«Живой памяти Вильгельма Вениаминовича Левика, великого мастера русского стиха, знатока мировой поэзии, влюбленного в красоту мира художника и в то же время — добродушного, обходительного и смешливого человека — я посвящаю эти слишком разрозненные, неумелые страницы.»

Григорий Михайлович Кружков

Один за всех

Эти вопли титанов, их боль, их усилья,

Богохульства, проклятья, восторги, мольбы -

Дивный опиум духа, дающий нам крылья,

Перекличка сердец в лабиринтах судьбы.

Ш. Бодлер. «Маяки»

I

Как известно, у Вильгельма Левика было два дела в жизни — живопись и перевод. Одно его чуть не погубило, а другое спасло. Это он сам рассказывал нам, своим студийцам, — не на занятиях, а на каких-то посиделках, какие у нас устраивались нередко.

Дело было во время войны. Командира беспокоили немецкие пушки, бившие по расположению его батальона. Место было равнинное, но на нашей стороне росло высокое дерево — кажется, береза. И вот командир вызывает рядового Левика, про которого он знал, что тот учился на художника, дает ему планшет, карандаш и задание: залезть на березу и срисовать позиции вражеских батарей. А у немцев, между прочим, с той стороны работали не только пушки, но и опытный снайпер. Конечно, чудак, лезущий на одинокую березу, представлял бы для него идеальную цель. Но приказ есть приказ — его не обсуждают. Левик надевает на шею планшет и, стараясь кое-как укрыться за ствол, лезет на эту березу.

И вдруг, не успевает он подняться на три метра над землей, как рядом с деревом тормозит легковой «виллис», из него выскакивает молодой лейтенант и кричит: «Рядовой Левик, срочно в штаб полка!» Сажают в машину и везут в штаб. Оказывается, там внезапно понадобился человек с отличным знанием немецкого языка, и кто-то вспомнил про солдата по имени Вильгельм. Три дня Левик переводил добытые разведкой важные документы, а на четвертый вернулся обратно, в расположение батальона. Выяснилось, что за это время снайпер уложил насмерть не то двух, не то трех наших бойцов, пытавшихся срисовать немецкие позиции, и командир, как он ни был упрям, на этом успокоился и больше никого на проклятую березу не посылал.

Вся эта история целиком попала в рассказ Ирины Муравьевой «Кудрявый лейтенант», написанный через десять лет после смерти Левика и посвященный его памяти. Ирина тоже была в нашей студии, ходила на все занятия, участвовала в обсуждениях, но переводчицы из нее не получилось, зато получился очень хороший прозаик. Она лишь добавила пролог и эпилог. В начале — сцену разлуки (разрыва) в мастерской художника: женщину, сидящую на стуле, опустив голову и глотая слезы, ее вздрагивающие кудряшки, досаду и угрызения совести мужчины — все это без подробностей, смутно, как во сне или давнем воспоминании. И эпилог, уже после Победы, когда художник узнает от общих знакомых, что его бывшая возлюбленная умерла в эвакуации. Ему называют год и месяц, и он осознает, что по времени это как раз совпадает с тем случаем смертельного задания и неожиданного, как бы ex machina, спасения. Ему вдруг вспоминается то, на что тогда, с радости и с перепугу, он не обратил внимания: необыкновенная моложавость лейтенантика, прибывшего из штаба, его тонкая, почти девичья фигура и выбивавшиеся из-под фуражки кудрявые волосы.

Вот и все. У меня нет под рукой книги, пересказываю по памяти, как запомнилось с тех пор, как прочел его еще в рукописи, до публикации. Немного мистики и сверхъестественного, подмешанного в трезвую, реалистическую палитру жизни, к которой всегда тяготел стиль Левика.

Я же говорю: он был живописцем. Наверное, это помогло ему так великолепно перевести стихотворение «Маяки» Шарля Бодлера (который, кстати говоря, был прекрасным художественным критиком) — стихотворение, в котором слово поэта соперничает с кистью художника:

Рубенс, море забвенья, бродилище плоти,
Лени сад, где в безлюбых сплетениях тел,
Как воде в половодье, как бурям в полете,
Буйству жизни никем не поставлен предел.

