все, чего так боялась. Осталась дома распростертой на кровати. Пришла сестра, сделала уколы и не ушла. Сидела в кухне, смотрела по телевизору аэробику. Тамара Федоровна задремала, а когда проснулась, рот, горло были забиты чем-то горьким, саднящим. Отпила воды – не прошло. И не могло пройти. Потому что это была ненависть. К шторам, которые останутся, к этой кровати с выстеганным шелковым изголовьем и говорящему вдалеке телевизору, к халату из жатого ситца, купленному в Венгрии, ко всему сущему – одушевленному и нет.
Тамара Федоровна была умна. Она читала, что ненависть – эмоция отрицательная. А ей остро нужна была положительная для сил, чтоб опереться на нее рукой, встать и самой дойти до туалета. Не звать же для этого сестру, черт возьми!
Надо было найти эту эмоцию, вытащить ее откуда-нибудь, наскоблить, настричь с нее энергии.
Тамара Федоровна обратилась к памяти. Что там такого в памяти – радостного, светлого?
Ей шестнадцать лет, и она выносит знамя на районной комсомольской конференции. Стоит у двери в зал, ждет слов: «Знамя районной комсомольской организации предоставляется вынести…» У нее дрожат колени, колотится сердце, перехватывает дыхание… Она и сейчас слышит стук барабанных палочек, которые ей тогда казались стуком сердца…
«Девочка, помоги мне встать!» – сказала Тамара Федоровна той себе, со знаменем. Ну да! Так та и бросит знамя, чтобы прибежать отвести в уборную какую-то старуху. Да сама Тамара Федоровна, вдруг остановись та она в сомнении, так бы толкнула себя в спину из нынешнего своего будущего, что та девочка птицей бы взлетела со знаменем в руках.
Нет, та девочка не придет. Тамара Федоровна знает это точно. Не помощница она ей. Та девочка считала, что жалость унижает человека. И стояла на этом твердо всю жизнь. Так твердо, что распластанная на кровати Тамара Федоровна готова была скорее сходить под себя, чем вызвать из кухни мурлыкающую себе под нос медсестру.
Но звать все-таки пришлось. И сестра ее сводила в туалет, и постояла под дверью, и перевела в ванную, и тут Тамара Федоровна увидела себя в зеркале. Надо было просто лечь на раковину грудью, чтобы вынести это зрелище. Потому что что там боль и слабость, если лицо говорило все. «Ничего, ничего, – сказала себе Тамара Федоровна. – Сегодня я больная… Кого это красит?»
Сестра поправила ей одеяло, но так неумело, так неловко, как будто у нее и понятия не было, как должно лежать на человеке одеяло вообще.
«Она что, из дикой Сванетии?» – подумала Тамара Федоровна. Это ее определение было оценкой крайней тупости, хотя никакой Сванетии, тем более дикой, Тамара Федоровна не видела, но слова эти у нее были. И они были известны всему городу. Начальники друг другу говорили: «Я, знаешь, в этом ни бум-бум… Вчера только из дикой Сванетии…»
Когда сестра вышла, пришлось самой все поправить как следует. Но вернулась горечь во рту. Эта неумеха, эта идиотка, которая не знает, как укрыть одеялом, тоже останется… Невыносимая мысль заставила Тамару Федоровну позвать сестру.
– Посмотрите на постель, – сказала она тихо.
Глаза у сестры глупо округлились.
– Вы видите разницу, как сделали и как надо?
– Что сделала? – тупо спросила сестра.
– Укрыли меня одеялом…
– Ну? – не понимала та. – А что, не надо было?
– Но как вы это сделали? Вы помните?
– Ну, вы ж так и лежите, – совсем уж по-идиотски ответила сестра. – Я вас укрыла, а вы лежите… Чего не так?
Неужели же ей объяснять, что одеяло лежит не так, и подушка не так, если эта кретинка ничего не видит?
– Идите, – сухо сказала Тамара Федоровна.
