Галина Щербакова
Кто из вас генерал, девочки?
Мама написала: «Как хочешь, а Андрюшку хоть на три дня привези. Может, в последний раз…» Последний раз – это красное словцо. Мама всю свою жизнь пользуется им лихо. Но на этот раз я подчиняюсь. У нее весной был криз. И я привезу ей Андрюшку, хотя понимаю: уговорить семнадцатилетнего парня сразу после экзаменов на аттестат зрелости бросить прощальные «огоньки», «камельки», турпоходы будет непросто.
Мы спорили ровно час. Впрочем, «спорили» – не то слово. Это было взаимное обвинение в непонимании. «Почему так сразу? – шумел сын. – Можно ведь и потом?» – «А кто будет готовиться в вуз?» – «Когда ты говоришь „вуз“, бабушки для тебя уже не существует?..» И так далее в этом же духе. Потом он сказал: «Я сдаюсь на милость твоей безнадежности… Ты непробиваема…»
Взаимно непробиваемые, мы и поехали.
Мама была счастлива, но это ей не помешало сразу после праздничного завтрака произнести речь убойной художественной силы:
– Шубу забирай сразу после моей смерти. На отца не смотри. Некоторые старые дураки и в шестьдесят пять исхитряются жениться. Про одного даже «Неделя» писала. Но не в том смысле, вот, мол, посмотрите на него, дурака, люди добрые, а вроде это и хорошо…
Мама с презрением посмотрела на папу. А он – и не дряхлый, и не трясущийся – одряхлел и затрясся под ее взглядом: смотри, дескать, куда там мне жениться? Мне бы ложку до рта донести.
Мама осталась довольна обзором своего порабощенного и разрушенного государства и продолжала:
– Вот я и не хочу, чтоб в моей шубе…
Я сажусь в бессилии. Знаю, это только начало.
– Дом внуку. – Андрей смеется. – Ничего смешного. Приедешь сюда врачом. У нас хирурги на золоте едят. Терапевтам хуже. У них не такая результативная работа. Вот гинекологи тоже на золоте едят.
– Тогда я сюда, – соглашается Андрей. – В жизни на золоте не ел.
– Деда, старика беспомощного, не гони, – продолжает мама свой блистательный монолог. – Он заслуженный горняк и заслужил счастливую старость. Поселишь его в светлой комнате. – Отец начинает плакать. Столько лет прожил с мамой, но мамины метафоры воспринимает буквально.
– Ты живи, – успокаивает он ее, – живи.
– Нет такого лекарства, – с гордой удовлетворенностью говорит мама, – чтобы вылечить гипертонию. Так вот, – продолжает она. – Хоронить меня с певчими… Дед уже знает и согласен…
– Господи, мама, – говорю я, – при чем тут певчие? Ты ведь ни разу в церкви не была?
– Бабуля, хочешь я тебе сейчас спою, как певчий соловей? – предлагает Андрей. – Я много чего знаю… И жалобного тоже.
– А ты хоть и комсомолец, но чтоб в храм за мной вошел. Теперь с этим нестрого… Но если боишься, значок можешь снять…
– Очень боюсь, – говорит Андрей. – Я про это даже слушать боюсь.
– Хватит, мама, – говорю я. – У тебя, слава богу, сейчас 140 на 90. А у меня во время экзаменов было 150 на 100.
– Этого мне не говори, – сердится мама. – Чтоб в тридцать семь что-то болело? Значит, живешь неправильно.
Я машу рукой, куда там, мол, нам до правильной жизни.
– Траву надо пить, – говорит отец. – Суворов своих солдат травой лечил от всех болезней. Чтоб я, говорил он, портил свою армию вонючими немецкими лекарствами?
– Что мне нравится, – вступает Андрей, – так это слово «вонючие». Только так и надо убеждать в споре.
– А с ним никто не спорил, – отца давно волнует суворовская терапия, – тогда такой манеры – спорить – вообще не было…
– А я про что? – смеется Андрей. – Сказал полководец – и все пошли пастись…
– Не будешь ты врачом, – говорит мама. – Смеешься много. И вообще у тебя такая природа – будешь делать не то, что хочется…
Это в мое солнечное сплетение.
– Твоя мамочка тоже много чего хотела, а осела в учительницах.
– Она, бабуля, – защищает меня сын, – осела в хороших учительницах.
– А хорошим платят столько же, сколько плохим, – парирует мама.
– Нормально платят, – говорит Андрей.
Ну вот, у меня уже вырос союзник. И мама это поняла, посмотрела на нас на обоих, вздохнула и сказала:
– Двадцать лет тому назад я ее в университет провожала. Тоже конкурсы, страхи… Двадцать лет тому от этого же крыльца.
И тут я соображаю – именно от этого. В то лето его только-только поставили, новое, высокое, с фигурным козырьком. Доски вкусно пахли, но мама требовала, чтобы их скорей покрасили: струганые доски пахли ей свежими гробами. И крыльцо выкрасили в темно-зеленый цвет. Жуткий какой-то цвет, и сохли доски долго, и лежали поэтому на ступеньках фанерочки, на которые надо было ступать. Я так и уехала с этих фанерочек. И только сейчас о них вспомнила. Посмотрела, а от них до сих пор следы, блеклые квадратные пятна, замытые, затоптанные двадцатью зимами и двадцатью веснами. Добротной оказалась эта мрачная зеленая краска.
– Крыльцо так и не перекрашивали с тех пор, – затуманенно сказала я.
– Ну, вот еще! – возмутилась мама. – И не раз. Ты ж помнишь, сначала оно было зеленым, потом достали хороший цвет бордо, а три года как этим покрыли, салатным. Видишь, какой он жидкий…
И все-таки я видела следы прилипших фанерок. Я даже присела и провела пальцем по старому-старому зеленому квадрату. И у меня защемило сердце. Оказывается, тут все время оставалась моя молодость, проступая через все цвета и покрытия. И если есть квадрат на струганой доске, то где-то здесь, рядом, есть и я, которой семнадцать и которая скачет по прилипшим к краске фанеркам. Стоит только протянуть руку…
– Что с тобой, мама? – спросил Андрей.
– Ничего, – сказала я. – Хочешь, покажу тебе школу, где я училась?
Андрей сделал круглые глаза и захлопал ресницами.
– Школа есть типовое здание, – сказал он.
– Сходи с матерью, – голос у моей мамы строгий, – посмотри, где она училась.
Андрей похлопал глазами на маму.
– Не надо, – сказала я. – Он мне не нужен. Я сама пойду погуляю.
– Не заблудись, – сказала мама. – У нас большое строительство.
– Ты уверена, – спросил Андрей, – что тебе это надо?
Ах, вот, мой милый сын, думаю я, когда мы на самом деле не понимаем друг друга! Я ведь иду погулять в жизнь, в которой тебя нет. А раз тебя нет – тебя нельзя брать в расчет. Разве не так, малыш? Я сделала им рукой – и пошла. Видно, было на моем лицо что-то эдакое, раз сын догнал меня у калитки и сказал: «В конце концов для общего развития я могу посмотреть, как разросся этот могучий шахтерский центр за годы пятилеток…» Дурак ты, дурак, мой сыночек. Я показала ему язык и ушла.
Я перескакивала с кочки на кочку, но даже если бы техническая революция прошла по моей окраине тротуарами и бетонками, я все равно бы нащупала под ними свои собственные следы, по которым только и могла сейчас идти. Я знала, что за первым же поворотом мне под ноги бросится рыжая одноглазая собака Розка, она будет остервенело лаять, кружить вокруг моих босых ног, а ее хозяйка, старенькая бабка Воробьиха, будет кричать на нее: «Кыш, проклятая Розка! Отдам тебя собачникам на мыло». И я махнула рукой своей Воробьихе: «Ничего, мол, страшного. Розка пугает, потому что сама боится… В конце концов, мы все с двумя глазами, а она-то с одним…» Потом я перепрыгивала через какой-то забор, которого не должно было быть на моей дороге, и парень, возившийся с мотоциклом, остолбенело проводил меня глазами, когда я прошла по свежевспаханной грядке, перешагнула через лежащее колесо его мотоцикла, а потом вышла из чужого двора, как из своего. Он смотрел мне вслед, и челюсть у него висела растерянно и глупо. Потом я слышала, как он закричал: «Валя! Валя!» Сейчас он будет рассказывать некоей Вале про прыгающую через забор тетку, а Валя проницательно скажет: «А ну дыхни!»
Потом я остановилась. Здесь всегда был пустырь, потому что смыкались две коварные балки, естественно используемые как место для всеобщей свалки. Память меня не подвела, я вышла точно к тому месту, где должна была начинаться тропинка, она бы меня и вывела через балки к школе. Но балок не было. Была площадь, уложенная красивыми бетонными прямоугольниками, между которыми пробивалась зелень. И бил фонтан подсвеченными струями. И родители – суббота! – фотографировали малышей на фоне этих самых струй. И дома стояли вокруг новые, те самые дома, о которых мне мама столько писала. Наш городок разбросан. Он состоит из пяти маленьких поселков, и каждый тяготеет к своему сердцу – шахте. В мое время всеобщим центром была школа, а еще разрушенный дворец и наш клуб, бывшая фабрика-кухня. Потом мама писала: «У нас такой теперь центр». В мои приезды мне норовили все это показать. Я упиралась. Почему, это целая история. И о ней потом. Я приезжала в огороженный высоким забором двор и замирала там на время своего оплачиваемого отпуска. Три-четыре раза под маминым напором я соглашалась хотя бы на автомобильную экскурсию. Отец, беспрестанно трубя сигналом, потому что шофер он трусливый, провозил меня по тем местам, где была хорошая дорога. «А вот это новый райсовет…», «А это музыкальная семилетка…», «Смотри, какая у нас красивая фельдшерско-акушерская школа». Город разрастался, менялся, неизменным оставался старый, разрушенный немцами Дворец культуры, но проехать к нему было нельзя, и мне просто сообщали: «Все еще стоит». От прогулок оставался в ушах автомобильный непрерывный сигнал.
А вот теперь собственными ногами я уперлась в этот фонтан, и он так бил, так переливался, что, не будь мне в этот момент семнадцать, я бы растерянно повернула назад, потому что моя тропинка дальше никуда не вела… Но мне было семнадцать, я окончательно поняла это, когда так лихо перемахнула через забор. Поэтому сейчас сделала только один шаг назад, назад от бетонной плиты, встала на цыпочки и увидела, что моя школа стоит на месте, просто два этажа, как правило, не видно за пятью, но я ее увидела, она краснела кирпичным боком между новыми домами, а раз была школа, то, значит, была и тропинка, по которой я могла к ней пройти… Тропинка проходила прямо по центру фонтана, по распахнутому горлу рыбы, выплевывающей цветастую воду.
Я присела на каменный фонтанный бордюр, как тысячу раз садилась на теплый травянистый балочный склон. Я спросила себя, чего мне хочется, неожиданно семнадцатилетней? Танцевать? Петь? Целоваться?
Три дня тому назад я чуть не до обморока плясала на выпускном вечере у Андрея. Я трясла плечами, руками, вывинчивала ноги в коленях, в общем, старалась чему-то там соответствовать. На меня нашло. Честно скажу, я раньше никогда не танцевала все эти шейки-мейки. В компании, в которые попадала, всегда почему-то танцевали в первой танцпаузе вальс, а в последней барыню, с выходом и салфеткой, вместо батистового платочка. А я вообще старалась не танцевать. У меня комплекс лишнего веса. Это глупо, ведь 48 килограммов, какие были в десятом, уже никогда не вернутся. Короче – при вальсе я боюсь смахнуть что-то хрупкое, а салфетка меня оскорбляет эстетически А тут, у Андрея, я разошлась, и меня ничего не оскорбляло. «Идите вы к черту, – вежливо сказала я своим коллегам, – я, может, этого вечера всю жизнь ждала». Но я, конечно, не ждала. Просто на меня нашло. И я пошла выплясывать неизвестные мне танцы. Ничего страшного. Это вам не падекатр или падеспань, где нужны какие-то правила. Здесь же требуется только душевное состояние. Так вот у меня оно было. Я ни разу тогда не вспомнила, каким был выпускной вечер у меня. Не было ни одного признака, могущего вызвать воспоминания. И музыка не та, и девчонки – одни с чуть прикрытыми попками, а другие в балахонах по щиколотку. И все такие уверенные в себе. Под какую-то синкопу я подумала, что двадцать лет – это двадцать лет. Это много, граждане трясущиеся…
А тут, на бордюре, я была как бы вне времени… Или как на высоком шпиле… Мне и двадцать лет тому виделось, и даже двадцать лет после.
Так вот двадцать лет тому…
…Отчаянная Ритка, стреляя налево и направо своими фантастическими глазами, стащила с главного стола бутылку неизвестного – этикетка оторвалась – вина, и «наша четверка», закрыв дверь ножкой стула, аккуратно выдула его, произнося всякие глупые и высокопарные тосты. Пили за вечную дружбу. За то, чтоб исполнились мечты и мы поступили в институты, за верность нашим идеалам, за «умри, но не дай поцелуя без любви» и прочее. Тостов было много, вина мало, охмелели мы в два счета и сидели разомлевшие за своими партами – Лелька и Ритка впереди, а я и Нелка за ними. Мы задрали на спинку парты свои выпускные креп-жоржетовые платья и пели тонкими голосами модную тогда песню «Все мечты сбываются, товарищ». Я и сейчас слышу эту песню здесь, на фонтане – на свалке на бордюре, – на балочном склоне… «Если только сильно пожелаешь, если только захотеть, если только не робеть…» И так далее. Бодрая песня начала пятидесятых годов – не робеть, не робеть, не робеть… Как могла я это вспомнить на Андрюшкином вечере? Среди моих незакомплексованных учеников? Разве им нужно рефреном это – не робеть? Разве они будут запираться ножкой стула от кого бы то ни было? Они и в жизни, как в своем освобожденном от правил и канонов танце, свободны и раскованны.
– Лина Николаевна! Не напрягайтесь! И ни на кого не смотрите. Все равно как держать руки! – Это меня учит троечница-пигалица, похожая на сделанного из электротехнических отходов жука. Это из-за худобы и наклеенных негнущихся ресниц. Ей их подарил дедушка, советник нашего торгпредства в Париже. Сегодня она – наконец! – их открыто напялила. Шик! Блеск! Ах, как она уверенно и вальяжно вскидывает свои худенькие лапки-крылышки. – Не напрягайтесь, Лина Николаевна, не напрягайтесь! Здесь это не полагается!
…Так чего я хочу сейчас? Пойти в школу и подняться в свой класс? И устроить себе самой традиционный розовский досмотр? Нет, нет, нет. Никаких досмотров! Будем без суеты и без суда идти по проступающим квадратам. Я знаю, чего сейчас больше всего хочу: я хочу невозможного. Увидеть нашу «четверку». Мы, пожалуй, не виделись уже лет десять. Последний раз – очень хорошо помню – встретились в очереди за босоножками без задников. И потом вместе шли с коробками из магазина… И говорили о преимуществах танкетки перед каблуком. И о том, что дефицит легче достать в глубокой дыре. Хотя теперь все уже умные. И тут знают, что к чему. Содержательно поговорили. Будто не было между нами трепетной дружбы, с тайнами и клятвами, а так – барахольско-вещевое единство: а это почем? А это? А это где достала? Расходились быстро, а Ритка кричала: «Девочки, девочки! Куда же вы?» Но мы уходили в свои жизни, и дороги у нас были разные, хоть и шли мы в одинаковых босоножках шахтинской обувной фабрики. Цена – четырнадцать рублей пятнадцать копеек. Даже коробку помню. Грязно-голубую, с гнутыми краями. Час назад я понятия не имела, что это знаю.
Но увидеть их всех сейчас – как? Я могу увидеть только Ритку. Она здесь живет в том же доме. Меня сейчас отделяет от нее всего ничего – вот эти бывшие балки и школа, что подбадривает меня своим кирпичным боком, и бывший парк, и когда я все это пройду, Ритка положит мне на плечи маленькие ладони и заплачет.
– Я решала, решала, – скажет она. – Мне эта вписанная окружность даже снилась… А мне снятся – ты же знаешь – только безнадежные вещи…
На выпускном экзамене я ей передала шпаргалку. Закусив губу, она, страдая, старательно ее переписывала. Потом пожаловалась: «Больше всего я устаю от переписывания шпаргалок. Это для меня каторга. Эти синусы прутся на меня, как немецкие танки… Лина! Почему мне не дано это понять?»
Я бегу к Ритке той же дорогой…
* * *
1952 год. В нашем парке играет духовой оркестр. Я не слышу музыки, но хорошо слышу, как ухает барабан. Бом-ох-бом-ох… Я бегу в парк «навпростець», через старый стадион, возле разбитой электростанции. Бум-ох, бум-ох… Когда я услышу трубу, я перестану бежать, а пойду быстро-быстро. А у самого парка я остановлюсь и вытрясу из туфель песок – здесь музыку уже совсем хорошо слышно – и войду в аллею спокойно и равнодушно, будто это не я бежала сюда как сумасшедшая.
В самом центре парка – разрушенный дворец. Висят на проржавленной проволоке лестничные пролеты, на фронтоне написано бодрое: «Восстановим дворец к 7 ноября 1944 г.». Каждый раз, когда я смотрю в проржавленное, развороченное нутро дворца, у меня портится настроение. Я вспоминаю, как разбился там один мальчишка. Я не видела этого, не знаю мальчишку, но все равно не могу смотреть на дворец.
Я прохожу мимо него быстро, стараясь не смотреть. Стоит мне пройти мимо его прохладного теневого бока, и я услышу, как играет в оркестре дядя Гера. У его валторны сипловатый голос. Такой же, как и у него самого. Дядя Гера – Риткин родственник. Он приехал к ним после армии в сорок седьмом, с женой, Риткиной теткой, и валторной и сразу пошел работать в Дом культуры. Духовой оркестр – это его детище и его гордость. В кинотеатре перед началом сеанса вместе с оркестром выступает певица Людмила Петрова. Она умеет улыбаться красиво, а нам она улыбается особенно. Мы знаем, никакая она не Людмила, тем более не Петрова. Это тетя Рива, жена дяди Геры. Вся ее семья погибла во Львове, а она в это время была где-то на гастролях. И вот после войны она «прибилась» к дяде Гере – «Надо же жить, девочки!» – и вот теперь поет перед кино. Она полная, а платье на ней узкое, и петь ей, наверное, трудно, но она говорит, что эстрадная певица «должна выглядеть». Она поет «Догони, догони, только сердце ревниво замрет…», и всем нравится певица Людмила Петрова, и только мы знаем, как дома плачет тетя Рива, вспоминая маленькую дочку и своего первого мужа, артиста симфонического оркестра. «Разве можно сравнить, девочки, ту жизнь и эту? Разве можно сравнить первую скрипку Западной Украины с единственной валторной вашего так называемого парка культуры? Что вы видели, девочки, что вы знаете…»
Мы ничего не видели и ничего не знаем, и нам жалко певицу Людмилу Петрову.
Я иду по парку. Возле бывшего фонтана стоят девчонки. Они ждут меня, они смотрят в мою сторону.
– Привет!
– Привет!
Уже через секунду, задрав носы, мы вышагиваем по традиционному кругу – задаваки из средней школы. Английскими булавками приколоты к нашим косичкам белые штапельные банты. Тридцать сантиметров штапеля – признак нашего равенства. И мы его носим постоянно и верно, а в остальном каждый одевается по возможности. Лелька и Ритка – лучше всех в городе. У них у первых появились креп-сатиновые платья. Матовое, с блестящей отделкой, такое платье было верхом элегантности и пределом желаний. Нелка носила платье еще из американских подарков, оно было длинным, но подшить его было невозможно – оно просто-напросто не прокалывалось иголкой. На мне – мамино маркизетовое платье. И все-таки в нашей компании я и Нелка – главные. Я – потому что учусь хорошо, Нелка – потому что ей совершенно плевать на тряпки. Она таскает свое американское платье, которое не протыкается иголкой, а от воды делается твердым и его можно свободно поставить, – и ничего. Я стараюсь воспитать в себе такие же качества, но у меня ничего не выходит. Я никогда никому не скажу, но иногда мне хочется поменяться местами с Лелькой: пусть у меня будет меньше пятерок, но одно хорошее платье, сшитое для меня специально.