Леонардо да Винчи — в бескрайности зыбкой
Морок тусклых зеркал, где, сквозь дымку видны,
Серафимы загадочной манят улыбкой
В царство сосен, во льды небывалой страны.

Рембрандт, скорбная, полная стонов больница,
Черный крест, почернелые стены и свод,
И внезапным лучом освещенные лица
Тех, кто молится небу среди нечистот…

И так далее. Галерея впечатляющих образов, подводящая к строфе про «перекличку сердец в лабиринтах судьбы» (см. эпиграф) — и мощной коде:

То пароль, повторяемый цепью дозорных,
То приказ по шеренге безвестных бойцов,
То сигнальные вспышки на крепостях горных,
Маяки для застигнутых бурей пловцов.

И свидетельства, Боже, нет высшего в мире,
Что достоинство смертного мы отстоим,
Чем прибой, что в веках нарастает все шире,
Разбиваясь о вечность пред ликом твоим.

Левик тоже был участником этого всемирного заговора искусства, одним из его «безвестных бойцов». Недаром при всей его интеллигентности и вальяжности в нем всегда чудилось что-то от отставного солдата, от того самого «служивого», разгуливающего по русским и европейским сказкам, — храброго, лукавого и неунывающего: раз-два, горе не беда!

II

Ничего, кроме жалости, не могут вызвать попытки принизить левиковские переводы из Бодлера (в частности, «Альбатроса»), рассуждая о них сверху вниз, через губу, — что, кажется, сделалось «высокой модой» нынешней критики. Недавно на одном из поэтических сайтов я прочел воистину cri du coeur[1] читателя: «И что мы видим — в том же инете и в книжном магазине? А видим мы, как новое племя переводчиков повсюду вытесняет наших кумиров физически, не даря и близко того уровня духовности и мастерства, который был у старых мастеров. И при чем тут Время, якобы строгий и справедливый судья? Дело ведь простое: новые издатели, рынок, новый „блат“ и новая „взыскательность“…»

Впрочем, «Альбатрос» Бодлера-Левика, слава богу, может ответить сам за себя. Классика есть классика:

АЛЬБАТРОС

Временами хандра заедает матросов,
И они ради праздной забавы тогда
Ловят птиц океана, больших альбатросов,
Провожающих в бурной дороге суда.

Грубо кинут на палубу, жертва насилья,
Опозоренный царь высоты голубой,
Опустив исполинские белые крылья,
Он, как весла, их тяжко влачит за собой.

Лишь недавно прекрасный, взвивавшийся к тучам,
Стал таким он бессильным, нелепым, смешным!
Тот дымит ему в клюв табачищем вонючим,
Тот, глумясь, ковыляет вприпрыжку за ним.

Так, поэт, ты паришь над грозой в урагане,
Недоступный для стрел, непокорный судьбе,
Но ходить по земле среди свиста и брани
Исполинские крылья мешают тебе.

Корней Чуковский в «Высоком искусстве» писал: «Сколько было переводов „Альбатроса“ на русский язык! Но рядом с левиковским все они представляются нам безнадежно неверными именно потому, что в них не чувствуется того сердцебиения любви, которое слышится здесь в каждой строке и без которого искусство не искусство». Добавлю к словам Корнея Ивановича: не только любовь, но и мастерство, и темперамент (которого в магазине не купишь), и та самая «перекличка сердец». Не случайно вторая строфа явно перекликается с тютчевским:

Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Бессмертной пошлости людской!