– Нет, ну все-таки? – взъерепенилась вдруг сестра. – Я не поняла, я что-то сделала лишнее или не сделала? Я в общем-то не обязана с вами тут сидеть, но я, как человек, согласилась… Так чего вы придираетесь? В конце концов, я тут бесплатно…
Можно рухнуть в себя? Можно, и довольно глубоко. Тамара Федоровна рухнула. Что, ей никто никогда не перечил? Да сколько угодно… Поперечников всяких – пруд пруди… Но всегда – всегда! – всякое несогласие, всякое возражение существовали хоть и в одном времени и пространстве, но несколько ниже. Такая физика. Это же… Это же заявление сестры было заявлением какой-то неведомой свободной силы. Неразвитой, грубой, но воли, с которой Тамара Федоровна никогда не сталкивалась. Кто бы смел ей сказать про это «бесплатно»? Тамара Федоровна, конечно, знала про рубчики санитаркам в больницах, про вымаливаемые за любые деньги уколы на дому, за разные неконтролируемые презенты специалистам. Говорила себе так: доберусь до этого. Пока руки не доходят, но обязательно доберусь. У нее даже была своя личная пятилетка, так вот медицина и просвещение были там на четвертом году. Она была убеждена: с такой малостью справится.
Заводы открывает, реки вспять поворачивает, а уж ударить по рукам санитарок… Ну, дорогие мои…
И тут, в ее доме, ей в лицо… Неужели она так слаба в глазах этой неумехи, что та может себе позволить такое?
Надо было срочно, тут же все поставить на свои места. Надо было найти слова. И они бы нашлись, не будь Тамара Федоровна в постели. Проклятое лежачее положение кардинально меняло ситуацию. С подушки не говорилось то, что естественно звучало бы из-за стола или там из стоячей позиции.
– Уйдите, – сказала Тамара Федоровна.
– Сделаю укол и уйду, – дерзко ответила сестра. – А там пусть кого хотят присылают…
И она вышла из спальни.
В конце концов оказалось, что можно опереться не обязательно на положительную эмоцию. Можно опереться и на гнев…
Сестра ушла, а Тамара Федоровна неожиданно легко села, взяла в руки зеркальце и дотянулась до «косметички».
Во всяком случае, когда через час прибежала Ольга, Тамара Федоровна внешне была почти в порядке. А тут еще со шприцем в руке на отлете вошла сестра, нагло посмотрела на больную и сказала:
– Более тяжелые сами в процедурный ходят, а вам одеяло поправляй… Давайте сюда ягодицу!
Воистину, или сестра не ведала, кто перед ней, или была безразмерная нахалка, или… Или это была все-таки свободная воля? Неведомое свойство неведомых людей? Откуда же оно взялось? Это срочно хотелось продумать, но мешала Ольга.
Укол сестра сделала плохо, отчего Тамара Федоровна испытала удовлетворение. И ушла та, хлопнув дверью так, что звонок брякнул.
– Выглядишь ты неплохо, – сказала Ольга. – Умница. Ты, видимо, очень устала, был конец года… Полежи немножко… Пусть вокруг тебя другие покрутятся.
– Вот уж не надо, – ответила Тамара Федоровна. – Во всяком случае, эту чтоб я больше не видела.
– Привереда, – засмеялась Ольга. – Можешь себе позволить. Эту… Ту…
– Могу, – жестко сказала Тамара Федоровна. – И ты можешь. Мы все вправе требовать чуткости и внимания от медработников, а не потакать им, не заискивать перед ними. Они обязаны…
Что-то в лице Ольги начиналось… Болотная кикимора… Но она овладела собой, перевела на другое:
– Что тебе приготовить? Я купила кусок парной телятины… Хочешь, поджарю?
– Хочу, – сказала Тамара Федоровна, хотя есть не хотелось. Надо было, чтобы ушла дочь. А та и обрадовалась, рванула на кухню, загремела сковородкой.