– Не в тряпках счастье, – убеждает меня моя мама. – Главное, учись хорошо.
– Главное для девушки – хорошо выйти замуж, – говорит Лелькина мать. – Будут наряды – будут женихи. Мне для Лелечки ничего не жалко.
Значит, моей для меня жалко? Да нет. Просто у наших родителей от разного заработка разные педагогические системы.
– Пока есть возможность – одевайся, – говорит тетя Фрида. – Но не надо быть дураком и думать, что вещи – это уже все. Это много, но это еще не все. В ваше время человек должен получить в руки специальность. А для этого надо учиться, девочки.
– Будешь зарабатывать, будешь покупать. А пока погоди маленько… – Это Нелкина мама. – Часы я тебе купила – и хватит.
Часы есть у всех. У Лельки, у Ритки, у Нелки. У меня – нет.
– У меня их сроду не было, – говорит моя мама. – А живу…
Я тоже живу. А что делать? Сколько остается минут до конца урока, мне говорит Нелка, а на свидания я еще не хожу…
В тот вечер, когда мы старательно вышагиваем по парковому кругу, нам остается жить всего один год в нашем городе. Только год – и начнется новая, несказанно прекрасная жизнь.
А, черт! Все равно получается досмотр. Я напяливаю на себя мечту двадцатилетней давности. И она расползается… Из чего шили мечты двадцать лет тому, если они разваливаются от одного прикосновения? Или это моя такая некачественная гнилушка?
Ладно… Мама «осела в хороших учительницах». Я иду к маленькой Ритке. Ее жизнь – я знаю – тоже ничем не похожа на то, о чем она мечтала. И сохрани господь, чтоб я ее судила за это.
Риткин жилкооп двадцать девятого года издания стиснут со всех сторон годом семьдесят четвертым. Сразу после войны это был фешенебельный район, здесь селилось районное начальство. Сейчас домики вошли в землю, уткнулись стыдливо в задворки пятиэтажек. Но я сегодня человек, проходящий сквозь стены. И я подхожу к Риткиному дому сразу с нужного мне угла. И успокаиваюсь: тут все по-прежнему, а главное – до сих пор нет забора.
Давно-давно, когда мы прибегали к Ритке попить воды перед кино, мы слышали, как серьезно обсуждался в их семье вопрос о заборе. Несколько раз во двор даже привозили доски, и они долго лежали под дождем и солнцем, а потом куда-то исчезали. Я помню, как вкапывался круглый пахучий столб в то место, где должна была быть калитка. Он стоит до сих пор, почерневший и маленький, а забора так и нет, и калитки нет.
– И не будет! – говорила Ритка. – Зачем?
Я иду сквозь символическую калитку, мимо столба. Как хорошо, что он стоит! Потому что, за что бы я схватилась, не будь его? А схватиться надо было: в беседке, открытой ночами для чужих влюбленных, сидят все мои подружки. Они смотрят на меня, остолбенелую у столба, а Ритка начинает плакать…
– А ведь можно было сообразить, что ты привезешь сына после экзаменов к матери. Честное слово, можно было сообразить. – Это Нелка. Она крепко целует меня в щеки.
Лелька машет из угла беседки красивой загорелой рукой.
– Я не встану, – говорит она. – Сижу удобно. Подойди, я тебя чмокну. А ты вполне… Прошлый раз ты была толстовата, а сейчас – мера.
На крыльце уже стоит Риткина мама в теплых войлочных тапках на полных, разрисованных синими тромбофлебитными узлами ногах.
– Здравствуйте, тетя Фрида! – говорю я.
– Фима! Фима! – кричит она в комнату. – Смотри, кто к нам еще пришел!
На крыльцо выходит Риткин отец, маленький, седой, в рубашке из детской в зайчиках бумазеи. Он смотрит на нас, и слезы начинают бежать по его небритым щекам.
– Перестань, Фима, а то я тоже начну, – говорит Фрида Абрамовна. – Какая удача, вы все вместе. Это как Первое мая!
– Так не бывает, – твержу я. – Не бывает.
– Что не бывает, Линочка? – Ритка кладет мне на плечи маленькие руки.
– Я ведь спонтанно, – бормочу я. – А вы все вместе.
– Мы все спонтанно, – смеется Нелка. – У меня путевка в Кисловодск. Ну, приеду на три дня позже. А мама моя совсем старенькая, Лина, ты ее и не узнаешь… А у Лели здесь автомобильные интересы.
Лелька из своего угла таинственно мне улыбнулась. Я почувствовала, что никогда в жизни так кстати не придутся мне чужая путевка в Кисловодск и чужой автомобиль.
– У меня припасена бутылочка вина на случай, – говорит тетя Фрида. – Раз вы все вместе…
– Тетя Фрида! – смеется Лелька. – Что за дискриминация? Когда нас было трое, вы не предлагали…
– Я как раз думала, – оправдывается тетя Фрида. – Я думала: сейчас я их угощу. Когда еще будет случай… А тут вижу – идет Лина.
Ритка расставляет на столе рюмки:
– Ты посидишь с нами, папа?
Ефим Исаакович радостно соглашается.
– Нет, нет, Фима! Ты оставь девочек, – кричит с крыльца тетя Фрида. – Пусть поговорят.
– Я немножко, – говорит он, – я одну минутку. – Он открывает бутылку, смотрит на нас своими добрыми глазами. – Кто из вас генерал, девочки? – спрашивает он. – Командуйте!
Мы выпиваем первую машинально, без тоста, только потом Лелька спохватывается:
– А за что мы пили?
– За встречу, – говорю я. – За спонтанность…
– За здоровье, – говорит Ефим Исаакович. – Пить нужно только за здоровье, девочки.
Он уходит, низко нам поклонившись, а мы остаемся вчетвером. Я снова наливаю в рюмки.
– Не надо, – говорит Нелка. – Успеем. Скажи, Лина, как твой сын? Мы правильно высчитали, он окончил у тебя школу?
– Да, – отвечаю я.
– Какое у тебя нервное будет лето, – это Ритка.
– Ты знаешь, – говорю я ей, – он хочет в медицинский.
– Молодец. Мужчина-врач – это очень благородно. – Ничто в ее лице не дрогнуло, но ведь и я не вздрагиваю… Мало ли о чем мы мечтаем в семнадцать?
Нелка молчит. Лелька раскачивает рюмку, колышет золотистое от солнца вино.
– Девчонки, – говорю я. – Не надо о детях. Давайте о себе. Расскажите, как живете.
– Это трудно, Лина, сразу… Я вот тебя спрошу, как ты живешь, ты мне скажешь одним словом?
– Не надо одним! Я готова вас слушать целый день…
Леля поднесла часики к носу – значит, по-прежнему не носит очки, считает, что ни одну женщину никакие очки никогда не украсили.
– Целый день я не могу, – говорит она. – Я ведь, Лина, здесь на своей машине. Попросила Игоря завезти к Ритке, пока он тут свои дела устраивает. Скаты нам надо поменять. Так что он вот-вот за мной заедет.
Вот кого бы я не хотела видеть – так это Игоря. Лелька и не подозревает, какое неприятное для меня воспоминание – ее муж. Он был третьекурсником, когда я поступила в университет. Я привезла ему от его мамы посылку, которую он сам брать не хотел. Ну а мне, счастливой, выдержавшей большой конкурс первокурснице, тогда можно было поручить все, что угодно. Я и тащила эту тяжеленную посылку для Игоси, как его называла мать. А потом уже без ног и без рук искала его по адресу. Он снимал комнатенку в цоколе, я просто упала в ней, когда добралась. Мне бы торжественно вручить посылку и уйти сразу, а я села, дышу, как паровоз в гору, а он тут же воровато запер дверь. Это была отвратительная молчаливая драка. Игося был несильным, но подлым. Он наступил мне коленом на руку. И мне пришлось ухватить зубами его диагоналевые штаны, я отплевывалась потом месяц. В конечном счете я его побила. Потому что, когда он уже отстал и даже словами выразил, что я ему и не нужна вовсе, вобла, стиральная доска, мешок с костями, я продолжала биться. Я пульнула в него будильником («хозяйский!» – кричал он), вылила на него воду из графина, а когда он стал кричать, чтоб я ушла, я перевернула ему стол, на котором лежали стопочкой тетради, пол-арбуза и стоял пластмассовый, доверху наполненный чернильный прибор. После этого мы больше не здоровались в университете, а вскоре мне пришлось переводиться на заочное, так что история его романа с Лелькой прошла мимо меня. Говорили, что он хороший муж, добытчик – все в дом, в дом, Лельку любит, по работе хорошо растет.
И никому никогда я не рассказывала, как натекли в арбуз фиолетовые чернила. Но ощущение гадостности у меня до сих пор. И каждый раз хочется пойти и вычистить зубы от диагоналевых ниток.
На крыльцо выходит тетя Фрида.
– Лина, – кричит она, – а ты знаешь, что Варвара Сидоровна умерла? У нее тоже был тромбофлебит.
– Тромбофлебитная Варвара, – говорит Нелка, – Варвара с тромбофлебитом.
– Риточка ходила на похороны, венок несла! – продолжает кричать тетя Фрида.
– Мне, видимо, всех хоронить, – тихо говорит Ритка. – Вы, собаки, разъехались, а я тут одна осталась. Я и венок несла от выпускников послевоенных лет.
Мы познакомились с Варварой перед самым учебным годом. До нее нашим классным руководителем была математичка Елена Прекрасная. Мы любили ее за красоту. Она одна во всем городе ходила весь год в туфлях на высоком каблуке. От нее всегда хорошо пахло, и, несмотря на то что ей приходилось возиться с мелом, она ни разу не была в мелу. Ругаться она не умела, по пустякам не приставала, но если мы делали что-то, что, на ее взгляд, было плохо, она только брезгливо морщилась.
– Ведь вы же люди, – говорила она.
По всем школьным правилам она должна была быть у нас и в десятом. Но мы узнали, что нам дают другого классного руководителя.
– Почему? – завопили мы. – Мы хотим Елену!
Мы побежали к ней. Она вышла к нам из учительской, высокая, красивая, иронически посмотрела на наши вдохновенные лица.
– А вы никогда не думали, что вы мне просто надоели? – спросила она.
– Мы? Вам? – закричали мы. – Никогда! Мы хорошие!
– Это ваше заблуждение! – засмеялась Елена. – Идите домой, завтра познакомитесь с Варварой Сидоровной.
Завтра было тридцатое. Мы стояли в холодочке возле школы. Мы ждали, когда новенькая придет к нам знакомиться. Она пришла только тогда, когда прозвенел звонок на линейку. В синем бостоновом костюме, маленькая, волосы заплетены в косички, на ногах тапочки и белые носочки с синенькой каемочкой. Особенно нас поразили тапочки. У нас их называют «лосёвки», и ходят в них на базар, потому что, как говорит моя мама, по нашим дорогам каблук больше дня не выдержит. И это нам после Елены Прекрасной!
Она преподавала историю. Объясняла толково, но иногда на нее что-то находило. Тогда она весь урок сидела за столом, за открытым учебником и рассказывала нам прямо по книге: абзац подсмотрит – расскажет, подсмотрит – расскажет. Тогда мы тоже все, как один, раскрывали книги и тихонечко гудели и шумно перелистывали страницы, а Варвара будто не видела. Сидит и бубнит. Перестанет бубнить – шевелит губами.
У Варвары была дочка, худющая шестиклассница с испанским именем Долорес. Она тоже ходила в лосёвках, точно таких, как у матери. Мужа у Варвары не было, и никого это не удивляло. Удивляло другое – о Варваре никто ничего не говорил, не судачил: «вот, мол, мужа нет», хотя о всех других говорили всегда много. Варвару боялись, и мы узнали об этом очень скоро. Маленькая, неслышная в своих тапочках, ходила она по школе, неожиданно появляясь в самых невероятных местах, даже в мужской уборной. Дело было даже не в том, что она гоняла курильщиков. Дело было в ее постоянном пренебрежении к уже взрослым людям. Она неслышно вырастала на занятиях литературного кружка, и мы со стыдом видели, как угодливо начинала улыбаться ей наша литераторша. Она вообще старалась не улыбаться, потому что у нее были очень длинные и желтые зубы, а тут она вовсю открывала рот, так что были видны даже кариозные точки и все ее мосты и пломбы. Наш директор Леонид Андреевич слушал ее, наклонив голову, и, хоть мы знали, что он чуточку глуховатый и всех так слушает, нас убивало, как он стоит со склоненной головой перед маленькой уродливой женщиной в бостоновом костюме и базарных лосёвках. Арифметика такая – мне сейчас столько, сколько тогда было Варваре. А педагогического стажа, пожалуй, больше, чем было у нее. И с высоты своего стажа, опыта, возраста я уже могу что-то объяснить. Хотя что это меняет? В словах «вот доживешь до моего возраста, поймешь» есть величайшее заблуждение. Ну пойму… Ну объясню… Но разве перебросишь через время это сегодняшнее знание себе, семнадцатилетней? Той, что спасается, как может, от занесенной Варвариной духовной розги? Той, что понимает все так, как чувствует: бьют, значит, больно. Нет в этом пользы. Лезут в душу – плакать хочется. И не может быть это хорошо и правильно.
А Варвара, как чувствует, что предстоит нам ее пересматривать, сечет больно. Отметины, отметины должны оставаться. И желательно – на всю жизнь. В ее представлении мы еще не люди – так, что-то неопределенное. Мы не должны были обижаться, мы не могли свое суждение иметь, казалось, она нарочно ставит за пятерочный ответ четверку, чтоб мы в едином вздохе молча проглатывали обиду. А что еще мы могли?
Была у нас в классе Саша Годовась, девочка из очень глухой белорусской деревни. Наша Голубинка – не Москва и даже не Краматорск, но Саше из Белоруссии она показалась Парижем. Ее потрясло все – шахты, двухэтажные дома, электричество и школьная канализация. И еще ее потрясли наши всякие побочные знания. Что касается учебников, их она знала в пятнадцать раз лучше нас. Но она не знала, что такое саксофон, трикотаж, муззапись и террикон. Самолюбивая, старательная девочка очень хотела ликвидировать разницу между городом и деревней. И очень скоро город остался позади. К каждому уроку она припасала для учителя вопросы, сначала это были лучшие минуты на уроке – веселые и разнообразные.
– Скажите, пожалуйста, – спрашивала она, – что такое макиавеллизм?
Варвару ее вопросы выводили из себя. Постепенно мы поняли, что дотошная Саша Годовась стала задавать такие вопросы, на которые Варвара просто не могла ответить.
– Что такое принцип легитимизма и борьба за инвеституру?
– Мне надоели твои глупости! – кричала Варвара. – Учи то, что тебе задано!
Саша садилась, но на следующий день она снова приходила с вопросами, лезла с ними к нам. Мы, честное слово, не могли ей ответить.
– Врете небось, – не верила она. – Вы должны знать. Ну ладно, я спрошу у Варвары.
Мы уже перестали иронически относиться к Сашиным вопросам, мы сами с удовольствием слушали про всякие неизвестные вещи. Но Варвара совсем взбесилась: она сказала, что Саша сознательно срывает преподавание политического предмета – истории, и она этого так не оставит. И она запретила Саше ходить к ней на урок. Наша ненависть к Варваре дошла до предела. А Саша не могла понять, в чем дело. Она обожала историю. Она ухитрялась находить ее всюду, даже теоремы были интересны ей тем, что они были впервые доказаны в таком-то веке и такой-то стране. Она приникала к замочной скважине и слушала бубнящую Варвару, а потом спрашивала:
– Лина, я не расслышала или не поняла: какая политическая платформа у попа Гапона? Ведь мне кажется, Ленин говорил о нем хорошо?
И тогда я не пошла в школу. Я объявила забастовку в знак солидарности с Сашей. Дома я сказала, что у меня болит голова. Вечером пришли девчонки.
– Чего ты хочешь, ненормальная? – спросила Нелка.
– Или я – или Варвара, – гордо ответила я.
– А на меньшее ты не согласна?
– Нет!
– Линка, одумайся! – перепуганно взмолилась Ритка.
– Ты пойдешь в школу, – сказала Нелка. – Если ты не совсем идиотка.
Я не ходила в школу четыре дня. А на пятый к нам пришла Варвара.
Она аккуратненько сняла детские галошики и вошла в комнату. Я видела, как она шла по двору, я слышала, как она снимала галошики, я чувствовала, как она подходит ко мне сзади и как пахнет ее бостоновый костюм.
– Болеешь? – ласково спросила Варвара.
– Нет, – сказала я.
– Значит, прогуливаешь? – так же ласково спросила она.
– Нет, я учусь, – ответила я и показала ей на учебники.
– А почему все-таки в школу не ходишь?
– Потому что там вы! – закричала я.
Господи! Как я испугалась, когда это сказала! И, конечно, Варвара увидела, как я испугалась. Она засмеялась тихим каким-то смехом.
– Так вот: завтра – в школу, по поведению – четверка. Это минимум, что я могу тебе сделать. А дальше – посмотрим.
И она ушла, аккуратно надев галошики.
То, что я сказала Варваре, что думаю о ней, наполняло меня гордостью. Значит, я могу идти в школу и честно посмотреть в глаза девчонкам. Но что будет дальше? Четверка по поведению в десятом – это ЧП, и можно вполне не получить аттестата.
Пришли девчонки. Я им все рассказала, Ритка кинулась меня обнимать: какая я смелая. Нелка качала головой – не то, не так, бубнила она. Лелька молчала. Я спросила, чего она молчит.
– Нам всем выйдет боком твоя так называемая честность.
И тут я предложила им сделать то, что давно мне казалось необходимым: дать клятву кровью, что всегда во всем мы будем честными и будем бороться со всякими сволочами и негодяями.
– Ой! Девчонки! – запричитала Ритка. – Я, конечно, хочу, но разве я смогу? У меня характер слабый. Но я буду стараться.
Руку мы резали бритвой. Я хотела резать осторожно, но было больно, а кровь не появлялась, тогда полоснула изо всей силы, и кровь залила всю руку, и у меня закружилась голова, но мы все-таки подписали все четыре экземпляра клятвы. На другой день мы все пришли в школу с перевязанными ниже локтя руками.
Варвара на меня не обращала внимания. Вообще она как-то потеряла к нам интерес. Мы ей не верили и ждали, чем это для нас кончится. За третью четверть я получила четверку по поведению за пропуски уроков без уважительной причины.
– А за все остальное будешь наказана жизнью, – глубокомысленно сказала Варвара.
– Что ты сделала? – спросила меня математичка Елена. – Нагрубила Варваре Сидоровне?
– Вы ее не спрашивайте, – сказала Нелка, – а то она опять придет в восхищение от собственного героизма.
Но Елена не засмеялась. Она серьезно посмотрела на нас с Нелкой.
– Девочки, – сказала она, – школу обязательно надо окончить. – И тихо добавила: – Иначе как вы сможете осуществить свою клятву?
Это был гром среди ясного неба. Елена все знает! Откуда? Кто из нас оказался болтуном? Елена видит нашу растерянность. «Эх вы! – говорит. – Правдолюбцы. Вашу клятву Варвара Сидоровна читала в учительской». Через три минуты вся наша четверка сидела в пустом физкультурном зале.