Но довольно — о том, что «бессмертно». Будем говорить лишь о том, что долговечно, как это и пристало в разговоре об искусстве (ars longa). Я не представляю себе, чтобы кто-то в обозримом будущем перевел лучше вот это: «Мари-ленивица! Пора вставать с постели!» (П. Ронсар), или это: «Я не люблю двора, но в Риме я придворный…» (Дю Белле), или «Попойки в кабаках, любовь на тротуарах…» (Верлен), или «Старушек» Бодлера: «Что вас ждет, о восьмидесятилетние Евы, / На которых свой коготь испробовал Бог!» Или «Жаворонка» Шелли, или «Как привезли добрую весть из Гента в Ахен» Браунинга… Ясно, что этот список можно продолжать на несколько страниц. А мы ведь даже не коснулись поэм: «Сказания о Старом Мореходе» Колриджа, «Чайльд-Гарольда» и «Беппо» Байрона, не коснулись немецкой поэзии, которую Левик так любил: «Порука» Шиллера, «Западно-восточный диван» Гёте, лирика Гейне.

Кстати сказать, мне не совсем ясно, чем так привлекала Левика поэма Гейне «Германия», почему он знал ее чуть не наизусть и перерабатывал от издания к изданию. Такие эпического масштаба сатиры оставляют меня равнодушным. Видно, что-то изменилось в духе времени. Переводила же Татьяна Гнедич в тюрьме, без книги, «Дон Жуана», помня по-английски всю первую главу. Да и мое поколение, худо-бедно, знало на память хотя бы десяток-другой строф «Евгения Онегина»; а иные — и это была не редкость! — могли прочитать «из головы» всю поэму целиком. (Интересно, а нынешние школьники так же читают «Онегина»?)

Но зато «Иегуда Бен Галеви» в переводе Левика — чудо и прелесть! Хотя вещь тоже не короткая; маленькая поэма, сплав лирики и игры, настоящего пафоса и грустной, нежной иронии.

Переводческое наследие Вильгельма Левика неохватно глазом. И конечно, все не может быть на одном уровне. Бывали случаи, когда его талант уступал другому, высшего порядка таланту. «Гибель Сеннахериба» из «Еврейских мелодий» Байрона, конечно, проигрывает версии А. К. Толстого («Ассирияне шли, как на стадо волки…»); да кто же устоит перед Алексеем Константиновичем, кто когда-либо превзойдет его «Гладиатора» Гейне («Довольно! Пора мне забыть этот вздор…») или «Коринфскую невесту» Гёте? Случалось Левику начисто проигрывать Пастернаку — «Стансы к Августе» Байрона, «Искусство поэзии» Верлена — и даже, хоть это менее очевидно, Бунину — сонет «Аккерманские степи» Мицкевича. Это нужно сказать ради объективности, отводя другие, несправедливые обвинения. Но на несколько проигрышей могучим соперникам сколько же у него переводческих побед!

Левика иногда упрекали в гладкописи. Это мне приводит на память фразу, которую любил повторять Дега: «Гладко, как хорошая живопись». Ее вспоминает Поль Валери в своих знаменитых «Тетрадях» — и продолжает так:

«Выражение, которое комментировать трудно. Отлично его понимаешь, стоя перед одним из прекрасных рафаэлевских портретов. Божественная гладкость: никакого иллюзионизма; ни жирности, ни густоты, ни застывших бликов; никаких напряженных контрастов. Я говорю себе, что совершенства достигает лишь тот, кто отказывается от всяческих средств, ведущих к сознательной утрировке».

Маньеризм, утрировка чужды гармоническому стилю Левика. Вот почему он так преуспел, в частности, в переводе Бодлера, чья поэтика (при ошеломляющей новизне содержания) по стилю своему строго классична, даже академична. А ведь переводили его и так, например: «О Рубенс, — страстная подушка бредных нег…» (Вяч. Иванов); за такой «выразительностью» Левик не гонялся. Ему хватало тех богатейших средств языка и просодии, которыми он владел. Пушкин, Баратынский и Тютчев были им впитаны с детства. К этому добавилось знание Серебряного века, чтение в оригинале европейской классики — немецкой, французской, английской. Стиль Левика универсален: пафос, героика, сатира, любовная лирика, парнасская пышность и фольклорная простота — всё ему было подвластно. В романтизме он, как и Гумилев, умел ценить тайную примесь иронии. Это касается, конечно, не только Гейне.