Тамара Федоровна дочь не любила. То есть не то чтобы совсем, все для нее делала, помогала, но так, чтобы при виде ее растапливалось что-то в сердце… Этого не было… Никогда… Даже в младенчестве… С полутора месяцев Ольга в общественных учреждениях. Такое было время… Тамара Федоровна из инструкторских командировок не вылезала. Как начала сразу после института в пятьдесят пятом, так и неслась… Молоденькой ей достался и пятьдесят шестой. Две веры – вчерашняя и сегодняшняя – бились в ней насмерть. Хотела даже уйти работать в школу, так неуверена стала в себе. Но ее уговорили, был серьезный такой разговор с секретарем, которому она звонко сказала: «Он не виноват… Он слишком верил людям…» На этом она стояла, стоит и будет стоять… Правда, сейчас это уже чисто умственное, а тогда у нее сердце на самом деле болело, когда была эта жуткая история с мавзолеем… Это же надо было пережить… Вот тогда и родилась Ольга… Не до нее было…
Выросла дочь самостоятельной, гордой и неласковой. Все в жизни сама. Ни к выбору профессии – химик она, ни к выбору мужа, ни к выбору места работы родителей не подпустила. Спроси она мать – все было бы у нее лучше. Но никогда! И внука родила так, что Тамара Федоровна узнала, что дочь беременная, когда та ушла в декрет… В первый свой свободный день она встала в очередь за зеленым горошком, и ей не хватило денег. Зашла к матери.
– Ты почему не на работе?
Ольга развела полы пальто.
Тамара Федоровна просто ахнула.
Квартиру молодые сначала снимали, а потом получили от завода. И не знала Тамара Федоровна, что они на очереди, что за них коллектив хлопочет… И все тут было чисто, потому что у дочери фамилия мужа и она про мать никогда никому… Сейчас уже, конечно, все знают, и сейчас уже зависят от Тамары Федоровны. Дело в том, что у них подошла очередь на двухкомнатную, своим чередом подошла, по закону. Вот тут их и вызвал директор завода.
Сказал, что ему до смерти нужен один специалист, что он его долго искал, наконец нашел, но без квартиры тот не поедет. Поставить его впереди очереди ему сложно – не то время, свой директорский фонд он давно растратил. Поэтому, в принципе, директор уже готов пойти на ссору с общественниками и «даже с вами, дорогие мои, очень уж человек нужен!». Готов, но по-человечески не хочет. И предложил ход: пусть специалисту даст квартиру город. Короче, она, Тамара Федоровна. Тогда все будут довольны, а ей что стоит?
Тамара Федоровна была потрясена не наглостью директора – наглости она, что ли, не видела? – а тем, что Ольга первый раз в жизни ее о чем-то попросила.
Как было к этому отнестись? Обрадоваться, что все-таки нужна, понадобилась, или запрезирать дочь за то, что просит, в сущности, даже унижается? Выбрала середину – и обрадовалась чуть, и запрезирала чуть.
– Помогу, – сказала сухо.
Именно сейчас вопрос решался. Поэтому болезнь матери для Ольги очень некстати. Хотя есть телефон, протяни руку, напомни кому надо… Но Тамара Федоровна понимала, как трудно Ольге попросить ее еще и об этом… Попросит или нет? Жарит дочь телятину и думает: а помнит ли мать о квартире? Помнит мать, помнит… Но погодит звонить, погодит…
У нее долг и перед Виктором. Но тут она может быть спокойна, сын и придет, и напомнит, и поднесет телефон, и будет стоять, слушать, как мать извивается. Витя без комплексов такого рода.
Боже, какой это был обожаемый ребенок! Он родился уже, в сущности, в другую эпоху. Все устоялось, все было спокойно, стабильно, и это ценилось. Не было бездумных командировок, раздирающих душу противоречий, все образовалось. Мальчик же, в отличие от Ольги, был слабенький, хотя собой хорош необыкновенно. И эта его красота и слабость так щемили Тамару Федоровну, так ее сентименталили, что она сама себя не узнавала. Виктор и вырос таким, красивым баловнем. С первого класса все ему твердили, что он прирожденный артист. И действительно! Что-то в нем было… Он так проникновенно, искренне читал стихи на торжественных праздниках, что даже учителя, знавшие эти стихи уже по двадцать-тридцать лет, удивленно открывали рты, слушая забубенно-затасканные слова. Умел мальчик, умел… И отправила бы Тамара Федоровна Виктора в Москву, если б он не так плохо учился. Ни один предмет в него не входил. Просто какие-то наглухо замкнутые двери. Поэтому ни о какой Москве не могло быть и речи, если все тройки поставлены ему были исключительно из уважения к матери. Тамара Федоровна не могла понять корней такой неспособности. Сама, муж, дочь – все учились хорошо. В общении мальчик был абсолютно нормален, контактен, развит вполне… Но с какой же мукой давалась ему и грамота, и арифметика, и география, ну все, одним словом. Поэтому взяла сына за ручку и отвела в пединститут на исторический факультет. Проследила за всем.
