Георг Эберс
Жена бургомистра
I
В 1574 году от Рождества Христова весна рано начала свое веселое шествие по Нидерландам. Небо голубело, и комары резвились в солнечном сиянии, а белые бабочки были словно пришиты к только что распустившимся золотисто-желтым цветочкам. Около одной из множества канав, пересекавших обширную равнину, стоял аист, высматривая лягушку пожирнее. И вот бедняжка уже судорожно задергалась в красном клюве своего врага, а аист расправил крылья и высоко поднялся на воздух… Птица полетела над садами и садиками с цветущими фруктовыми деревьями, красиво выведенными клумбами и пестро окрашенной зеленью, над угрюмым венцом опоясывающих город стен и башен крепости, над узкими домами с высокими зубчатыми фронтонами, над чистенькими улицами, по сторонам которых зеленели в свежем весеннем наряде вязы, тополя, липы и ивы. Наконец аист опустился на черепичную крышу. Здесь, на самом верху, находилось его гнездо. Великодушно отдав добычу сидевшей на яйцах аистихе, он стал на правую ногу и принялся задумчиво смотреть на город, раскинувшийся внизу на зеленом бархатном ковре лугов, сверкая ярко-красным цветом черепицы. Вот уже много лет аист знал прекрасный Лейден, красу Голландии. Он был отлично знаком со всеми большими и малыми рукавами Рейна, которые разделяли красивое место на бесчисленное число островков, через которые было перекинуто столько каменных мостов, сколько дней в пяти месяцах года; однако со времени его последнего отлета на юг кое-что изменилось.
Куда девались пестрые беседки и плодовые рощи горожан, где деревянные пяльцы, в которых прежде ткачи изготовляли свои пестрые цветные ткани?
Все, что вне городских стен и башен крепости, нарушая однообразие равнины — растение или дело умелых рук, — поднималось до высоты человеческой груди, исчезло с лица земли, и далеко-далеко, на лучших местах охоты аиста, виднелись в зелени лугов бурые места, усеянные черными кругами.
В последний день октября минувшего года, вскоре после того, как аисты покинули страну, испанское войско разбило здесь свой лагерь, а за несколько часов до возвращения крылатых странников, в первый день весны, осаждавшие ушли, ничего не добившись.
Оголенные места среди пышной зелени обозначали стоянки их лагеря, а черные потухшие уголья показывали места их очагов.
Город был спасен, и граждане, которым грозила опасность, вздохнули с облегчением. Работящий жизнерадостный народ скоро забыл вынесенные страдания. К тому же весна была так прекрасна, а никогда не кажется нам такой драгоценной спасенная жизнь, как тогда, когда нас охватывает блаженство весны.
Казалось, что не только для природы, но и для людей началось новое, лучшее время. Войско, расположенное в осажденном городе и позволявшее себе кое-какие насилия, только третьего дня удалилось с шумом и песнями. Ярко заблестел в лучах весеннего солнца топор плотника перед красными стенами, башнями и воротами. Глубоко врезался он в бревна, из которых предстояло сделать новые леса и ткацкие станки. Крупный скот, никем не тревожимый, пасся вокруг города. В опустошенных садиках шла горячая работа: их окапывали, засаживали и засеивали. На улицах и в домах были заняты полезной работой тысячи рук, которые еще недавно держали на валах и башнях города аркебузы и копья, а старики мирно сидели у ворот, грея спину на солнышке в эти теплые весенние дни.
В этот день, 18 апреля, в Лейдене можно было встретить мало недовольных лиц. Но зато, конечно, было вдоволь нетерпеливых, и тому, кто вздумал бы поискать их, стоило только пройти в главную школу, где приближался к концу полуденный урок, и многие мальчики гораздо внимательнее смотрели в открытые окна класса, чем на учителя. Полная тишина царила только в том месте большого зала, где учились ребята постарше. Весеннее солнце заглядывало и к ним в тетради и книги, весна и их манила на простор, но еще сильнее, чем ее соблазнительный голос, действовал на молодые души голос, которому они теперь внимали.
Сорок блестящих глаз напряженно следили за бородатым человеком, который беседовал с ними задушевным голосом. Даже буян Ян Мульдер опустил нож, которым он начал было вырезать на классном столе очень похожее изображение окорока, и стал внимательно слушать. Но вот на ближайшей церкви Св. Петра и вскоре за тем на башне ратуши пробило двенадцать часов. Маленькие школьники с шумом покинули зал, но терпение старших, к удивлению, все еще оставалось непоколебимым; наверное, им довелось услышать такие вещи, которые не входили, собственно, в предмет преподавания.
Стоявший перед ними человек вовсе не был школьным учителем.
Это был городской секретарь ван Гоут, который заменял в этот день своего заболевшего друга, магистра и проповедника Верстрота. При звуке колокола он захлопнул книгу и сказал:
— Suspendo lectionem. Ну-ка, Ян Мульдер, как ты переведешь мое suspendere?
— Вешать! — ответил мальчик.
— Вешать? — рассмеялся ван Гоут. — Может быть, тебя можно повесить на крючок, но на что же ты повесишь мою лекцию? Адриан ван дер Верфф!
Вызванный быстро поднялся и перевел:
— Suspendere lectionem значит «окончить урок».
— Хорошо! Ну а как бы мы сказали, если бы вздумали повесить Яна Мульдера?
— Patibulare, ad patibulum! — воскликнули хором ученики. Лицо городского секретаря, который только что улыбался, стало вдруг серьезным. Он глубоко вздохнул и сказал:
— Patibulo — плохое латинское слово, и ваши отцы, которые сидели здесь, понимали его значение хуже вас, а теперь его знает каждое дитя в Нидерландах. Альба заставил нас вызубрить его. Более восемнадцати тысяч славных граждан оказались на виселице от его ad patibulum!
С этими словами он заправил свою короткую черную куртку под пояс, подошел ближе к передним скамьям, нагнулся вперед плотной верхней частью туловища и выговорил со все усиливавшимся глубоким внутренним волнением:
— Ну, мальчики, на сегодня довольно! Немного вы потеряете, если позже забудете выученные слова, одно только твердо держите в памяти: «Отечество превыше всего!» Леонид[1] и триста спартанцев умерли недаром: их подвиг будут помнить, пока существуют люди, готовые следовать их примеру. Теперь дойдет черед и до вас. Не мое дело хвалиться, но что правда, то правда! Ради свободы родной земли мы, голландцы, пожертвовали тремястами мучеников пятьдесят раз. Такое бурное время требует крепких молодых побегов! Мальчики тоже показали себя молодцами. Ульрих, что сидит впереди всех вас, может с честью носить свое прозвище: Львенок. «Вот персы, вот греки!» — говорилось в прежние времена. Мы же восклицаем: «Вот Нидерланды, а вот Испания!» И действительно, гордый Дарий[2] никогда не позволял себе таких неистовств в Элладе, как король Филипп в Голландии. Да, мальчики, много цветов цветет в груди человеческой! Ненависть между ними ядовитое растение. Испания посеяла его в нашем саду, и я чувствую, как оно растет у меня в груди; вы тоже это чувствуете и должны чувствовать! Однако не поймите меня как-нибудь иначе. Мы кричим: «Вот Испания, а вот Нидерланды!», а не так: «Вот римские католики, а вот реформированные!» Богу угодна всякая религия, если только человек серьезно старается идти по указанному Христом пути. У Господнего Престола не будут спрашивать: кто ты, папист, кальвинист или лютеранин, но спросят так: «Как ты думал и как ты поступал?» Уважайте религию всякого человека, но того, кто действует сообща с притеснителями против свободы отечества, того вы можете презирать. Ну, помолитесь про себя. Так! Теперь можете идти по домам.
Ученики поднялись. Ван Гоут стер пот с высокого лба, и, пока мальчики складывали книги, карандаши и перья, он говорил нерешительно и как бы оправдывая самого себя за сказанное.
— То, что я вам сейчас говорил, может быть, и не совсем подходит к школе, но вот что, мальчики, эта война еще далеко не кончилась, и хотя вам еще придется посидеть на школьной скамье, но ведь и вы будущие бойцы! Львенок, останься ненадолго, мне нужно тебе сказать кое-что.
Городской секретарь медленно повернулся спиной к мальчикам, и школьники бросились на свободу… Они остановились в одном углу площади Св. Петра, который находился за церковью и в котором редко появлялись прохожие. Крича и прерывая друг друга, они открыли своего рода совещание. Звуки органа, доносившиеся из церкви, составляли странную гармонию с этим шумом.
Нужно было прийти к соглашению, какую общую игру затеять после обеда. Очевидно, что, согласно с речами городского секретаря, нужно было устроить битву. Никто даже и не предлагал ее: битва была основанием, из которого исходили дальнейшие переговоры.
Скоро было решено, что к барьеру будут поставлены не греки и персы, а патриоты и испанцы; но когда четырнадцатилетний сын бургомистра Адриан ван дер Верфф предложил теперь же образовать партии и свойственным ему властным тоном попробовал сделать испанцами Пауля ван Свитена и Клауса Дирксона, он натолкнулся на самое упорное несогласие, и явилось подозрение, что никто не согласится изображать испанского солдата.
Всякий мальчик желал сделать другого кастильцем, а самому сражаться под нидерландским знаменем. Но для войны одинаково нужны и друзья, и для того чтобы проявить геройский дух Голландии, требуются и испанцы. Молодые души разгорячились, щеки спорящих запылали, там и сям поднимались уже сжатые кулаки, и все указывало на то, что битве, которая будет дана врагу страны, будет предшествовать жесточайшая междоусобная война.
И действительно, эти веселые мальчуганы были малопригодны к тому, чтобы играть роль мрачных, упрямых солдат короля Филиппа. Между светлыми головами блондинов было очень немного мальчиков с русыми волосами, и только один имел черные волосы и темные глаза. Это был Адам Барсдорп, отец которого, так же как и отец ван дер Верффа, принадлежал к числу городских старшин. Когда и он стал отказываться изображать испанца, один из мальчиков воскликнул:
— Ты не хочешь? А мой отец говорит, что твой отец наполовину глиппер[3] и при этом совершенный папист!
Молодой Барсдорп бросил книги на землю и, сжав кулаки, устремился на своего противника, но Адриан ван дер Верфф быстро вскочил между спорящими и воскликнул:
— Стыдись, Корнелиус… Кто еще будет здесь так ругаться, тому я заткну глотку! Католики такие же христиане, как и мы. Ведь вы слышали сейчас, что нам сказал городской секретарь, и мой отец говорил то же самое! Хочешь, Адам, быть испанцем или нет?
— Нет! — закричал тот решительно. — И если кто-нибудь еще раз…
— После успеете подраться, — прервал своего возбужденного товарища Адриан ван дер Верфф, и, великодушно подняв книги, которые бросил на землю Барсдорп, он протянул их ему и продолжал решительным тоном:
— Я буду сегодня испанцем. Кто еще?
— Я, я и я тоже, — закричали несколько учеников, и составление партий в полном порядке дошло бы до желанного конца, если бы нечто новое не отвлекло внимания мальчиков от их намерения.
По улице шел молодой господин в сопровождении чернокожего слуги, направляясь прямо к ним. Это был также нидерландец, но он имел мало общего с учениками, исключая возраст, белое и румяное лицо, белокурые волосы и голубые глаза, смотревшие ясно и надменно. Каждый его шаг показывал, что он считает себя чем-то особенным, а слуга-негр в пестрой одежде, несший вслед за ним несколько только что купленных вещей, комично подражал осанке своего господина. Голова негра была откинута назад еще больше, чем у молодого человека, которому твердые испанские брыжи не позволяли так же свободно держать свою красивую голову, как прочим смертным.
— Обезьяна Вибисма, — сказал один из учеников, показывая пальцем на приближающегося юношу.
Глаза всех мальчиков обратились к нему, насмешливо оглядывая его маленькую, украшенную пером шапочку, его красную стеганую и набитую на груди и на рукавах атласную одежду, широкие буфы его коротких коричневых панталон и блестящий шарлах шелковых чулок, которые плотно обтягивали его стройные ноги.
— Обезьяна! — повторил Пауль ван Свитен. — Он кардинал, потому он и одевается так красно!
— И такой испанец, как будто он идет прямо из Мадрида! — выкрикнул другой мальчик, а третий прибавил:
— Здесь, по крайней мере, во все время, пока у нас было мало хлеба, не было…
Все:
— Вибисма-глипперы!
— А он франтит в цепи, в бархате и в шелках! — воскликнул Адриан.
— Посмотрите-ка на черного ворона, которого привез с собой в Лейден этот красноногий аист.
Ученики покатились со смеху, и когда юноша подошел к ним, ван Свитен прокартавил гнусавым голосом:
— Ну как вы доехали? Ну что в Испании, господин?
Юноша еще более закинул голову назад, негр, шествовавший за ним, сделал то же самое, и оба мирно продолжали свой путь, даже когда Адриан проговорил в самое ухо Вибисме:
— Глиппер, скажи мне, за сколько сребреников Иуда продал Спасителя?
Молодой ван Вибисма сделал недовольное движение, однако продолжал сдерживаться. Но тут ему заступил дорогу Ян Мульдер; он снял свой маленький суконный берет, на котором торчало петушье перо, и, держа его, словно нищий, у подбородка, стал униженно просить:
— Пожертвуйте, господин гранд, нашему коту пфенниг на индульгенцию! Вчера он украл у мясника телячью ногу!
— Прочь с дороги! — надменно и решительно сказал юноша, стараясь отстранить Мульдера тыльной стороной руки.
— Не трогать, глиппер! — закричал ученик, с угрожающим видом подняв кулак.
— Ну так оставьте меня в покое! — ответил Вибисма. — Я вообще не хочу разговаривать, особенно с вами…
— Почему же с нами? — спросил Адриан ван дер Верфф, рассерженный холодным, высокомерным тоном последних слов.
Юноша презрительно пожал плечами, а Адриан воскликнул:
— Потому что твое испанское платье нравится тебе больше, чем наши куртки из лейденского полотна!
Адриан замолчал, потому что Ян Мульдер пробрался позади юноши, прихлопнул книгой его шляпу и, в то время, как Николай Вибисма старался освободить глаза из-под покрывавшего его головного убора, проговорил:
— Так, господин гранд, хорошо ли на вас сидит шапочка? Ты можешь не снимать ее даже перед самим королем!
Негр не мог оказать помощь своему господину, поскольку обе руки его были заняты пакетами и свертками. Молодой дворянин и не звал его. Он достаточно хорошо знал, как труслив его черный слуга, себя же он чувствовал довольно сильным для того чтобы защищаться самому.
На шляпе у него гордо торчало белое страусовое перо, прикрепленное при помощи драгоценного аграфа — подарок, который он получил в день рождения на свое семнадцатилетие. Но он не думал о нем; сбросил с себя головной убор, вытянул руки, словно готовясь к бою, и спросил громко и решительно, с пылающими щеками:
— Кто это сделал?
Ян Мульдер быстро проскользнул в толпу товарищей и вместо того чтобы выступить вперед и назвать свое имя, закричал с хохотом:
— Ищи шляпного мастера! Давайте играть в жмурки!
Тогда юноша, вне себя от гнева, еще настойчивее повторил свой вопрос. Но вместо ответа ученики увлеклись шуткой Яна Мульдера и весело кричали наперебой:
— Играть в жмурки, искать шляпного мастера. Глиппер, начинай ты!
Николай перестал сдерживаться и с бешенством кинул в лицо смеющейся толпе:
— Трусливые сволочи!
Едва вырвались у него эти слова, как Пауль ван Свитен поднял свою маленькую грамматику, переплетенную в свиную кожу, и бросил ее прямо в грудь Вибисме. При громких криках толпы за Донатом[4] полетели другие книги, ударяя мальчика по ногам и плечам. Растерявшись и закрыв лицо руками, он отступил к стене церкви. Здесь он остановился и приготовился броситься на врагов. Неподвижные и высокие, сообразно с модой, испанские брыжи не стесняли уже более его прекрасной головы, окруженной золотыми локонами. Свободно и смело он смотрел в лицо своим врагам, вытягивал закаленные в рыцарских упражнениях молодые члены, а потом с чисто нидерландским ругательством бросился на Адриана ван дер Верффа, стоявшего ближе всех к нему.
После короткой борьбы сын бургомистра, уступавший своему противнику в возрасте и силе, лежал на земле. Но тут на юношу, который стал коленом на побежденного, бросились другие ученики, не переставая кричать при этом:
— Глиппер, глиппер!
Николай защищался смело, но перевес на стороне противников был слишком велик. Вне себя от ярости и стыда, он выхватил из-за пояса кинжал. Тут мальчики подняли громкий крик, и двое из них бросились на Николая, чтобы отнять у него оружие. Это им скоро удалось. Кинжал полетел на мостовую, но ван Свитен с жалобным криком отскочил назад: острый клинок ранил ему руку, и алая кровь полилась на землю.
На одну минуту крики мальчишек и жалобный плач негра заглушили прекрасные звуки органа, вырывавшиеся из окон церкви. Музыка вдруг замолкла. Вместо торжественной мелодии слышался только медленно замирающий жалобный звук отдельной трубки, и из дверей сакристии[5], Божьего дома, стремительно выбежал молодой человек. Он быстро понял причину неистового шума, прервавшего его занятие. Его красивое лицо, обрамленное темной бородой, сохранившее еще следы недавнего волнения, озарилось улыбкой, но бранные слова и движения, которыми он разгонял рассерженных мальчишек, были все-таки достаточно серьезны и во всяком случае оказывали свое действие.
Ученики знали музыканта Вильгельма Корнелиуссона и не оказывали ему сопротивления. Его они могли послушаться, так как двенадцать лет старшинства придавали ему в их глазах неоспоримое преимущество. Ни одна рука не была уже направлена против юноши, и школяры, окружив органиста, перебивая друг друга и крича, жаловались на Николая и оправдывали себя.
Рана Пауля ван Свитена была легкая. Он стоял поодаль от товарищей и поддерживал правой рукой поврежденную левую. Иногда он дул на завязанное платком горевшее место, но желание узнать исход завязавшегося спора было сильнее, чем желание перевязать рану и полечить ее.
Когда дело примирителя подвигалось к концу, раненый вдруг закричал и, указывая здоровой рукой по направлению к школе, предостерег товарищей:
— Вон идет господин фон Нордвик, бежим, иначе он что-нибудь учинит!
Ван Свитен снова взял раненую руку правой и быстро побежал вокруг церкви. Несколько мальчиков бросились за ним, но вновь пришедший, которого они боялись, был тридцатилетним человеком, с длинными ногами, которыми он умел хорошо владеть.