– Девчонки! – сказала Нелка. – У Варвары наша клятва. Она читает ее вслух в учительской.
Ритка упала на спортивный мат и заплакала. Она плакала и била ногами по мату, и над ней подымалось облако пыли, а она все била ногами, пока Нелка не схватила ее.
– Девчонки! – сказала Ритка. – Убейте меня, девчонки.
Но теперь уже было все равно. И я даже не обижалась на Ритку. Нелка, по-моему, тоже. Лелька, как всегда, ничего не выражала. Вот что рассказала нам Ритка.
К ним домой пришла Варвара. Между всякими другими разговорами она посоветовала Ритке больше сидеть за книгами и меньше бывать с нами. Она сказала Ритке, что та плохо разбирается в людях, что ничего хорошего дружба с нами ей не даст, что мы с Нелкой – люди неглубокие и несерьезные, и все такое прочее. Что это не та дружба, которая помогает в жизни.
«Что вы! – сказала ей Ритка. – Они все очень хорошие!»
И Ритка стала рассказывать, какие мы честные, порядочные, умные, что мы хотим прожить жизнь, чтоб не было мучительно больно…
Ей нужно было убедить Варвару, ей очень нужно было доказать, что мы – хорошие люди. И Ритка достала из комсомольского билета клятву. «Вот, – сказала она. – Прочтите и никому не говорите. Мы подписались кровью».
– А кого вы считаете сволочами и негодяями? – спросила Варвара.
И тут только Ритка сообразила, что образцом сволочизма была для нас Варвара и в таких, как она, мы видели человеческое зло. Но не могла же перепуганная Ритка сказать об этом Варваре? Она только хлопала своими глазищами, потихоньку соображая, что теперь будет?
– Вот видишь, – сказала Варвара. – Ты сама не знаешь, что ты хочешь. А в Уставе комсомола, между прочим, четко и ясно написано, с кем должен бороться комсомолец…
– С пьянством, хулиганством, остатками религиозных предрассудков, – пробормотала Ритка.
– Значит, вам этого мало? – сурово спросила Варвара.
– Что вы! – испугалась Ритка. – Это просто дополнение для воспитания характера.
– Ну, это мы посмотрим, – сказала Варвара. – Кто это вас надоумил? Чья это идея?
И тут Ритка, мучительно переживавшая свое предательство, жалобно призналась:
– Это я, Варвара Сидоровна, всех подбила. Вы же знаете, какой у меня нерешительный характер. Вот я и предложила клятву и кровь. Девчонки смеялись…
Варвара подозрительно посмотрела на Ритку и недоверчиво покачала головой… Клятву она унесла с собой.
– Девчонки, – просит нас Ритка, – убейте меня.
– Вот что, – сказала Лелька, – раз уж разговор зашел об этом, слушайте: Варвара меня вызывала. Она спросила, где у меня клятва, я сказала, что выбросила ее куда-то, – между прочим, сообщаю для ясности: я сожгла ее сразу. Варвара спросила, почему я так несерьезно отнеслась к такой искренней клятве, я сказала, что все это глупость.
Она меня тоже спросила, кто из нас такой умный, чья это идея. Я сказала, что не знаю, что пришла, когда уже резали руки, что бритва была тупая и мы много смеялись. Варвара спросила, знаю ли я, насколько это все серьезно? Я сказала, что мне это и в голову не приходило.
А через два дня вот что произошло. На большой перемене после урока истории Нелка подошла к Варваре.
– Варвара Сидоровна, – спросила она громко, – это правда, что нашу клятву вы забрали у Ритки?
Варвара прищуривает глаза и смотрит на Нелку. Сжав папиросы в карманах, замерли у двери мальчишки, прекратилось могучее списывание.
– Какую клятву? – любопытствует Саша.
– Вот теперь, – обиженно глядя на растерявшуюся Ритку, говорит Нелка, – приходится всем все объяснять. Ритка предложила дать клятву для воспитания воли и характера. Мы вчетвером ее дали и даже подписались кровью, – проникновенно рассказывает всему классу Нелка. – И, конечно, это была тайна. А Ритка отдает клятву Варваре Сидоровне. Мы ничего не имеем против вас, – вежливо говорит Варваре Нелка, – но это нарушение нашего договора. И я считаю, что наша клятва теперь недействительна. – Нелка лезет в карман, достает клятву и на виду у всех рвет ее на мелкие кусочки. – И ты тоже, Лина, порви, – говорит она мне небрежно, – и вы, Варвара Сидоровна, тоже порвите: воспитание характера не состоялось.
– Неужели кровью подписывали? – восхищается кто-то.
– А больно было? – спрашивает Саша.
Варвара возится с журналом, ух как она злится! А тут еще столбиком выросла Ритка, жалобно заканючила:
– Отдайте клятву, я порву, а то девчонки со мной дружить не будут.
– И правильно сделают, – шипит Варвара. – Никакого у тебя характера.
– Я знаю, – печалится Ритка.
На математике она шлет нам записку: «Молодец, Нелка! Здорово ты ее!» Ритка так рада, что кончилась эта история, что она не обращает внимания, как в классе над ней смеются: «Нашла с кем делиться – с Варварой!», «Ну, Ритка, с тобой в разведку не пойдешь!», «Ты бы Варваре еще свой комсомольский билет отдала!» Ритке на все наплевать, ей важно знать, как мы к ней относимся.
А потом я три недели болела. В десятом это слишком много, приходили девчонки, рассказывали новости, объясняли математику. Варвара, оказывается, с нового учебного года будет завучем. Слава богу, нас не будет. Она получила квартиру, но никто не помогал ее перевозить, так что перебиралась она на бричке и ее переезд был похож на похоронную процессию. А Саша спросила на уроке: «Что такое эксгумация?» Ей объяснили, а она заплакала.
Я пришла в школу уже в мае, перед самыми экзаменами. Все разговоры сводились к тому, кто куда поедет учиться, и тут Варвара снова возникла. Стоило нам начать разговор об институте – она вырастала как из-под земли. Шевелит губами, слушает. Для выпускников школ те годы были еще не очень трудными – даже троечник мог рассчитывать на место в институте, если не в московском, то уж в ставропольском или ворошиловградском – точно. Варвара путала все наши планы, она считала, что она лучше знает, чего мы хотим. Ритка всю жизнь хотела быть врачом. И это выводило Варвару из себя.
– Врач из тебя не получится, – говорила она. – Ну какой ты врач? Какой? Я лично к тебе лечиться не пойду, я тебе не буду верить.
Ритка очень маленькая. Она меньше всех в классе. Она смотрит на Варвару своими громадными глазами и чуть не плачет.
– Но почему? Почему вы мне не будете верить, Варвара Сидоровна?
Варвара шевелит губами.
– Этого не объяснишь, Рита, но верить тебе не будут…
Ритка плачет в коридоре, размазывая кулаком слезы. Потом хватает всех подряд за рукав, заглядывает в глаза.
– А ты веришь, что я буду врачом? Веришь?
Мальчишки смеются. «Риточка, ведь зарежешь…» А она целый день ходит убитая, пишет мне на последней странице химии: «Может, и правда во мне есть что-то такое, а?» Большими буквами мы отвечаем ей с Нелкой: «Дура!!!» Она печально соглашается и снова передает нам книгу: «А если честно?» «Тоже дура!!!» – отвечаем мы. И она успокаивается ровно до тех пор, пока в классе не появляется Варвара. Она ведет себя так, будто нет у нее большей задачи, чем спасти медицину от Ритки. Все средства ей годятся. Тряпка на доске сухая: «А в классе, между прочим, есть будущие медики…» У Ритки тройка по физике: «А некоторые собираются сдавать в медицинский…» Весной она появляется у Ритки дома.
– Риточка, главное в жизни специальность, – уговаривает потом Ритку тетя Фрида, – а какая, это уже не так важно.
– А мне все равно, если не мед, то пусть хоть что…
Мы убеждаем Ритку, что Варвара просто свинская женщина, Ритка молчит… Она теперь не ходит с нами, стала какая-то вялая, безжизненная, только на выпускном вдруг проснулась прежняя Ритка. Это она тогда стащила с главного стола бутылку без этикетки, и мы, выпив ее, пели тонкими голосами «Все мечты сбываются, товарищ…»
– Ритка, все-таки мед, – говорили мы ей. – Все-таки мед…
Она смотрела на нас жалобно-жалобно и молчала.
– Не путайте ее, девочки, – говорила тетя Фрида. – Не путайте.
Втроем, я, Нелка и Лелька, мы договариваемся не говорить ни Варваре, ни кому другому, куда мы едем.
– Да ну вас! – вдруг со злостью говорит Лелька. – Вечно я с вами куда-нибудь влезу – то эта клятва, то теперь снова тайна. Предупреждайте лучше Сашу, а я проживу и без всех этих сложностей.
Они теперь ходят вместе – Лелька и Ритка, а мы с Нелкой все-таки предупреждаем Сашу: «Не говори Варваре, куда поедешь!» Даже на выпускном мы молчим или говорим, что думали раньше, но за последние месяцы, после истории с Риткой, мы все поменяли свои планы и решили ехать совсем в другие города.
И мы предупреждаем родителей – Варваре ни слова.
– В Москву поехала, – говорит ей моя мама, – а куда – посмотрит.
А я в это время гуляю по берегу Дона.
– В Днепропетровске Неличка, – говорит Нелкина мать, а Нелка штурмует Харьков.
Даже Лелька не сказала правду – для всех неожиданно она поехала в Сталинский пединститут. С сегодняшней точки зрения во всем этом мало логики. И уж совсем нет оснований для каких-то опасений и пересмотров. Но ведь боялись мы, и больше всего наши родители, на самом деле. Был страх. Страх живущих во времени на изломе, на трещинке, и как она расколется, наша жизнь, – кто знает? Варвара знает. Она утверждает это. Она вопит об этом. Ей одной известно, кто есть кто, кто будет кто и кто зачем… И мы бежим в ложь, как в гавань… Потому что невероятно горько сознавать, что ничего впереди нас не ждет, что все это «иллюзии», «фантазии» и еще «провинциальное худосочие ума». Она сама придумала эту жуткую фразу и брызгалась ею, как ядом. Пусть никто не рыпается и все делают свое маленькое скромное дело. Ритка торгует ситцем. Лелька указкой обводит моря и океаны. Нелка стучит арифмометром, Саша – прочь от истории, прочь! – работает в Белоруссии агрономом. А я… «Вот уж кого пошвыряет, вот уж кого покидает… Что бы с тобой ни случилось – ничему не удивлюсь». Это мне было сказано на прощание. Вместе с вручением трехтомника Белинского. Я плакала тогда прямо на черный блестящий переплет.
Таковы факты. Чьи они больше – наши или Варварины?
* * *
В беседку входит дядя Фима. Он снял бумазейную рубашку и надел полосатую трикотажную и от этого стал совсем худеньким и маленьким.
– Девочки, – говорит он, – вы без меня не уходите. – Я к Риве, она звонила – что-то у нее там случилось.
– Надень шляпу, а то напечет голову, – Ритка одергивает на нем рубашку, снимает с брюк нитки. – Очень тебе надо бежать, тетку ты не знаешь, что ли…
– Но зовет ведь человек, – оправдывается дядя Фима.
– Ох! – говорит Ритка. – Надоела мне Рива со своими страданиями.
– А что там у нее? – спрашивает Нелка.
– Трагедь, – говорит Ритка. – Дядя Гера на старости лет гулять стал.
– Ай да старик! – смеется Лелька. – И имеет успех?
– Какой же тут смех, девочки. – Видно, что Ритка очень расстроена. – Успех, ты спрашиваешь? Ну, это не то слово. Просто всегда есть какая-нибудь разведенная дама, с которой можно договориться. Тем более что в Риве центнер весу, и она никуда из дому не выходит.
– В конце концов, его можно прижать по партийной линии, – говорит Лелька. – Испугается.
– Да он, конечно, не из храбрецов, – отвечает Ритка. – Только не пойдет тетка на это. Ни за что не пойдет.
– Пожалеет?
– Глупости. У нее своя гордость. Она стирать толком не умеет, но я тебя уверяю, если он решит уходить, она ему так открахмалит рубашки, что тебе и не снилось, и все носки перештопает, и перхоть веничком смахнет, отпустит в полном блеске, ну а у нас уж поплачет…
– Ну, тогда мне ее и не жалко, – говорит Лелька, – раз она такая идиотка.
– Риточка, – кричит с крыльца тетя Фрида, – ты расскажи девочкам, с кем он сейчас встречается. Позор какой.
Но Ритка молчит, и я думаю, что правильней было бы сейчас уйти, не очень это здорово, если семейная драма разыгрывается на глазах посторонних людей.
– Нет, нет, – как чувствует Ритка. – Ради бога. Что нам от вас скрывать, если и так весь город знает. У милого моего дядюшки сейчас роман с Долорес. Собственно, это и доконало Варвару. А теперь после ее смерти Долька как с цепи сорвалась, все ей нипочем, на всех наплевать.
– Все становится по своим местам, – задумчиво говорит Нелка. – Все закономерно.
– Ты не торопись с выводами, – ласково говорит Ритка. – С виду в жизни всегда все просто.
– А я не говорю, что просто, – отвечает Нелка. – Я говорю – закономерно. Это не одно и то же. Всю жизнь она держала Дольку в черном теле. Вот итог…
– Пути родительской любви неисповедимы, – говорит Ритка. – Держала в черном теле, а хотела как лучше. Не будете же вы с этим спорить?
Мы не спорим. Хотя мне очень хочется высказаться, просто возраст Андрея уже привел меня к какой-то точке зрения. Примитивно – такой: я отвечаю за его душу. Я костьми лягу, если увижу, что он недобр, жаден, труслив, лицемерен… А его жизнь, его дорога – это его жизнь и его дорога. Тут я не имею права виснуть, нашептывать, крутиться, как собака Розка, в ногах. Тут он пусть сам… Как хочет, как понимает. Думаете, мне все нравится в его планах? Черта с два! Но не буду я делать из его жизни придаток своей, не буду делать из нее достойное продолжение, опять же, своей, будь она трижды достойной, как бы ни тянулись мои руки, какие бы хитрые всему этому оправдания ни придумывала голова. Сам! Сам. Сам… Наше главное с сыном слово. Я хочу как лучше. Варвара хотела как лучше, делая противоположное.
Ритка пережидает наше молчание и продолжает свою, видимо, уже не раз продуманную мысль.
– Я даже считаю, что она и нам, по-своему, добра хотела. Добра в ее представлении…
– Что это за добро в чьем-то представлении? – смеется Нелка. – Добро и зло – понятия объективные.
– И субъективные тоже, – смущается Ритка. – Как же иначе?
– Субъективны настолько, насколько субъективен каждый листок яблони. На Варвариной яблоне росли лосёвки и бостоновые юбки с полированным задом. – Я выпаливаю это одним духом. Почему? Кто за мной гонится? Поняла: я вся ощенитилась от этой неприемлемой для меня мысли – Варвара желала нам добра. Что ж это за не видимое простым глазом добро, не слышимое никаким ухом? Ни тогда… Ни сейчас…
– Она верила, что, живи мы по ее планам, нам же будет лучше. В ее вере – ее заблуждение.
Слово «вера» Ритка произносит виновато. Будто пришпиленное к Варваре, оно уже потеряло свой природный, первозданный смысл и обрело что-то совсем противоположное.
– Девчонки, – тихо говорит Ритка, – я не уезжала из этого города. И я многое видела и слышала. Я, например, видела Варвариного мужа.
Мы ошарашенно смотрим на Ритку. С тех пор как мы узнали, что у нашей классной руководительницы есть дочь и нет мужа, прошло много-много лет. Уже и Варвары нет, а вот чувство, что мужа у нее не было и не могло быть, осталось. Может, был какой-то мужчина, но убежал сразу, как разглядел ее шевелючие губы. Но муж… Человек, живущий в одной квартире, пьющий из одной с тобой кружки, человек, который вешает на спинку стула свои брюки и ходит дома в тапочках со стоптанными задниками, – такой вот бытовой, каждодневный муж никогда не вязался с Варварой. Я не видела, как она переезжала на новую квартиру, но я помню, как рассказывали мне об этом девчонки. Ехала бричка с кроватными спинками и зеленым кухонным столом, а за бричкой шли мать и дочь, некрасивые, неулыбчивые, в одинаковых лосёвках. И не было с ними хлопочущего, таскающего узлы мужчины. Не было и не могло быть. Это было убеждение.
– Да, я видела его, – продолжает Ритка. – Он приехал тогда, после пятьдесят шестого. Ясно откуда. Дольку он никогда не видел, она родилась уже без него. Варвара дала ей свою фамилию.
– Это очень интересно, – сказала Лелька. – Как же они встретились?
– Не знаю, – говорит Ритка. – Он уехал очень быстро, потому что им троим, наверное, говорить было не о чем. Во всяком случае, Долька радости не высказывала. «Теперь мне папочка ни к чему, я школу уже кончаю», – говорила она всем. А Варвара в тот день, когда он уехал, зашла в станционный буфет и выпила одна целую бутылку водки. Перепуганная буфетчица позвонила в школу, и Варвару кинулись выручать учителя. Бегут, а она идет им навстречу, идет, и ничего по ней не заметно, только черная вся. Увидела учителей и засмеялась, а они совсем растерялись, потому что никогда не видели, как она смеется. «Ничего со мной не случилось», – сказала она. Они тогда решили, что буфетчица что-то спутала, пошли к ней, и она показала бутылку, которую выпила Варвара, и отдала им Варварину сумку, а там и деньги, и все документы, и партийный билет. Учителя взяли сумку и тихонько положили ее в Варварин кабинет, а она так ничего и не заметила. А скоро у нее был первый инфаркт. Ну а после того, как Долька приезжала из института и делала на ее глазах аборты, она совсем свалилась. Только губы и шевелились. И все ее жалели, девочки, потому что такая жизнь – это не дай бог. И все равно: никому не надо желать смерти.
Почему она так сказала? Подумала, что мы желали Варваре смерти? И теперь тихо радуемся, хоть и не говорим вслух? Никуда мне не деться от сравнительной математики. Я снова думаю о том, что мне сейчас столько же, сколько было Варваре, когда она снимала галошики у нас в доме и обещала мне наказание на всю жизнь. Я поставила себя на ее место и содрогнулась. Что я теперь знаю? Я знаю, что нигде так легко не рождается несправедливость, как в школе. Она невольно заложена в самом статуте школы, в той раскладке, где всегда есть старший и младший, где учитель и ученик, где повиновение одного другому запрограммировано. И если у меня поднялось давление, если мы поссорились с Андрюшкой, я иду в школу и повторяю, как молитву: «Они ни в чем не виноваты… Они ни в чем не виноваты». Я подозреваю, что в самые несчастливые мои дни я ставлю самые завышенные оценки. Ведь глупо это, глупо. Но я ничего не могу с собой поделать. Это уже до смерти во мне яд Варвариной недоброжелательности, и я до смерти должна выращивать в себе противоядие. Я как могу, так и выращиваю.
Варвара – вся из своей боли, из однажды нанесенного удара. Как горб. Только нормальный горбун страдает оттого, что горбун. А Варвара на свой горб смотрела как на моральное право и нам ломать шеи, хребты, кости… С убежденностью – так надо, так нам же будет лучше. И такая она была сильная в своей этой неколебимой убежденности, что ей подчинялись. Мне и это понятно. Я знаю хрупкость и ранимость учительского мира. Я знаю, как легко распохабиться в нем злому сильному человеку. Это как сапожник без сапог. У самих учителей так часто не хватает сопротивления подлой силе. Они робеют, они теряются, они пасуют, они дают бесконечные поводы говорить об их беспринципности и бесхребетности.