Сейчас Виктор уже окончил институт, работал в райкоме комсомола инструктором, было это ему противопоказано, потому что говорить с людьми о том, о чем нужно, а не про что ему интересно, не умел. Надо было его куда-то переустраивать. Пока суд да дело, Тамара Федоровна заставила его сдавать кандидатский минимум. Тяжелейшее было мероприятие, но, как говорится, с Божьей помощью… Сдал Виктор два экзамена, остался основной – история. И тут случилась неприятность. Пришел к ней на работу завкафедрой истории, бывший однокурсник, очень трудный человек, и сказал ей с порога:
– Знай! Через мой труп! Я твоего необразованного оболтуса близко к науке не пущу. Я терпел, пока он учился… Ладно, думаю… Не впервой учим неизвестно кого. Тут же – хоть известно кого… Но ты что намыслила? Защиту! Это при его-то знаниях? Вот тут я и лягу на рельсы…
Тамара Федоровна засмеялась.
– Ты, Саня, сядь… Кричишь на меня через весь кабинет… В нем знаешь, сколько метров? Сорок восемь… Охрипнешь…
– Сяду, – сказал однокурсник. – Сроду в таких хоромах не сидел.
– Ну-ну, – снова засмеялась Тамара Федоровна. – У вашего ректора не менее.
– Я ж не про пространство, Тома… Пространство я всякое видел – от камеры до безбрежной тайги…
– Забудь! – великодушно сказала Тамара Федоровна. – Забудь, Саня, сразу жизнь легче станет.
– А зачем мне легче? Мне не надо… Мне как раз нужен груз, весь без остатка, мой… Кто я без него?
– Ты, Саня, всё! Доктор наук, завкафедрой, книжки печешь, как пироги, даже заграница тебя чтит. А ты говоришь – кто? Что тебе еще не так?
– Все! – дерзко сказал он. – Все! Потому что я делаю пятую часть того, что должен и что могу… Ты ведь мне все время в горло палки вставляешь, чтоб я лишнего не сделал.
– Я? – возмутилась Тамара Федоровна.
– Конечно, ты! Ты для меня, Тома, олицетворение… Помнишь по литературе, что это такое? Ты, Тома, всюду. Ты как Бог… И нет тебя, и всюду ты есть… Была б моя воля, я б тебя снял…
– Мне б понять, за что ты меня так, – устало сказала Тамара Федоровна. – Я тебе, кроме хорошего…
– Разное у нас хорошее. Знаешь… Что русскому здорово, то немцу смерть…
– Это я немец?
– Пусть я… Это все равно… Помнишь, как меня с третьего курса выгнали за то, что я выпустил газету, не согласованную с начальством?..
– Но ведь ты там такое натворил…
– А чего я натворил? Сейчас все газеты про это – про самостоятельность мыслей и поступков. Про то, что революция – это только начало, роды… А если не растить дитя правильно, он же скотиной может вырасти… Что, я был не прав? И мы правильно растили дитя? По совести, по нравственности?.. Что, мы учили его языку и культуре во всем объеме, а не при помощи разнообразных цитатников?
– Это дитя, между прочим, выиграло войну, – гордо сказала Тамара Федоровна.
– Дитя могло до нее не дойти, до войны, Тома… Могло…
– Ну да, конечно, фашизма не было…
– И его могло не быть, Тома…
– Фу! – возмутилась она. – Совершенно некорректный разговор. Могло – не могло… Было же!..
– Это верно… Но я был молод, запальчив, почему я не мог вслух поговорить о том, что рвало мне сердце? Почему надо было мне крутить руки?
– Неужели ты не понимаешь, что если двести пятьдесят миллионов начнут вслух кричать каждый о своем, мы тут же погибнем?..
– Неговоримое, Тома, но думаемое разрушает еще больше… Изнутри… Это я изучал специально… Хочешь, принесу тебе выкладки? Свобода слова, Тома, это не просто демократическое завоевание, это условие человеческого здоровья, условие выживания вида…
– Кого теперь чем сдержишь? Говорят что хотят.