III

В переводческий семинар Левика я пришел в 1977 году или около того. Мы занимались в разных местах, в том числе в Доме литераторов, но ярче всего в память мне врезался огромный сводчатый подвал Литмузея на Петровке — и то, как Вильгельм Вениаминович медленно спускался к нам сверху по крутой лестнице. Он как раз ушиб колено и несколько недель ходил прихрамывая, с палкой, изредка морщась от боли, но неизменно сохраняя на лице обычную свою доброжелательную улыбку.

Ахматова, кажется, говорила Гумилеву: «Коля, когда я начну пасти народы, пожалуйста, прикончи меня». С удивлением вспоминаю, что никто в семинаре не чувствовал себя «пасомым». Мы встречались и сразу начинали читать друг другу свои переводы, а потом критиковать друг друга, кто как умел и понимал. В общем, резвились, скакали и бодались; а пастух, то есть Левик, сидел где-то с краю, любовался пасторальной картинкой и, как Лель, наигрывал что-то неслышно на своей невидимой свирели.

В полемику он вступал в крайнем случае и только тогда, когда народ сам обращался к его третейскому суду. Но и тут умудрялся никого не задеть. «Интересно, а что там в оригинале?» — спрашивал он, ловко уклоняясь от чести стать решающей гирькой. Мы, как в речку, лезли в оригинал — и прохладные воды первоисточника остужали страсти… Так что я просто-напросто зубоскалил, когда в юбилейной оде, сочиненной вскладчину, писал про нашего мэтра:

Он засмеется — все хохочут,
Нахмурит брови — все молчат,
В оригинал вперит свой взгляд —
И все оригинала хочут…

В том-то и шутка, что ничего авторитарного в нем не было.

Спустя год или два у меня возникла идея издать стихи Китса и Шелли в поэтической «Библиотеке школьника» Детгиза. В то время издательств, где печаталась зарубежная поэзия, было меньше, чем пальцев на одной руке. Заведующую иностранной редакцией Н. С. Дроздову я как-то убедил, но ей предстояло еще пробить идею через «высшие инстанции», а для этого, как она мне объяснила, требовалось известное имя, проще сказать, «свадебный генерал». — «Может быть, Левик?» — осенило меня. «Отлично!» — ответила заведующая.

Я пошел к Левику и объяснил, что всю рутинную работу (составление, комментарии и прочее) сделаю сам, а его участие будет самым минимальным — разве что он захочет перевести что-нибудь новенькое из Шелли. На это Вильгельм Вениаминович с готовностью согласился. За основу я взял лучшие переводы Бальмонта из дореволюционного трехтомника, подборку Пастернака 1944 года с «Одой Западному Ветру» и ряд переводов Константина Чемена, питерского энтузиаста-инженера, издавшего своей томик Шелли в 70-е годы: его работа оказалась сделана отнюдь не на любительском уровне. Вместе с заново переведенной В. Левиком полудюжиной стихотворений и россыпью отдельных вещей других переводчиков (В. Микушевича, А. Спаль и др.) получилась, по-моему, хорошая, представительная подборка.

А вот в случае с сонетами Китса вышел спор. У Левика был свой перевод знаменитого сонета «Bright Star», а мне больше нравился вариант Олега Чухонцева. Помню, Вильгельм Вениаминович с некоторым удивлением выслушал мои пылкие похвалы чухонцевскому переводу и нелицеприятную критику своего. Он даже принял кое-что из этой критики и на ходу поменял один эпитет на другой, но в целом продолжал считать свой перевод более удачным. Тем не менее я поместил перевод Чухонцева в основном тексте, а Левика — в примечаниях. Он спорить не стал; но на каком-то более позднем этапе, когда с книгой работал уже издательский редактор, я обнаружил, что картина поменялась на обратную и чухонцевский перевод откочевал в примечания: видно, Левик тихонечко и деликатно нажал. Тут уже я спорить не стал: в конце концов, свою точку зрения я честно изложил, а настаивать на ней у меня не было морального права, раз мы оба на равных считались составителями.