Я одно прощаю Варваре – ту выпитую водку. Может, это единственный ее оправдываемый поступок? И, опять же, милые мои учителя: интеллигентно, молча положили ей на стол сумочку. Значит, тоже простили? А ведь «сволочи» могли бы порезвиться на этой истории…
– Знаете, – сказала Лелька, – если у женщины есть семья, любовь и материальный достаток – ей ничего не нужно. Ей нужно быть красивой, ей нужно быть долго-долго молодой, чтобы быть любимой, и в этом ее оправдание и назначение. У Варвары этого не было…
Леля напрочь забыла, что у Ритки этого нет тоже. Да и у меня. Мы безмужние, безмашинные женщины.
– Вот и давайте, старушки, выпьем за личную жизнь, – весело говорит Лелька. – Что ты скисла, – обращается она к Нелке, – что ты имеешь против личной жизни?
– Что ты! – говорит Нелка. – Я целиком за. Ты у нас, как всегда, самая умная.
До Лельки дошло. Смутилась и закрыла глаза. Спряталась. С закрытыми глазами произнесла:
– Я ляпнула что-то не то…
– То, то! – сказала Ритка. – Конечно, то…
Лелька открыла глаза, и в них ничего не было, ни убежденности, ни раскаяния, ничего. Просто Лелька открыла свои органы зрения.
– А помните, – смеется Ритка, – когда мы были девчонками, мы считали, что из нас четырех могла бы получиться абсолютная красавица, если взять у Нелки ноги…
– У Ритки глаза.
– У Лельки нос и руки.
– У Линки волосы и талию.
Мы смеемся и честно признаемся, что сейчас бы уже красавица не получилась. Остались только глаза и ноги.
– И никому они не нужны, эти глаза, – грустно говорит Ритка.
* * *
Она стоит на автобусной остановке. На последнем курсе лекций почти нет, и она ездит домой почти каждую неделю. 30 копеек туда, 30 – обратно. 30 минут стоишь на одной ноге. Надо только надевать простые чулки. Надеть капрон в такую давку может разве что идиот.
Каждую неделю дома – и все равно мама встречает с заплаканными глазами. Целый день ходит по квартире тетя Фрида и не может привыкнуть к одиночеству. Риточка в институте, сестра получила квартиру и уехала, а разве им вместе было плохо? По десять раз звонит на работу мужу.
– Фима, ты скоро?
– Боже мой, что делается с женщиной? Посмотри на часы, разве ты не знаешь, что я кончаю в шесть.
– У меня встали часы, Фима, – врет тетя Фрида и снова бродит по квартире: когда же, наконец, приедет Риточка?
Ритка ходила к тете Риве:
– Очень вам нужна была эта квартира, да?
Певица Людмила Петрова уже не поет перед сеансом. Она располнела еще больше, сидит на диване и поет сыну Левке детские песни.
– Разве я этого хотела? – отвечает она Ритке. – Но у Геры своя гордость. Он хочет быть хозяином и жить самостоятельно.
– Подумаешь, – возмущается Ритка, – хозяином. Хотела бы еще этого ты…
– А я уже давно ничего не хочу, Риточка, – печально говорит тетя Рива, – все мои желания закончились двадцать второго июня сорок первого года.
– Ну, брось, брось, – говорит Ритка, – сколько можно. Семнадцать лет прошло…
– Ничего не прошло, Риточка, и никогда не пройдет…
Ритка убегает от тети Ривы: просто невозможно столько лет это слушать. А дома мама плачет… «Я не могу жить одна, мне день кажется целым месяцем…»
Ритка стоит на остановке. Лучше уж не приезжать, только расстраиваешься. А как будет, когда она уедет по назначению? Потом она, конечно, заберет родителей, но первое время ведь придется пожить врозь. Маму надо будет к этому подготовить. Ритка стоит на одной ноге в автобусе, будущий директор универмага. «Почему бы и нет?» – говорит папа. Ритке все равно. Сейчас ее больше волнует, как все будет с мамой, когда она окончит. «Надо ее подготовить, что я уеду».
– Мама, – говорит она в следующее воскресенье. – У нас скоро распределение.
– Риточка, – кричит тетя Фрида, – ничего мне не говори раньше времени. Пусть все будет как будет.
Но уже через десять минут она стоит возле Ритки.
– А почему обязательно надо уезжать куда-то? Разве здесь не нужны специалисты?
– Фрида, не говори глупости. – Это тетя Рива. В воскресенье они обедают вместе. – За кого здесь Риточка выйдет замуж?
– Какой еще замуж? – возмущается тетя Фрида. – Она еще ребенок.
Ритка тоже возмущается: слова тетки ей неприятны. И все-таки она знает точно: если вернется сюда – будет одна. После института сюда никто не возвращается, и девчонки тоже не вернутся – это было решено давно. Ну а замуж – это, конечно, глупости, Ритка еще не думает об этом.
В торговом институте 90 процентов девчонок. На вечера они приглашают политехников, но политехники предпочитают ходить в пединститут. А к ним приходят ребята из горно-обогатительного техникума. Впрочем, Ритку это не интересует – каждую субботу она все равно дома. Кто к кому приходит – ее не касается. Ей надо хорошо окончить институт и успокоить маму. Сейчас это главное. Она все время повторяет это. Особенно после своего неудачного романа.
В субботу она, как всегда, собиралась уезжать.
– Ты подожди меня, – сказала ей однокурсница Валя Чудина. – Я еду этим же автобусом.
Ритка зашла за ней в общежитие. Валя стояла возле окошка в коридоре, и Ритка вначале подумала, что она ее ждет.
– Ждешь? – удивилась она. И тут только заметила, что Валя не одна, возле нее стоял парень. Он держал Валю за рукав, а она, чтоб это было не очень заметно, стояла близко-близко к нему.
– Вот и Рита, – сказала она, – я еду.
– Пусть Рита едет себе одна, – ответил он. – Ты никуда не поедешь. Я вот тебя сейчас гвоздиками приколочу к подоконнику.
Валя фыркнула и хотела вырваться, но он еще крепче взял ее за рукав, и смущенная Валя снова стала близко-близко к нему.
– Вы идите, девушка, – сказал парень, – я все равно ее не пущу.
– Ну, как тебе не стыдно, – счастливо говорила Валя, и Ритка поняла, что она никуда не поедет, что она будет ломать комедию, потому что ей нравится, что ее держат за рукав и хотят приколотить гвоздиками.
Она ушла тогда и всю дорогу думала, что ни разу за все три года никто не задержал ее, когда она уезжала по субботам. Все говорили, что она красивая, что таких глаз, как у нее, ни у кого нет, но никто никогда не приколачивал ее гвоздиками.
На четвертом курсе ее стал приглашать в кино молодой преподаватель их института. Ритке это было очень приятно. Она была ему благодарна за то, что он поднял ее до уровня всех девчонок, что она тоже приходит теперь поздно, что ее тоже кто-то ждет после лекции, и она радостно ждала, что в одну из суббот она соберется домой, а он будет отговаривать, не пускать, держать за рукав.
«Приколачивать гвоздиками», – думала Ритка.
Но ничего не было. Он усадил ее в автобус – первый раз она ехала сидя, послал тысячу поклонов ее папе и маме, и она вдруг увидела, что на автобусной остановке он меньше всех ростом («Поэтому со мной и ходит!»), что пальто у него длинное, а ноги в ботах «прощай, молодость!» очень большие («Как у клоуна!»), что, пока автобус не отошел, он опустил уши у шапки, а рядом стоял парень с непокрытой головой, и Ритке стало неловко, что он ее провожает и так публично, противно мерзнет. Он никак потом не мог понять, почему она перестала ходить с ним в кино, а Ритка стала регулярно ездить домой. И тетя Фрида была совершенно счастлива. «Кавалеров на свете много, а мама у тебя одна», – говорила она Ритке.
– Конечно, мама, – отвечала Ритка. – Пусть нас кавалеры подождут.
Когда кто-то из знакомых девчонок вышел на втором курсе замуж, тетя Фрида всплеснула руками.
– Это же надо! – и просительно добавила: – Я тебя прошу: ты с ней не встречайся. Ну, что у тебя может быть общего с женщиной? – Слово «женщина» тетя Фрида произнесла очень брезгливо.
А распределение все ближе и ближе.
– Фима, скажи ей! – каждый день говорит тетя Фрида. – Она должна вернуться домой.
– А это будет правильно, Фридочка? – беспокоится Риткин папа. – Она же комсомолка.
– А разве комсомольцы не нужны здесь? И вообще, Фима, сколько у тебя детей?
– Рита, ты не можешь уехать! – говорит в очередную субботу отец. – Ты у нас одна.
– Идиоты! – возмущается тетя Рива. – Где вы найдете ей мужа? В этом городе? Не соглашайся, Риточка! Ни за что не соглашайся. Тут же нет общества.
– Да что вы все замуж и замуж, – чуть не плачет Ритка, – разве это в жизни главное.
– Вот видишь, – торжествует тетя Фрида, – у девочки совсем другое понятие.
И все-таки по распределению Ритка вернулась домой. Теперь каждый день она ходила на работу в контору ОРСа. Вечером гуляла с родителями. Мама гордо шла рядом, влюбленно смотрела на Ритку и говорила:
– Разве плохо? Ты дома, и у тебя есть всегда чистая ночная рубашка. Разве ты ходишь в столовую? Разве тебе нужно о чем-нибудь думать? Все твои деньги – тебе. Хочешь – купи шубу. Хочешь – купи ботинки за шестьдесят рублей. Хочешь – каждый день ешь конфеты пять рублей кило. Разве это плохо? А замуж – он не убежит. Был бы человек хороший и образованный.
Ритка несказанно обрадовалась, когда райком комсомола включил ее в предвыборную агитбригаду.
– Вы как молодой специалист…
– Ничего не надо говорить, – взмолилась Ритка, – не надо меня агитировать. Я рада, что вы меня позвали.
В этой бригаде она и познакомилась с Михаилом. Он пришел в райком злой и сразу стал ругаться.
– У меня план летит к черту, некогда мне по дворам ходить… Пусть вот школьники ходят, – и он кивнул на Ритку.
Ритка засмеялась, и ребята из райкома тоже, а Михаил потом рассказывал ей:
– Мне и в голову не пришло, что ты уже взрослая. Сидит такая малюсенькая пигалица, глаза таращит…
– Кто-кто? – возмутилась Ритка.
– Пигалица… – смеется Михаил. А потом берет Риткины руки («Господи, и это называется „руки“. Сколько тебе лет, ребенок?») и говорит тихо-тихо: – Ну, ладно, не пигалица. Дюймовочка. – И удивленно спрашивает: – Где ты нашла эти глаза не по росту?..
Они ходят по вечернему парку, небо сквозь лестничные пролеты разрушенного дворца кажется неестественным, как в театре. Из каменных щелей в стенах растет трава, и от этого развалины кажутся косматыми.
– Ух, – говорит Ритка, – страшно.
Михаил кладет ей руку на плечо («И это плечи, – смеется, – что могут вынести эти две тоненькие косточки?»).
«Какая я была бы дура, если б не приехала сюда, – думает Ритка. – Глупая тетя Рива, как она меня отговаривала».
Каждое утро она бежала в ОРС, вечером ждала Михаила. Он приходил сразу после смены, с мокрыми после душа волосами, и они шли куда-нибудь, все равно куда!
– Риточка, – сказала тетя Фрида, – и что ты себе думаешь? Не собираешься ли ты замуж?
– Собираюсь, – весело ответила Ритка. – Обязательно собираюсь!
– Фима! Фима! – закричала тетя Фрида. – Ты слышишь, что она говорит?
Риткин папа растерянно смотрел на дочь.
– Ну что тут удивительного? – спрашивала Ритка. – Что?
– Ничего, – сказала мама и заплакала. – Лучше б ты уехала отсюда. Лучше бы я тебя не видела, чем этот шахтер.
– Мама, он начальник участка, он инженер, – кричит Ритка.
Но если б он был и простым забойщиком, крепильщиком, если б он не имел этого проклятого диплома – все равно она бы бегала к нему после работы, все равно она была бы самая счастливая. «Тут уж ничего не поделаешь, мамочка!»
– Я прошу тебя, я очень прошу, – говорит она матери, – ты меня пойми и полюби Мишу. Иначе нам всем будет плохо, а я так хочу, чтоб нам было хорошо. Миша придет к нам в гости, и ты посмотри на него внимательно, он хорошо относится к тебе и папе, он очень добрый.
– Ты можешь пригласить в гости даже Николаича, – говорит мать. – Что тебе мнение родителей.
Николаича! Это значит, что мама никогда не смирится с Михаилом, Николаич в их семье – это символ самого ужасного, что есть, может быть и было на нашем белом свете. Николаич – это катастрофа, это – несчастье, это лучше уж совсем не родиться, это «вот куда доводит водка», это «как ему не стыдно ходить по земле, и как вообще земля таких носит».
Николаич вернулся с войны в сорок пятом. От плеча до пояса звенели у него медали, ходил он гордо, любил, остановившись на улице, поговорить о войне и о том, что теперь надо жить совсем иначе, чтоб у каждого были такие погреба, какие он видел у немцев, чтоб мог человек спуститься вниз по каменным ступенькам (а у нас лестнички деревянные ставят, в темноте запросто шею сломать можно), нацедить из бочки вина, отрезать от окорочка грамм четыреста розового с белым удовольствия, а чтоб дома музыка играла и дети все сплошь при бантах были. «Вот как моя Зайка!» И Николаич подталкивал в подтверждение своих слов свою дочку, одетую в исключительно белый шелк, с розовыми лентами на рукавах и подоле.
То ли понравился всем образ жизни, нарисованный Николаичем, то ли просто сразу после войны некого было ставить, только сделали его в том же сорок пятом председателем райисполкома, и начал он осуществлять великую идею каменных погребов и бело-розового шелкового счастья. Для начала и для образца все сделал у себя, но тут его почему-то сняли, а так как неловко было после председателей посылать его работать по специальности – до войны он работал рассыльным в местной газете, – то сделали его директором хлебозавода. Но в городе начались перебои с хлебом, а тот хлеб, который появлялся все-таки в продаже, был такой сырой и тяжелый, что однажды одна темпераментная домохозяйка залепила мякишем глаза и уши Николаичу, когда тот оказался поблизости от магазина. Послали тогда его директором бани, потом заведующим шахтным конным двором, а потом и совсем уволили. И ходил вечно пьяный Николаич по городу и по-прежнему рассказывал взволнованную историю о погребах, которые у нас строить не умеют, а его, умного, слушать не хотят.
Вот что такое Николаич. Вот кого Ритка могла пригласить в гости, если уж хотела доказать, что в советах родителей не нуждается.
– Уедем, раз так, – говорил Михаил. – Работу я себе не найду, что ли?
– Уедем, – соглашалась Ритка.
Решили: Михаил едет в Ростовскую область, где тоже есть шахты, а когда устроится, даст Ритке телеграмму. А она пока подготовит родителей.
Через две недели пришла телеграмма. «Все в ажуре. Жду».
Ритка пошла к тете Риве, положила на стол телеграмму.
– Ты должна мне помочь.
Певица сидит в малиновом халате на диване, толстая и печальная.
– Нет, Риточка, – говорит она. – Нет.
– И все равно я уеду, – твердо говорит Ритка.
– В нашем роду так никто не поступал, – спокойно отвечает тетя Рива. – И родители моего первого мужа тоже так смотрели…
– Дикари, – кричит Ритка, – питекантропы!
Певица печально улыбается.
– Я тоже за семейный порядок, но если ты их уговоришь, я не скажу ничего против. И Гере тоже не велю.
Уговоришь! Легко сказать. Мама лежит с сердечным приступом. Папа бегает с кислородной подушкой. Дядя Гера молчать отказывается. Сиплым голосом он кричит, что Ритка – негодяйка, если может променять своих родителей на какого-то малоизвестного парня.
– Вы хотите, чтоб я была старой девой? – плачет Ритка. – Да?
– Папа все устроит, – стонет тетя Фрида. – Разве у тебя нет родителей?
– О! – кричит Ритка. – Вы все сумасшедшие…
– О! – стонет тетя Фрида. – Я умираю.
– Боже мой, боже мой! – плачет Риткин папа.
Как ненавидяще смотрит на Ритку дядя Гера, когда сиплым голосом вызывает «Скорую».
Так Ритка никуда и не поехала. Пять телеграмм было от Михаила, двенадцать писем. А потом уже ничего.
– Разве тебе плохо с нами? – говорит каждый день мама. – Разве ты бегаешь в столовую? Разве у тебя нет всегда чистой рубашки? Ты скажи?
– Конечно, мама…
– Разве тебе не остаются все твои деньги?
– Конечно, мама…
– Разве мы не отдаем тебе все…
– Конечно, мама…
Стоит косматый дворец. И небо над ним такое же – черный шелк в золотую крапинку… Неправдоподобное, как в театре.
«Сколько тебе лет, ребенок?» – спрашивал Михаил, когда держал ее маленькую руку. «Что они могут вынести, эти плечи?» – удивлялся он, обнимая ее. «Где ты нашла эти глаза не по росту?» – смеялся он и тихонечко мизинцем проводил по ресницам.
Сколько лет прошло? Пять, десять?
– С мамой не пропадешь, – убежденно говорит тетя Фрида. – Было бы здоровье у родителей.
– Конечно, мама… – вот уже много лет отвечает Ритка.
* * *
– Мама, у нас есть что-нибудь поесть? – кричит Ритка. – А то мы проголодались…
– У мамы всегда все есть, – гордо отвечает тетя Фрида. – Идите, я вам дам!
Я сижу с краю, поэтому иду в дом. Тетя Фрида достает из холодильника ветчину, сыр, холодную курицу.
– Неси! – Я беру тарелку, но она вдруг хватает меня за руку и говорит быстро и тихо: – Это мы во всем виноваты. Надо было ей тогда ехать. Он был неплохой человек и Риточку очень любил.
– Что вспоминать, тетя Фрида.
– Конечно, вспоминать нечего, – и слезы бегут у нее по щекам, – но у тебя есть сын, а когда мы умрем, кто останется с Риточкой?
Я молчу.
– О, – стонет тетя Фрида, – зачем она нас послушалась!
Я приношу тарелку в беседку. Мы рвем курицу на части.
– Хорошо! – говорит Нелка. – Сто лет не ела курицы.
– Господи! Почему? – удивляемся мы.
– Смешно, девчонки! – отвечает Нелка. – У меня от этой мирной птицы идиосинкразия…
– Так не ешь! – захлопотала Ритка. – Вот ветчина.
– Ну да! – смеется Нелка. – Я же ее люблю. У меня другая идиосинкразия. Принципиальная. – Она по-девчоночьи прыснула. – Курица – начало моей политической карьеры.
– Рассказывай, – говорю я.
– А это на самом деле интересно, – говорит Нелка, вкусно обгладывая крылышко. – Я была завклубом, когда меня избрали в райком комсомола. И не просто кем-то – вторым секретарем. Я была девочка боевая, активная, и народ меня заметил…
– Скажи, в райкоме партии понравилась, – поправляет Лелька.
– Не без того, – смеется Нелка, – не без того… Ну вот, выхожу я в первый день на новую работу, сажусь за стол, вся такая переполненная отвагой и желанием совершать невозможное, и вдруг слышу – кудахчут куры. Ощущение, что их сотни и мой стол в центре птичьего двора. Что за черт! Выглядываю в окошко, вижу «рафик» и ничего больше не вижу. Выхожу во двор и чуть не валюсь в обморок. В «рафике» полно кур. А возле него, весь взмокший, завфинхозсектором Володя Кириллов, а на шее у него цыплята гирляндой, связанные за ножки. Стою я, как Линка возле столба, когда нас увидела, – глазам не верю и осмыслить не могу. А он мне радостно, так интимно, как о подарке, сообщает, что это праздничные куры для коллектива. Он их привез из колхоза, где взял по дешевке. И будет в перерыв раздавать. На каждого райкомовца по три птицы.