— Стойте! — закричал он громким, повелительным голосом. Все в Лейдене оказывали большое почтение высокоученому и смелому молодому дворянину, поэтому все мальчуганы, которые не обратили сразу внимания на предостережения раненого, остались на месте, пока к ним не подошел господин фон Нордвик. В его умных глазах светился какой-то особенный живой огонек, а тонкая улыбка играла на его устах, когда он обратился к музыканту:
— Что такое произошло здесь, мейстер Вильгельм? Может быть, крики молодого Минервы слишком мало гармонировали с вашей игрой на органе или… но, клянусь всеми цветами радуги, ведь это Нико Матенессе, молодой Вибисма… и что за вид у юноши! Драка под сенью церкви! И при этом ты, Адриан, и вы здесь, мейстер Вильгельм!
— Я разнимал их! — спокойно ответил музыкант и поправил сбившиеся манжеты.
— Спокойно, но так же внушительно, как играете и на органе, — засмеялся господин фон Норвик. — Кто начал ссору? Вы, молодой человек, или другие?
От волнения, стыда и гнева Николай был совершенно не в состоянии говорить связно; поэтому выступил вперед Адриан, который сказал:
— Мы боролись с ним. Поверьте нам, господин Янус!
Николай бросил на своего противника дружелюбный взор.
Господин фон Нордвик, Ян ван дер Доес, или, как любил сам себя называть ученый, Ян Дуза, однако, совсем не удовлетворился таким исходом дела и потому воскликнул:
— Терпение, терпение! У тебя довольно подозрительный вид, мейстер Адриан. Поди-ка сюда и расскажи atreleos, сообразно с истиной о том, что здесь произошло.
Ученик повиновался его приказанию и исполнил его честно, не умолчав и не приукрасив ничего из происшедшего.
— Гм… гм… — сказал Дуза, когда Адриан окончил свой рассказ.
— Трудное положение… откровенно говоря, нет никакого положения. Ваше дело было бы лучше, если бы не было ножа, мой изящный господин; но ты, Адриан, и вы, толстощекие болваны, ваше… Однако сюда идет господин ректор, если он вас поймает, то, наверное, в этот прекрасный день вы уже не увидите ничего, кроме четырех стен. Мне было бы это очень грустно…
Толстощекие болваны и Адриан поняли этот намек и, как стая голубей, преследуемая ястребом, рассыпались, даже не простившись, вокруг церкви. Как только они исчезли, комендант подошел к молодому Николаю и сказал:
— Неприятная история! Что хорошо было для них, то слишком мелко для вас! Отправляйтесь-ка теперь домой; вы остановились у вашей тетки?
— Да, господин, — ответил юноша.
— А ваш отец тоже в городе?
Юноша молчал.
— Он не хочет показываться?
Николай кивнул утвердительно, а Дуза продолжал:
— Лейден открыт для любого голландца, но, конечно, если вы являетесь пажом короля Филиппа и с презрением относитесь к равным себе, то вы сами должны пожинать плоды этого. Вот ваш кинжал, мой юный друг, а вот ваша шляпа. Поднимите их, и позвольте объяснить вам, что это оружие не игрушка. Некоторым людям одна минута, когда они пускали его в ход необдуманно, отравила всю жизнь. Вас может извинить перевес силы, которая двинулась на вас. Но как вы доберетесь без стыда до дома вашей тетушки в разорванной куртке?
— Мой плащ в церкви, — сказал музыкант. — Я дам его молодому человеку!
— Отлично, мейстер Вильгельм! — ответил Дуза. — А вы подождите здесь, а потом идите домой. Я хотел бы, чтобы вернулось время, когда бы ваш отец опять стал ценить мою дружбу. А вы знаете, почему она ему больше не нужна?
— Нет, господин!
— Ну так я вам скажу: потому что он поддерживает испанцев, а я остаюсь на стороне нидерландцев.
— Мы такие же голландцы, как и вы! — ответил Николай, и щеки его вспыхнули.
— Вряд ли! — спокойно возразил Дуза, взявшись рукой за свой худощавый подбородок. Он хотел смягчить резкость этого слова чем-нибудь более дружелюбным, когда юноша с жаром воскликнул:
— Господин фон Нордвик, возьмите назад ваше «вряд ли»! — Дуза взглянул серьезно в глаза смелому мальчику, и на устах его опять заиграла светлая улыбка; он дружески сказал:
— Вы мне нравитесь, господин Николай. А если вы хотите быть настоящим голландцем, то мне это очень приятно. Но вот идет мейстер Вильгельм со своим плащом; дайте мне вашу руку! Нет, нет, не эту, другую.
Николай колебался, но Ян схватил обеими руками правую руку мальчика, наклонился к самому его уху и сказал так тихо, что музыкант не мог расслышать его.
— Прежде чем мы расстанемся, примите от того, кто расположен к вам, такое напутствие: цепи, хоть и золотые, тащат вниз, а свобода дает крылья. Вы любуетесь собой во всем блеске великолепия, а мы ударяем мечом по испанским цепям, и я горжусь нашей работой. Подумайте об этих словах и, если вам угодно, передайте их и вашему отцу.
С этими словами Ян Дуза отвернулся от юноши, кивнул музыканту и пошел прочь.
II
Молодой Адриан быстро шел мимо верфей, давших имя его роду. Он не обращал внимания ни на липы по обеим сторонам пути, на вершинах которых острые почки уже развертывались в первые зеленые листочки; ни на птиц, которые перепархивали, щебеча и строя свои гнезда, на гостеприимных ветках высоких деревьев; он не думал ни о чем другом, кроме того, чтобы поскорее прийти домой. Перейдя мост, перекинутый через Ахтерграхти, он остановился в нерешительности перед большим зданием. На дверях его висел молоток, но он не сразу решился поднять его и опустить на блестящую доску под замком, так как он не мог рассчитывать на приветливый прием у своих. Курточка его очень пострадала в борьбе с более сильным противником; разорванные брыжи съехали с надлежащего места и отправились в карман, а его новый фиолетовый чулок на правой ноге совершенно перетерся о мостовую, и большая зияющая дыра на нем более, чем Адриану хотелось бы, оттенялась белизной его колена. Страусовое перо на бархатной шапочке можно легко поправить, но курточка была разорвана не по шву, а по живому месту, да и чулки вряд ли можно было заштопать.
Это доставляло большое огорчение мальчику, так как отец велел хорошенько беречь одежду, чтобы тратить поменьше пфеннигов. Время было очень тяжелым для большого дома, обращенного к дороге на верфи, гордого и стройного со своими тремя дверьми, столькими же фронтонами, украшенными шестью сводами, и с шестью окошками в верхнем и нижнем этажах.
Бургомистерша принесла в приданое мужу немного, а дедушкино занятие, выделка замшевой кожи и торговля кожами, пришло в упадок, потому что голова отца была полна совсем другими вещами, которые поглощали не только его ум, силы и время, но и всякий лишний геллер[6].
Итак, Адриану не стоило ждать дома ничего хорошего ни со стороны отца, ни еще более со стороны госпожи Варвары, его тетки. Но мальчика меньше пугал гнев их обоих, нежели недовольный взгляд молодой женщины, которую он всего какой-нибудь год назад назвал матерью и которая была всего на шесть лет старше его.
Она ни разу еще не сказала ему ни одного неласкового слова, но его упрямство и дикость смягчались перед ее красотой и ее тихим серьезным характером. Он сам хорошенько не знал, любил ли он ее, но она представлялась ему доброй феей, о которых рассказывается в сказках, и часто ему казалось, что она была слишком нежна, слишком изящна и прелестна для такого простого мещанского дома, как их. Ее улыбка делала его счастливым, а когда она смотрела печально, что случалось нередко, сердце его сжималось болью.
Милосердный Бог, конечно, она не может встретить его приветливо: она увидит эту куртку, и брыжи там в кармане, и злосчастную дыру на чулке!
И тогда…
Снова раздался звонок!
Обеденное время давно прошло, а отец не любил никого ждать. Кто приходил слишком поздно, тот должен был терпеть, пока тетка Варвара не сжалится над ним на кухне.
Но что толку раздумывать и медлить?
Адриан собрался с духом, крепко стиснул зубы, плотнее прижал левую руку к карману с разорванными брыжами и с силой ударил молотком о стальную доску.
Старая служанка Траутхен открыла дверь и в полутьме широкой прихожей, заставленной плотно примыкавшими один к другому тюками кожи, не заметила никакой небрежности в его костюме. Быстро поднялся он по ступенькам лестницы.
Дверь в столовую была отворена и — о чудо! — накрытый стол стоял еще нетронутый: должно быть, отец дольше обыкновенного засиделся в ратуше.
В несколько больших прыжков Адриан добрался до своей мансарды, переоделся в чистое платье и, прежде чем хозяин дома произнес молитву, снова спустился в столовую.
В свободное время куртка и чулок могут быть исправлены руками тетки Варвары.
Адриан храбро принялся за дымящееся кушанье, но вскоре сердце его снова сжалось: отец не говорил ни слова и взгляд его был серьезен и озабочен, как в то время, когда горе поселилось в осажденном городе.
Молодая мачеха мальчика сидела напротив мужа и заглядывала в серьезное лицо Питера ван дер Верффа, стараясь поймать хоть один приветливый взгляд.
И каждый раз после напрасного ожидания она откидывала со лба пряди золотисто-белокурых волос, закидывала назад прелестную головку или, слегка закусив губки, молча наклонялась над тарелкой.
На вопросы тетки Варвары: что говорилось в ратуше? Собраны ли деньги на новый колокол? Дает ли вам Якоб ван Слотен луг в аренду? — он давал короткие уклончивые ответы.
Этот сильный мужчина, молчаливо сидевший в кругу семьи со сдвинутыми бровями и принимавшийся поспешно есть, чтобы неожиданно отставить кушанье и не дотронуться до него больше, не производил впечатления человека, способного предаваться праздной хандре.
Еще все присутствующие разговаривали между собой, еще слуга и служанка доедали кушанье, как вдруг хозяин поднялся со своего места и, закинув назад голову и крепко прижав сжатые руки к затылку, воскликнул со стоном:
— Я не могу больше… Мария, прочти ты благодарственную молитву. Ступай, Ян, в ратушу и спроси, не прибыл ли вестник.
Слуга обтер себе рот и немедленно повиновался. Это был высокий широкоплечий фриз[7], но он доставал только до лба своему господину. Не прощаясь, Питер ван дер Верфф повернулся спиной к домочадцам, отворил дверь в рабочий кабинет, едва переступив через порог, запер ее крепко на ключ и, подойдя к большому дубовому отличной работы письменному столу, на котором были разложены книги и письма аккуратными кипами, придавленными сверх грубыми свинцовыми дощечками, начал проглядывать вновь полученные бумаги. В продолжение четверти часа он напрасно старался возбудить в себе необходимое внимание, потом подошел к окну.
Маленькие круглые стекла, хотя и вытертые, как зеркало, позволяли видеть только очень ограниченную часть улицы, но бургомистр, казалось, нашел то, что он высматривал, потому что поспешно открыл окно и крикнул слуге, который торопливо шел домой:
— Видел, Ян? Там он?
Фриз отрицательно покачал головой; окно снова захлопнулось, и через несколько минут бургомистр схватился за шляпу, висевшую между двумя солдатскими пистолетами и простым грубым кинжалом на единственной не совсем голой стене его кабинета под портретом молодой женщины.
Мучительное, овладевшее им беспокойство гнало его вон из дому. Он хотел приказать оседлать лошадь и ехать навстречу ожидаемому вестнику.
Прежде чем покинуть кабинет, он постоял несколько минут, как бы раздумывая, и снова подошел к письменному столу, чтобы подписать некоторые бумаги, предназначенные для ратуши, предполагая, что он вернется, может быть, ночью.
Не присаживаясь к столу, он пробежал глазами оба листа, которые развернул, и схватил перо. В это время тихо открылась дверь, и свежий песок, которым был посыпан белый пол, заскрипел под изящной ножкой.
Он отлично слышал это, но не прервал своего занятия.
Его жена остановилась совсем близко за ним.
На двадцать четыре года моложе его, она казалась робкой девочкой, когда, подняв руку, все еще не решалась отвлечь внимание мужа от его занятий.
Она спокойно дождалась, когда он подписал первую бумагу, и тогда, отвернув в сторону милую головку, опустив глаза и слегка краснея, сказала:
— Это я, Питер!
— Хорошо, мое дитя! — коротко ответил он и поднес к глазам вторую бумагу.
— Питер! — воскликнула она во второй раз, настойчивее, но все еще застенчиво. — Мне надо с тобой поговорить.
Ван дер Верфф повернул к ней голову, окинул ее коротким приветливым взглядом и сказал:
— Теперь, дитя? Ты видишь, я занят, а там уже лежит моя шляпа.
— Но, Питер, — ответила она, и в глазах ее сверкнуло что-то вроде недовольства. Она продолжала тоном, в котором едва слышна была жалоба: — Мы еще совсем не говорили с тобой сегодня. У меня сердце полно, и что мне хотелось бы сказать тебе, то есть что я должна бы…
— Когда я вернусь, Мария, не теперь, — прервал он ее, и в его глубоком голосе послышалось не то нетерпение, не то мольба. — Прежде город и страна, а уж потом — любовь!
Услышав эти слова, Мария откинула голову назад и сказала дрожащими губами:
— Ты повторяешь это с первого дня нашего брака!
— И, к сожалению, к сожалению, я должен повторять это, пока мы не добьемся своей цели.
Тогда ее нежные щеки покрылись румянцем; она начала прерывисто дышать и воскликнула поспешно и решительно:
— Отлично! Я знаю эти слова с самого твоего сватовства. Я дочь своего отца и никогда не противилась ему. Но теперь эти слова уже не подходят ни к одному из нас. Нужно бы сказать: «Все для страны и ровно ничего для жены!»
Ван дер Верфф положил перо на стол и обернулся к молодой супруге.
Ее стройная фигура, казалось, выросла; голубые глаза, в которых сверкали слезы, смотрели гордо. Как будто Бог нарочно создал в ее лице подругу для него, именно для него! В нем вспыхнуло чувство. Он ласково протянул дорогому существу обе руки и сказал просто:
— Ты знаешь, чего мне это стоит! Это сердце — непеременчиво! Настанет же наконец и другое время!
— Когда же оно настанет? — спросила Мария так глухо, как будто она не верила в лучшее будущее.
— Скоро! — ответил твердо ее муж. — Скоро, хотя теперь всякий отдает охотно то, чего требует от него отечество!
При этих словах молодая женщина высвободила свои руки из рук мужа, так как открылась дверь, и госпожа Варвара сообщила с порога своему брату:
— В передней ожидает господин Матенессе ван Вибисма. Ему нужно поговорить с тобой!
— Пригласи его наверх! — сердито бросил бургомистр. Оставшись снова наедине с женой, он быстро попросил:
— А теперь будь ко мне снисходительна и помоги мне, хорошо?
Она утвердительно кивнула и постаралась при этом улыбнуться.
Он заметил, что она невесела. Ему это было больно, он снова протянул ей руку и сказал:
— Придут лучшие дни, когда я буду принадлежать тебе больше, чем теперь. Что ты мне хотела сказать перед тем?
— Не все ли равно для государства, знаешь ли ты это, или нет.
— Но для тебя не все равно! Подними же головку и взгляни на меня. Скорее, дорогая. Слышишь, они уже на лестнице!
— Не стоит говорить! Сегодня хорошо бы нам отпраздновать день нашей свадьбы, которая была год назад.
— День нашей свадьбы! — воскликнул он, всплеснув руками. — Действительно, ведь мы обвенчались семнадцатого апреля, а я-то, я-то совершенно забыл!
Он страстно привлек ее к себе. Но в это время раскрылась дверь, и Адриан ввел в комнату барона.
Ван дер Верфф учтиво поклонился редкому гостю, а потом ласково проговорил вслед своей жене, которая уходила, вся раскрасневшаяся:
— Поздравляю! Я приду потом. Адриан, сегодня мы справляем славный праздник, день нашей свадьбы! Знай это!
Мальчик быстро юркнул в дверь, за которую он держался рукой. Он предчувствовал, что визит знатного посетителя не предвещает ему ничего доброго.
Адриан задумчиво остановился в передней. Затем быстро спустился по лестнице, схватил свою шапочку без пера и поспешно выбежал из дверей. На улице он увидел товарищей, выстроившихся с палками и шестами в боевом порядке. Он с большим удовольствием и сам принял бы участие в военной игре; поэтому-то он и предпочитал в это мгновение вовсе не слышать приглашений и бежал по направлению к Зильгофу, пока перестал слышать их голоса.
Тогда он замедлил шаги и, наклонившись, порою даже на коленях, пробрался вдоль маленькой канавы, впадающей в старый Рейн.
Когда его шапка была доверху наполнена белыми, голубыми и желтыми весенними цветами, которые он срывал по дороге, он сел на межевой камень, с сияющими глазами собрал цветы в прекрасный пестрый букет и побежал с ним домой.
На скамье перед воротами сидела старая служанка с его маленькой шестилетней сестрой. Он передал девочке цветы, которые до сих пор прятал за спиной, со словами:
— Возьми, Лизочка, и отнеси их матери. Сегодня день ее свадьбы, я знаю это. Передай ей также от нас обоих самые горячие поздравления!
Малышка поднялась, а старая служанка сказала:
— Адриан, ты славный мальчик!
— Ты думаешь? — спросил он, и ему вдруг вспомнились все его дообеденные прегрешения.
К сожалению, они не возбуждали в нем ни малейшего чувства раскаяния. Напротив, в глазах его мелькнул плутовской огонек, и он улыбался во весь рот, когда, хлопнув старушку по плечу, принялся шептать ей на ухо:
— Ну, голубушка, летели сегодня перья! Внизу в комнате над моей постелью лежат моя курточка и мои новые чулки. Даже тебе не заштопать их!
Служанка погрозила ему пальцем. Но он быстро отвернулся от нее и побежал к Зильским воротам, чтобы на этот раз уже вести «испанцев» на «нидерландцев».
III
Бургомистр пригласил дворянина сесть на свой рабочий стул, а сам прислонился в полусидячем положении к своему письменному столу и не без нетерпения стал слушать своего статного гостя.
— Прежде чем говорить о более важных вещах, — начал господин Матенессе, — я хотел бы возложить на вас, как на справедливого человека, обязанность отмщения за обиду, нанесенную в этом городе моему кровному сыну.
— Говорите, — сказал бургомистр.
И рыцарь рассказал вкратце и с нескрываемым волнением, что его сын у церкви Святого Петра был окружен и оскорблен толпой учеников.
— Я расскажу ректору об этом неприятном случае, — ответил ван дер Верфф, — и с виновными поступят по всей справедливости; но, простите, благородный господин, если я спрошу вас: дознались ли уже о том, кто подал повод к этой драке?