– Тома! Слава богу! А посему я твоего Виктора буду блокировать всеми возможными средствами.
– С логикой у тебя плохо… Где поп, где приход, но спасибо, что предупредил…
– Будешь искать другую кафедру?
– Буду, Саня, буду! Он у меня один…
– Вас-то больно много на душу населения…
Вот так, нахамил и ушел. Ей же пришлось связываться с соседним городом, с тамошним институтом. Договорилась, что кандидатский экзамен по истории Виктор сдаст там. И вот сейчас, именно в эти дни, вопрос уточняется в деталях, чтобы не случилось непредвиденного. Саню же, однокурсника, отправили в круиз вокруг Европы. Надо обязательно успеть с экзаменом, пока он ошалело пялится на адриатические земли и покупает джинсы своим бабам. Тут каждый день в счет…
Пришла Ольга с подносом.
– Я пойду к столу! К столу! – сказала Тамара Федоровна, опуская с кровати ноги. Она уже хотела встать на них, но вся покрылась испариной, не поддалась, все-таки встала и рухнула. Ольга кинулась к ней, бросив поднос на пол, сквозь ватную густую пелену слышала Тамара Федоровна, как он звякнул, как разбилась тарелка, как запричитала Ольга. Потом все исчезло…
Очнулась, лежит на кровати, вокруг много народу, даже Никоненко. Рядом носилки. Видимо, только что хотели ее переложить, а она очнулась.
– Отставить, – сказала она странное слово. Просто других не вспомнилось.
– Тамара Федоровна! Голубушка! – Это Никоненко заегозился, выступая вперед.
– Я никуда не поеду, – сказала она неожиданно сильным голосом. – У меня просто закружилась голова. Выпью беллоид, и пройдет.
– У вас будет прекрасная отдельная палата, мы создадим вам домашние условия… Всегда рядом будут специалисты… На всякий случай…
– Всякого случая больше не будет… Я сама виновата… Резко встала…
Они отступились перед ней. Тамара Федоровна лежала с закрытыми глазами. Пошелестели, пошелестели рядом и ушли.
«Неужели больше не встану?» – подумала она. Но на этот раз уже не было ужаса, кошмара, гнева. Было что-то другое, неоформленное, неопределенное, что хотелось понять… Но оно ускользало…
Она чувствовала, что дочь и еще кто-то подглядывают за ней в приоткрытую дверь, поэтому старалась дышать спокойно, ровно. Пусть успокоятся и уйдут подальше.
«Значит, так, – думала она, когда соглядатаи ушли. – Два важных звонка. Это прежде всего… Но разве я об этом хотела подумать? Что-то еще… Совсем-совсем другое… Может, что-то связанное с мужем? Ах, какие глупости… Конечно, нет… Ему никаких моих звонков не надо… Ему вообще ничего от меня не надо… И мне от него тоже».
Отбросила мужа…
Ее никогда больше не будет. Был единственный, неповторимый случай в мироздании – она. Был и кончился. И все. Сближались, идя навстречу друг другу, ее неведомые пра-пра-пра… Шла какая-то таинственная пляска связей, судеб, в результате которых появлялись все новые и новые люди… Но каждый из них был один – всего один! – раз, именно для того, чтобы в результате один – один! – раз возникла она. Это такое единичное, редкостное, никогда не осмысляемое одиночество себя самой вдруг пронзило ее всю. Правда, пришла мысль о единичной неповторимости каждого другого, но она отбросила эту мысль, как отбросила мужа… Что ей все? Она… Зачем она? Кому она? Ничего не существовало ни до, ни после… Голенькая, тепленькая, живая, уникальная. Она стояла в пространстве – времени, которое и было ее жизнью и с которым пришла пора уходить.
«Нет! – закричала про себя Тамара Федоровна. – Я мыслю, значит, существую… Я не ухожу… Я не уйду… Я еще не все сделала. Я еще не все поняла… Человек обязан понять… У него должно быть время понять!»
А они, соглядатаи, уже стояли рядом. Значит, она все-таки крикнула вслух? Другая, уже не утренняя сестра со шприцем на отлете мостилась на краешке кровати…
– Сейчас перестанет болеть, перестанет, – говорила сестра.