– Так они и делают, – говорит Лелька, – я знаю.
– Я не знаю, что ты знаешь, – каменеет Нелка. – Я знаю, что я сделала. Я кур выпустила, гирлянду с Володи сняла и уволила его тут же… Потом узнала, что не имела права. Смех! Первый день работы – и сразу скандал. И какой – куриный. Куры по городу гуляют ничейные, лови – не хочу, прибились кто куда. Цыплята от пребывания в гирлянде ходить уже не могли, на бочок валились, их передали в столовую. Вот с тех самых пор я кур и не ем. А сейчас забыла. С вами. Слава богу.
– После этого было трудно? Или легко? – спрашиваю я.
– Не те слова, – говорит Нелка. – Но все сразу было расставлено по местам. Это не хорошо, не плохо. Это удобно. Для работы. Я ведь с детства помню, как Лелькиному отцу возили дефицит. Как вы его прятали. Помнишь, Лель? Шпроты под стопочку простынь.
– Помню, еще бы, – отвечает Лелька. – Думаешь, сейчас не возят?
– Мне не возят! – говорит Нелка. – И там, где я работаю, никому не возят.
– Теория малых дел, – смеется Лелька. – Даже в школьном учебнике говорится о ней снисходительно и свысока. А ты взрослая женщина…
– Теории разные, – говорит Нелка, – а я одна. И жизнь у меня одна. И, между прочим, совесть…
– Вот и ешь курицу, – смеется Лелька, – невзирая на совесть.
– Леля, – говорит Ритка. – Ты же все понимаешь правильно, зачем же так?
– Как? – спрашивает Лелька. – Как? Просто не люблю иллюзий. Ничего она не изменила своим куриным бунтом. Все идет своим чередом. Все путем, как теперь говорят. И будет идти. На одного неберущего пять берущих…
– Почему пять, а не десять? Или два с половиной? – спрашивает Нелка.
– Потому что никто не считал сколько, – отвечает Лелька. – И нельзя это посчитать: каждый запишется в честные, потому что каждый так и считает на самом деле.
– О нет! – возмущается Ритка. – Я не считаю. Я такая балда…
Мы смеемся. Все правильно. Все как в детстве. Когда возникает спор, осложнение, неприятность – Ритка берет на себя вину. Да, да, это она во всем виновата. Вот и сейчас она одна нечестная за всех – только не ссорьтесь, девочки, только не ссорьтесь! (Девочки, куда же вы?)
А я представляю Нелку, как она выпускает кур, как гонит их с райкомовского двора, как пишет приказ на этого парня, как дрожат у нее ноздри и белеют щеки. Как она сказала: это удобно. Для работы. Чтоб все по своим местам.
* * *
Перед самой практикой она зашла к часовщику: показала часы – мамин подарок.
– За сутки убегают на три минуты.
– А вы не хотите приходить на свидания раньше, – часовщик внимательно смотрит на Нелку. «Господи, – со злостью думает она, – сейчас начнется каскад глупости и пошлости».
Но ничего не началось. Часовщик напялил на глаз стекляшку и стал сосредоточенно ковыряться. Ждать – противно, но и выходить на улицу не хочется. Сейчас межсезонье. Смешное время – одни еще носят румынки и шубы, другие уже влезли в лакировки. «В чем я поеду на практику?» – думает Нелка. Осеннее пальто у нее совсем разлезлось. Осенью она пришила к обтрепанным рукавам и воротнику заячий мех. «А что, – смеялись девчонки, – в этом что-то есть». Но за зиму заяц вылез, и заячьи волосинки основательно прилипли к старенькому драпу. Нелка пыталась отчистить пальто коркой хлеба, мотком резинки – бесполезно. Есть у нее костюмчик, но он совсем легкий, в нем будет холодно. «Выбирать не из чего, – думает Нелка. – Что-нибудь поддену и поеду. В конце концов дело идет к теплу».
Она заплатила часовщику и пошла в общежитие. Денег у нее ровно столько, чтоб доехать. Хорошо, что она едет в Голубинку. Они будут жить на мамину зарплату, а то, что она заработает в ДК, пойдет на осеннее пальто и туфли. Она могла получить для практики какой-нибудь более симпатичный клуб, чем в их городе. Но «бытие определяет сознание». «Удивительно, как всегда подтверждается в жизни простого человека эта формула», – думает Нелка. Она открыла чемодан и стала прикидывать, что ей брать с собой. «Книги – к черту. Что к чему – соображу на месте. А с ними только лишний раз убеждаешься в вековом разрыве между теорией и практикой». Она собирает в маленький чемоданчик, с которым ходит на лекции, свое стираное-перестираное бельишко, два платья, чулки. И снова думает: что поддеть под костюм? Попросить что-нибудь у девчонок? Она сидит на полу и вспоминает, что лишнего есть у девчонок, потому что, пока она что-нибудь не прикинет, нечего и думать об отъезде. Нелка слышит, как ходит над ней Слава Чубенко. В их институте очень мало мальчишек. В общежитии они занимают всего три комнаты, одна из них как раз над ними. Нелка слышит, как топает по комнате Слава. Он большой, тяжелый, неуклюжий, и пол стонет под ним. «Помни: пол, на котором ты отрабатываешь присядку, может оказаться чьим-нибудь потолком». Это из их стенгазеты. Нелка решительно встает и идет к мальчишкам. Слава удивленно смотрит на Нелку. Взгляд у него тяжелый, и соображает он туго: наверняка он не может сразу вспомнить, кто такая эта девчонка и почему вдруг она пришла.
– Я снизу, – говорит Нелка. – Не напрягайся!
– А! – говорит Слава. – Вспомнил. Чего тебе?
– Мне нужна нижняя теплая рубашка. Верну после практики.
Слава ничего не спрашивает и снова долго и тяжело смотрит на Нелку.
– Хочешь дойти до всего своим умом? – издевается Нелка. – Бесполезно. Не дойдешь… Я надену рубашку, которую ты мне дашь, в дорогу, потому что мой заяц облез.
– Какой заяц? – спрашивает Слава.
– Серый, – отвечает Нелка.
Слава больше не мыслит. Он лезет в свой деревянный солдатский чемоданчик и достает великолепную бежевую с начесом рубашку.
– Годится, – говорит Нелка. – Получишь после практики.
В коридоре она прикладывает к себе Славину рубашку. Она почти до колен. «Тем лучше, – думает Нелка. – А рукава подверну».
Потом она уже быстро собирается. Все хорошо, только костюмчик на толстой рубашке стал у@@же и короче, и Нелкины потрясающие ноги можно теперь без помех разглядывать довольно высоко. «Плевать! – думает она. – Разглядывайте!» Она бежит к автобусу, и весь город смотрит ей вслед: ну и мода нынче. Зачем тогда вообще юбка?
Вечером она пьет чай уже дома.
– Это ты правильно сделала, что приехала, – радуется мать. – И пальто справим, и туфли. А в другом бы месте все проела. Знаю я эти столовки, полезности никакой, а денежки выложи. А дома хоть и просто, а масла я в картошку никогда не жалею. И хлеб – хочешь, пшеничный, хочешь, батон.
Нелка лежит в своей детской кроватке. Она запретила матери выбрасывать ее. Когда она дома, она всегда спит в ней, свернувшись клубочком. А если уж очень хочется потянуться, протягивает ноги между металлическими прутиками – и порядок.
– Да ложись на диван! – убеждает ее мать. – Ноги сомлеют, скрючившись…
– Ни за что, – говорит Нелка. – Ни за что. – Засыпая, она думает, что завтра утром пойдет в ДК. Сейчас там новый директор – дядя Гера. Раньше он играл на валторне, а его жена пела перед киносеансом. Это было четыре года тому назад.
Вспомнит ли ее дядя Гера?
К десяти Нелка идет в ДК. В сущности, за те годы, что она не живет в этом городе, ничего не изменилось. Так же мрачно высится в парке разрушенный дворец. «А как его обещали восстановить», – думает Нелка. ДК в двухстах метрах от дворца. Когда Нелка еще училась и убегала по вечерам с девчонками в парк, мама спрашивала: «А какое кино на фабрике-кухне?» Это потому, что до войны нынешний ДК был фабрикой-кухней. Сейчас уже стали забывать об этом. Кухню раз пятнадцать перестраивали, перекраивали, и сейчас Нелка смотрит на нее глазами профессионала.
«Как кухня была, так кухня и осталась», – думает она.
Торчит прямо у парадного входа громадная трубища. Самую нижнюю ее часть приспособили для афиш, ну а остальная труба живет сама по себе, не неся никакой дополнительной нагрузки.
Нелка заходит в ДК. У кассового окошечка тетрадный листок: «Продаются билеты на концерт: „Извини, наша юность!“»
Нелка хохочет. Очень громко, потому что из кассовой комнатки выходит тетя Лида. Тетя Лида – мать Женьки Строевой, с которой училась Нелка.
– Тетя Лида, здравствуйте! – хохочет Нелка.
– Чего это тебя разобрало? – удивляется тетя Лида. – И вообще, что ты тут делаешь?
– Вы на что билеты продаете? – не может остановиться Нелка.
– На концерт, – непонимающе отвечает тетя Лида. – А что?
Она подходит к листочку, читает:
– Господи, что за чушь! – Поворачивает к Нелке смущенное лицо: – Вот так опозорят человека ни за что ни про что…
– Кто? – смеется Нелка.
– Да это наш директор повесил, а я не посмотрела. Ты только Женьке не говори, а то она злиться будет.
«Дядя Гера – грамотей», – думает Нелка. Наверху уборщицы ей сказали, что Герман Яковлевич так рано не приходит. «У них работа ночная…»
Нелка ходит по парку. Сейчас здесь ни души, но в самом конце парка есть бойкая тропинка. Ее протоптали на базар жильцы индивидуальных домиков. Чтоб не делать круг по хорошей дороге, они ходят здесь, прямо через кусты. Если сесть на лавочку, можно многих увидеть, ведь сейчас как раз базарное время. Нелка садится. Хорошо, что взяла у Славы рубаху. Ей тепло. Все-таки «Извини, наша юность!» – блеск. Ай да дядя Гера! Она вспоминает певицу Людмилу Петрову, ее невероятно узкое платье. Когда она возвращалась домой, она первым делом кричала: «Люди, спасите меня!» Тогда или Ритка, или тетя Фрида дергали молнию на спине, и несчастная певица «вылезала из оболочки». В общем, она даже неплохо пела, ведь до войны она училась в консерватории. Нелка сидит на лавочке. Лина всегда приходила по этой тропинке. Недалеко от этой лавочки она вытряхивала пыль из туфель. Тоже не любила обходить по хорошей дороге. Нелка смотрит на стадион, на разрушенную электростанцию, на девчонку, которая бежит прямо к ней. «Интересно, знаю я ее или нет?» У самой лавочки девчонка останавливается, смотрит на Нелку, на ее длинные-предлинные ноги.
– Господи, – удивляется Нелка, – неужели Долька? Доля, Недоля, Долорес… Варварина дочка. Как выросла! Когда они кончали школу, она была в шестом. Маленькая рыжая обезьянка. Ее жалели и ненавидели. Жалели, потому что быть дочкой Варвары – удовольствие ниже среднего, ненавидели, потому что рыжая обезьянка была доносчицей и не раз подводила ребят. Нелка была у них отрядной вожатой. Ей неприятна была Варварина дочь, но она боялась собственной необъективности и относилась к Доле-Недоле-Долорес подчеркнуто хорошо.
И вот сейчас Варварина дочь сидит рядом и просто ест Нелку глазами.
– Ух, как ты вымахала! В десятом, да?
Долька кивает.
– А ты что здесь?
– Да вот приехала на практику, в ДК.
– Никогда сюда не вернусь, когда уеду, – со злостью говорит Долорес. – Никогда – клятву дала.
– Ну уж, – смеется Нелка. – Еще как приедешь!
Долька упрямо трясет головой. «Она ничего становится», – думает Нелка. У Дольки рыжие волосы и белая-белая кожа. Варвара не разрешает ей подстричься, и у нее на затылке лежат две невообразимо тонюсенькие косички. Даже банта нет. Уродливые косички, и все. Но зато все, что не вошло в косички, выглядит довольно живописно. Рыжие волосы отчаянно вьются на лбу, за ушами, на самой макушке. И Нелка думает: как это Варвара до сих пор не побрила Дольку?
– Как здоровье Варвары Сидоровны? – вежливо спрашивает Нелка.
Долька удивленно смотрит на Нелку.
– Спасибо. Ничего. А зачем ты притворяешься? – вдруг спрашивает Долька. – Ведь вы ее не любили.
Нелка растерянно смотрит на Дольку: уж с кем, с кем, а с Долькой на такие деликатные темы никто не говорил.
– Я все знаю, – говорит Варварина дочь. – Мать до сих пор считает, что ваш класс был самым жутким за всю ее работу.
«Оставили неизгладимое впечатление, – думает Нелка. – Но мы не в долгу – тоже помним».
– Все ерунда, – говорит она Долорес. – Вот окончишь школу, все увидишь в другом свете.
– Это мы еще посмотрим, – отвечает Долька. – Ну, я пошла. А то мать уже, наверное, психует. Передавать ей от тебя привет?
– Передавай! – говорит Нелка.
Долька уходит по тропинке, а Нелка идет в ДК. Пришел ли наконец дядя Гера на свою «ночную работу»?
– Боже мой, деточка! – кричит дядя Гера и целует Нелке руку. – Я весь к твоим ногам. Ты умница, что приехала. Проявляйся, изобретай, дерзай. А когда станет трудно, приходи к дяде Гере. Старый солдат культурного фронта всегда тебе поможет.
Он водит Нелку по ДК.
– Я здесь – все, – упоенно рассказывает дядя Гера. – Ты же помнишь, что здесь было?
Конечно, можно сказать дяде Гере, что тогда, девчонкой, она не заходила в комнаты, где занимались кружки, что она не знает, какие тогда были трубы в оркестре и стоял ли тогда «этот прекрасный, учти, беккеровский, концертный рояль». Вот кресел в зрительном зале действительно не было. Тогда здесь поскрипывали лавки. Длинные и высокие, с номерами на сиденьях. На двух местах можно было свободно сидеть вчетвером.
– Ты знаешь, сколько мне это стоило нервов? – восхищается дядя Гера. – А занавес? Ты посмотри, какой занавес! – Он тащит Нелку на сцену, он прикладывает занавес к Нелкиному лицу. – Нет! Ты должна это оценить…
– Дядя Гера! Давайте поговорим обо мне, – решительно говорит Нелка. – Я возьму на себя детский сектор, посмотрю их план работы, всю методику. Можно будет подготовить к Маю концерт…
– Ради бога! – кричит дядя Гера. – Что угодно! Ты будешь здесь первое лицо. Я уйду в тень. Я не буду тебе мешать.
– А где занимаются ребята? – спрашивает Нелка.
Дядя Гера ведет ее в пристройку. В большой квадратной комнате прямо на полу лежат карнавальные костюмы, в углу стоит пионерский горн, на подоконнике – барабан и шахматы, на стене большими буквами написано не принятое в интеллигентном разговоре слово. Дядя Гера трагично взмахивает руками и закрывает слово своим телом.
– Не смотри сюда, деточка!
– Ладно, не буду, – говорит Нелка и, внимательно разглядывая комнату, вежливо спрашивает: – С детским сектором не очень?
– Не очень! – вздыхает дядя Гера. – Увы! Эти руки, – он протягивает Нелке свои белые маленькие, с короткими пальцами руки, – не могут до всего дотянуться. Ты поймешь это, деточка!
– Ладно, – говорит Нелка, – разберемся.
Она действительно скоро разобралась. Во всех проблемах «доставания» дядя Гера был дока, умел он работать в оркестре. Во всем остальном он был профан. И это было видно невооруженным глазом. Когда дядя Гера был руководителем духового оркестра, он с гордостью говорил, что ему легче самому проиграть на всех инструментах какую угодно симфонию, чем написать завхозу поименный список оркестровых инструментов.
– Я не знаю, как это пишется, я знаю, как это играется.
А теперь вдруг эдакое профессиональное достоинство стало дяди Гериным недостатком. И дядя Гера глубоко обиделся на всю эту грамоту, которая ему лично ни к чему, но которую почему-то требуют от него люди.
Прибежала эта ненормальная кассирша, сует ему в лицо бумажку, которую он писал:
– Что вы меня, на весь свет опозорить решили? – кричит.
Дядя Гера смотрит на бумажку. Очень старательно и красиво написано. Что, разве не так?
Он пришел в школу агитировать учителей на работу в дворцовые кружки. «Культура – это же фундамент», – сказал он. И ни одного учителя не сагитировал.
«Бедный дядя Гера!» – думала Нелка. А он, чувствуя, что она относится к нему неплохо и даже немножко жалеет, тащил ей груду бумаги.
– Пиши, деточка. Тебе это ничего не стоит. Тебе это раз плюнуть. – Он оставлял ее со всякими реестрами, с докладными, с описями, у нее пухла от этого голова, и в комнату с большим непечатным словом на стенке она все не успевала попасть.
– Я не могу так больше, – сказала она через неделю. – Я делаю черт знает что. Это не практика, это чепуха. Во дворце, кроме духового, нет кружков, нет никакой работы, а я сижу и пишу всякие отчеты, потому что вам так хочется. Почему вы не гоните меня работать по назначению, почему не требуете от меня дела? Почему?
– Не надо так громко, деточка! – сказал дядя Гера. – Как будто мы с тобой тихо не договоримся.
Он сел рядом с Нелкой и долго, любовно смотрел на Нелкины ноги.
– Такое богатство надо одевать в капроновые чулки, – сказал он проникновенно. – А капроновые чулки рвутся, рвутся без стыда и совести. Я это хорошо знаю, потому что у меня жена – бывшая актриса. Она носит только капрон, хотя у нее ноги в сто раз хуже твоих.
– Дядя Гера! Бросьте! – закричала Нелка. – Я вам совсем про другое…
– Не волнуйся, Нелочка! Я про то же, что и ты. Слушай! Я как директор без образования имею шестьсот. Триста рублей мне платят как руководителю оркестра. Четыреста-пятьсот я зарабатываю на жмуриках, то есть похоронах. Не кривись – это заработок верный. Сколько же я имею в месяц? Тысячу триста – тысячу четыреста рублей. На эти деньги моя семья должна хорошо питаться, а наш сын-младенец должен иметь витамины. На эти же самые деньги моя жена, бывшая актриса, должна покупать капрон, который рвется, себе белье, мне рубашки и даже простыночки и всякие там гардиночки, потому как мы теперь уехали от Фриды, ты это знаешь.
Я плохой, я никудышный директор. Я это знаю. И ты это знаешь, но больше, учти, не знает никто. От меня не ждут пока большего, мне говорят спасибо за кресла.
И вот приходишь ты. Ты начинаешь показывать всем, как должен работать здесь клуб. Два месяца ты выделываешь здесь черт знает что, а потом уезжаешь. И люди начинают сравнивать. И люди начинают думать, что зря мне дали 600 рублей и квартиру.
Нелка встает.
– Хватит, дядя Гера. Все поняла. Завтра же уеду…
– Нет-нет, деточка! – кричит дядя Гера. – Ты ничего не поняла, потому что я еще ничего не сказал. Разве ж я не хочу иметь хорошего помощника? Я хочу, я очень хочу, но не временно… Навсегда. Вот если бы ты осталась совсем – другое дело. Что хочешь делай, а мне хозяйство оставь и оркестр. И другом будь, не тычь мне в нос, что я буквы не знаю. Ну и не знаю! – вдруг кричит дядя Гера. – Но зато я ноты знаю!
– Ладно, Герман Яковлевич, – миролюбиво говорит Нелка. – Ладно. Я все поняла. А другие поймут?