Господин Матенессе ван Вибисма с удивлением посмотрел на бургомистра и гордо ответил:
— Вы слышали рассказ моего сына?
— По справедливости нужно бы выслушать обе стороны, — спокойно ответил ван дер Верфф, — таков издревле нидерландский обычай.
— Мой сын носит мое имя и говорит правду.
— Наши мальчики носят только имена: Лендерт, Адриан или Геррит, но они поступают точно так же, поэтому я должен просить вас послать для слушания дела вашего сына в главную школу.
— Из этого ничего не выйдет, — решительно ответил рыцарь. — Если бы я думал, что это дело касается ректора, то я и обратился бы к нему, а не к вам, господин Питер. Мой сын имеет собственного учителя, и, кроме того, на него напали не в вашей школе, для которой он, наконец, и слишком велик, так как ему уже семнадцать лет, но на улице, а заботиться о безопасности на улицах обязанность бургомистра.
— Отлично, но тогда подайте жалобу в суд, приведите вашего юношу, поставьте свидетелей и предоставьте делу идти своим чередом. Но, господин, — продолжал ван дер Верфф, смягчая нотку нетерпения в своем голосе, — разве вы сами не были молоды, неужели вы забыли драки у крепости?… Какое удовольствие это может вам доставить, если мы посадим в эту чудную погоду на два дня в яму несколько неразумных буянов? Эти повесы найдут себе и в ней, как и на свободе, какую-нибудь забаву, и в результате наказанными окажутся только родители.
Последние слова прозвучали так дружелюбно и сердечно, что не могли не оказать своего действия на дворянина. Это был красивый человек с изящными и приятными чертами лица чисто нидерландского типа, дышавшего упрямством.
— Если вы будете говорить со мной таким тоном, — сказал он, улыбаясь, — то мы легко придем к соглашению. Я именно про то и говорю. Если бы драка вышла из-за игры или из-за какой-нибудь мальчишеской ссоры, то я не сказал бы ни одного слова, но не следует оставлять без наказания того, что дети уже теперь позволяют себе презирать и притеснять тех, кто думает иначе, чем они. Ученики кричали моему сыну пошлое слово.
— Конечно, это скверное ругательство! — прервал дворянина ван дер Верфф. — Действительно, наш народ дает оскорбительные прозвища врагам своей свободы.
Дворянин поднялся и, взволнованный, остановился перед своим собеседником.
— Кто вам говорит, — сказал он, ударяя себя по широкой груди с шелковыми буфами, — кто вам говорит, что мы не желаем свободы Голландии? Мы желаем так же горячо, как и вы, вернуть ее государству, но только хотим достичь этого другим, более прямым путем, нежели Оранский…
— Прям ли, или крив ваш путь, господин, — прервал его ван дер Верфф, — я не стану здесь разбирать. К сожалению, я знаю наверное только одно, что это непрочная бревенчатая мостовая.
— Но она приведет нас к сердцу Филиппа, нашего и вашего короля!
— Да, если бы только у него было то, что мы в Голландии называем сердцем! — ответил Верфф с горькой улыбкой.
Но Вибисма с волнением закинул голову и сказал с упреком:
— Господин бургомистр, вы говорите о венчанном короле, которому мы клялись в верности.
— Дворянин Матенессе, — произнес ван дер Верфф с глубокой грустью в голосе; он выпрямился во весь рост, скрестил руки и смотрел прямо в глаза дворянину. — Я говорю о притеснителе, кровавый совет которого объявил достойными казни преступниками всех и все, что носит название нидерландского, и вас вместе со всеми нами; о притеснителе, который с помощью Альбы[8], этого свирепого дьявола, обезглавил и повесил десять тысяч честных людей, а другие десять тысяч лишил имущества и изгнал из страны. Да, я говорю о нечестивом тиране…
— Довольно! — воскликнул рыцарь, хватаясь за рукоятку своего кинжала. — Кто дает вам право…
— Вы хотите спросить, кто дает мне право говорить такие горькие истины? — прервал собеседника господин Питер, стараясь встретиться своим мрачным взглядом с его взором. — Кто дает мне такое право? Это право дают мне немые уста моего честного отца, обезглавленного из-за своей веры, это право дает мне произвол, который без судебного приговора изгнал из страны меня и моих братьев, это право дают мне клятвы, нарушенные испанцами, разорванные освободительные хартии этой страны, нужды каждого угнетенного, который погибнет, если мы не спасем его.
— Вы не спасете его, — ответил Вибисма более спокойным тоном. — Стоящую на краю пропасти толпу вы толкаете в самую бездну и погибнете вместе с ней!
— Мы кидаем жребий: может быть, вытянем свое спасение, может быть, погибнем вместе с теми, ради которых мы готовы умереть.
— Вы говорите так, а между тем связали ваше существование с жизнью молодой цветущей женщины.
— Господин барон, вы явились к бургомистру как истец, вы переступили этот порог не в качестве гостя или друга.
— Совершенно верно, но я явился к главному лицу этого прекрасного и несчастного города с добрым намерением, чтобы предостеречь его. Однажды вы спаслись от грозы, но над вашими головами собираются новые тучи, гораздо более грозные.
— Мы их не боимся.
— Все еще не боитесь?
— Теперь с полным основанием еще меньше, чем прежде.
— Значит, вы не знаете, что брат принца…
— Людвиг Нассауский[9] четырнадцатого числа произвел большое нападение на испанцев, и наше дело в отличном положении…
— Сначала оно действительно было недурно.
— Вести, которые пришли вчера вечером…
— Наши пришли сегодня утром.
— Вы говорите сегодня утром, и что же?…
— Войско принца было разбито и совершенно рассеяно на Моокской равнине. Сам Людвиг Нассауский остался на поле битвы.
Ван дер Верфф с силой оперся руками о письменный стол. Свежий цвет его щек и губ сменился матовой бледностью; губы его приняли выражение боли, когда он спросил:
— Людвиг погиб? Наверняка погиб?
— Погиб, — ответил барон решительно и угрюмо. — Мы были противниками, но Людвиг был славным воином. Я оплакиваю его вместе с вами.
— Умер! Любимец Вильгельма умер! — бормотал про себя бургомистр словно во сне. Потом мощным усилием воли он овладел собой и сказал твердо: — Простите, благородный господин! Часы бегут. Мне пора идти в ратушу.
— И, несмотря на мои вести, вы будете продолжать агитировать за отпадение от Испании?
— Да, господин, как истинный голландец!
— Но вспомните судьбу Гарлема[10].
— Да, я помню сопротивление его граждан и спасение Алькмара[11].
— Заклинаю вас всем святым, — воскликнул барон, — одумайтесь!
— Довольно, господин барон, мне пора в ратушу!
— Нет, еще одно слово! Одно только слово! Я знаю: вы клеймите нас прозвищами глиппер и отщепенец и не только еще такими, но вы осуждаете нас напрасно. Это так же истинно, как и то, что я верю в Божье милосердие. Нет, господин Питер, нет, я не изменник! Я люблю так же горячо, как и вы, свою страну и ее смелый трудолюбивый народ, потому что и в моих жилах течет его кровь. Я принял участие в подписании «Компромисса»[12].
Вот я стою перед вами. Взгляните на меня! Разве я похож на Иуду? Разве я похож на испанца? Разве вправе вы сердиться на меня за то, что я остаюсь верен клятве, данной королю? С какого это времени в Нидерландах начали играть присягой? Вы, друг Оранского, только что объявили, что всякому предоставляете держаться той веры, какой он держится, и я не хочу в этом сомневаться. Так вот, я твердо держусь старой церкви: я католик, и останусь католиком. Но в эту минуту я признаю откровенно, что так же, как вы, я ненавижу инквизицию и кровавые деяния Альбы. Они так же мало относятся к нашей религии, как иконоборство к вашей. Так же, как и вы, я уважаю конституцию нашей страны. Вернуть ее — настолько же моя цель, как и ваша. Но разве удастся нам, маленькой кучке народа, долго сопротивляться могущественнейшему в мире государству? Пусть мы победим один, два, три раза, за разбитым войском последуют два новых, еще более сильных. Силой мы не добьемся ничего, но, может быть, многого добьемся разумными уступками и мудрыми действиями. Казна Филиппа пуста; войска его нужны ему и в других странах. Ну, значит, нам надо воспользоваться его трудностями! Заставим же вернуть утраченную конституцию всякому отпавшему от него владению, которое возвратится к нему. Купим же на то, что осталось у нас от древнего богатства, из его рук те права, которые он присвоил себе в борьбе с восставшими. У меня и у моих единомышленников вы найдете открытую кассу. Ваш голос имеет большое значение в городском совете, вы друг Оранского, и если бы вы были в состоянии склонить его…
— На что, благородный господин?
— Войти в соглашение с нами. Мы знаем, что в Мадриде умеют ценить его по достоинству и боятся его. Как первое условие, мы поставим полное прощение ему и его приверженцам. Король Филипп, я знаю это, возвратит ему свою благосклонность…
— Примет его в свои объятия, чтобы задушить! — решительно ответил бургомистр. — Неужели вы забыли прежние ложные обещания прощения, неужели вы забыли судьбу Эгмонта и Горна[13], благородного Монтиньи[14] и других сеньоров? Они решились поверить, но попались в логовище тигра. То, что мы выкупим сегодня, наверное отберут у нас завтра, так как, есть ли для Филиппа какая-нибудь священная клятва? Я не государственный человек, но я знаю вот что: если бы он даже вернул нам все права, он никогда не возвратит нам одного, без которого жизнь ничего не стоит.
— Чего, господин Питер?
— Право веровать так, как нам велит сердце. Вы мыслите по-своему честно, благородный господин, но вы верите испанцам, а мы нет, и если бы мы так поступили, то были бы обмануты, как дети. Вам нечего бояться за вашу религию, а мы должны бояться. Вы думаете, что решение нашей борьбы зависит от числа войск и могущества золота, мы же утешаем себя надеждой, что Бог наконец поможет и даст победу справедливому делу смелого народа, который готов за свою свободу умереть тысячу раз. Вот мое убеждение, и его я буду защищать в ратуше.
— Нет, мейстер Питер, нет, вы не можете и не имеете права.
— То, что я могу сделать, пустяки, а то, на что я имею право, написано здесь, в моей груди, и я буду действовать, руководствуясь этим.
— Таким образом вы будете слушаться своего наболевшего сердца, а не доводов рассудка, и подадите только дурной совет. Вспомните, гражданин, что на Моокской равнине погибло последнее войско Оранского.
— Совершенно верно, барон; потому-то не будем терять этих мгновений на разговоры, а употребим их на дело!
— То же самое я говорю и себе, господин бургомистр. Еще до сих пор в Лейдене есть несколько друзей короля, которых надо убедить не следовать за вами слепо на убой.
Тогда ван дер Верфф отступил от дворянина, поднял правую руку, возвысив голос, произнес холодно и повелительно:
— В таком случае я, как гарант безопасности этого города, приказываю вам тотчас покинуть Лейден. Если завтра после полудня вас встретят в стенах этого города, то я прикажу городским служителям вывести вас через границу.
Дворянин удалился, не поклонившись.
Как только за ним захлопнулась дверь, ван дер Верфф опустился в кресло и закрыл руками лицо. Когда он поднялся снова, то на бумаге, которая была под его пальцами, сверкали две крупные слезы. С горькой улыбкой он смахнул их с написанного листа тыльной стороной ладони.
— Умер, умер! — пробормотал он; перед его внутренним взором предстал образ героя, искусного посредника, любимца Вильгельма Оранского. Он спрашивал себя, как подействует этот новый удар на принца, которого он почитал как провидение страны, которого он любил и уважал как мудрейшего и самостоятельнейшего человека. Горе Вильгельма так сильно отзывалось в нем, как если бы он сам его испытывал, а удар, нанесенный делу свободы, был настолько тяжел, что, может быть, никогда не удастся оправиться от него.
Но он недолго позволил себе предаваться печали, так как теперь-то и следовало собрать все силы, чтобы возместить потери, новыми действиями отклонить угрожающие тяжелые последствия поражения Людвига и подумать о новых средствах для борьбы. Сдвинув брови, он ходил взад и вперед по комнате, придумывая новые меры и проверяя планы.
Мария открыла дверь и остановилась на пороге, но он только тогда заметил жену, когда она назвала его по имени и подошла к нему. Она держала в руке часть тех цветов, которые собрал для нее мальчик, а другие пестрели у нее на груди.
— Возьми, — сказала она, протянув ему букетик, — их нарвал Адриан. Славный мальчик! Ты знаешь теперь, что они означают.
Он охотно взял эти вестники весны и поднес их к своему лицу; потом он привлек Марию к себе на грудь, долгим поцелуем прижался к ее лбу и сказал печально:
— Так вот как мы празднуем первую годовщину нашей свадьбы. Бедная женщина! Глиппер был не совсем не прав. Может быть, с моей стороны было бы умнее и лучше не связывать твою судьбу с моей!
— Питер, — воскликнула она, — как могут приходить тебе в голову подобные мысли?
— Людвиг Нассауский погиб, — пробормотал он глухо, — его войско рассеяно!
— О! — воскликнула она, испуганно всплеснув руками.
— Это была наша последняя военная сила. Казна пуста, откуда взять необходимые средства? И то, что случилось теперь, то, то… Прошу тебя, Мария, оставь меня одного. Если мы теперь не воспользуемся каждым часом, если мы не найдем теперь настоящего пути, то ничего не выйдет, не может ничего выйти.
С этими словами он бросил на стол свежий букет, поспешно схватил бумагу, заглянул в нее и, не оборачиваясь к жене, сделал ей знак рукой.
Сердце молодой женщины было переполнено и доверчиво открыто, когда она вошла в комнату. Она ожидала столько радости от этого часа, а теперь она стояла одиноко в той самой комнате, где был и он; и она смотрела на него растерянная, смущенная и огорченная.
Мария выросла во времена борьбы за свободу и сумела оценить все печальное значение известия. Сватаясь за нее, Питер сказал, что ее ждет около него жизнь, полная беспокойства и опасностей, и все-таки она радостно пошла к алтарю со смелым бойцом за правое дело, которое было делом и ее отца. Она надеялась разделить с ним его тревоги и борьбу. А теперь? Чем она смела быть для него? Что он взял от нее? Что захотел он разделить с ней, которая также умела чувствовать сильно, сегодня, в годовщину их свадьбы?
Так стояла Мария, ее сердце болезненно сжалось, и что-то мешало ей позвать мужа и сказать ему, что она так же охотно будет нести его заботы и делить с ним всякую нужду, как делила счастье и почести.
Теперь Питер нашел то, что искал, схватил шляпу и вдруг снова увидел ее. Какая бледная и разочарованная стояла она! Сердце его сжалось. Как бы хотелось ему выразить в словах сильную и теплую любовь, которую он чувствовал к ней! Как бы хотелось ему поздравить ее веселее, но в этот час, с этой печалью и заботами на сердце он не мог сделать это; потому он только протянул к ней обе руки и ласково сказал:
— Ведь ты знаешь, Мария, что для меня значишь, а если ты этого не знаешь, то я скажу тебе это сегодня вечером. Я должен еще застать господ в ратуше, в это время надо дорожить каждой минутой. Итак, Мария…
Молодая женщина смотрела вниз. Она с радостью бросилась бы к нему на грудь, но ее оскорбленная гордость не позволяла ей сделать это, и какая-то таинственная сила связывала ее руки и мешала ей положить их в его…
— Прощай, — сказала она глухо.
Тогда он воскликнул с упреком:
— Мария, право, ты выбрала неудачный день для капризов. Иди и будь моей разумной женой.
Но она не сразу пошла. Он же услышал, как пробило четыре часа, что означало конец заседаний, и, не глядя больше на нее, вышел из кабинета.
Букетик еще лежал на письменном столе. Она взглянула на него и с трудом удержала слезы.
IV
Перед высокой ратушей толпилось множество горожан. Известие о поражении Людвига Нассауского быстро облетело все восемнадцать кварталов города, и каждому хотелось узнать подробности, выразить перед своими единомышленниками печаль и опасения и услышать, какие меры предполагает принять совет в ближайшем будущем.
Два вестника слишком хорошо подтвердили сообщение господина Матенессе ван Вибисма. Людвиг был убит, брат его Генрих до сих пор еще не был найден, а войско было совершенно разбито.
В это время к окну подошел городской секретарь ван Гоут, который утром давал мальчикам урок, и сообщил горожанам, какой чувствительный удар нанесен свободе страны. В энергичных словах он требовал от них постоять за правое дело своей жизнью и достоянием.
Эта речь вызвала громкое одобрение. В воздух полетели пестрые шапки и шляпы с перьями, шпаги и палки поднялись вверх, а женщины и дети, толпившиеся среди мужчин, махали платками и своими звонкими голосами перекрикивали горожан.
Члены национальной гвардии сошлись вместе, чтобы поручить своему начальнику передать собравшемуся совету уверение в том, что гвардия готова до последней капли крови и до последнего пфеннига стоять за Вильгельма Оранского и предпочитает умереть за дело Голландии, нежели жить под игом испанской тирании. Среди них было немало серьезных и глубоко огорченных лиц, так как эти люди, пополнившие ряды своими собственными избранниками, все добровольно встали на сторону принца Оранского. Его горе сообщалось и им, а тяжелое положение страны раздирало им сердце. Когда у окон показались четыре бургомистра, восемь городских судей и присутствующие члены городского общинного совета, многосотенная толпа запела песню гёзов[15], которую уже давно начинали затягивать отдельные голоса; когда при заходе солнца воодушевленный народ расходился и, взявшись по двое или по трое под руки, или поодиночке, шли с этой песней по дороге в кабачки, чтобы освежительным напитком подкрепить в себе уверенность в лучших днях и рассеять иные основательные опасения, тогда на лейденском рынке и на соседних улицах все имело такой вид, как будто бы только что перед ратушей было прочитано известие о победе.
Хотя крики «виват!» и песня гёзов звучали громко, но столько сотен голландских глоток могли бы потрясти воздух гораздо более сильными звуками.
Именно такой вывод был сделан тремя хорошо одетыми горожанами, которые проходили по широкой улице к Синему камню. Старший из них сказал своим спутникам:
— Вот теперь они хвастаются, кричат и кажутся сами себе великими, но подождем немного — скоро все пойдет иначе.
— Избави нас, Боже, от самого худшего! — ответил другой. — Но теперь, наверное, испанцы подступят снова, и я знаю нескольких в своем квартале, которые на этот раз не захотят сопротивляться.
— Они правы, тысячу раз правы! Альба вовсе не реквизитор, и если мы добровольно предадимся под защиту короля…
— То не будет никакого кровопролития и все может устроиться к лучшему.
— Я тоже больше люблю голландцев, чем испанцев, — сказал третий.