Любопытно, что этот случай «непочтительности к старшему» нисколько не повлиял на наши отношения; более того, мне кажется, что после этого Вильгельм Вениаминович стал относиться ко мне даже лучше, чем прежде. Через год он передал мне свой поэтический семинар в Некрасовской библиотеке (щедро расхвалив перед милой Аллой Александровной, библиотечным куратором семинара). Так я — с легкой руки Левика — в первый раз в жизни сделался «начальником» и руководил некрасовским семинаром еще лет восемь, примерно до 1990 года, когда «all changed, changed utterly».[2]

IV

Но в чем же там было дело с сонетом? Я позволю себе остановиться на этом, потому что случай мне кажется поучительным. Обращаясь к звезде, бессонно бдящей над миром, поэт восклицает, что хотел бы так же бодрствовать всю ночь, храня сон своей любимой. В переводе Чухонцева: «Чтоб неусыпно слышать над собой / Ее дыханья шелест тополиный / И в этом милом шелесте ночном / Жить вечно — иль забыться вечным сном».

Интересно, что в оригинале никаких деревьев нет (они, может быть, приехали из лермонтовского: «Надо мной чтоб, вечно зеленея…»). Зато у переводчика гениально передана экзальтация любви — невозможной, несбыточной, уводящей в смерть, неотличимую от блаженства. Той любви, которая, как сказано в «Оде Греческой Вазе», «намного выше живой человечьей страсти» («All breathing human passion far above»): именно поэтому в заключительных строках сонета речь автора — страстная, задыхающаяся (слово «still» повторяется четыре раза, слово «ever» — трижды!), а дыхание любимой — ровноe, почти как колыхание морских волн («fall and swell»), остужающее:

No — yet still steadfast, still unchangeable,
Pillowʼd upon my fair loveʼs ripening breast,
To feel for ever its soft fall and swell,
Awake for ever in a sweet unrest,
Still, still to hear her tender-taken breath,
And so live ever — or else swoon to death.

И в сонете, и в оде происходит одно и то же: влюбленный тянется к любимой, а она ускользает, превращаясь в вазу или в дерево. «Чтоб неумолчно слышать над собой / Ее дыханья шелест тополиный…» Так Дафна под руками Аполлона обернулась прохладно шелестящим лавром.

У Левика, увы, совершенно отсутствует этот мотив, все превращено в более или менее обычный любовный ноктюрн:

Нет, неизменным, вечным быть хочу,
Чтобы ловить любимых уст дыханье
И чувствовать, припав к ее плечу,
Полурасцветшей груди трепетанье,
И в тишине, забыв покой для нег,
Жить вечно — или же уснуть навек.

На мой взгляд, и «груди трепетанье», и «забыв покой для нег» звучат неверно, даже фальшиво. Здесь мы ощущаем границы владений Левика-переводчика. Он все-таки слишком преданный натуре художник, чуждый бесплотной мистики и выспренней экзальтации. А у Китса в поздних сонетах и в одах именно это: мистика и сакрализация мира — вопреки тому, что сам поэт был явным безбожником, даже вольтерьянцем. Вопреки или благодаря — трудно сказать, потому что религиозная энергия, изначально присущая всякой человеческой душе, у неверующего зачастую высвобождается чище и горячей, чем у добросовестного прихожанина церкви.

Это — то, что я видел уже тогда, и соответственно полагал, что перевод Левика по всем статьям проигрывает переводу Чухонцева. Лишь со временем я увидел и другое: то, чему можно поучиться у Вильгельма Вениаминовича и на этом сонете. Сравните первые два катрена:

О, быть и мне бы, яркая звезда,
Таким же неизменным и счастливым,
Но не аскетом в подвиге труда,
Следящим за приливом и отливом
В обряде омовения земли
Или смотрящим на седые складки
Помолодевших гор в канун зимы
И на снега в просторном беспорядке…
О. Чухонцев