– Да я же, деточка, учиться буду, я книжки начну читать. Я разберусь, что к чему, я же способный, – заискивающе говорит дядя Гера. – Мне только сейчас удержаться, первое время.
«Черт его знает, – думает Нелка. – Может, он и прав. Поднатаскается, наберет людей хороших…»
– Вы людей ищите, – говорит она ему.
– Разве ж я не понимаю, – печально кивает дядя Гера. – Только не верят мне еще. Чего-то я не так в школе сказал…
– Ну а я все-таки уеду, – говорит Нелка. – Сидеть без дела не хочу и вас подводить не буду. Уеду.
Дядя Гера молчит, и Нелка никак не поймет, что он думает.
– Ты хочешь знать, о чем я думаю, – говорит он. – Как всегда, о своей шкуре. Когда ты уедешь, меня обязательно спросят, почему уехал специалист. И я буду выкручиваться.
– Дядя Гера, – вдруг говорит Нелка, – а почему тетя Рива не работает? Вам было бы легче.
– Это не соответствует моим принципам, – напыщенно сказал дядя Гера, а потом вдруг наклонился к Нелке и тихо спросил: – Ты знаешь, сколько у нее килограммов лишнего веса? – И тут же ответил: – Сорок! А какая была женщина…
Он стал снова смотреть на Нелкины ноги, и она подумала, что ей по всем правилам надо бы идти сегодня в отдел культуры и бить тревогу, что дядю Геру надо гнать, но она, наверное, все-таки не пойдет в отдел культуры, хотя это и противоречит ее убеждениям.
Писать и дальше бумажки она, конечно, тоже не будет. Можно вернуться в институт и договориться о другом месте практики. Поворчат, поворчат и найдут, но тогда она не купит себе пальто, а это уж совсем плохо. Перейти на заочное и поработать здесь годик? В общем, в этом что-то есть. Она смотрит на дядю Геру и вдруг видит его глаза. Он сползает со стула и садится прямо у Нелкиных ног, это невообразимо противно, и она встает и бежит к двери.
– Я уезжаю! – кричит с порога она. – Я добьюсь, чтоб прислали вам нужного специалиста. Не гарантирую, что он будет вам другом. Но если вы не дурак, вы будете учиться у него и, может быть, чему-нибудь научитесь… И встаньте с пола. В вашем возрасте валяться в ногах неприлично. До свиданья! – Нелка хлопает дверью и уходит.
«Ладно, – думает она, – как-нибудь… Дело к лету. Надо не забыть постирать рубашку и отвезти Славе. Вот среди мальчишек и надо искать худрука. Чтоб справиться с дядей Герой… А может, все-таки пойти в отдел культуры? А что я им скажу? 600+300+400… Выложу дяди-Герину арифметику? Черт с ним! Надо найти сюда парня». Нелка бежит домой. Уже тепло, и в садах начали жечь прошлогодние листья.
«Это хорошо», – думает Нелка. И, только придя домой, вдруг во всех деталях представляет разговор с мамой.
– А как же пальто? – спросит мама и сядет на табуретку, табуретка зашатается, потому что она очень старая и ее давно пора выбросить, но мама говорит, что выбросить легче всего. Мама сядет, табуретка зашатается, и мама напряженно выпрямит спину и уцепится рукой за край стола. Так и будет сидеть, она всегда на ней сидит, даже если разговаривать придется долго. – А как же пальто? – спросит мама. – Ты ж проешь в столовке все заработанные деньги.
– Не проем, – скажет Нелка. – В конце концов, в день можно жить на пять рублей. Значит, в месяц на 150, а я постараюсь заработать рублей 700.
– Много ты съешь на пять рублей, – скажет мама. – Я вот старая, и то не уложусь.
– А я уложусь, – скажет Нелка.
– И продать нечего, – загрустит мама. – Ну, совсем нечего.
– Табуретку! – засмеется Нелка.
– Разве что, – скажет мать. А потом подумает и добавит: – Вот если бы ты не серчала, то можно б было продать костюм.
И тогда у них начнется старый традиционный скандал, который случается регулярно, когда в их семье возникает проблема денег. Нелкин отец пропал без вести. Первые годы после войны мать свято верила – он жив и вернется. В голодном сорок седьмом она продала все, что еще уцелело после войны, – зеркальный шифоньер, часы с боем, двенадцать метров белоснежного мадаполама, фетровые боты и стеганое атласное одеяло. А костюм оставила. «Приедет Федя, и надеть нечего». Она так и говорила «приедет», будто уже получила телеграмму и ждет. Потом она ждать перестала и, когда Нелка была в десятом, все норовила продать костюм. «Федя не заругался бы…» – говорила она. Нелка как-то не уловила, когда в словах матери появилось это «бы», а когда заметила – испугалась, так обреченно и безысходно говорила теперь об отце мать, и она сказала ей тогда, что ничего еще не известно, что вполне человек может вернуться, надо по-прежнему верить и костюм не продавать. Как обрадовалась мать этому, как ей нужно было, чтобы висел под марлевой занавеской черный двубортный шевиотовый костюм в белую полоску.
И на этот раз мать обязательно начнет о костюме. И Нелка решила, что нужно уехать незаметно, без разговора, оставив матери записку.
«Ма! – пишет она. – Меня срочно вызвали в институт. Наверное, пошлют на другую практику. Попробую отбрыкаться, но не уверена. Ты не переживай, пальто я все равно куплю. Это я сделаю обязательно.
Целую тебя, ма! Жди письма».
Прямо с автобуса она пришла к декану.
– Вы сами туда просились! – кричал декан. – Я еле-еле уговорил отдел культуры, что вы там нужны, а теперь вы приезжаете – и вам уже нужно нечто совсем другое.
Нелка молчит. Пусть перекричится, в конце концов он прав.
– Нет у меня больше мест. И не будет! – шумит декан, а Нелка ждет. Когда он скажет, что ему надоели эти студенты, которые делают институту одолжение, она расскажет ему о дяде Гере и о том, как нужно послать туда хорошего парня.
– Разве можно работать с людьми, которые делают тебе одолжение, что учатся?
Нелка рассказывает все. Даже дяди-Герину арифметику.
– В сущности, он прав, – печально говорит декан. – Нашим специалистам платят очень мало. Попробуй найти человека за эти мизерные деньги. Я поговорю с выпускниками. Дадут там ему квартиру?
– Дадут! – убежденно говорит Нелка.
– Ну, это уже ничего. А что мне прикажете делать с вами?
Декан ходит по кабинету, декан думает. Нелка изо всей силы тянет вниз юбку, чтобы прикрыть колени. Лучше б он не усадил ее, лучше б она стояла, как виноватая, а так сидишь и прячешь колени. Слава богу, декан хороший и не подумает, что она нарочно носит все такое короткое.
– Скажите, – вдруг спрашивает декан, – сколько у вас денег?
– Сто семьдесят, – говорит Нелка.
– Небогато. Я вот к чему: поедете на Урал? У меня там приятель работает директором одного секретного завода. Вырос у них поселок, дворец прекрасный построили, просил он меня прислать надежного человека. Поедете?
– Поеду! – говорит Нелка.
– Ну и хорошо, – обрадовался декан. – Я позвоню ему сегодня, а вы потихоньку собирайтесь в дальнюю дорогу, а заодно узнайте, сколько стоит билет. Боюсь, что ваших сбережений не хватит.
Вечером Нелка снова собирает чемоданчик. Вытащила Славину рубашку, побежала к мальчишкам.
– Спасибо, Славик, выручил!
Слава бережно прячет рубашку в свой сундучок.
– Что ли, практика у тебя закончилась? – спрашивает он.
– Не сработалась с директором, – смеется Нелка. – Еду на новое место. На Урал.
– А! – говорит Слава.
– До свиданья! – кричит Нелка. – Привезу шишек.
– Шишек? – спрашивает Слава.
– Конечно! – смеется Нелка. – Это же Урал. Это же леса. Это же елки-палки.
– Подожди! – говорит Слава. – Зачем же ты мне принесла рубашку? Там же, наверное, холодно. – Он лезет в сундучок и отдает Нелке рубашку. – Дурная ты!
От Славиной рубашки в чемодане сразу стало тесно. «Вот и хорошо, – думает Нелка. – Не будет болтаться».
Потом садится и пишет две открытки.
«Ма! Все очень здорово. Я еду на Урал. Заработаю кучу денег и куплю кучу вещей – себе и тебе. Не волнуйся. Мне дали хорошее место, потому что все ко мне очень хорошо относятся. Буду тебе писать часто, и не волнуйся. Целую. Я».
И вторую.
«Герман Яковлевич! Если к вам приедет специалист, обеспечьте его жильем. Где хотите достаньте, вы ведь это умеете. Привет тете Риве и Леве. Я еду на практику в очень хорошее место».
Первый раз в жизни Нелка ехала так далеко…
* * *
– Лина, – говорит мне Нелка, – когда-то ты хотела написать книгу, когда-то ты водила нас ночью слушать, как разговаривает степь со старым терриконом. Помнишь? Помнишь, как я ничего не слышала, а ты злилась и говорила, что я тугоухая. Ты заставила меня лечь на землю, и я легла, но и тогда я ничего не слышала, но мне не хотелось тебе в этом признаться, и я тебе соврала, что слышу, как с хрипом дышит террикон и как тоненько растет лебеда. Помнишь? Я завидовала тебе, что ты видишь больше всех, а я иногда не вижу то, что перед самым носом…
– Я осела в учительницах, – отвечаю я.
– Хороших учительницах, – торопится добавить Ритка, и я смеюсь. Сегодня во второй раз мне бросают это определение как спасательный круг. Хотя Ритка ничего не знает, какая я…
– Я это чувствую, – оправдываясь, говорит она, – не знаю, но чувствую. Лину должны любить дети, а в школе это главное – любить.
– Я не про то, – говорит Нелка, – не про то…
– Если ты про книгу, то я ее не написала. Таланта нет…
– А пробовала?
– Ну, чего ты к ней пристала? – возмущается Лелька. – Тебе откровенно говорят – таланта нет. Чего же пробовать?
Меня защитили, а мне обидно. Неужели мне было бы приятно сознавать, что талант был, а я его сгубила? Значит, сидит и молчит в тебе маленькое злобное тщеславие, и только его тронь…
– Знаешь, – говорю я, – не пробовала. Носилась одно время с идеей написать что-то там о своем первом выпуске, но потом был второй, третий, пятый. – Уймись, тщеславие, уймись! – Наверное, действительно таланта во мне, Нела, не было…
– А вдруг был? – упорствует Нелка. – А просто не было воли, силы?
– Привет! – возмущается Лелька. – А воля и сила, по-твоему, что монетка для автомата? Тоже капитал.
– Тоже капитал, – повторяет Нелка. – Тоже. – И смотрит на меня, и говорит жестко: – Ты сжевала свою жизнь, мать, зачем?
– Девочки, девочки! – кричит с крыльца тетя Фрида. – Фима возвращается! И Рива с ним.
Сейчас придет Рива, и нас будет пять женщин. Тетя Фрида не в счет. Из пяти у троих не сложилась семейная жизнь. Три пятых – это шесть десятых, это шестьдесят процентов. Детская арифметика. Случайность или есть сейчас такой вирус, когда на глазах удивленных родственников распадаются вполне приличные пары?
Как Ривина, например. Как моя…
* * *
Больше всего меня раздражали эти полоски бумаги. Каждое утро он методично нарезал их и складывал в пластмассовый стаканчик. К вечеру стаканчик был пуст, а полоски обретали вечность между страницами книг. Он никогда не вынимал закладки, чтобы использовать их еще раз или чтоб просто выбросить. Каждое утро он нарезал бумагу снова. Одну полоску он делал более широкой и писал на ней, что ему нужно сделать в течение дня. Эти бумажки он выбрасывал. И я каждый день выметала одну такую полоску. Побриться. Купить масла. Посмотреть, как у Энгельса. Поменять носки. Пуговица. Рыбий жир. Письмо в Горький. Кино.
Выметались полоски со сплошь перечеркнутыми словами – у Олега всегда все было выполнено. Он брился, менял носки, шел за маслом строго в соответствии с бумажкой и очень гордился своим умением жить планово.
«В общем-то все это хорошо, – старалась я быть объективной, – Олег никогда ничего не забывает, всегда у него все в порядке». И все-таки, глядя по утрам, как методично он режет бумажки – много-много узких и одна широкая, чувствовала, что хочется выбросить к черту ножницы, стаканчик и эти ощерившиеся закладками книжки, выбросить и уйти самой.
«Нелогично, – думала я, моя посуду. – Если все это выбросить, незачем уходить самой. А если уйти самой – то пусть себе режет бумажки».
Я отводила сына в ясли – сегодня на бумажке у Олега это мероприятие записано не было – и шла на работу. Приходила теперь в школу раньше времени; раз Андрюшки дома нет, что там делать? Проверяла тетради на уголке большого стола в учительской и думала, думала про себя и Олега. Он не замечал, что я сознательно ухожу в школу раньше.
– Вот и хорошо, – говорил он, когда я предупреждала, что из садика прямо пойду в школу. – Поработаю дома. В читалке уже не топят, ты представляешь: еще март, а они перешли на летний сезон. – Он провожает нас до двери – высокий, в сером свитере, а я ловлю себя на мысли, что он неприятен мне в этом хорошем модном свитере, потому что носит его с единственной целью – не простудиться, что он будет сидеть целый день в комнате с закрытой форточкой, а когда к нашему приходу будет проветривать комнату, посидит на ящике в коридоре. Ровно 15 минут.
– В двадцать семь – кандидат наук, – уважительно говорили знакомые. – Просто вы очень счастливая.
Очень счастливая, я проверяла тетради. Сегодня мне пришлось вымести полоску, на которой незачеркнутым остался один пункт «Орловы». Олег тянул меня в гости к проректору пединститута Орлову.
– Зачем? – спрашивала я. – Кто нас там ждет?
– Купим коньячок и придем неожиданно. Ничего особенного.
Я отказалась. «Как хочешь, иди сам, я неожиданно появляться не хочу».
Олег не настаивал, но явно был огорчен. Идея явиться неожиданно к проректору была выношенной, и отказываться от нее было ему тяжело. «Но все-таки он не пошел, – подумала я с удовлетворением. – Все-таки ему не все равно, что я говорю. Значит, буду на него влиять».
Влиять? Я спорю сама с собой. В чем влиять? Как влиять? Зачем влиять? Чтоб не резал бумажки – но ведь это смешно. Чтоб сидел с открытой форточкой, но ведь у него гланды, это точно, не притворство. В сущности, влиять на него нечего – он хороший человек, внимательный муж, талантливый кандидат. Повезло тебе, Линка, в жизни, просто повезло. Я откладываю в сторону тетради, до урока еще час двадцать. Утомительно весь день сидеть в школе, и все-таки здесь лучше, чем дома.
Лучше всего мне думается в школе. И это вопреки твердо устоявшемуся: в школе думать некогда. Но когда я сижу в жужжащей учительской, когда дежурю на перемене и в мои колени, как в непреодолимую преграду, бьются лбы первоклассников, мои мысли бывают ясными, мудрыми, отмытыми от разной бытовой мелочи и шелухи, и, честное слово, я делаю для себя какие-то открытия, какие-то новые повороты в теме именно тогда, когда возле меня вопиет, шумит, содрогается школа. Я люблю думать в школе. И я думаю.
Я думаю о том, что я не люблю Олега. Что это ясно как дважды два. И я сужу себя за эту нелюбовь, потому что – а куда смотрела? А сын? Действительно, куда я смотрела?
Я была потрясена, что выпускник, чей портрет не сходил со всевозможных Досок почета, о ком уже на пятом курсе говорили как о готовом кандидате, высмотрел в пестром ряду первокурсниц меня – стиральную доску, мешок с костями, воблу. И не просто высмотрел. Он будто перебрал нас всех, красивых и не очень, по зернышку и предпочел среди всех меня. В этой сознательности выбора, в какой-то даже тщательности его была непонятная мне, восемнадцатилетней, магия. Я была первой на курсе, которую, выбрав, реально приблизили к замужеству. И кто? Лучший из лучших, первый из первых. Это вам не подлый, нападающий из-за угла Игося в диагоналевых брюках. И стоп! Больше сравнений я не имела.
А потом – суп с котом. Четко разграфленная жизнь, и я в ней – косая, да нет, скорее даже волнистая линия. И он борется со мной – мягко, деликатно. Он объясняет мне, что почем и почему. Он учит меня поступать логично и последовательно. Это. Потом это. А потом уже это…
А потом простыми словами, как двоечнице, объясняет: нравственные категории – они живые. И, как все живое, они существуют во времени, пространстве. Изменилось время – изменилась категория. «Почему ты делаешь из нее проститутку?» – возмущаюсь я. «Фи! – отвечает он. – Фи! Ты вульгарна, Лина…» А я и не спорю. Это мой вид обороны. Другого нет. И никто не скажет, что я могу еще… Тем более что вот-вот кто-то там родится…
– Не волнуйся. Вредно. – Так мне затыкается рот.
В общем, Андрюшки еще нет, а сознание, что мы некомплектная пара, уже есть. Не ту первокурсницу выбрал Олег, не ту… Ну что ж… И на старуху бывает проруха. Обмишурился парень…
Потом он уйдет к другой, а я буду думать – почему не ушла я? Ведь я же раньше все заметила. На что я надеялась? Чего ждала? Вот он – известно чего. Правильный человек, он дождался, когда я заочно окончу институт, – затянула я из-за Андрюшки это мероприятие. «Вот ты и на двух ногах», – сказал он. И с приветом. Что тут скажешь? Его новая жена удобно разместилась в отведенном ей строгими линиями месте, а мне надо было брать больше часов, потому что иначе как прожить вдвоем? Я была пришиблена мыслью: почему я не сделала то, что должна была сделать, – уйти самой? Чего у меня не хватило – воли? Характера, смелости? Я носилась со своим внутренним миром, как с Христовым яичком, а мою реальную жизнь определяли другие… Как хотели. Как считали нужным… А сама? Вот тогда я и стала переигрывать свою жизнь жизнью моих учеников. У меня нет воли – пусть будет у них! Я труслива? Ненавидя в себе это, я сделаю их храбрыми. Пусть они не повторят моих ошибок, пусть не будет у них комплекса неполноценности, пусть умеют они решать и совершать поступки, когда их надо, необходимо совершать.
Я выпрямляю – я выпрямляюсь.
Летом вместе с Андрюшкой еду к маме, которая с удовольствием сообщает мне все новости:
– Ритка так замуж и не вышла. Нелка – эта молодец. Хорошо матери помогает. Ты ж помнишь, Петровна все ходила в плюшевом жакете? Пальто теперь пошила. Драповое, прямо помолодела женщина. И Лелька живет хорошо.
Я сижу на маленькой скамеечке, мама стоит у плиты и рассказывает.
– Не понимаю, – всегда приходит к этому мама, – не понимаю. Что тебе было надо? Был бы человек плохой – пил, гулял бы – ну другое дело. Так ведь нет же! Что тебе было надо? Что?
– Так ведь он сам, – говорю я.
– А то я не знаю! – машет рукой мама. – Покрутишься одна, узнаешь, почем фунт лиха.
Только Андрюшка не задавал мне глупых вопросов. Он подходил, обнимал мои колени и преданно говорил: «А я на всю жизнь твой дружочек».
– А я твой, – отвечаю я.
Все-таки я тоже богач.
* * *
– Девочки, девочки! Фима возвращается! И Рива с ним.
Певица Людмила Петрова невообразимо толста. И все-таки она как-то ухитрилась влезть в высокие лодочки на тонкой шпильке, но туфли безнадежно потеряли форму, верх их вспучился всеми Ривиными мозолями, с каблуков слезла кожа, и они входили наполовину в землю, отчего тяжелая походка тети Ривы была заплетающейся и неуверенной.