— После Моокской равнины сопротивление бесполезно. Оранский может быть отличным господином, но своя рубашка все-таки ближе к телу.
— И, в сущности, ведь только для него мы должны поставить на карту свою жизнь и достояние.
— Моя жена еще вчера говорила это!
— Оранский делу не поможет, он менее, чем кто-либо! Поверьте, многие думают так же, как мы. Если бы было иначе, то крики гёзов раздавались бы гораздо громче.
— На трех умных всегда приходится пять дураков, — сказал старший из трех горожан. — Я, по крайней мере, остерегся драть горло.
— Ну что особенного скрывается за этими криками о свободе? Альба жег приверженцев Библии, а де ла Марк[16] вешал попов. Моя жена охотно посещает мессу, но тайком, как будто делает что-то нехорошее.
— Мы также придерживаемся старой веры…
— Здесь одна вера, там другая. Мы — кальвинисты, но мне уже надоело бросать в пасть Оранскому свои пфенниги. И мне не доставляет ни малейшего удовольствия опять уничтожать то, что я только что начал.
— Только не выдадим друг друга, — предостерег старший. — Люди не смеют высказать свое истинное мнение, и всякий оборванный нищий желает изображать героя. Но я говорю вам, что во всяком квартале и во всяком цехе, даже в совете и среди бургомистров, найдется достаточно разумных людей.
— Тише, — сказал шепотом второй горожанин, — вот идет ван дер Верфф с городским секретарем и молодым господином фон Нордвиком. Эти хуже всех.
Трое названных шли по широкой улице, не громко, но с жаром разговаривая.
— Мой дядя прав, господин Питер, — сказал Ян ван дер Доес, тот самый высокий человек, который сегодня утром дал Николаю ван Вибисма добрый совет, — это не поможет. Вы должны отыскать принца и посоветоваться с ним.
— Да, пожалуй, — ответил бургомистр, — завтра я отправлюсь в путь.
— Даже не завтра! — прервал его городской секретарь. — Принц ездит быстро, и если вы не застанете его в Дельфте…
— Поезжайте раньше меня, — попросил его ван дер Верфф, — у вас есть протокол нашего заседания.
— Я не могу, но странно, что у вас, друга принца, именно сегодня, сегодня в первый раз не хватает энергии!
— Вы правы, Ян! — воскликнул бургомистр. — Вы должны знать также, что меня удерживает сегодня дома.
— Может быть, это что-нибудь такое, что вы могли бы возложить на друга. Я к вашим услугам, — сказал господин фон Нордвик.
Ван дер Верфф ударил по руке, которую ему протянул молодой дворянин, но сказал, улыбаясь:
— Нет, сударь, нет! Вы знаете мою молодую жену! Сегодня мы должны были справлять первую годовщину нашей свадьбы, а я, к стыду своему, за всеми этими заботами совершенно забыл об этом.
— Жестоко, жестоко, — сказал тихо городской секретарь. Затем он выпрямился и решительным тоном прибавил: — Но все-таки, будь я на вашем месте, я поехал бы, несмотря на госпожу Марию.
— Так что, вы поехали бы сегодня же?
— Да, сегодня, потому что завтра будет, может быть, уже слишком поздно. Кто знает, как скоро у нас опять заложат выход, а прежде чем решаться на крайние меры, необходимо узнать мнение принца. Он голова, а мы руки. Вы, сударь, ближе с ним, чем кто-нибудь из нас.
— И одному только Богу известно, с какой бы радостью я привез ему в эти печальные часы доброе слово. Но сегодня это, пожалуй, уж не удастся. Вестник поехал дальше на моем Буром.
— Возьмите моего Рыжего; он и быстрее вашего, — ответил фон Нордвик.
Ван дер Верфф быстро ответил:
— Благодарю вас, завтра, как можно раньше, я попрошу привести его.
У городского секретаря вся кровь бросилась в голову. Он с негодованием засунул руку между поясом и курткой и воскликнул:
— Пришлите вашего Рыжего мне, если позволит господин бургомистр.
— Нет, пошлите его мне, — спокойно прервал его Питер. — Чему быть, того не миновать. Я поеду сегодня же.
Мужественное лицо ван Гоута сразу просияло, и, хватая обеими руками руку бургомистра, он радостно сказал:
— Благодарю вас, господин Питер, и не сердитесь на меня: вы знаете, какая у меня горячая голова. Пошлите вашу молодую супругу, если ей будет скучно, к моей жене.
— И к моей, — прибавил Нордвик. — Странная вещь эти словечки: «могу» и «должен». Чем свободнее и лучше человек, тем вернее первое слово делается у него рабом второго.
— И все-таки я готов пари держать, господин Питер, что ваша жена сегодня смешает эти словечки и будет уверена, что вы грубо оскорбили «я должен». Плохие теперь времена настали для «могу»!
Ван дер Верфф кивнул в знак согласия и затем кратко и решительно изложил своим друзьям то, что он намеревался сообщить принцу.
Перед его домом они расстались.
— Скажите государю, — сказал при прощании ван Гоут, — что мы готовы к самому худшему. Мы не поддадимся ему и будем мужественны.
Во время этой тирады Ян Дуза (Нордвик) измерял глазами своих товарищей, его губы дрожали, как всегда, когда его сердце охватывало сильное волнение, и на его умном лице светились радость и уверенность, когда он воскликнул:
— Мы трое это выдержим! Мы крепко стоим на ногах. Тиран может сломать нам шею, но он не согнет нас. Жизнь и кровь, все имение и достояние, все, что человеку дорого, мило и нужно, мы отдаем за высшее из всех благ.
— Да, — серьезно и громко сказал ван дер Верфф, и за ним с жаром повторил это городской секретарь:
— Да, да и в третий раз — да!
Одну минуту руки единомышленников крепко сжимали одна другую. Этот час связал их немой клятвой, и когда господин фон Нордвик направился в одну сторону, а ван Гоут в другую, то встречавшиеся с ними горожане думали, что их высокие фигуры еще более выросли за эти последние часы.
Бургомистр немедленно прошел в комнату своей жены, но ее там не было. Она вышла с его сестрой за ворота.
Служанка принесла в его комнату свечу; он прошел за нею, проверил замки своих пистолетов, опоясался старой шпагой, положил, что было нужно, в седельную сумку и стал, совершенно увлеченный своей задачей, с высоко поднятой головой задумчиво ходить взад и вперед по комнате.
Рыжий конь господина фон Нордвика стучал копытами о мостовую у ворот, и вечерняя звезда поднялась уже высоко над крышами. Вот заскрипела дверь.
Он сошел в вниз, но увидел не жену, а Адриана, возвращающегося домой. Тогда он поручил мальчику передать от него горячий привет матери и сказать ей, что ему было крайне необходимо по важнейшему делу отправиться к принцу.
Старая служанка уже вымыла и раздела Лизочку. Она принесла ему ребенка завернутым в одеяло. Он поцеловал маленькую головку, которая улыбалась ему из своей странной скорлупки, прижался губами ко лбу Адриана, велел ему еще раз поклониться матери и поскакал по дороге в Марендорп.
Когда бургомистр достиг Стефаниева монастыря, ему встретились у Рейнсбургских ворот две женщины. Он их не заметил, но младшая откинула на голове платок, посмотрела ему вслед и, крепко сжав руку своей спутницы, негромко воскликнула:
— Это был Питер!
Госпожа Варвара подняла голову и отвечала:
— Хорошо, что я не пуглива! Оставь только мою руку, Мария! Ты говоришь о том рыцаре, что едет там по улице святой Урсулы?
— Да, это Питер.
— Глупости, дитя. У Бурого ноги короче, чем у этого длинноногого верблюда. И к тому же в такое позднее время Питер никогда не выезжает за город!
— Но это был он! — уверенно заявила Мария.
— Сохрани нас, Господи! Ночью и липа похожа на бук. Если он сегодня не вернется домой, славно это будет!
Последние слова вырвались у госпожи Варвары против воли. До сих пор она благоразумно не подавала никакого вида, что догадывается о том, что между Марией и ее мужем не все ладно, и все-таки она отлично понимала, что происходит с ее молодой невесткой.
Это была умная и много испытавшая женщина, которая, разумеется, умела вполне оценить все значение своего брата для общего дела; она шла даже так далеко, что была уверена, что, кроме принца Оранского, ни один человек не был способен довести дело освобождения отечества до желанной цели, исключая Питера; но она чувствовала, что ее брат не прав по отношению к Марии, и так как Варвара была справедливой женщиной, то она молча стала на ее сторону против мужа, пренебрегающего своей женой.
Долго они шли рядом молча. Наконец вдова остановилась и сказала:
— Может быть, принц потребовал Питера к себе! В такое время и после таких ударов все возможно. Может быть, пожалуй, что ты и не разглядела!
— Это точно был он! — ответила решительно Мария.
— Бедняга! — продолжала Варвара. — Тяжела для него будет такая скачка! Много чести, много и тяжести! У тебя нет никакой причины вешать голову: завтра или послезавтра твой муж опять вернется. А я, посмотри на меня, Мария, твердо и прямо, я прохожу свою жизнь и весело делаю то, что должна делать; щеки мои румяны, ем я с аппетитом, а ведь я должна отказываться от самого дорогого. Вот уже десять лет, как я несу свое вдовство, мою Гретхен сосватали у меня на сторону, а Вильгельма я сама послала на море к гёзам. Всякий час может унести его у меня, так как его жизнь сплошная опасность. Что есть у вдовы, кроме ее единственного сына? А я и им пожертвовала для всеобщего дела. Это будет потяжелее, чем отпустить мужа в годовщину свадьбы на несколько часов. Ведь, наверное, он делает это не для своего удовольствия!
— Вот мы и дома! — сказала Мария и ударила молотком. Траутхен открыла дверь, и еще на пороге Варвара спросила у нее:
— Дома господин?
Как она и ожидала, ответ был отрицательный. Адриан передал поклоны отца, Траутхен принесла ужин, но разговор не клеился и не переходил за пределы «да» и «нет».
Быстро проговорив про себя молитву, Мария поднялась и сказала, обращаясь к Варваре:
— У меня болит голова. Мне хотелось бы лечь в постель.
— Иди с Богом! — ответила вдова. — Я лягу в соседней комнате и оставлю дверь открытой. В темноте да тишине приходят черные мысли!
Мария горячо поцеловала свою золовку и легла спать, однако заснуть не могла и беспокойно переворачивалась с боку на бок до самой полуночи.
Услышав в соседней комнате покашливание Варвары, она приподнялась и спросила:
— Сестрица, ты спишь?
— Нет, дитя. Что, тебе нездоровится?
— Нет; но мне так страшно, меня мучают тяжелые мысли.
Варвара сейчас же зажгла ночник, внесла его в спальню и присела на край постели.
Сердце ее сжалось болью, когда она взглянула на юное, прелестное существо, одиноко и печально лежавшее на широкой постели и мучившееся горькой тоской, которая не давала ей заснуть.
Никогда еще она не видела Марию такой дивнопрекрасной. Как ангел печали лежала она в своей белой ночной одежде на белых подушках.
Варвара не могла удержаться, чтобы не отстранить рукой волосы с ее лба и не поцеловать ее слегка зарумянившиеся щеки.
Мария с благодарностью взглянула в ее маленькие светлоголубые глаза и сказала умоляющим голосом:
— Я бы хотела тебя спросить.
— Ну?
— Но ты должна сказать мне честно всю правду.
— Много требуешь!
— Я знаю, что ты справедлива, но все-таки есть…
— Ладно, давай без предисловий!
— Был ли Питер счастлив со своей первой женой?
— Да, дитя, он был счастлив.
— И ты знаешь это не только от него, но тебе говорила это и покойная Ева?
— Да, да, сестрица.
— А ты наверное не ошибаешься?
— Нет, в этом случае, конечно, нет! Но откуда у тебя такие мысли? «Предоставь умершим погребать своих мертвецов!» — говорится в Писании. Ну, повернись же и постарайся заснуть!
Варвара вернулась к себе в комнату, но прошло много часов, прежде чем Мария забылась желанным сном.
V
На следующее утро двое всадников в опрятных ливреях остановились перед большим домом на Дворянской улице, недалеко от рынка. Третий водил за поводья двух статных пегих коней. Конюх держал под уздцы длинногривого клеппера[17] в пестром уборе. На нем должен был ехать молодой негр, который стоял в дверях и удерживал на почтительном расстоянии уличных мальчишек, которые отваживались приблизиться к нему; для этого он страшно вращал глазами и скалил белые зубы.
— Куда они девались? — сказал один из всадников. — Дождь не заставит себя нынче долго ждать.
— Конечно, нет! — ответил другой. — Небо сегодня серо, как мой старый войлок. И только мы въедем в лес, дождь непременно начнется.
— И так уж моросит.
— Больше всего я не люблю такой сырой и холодной погоды.
— Застегни покрепче пистолетные кобуры. Чемодан за седлом у молодого господина лежит не совсем прямо. Так. Наполнила ли кухарка твою фляжку?
— Темным испанским. Я ее спрятал здесь.
— Ну, тогда можно отправляться. Если у человека мокро внутри, то ему и внешняя влага нипочем.
— Подведи коней к дверям. Я слышу шаги господина.
Всадник не ошибался. Раньше, чем его приятелям удалось заставить стоять на месте того жеребца, который был повыше, внизу послышались голоса его хозяина, господина Матенессе ван Вибисма, и его сына Николая.
Они дружески простились с молодой девушкой, у которой был более низкий голос, чем у мальчика подростка.
Когда старший ван Вибисма ухватился уже за гриву коня и занес ногу, чтобы перекинуть ее через луку, к нему подошла девушка, стоявшая до тех пор в прихожей. Она положила свою руку на руку Вибисмы и сказала:
— Еще слово, дядя, но только тебе одному.
Не выпуская из своей руки гривы коня, барон произнес с любезной улыбкой:
— Если только это не будет слишком тяжело для коня: тайна из прелестных уст имеет большой вес!
С этими словами он нагнул ухо к племяннице. Но та, казалось, вовсе не имела намерения говорить шепотом. Она не подошла к нему ближе и сказала, только слегка понизив голос, по-итальянски:
— Объяви, пожалуйста, отцу, что я здесь не останусь.
— Но, Хенрика…
— Скажи ему, что я не сделаю этого ни в коем случае.
— Кузина тебя не отпустит.
— Коротко и решительно: я здесь не останусь!
— Я исполню твое желание, если тебе угодно, но только в несколько смягченной форме.
— Как хочешь. Итак, скажи, что я поручила тебе просить его взять меня отсюда. Если он сам не может являться в это еретическое гнездо, за что я вовсе не хочу осуждать его, то он должен по крайней мере прислать мне лошадей или карету.
— А твои основания?
— Они так вески, что я не хочу еще более отягчать твой багаж. Отправляйтесь, иначе седло станет мокрое, прежде чем вы отъедете.
— Итак, я могу обещать Гогстратену?
— Нет, таких вещей нельзя писать, да и не нужно. Скажи отцу, что я не останусь у тети и хочу домой. Прощай, Ника! Высокие сапоги и зеленая суконная куртка идут тебе гораздо больше, чем шелковые тряпки.
Хенрика послала воздушный поцелуй юноше, который уже вскочил в седло, и поспешила в дом.
Ее дядя пожал плечами, вскочил на жеребца, завернулся плотнее в темный плащ, сделал знак Николаю подъехать к нему и поехал с ним вперед, в сопровождении слуг.
Пока дорога шла городом, они не обменялись ни одним словом; но перед воротами Вибисма сказал:
— Хенрике скучно в Лейдене, ей хотелось бы назад к отцу.
— Да, нелегко, должно быть, ужиться с тетей, — ответил юноша.
— Она стара и больна, и ее жизнь прошла невесело.
— Но ведь она была когда-то красива? От прежней красоты теперь немного осталось, но глаза ее до сих пор такие же, как на портрете, и притом она так богата!
— Богатство не делает счастливым.
— Почему же она все-таки осталась старой девой? Барон пожал плечами и ответил:
— Разумеется, здесь дело не в женихах, которыми она мало интересовалась.
— Почему же она тогда не пошла в монастырь?
— Кто знает! Понять женское сердце еще труднее, чем твои греческие книги. Ты позже и сам в этом убедишься. О чем ты разговаривал с кузиной, когда я вошел?
— Видишь ли, — ответил мальчик и, взяв в рот уздечку, снял с левой руки перчатку. — Она надела мне на палец это кольцо!
— Благородный изумруд! Вообще она неохотно расстается с подобными вещами.
— Сначала она мне предложила другое кольцо и сказала, что она дарит его мне, чтобы загладить удар, который я получил вчера, как верный приверженец короля. Не смешно ли?
— Я думаю, больше чем смешно!
— И не в моем характере принимать подарки за синяки, поэтому я быстро отдернул руку и сказал, что ученики унесли домой и от меня кое-что на память и что в награду за это я мог бы, пожалуй, взять простое кольцо.
— Правильно, Ника, правильно!
— И она так сказала; спрятала маленькое колечко снова в ящик, отыскала это, и вот оно у меня на руке.
— Дорогая штука! — пробормотал барон и подумал про себя: «Этот подарок тоже хороший знак. Он и Гогстратены ее ближайшие наследники, и если глупая девочка не выдержит у нее, то может быть…»
Но он не успел додумать своих соображений, как юноша перебил его восклицанием:
— Вот уже начинается дождь. Не правда ли, эти испарения на лугу очень похожи на облака, упавшие с неба? Я замерзаю!
— Натяни же плащ!
— Какой дождь и изморось! Можно подумать, что опять настала зима. Вода в канавах кажется совершенно черной, а там… Взгляни-ка, что это такое?
На дороге была расположена корчма, а перед ней рос совершенно особняком очень высокий старый вяз. Его ствол, нагой, как мачта, возвышался прямо, словно свеча, и разветвлялся только на высоте дома. Весна не повесила еще ни одного листочка на ветви, но все-таки было на что взглянуть на обнаженной вершине дерева. К одной из веток был прикреплен небольшой флаг цветов Оранского дома, на другой же висела большая кукла, которую издали легко было принять за человека, одетого в черное, на третьей качалась старая шляпа, а на четвертой ветке торчал кусок белого картона, на котором большими черными буквами, которые дождь уже начинал стирать, было написано:
«Оранскому Божья помощь, испанцам смерть! Вот завет Питера Кватгелата!»