– У меня не болит, – ответила Тамара Федоровна удивленно.
– Ну и хорошо, – обрадовалась сестра, – значит, совсем не будет… Чего терпеть? Не надо терпеть!
– У меня нет болей! – четко сказала Тамара Федоровна Ольге. – Зачем колоть каждую секунду?
– Доверься ты врачам, – ответила Ольга. И было в ее голосе плохо скрываемое раздражение.
Наступила тупость, сонливость, равнодушие… «Пусть, – подумала, – пусть…»
Ночью четко и определенно заболела спина. Из кухни шел свет, значит, там кто-то был… Муж, видимо, спал в гостиной. Шторы никто не задернул, и квадрат окна был светел и праздничен от фонарей, которых по ее указанию было в их дворе в избытке.
«Мы повторяемся в детях, – сказала себе Тамара Федоровна и сама же усмехнулась: – Чепуха! Мои совсем не я. Они сами по себе… Общее только то, что они тоже пришли по единственному разу… И тоже уйдут… Что за чушь мне лезет в голову? Единственный – не единственный, при чем тут это?»
Но тревожило именно это, больше, чем спина, тревожило…
«Хорошо умирать в бою, – подумала Тамара Федоровна. – Все сразу ясно. Когда же валяешься, как бессильный идиот…» – «А что ты знаешь об умирающих в бою? – услышала она. – Ты же не умирала там…» – «Там не успеешь подумать…» – «Откуда ты знаешь, успели они или не успели?» – «Если прямое попадание…» – «Что такое прямое попадание?» – «Сердце, голова…» – «А я? Есть же еще я…» – «Ты? А кто ты, собственно? С кем я говорю?» Действительно, с кем это она?
– Есть там кто? – крикнула Тамара Федоровна. Влетела сестра.
– Больно?
– Спина, – ответила Тамара Федоровна. – Лопатка…
Сестра сделала укол и осталась рядом. Ни муж, ни сын не проснулись…
– Сколько вам надо заплатить за ночные дежурства? – вдруг неожиданно для себя спросила Тамара Федоровна.
– Не знаю, – засмущалась сестра, но вопрос с порога не отвергла. – Сколько дадите…
– Но я не знаю сколько, – рассердилась Тамара Федоровна.
– Сиделок теперь нет, – сказала сестра. – Всегда по договоренности… Теперь никого не обяжешь… Я почему пошла, я большой долг отдаю… За кооператив… Я вам честно…
– Все теперь честные, – пробормотала Тамара Федоровна. – Хорошо, у меня есть деньги, а не будь их?
– А не будь, мужа бы обучили уколам… Вообще с вами никаких проблем… Вам палату освободили… Кровать финскую поставили… Занавески чистые повесили… Но я вас понимаю… Дома лучше… Тем более, если мы договоримся…
– Договоримся, – сказала Тамара Федоровна. – Откройте форточку, что-то мне душно…
Сестра открыла, постояла, подождала, не сильно ли задувает, натянула на Тамару Федоровну одеяло до подбородка. Снова это было неловко, неправильно, как будто не на человеке одеяло, а на манекене, а то и доске… Видимо, никто этому не учит… Укрыть больного… Но ведь ее, Тамару Федоровну, тоже никто не учил… А она умеет… Вспомнила, как приезжала перед смертью к матери, кормила ее с ложечки, укрывала. Та ей на это: «Никто так не накормит, как ты, доченька… И одеяло никто так не поправит…» Как сейчас слышит слова своей матери… Как сейчас… И это «как сейчас» вдруг остро обнаружило неожиданное: мать врала. Стоило сейчас только вслушаться в тот ее голос, чтобы понять: он насквозь притворный, фальшивый… Господи, а она это все принимала за чистую монету! Но как могла мать, мать! Зачем она ей так?