– Вы представляете, девочки! – сказала она, будто только вчера с нами рассталась. – Он собрал вещи и ушел. Я, видите ли, его не устраиваю. Как будто он когда-то меня устраивал…
Нелка подвинула ей рюмку, она выпила залпом, на лице ее сразу выступили пятна, но она ничего не чувствовала, она продолжала говорить:
– Лева теперь не сможет учиться, потому что мы ведь остались без средств. Он говорит, что пойдет работать на шахту и будет учиться вечером.
– Глупости, – сказала Ритка. – И вообще, вам надо к нам переехать.
– Нет, – кричит бывшая певица, – нет, девочки! Справедливости на свете нет. Я отдала ему свою молодость.
– Брось, тетка! – тихо говорит Ритка.
Но та не обижается, она виновато смотрит на племянницу.
– Да, да, – говорит она. – Конечно, я сама виновата. Я всегда знала, какой он человек. Ну, я пойду к Фриде, девочки. Вы все очень выросли. Такие солидные дамы, просто не узнаешь.
Мы смотрим на тетю Риву. Нелепая, с облезлым малиновым маникюром, она вспоминает снова и снова все, что было до сорок первого. И кажется, остановилось и пошло вспять время, и нам уже не по тридцать семь, а всего по семнадцать, и певица только пришла с концерта, сейчас она крикнет: «Люди! Спасите меня!» И Ритка дернет молнию на спине, и Людмила Петрова будет смеяться, «вылезая из оболочки».
Она уходит, и мы освобождаем из угла Лельку, и дядя Фима уходит, и мы, не сговариваясь, смотрим на часы: пора и нам.
– Нелегкую ты берешь на себя обузу – тетку и сына, – говорит Лелька Ритке. – Ты что – армия спасения? Свою жизнь не можешь устроить, а за чужую берешься!
* * *
С одной стороны яблоко было красным, как вымпел за чистоту, который постоянно жил на столе учительницы, неприсужденный и одинокий. С другой стороны оно было желтым, как плоскогорье Тибет на стареньком глобусе, что стоит на подоконнике. А со стороны хвостика оно было светло-зеленым, как постиранная плащ-палатка, и эта светлозеленость примиряла с яблоком первоклассников.
– Оно кислое-кислое! – убежденно говорила Валечка, девочка в самых больших валенках в классе. – У меня от таких яблок бывает оскома!
– Не оскома, а оскомина, – сказал Сашка Кудряшов.
– А я яблоки вообще не люблю, – твердо заявила Оля Иванова, старательно разматывая толстую шаль, завернутую вокруг пальто. – Я люблю груши. И вишни. И абрикосы. Я только яблоки не люблю.
– И ничего оно не кислое, – сказала Лелька. – Наоборот, сладкое.
– Сладкое наоборот, – засмеялся отличник Сашка. – Сладкое наоборот – значит…
– Горькое! – закричали все радостно.
– Нет, не горькое! – обиделась Лелька. – Все вы врете.
Она взяла яблоко в руки и поднесла ко рту. Первый класс замер. Одно дело, когда на парте лежит нетронутое яблоко, тогда, если чуточку сощурить глаза и внимательно на него посмотреть, можно вполне решить, что оно не настоящее, а из елочных украшений, что оно кислое, горькое – какое угодно. Вообще без вкуса. Но Лелька собиралась это яблоко есть, и первоклассники не были уверены, что у них хватит мужества перенести это зрелище.
– Яблоко отравлено! – зловеще сказал Сашка. – Оно смертельно.
Лелька обиженно смотрела на своих одноклассников.
– Вы дураки? – спросила она.
– Вот откусишь и умрешь, – пообещал Сашка.
– А сейчас за могилы дорого берут, – печально сказала Оля Иванова, – земля очень промерзлая. Мне мама говорила.
– Я вот тебе как двину, – разозлилась Лелька. – Хорошее у меня яблоко, мне папа принес. Я дома три штуки съела и не умерла.
– А сейчас умрешь, – убежденно сказал Сашка. – Я точно знаю.
– Нет! – закричала Лелька и выбежала из класса.
– Ну и жри! – сказал вслед Сашка.
В класс вернулась Лелька с учительницей Клавдией Федоровной.
– Вы что, ребята, – говорит Клавдия Федоровна, – Лелю дразните?
– Они говорят, что у меня яблоко отравлено, – канючит Лелька, – что я умру.
– Ничего с тобой не станется, – говорит учительница. – Они просто пошутили.
– Нет, – говорит Сашка. – Мы не пошутили.
– Перестань, Саша! – печально говорит учительница. – Сам же все понимаешь… Спрячь свое яблоко, – поворачивается она к Лельке, – и съешь его дома.
– А я хочу сейчас, – говорит она.
Учительница машет рукой и уходит из класса. А Лелька начинает есть яблоко. Она ест громко и победно, аккуратно объедает серединку с хвостиком.
– А вот и не умерла, – говорит она. – А вы дураки!
– Паразитка! Паразитка! Паразитка! – кричит Валечка. – Съела чужое яблоко.
– Нет, свое! – кричит Лелька.
– Нет, чужое! – кричит Валечка.
– Яблоки есть стыдно, – говорит Сашка.
Лелька плачет.
– Ну, не плачь! – говорит ей после уроков Клавдия Федоровна. – Просто ребята давно не видели яблок. Ты попроси, пожалуйста, папу зайти в школу.
Лелька стоит за дверью класса, слушает, как разговаривает с отцом Клавдия Федоровна.
– Дома кормите чем хотите, – твердо говорит учительница отцу, – но в школу пусть яблоки не носит. Как вы не понимаете, – заканчивает она печально.
– Ничего страшного в этом не вижу! – Это уже отец.
– Лелю перестанут любить ребята, Степан Валентинович, а зачем это нужно? Если так просто этого избежать. Кормите ее яблоками дома.
– Она малокровная, – говорит отец. – И это вы должны были сказать в классе.
– Сейчас все малокровные, – грустно отвечает Клавдия Федоровна. – И Леля не больше других.
Отец выходит из класса злой. Он не смотрит на Лельку, а Клавдия Федоровна останавливается и долго, долго разглядывает ее.
– Все-таки ты яблоки не носи. Ладно?
– Ладно! – отвечает Лелька.
На большой перемене им раздают хлеб, а раз в неделю в тетрадных кулечках разносят сахар. Это самые веселые минуты. Ребята макают хлеб в сахар, берут его прямо губами, слизывают с ладоней. Лелька ест вместе со всеми, и дома ей за это попадает: «Портишь себе аппетит черт-те чем! – кричит мать. – Дома, что ли, тебе нет сахара?»
В сорок четвертом отец получает назначение начальником ОРСа в Голубинку.
– Представляю, какая там жизнь, – сокрушается мать. – Все разбомблено, ничего нет.
– Не скрипи, – говорит отец, – крышу получим. Устроимся не хуже.
Они долго, долго едут поездом. Каждое утро снимает мать с Лельки очередную кофточку.
– Как заметно, что на юг едем, – говорит она отцу. – Тут уже совсем тепло.
На остановках она покупает черешню, а на другой день ругается, что поторопилась: чем дальше они едут, тем она дешевле.
– Ну, ты скажи, – говорит она отцу. – Тут люди, наверное, мешками деньги гребут.
– Гребут! – отвечает отец. – Все тут спекулянты.
Лелька смотрит в окно. Мальчишка лет одиннадцати носит вдоль поезда вареную картошку. Она лежит на крышке от кастрюли, дымящаяся, в аппетитно лопнувшей кожице, и Лелька чувствует, что, если она сейчас не съест этой картошки, она умрет.
– Картошки хочу! – кричит Лелька.
– Вот наказание, – сердится мать, но все-таки идет в тамбур и приносит на газете три картошки.
Лелька перебрасывает картофелину с ладони на ладонь, а мальчишка смотрит на нее в окошко. Лелька показывает ему язык, он смеется, но тут к нему подходит какая-то тетка в галошах на босу ногу, берет у него крышку с оставшейся картошкой и быстро идет вдоль поезда, а мальчишка стоит у окошка и смотрит, как мелкими кусочками Лелька ест остывшую картошку.
– Вкусно? – кричит он.
– Ага! – отвечает Лелька. Отец с матерью смеются.
– Дети есть дети, – умиляется мать.
– Ну, этот далеко пойдет, – говорит отец. – С детства с рублем.
– Так ведь война же, Степа, – оправдывает мальчишку мать.
– Ну, не говори, – возмущается отец. – Разве бы ты Лельку пустила торговать?
– Что ты сравниваешь. Мы же иначе живем…
На станции в Голубинке им подали линейку. Лелька боязливо поглядывала на блестящие подрагивающие бока лошади, она не была уверена, что лошадь не перевернет их, потому что лошадь стояла беспокойно, ступала подковами и вообще вела себя так, будто времени у нее в обрез и она не намерена ждать, пока снесут все чемоданы. И с места она дернула резко и с вызовом, и Лелька сидела перепуганная, ухватившись двумя руками за овчину, постеленную на сиденье. И только когда увидела на бугре первые развалины, забыла о лошади и стала удивленно смотреть. Все показалось ей необычным.
За узкую холодную синюю тучу заходило красное холодное солнце. На него можно было смотреть совершенно свободно, не прищурившись, такое холодное оно было. Синяя туча была на солнце как поясочек, а сразу после солнца она становилась все шире и шире и уходила прямо в высокие серые развалины. И от этого казалось, что холодная туча выходит из развалин, что внутри них что-то происходит, Лелька даже услышала, как урчат и фыркают камни.
– Воскресник, – сказал кучер. – Дворец хотят восстановить. Да разве можно голыми руками поднять такое разрушение.
И тогда Лелька услышала песни, потому что они подъехали близко к дворцу, и Лелька увидела много людей, которые носили что-то на носилках, весело стучали лопатами, а на пожарной лестнице стоял человек и писал что-то большими буквами по фасаду.
– Ну, теперь близко, – сказал кучер, и скоро они действительно подъехали к домику, и кучер сказал: «Поселяйтесь», и мама, скривившись, ступила на кирпичную дорожку, которая вела к крыльцу, от крыльца к летней кухне, от кухни к сараю, а от сарая к загородке, где тыкал розовой мордой в корыто очень симпатичный поросенок.
– У нас все держат, – пояснил кучер. – К Октябрьским хорош будет, колбаски наделаете, можно и окорочок закоптить.
– А чем я его кормить буду? – ужаснулась мать.
– Не сомневайтесь, – сказал кучер. – Обеспечим. А травы девчонка нарвет, лебеда у нас вольная, ногами топчем.
– Вот еще, – возмутилась Лелька. – Не буду я рвать!
Вечером она слышала, как терся шершавыми боками о загородку поросенок, и мать тихо говорила отцу, что вообще квартира ничего и кирпичик положен, но свинья – это неожиданно, и надо бы поискать домработницу.
– Вот это уж ни к чему, – сказал отец. – Чужой человек в доме.
– И то правда, – согласилась мать. – Может, приходящую?
Лельке снился их кучер на пожарной лестнице, он звал ее к себе наверх и показывал на кастрюльной крышке три аппетитных, в лопнувшей коже картошки.
– Вкусно! – кричал он. – Ой как вкусно!
Жизнь устроилась очень быстро. К Седьмому ноября зарезали первого поросенка. Какие-то женщины мыли в корыте белые пузыри кишок, жарили кровь, смалили свиные ноги, пахло чесноком, смальцем и праздником. В загородку посадили другого поросенка. Его зарезали к Маю. И снова бросили в загородку поросенка. По кирпичным дорожкам бегала тетя Соня, приходящая домработница. Лельке купили пушистую шапку с длинными ушами и сделали хромовые сапожки тридцать третьего размера.
Кучер привез им собаку. Она лаяла всю ночь, иногда прямо рвалась с цепи, но они все скоро к этому привыкли и даже просыпались от тишины, пока однажды Рекса кто-то не отравил. Он лежал на боку, оскалив желтые зубы, а тетя Соня все не могла отстегнуть ошейник.
– Да помоги же ей! – закричала отцу мать. – Она так до вечера провозится.
Отец вытащил острый перочинный нож и легко разрезал неподдающийся ошейник. Потом приехал кучер и увез Рекса. Мать очень нервничала после этого, решили собаку больше не заводить, а поставить высокий забор. Сделали это в два дня, тетя Соня кормила на улице четырех здоровых мужиков. Она нажарила им картошки и почистила две селедки. Мать советовалась с отцом по телефону, нужно ли давать водку.
– Хорошо, – сказала она и положила трубку. После этого она вынесла зеленую поллитровку и очень просила мужиков не спиваться.
– С этого, что ли? – смеялись они, разливая водку в стаканы. – С этого и кошка не сопьется.
– Намекали, чтоб дала еще, – рассказала вечером отцу мать, – но я сделала вид, что не понимаю.
Во дворе пахло свежими досками и разрытой землей. Новые ворота открывались тяжело и со скрипом. Теперь ничего не было видно, что делается на улице, а мать спокойно выбрасывала сушить каракулевую шубу, верблюжьи одеяла и плюшевые скатерти. «А то бы каждый считал», – говорила она Лельке.
Лелька морщилась, потому что ей противно было, как прячут они от людей свою жизнь. Одеяла и шубу показывать нельзя. Плоские баночки шпрот Соня не должна видеть. Хорошие конфеты, которые мать брала в магазине по специальному звонку, они прятали в шифоньере, а не в буфете. Все было под секретом, все было под замком. И когда Лелька возмущалась, мать убежденно говорила:
– Ты думаешь, это мы такие? Все так живут. Вырастешь – узнаешь. Вот Соня у нас работает. Думаешь, ей сто рублей нужны? Как бы не так, она больше нашего имеет, а в людях для маскировки и от жадности. Сто рублей чистыми каждый месяц и харчи даром, а ведь не признается она тебе в этом.
Лельке очень захотелось побывать у тети Сони. И когда однажды в воскресенье к ним пришли гости, она с радостью побежала звать домработницу.
В комнате тети Сони стояло покрытое салфеточками пианино. Лелька с удивлением смотрела на инструмент. «Вот это да!» – подумала она. «Для внучки берегу, – сказала тетя Соня. – Тут одни эвакуировались, я у них купила».
И диван, и буфет, и стол, покрытый плюшевой скатертью, и ковер на стене, и хрустальная ваза с цветами. Значит, мать права?
– А где ваша внучка? – спрашивает Лелька.
– В Сибири, – торопливо говорит домработница. – Вот я ей все и берегу. Мне-то что одной надо? Все на нее трачу.
– Она приедет? – спрашивает Лелька.
– Конечно, – говорит тетя Соня. – И я ей все отдам.
«Врет, – думает Лелька, – врет».
– Конечно, врет, – подтверждает мать. – Никакой у нее внучки нет. Награбила барахла во время войны.
– Так ее судить надо! – возмущается Лелька.
– Да ну тебя, – говорит мать. – Судить. Думаешь, другие не брали? Война ведь!
Заискивает тетя Соня перед Лелькой. Принесла ей книжку, как сохранить красоту.
– Зачем мне? – спрашивает Лелька.
– Бери, бери! Сейчас не надо, потом пригодится. Книжка немецкая, бесценная.
Лелька смотрит на желтые страницы с «ятем», на рисунки пышнотелых полногрудых красоток. В пятом классе она знакомится с Риткой, Линой и Нелкой. Она приглашает их смотреть книгу. Сколько смотрели, столько смеялись, Ритка залезла во дворе на стол и стала принимать всякие рекомендованные позы. Они умирали со смеху, а потом отец спросил: «А что это у тебя была за девочка?» Она ничего ему не ответила и вообще старалась не говорить с ним о девчонках, но он сам норовил выйти к ним, когда они с шумом вваливались в гости, он улыбался, заложив большие пальцы за подтяжки, и рассказывал назидательно и нудно, как учился он.
– У меня отец глупый, – сказала она как-то.
– Ну, как ты можешь так говорить, – возмутилась Ритка.
– С жиру бесится, – сказала Нелка.
Линка ничего не сказала, и Лелька на нее рассердилась. Ей показалось, что та с ней согласилась. В конце концов, она, Лелька, вправе думать об отце как хочет, а больше никого это не касается. Она сердито смотрит на Лину. Первая ученица. Ха! Ноги тонюсенькие, как спички, шея длинная, мать даже спрашивала, не больная ли она чем-нибудь. И одета хуже всех. Не любит Лелька Лину, но никому не говорит об этом.
– Лель! – говорит Лина. – Давай проделаем в вашем заборе амбразуры, чтоб за улицей подглядывать, а то так скучно.
– Иди на улицу и смотри, – говорит Лелька.
– Так это проще всего, – говорит Лина.
А Лелька вдруг начинает чувствовать, что забор и ей мешает, что он очень высокий и очень плотный и что во дворе у них свиньей пахнет.
– А мы сто лет собираемся поставить забор и все не можем, – смеется Ритка. – Мы не хозяйственные.
* * *
Ритка собирает рюмки и ставит их на блюдце.
– Ты говоришь – себе жизнь не устроила, за других берешься, что ж я, по-твоему, теперь не имею права другим помогать? – Ритка печально смотрит на Лельку.
– Да ну тебя, – злится Лелька. – Помогай, если тебе так хочется. Но ты думала когда-нибудь, сколько нужно взрослому современному парню?
– Что ты предлагаешь? – спрашивает Нелка.
– Я бы все-таки пошла в райком, – сказала Лелька. – Это, конечно, не так красиво, но практически от этого пользы может быть больше.
– Но ведь ясно было сказано, – говорю я Лельке, – не пойдет на это Рива. Чего ж тут говорить?
– Заставить ее пойти! – возмущается Лелька. – Вас восхищает ее благородство – веничком смахнула перхоть! Вы в восторге от Риткиного мужества – она будет тянуть Левку! Ах! Ах! Ах! А мне ее жалко. Никакого благородства в безмозглой доброте нет. В райкоме Геру прищучат, храбрецом он никогда не был, попыхтит, попыхтит и успокоится. В конце концов, ему же, дураку, лучше будет со своей семьей на старости лет. Она у него, кстати, не за горами. Надо один раз переступить через неприятное, противное, в общем, назовите как хотите. Кто без этого обходится? – Лелька гневно замолкает.
В гневе она хорошеет. Я знала это и раньше. Забыла. А сейчас вспомнила. Как она прибежала в десятом, красивая, пылающая от возмущения.
Умерла их домработница Соня. Родственников у нее никаких не оказалось, и мать Лельки на правах будто бы самого близкого человека наложила лапу на Сонино пианино – самую большую ценность. Приволокли пианино домой, а потом пришел настройщик, полез к нему в брюхо и чуть не упал в обморок: оно все было изъедено жучком, и проще было купить новое, чем тратиться на его ремонт. Лелька, пламенея, рассказывала нам об этом.
– Жучки не пианино съели, а мечту прибарахлиться задаром, – сказала тогда я.
Лелька просто в красавицу превратилась, столько украшающего гнева в ней было – и на Соню-обманщицу, и на мать, которая всем телом притискивала пианино к главной стене, и на меня, что высказалась. Какое я имела на это право?
Она ненавидела отца за глупость – но не прощала нашу к нему иронию. Она презирала мать за алчность – но мы не должны, не имели права это видеть. Она все понимала, но это была ее семья, и судить ее со стороны она не позволяла. А мы судили. Говорение правды в лицо было из тех доспехов, которыми мы гордились. Это была слегка горячечная правда. С тех пор как я «осела в хороших учительницах», самым большим своим делом я считаю вытаскивание моих ребятишек из горячечного смятения. Из самосжигающей страсти выдать! За то, что жизнь не всегда такая, какая в кино, за то, что папа говорит дома одно, а на работе другое, за ту убежденность, что взрослым не понять их. И я кричу: понимаю! Горите синим пламенем, горите! Ниспровергайте! Но только, ради бога – от знания, даже от желания знать, не от растерянности, не от равнодушия.