Это пестро разукрашенное дерево в сером и холодном тумане дождливого апрельского утра вовсе не производило приятного впечатления. Рядом с куклой, качавшейся от ветра в разные стороны, уселись на ветке вороны, принимая ее, вероятно, за повешенного человека. Должно быть, это были не слишком понятливые птицы, так как вот уже несколько лет, с тех самых пор как в Голландии водворились испанцы, места казни никогда не оставались пустыми. Вороны каркали, словно досадуя, но все-таки оставались на дереве, которое они, вероятно, принимали за виселицу. Прочее убранство дерева и мысль о ловком смельчаке, взобравшемся на такую высоту, чтобы подвесить куклу, резко и оскорбительно дисгармонировало с пародией на казнь.
Тем не менее Николай громко рассмеялся, увидя на вершине вяза все эти чудеса, и, указывая вверх пальцем, сказал:
— Вот так плоды там висят!
Но тотчас же у него пробежал мороз по спине: он увидел, что ворон сел на черную куклу и так сильно ударил в нее своим крепким клювом, что она тут же закачалась, как маятник, вместе с ним.
— Что значит эта чепуха? — спросил барон, обращаясь к ехавшему вслед за ними слуге, малому не из робкого десятка.
— Это как будто бы вывеска гостиницы, — ответил тот. — Вчера при свете солнца все выглядело довольно весело, но сегодня б-ррр… это просто ужас!
Глаза дворянина не были настолько зорки, чтобы прочесть надпись на доске. Когда Николай прочел ее ему, он выругался про себя. Затем снова обратился к слуге:
— И что же, эта дурацкая штука привлекает к ловкому хозяину гостей?
— Да, господин, и, клянусь душой, вчера, когда еще не было всех этих воронов наверху, это выглядело чертовски смешно! Просто нельзя было смотреть без смеха. Пол-Лейдена стояло перед вывеской, и мы вышли вместе с толпой. Вот-то суматоха и шум были на лужайке под деревом! Волынки, гобои — гобои, волынки, скрипки просто не умолкали. При этом народ разошелся и ликовал так, что у меня до сих пор звон в ушах. Играли, танцам не было конца. Парни бросали в воздух подвязки в такт гудку; летели сюртуки, все ходили парами с девушками под руку, а в левой руке, высоко над головой, держали кружки пива, так что только пена брызгала. И так все кричали и веселились, будто бы каждый цветочек в траве превратился в золотой гульден. А сегодня, святой Флориан, — такой дождь!
— Он как раз подходит к тем предметам наверху! — воскликнул барон. — От такого ливня трут совсем отсыреет, иначе я вытащил бы пистолет и выстрелил бы в этого паршивого защитника свободы и в то пестрое чучело на дереве.
— А вон там танцевали! — заметил слуга, указывая на примятую траву.
— Народ совершенно сбесился! — воскликнул дворянин. — Сегодня танцы и ликование, а завтра ветер сбросит с дерева и флаг, и войлочное чучело, и вместо черной куклы они сами попадут на виселицу. Тише, конь! Град беспокоит животных! Отстегни чемодан, Геррат, и дай молодому человеку покрывало.
— Сейчас, господин! Не лучше ли будет, если вы войдете сюда, пока лошадь успокоится? Святой Флориан! Посмотрите-ка, какой кусок льда в гриве у вашего жеребца! Не меньше голубиного яйца! Под навесом уже стоят два коня, а пиво у Кватгелата не дурное!
Дворянин посмотрел вопросительно на сына.
— Войдем туда, — сказал тот, — мы приедем в Гаагу достаточно рано. Посмотри только на бедного Бальтазара, как он щелкает зубами. Хенрика говорит, что он крашен, но если бы она увидела, как хорошо на нем держится краска в такую погоду, она взяла бы свои слова назад.
Ван Вибисма повернул к дому обеспокоенного градом коня, от которого подымался пар и падали капли дождевой воды, и через несколько минут переступил со своим сыном через порог корчмы.
VI
При входе в большую и низкую общую комнату на путешественников пахнуло теплом и запахом пива и съестного. С двух сторон из маленьких окошечек, которые вряд ли заслуживали иное название, кроме как бортовых люков, лился скудный свет. Да и сама комната напоминала каюту корабля. Потолок и пол, столы и стулья были сделаны из одинакового темного дерева, которым были обиты и стены; по ним лепились постели, напоминавшие корабельные койки.
Хозяин встретил знатных гостей с униженным видом и с извинениями и провел их к камину, где пылали большие куски торфа. Тепло, исходившее от них, достигало сразу нескольких целей: оно согревало воздух, освещало часть комнаты, остававшуюся полутемной благодаря мрачной погоде, и было как раз на руку трем курицам, которые начинали поджариваться на тонком вертеле над огнем. Когда новые гости приблизились к очагу, старушка, поворачивавшая вертел, столкнула с колен кота и поднялась с места.
Хозяин бросил на скамейку одежды, которые были повешены для просушки на спинки двух стульев, а на их место развесил вымокшие плащи дворянина и его сына.
Пока старший Вибисма заказывал согревающий напиток для себя и своих людей, Николай подвел негра к камину.
Продрогший африканец уселся на корточки около золы и держал по очереди над пламенем то ноги, обутые в промокшие красные сафьяновые сапоги, то закоченевшие пальцы.
Отец и сын уселись за стол, который служанка накрыла скатертью. Дворянину хотелось заставить хозяина, в высшей степени любезного, с лицом, изрытым оспой, низенького толстячка, одежда которого была совершенно такого же темного цвета, как и дерево в его комнате, рассказать о разукрашенном дереве. Но он оставил это намерение, так как за столом, находившимся на некотором расстоянии от него, сидели двое лейденских горожан, из которых один был ему хорошо известен, и ему не хотелось пускаться в разговоры в таком месте, как это.
Николай, тоже окинув взглядом комнату, подтолкнул отца и сказал вполголоса:
— Ты заметил там двух мужчин? Младший — он снимает теперь крышку с кружки — тот добрый человек, что освободил меня вчера от учеников и дал мне свой плащ.
— Это тот? — спросил дворянин. — Какой красивый молодой человек! Его можно принять за художника или что-нибудь в этом роде. Эй хозяин, кто этот господин с черными локонами и большими глазами, который разговаривает с учителем фехтования Аллертсоном?
— Это господин Вильгельм, если будет угодно вашей милости, младший сын старшего сборщика податей Корнелия, шпильман[18], или музыкант, как они себя называют.
— Вот-вот! — воскликнул барон. — Его отец мой старый лейденский знакомый. Это был славный, безукоризненный человек до той поры, пока мечта о свободе не вскружила людям головы. Да и у молодого такое славное лицо, что приятно смотреть: в нем есть что-то чистое, что-то… это трудно выразить. Как ты думаешь, Ника, не правда ли, он похож на нашего святого Севастьяна? Как думаешь, не подойти ли мне к нему и не поблагодарить его за услугу?
Барон не дождался ответа сына, к которому он любил обращаться как к равному, он поднялся, чтобы выразить музыканту свое дружеское расположение, но этому похвальному намерению представилось неожиданное препятствие.
Человек, которого барон назвал учителем фехтования Аллертсоном, вдруг заметил, что плащи «глипперов» висят у огня, тогда как его собственный плащ и плащ его друга брошены на скамью. Это показалось лейденцу оскорблением. В то время, когда дворянин поднялся, он с гневом отодвинул стул и, нагнувшись вперед всей верхней сильно развитой частью туловища, уперся руками о край противоположного стола; при этом он быстро поворачивался с воинственным выражением лица то к хозяину, то к дворянину. Наконец он закричал на всю комнату:
— Кватгелат!… Ты… ты… чтоб тебя! Кто тебе, паршивый льстец, кто тебе позволил бросить в угол наши плащи?
— Ваши, господин капитан, — бормотал хозяин, — были уже…
— Молчать, низкий льстец! — гремел тот так громко и с таким волнением, что седые усы на верхней губе его ходили ходуном, а длинная густая борода то подымалась, то опускалась.-Молчать, подлиза! Мы это лучше тебя знаем. Черт возьми, как не оказать почета таким знатным плащам! Ведь они скроены по-испански! Это так к лицу глипперам! Бросать в угол доброе голландское сукно! Ого-го, брат кривоножка! Мы зададим тебе баню!…
— Прошу вас, благороднейший господин капитан…
— Плевать мне на ваше «благороднейший», господин неблагороднейший! Архиплут! Кто раньше приходит, тот раньше и ест. Такое правило в Голландии, и в Голландии оно применялось уже к Адаму и Еве. Мотай на ус, ты, кривоногий! Если мой «благороднейший» плащ и плащ господина Вильгельма не будут висеть, пока я досчитаю до двадцати, на старом месте, то случится то, что тебе не понравится. Раз… два… три…
Хозяин бросил на дворянина тревожный вопросительный взгляд.
В ответ тот пожал плечами и надменно сказал:
— Вероятно, у огня найдется места больше, чем для двух плащей!
Кватгелат взял с лавки накидку лейденца и повесил ее на два стула, которые поспешно придвинул к камину.
Учитель фехтования во все это время не переставал медленно считать. Когда он дошел до двадцати, хозяин уже окончил свое дело, но взволнованный капитан и здесь не оставил его в покое и продолжал:
— Теперь давай нам счет! Конечно, познакомиться с дождем и ветром не слишком хорошо, но я видывал общество еще и похуже. Хоть перед камином и найдется место для четырех плащей, а в Голландии для всех животных из Ноева ковчега — нет в ней места для испанцев и испанских единомышленников. Фу черт, у меня вся желчь поднялась! Пойдемте, господин Вильгельм, к нашим коням, иначе худо может все это кончиться!
При этом выпуклые глаза Аллертстона, которые и в обыкновенное время смотрели так проницательно, как будто хотели исследовать что-нибудь особенно замечательное, были гневно устремлены на дворянина и его сына. Но тот сделал вид, будто не слышал этих вызывающих слов, и когда учитель фехтования вышел из комнаты, он, выпрямившись во весь рост и без всякого смущения, подошел к музыканту, вежливо поклонился и учтиво поблагодарил за любезность, оказанную вчера его сыну.
— Право, вы ничем не обязаны мне, — ответил Вильгельм Корнелиуссон. — Я помог молодому дворянину потому, что это очень некрасиво выглядит, когда многие нападают на одного.
— Тогда позвольте мне похвалить этот образ мыслей, — возразил ему барон.
— Образ мыслей, — повторил музыкант с тонкой улыбкой и изобразил на столе несколько знаков.
Барон молча проследил движения пальцев, затем подошел к молодому человеку ближе и спросил:
— Неужели все, все теперь должно сводиться к политике?
— Да, — твердо ответил Вильгельм и быстрым движением повернулся лицом к Вибисме. — В такое время, да, двадцать раз — да. Вы напрасно заговорили со мной об образе мыслей, господин Матенессе!
— Каждый, — возразил ему дворянин, пожимая плечами, — каждый держится того мнения, какое ему нравится и наиболее понятно, каждый считает его правильным, но ведь нужно же уважать и мыслящих иначе.
— Нет, господин, — прервал его музыкант, — в такие дни у нас существует только один образ мыслей. В ком течет голландская кровь и кто думает иначе, нежели мы, с тем я не хочу иметь ничего общего, не хочу даже пить за одним столом. Простите, господин, мой товарищ, как вам, к сожалению, пришлось испытать, нетерпелив и не любит долго ждать.
Вильгельм, слегка поклонившись и послав рукой привет Николаю, подошел к камину, накинул на руку полувысохшие плащи, бросил на стол золотую монету, взял в руку покрытую клетку, в которой бились птицы, и вышел из комнаты.
Барон молча посмотрел ему вслед. Простые слова и вспышка молодого человека пробудили в нем болезненные ощущения. Он был убежден в своей правоте и тем не менее в эту минуту у него было такое чувство, словно какое-то пятно лежало на том деле, за которое стоял он.
Легче быть преследуемым, чем избегаемым. Вот почему на приветливом лице дворянина, когда он обернулся к сыну, было выражение глубокого огорчения.
Николай не расслышал ни одного слова органиста, но, когда он увидел, что музыкант, который всем существом своим особенно привлекал к себе его молодое сердце, отвернулся от его отца, словно от какого-то бесчестного человека, с которым не желает и встречаться, тогда его румяные щеки покрылись бледностью.
Слова, которые сказал ему вчера на прощание Ян Дуза, теперь особенно живо пришли ему в голову, и, когда барон снова сел против сына, мальчик поднял глаза и спросил нерешительно, но с трогательной искренностью и откровенным опасением в голосе:
— Отец, что это было? Отец, разве они совсем не правы, если хотят жить лучше по-голландски, чем по-испански?
Вибисма с изумлением и неудовольствием посмотрел на сына. Так как и в нем самом хоть на одно мгновение поколебалась уверенность, и, кроме того, повышенный тон часто оказывает нам добрую услугу там, где не является возможности или охоты спорить и доказывать, то он закричал с таким гневом, с каким уже много лет не обращался к подрастающему любимцу:
— Неужели и ты начинаешь клевать на приманку, на которую Оранский ловит разных дураков? Скажи-ка еще раз что-нибудь такое, и я тебе покажу, как нужно обращаться с такими молокососами! Хозяин, поди сюда! Что это за вздор у тебя на дереве?
— Это, господин, люди, лейденские дураки; это не я, ваша милость; это они виноваты во всей этой чепухе. Когда тут проходили солдаты, которые во время осады стояли в городе, они разубрали город таким гнусным образом. Я арендую эту корчму у старшего господина ван дер Доеса и не смею иметь собственное суждение, ведь надо же жить. Но, клянусь, что так же, как надеюсь умереть в блаженстве, я остаюсь верен королю Филиппу.
— До нового выступления лейденцев! — с горечью проговорил Вибисма. — Вы и во время осады содержали здесь корчму?
— Да, господин! Милостивые господа испанцы не могут пожаловаться на меня, и если услуги бедного человека не кажутся вам слишком ничтожными, то прошу вас, мой милостивый государь, располагать ими!
— Так, так! — пробормотал барон, внимательно взглянув на некрасивую фигуру хозяина, глаза которого смотрели на него с большим лукавством. Затем он повернулся к Николаю и сказал: — Посмотри, мой сын, в окно на дроздов; мне нужно поговорить с хозяином!
Юноша тотчас же поднялся, но вместо того чтобы любоваться на дроздов, он стал следить взором за теми двумя людьми, которые были полны такой горячей любви к свободе Голландии. Они ехали по дороге, ведущей в Дельфт, и при виде их перед его внутренним взором предстал образ цепей, которые тянут вниз, и той блестящей цепи, которую прислал его отцу в знак милости король Филипп. Невольно Николай обернулся к нему. Он, стоя, о чем-то горячо шептался с хозяином; он даже положил ему руку на плечо. Следовало ли ему так обращаться с человеком, которого он в глубине души не мог не презирать. Или, может быть, даже — юноша вздрогнул, потому что ему пришло в голову слово «изменник», которое крикнул ему в самые уши один из учеников в той ссоре около церкви.
Когда дождь несколько утих, путешественники покинули корчму. Дворянин позволил отвратительному трактирщику поцеловать у себя на прощание руку, но юноша не позволил ему даже прикоснуться к своей.
На дальнейшем пути в Гаагу отец и сын обменялись немногими словами.
Музыкант и учитель фехтования оказались на пути в Дельфт менее молчаливыми. Вильгельм скромно, как это подобает младшему, доказывал своему спутнику, что он чересчур сильно выразил свое нерасположение к дворянину.
— Верно, совершенно верно, — отвечал Аллертсон, которого друзья звали просто Аллертс, — совершенно верно. Кровь! Ох эта кровь! Вы и не догадываетесь, господин Вильгельм… Но не будем говорить об этом!
— Нет, нет, скажите, мейстер!
— Вы не будете обо мне думать лучше, если я скажу вам.
— Ну, будем тогда говорить о чем-нибудь другом.
— Нет, Вильгельм, мне нечего стыдиться, потому что меня никто не сочтет за трусливого зайца!
Музыкант рассмеялся и воскликнул:
— Вы — и трусливый заяц! Сколько испанцев отправил на тот свет клинок вашей шпаги?
— Больше ранил, господин, гораздо чаще ранил, чем убивал, — возразил Аллертсон. — Если бы сам черт меня вызвал, я бы спросил его: «Флерет[19], господин, или испанский кинжал?» Но есть один, перед которым я трепещу, и это мой лучший и в то же время мой худший друг, он такой же нидерландец, как вы, он, знайте это, тот самый человек, который едет подле вас. Да, господин, когда меня охватывает бешенство, когда у меня даже усы начинает подергивать, то у меня улетучивается и последняя капля разума так же быстро, как ваши голуби, когда вы даете им свободу. Вы не знаете меня, Вильгельм.
— Неужели, мейстер? Сколько же раз нужно видеть вас командующим или посещать ваши фехтовальные классы?
— Шник-шнак, тогда я бываю спокоен, как вода вон там во рву, но если мне что-нибудь не по нутру, если… ну, как бы вам это сказать без красивостей, сравнений, коротко и ясно…
— Говорите, говорите.
— Ну, например, когда мне приходится видеть, что какого-нибудь гордеца встречают так, как будто бы он был сама справедливость…
— Тогда вас это сильно раздражает?
— Раздражает? Нет! Тогда я становлюсь бешеным, как тигр, а я этого не должен допускать, не должен! Роланд, мой предшественник…
— Мейстер, мейстер, ваши усы уже начинают подергиваться.
— Что могут вообразить себе глипперы, когда их высокоблагородные плащи…
— Хозяин собственноручно отодвинул и мой, и ваш от огня.
— Еще бы! Но эта низкопоклонная обезьяна поступила так для того, чтобы оказать честь этому испанскому угоднику. Это-то меня и рассердило. Такое невозможно стерпеть!
— Да вы и без того не сдержали своего гнева. Я могу только удивляться, как терпеливо отнесся к вашей брани дворянин.
— Вот в том-то и дело, — оживился учитель фехтования, и усы его начали дрожать с поразительной силой. — Это-то и вывело меня из себя, потому-то я и перестал владеть собой. Это… это… Роланд, мой патрон!
— Я вас не понимаю, мейстер!
— Не понимаете? Как же вам и понять! Но я хочу рассказать вам это. Видите ли, молодой человек, когда вы станете таким же стариком, как я, тогда вы все поймете. Мало в лесу совершенно здоровых деревьев, мало на свете коней без порока, мало клинков без изъяна, и вряд ли найдется хоть один человек, которому уже стукнуло сорок лет и у которого не было бы в груди какого-нибудь червяка. Один червяк грызет легко, а другой так и впивается острыми зубами, и мой… мой… Хотите заглянуть сюда?
Учитель фехтования ударил себя по широкой груди и, не дожидаясь ответа своего спутника, продолжал:
— Господин Вильгельм, вы знаете меня и мою жизнь. Что я делаю, чем я занимаюсь? Это чисто рыцарское дело! Мое существование зависит от меча. Знаете ли вы лучшую шпагу или более твердую руку, чем эти — и шпага, и рука? Повинуются ли мне мои солдаты? Щадил ли я свою жизнь в битве перед красными стенами и башнями? Нет, клянусь моим опекуном Роландом, нет, нет и тысячу раз нет!