Она ее боялась, всю жизнь боялась… Мать – дочь… Отец погиб на фронте в сорок втором, а в сорок третьем мать засобиралась замуж. Работала она учительницей младших классов, а «этого» прислали в школу после ранения военруком. Был у него протез левой руки, черная повязка на левом глазу, левая нога была короче после операции. В общем, он был исключительно правый мужчина. Был он зол, желчен, на уроках кричал, а случалось, и бил учеников, но как-то все ему сходило, как инвалиду. Прибился к матери. В школе все женщины, все были готовенькие, а он мать выбрал. Она, Томка, сразу все унюхала, сразу все учуяла. Такое матери устроила, что та перед ней, малолеткой, на колени вставала. Тамара Федоровна до сих пор удивляется, откуда она слов столько знала суровых и обличительных. Она все матери сказала, а закончила приговором: «Ты – враг народа». Тут мать и бухнулась ей в ноги. В общем, поломала дочь это мероприятие на корню. Военрук вскоре уехал, мать так и осталась одна. Жизнь становилась все дороже и дороже, а какой у учительницы заработок? И стала мать прирабатывать. Летом, благо каникулы длинные, мотнется к своему дядьке на Ставрополье и привезет от него чемодан дуста. Откуда он был у дядьки – темное дело. Целыми ночами, повязав рот и нос косынкой, делала мать пакетики с дустом. Утром несла на базар, и там эти пакетики хватали, как горячие пирожки… Почему-то после войны было очень много клопов. Просто бедствие какое-то… Лето мать поторгует, глядишь, на учительскую зарплату и жить можно. Тут Тамара не все сразу сообразила. Первое время, бывало, даже помогала матери нарезать бумажки. К дусту ее мать не подпускала. Потом услышала слово «спекулянтка». Влетела домой, кричала на мать так, что соседи сбежались. И снова мать бухнулась перед ней на колени. Отрезали Ставрополье и дядьку с дустом. Чемодан весной спалили, когда жгли оставшийся после зимы мусор. Воняло на всю округу, а потом у соседки сдохли куры, поклевавшие на пожарище, пришлось расплачиваться с ней по дорогой цене, потому что соседка – подруга матери, между прочим, – грозила судом.
Жить без приработка стало еще трудней. Просто невозможно. Тем более последние Тамарины годы в школе. То то надо, то другое. Кашемир на форму, штапель на фартук черный, батист – на белый. И хоть не сравнить те цены и нынешние, все равно в учительскую зарплату все не помещалось. Вылезло, к примеру, зеленое бобриковое пальто… А как без пальто проживешь?.. Что могла сделать женщина, не умевшая, в сущности, делать ничего, кроме как учить детей грамоте? Но была в матери оборотистость. Хватка. Пустила столоваться двух молодых специалистов, которые приехали на строительство горно-обогатительного комбината. Общежитие и комбинат рядом с их домом, столовая же черт-те где. Мать и ухватила ситуацию. Сама во вторую смену, с утра бежит на базар, обед домашний – будь здоров! – оставляет на плите… Специалистам – ключи. Приходят как домой… Все горяченькое, тарелки на столе… Хлеб нарезан…
Она, Томка, снова не все сразу сообразила. Потому что мать уже была хитрая и сказала ей, что ее, мол, попросило начальство официально, чтобы золотое время специалистов не тратилось на дорогу в столовку туда-сюда, а с максимальной пользой шло на дело государственного значения. И дочь дура развесила уши, поправилась на этих обедах. Снова вошли они в форму на скромном учительском заработке. Но тут явился милиционер. Соседка, бывшая подруга, донесла. И снова был скандал, и снова мать сделала попытку кинуться в ноги, но тут Тамара все перехватила, так сказать, по дороге. Не дала упасть… Толкнула ее так, что мать затылком об стену шмякнулась, месяца два была шишка. И был у Тамары порыв: пусть ее как недостойную исключат из комсомола. Она не хочет позорить коллектив и знамя, которое совсем недавно выносила на конференцию. Директор школы так ее обнял, так прижал к груди, что поцарапал ей щеку о какой-то значок на пиджаке, но не дал ей написать заявление. «Горжусь тобой и надеюсь на тебя, – сказал. – Звездочка ты наша».
Слава богу, школа уже кончилась, милиционер оказался не только не вредным, а даже и не очень справедливым, потому что стал почему-то стыдить соседку. Мать как-то увяла, провожала Тамару в институт какая-то тусклая. Дочь приставала: «Ты болеешь, что ли?» – «Здоровая я, здоровая…»
Потом у Тамары пошла совершенно самостоятельная и независимая от матери жизнь. Она даже на каникулы приезжала редко, все у нее то походы, то соревнования, то приемные комиссии… Как-то приехала, а мать с соседкой уже опять подруги…
– Ты беспринципная, – сказала она матери.