Если б они знали, мои мальчики и девочки, сколько я думаю о них, как мне хочется не найти за их категоричной резкостью скрытой паники (той – моей!), не найти поверхностности суждений; как мне хочется, чтобы две реки, из которых пьешь в молодости, протекали для них всегда рядом – Река Отрицания и Река Познания, Река Злости и Река Доброты. Иногда мне это удается.
И я считаю это самыми главными своими победами. Иногда не удается. И я печалюсь об этом больше, чем о ненаписанной книге. Бог с ней, с книгой. Ну не будет еще одной. Они-то уже есть – мои ученики. И надо, чтоб им удалось больше, чем мне. Их надо готовить к большему. Варвара обыскивала и отнимала у нас даже крохи. Она видела человечество одетым в одинаковые лосёвки. Так вам! Так вам! А я говорю своим: вы все в одинаково красивых сапогах (туфлях, платьях, костюмах). У вас у всех дома белые хирургические кухни, а телевизор слева (справа) по курсу в комнате с большим серым (красным, зеленым, желтым) ковром посередине. А на стене у вас что? Чеканка? Тарелка? Лапти? Ах, вот что! Эстамп. Ну, кто догадается, если вы не протрубите во всю силу легких, что ни у одного из вас не повторяется даже такая чепуха, как отпечатки пальцев? Что уж говорить о вас самих, о ваших душах, даже если вы все нарисуете синие веки, все наклеите ресницы, все напялите парики – вы же все равно разные, все равно непохожие. И это в вас самое дорогое, самое бесценное. Сапоги на платформе – даже не копейка, пыль, дым по сравнению с этим. Вы все генералы, дети мои, все!
А теперь разберемся, что же такое быть генералом…
– …Бери Левку, – говорю я Ритке, – бери. Независимо ни от чего – бери. Пусть они сходятся, расходятся – черт с ними, а Левка пусть будет с тобой. Ему нужна добрая устойчивость.
– Ребенку нужна мать, – Лелька говорит мне это, как последней дуре, как той гоголевской девке, что не знает, где право, где лево.
– А кто у него мать отнимает? – пожимает плечами Нелка и смотрит на землю, всю пронзенную облезлыми Ривиными шпильками. Ну, кто сейчас их носит? Только она. В пятьдесят четвертом она жила как в сорок первом. Сейчас, в семьдесят четвертом, она с трудом докарабкалась до пятьдесят четвертого. Время бежит быстрее толстой Ривы, она за ним не поспевает. Она как бегун, отставший на три круга.
Нелка, как и в детстве, берет на себя миссию разобраться в нашем непонимании и дать каждому кончик нити, уцепившись за который мы придем друг к другу. Должны прийти.
– Леля, – говорит она, – как у тебя дела в школе? Все-таки это хорошо, что из нас четырех две учительницы.
– Что хорошего? – спрашивает Лелька. – Кризис с кадрами?
– И кризис, – Нелка спокойная. Она всегда была особенно спокойная, если ее задирали. – Так все-таки как у тебя?
– Лину ты не спрашиваешь, – иронически говорит Лелька, – а я у тебя вызываю сомнения.
– Да нет, – говорит Нелка, – при чем тут сомнения?
– А у меня все хорошо, – говорит Лелька. – Я вiдмiнник народноi освiти. Съели? Я образцовая, девочки, учительница.
– Умница, – радуется Ритка. – Я ничуть не удивляюсь. У тебя всегда был подход к детям. Помнишь, ты была вожатой в пятом классе?
Лелька закрывает Ритке рот ладонью. Ей это неудобно, но она даже привстала, чтобы это сделать. Как ей надо закрыть Ритке рот ладонью.
– Я элементарно добросовестная баба, – говорит она. – Двадцать лет назад я рисовала на всех книгах и тетрадях высокие дома с блестящими окнами, я хотела строить эти дома, а стала учителем географии. Вы думаете, я считаю все это несправедливым? Совсем наоборот. Как пишут в газетах, жизнь внесла свои коррективы и определила всему свое место. Дома стали строить без меня. На здоровье! Я предпочла полюбить географию. А потом поняла, что в ней даже есть сермяга – Волга всегда впадает в Каспийское море. Это утешает, как всякая незыблемость.
И тут я поняла, что ничего ее не утешает. Что она вся клокочет внутри, но не скажет нам ничего. Игося? Хотя почему он? Вполне мог оказаться на самом деле приличным мужем. Работа? Но тут я согласна с Лелькой: за двадцать лет привыкаешь к делу, которым занимаешься. А география действительно самый для этого предмет подходящий: ни тетрадей, ни острых вопросов, реки текут, горы стоят, города строятся…
– Скучно, девчонки, – говорит вдруг Лелька. – До тошноты. Все привычно, все знакомо, все будто сто лет было. Мебель двигаю туда-сюда, шторы каждый месяц меняю. Один хрен. Запахи те же. Звуки те же. Гости те же. Кого от чего стошнит – знаю. Кто что запоет – знаю. Как Игорь целуется, наизусть помню. Да и он это делает наизусть.
Я отплевываю тихо, чтоб никто не видел, диагоналевые нитки.
– И в школе одно и то же. Даже дети все на одно лицо. Ты этого не замечала? – Она поворачивается ко мне. Я не ждала, растерялась. Лелька машет рукой. – Не скажешь. Я так и думала, что не скажешь. Каждый хочет представить, что живет интересно. Хоть и ничего нет, а все-таки, мол, что-то есть… Люди все иллюзионисты. Или как? Иллюзионеры? Я даже знаю, как я умру. На двуспальной кровати, и местный комитет будет собирать на похороны по рубчику. А потом выяснится, что денег ни у кого нет, и возьмут в месткоме под зарплату, а через десять дней люди придут получать деньги, а с них начнут вычитать. И все будут удивляться: зачем, почему? Потому что выяснится вдруг, что все меня уже забыли. Напрочь…
Самое безнадежное дело доказывать несчастливому, что он счастливый. Как говорит мой Андрей – «бесполезняк». Поэтому мы молчим. Ритка не в счет. Она-то лепечет что-то о семье, о дочери, о том, что как ей, Лельке, не стыдно так думать. Произнести такие слова полагается. Они как «будь здоров» после чиха, как с «Новым годом» первого января. Ритуальные слова, и все. А по существу ничего не скажешь, потому что скучно – это опухоль с метастазами. Это несчастье. А Лелька ждет. Она высказалась и напряглась, готовая и принять, и опровергнуть все, что мы ей скажем. Я знаю, что такое скука. Скукой были отпуска с Олегом. Я просыпалась по утрам, а сознание бесконечности наступившего дня повергало меня в отчаяние. Мы ходили, лежали, ели, читали, мы смеялись, ссорились. И было скучно.
А если так всю жизнь? И она, бедняга, двигает мебель, с треском срывает пыльные шторы…
– А ты попробуй уйти из школы, – говорит Нелка. – Не дрейфь и начни что-нибудь сначала.
– Что? – быстро спрашивает Лелька. – Что?
– Поступи учиться, – говорю я.
Лелька смеется.
– А то ты не знаешь, что в нашем возрасте уже никуда не принимают. Вообще порядочным людям в тридцать семь и умирать не стыдно.
– Где ты была раньше? – тихо говорит Нелка. – Ну не сейчас же родилась твоя скука?
– Не сейчас, – отвечает Лелька. – По-моему, я с ней родилась.
– Но ты же отличник народного просвещения, – восклицает Ритка, – это же не всем дают.
– Некоторым, – усмехается Лелька. – Некоторым.
– Но это же показатель, – убеждает нас всех Ритка.
Мы молчим. Знаем: никакой это не показатель. Варвара была отличником народного просвещения, Елена Прекрасная нет. Между прочим, я тоже не отличник. И никогда этот вопрос не стоял. У меня нет высокого процента успеваемости. Еще в первые годы своей работы я поклялась (сама себе, конечно), что не солгу в оценке в угоду проценту. Никакой это не героизм, но я действительно не лгу. И к этому уже привыкли, что в целом я светлую картину порчу, но объективно, если смотреть из года в год, мои ребята в школе самые грамотные. Я даже знаю два сорта родителей. Одни добиваются, чтоб их ребенок попал именно ко мне, другие наоборот. И с этим уже считаются. И я сама уже привыкла, что вокруг комплектования старших классов, где буду я, всегда маленький скандал. «На здоровье», – говорю я. Разве могут мои дети после этого казаться мне на одно лицо?
– Сколько ты зарабатываешь? – спрашивает Нелка.
Лелька делает удивленные глаза.
– Сто тридцать. А что?
– А Игорь?
– Триста. Иногда больше. Он ведь директор техникума.
– Я к тому – а ты не поработай. Посиди с дочкой. Оглянись вокруг. Почитай.
– С ума сошла! – вопит Лелька. – Целый день дома? Да я и умываться перестану! Меня школа чем подстегивает: я должна и прическу сделать, и губы намазать, и маникюр. И грацию затянуть. Ты бы посмотрела на меня в воскресенье. Я сама себе противна… Чумичка.
Как это говорит мой Андрей? «Мамочка! Я понял: человек кладезь всего. В нем все про все. Все элементы, вся химия и весь морально-аморальный спектр. Абсолютно весь. И что он захочет – то и обнародует. Вред учителей знаешь в чем? („Какой еще вред, негодяй, неблагодарный!“ – это я.) В том, что они воображают, что знают тебя лучше, чем ты знаешь свой спектр сам. И те, которые совсем уж много на себя берут, ковыряются в нас, как обезьяна в телевизоре. („Кто в тебе ковыряется? Кто?“) Некие педагоги, мамочка! Не ты. Ты не ковыряешься. Ты нас встряхиваешь, как грушу. Чтоб время от времени червьё отпадало. („Нет такого слова, грамотей!“) Будет! Я его пущу в обиход. Но согласись, мама, трясение груши – это тоже несколько по-обезьяньи… („Ты у меня схлопочешь!“) Но все-таки это лучше, чем пальцами в электрическую схему. („Пальцами! Пальцами!“) А то я не знаю… Пальцами лучше. Точнее…»
– Нелка права, – говорю я Лельке. – Отвлекись от всего на свете и подумай о себе. Тебе до того момента, когда начнут собирать по рубчику, самое малое лет двадцать пять. Ну сообрази, как тебе их прожить не чумичкой? За школу я тебя не агитирую. Бесполезняк, как говорит мой сын. Я убеждена, что с любого момента можно начать сначала. Стряхни червьё. (Ого!)
– Понятно, – отвечает Лелька. – Поеду строить БАМ… Ничего нельзя начать сначала. Если уж пошла жизнь комом, так это до смерти. Судьба есть судьба.
– Но ты же любишь свой предмет, – говорит Ритка, – я вот тоже привыкла к своей работе. Пользу можно приносить везде.
Лелька хохочет. Странная у нее особенность: в гневе она красавица, когда смеется – уродка. От смеха у нее набрякают щеки и расплющивается нос. Лицо делается плоским и деревянным. Не лицо, а театральная маска. С такими масками бегают актеры на спектакле «Медея» в нашем областном театре. Они страшно раздражали меня, а ведь режиссер, видимо, считал, что очень тонко их задумал. Кто задумал несчастливую Лелькину судьбу с передвиганием мебели, с серым значком на кримпленовом лацкане? Кто этот бездарный режиссер?
Нелка достает из сумочки блокнот и что-то в нем пишет.
– Это мои координаты. На месте я буду двадцать третьего июля. Обговори с Игорем, согласится ли он переехать к нам в район. Директор техникума у нас есть, а вот завуч им нужен со стороны, а то там, как пауки в банке, перегрызлись за это место. А тебе будем искать работу. Только ты сама думай, думай. Чего ты хочешь?
Лелька прижала вырванный листок одним пальцем к столу.
– Ты во всем так – раз, раз?
– А ты чего от меня хотела? – спрашивает Нелка. – Чтоб я тебе сочувствовала? Не могу. А помочь – это в моих силах.
– А скарб? – смеется Лелька. – Что делать со скарбом?
– Каким еще скарбом? – не понимает Нелка. – Ты о вещах, что ли, мебели?
– Я о скарбе, – повторяет Лелька.
Нелка морщится.
– Ты не ломайся, – говорит она. – Или приезжай, или давай ни о чем не говорить.
– Извини, – хорошеет Лелька, – последние десять лет я просто замучила тебя разговорами. Изо дня в день, изо дня в день…
– При чем тут я? – возмущается Нелка. – Ты свою жизнь испортила.
– Лина сжевала, я испортила, – наступает Лелька, – ты одна все знаешь, как надо. Ты предлагаешь мне шило на мыло. Одних пауков в банке на других.
– Это же перемена обстановки, Леля! – слишком горячо говорит Ритка.
Я инстинктивно поворачиваю голову к дому, не слышал ли кто ее страстный вопль? Слышал. Тетя Фрида стоит за старенькой тюлевой гардиной, и ухо ее повернуто к приоткрытой форточке. Мы встречаемся с ней глазами, и она делает вид, что рвет на себе волосы.
– Это перемена не обстановки. Это перестановка слагаемых, – горько смеется Лелька. – Неужели это непонятно?
– И все-таки спрячь листок и подумай, – говорит Нелка. – Больше я ничего не могу.
– Никто не может, – торжествует Лелька. – За что руку вспарывали, а?
Для меня всегда есть что-то стыдное в словах: «Я живу хорошо, у меня все в порядке». Жизнь трудна, и даже избавься мир от социальных причин этого, она будет трудна в каждом конкретном человеческом случае. Все дело в том, сделаешь ли ты обстоятельства своей жизни горбом, грузом, горьким и неподъемным, или, взгромоздившись на них, как на горку, как на вышку, обретешь большой обзор и чистый воздух. А можно распластаться по воле судьбы, плыть с ней по течению, так бьется привязанная к корме пароходика лодка, бьется в чужом фарватере, все на задах, все на задах, все не в своих брызгах…
За что мы вспарывали тогда руку? Чтоб не носить горбы, не быть привязанными лодками? Бритва была тупой, кровь настоящей, а клятву пришлось порвать. Ищи – не найдешь следа под локтем… Так за что же мы вспарывали руку?
– Ладно, девчонки, – сказала Нелка. – Я пошла. Пойду уговаривать маму переехать ко мне. Устала я это делать. А она упрямится…
– Иди, куриный революционер, – говорит Лелька. – И ешь полезную птицу.
– Теперь буду, – смеется Нелка. – Я сегодня разговелась. Тетя Фрида! – кричит она. – Дядя Фима! Я ухожу.
Они выходят на крыльцо. И Рива выплывает тоже.
– Неля, – говорит она. – Ты стала большим человеком. Скажи, будет война или нет?
– Не будет, – отвечает Нелка. – Не бойтесь.
– Я тебе верю, – Рива произносит это торжественно. – Теперь я буду спокойна за Леву.
Лелька фыркает.
Нелка целует Риткиных стариков, Риву не целует, а просто, как маленькую, гладит по голове.
– Скажи ей, пусть сходит в райком, – кричит Лелька.
– Никуда не ходите, – говорит Нелка. – Подымите Левку сами.
– Я пойду к людям стирать белье, – гордо говорит Рива.
– Брось, тетка, – Ритка обнимает Нелку, и мы все идем к старенькому столбу.
Нелка целует меня, Ритку, а Лелькину голову прижимает к груди и держит.
– Лелька, – говорит она. – Тридцать семь – это двадцать плюс семнадцать. Не хорони себя. Ну плюнь на эти две неудачные цифры и приезжай ко мне. Не в столицу зову, но в своем городе я шишка, куриный революционер. Поищем, посмотрим, подвигаем мебель вместе.
Лелька трясет головой. То ли – да, да, приеду. То ли – нет, нет, никогда…
Нелка уходит от нас, прямая спина, длинные ноги, не оглядывается, не машет рукой. Я бы оглядывалась. Я бы махала. Может, в этом наше главное, кардинальное различие. Для меня всегда важно, что позади, я вся из своего прошлого, из своего вчера – как речка из истока. А она не оглядывается… Ей это мешало бы… А Лелька застыла, закаменела. Думает о чем-то…
Мы не успели отойти от столба, подъехал Игося. Вот и встретились. Он кивнул Ритке, по мне прошелся взором и не узнал.
– Это же Лина! Лина! Из нашей школы! – кричала Лелька.
Игося непонимающе шевельнул обтянутыми красной трикотажной рубашкой плечами – не помню, мол, не знаю, не видел. Мало ли кто учился в нашей школе? Лелька усаживалась в машину, а он смотрел сквозь меня, подлый Игося, с липкими, цепкими руками. Ладно! Давай не узнавать друг друга. Может, это самое правильное – забыть арбуз с фиолетовыми чернилами. Ну что он мне дался? Чего я всю жизнь отплевываюсь? Почему я не могу уйти с прямой спиной, не оглядываясь? Вперед, вперед! Почему мне надо быть рекой, вытекающей из истока, в котором все: и шевелючие губы Варвары, и ее топтание по нашим душам, и этот чертов Игося, которому я несла тяжеленную посылку, и мой разлюбезный Олег, оставивший меня «на двух ногах», – почему я помню это? Лелька протягивает мне из окошка машины руку, и я жму ее.
– Я наболтала вам лишнего, – говорит она. – Жизнь есть жизнь. Она всякая… А двадцать плюс семнадцать – это реникса. Так не бывает.
Игося нежно приподнял машину с тормозов, и они поехали. Лелька, не оборачиваясь, махала нам с Риткой своей загорелой красивой рукой.
– Везет же людям, – крикнула с крыльца Рива, – только птичьего молока нет. И муж у нее такой представительный, сразу видно, положительный человек.
– По чему видно? – спросила Ритка.
– Я прекрасно разбираюсь в мужчинах, – важно ответила Рива. – Я их вижу насквозь.
– Мне тоже надо идти, – говорю я.
– Это было как в сказке. Вы все вместе. Мне снилась кровь. Мама сказала – к родственникам. А вы ведь больше. Этого мне надолго хватит – думать и вспоминать, вспоминать и думать.
Мы прощаемся у того же столба. И я ухожу, как и должна уходить, – пятясь. Я машу им руками до тех пор, пока дом 1974 года не заслоняет от меня жилкооп двадцать девятого. И иду медленно, потому что от выпитого вина у меня стучит в висках: никуда не денешься – наследственная гипертония. Это не страшно. Выпью таблетки, и все пройдет. Вот только лихо перемахнуть через заборчик мне уже не удастся. Ну что ж… Мне больше и не надо. Могу пройти и степенно. Возле дома ходит Андрей и грызет травинку. В глазах гнев и слезы.
– Ну знаешь! – говорит он возмущенно. Потом тянет носом и уже весело спрашивает: – Да ты никак клюкнула?
Я прикладываю палец к губам – молчи. Он подмигивает. Ему уже весело, он уже забыл свой гнев на меня, кошку, бродящую саму по себе.
– Потом, – говорю я ему, – все расскажу.
Он доволен страшно: тайна. Он будет ждать чего-то «такого», ведь мама у него совсем, совсем непьющая. И если уж… Ничего «такого» не будет. Я ему расскажу про нашу встречу и спрошу: почему, сын, я всегда ухожу, оглядываясь? Почему мне важно видеть, что я оставляю за собой, какие глаза мне смотрят вслед? Андрюшка любит такие вопросы. Он мне долго-долго будет все разобъяснять, потому что хоть мама у него и хорошая учительница, но все-таки она женщина… Валяй, сынок, я тебя послушаю! Все-таки мне действительно интересно: почему я оглядываюсь?
– Ну, – спрашивает меня мама. – Видела наш центр? Как фонтан? Плюется?