— Да кто же с вами спорит, господин Аллертс? Однако скажите, что значит это восклицание: Роланд, мой патрон!
— В другой раз, Вильгельм, а теперь не прерывайте меня! Лучше выслушайте до конца, в чем заключается мой червячок. Итак, еще раз: то, что я делаю и чем я занимаюсь, есть дело рыцарское, и все-таки, когда меня оскорбляет и поднимает во мне всю желчь какой-нибудь Вибисма, который учился у моего отца владеть шпагой, и я даю полный простор своему гневу, разве я имею право вызвать его на дуэль, и как он поступил бы в подобном случае? Он бы засмеялся и спросил: «Сколько стоит выпад, учитель фехтования Аллертс? Есть ли у вас шлифованные рапиры?» Может быть, он и ничего не сказал бы, но вы только что видели, как он относится к этому. Его взгляд скользнул по мне, как какой-то угорь, а уши у него были залиты воском. Ему было совершенно все равно, я ли его ругаю, или на него тявкает дворняжка. Да, а будь на моем месте Ренненберг или Бредероде, у Вибисмы сейчас же задрожала бы шпага в ножнах: ведь он понимает толк в фехтовании и не робок. Но я, я? Никому неприятно позволять себя бить по лицу, и так же верно, как то, что мой отец был честный человек, верно и то, что вынести самую грубую брань легче, нежели заметить, что тебя считают слишком ничтожным для того чтобы оскорблять… Посмотрите, Вильгельм, как посмотрел мимо меня глиппер…
— Тогда-то ваша борода и лишилась покоя.
— Вам хорошо смеяться… Вы не знаете…
— Ничего, ничего, господин Аллертс! Я вас отлично понимаю!
— И вы понимаете также и то, почему я так поспешно унес на свежий воздух и себя, и свою шпагу?
— Разумеется, понимаю. Однако остановитесь, пожалуйста, на одну минуту. Мои голуби бьются так тревожно. Им хочется воздуха.
Учитель фехтования остановил своего жеребца и спросил у Вильгельма, который снимал намокшее покрывало с маленькой клетки, стоявшей между ним и шеей лошади:
— Как может мужчина интересоваться такими кроткими существами? Уж если вы хотите в угоду госпоже Музыке терять время на пернатый народ, то приучайте по крайней мере сокола, это занятие рыцарское, а я вам помогу его обучить.
— Оставьте в покое моих голубей, — ответил Вильгельм. — Они вовсе не так смиренны, как вы полагаете, и во время некоторых войн, которые, разумеется, тоже рыцарская потеха, они оказывали большую пользу. Вспомните-ка о Гарлеме. Однако опять начинается ливень. Если бы мой плащ не был так тяжел, я с удовольствием покрыл бы им голубей.
— Действительно, вы очень похожи в нем на Голиафа в одежде Давида.
— Это мой ученический плащ! Другой свой плащ я накинул вчера на плечи молодому Вибисме.
— Этому испанскому дятлу?
— Я ведь уже рассказывал вам вчера о драке учеников?
— Ах да. И эта обезьяна не возвратила ваш плащ?
— Вы перебиваете меня и не хотите дослушать. Вероятно, они прислали его вскоре после нашего отъезда.
— И что же, эти милостивые господа ожидают еще благодарности за то, что молодой дворянин принял ваш плащ?
— Нет, нет! Старший Вибисма выразил мне свою признательность.
— Однако ваш плащ не станет от этого длиннее. Возьмите-ка мой, Вильгельм. Мне не нужно защищать голубей, да и кожа у меня потолще вашей.
VII
За первым дождливым днем последовал второй и третий. Над лугами повисли беловатый туман и серые испарения. Холодный и влажный северо-западный ветер сгонял тяжелые облака, омрачавшие небо. Из дождевых труб с крутых крыш Лейдена на улицы извергались маленькие ручейки, а вода в каналах замутилась и поднялась до самых краев. Быстро, не здороваясь, проходили измокшие мужчины и женщины, а пара аистов плотнее прижималась друг к другу в своем гнезде и, вспоминая о теплом юге, раскаивалась в своем слишком поспешном возвращении на холодную и сырую нидерландскую равнину.
Во встревоженных умах рос страх перед тем, что должно было совершиться. Как росла молодая зелень на полях под действием дождя, так стремительно росла тревога в сердцах многих граждан. В некоторых пивных велись разговоры, в которых слышалась самая горячая надежда, в других же сопротивление открыто называли гнусностью и требовали изменить делу принца и свободы.
Напрасно было искать в это время радостное лицо, пришлось бы потерять много времени, и в конце концов можно было ожидать найти его только в доме бургомистра ван дер Верффа.
Прошло уже три дня со времени отъезда господина Питера, и четвертый близился к середине, а бургомистр все еще не возвращался, и родные не получали от него ни одного поклона, ни одного слова объяснения.
Госпожа Мария надела светло-голубое платье с кружевами вокруг четырехугольного выреза на груди: это платье особенно любил ее муж, а ведь он должен был сегодня вернуться.
Она сорвала ветку цветов с пышного куста на окне своей комнаты и прикрепила ее к груди, а Варвара помогла ей причесать густые волосы. До обеда оставался всего только один час, когда изящная, стройная фигура молодой женщины показалась в дверях кабинета бургомистра; в руке она держала белое полотенце для пыли. Подойдя к окну, за которым лились бесчисленными косыми линиями потоки сильнейшего дождя, она прижалась лбом к оконному стеклу и стала смотреть вниз на вымершую улицу.
Между гладкими красными кирпичами мостовой стояла вода. Постукивая тяжелыми деревянными башмаками, шел мимо носильщик, куда-то спешила служанка, закутанная в свой головной платок, быстро пробежал мальчик-башмачник с парой высоких сапог, висевших у него за спиной, шлепая по лужам и старательно избегая сухих мест, но не было видно ни одного всадника.
Какая-то тревожная тишина царила и в доме, и на улице; слышался только шум дождя. Пока не раздастся стук копыт, Марии нечего было высматривать мужа; она не вглядывалась вдаль и видела перед собой только улицу да непрерывно льющийся дождь. Комната была предусмотрительно натоплена для промокшего насквозь человека, которого ждали домой, но сквозь оконные щели Мария ощущала дуновение холодного воздуха; продрогнув, она отошла в глубину полутемной комнаты, и ей казалось, что так всю жизнь будут сумерки, и никогда, никогда не выдастся ни одного светлого дня.
Проходили минуты за минутами, прежде чем она вспомнила, с какой целью пришла в кабинет мужа. И машинально стала стирать пыль с письменного стола, с наваленных в кучу бумаг и с других предметов, находившихся тут. Наконец она добралась до пистолетов, которые Питер не взял с собой в дорогу.
Несколько выше над оружием висел портрет умершей первой жены Питера. Он еще гораздо больше, чем оружие, нуждался в заботливой руке, которая бы стерла с него пыль, потому что до сих пор Мария не решалась дотронуться до него.
Но сегодня она собралась с духом, остановилась перед портретом и принялась пристально рассматривать черты юного лица женщины, с которой Питер был, по-видимому, так счастлив. Ее приковал к себе взгляд темных глаз, выделявшихся на приветливом лице. Да, та женщина наверху выглядела такой счастливой, почти надменно счастливой.
Наверное, Питер гораздо больше уделял внимания своей первой жене, чем ей.
Эта мысль поразила ее в самое сердце, и, не шевеля губами, она задавала целый ряд вопросов немому портрету, который все так же уверенно и ясно смотрел на нее из своей простой рамы.
Вдруг ей показалось, что полные губы портрета задрожали, и он будто подмигнул ей. Холодная дрожь пробежала по ее телу; она начинала бояться, и все-таки не могла оторваться от портрета. Широко раскрыв глаза, она глядела на него в упор.
Она не шевелилась и дышала все скорее и сильнее.
Ей казалось, что взор ее стал острее.
На высоком челе покойной Евы лежала тень. Что это? Хотел ли этим художник выразить угнетающую ее заботу, или это было то, что она видела: только пыль, въевшаяся в краску?
Она подвинула к картине стул и поставила ногу на его сиденье. При этом движении ее платье загнулось. Покраснев, точно на нее смотрели еще другие глаза, кроме нарисованных, она стыдливо накрыла платьем белый чулок и затем одним быстрым движением поднялась на стул.
Теперь она стояла лицом к лицу с портретом. Платок в слегка дрожавшей руке Марии скользнул по лбу Евы и стер тень с ее розоватого тела. Затем она стряхнула пыль с рамки и полотна и заметила подпись художника, которому картина была обязана своим происхождением. Он назывался Артьен Лейденский, и его заботливая рука с досадной точностью воспроизвела даже самые маленькие подробности. Вот серебряная цепь с голубой бирюзой на полной шее, эту цепь она знала хорошо. Питер подарил ее Марии, еще будучи женихом, и в ней она подошла к алтарю; но она никогда не видела крестика из алмазов, который висел посередине цепи. Золотая застежка на поясе Евы принадлежала ей с последнего дня рождения, но она плохо сохранилась, и нужно было сильно нажимать на ее тупые зубцы, чтобы проколоть крепкую материю.
«Она получила все это, когда оно было еще новым, — сказала себе Мария. — Украшения! Что и говорить о них! Но сердце, сердце… Много ли любви оставила Ева в сердце Питера?»
И против воли она все время слышала своим внутренним слухом эти слова, и ей нужно было сильно сдерживаться, чтобы не расплакаться.
— Только бы он вернулся! Ах если бы он вернулся! — громко воскликнула она в тяжелой душевной тревоге.
Она не заметила, как в это время раскрылась дверь, и через порог переступила Варвара. С легким упреком она тихо и ласково назвала Марию по имени.
Мария вздрогнула от неожиданности и, покраснев, попросила ее:
— Протяни, пожалуйста, руку, мне хотелось бы спуститься вниз. Вот я уже и готова. Эта пыль… это был просто срам!
Когда она снова была на полу, вдова сказала:
— Как ты раскраснелась. Слушай, милая невестка, слушай, дитя мое!… — Варвару прервали на середине ее увещаний: раздался сильный стук молотком в дверь, и Мария бросилась к окну. Вдова поспешила за ней и, бросив быстрый взгляд на улицу, воскликнула:
— Это Вильгельм Корнелиуссон, музыкант! Он был в Дельфте. Я это слышала от его матери. Может быть, он принес нам какую-нибудь весточку от Питера. Я пошлю его к тебе, но сначала он должен рассказать мне внизу, что привез. Если тебе понадоблюсь, я буду у Лизочки. У нее жар и болят глаза: вероятно, корь или лихорадка.
Варвара вышла из комнаты. Мария прижала руки к пылающим щекам и медленно ходила взад и вперед по комнате, пока не раздался стук, и в комнату вошел органист.
Поздоровавшись с ним, молодая женщина с волнением спросила его:
— Вы видели в Дельфте моего мужа?
— Да, видел, госпожа бургомистерша, — ответил Вильгельм, — третьего дня вечером.
— Так расскажите же мне.
— Сейчас, сейчас. Я привез вам целый мешок поклонов. Во-первых, от госпожи вашей матушки.
— Она хорошо себя чувствует?
— Отлично и очень бодра. Точно так же многоуважаемый доктор Грот находится в полном здравии.
— А мой муж?
— Я застал его у доктора. Господин Грот велел мне передать вам самые лучшие пожелания. Вчера и третьего дня мы занимались у него музыкой. У него всегда найдется что-нибудь новенькое, только что привезенное из Италии, и когда мы здесь такие мотивы…
— После об этом, господин Вильгельм! Сначала скажите мне, что мой муж вам…
— Господин бургомистр был у доктора по поручению принца. Он очень спешил и не мог остаться до начала пения. Оно вполне удалось. О табулатурах[20] вы можете совершенно не заботиться. Если вы с вашим чудесным голосом…
— Прошу вас, мейстер Вильгельм!…
— Нет, нет, уважаемая госпожа, вы не должны отказываться. Господин Грот говорит, что в Дельфте ни одна девушка не могла бы соперничать с вами в сольных партиях, и если вы, благородная госпожа фон Нордвик и затем старшая дочь господина ван Акенса…
— Ах, дорогой мейстер, — воскликнула бургомистерша с возрастающим нетерпением, — я спрашиваю вас теперь не о ваших мотивах и табулатурах, а о своем муже!
Вильгельм взглянул на молодую женщину не то с изумлением, не то с испугом. Затем, смеясь над собственной недогадливостью, он покачал головой и произнес с добродушным раскаянием в голосе:
— Извините меня, пожалуйста. Иногда даже малое представляется страшно важным, когда у нас вся душа полна им.
Для вашего слуха гораздо приятнее услышать хоть одно слово о вашем супруге, чем всю мою музыку. Разумеется, я должен бы раньше подумать об этом. Ну так вот: бургомистр здоров и много работал с принцем. Отправляясь вчера утром в Дортрехт, он вручил мне для вас письмецо и поручил передать его в ваши руки с самым низким поклоном.
При этом музыкант передал Марии письмо. Она быстро взяла его у него из рук и сказала настойчиво:
— Не сердитесь, господин Вильгельм, о ваших мотивах мы поговорим с вами завтра или вообще, когда вам будет угодно, а сегодня…
— Сегодня ваше время принадлежит этому письмецу, — прервал ее Вильгельм. — Это совершенно естественно. Вестник исполнил свое поручение, а учитель музыки попытает у вас счастья со своими табулатурами в другой раз.
Как только молодой человек ушел, Мария скрылась в свою комнату, уселась там на окне, поспешно развернула письмо мужа и стала читать его:
«Моя дорогая и верная супруга!
Мейстер Вильгельм Корнелиуссон Лейденский передаст тебе это письмо. Я чувствую себя хорошо, но мне было крайне грустно оставлять тебя в годовщину нашей свадьбы. Погода очень плохая. Я нашел принца в глубоком огорчении, но нас не оставляет надежда, и если Господь Бог поможет нам, и всякий будет исполнять свою повинность, то все еще может поправиться. Сегодня я должен ехать в Дортрехт. То, что мне предстоит там делать, чрезвычайно важно. Наберись терпения, так как может пройти еще много дней до моего возвращения.
Если городской вестник будет у тебя спрашивать бумаги, то передай ему те, что лежат на письменном столе направо от маленькой свинцовой доски. Поклонись от меня Варваре и детям. Если выйдут деньги, то попроси от моего имени городского секретаря ван Гоута дать вам то, что остается от долга, уж он знает. Если ты чувствуешь себя одинокой, то заходи к его жене или госпоже фон Нордвик; им это будет приятно.
Закупите муки, масла, сыра и копченого мяса, как возможно больше. Неизвестно, что еще нас ожидает. Пусть тебя Варвара научит! В ожидании твоего послушания верный супруг твой Питер Адриансон ван дер Верфф».
Мария прочла это письмо сначала быстро, потом во второй раз медленно и предложение за предложением. Разочарованная, смущенная, оскорбленная, она сложила его по-прежнему и, сама не зная почему, вытащила из разреза платья веточку цветов и бросила ее в торфяной ящик, стоявший у камина. Затем она раскрыла свой ларец, вынула оттуда хорошенький резной ящичек, поставила его на стол, открыла и вложила в него письмо мужа.
Оно уже давно лежало около других бумаг, а Мария все еще стояла перед шкатулкой и задумчиво смотрела на содержимое ее. Наконец она положила руку на крышку, чтобы закрыть ее, но не отважилась сделать это и схватила пачку писем, которые лежали на дне ящичка между несколькими золотыми и серебряными талерами — даром крестного отца, скромными украшениями и высохшей розой.
Затем она подвинула к столу стул, уселась и начала читать письма. Почерк был ей хорошо знаком. Один знатный многообещающий юноша писал их ее сестре, своей невесте. Они были помечены Иеной, куда он отправился, чтобы усовершенствоваться в изучении юридических наук. Каждое слово говорило о страстной тоске любящего человека, в каждой строке сквозила страсть, переполнявшая душу писавшего. Местами язык письма юного ученого, который полюбил свою невесту еще тогда, когда она только что вышла из детских лет, а он был еще учеником доктора Грота в Дельфте, — достигал высот вдохновения. Мария читала, и перед ее мысленным взором вставало прелестное личико Якобы и прекрасное мечтательное лицо ее жениха. Она вспомнила их веселую свадьбу, друга зятя, необузданного юношу, щедро наделенного всеми дарами природы, который для того только, чтобы быть его шафером, последовал за ним в Голландию и который поднес ей на прощание розу, и до сих пор еще хранившуюся у нее в ящичке. Ни с одним голосом ее собственный голос не звучал так прекрасно, как с его, никогда ни от кого больше Мария не слышала таких увлекательных и красноречивых речей, ни разу больше ее глаза не встречались с такими сверкающими глазами, какие были у молодого тюрингского дворянина.
После свадьбы Георг фон Дорнбург уехал к себе домой, а молодая чета — в Гарлем. Она никогда больше не слышала о чужеземце, а ее сестра и ее муж вскоре вынуждены были умолкнуть навсегда. Как большинство жителей Гарлема, они при взятии этого благородного несчастного города погибли от руки испанских убийц. У нее не осталось от дорогой сестры ничего, кроме неизгладимого воспоминания, да этих писем жениха так рано умершей бедняжки, которые она держала теперь в руке.
Они дышали любовью, вечной, настоящей, высокой любовью, которая говорит языком ангелов и может двигать горами.
А там лежало письмо ее мужа. Жалкое послание! Уложив снова в ящик эти вещи, которые были ей милы по воспоминаниям, Мария не решилась открыть еще раз письмо Питера, и все-таки при мысли о нем она глубоко вздохнула. Она знала же, что любит его и что его верное сердце принадлежит ей. Но она не чувствовала себя ни довольной, ни счастливой, ей мало было его страстной нежности, его отеческой доброты, она хотела быть любимой иначе. Ученица, почти подруга ученого Грота, молодая женщина, выросшая в среде высокообразованных мужчин, горячая патриотка, она чувствовала, что могла бы дать своему мужу гораздо больше того, что он от нее требовал. Никогда не ждала она от этого серьезного, погруженного в свои большие дела человека ни пылких излияний в любви, ни горячих слов, но она хотела бы, чтобы он понял все то высокое и благородное, что есть в ней, и предложил ей разделить с ним его стремления, чувства и мысли и быть его помощницей…
Но короткое и бессодержательное письмо, которое она только что получила, снова напомнило ей, что на самом деле все обстояло совсем не так.