– Пожалуйста, Томочка, не ругайся, – тихо ответила мать. – Я отвыкла…
До смерти мать работала учительницей и болела всего ничего – неделю. Тамара Федоровна помогать ей стала сразу, как стала работать. Сначала по сто рублей старыми, потом, после реформы, посылать десятку было почему-то стыдно – стала посылать пятнадцать. Потом, когда уже окрепла, двадцать пять… Мать присылала в ответ письма из одних «спасибо», «благодарю» и «низко кланяюсь».
До расцвета дочери мать не дожила. До персональной дочерней машины, депутатского значка и так далее… Но и до всего этого приездов Тамары всегда боялась, соседку гнала с порога, а свежие газеты выкладывала на стол портретами вверх.
– Ну, мама, – смеялась Тамара Федоровна. – Это-то к чему?
Мать как-то жалко дергала плечами.
А потом телеграмма, и эти последние дни рядом, и сознание выполненного долга, и белый памятник, и витая ограда… И слова: «Никто так не накормит, как ты, доченька… И одеяло никто так не поправит…»
Фальшивые слова. Выяснилось сейчас. Как она раньше-то не слышала? Ведь и слуха особого для этого не надо… Мать ведь фальшивила откровенно… А в углу тихо плакала соседка и все повторяла: «Христос ты наш, спаситель, Христос ты наш, спаситель…»
Что же такое получалось? Значит, если мать тогда врала, то неизвестно, умеет ли ухаживать Тамара Федоровна за больным, умеет ли поправлять одеяло? Идиотская проблема, но выяснить ее оказалось необходимо. Просто до зарезу. Если она умеет это делать, то все с ней в порядке… И тогда не надо отвечать на тот смутный, нечетко сформулированный вопрос-призрак о собственной единичности и уникальности в природе. «Какая чушь», – подумала Тамара Федоровна.
Но встала!
Она стояла перед собственной постелью, освещенная сзади квадратом окна. Она аккуратно взбивала подушку… «Вот как это делается, – говорила она кому-то. – Вот как! Берешь подушку и по ребрам ее, по ребрам…» Какие у подушки ребра? – удивилась сама себе… Теперь простыня. Она должна быть натянута. Мало дернуть по краям… Нужно сначала огладить середину. Она потянулась к середине и упала лицом вниз. «Я умею! Умею! – кричала она. – Это ерунда – ухаживать за больным в постели. Я им покажу всем, как это делается…»
Так ее и нашли утром, лежащей поперек кровати. Сестра клялась-божилась, что ни минуты не спала, все время заглядывала, и все было нормально, даже хорошо поговорили…
Муж и сын были смущены, потому что оба как раз крепко спали. Вечером ведь все было более-менее, и потом, врачи говорили о двух-трех месяцах, а тут всего день прошел…
На вскрытии выяснилось, что умерла Тамара Федоровна от обширного инфаркта, а рака у нее никакого не было. Были перепутаны рентгеновские снимки.
– Ай-я-яй-яй-яй! – сказал сам себе Никоненко. – Когда же этот бардак кончится?
Медики тут же созвонились друг с другом, поцокали языками: хреновая ситуация. Договорились: самим волну не гнать. Подождать реакции родственников. Неделю ждали, две, месяц…
Никоненко сам от себя прибавил срок – сорок дней. И хорошо о себе подумал: «А я, оказывается, христианин».
Но никто из родных с жалобой так и не возник. «Правильно, – одобрил их Никоненко. – Необратимая же ситуация – смерть».
И он выбросил всю историю из головы раз и навсегда, напрочь…
Секундно, в момент выбрасывания, вспомнилась Тамара Федоровна. «Умела баба приказывать, умела, – элегически подумал Никоненко. – Как она брала за жабры! Этого у нее не отнимешь…»
Глупый человек Никоненко, кто бы сейчас стал что-то отнимать у Тамары Федоровны? Впрочем, может, и неглупый? Может, он знает, как отнимать у покойников?
При случае надо будет его расспросить… Он врач никудышный, а рассказчик – блеск…