О, если б вечным быть, как ты, Звезда!
Но не сиять в величье одиноком,
Над бездной ночи бодрствуя всегда,
На землю глядя равнодушным оком, —
Вершат ли воды свой святой обряд,
Брегам людским даруя очищенье,
Иль надевают зимний свой наряд
Гора и дол в земном круговращенье…
В. Левик

Заметим, что в оригинале сонет Китса представляет собой одно предложение, гибкое и вьющееся. Чем ответит переводчик на этот вызов? У Чухонцева, если честно, все же заметны следы борения с английским синтаксисом: напряжение, оставшееся в самом начале: «О, быть и мне бы…» Русские стихи так не начинаются. Вариант Левика: «О, если б вечным быть, как ты, Звезда!» — вопросов не вызывает. За исключением, может быть, одного: куда делось слово «яркая»?

Оно опущено. Недостаток ли это перевода? На мой взгляд, нет. В том-то и дело, что в русском слове «звезда» уже заключена и яркость, и мерцание — поэтому переводить английское «bright star» двумя русскими словами (разгоняя при этом два слога до пяти!) совершенно излишне. Между прочим, и «high ship»[3] — по-русски просто «корабль», а не «высокий корабль»: в самом слове «корабль» уже заключена высота — в отличие от «судна». Решение Левика обойтись одним словом «Звезда» — с заглавной буквы, увеличивающей яркость, — представляется мне абсолютно логичным. (Заглавная буква оправдана еще и тем, что у Китса, по-видимому, имеется в виду Полярная звезда.)

Сравним теперь общую синтаксическую схему двух переводов. Чухонцев: «О быть и мне бы… но не аскетом… следящим за… или смотрящим на…» и т. д. Левик: «О если б вечным быть… но не сиять… бодрствуя… глядя равнодушным оком… вершат ли… или надевают…» Нельзя не признать, что причастия Чухонцева («следящим», «смотрящим») несколько прямолинейны и тяжеловаты для сонета, в то время как Левик виртуозно обходит их, используя естественный русский оборот — того же типа, что у Некрасова в хрестоматийном: «Следит, хорошо ли метели лесные тропы занесли…»

Вот такому выстраиванию каркаса сонета, чтобы он стоял, не пошатываясь ни влево, ни вправо, и поучиться бы на этом примере, как у бывалого плотника — умению держать топор или ровно, по нитке, обстругивать бревно. Как ладно, словно играючи, выстроган этот сонет со всеми его сучками и извилинами! Мастерство все-таки есть мастерство. При том, что образы Чухонцева свежее и смелее: «помолодевшие горы», «снега в просторном беспорядке», не говоря уже о замечательно найденном конце с превращением дыханья в шелест листьев.

Может быть, я неправ, что я отдал столько места такой неюбилейной теме: примеру неудачи или, скажем так, неполного успеха замечательного мастера и нашего с ним спора. Приходят на ум строки Гумилева:

Я помню древнюю молитву мастеров:
Храни нас, Господи, от тех учеников,

Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.

Мне не хотелось быть причисленным к таким ученикам, которые ищут у своих учителей «ахиллесовы пятки». Просто я рассказываю то, что запомнилось из творческой стороны наших отношений.

V

Я слишком мало, всего несколько лет, знал Вильгельма Вениаминовича, чтобы рассуждать о том, почему такой талантливый человек совершенно не писал собственных стихов (кроме поздравительных). Верю в то, что каждый выбирает себе торбочку по плечу и по силам; а писание стихов при большевиках было, разумеется, фактором риска. Поэзия, как известно, «это — круто налившийся свист»,[4] а попробуй свистни во весь голос, например, в 1925 году (когда Левику как раз исполнилось восемнадцать лет) или позже, когда уже вполне прояснился принцип новой власти: «свистунов — на мороз». Так Левик стал хранителем кольца, как и целый ряд других одаренных людей, успевших свистнуть или нет (тут разница в пять-десять лет играла роль), но поневоле замолчавших, ушедших в перевод. Он был свободен в обществе Ронсара, Гейне, Колриджа… В конце концов, разве не сказано: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»?