Питер был верным другом ее отца, которого теперь уже не было в живых, ее покойный зять со всей пылкостью молодости старался расположить ее в пользу старшего годами и уже вполне созревшего поборника свободы, Питера ван дер Верффа. Он говорил с Марией о Питере не иначе как с выражением искреннего восхищения и любви. Вскоре после смерти отца и насильственной смерти молодой четы Питер приехал в Дельфт, и когда он в сильных и сердечных выражениях высказал ей участие и стал утешать Марию, то он сделался для нее якорем спасения в минуту сердечной невзгоды. Честный лейденец начал все чаще наведываться в Дельфт и бывал постоянно желанным гостем в доме Грота. Мужчины обычно были заняты своими разговорами, а Мария наполняла их стаканы и могла присутствовать при их беседах. Разговоры переходили с предмета на предмет и часто не казались ей ни умными, ни ясными; но то, что говорил ван дер Верфф, было всегда разумно, и дитя всегда могло понять его неприкрашенные сильные слова. Он представлялся Марии дубом среди гибких ив. Она знала о многих его связанных с явной опасностью для жизни путешествиях ради дела принца и свободы страны и ожидала с замиранием сердца их исхода.
Не раз приходила девушке в голову мысль, как было бы хорошо предоставить сильной руке этого твердо идущего вперед человека перенести ее через всю жизнь, и когда он действительно протянул ей эту руку, она с такой гордостью и радостью согласилась на его желание, с какой спешит оруженосец на зов короля, желающего посвятить его в рыцари. Теперь она вспоминала о прошлых временах, и как живо вставали перед ней все надежды, с которыми она последовала за ним в Лейден!
Муж не обещал Марии около себя медового месяца весны, но зато обещал хорошее лето и осень. Теперь ей припомнилось это сравнение. Какое различие между ее ожиданиями и тем, что дал ей до сих пор союз с ним. Буря беспокойства, борьба, вечная смена тяжелой работы и излишнего утомления, вот что было его жизнью, его существованием; для этого-то существования Питер призвал ее стать рядом с ним и, однако, ни разу не выказал даже желания уделить ей часть своих забот и усилий. Так не могло, не должно было продолжаться! Все, что в родительском доме казалось Марии прекрасным, милым, здесь не существовало. Музыка и поэзия, возвышавшие ее душу на родине, изящные разговоры, развивавшие ее ум, всего этого здесь не было. Расположение Варвары никак не могло вознаградить Марию за потерю этих благ, она отдала их за любовь своего супруга. Какова же была эта любовь?
С горьким чувством молодая женщина положила ящичек назад в ларец и последовала приглашению идти обедать. За большим столом она застала только Адриана и слуг, так как Варвара сидела около Лизочки.
Еще ни разу не чувствовала Мария так остро, как сегодня, вокруг себя пустоты, а себя ненужной и одинокой. Что ей было здесь делать? Варвара заведовала кухней и погребом, а она, она стояла только на дороге своего мужа при исполнении им своих обязанностей по отношению к городу и государству.
В это время ее мысли были прерваны опять стуком молотка по двери. Она подошла к окну. Это был врач. Лизочке стало хуже, а она, ее мать, ни разу даже не спросила о самочувствии малютки.
«Дети, дети! — подумала она про себя, и ее безучастное лицо оживилось. Как-то просветлело в ее душе, когда она сказала себе: — Я клялась Питеру беречь их, как своих собственных детей, и хочу выполнить то, что взяла на себя добровольно и с радостью».
Исполненная лучших намерений, Мария вошла в полутемную комнату больной и быстро закрыла за собой дверь. Доктор Бонтиус с упреком оглянулся в ее сторону, в Варвара сказала:
— Тише, тише! Лизочка только что заснула!
Мария подошла к постели, но врач остановил ее и спросил:
— У вас была оспа?
— Нет.
— В таком случае, вы не должны входить в эту комнату. Там, где ухаживает госпожа Варвара, не требуется никакой посторонней помощи.
Бургомистерша, ничего не ответив ему, вышла. На сердце у нее лежала тяжесть, несказанная тяжесть. Она чувствовала себя какой-то чужой в доме своего мужа. Ее тянуло на простор. Когда она, захватив головной платок, спускалась по лестнице, запах кожи, который поднимался от кип, лежавших в подвале на голой земле, и которого она раньше почти не замечала, показался ей невыносимым. Ей страстно захотелось назад к матери, к дельфтским друзьям, в спокойный и веселый отчий дом. В первый еще раз она решилась назвать себя несчастной, и, идя с опущенными глазами по улицам против ветра, она тщетно старалась бороться с таинственной мрачной силой, которая заставляла ее всерьез поразмыслить, почему и как все вышло иначе, чем она надеялась.
VIII
Выйдя из дома бургомистра, музыкант отправился к тетке молодого господина Матенессе ван Вибисма, чтобы забрать свой плащ, так как он не был еще доставлен ему. Обычно он обращал не слишком много внимания на одежду, но все-таки ему было приятно, что дождь удерживает теперь людей в доме. Короткая накидка на плечах, из которой он давно уже вырос, очень мало шла ему. И, вероятно, в этом виде Вильгельм казался не слишком-то богатым человеком; по крайней мере дворецкий старой мадемуазель фон Гогстратен, Белотти, принял его в обширной и красивой передней так свысока, как будто бы он был простым просителем.
Впрочем, скоро неаполитанец, в устах которого грубый голландский язык походил на хрипение простудившегося певца, совершенно изменил тон, когда Вильгельм на отличном итальянском объяснил ему цель своего посещения. От милых звуков родного языка сухость слуги превратилась в доброжелательность и самое теплое участие. Он пустился толковать с Вильгельмом о своей родине, но музыкант отвечал коротко и во второй раз попросил его принести плащ.
Белотти вежливо пригласил его в кабинет рядом с большой передней, снял с него накидку и затем поднялся вверх по лестнице. Минуты шли за минутами, наконец прошла целая четверть часа, а все еще не было ни слуги, ни плаща, и молодой человек уже начинал терять терпение, из которого его вообще нелегко было вывести. Оконному стеклу, вставленному в жестяную раму, по которому молодой человек громко стучал пальцами, уже грозила опасность треснуть, когда наконец двери открылись. Вильгельм заметил это, но застучал с удвоенной яростью, чтобы ясно дать понять итальянцу, что ему надоело ждать. Но он быстро отнял пальцы от стекла, когда услыхал за собой звучный девичий голос, который на прекрасном голландском языке произнес:
— Скоро ли вы кончите, сударь, выстукивать свою воинственную песнь? Белотти несет ваш плащ.
Вильгельм оглянулся и, растерянный и безмолвный, смотрел на лицо молодой особы, стоявшей прямо за ним. Это лицо не было для него чужим, и все-таки… Годы не делают моложе даже богиню, а смертные человеческие дщери растут в высоту, а не делаются с годами меньше, между тем дама, которая, как он думал, стояла перед ним, которую он хорошо знал в вечном Риме и с тех пор никогда не мог забыть, — эта дама была и выше, и старше, чем эта синьорина, которая была так странно похожа на нее и, по-видимому, находила мало удовольствия в изумленном и при этом испытующем взоре молодого человека. Гордым движением она сделала знак дворецкому и сказала по-итальянски:
— Отдайте этому господину его плащ и скажите ему, что я пришла к нему, чтобы попросить у него извинения за вашу забывчивость.
При этих словах Хенрика фон Гогстратен повернулась к дверям, но Вильгельм догнал ее двумя быстрыми шагами и воскликнул:
— Ах, нет, нет, благородная госпожа! Это мне нужно извиниться за себя, но если бы вас когда-нибудь так поразило сходство…
— Только не быть похожей на других людей! — воскликнула девушка с протестующим жестом.
— Ах, сударыня, и все же…
— Оставьте, оставьте это, — перебила Хенрика таким сердитым тоном, что музыкант с удивлением взглянул на нее. — Одна овца похожа на другую, и между сотней крестьян вы найдете двадцать на одно лицо. Все товары оптом дешевле.
Как только Вильгельм услышал это объяснение, он снова принял свойственный ему спокойный вид и возразил скромно:
— Но природа и прекраснейшее создает парами. Вспомните глаза Мадонны.
— Вы католик?
— Кальвинист, благородная госпожа.
— И преданы делу принца?
— Скажите лучше делу свободы.
— Вот откуда этот бравурный военный марш.
— Он был сначала нежным гавотом, но нетерпение ускорило такт. Я музыкант, сударыня.
— Но все же, по-видимому, не барабанщик. Бедные стекла!
— Они представляют собой инструмент не хуже других, а в игре мы стараемся выразить то, что чувствуем.
— Примите, в таком случае, мою благодарность за то, что вы не разбили стекло в куски.
— Это было бы некрасиво, сударыня, а искусство никогда не переходит за пределы красоты.
— Считаете ли вы песню, что спрятана в вашем плаще — она было упала на землю, а Ника подобрал ее, — красивой или некрасивой?
— Которую? Эту или какую-нибудь другую?
— Я говорю про песню гёзов!
— Она — дика, но не менее некрасива, чем шум бури!
— Она сурова, возмутительна, противна.
— Я бы назвал ее грубой, возбуждающей и сильной.
— А эту, другую, мелодию?
— Избавьте меня от приговора; я сам положил ее на музыку. Вы умеете читать ноты, благородная госпожа?
— Немножко.
— И мой опыт вам не нравится?
— Этого я не скажу, но я нашла плачевные места в этом хорале, как и во всех кальвинистских песнях.
— Это зависит от того, как их исполняют.
— Они рассчитаны на голоса торговок и прачек в ваших церквах.
— Всякая песня, если только она искренно прочувствована, окрыляет души простых людей, которые ее поют; а то, что возносится к небу из самой глубины сердца, вряд ли не понравится всемилостивому Господу, для которого оно предназначено. А затем…
— Ну что же?
— А если эта мелодия достойна того, чтобы ее запомнить, то легко может случиться, что в один прекрасный день хор, которому нет равного…
— Пропоет ее перед вами — это вы хотите сказать?
— Нет, сударыня, она уже выполнит свое назначение, если хоть когда-нибудь дождется исполнения в лице знати. Хотя мне и очень бы хотелось не ошибиться в этом, но во всяком случае это желание значительно уступает первому!
— Как скромно!
— Я думаю, что прежде всего имеется в виду высочайшее наслаждение творчества.
Хенрика с участием посмотрела на художника и затем, придав своему звучному голосу несколько более мягкое выражение, сказала:
— Мне жаль вас, мейстер. Я не стану отрицать, что ваша мелодия мне нравится; во многих местах она затрагивает сердце, но как испортят ее в ваших церквах. Ваша ересь разрушает всякое искусство. Создания великих живописцев для вас мерзость, и скоро не лучше придется и светской музыке, которая так популярна в Нидерландах!
— Мне кажется, что мы вправе ожидать противоположного.
— Не вправе, мейстер, не вправе: если ваше дело победит, отчего сохрани нас Пресвятая Дева, то скоро во всей Голландии останутся одни магазины, мастерские и иные дома для проповедей, из которых в конце концов будут изгнаны и пение, и музыка.
— Вовсе нет, сударыня! Маленькие Афины только тогда сделались родиной искусства, когда победой над персами они обеспечили себе свободу.
— Афины и Лейден, — презрительно ответила она. — Разумеется, и на Панкратиевой башне есть совы. Но где вы найдете Минерву[21]?
Хенрика, конечно, шутила, произнося эти слова; в это время пронзительный женский голос уже в третий раз назвал ее по имени. Она остановилась на полуслове и сказала:
— Мне пора идти. Я оставлю у себя эти ноты!
— Вы сделаете мне честь, если примете их от меня. Может быть, вы позволите мне принести вам и другие.
— Хенрика! — раздался снова голос с лестницы, и девушка быстро ответила ему:
— Передавайте Белотти смело все что вам угодно, но только поторопитесь, так как я останусь в городе недолго!
Вильгельм смотрел вслед Хенрике. Она шла по обширной передней и затем поднималась по лестнице так же быстро и решительно, как и говорила, и снова ему живо припомнилась его римская подруга.
Старый итальянец также следил глазами за Хенрикой. Когда она исчезла за последним поворотом широкой лестницы, он пожал плечами и, обратившись к музыканту, сказал с выражением искреннего участия:
— Неладно что-то с синьориной. Вечно буря, вечно точно заряженный пистолет, и при этом страшные головные боли. Она была совсем другой, когда только что приехала сюда.
— Хенрика неважно себя чувствует?
— Моя госпожа не хочет этого замечать, — ответил слуга. — Но что мы видим, камеристка и я, то мы и видим. То румяна, то бледна, ночью не находит себе покоя, за столом еле-еле скушает куриное крылышко и листочек салата.
— А врач разделяет ваши опасения?
— Врач? Доктора Флериели здесь уже нет. Он переселился, когда сюда шли испанцы, в Гент, и с тех пор моя милостивая госпожа допускает только цирюльника, который пускает ей кровь. Здешние господа доктора преданы принцу Оранскому и все сплошь еретики. Опять зовут! Плащ я вам пошлю на дом, а если вам когда-нибудь захочется поговорить на моем языке, то только постучите сюда. Ах, эти крики! Вечные крики. От этого и синьорина больна!
Когда Вильгельм вышел на улицу, дождь уже почти перестал. Облака начали рассеиваться, и с открывшейся части голубого неба ослепительные режущие глаза лучи солнца заливали светом Дворянскую улицу. Над крышами переливалась разными цветами радуга, но музыкант не обращал ни малейшего внимания на эту красивую картину. Его не развлекал и яркий свет, заливавший мокрую улицу. Все окружающее казалось ему беспорядочным и беспокойным. Рядом с прекрасным образом, который он хранил в святая святых своих воспоминаний и только в лучшие минуты позволял своему духу оглядываться на этот образ и останавливался на нем, теперь рядом с ним возникал другой образ. Его алмазу грозила опасность обмена на камень, цены которого он еще не знал. В старую чистую гармонию врывалась, разрушая ее, новая в подобном, хотя и несколько измененном тоне. Как он будет думать теперь об Изабелле, не вспоминая о Хенрике. По крайней мере он не слышал еще пения этой девушки, так что хоть воспоминание о песнях Изабеллы оставалось нетронутым. Он упрекал себя за то, что, отдавшись тщеславному движению, обещал гордой стороннице испанцев прислать ей новые песни. С господином Матенессе ван Вибисма он обошелся из-за его образа мыслей резко и сурово, а с той, которая вышучивала все самое священное для него, он старался сблизиться только потому, что она была женщина и что было так приятно услышать похвалу своим сочинениям из прелестных уст. «Геракл бросает свою дубину и садится, по одному мановению Омфалы, за прялку»[22], — с негодованием ворчал про себя Вильгельм. Он ощущал тяжелое беспокойство, и его тянуло в его тихую мансарду рядом с голубятней.
«С ним случилось в Дельфте что-нибудь неприятное», — подумал отец.
«Почему ему не по вкусу сегодня даже жареная камбала?» — удивлялась мать, когда Вильгельм обедал вместе с ними.
Все чувствовали, что что-то удручало его, гордость и любимца дома, но не старались узнать, что и как, потому что всем было известно, что он подчиняется иногда своему настроению по полсуток.
Накормив голубей, Вильгельм пошел к себе в комнату. Здесь он сначала стал беспокойно ходить взад и вперед, затем схватил скрипку и соединил в одну мелодию все песни, которые он слышал из уст Изабеллы. Он редко играл так вдохновенно и с такими бурными и мятежными переходами, и мать, слушавшая из кухни игру сына, вертела мутовку все быстрее и быстрее, затем сунулась в густое тесто и, вытирая руки о передник, ворчала про себя:
— Как плачет и тоскует скрипка! Пусть уж он облегчит себе душу, Бог с ним, только струна теперь дорога, а за эту игру он, наверное, поплатится по крайней мере двумя струнами.
Вечером Вильгельм должен был принять участие в упражнениях стрелкового полка, к которому его приписали. Его отряду было поручено охранять Гогевортские ворота. Проходя вместе с ним по Дворянской улице, он услышал в одном из окон Гогстратенова дома глубокий и чистый голос певшей женщины. Он прислушался к нему, и когда понял, до какой степени голос Хенрики (он не сомневался, что пела именно она) похож на голос Изабеллы, то вздрогнул и попросил барабанщика ударить в барабан.
На следующее утро из дома Гогстратенов явился слуга с запиской к Вильгельму, в которой его в коротких словах приглашали быть на Дворянской улице в два часа пополудни, не раньше и не позже.
Он не хотел сказать «да», не мог ответить «нет», и в назначенное время оказался на месте.
Хенрика уже поджидала его в кабинете расположенном возле передней. Она казалась серьезнее, чем вчера, под глазами у нее были еще более темные тени, а яркий румянец щек напомнил Вильгельму опасения Белотти за ее здоровье. Ответив на его поклон, она сказала непосредственно и быстро:
— Мне нужно с вами поговорить. Садитесь. Коротко и ясно! Вид, с каким вы вчера поклонились мне, навел меня на некоторые соображения. Вероятно, я очень похожа на другую женщину, и, должно быть, вы встречали ее в Италии. Может быть, вы думаете о той, которая мне близка и след которой я потеряла. Ответьте мне искренне, так как я вас спрашиваю не из пустого любопытства. Где вы ее встретили?
— В Лугано. Мы ехали в одном экипаже в Милан, а позже я встретил ее в Риме и в продолжение нескольких месяцев виделся с ней каждый день.
— Значит, вы знаете ее хорошо. Теперь, когда вы меня видите уже во второй раз, вы по-прежнему находите мое сходство с ней поразительным?
— В высшей степени поразительным!
— Значит, у меня есть двойник. Родом она голландка?
— Она называла себя итальянкой, но она понимала по-голландски: она часто перелистывала мои книги и следила за разговорами, которые я вел с молодыми живописцами, моими соотечественниками. Я думаю, что она была немкой из какого-нибудь знатного дома.
— Значит, авантюристка. Ее имя?
— Изабелла. Но мне кажется, что это еще никому не дает права называть ее авантюристкой!
— Она была замужем?
— В ее величественной наружности проглядывало что-то женственное, а не девическое; однако она никогда не говорила о каком-нибудь муже. Старая итальянка, ее дуэнья, всегда называла ее донной Изабеллой, но вряд ли ее сведения о прошлом Изабеллы были полнее моих.
— То есть хорошие или дурные?
— Никакие, сударыня!
— Что же тянуло ее в Рим?
— Она упражнялась в вокальном искусстве, в котором была мастерица. Однако она не переставала учиться, и в Риме сделала большие успехи. Что касается контрапункта[23], то она позволила мне обучать ее этому искусству.
— А выступала она публично в качестве певицы?