Не хотелось бы, чтобы читатель воспринял мои слова как апологию трусости или «теории малых дел»: подвиг остается подвигом, но не все рождены героями, и каждый случай — отдельный, особый. Жизнь пестра, она не делится на две части — черное и белое. В перевернутом мире одни быстро становились монстрами или хамелеонами. Другие в самые ужасные годы сохраняли образ и подобие. Мы, его «семинаристы», познакомились с Левиком много позже, уже в 70-е годы — во времена, как говорили, сравнительно вегетарианские. Но лицо человека сохраняет память о прожитой жизни. От Левика веяло порядочностью, мягким юмором, готовностью выслушать и помочь. Может быть, отчасти дело было в воспитанности (тогда я впервые понял, насколько это важная составная часть человека), но не только. Естественную доброту ни с чем не спутаешь.

Каюсь, мне всегда не хватало внимательности к вещам и событиям, перед «богом деталей» я виноват. Совершенно не могу, например, описать кабинет Вильгельма Вениаминовича в их с Татьяной Васильевной квартире на углу нынешней Тверской-Ямской и нынешней улицы Чаянова (вот где нужна мемориальная доска!). Эпизоды, которые я помню, представляются малозначительными или слишком личными. Подробности наших семинарских встреч — темы, стихи, восторги и горести — вспоминаются вперемешку, тут и там зияют пятна «как бы от пролитых кислот». Увы, таков закон времени. Долговечней памяти — медь, долговечней меди — стих.

О жизненном пути нашего учителя я, к сожалению, знаю очень мало. Только самые общие вещи: родился в Киеве, в детстве проявил разностороннюю одаренность, переехал в Москву, учился живописи во ВХУТЕМАСе, стал переводчиком. Но, может быть, Левик как раз и принадлежал к тем «людям без биографии» (лучший пример — М. Л. Гаспаров), истинной биографией которых служат их труды, а ее узлами — переход от одной задачи к другой? Такие люди работают без отдыха и передышки, словно отрабатывая свой дар — то, что им дано свыше.

Если это так, то я был свидетелем двух значительных вех в жизни Вильгельма Вениаминовича: сначала, когда ему «разрешили» авторский однотомник Гейне и он со всем жаром любви вернулся к первому увлечению своей юности, а потом — когда Гейне был издан и Левик с тем же пылом отдался переводу «Западно-восточного дивана» Гёте, этой книги лирических признаний уже далеко не молодого поэта.

Вильгельма Левика порой называли «академиком», «парнасцем». Но учтем и время, когда он жил. В эпоху эфемерных явлений и мнимых величин не случайно возникает стремление к форме и осязаемости. Эстетическое кредо Левика — в переведенных им стихах Р. Альберти о живописи, о «самодовлеющих вещах» мира:

Ритм на земле и ритм на небосклоне,
закон контрастов и гармоний,
звучанье цвета, ощутимый вес,
вещественность земли, небес…

Те же законы контрастов и гармоний действуют и в поэтическом языке. Уверенное владение ими позволяло Левику с одинаковой легкостью двигать огромными массами поэм и изящными микрокосмами сонетов. Отзывчивость души — с одинаковым увлечением переводить героику и юмор.

Юность кончена. Приходит
Дерзкой зрелости пора,
И рука смелее бродит
Вдоль прелестного бедра.

Не одна, вспылив сначала,
Мне сдавалась, ослабев.
Лесть и дерзость побеждала
Ложный стыд и милый гнев.

Но в блаженствах наслажденья
Прелесть чувства умерла.
Где вы, сладкие томленья,
Робость юного осла?
Г. Гейне

Живой памяти Вильгельма Вениаминовича Левика, великого мастера русского стиха, знатока мировой поэзии, влюбленного в красоту мира художника и в то же время — добродушного, обходительного и смешливого человека — я посвящаю эти слишком разрозненные, неумелые страницы.

Вопль души (
«Все изменилось, полностью изменилось» (
Обращение «high shi
Б. Пастернак, «Определение поэзии».