— И да, и нет! Ей покровительствовал высокий чужестранец-прелат, и его рекомендация открывала перед ней все двери, даже двери Палестрины[24]. Таким образом, ей поручались ведущие партии в богослужении, и она не отказывалась также петь в аристократических кругах, но за денежное вознаграждение она не выступала никогда. Я это знаю потому, что она только мне позволяла аккомпанировать себе. Она любила мою игру, и благодаря ей я был принят во многих высших домах.
— Она была богата?
— Нет, сударыня. У нее были прекрасные платья и блестящие украшения, но она была принуждена жить скромно. Время от времени она получала через Флоренцию деньги, но золото быстро протекало у нее сквозь пальцы; хотя она и жила очень скромно, а питалась, как птица, несмотря на то что ее хрупкое здоровье требовало лучшего питания, однако она бывала до неблагоразумия щедра, видя бедных художников в нужде, а она знала их множество, так как не отказывалась вместе со мной посидеть с ними за кружкой вина.
— С живописцами и людьми, преданными музыке!
— Лучше сказать, с художниками самого высокого образа мыслей. Иногда она превосходила всех их своим необыкновенным остроумием!
— Иногда?
— Да, только иногда, поскольку у нее бывали и тяжелые, страшно тяжелые часы и дни, но как в апрельский день солнечное сияние заменяется дождем, так и у нее сомнение в нужности своего существования могло сменяться избытком жизнерадостности!
— Странный характер! Вы знаете, где она скончалась?
— Нет, сударыня! Однажды вечером она получила из Милана письмо, в котором были, вероятно, какие-нибудь дурные известия, а на следующий день уехала, не простившись.
— И вы не пытались последовать за ней?
Вильгельм покраснел и со смущением ответил:
— У меня не было никакого права сделать это, и вскоре после ее отъезда я заболел и был при смерти!
— Вы любили ее?
— Милостивая госпожа, я должен просить вас…
— Вы любили ее! А она отвечала вам взаимностью?
— Госпожа фон Гогстратен, мы знаем друг друга только со вчерашнего дня.
— Простите, но если вы исполните мое желание, то вероятно, что мы видимся не последний раз, хотя мой двойник, наверное, не та дама, про которую я думала. До свидания! Вы слышите, меня опять зовут без конца. Вы пробудили во мне участие к вашей странной подруге, и как-нибудь в другой раз вы расскажете мне поподробнее о ней. Вот еще что: может ли честная девушка без стыда для себя разговаривать с вами?
— Конечно, если вы не боитесь говорить о благородной даме, у которой не было другого защитника, кроме себя самой.
— А вы, вы не забывайте! — воскликнула Хенрика и убежала из комнаты.
Музыкант задумчиво шел к себе домой. Может быть, Изабелла была родственницей Хенрики. Он рассказал ей почти все, что знал сам о внешних обстоятельствах жизни Изабеллы, и уже это, может быть, давало Хенрике право называть ее авантюристкой. Ему было больно услышать это слово, а вопрос девушки, любил ли он чужестранку, волновал его и казался ему навязчивым и неприличным. Да, он страстно и глубоко любил ее; да, ему тяжело было перенести разлуку с Изабеллой и не быть больше для нее добрым товарищем и надежным другом. Ему стоило большой борьбы скрывать от нее свои чувства, и он понимал и чувствовал, что, невзирая на боязнь быть отвергнутым и осмеянным, он все-таки не выдержит и откроется ей. Все его сердечные раны раскрылись снова, когда он вспомнил ее внезапный отъезд из Рима.
С трудом одолев тяжелую болезнь, Вильгельм, побледневший и с израненными крыльями, вернулся на родину, и потребовалось много месяцев, прежде чем он снова с прежней истинной радостью принялся за свое искусство. Вначале воспоминания об Изабелле не заключали в себе ничего, кроме горечи, но теперь он достиг после тихой и упорной борьбы, если не забвения, то по крайней мере более спокойного чувства при мысли о той, чья память была ему так дорога и священна. Сегодня прежняя борьба готова была снова начаться, но он не хотел отдаваться ей и не позволил себе вызвать в своей душе образ Изабеллы во всей его прелести.
Хенрика вернулась к тетке глубоко взволнованная. Была ли авантюристка, про которую говорил Вильгельм, то единственное существо, которое она любила со всей искренностью своей пылкой души? Была ли Изабелла ее исчезнувшей сестрой? Многое говорило против этого, но все же это казалось возможным. Она терзала себя этими вопросами, и так как тетка не оставила ее в покое, то ее головная боль делалась все невыносимее, и она все яснее сознавала, что лихорадка, с расслабляющим действием которой она боролась вот уже несколько дней, наконец пересилит ее.
IX
Через три дня после разговора с Хенрикой Вильгельму пришлось проходить вечером по Дворянской улице мимо дома Гогстратенов.
Не доходя до него, он заметил двух мужчин, шедших ему навстречу. Слуга нес перед ними фонарь.
Вильгельм напряг все внимание. Слуга взялся за молоток у двери. Свет от его фонаря осветил лица мужчин. Оба были ему немного знакомы.
Невысокий, красивый старик в остроконечной шапке и коротком черном бархатном плаще был аббат Пикар, веселый парижанин, который лет десять тому назад приехал в Лейден и занимался преподаванием французского языка в богатых домах города. Он был также учителем Вильгельма, но отец музыканта, который был сборщиком податей, знать не хотел остроумного аббата, потому что тот оставил свою милую Францию ради каких-то неприятных делишек, и господин Корнелиус чутьем угадывал в нем испанского шпиона. Другой был седой человек необыкновенной толщины, которому потребовалось очень много материи на плащ, отороченный мехом; это был синьор Лампери, антверпенский представитель большого итальянского торгового дома Бонвизи. Он ежегодно вместе с аистами и ласточками являлся по своим делам на несколько недель в Лейден и во всяком питейном заведении бывал желанным гостем как неистощимый рассказчик забавных историй. К ним присоединился, прежде чем они вступили в дом, третий незнакомец, перед которым двое слуг несли фонари. Его высокая фигура была закутана в широкий плащ. Он также стоял на пороге старости и также не был совсем чужим для Вильгельма, поскольку монсеньор Глориа, часто приезжавший в Лейден из Гарлема, был покровителем благородного искусства музыки и снабдил молодого музыканта, когда он предпринял путешествие в Италию, несмотря на его еретическую веру, ценными рекомендательными письмами.
Когда дверь затворилась за этими тремя лицами, Вильгельм продолжил свой путь. Дворецкий Белотти сказал ему вчера, что молодая госпожа кажется ему совсем больной, но, так как старая дама принимала сегодня гостей, то, вероятно, племяннице ее стало лучше.
Первый этаж дома Гогстратенов был в этот вечер ярко освещен, но во втором этаже только из одного окна лился на Дворянскую улицу тихий и ровный свет. Та, перед которой горела лампа, сидела около тяжелого стола, прижавшись лбом к мраморной доске. Хенрика находилась совершенно одна в большой, чрезвычайно высокой комнате, которую ее тетка отвела ей в доме.
За ширмами из толстой пожелтевшей парчи стояла ее кровать, тяжелая, массивная, чудовищной ширины. Вся остальная обстановка также отличалась массивностью и потертой роскошью. Всякий стул, всякий стол имел такой вид, как будто бы он был взят из залы, предназначенной для устройства празднеств и покинутой. В этой комнате было все необходимое, но все было в высшей степени неуютно и неприветливо, и, вероятно, никому не пришло бы в голову, что здесь живет молодая девушка, если бы на длинном диване с жесткими подушками не стояла прислоненная к камину большая позолоченная арфа.
Голова Хенрики пылала, но ноги ее, хотя она и обвязала теплым платком всю нижнюю часть тела, едва не застывали на каменном полу, лишенном какого бы то ни было ковра.
Немного спустя после того как в дом ее тетки вошли трое господ, по лестнице на второй этаж поднималась женская фигура. Хенрика со свойственной ей чуткостью уловила тихий шорох атласных башмаков и шуршание шелкового шлейфа уже задолго до того, как поднимавшаяся достигла ее комнаты, и, учащенно дыша, выпрямилась во весь рост.
Не постучавшись, госпожа фон Гогстратен открыла своей сухощавой рукой дверь и подошла прямо к племяннице. Пожилая дама была когда-то красива, но теперь и в этот час она производила странное и неприятное впечатление. Ее сгорбленное тощее тело было одето в длинное со шлейфом платье из тяжелого красного шелка. Маленькая голова совершенно утопала в брыжах, целом кружевном здании чудовищной высоты и ширины. На ее поблекшей коже, которая виднелась в вырезе платья на груди, висели длинные цепи жемчугов и блестящих драгоценных каменьев, а над затейливыми рыжеватыми венецианскими локончиками возвышалась наколка светло-голубого бархата, украшенная страусовыми перьями. Она распространяла вокруг сильное благоухание душистых эссенций. Должно быть, она и сама находила его слишком сильным: большой, отливающий различными цветами веер в ее руке был в постоянном движении и начал особенно энергично колебаться, когда на ее короткое «скорей, скорей!» последовал решительный ответ:
— Нет, тетя!
Но этот отказ вовсе не сбил с толку старую даму, и она только еще решительнее повторила свое «скорей, скорей!», прибавив в виде объяснения значительным тоном:
— Пришел монсеньер. Он хочет послушать тебя!
— Много чести, — ответила девушка, — много чести! Сколько раз мне повторять вам: я не пойду!
— Можно спросить почему, моя прелесть? — осведомилась старуха.
— Потому что я совсем не подхожу к твоему обществу, — горячо заговорила Хенрика, — потому что у меня болит голова и я чувствую жар, потому что я не могу сегодня петь, потому, потому… Умоляю тебя, оставь меня в покое!
Старуха опустила веер и холодно спросила:
— Ты пела два часа тому назад? Да или нет?
— Да!
— Ну, значит головная боль уж не так сильна; Дениза поможет тебе одеться.
— Если она придет, я отошлю ее прочь! Когда я раньше играла на арфе, я сделала это для того, чтобы заглушить боль. На несколько минут это помогло, но теперь в голове стучит еще вдвое сильнее, чем прежде.
— Пустые отговорки.
— Думай, что хочешь. Вот мое последнее слово: если бы я даже чувствовала себя в эту минуту здоровее, чем белка в лесу, я все-таки не сошла бы больше вниз, к твоим гостям. Я останусь здесь, знай это. Я останусь здесь, даю тебе мое слово, а я такая же Гогстратен, как и ты!
Хенрика встала и посмотрела прямо на свою притеснительницу глазами, сверкавшими неприязненным огоньком.
Веер задвигался сильнее в руках старой дамы, и ее выдающийся вперед подбородок задрожал. Она вымолвила коротко:
— Твое последнее слово? Значит нет, нет?
— Разумеется, нет! — воскликнула девушка с непочтительной решительностью.
— У каждого своя воля, — произнесла старуха и повернулась к дверям. — Что слишком пестро, то уж так и останется слишком пестрым. Твой отец не поблагодарит тебя за это…
С этими словами госпожа фон Гогстратен подобрала длинный шлейф своего платья и пошла к дверям, но тут она остановилась и еще раз вопросительно взглянула на Хенрику. Девушка отлично заметила колебание тетки, но, не удостаивая даже возразить на скрытую в последних словах угрозу, она намеренно повернулась к ней спиной.
Как только дверь закрылась, девушка снова упала на стул, прижалась лбом к мраморной доске стола и долго оставалась в таком положении. Потом вдруг, точно повинуясь какому-то настойчивому призыву, она быстрым и резким движением встала с места, откинула крышку своего ларца, разбросала далеко вокруг себя по каменному полу чулки, корсеты и башмаки, попадавшиеся ей под руку, и только тогда выпрямилась снова, когда нашла несколько листочков бумаги для писем, которые она еще в замке отца положила вместе с другими своими вещами.
Встав с колен, она почувствовала головокружение, но удержалась на ногах, положила на стол листочки бумаги, записную книжку и придвинула большую чернильницу, уже несколько дней стоявшую в ее комнате, и сама села за стол.
Глубоко откинувшись в кресло, она начала писать. Книга, служившая ей подставкой, лежала у нее на коленях, бумага — на книге. Скрипя и задевая, гусиное перо выводило на белых листочках большие косые буквы. Писать не было непривычным делом для Хенрики, но сегодня это, должно быть, давалось ей несказанно трудно, потому что на ее высоком лбу появились легкие капли пота, горькая складка боли сложилась вокруг рта, и каждый раз, написав несколько строчек, она закрывала глаза или с жадностью пила воду из стоявшего подле нее большого кувшина.
В большой комнате было совершенно тихо, но изредка тишина прерывалась своеобразным шумом и звуками, проникавшими из столовой, расположенной этажом ниже, как раз под ее комнатой. Звон стаканов, громкий, звонкий, веселый смех, отдельные мотивы игривого любовного романса, крики «виват!» или резкий звук разбиваемого в порыве веселости бокала доносились до нее то раздельно, то вместе. Ей хотелось не слышать всего этого, и все-таки она не могла не слышать и в раздражении крепко стискивала белые зубы. Но при этом перо ее все-таки не оставалось в покое.
То, что она написала в этот час, были отрывочные или длинные, до непонятности запутанные фразы без внутренней связи. Здесь были пропуски, там повторялись по два и по три раза отдельные слова. Все вместе напоминало письмо, написанное сумасшедшей, и все-таки в каждой строчке, в каждом повороте пера с одинаковой страстной тоской выражалось одно желание: прочь отсюда, подальше от этой женщины и из этого дома!
Девушка писала отцу. Она просила его забрать ее наконец отсюда, увезти ее или велеть увезти. Дядя Матенессе ван Вибисма, говорила она, кажется, ленивый вестник; он и сам прежде находил удовольствие в вечерах тети, которые ей, Хенрике, внушали полнейшее отвращение. Если отец будет принуждать ее оставаться здесь, она исчезнет вслед за своей сестрой. Затем она описывала свою тетку и ее образ жизни: в ярких красках она изобразила мучительные дни и ночи, проведенные в доме старой девы, которая постоянно оскорбляла ее своими требованиями и назойливостью.
Внизу часто раздавался такой же хохот и происходила такая же пирушка, как сегодня. Но это еще не все: Хенрика должна была всегда сидеть с гостями тетки, людьми старше ее и притом распущенными, легких нравов и французского или итальянского происхождения. Когда она описывала эти собрания, ее щеки, и без того румяные, покрылись густой краской, и буквы делались все больше и больше. То, что для увеселения тетки рассказывал аббат, выкрикивал итальянец и осуждал, улыбаясь и слегка покачивая головой, монсеньор, было так бесстыдно и нахально, что ей не хотелось пачкаться, повторяя это.
Честная ли она девушка, или нет? Если да, то лучше терпеть голод и холод, чем хоть раз еще присутствовать на такой пирушке. Когда же столовая пустовала, Хенрике предъявлялись другие неслыханные требования: тогда являлась на сцену тетка, не выносившая одиночества ни на одно мгновение, больная и страдающая, и она должна была ходить за ней. Что она с удовольствием и охотой помогает страждущим, писала она, это она достаточно доказала на больных оспой деревенских детях; но, когда тетка страдает бессонницей, тогда она должна сидеть около нее, держать ее руку и до самого утра слушать, как она то всхлипывает, стонет и боится, то начинает проклинать себя самое и предательский мир. Она, Хенрика, вошла в этот дом сильной и здоровой, но все эти условия, отвращение и раздражение совершенно расстроили ее здоровье.
Девушка писала до самой полуночи. Буквы становились все менее отчетливыми, а строчки все неправильнее и кривее, пока наконец на словах: «Моя голова, моя бедная голова! Вы увидите, я сойду с ума. Прошу, умоляю вас, дорогой и строгий отец, возьмите меня домой. Я опять кое-что слышала, что к Анне…» — глаза ее заволоклись туманом, она выронила из рук перо и без чувств откинулась на спинку кресла.
В таком положении она и осталась до тех пор, пока хохот и звон стаканов внизу не затихли, и гости не покинули дом тетки.
Камеристка Дениза заметила свет в комнате молодой синьорины. Она вошла в ее комнату и, напрасно употребив все усилия пробудить ее, позвала свою госпожу. Та последовала за своей горничной и, поднимаясь по лестнице, бормотала:
— Заснула… Скука — ничего больше! Внизу с нами ей было бы веселее… Она посмеялась бы! Тяжелая кровь! «Люди из масла», — говорит король Филипп. Этот сумасшедший Лампери сегодня совсем расшалился, а Пикар говорит такие вещи, такие вещи…
Большие глаза старушки были масляные от вина, и она быстро обмахивалась веером, чтобы несколько умерить жар щек.
Остановившись около Хенрики, она позвала ее по имени, потрясла ее и брызнула на нее сильно пахнущей водой из большой, отделанной в золото жемчужины, служившей флаконом для духов и висевшей у ее пояса. Так как, несмотря на все это, племянница ее бормотала только непонятные слова, то она приказала горничной принести ящичек с лекарствами.
Дениза удалилась, и тут тетка заметила письмо Хенрики. Она подвинула его ближе к своим глазам, прочитала с усиливавшимся раздражением страницу за страницей, наконец бросила на пол и опять попыталась растолкать племянницу, но напрасно.
Между тем дворецкий Белотти, узнав о том, что Хенрика тяжело заболела, из расположения к молодой девушке послал, на собственный страх и риск, за врачом, а также велел позвать вместо постоянного домашнего духовника капеллана Дамиана. Затем он отправился в комнату больной.
Но прежде чем он переступил через порог, старая дама в сильнейшем раздражении закричала ему:
— Белотти, ну, что вы скажете, Белотти? Болезнь в доме, может быть, заразная болезнь, может быть, даже чума!
— Нет, это, кажется, простая лихорадка, — спокойно возразил итальянец. — Подите сюда, Дениза, мы вдвоем перенесем синьорину на кровать. Скоро придет доктор.
— Доктор? — воскликнула старая дама, ударив веером по мраморной доске стола. — Кто позволил вам, Белотти!…
— Мы христиане, — не без достоинства прервал ее слуга.
— О да, конечно! — воскликнула старуха. — Делайте, что хотите, зовите, если можете; но Хенрика не может оставаться здесь. Зараза в доме, чума, черная доска!
— Ваше сиятельство изволит без нужды беспокоиться. Надо же выслушать сначала диагноз врача.
— Я не хочу его слышать, я не хочу ни чумы, ни оспы. Вы сейчас же спуститесь вниз, Белотти, и велите приготовить носилки. В задней части дома есть «кавалерская» комната, которая стоит пустой.
— Но, ваше сиятельство, там темно и так сыро, что вся северная стена покрыта плесенью.
— Тогда велите проветрить и вычистить ее. Что значит подобная нерешительность? Вы должны повиноваться. Понимаете ли вы меня, сударь?
— Эта комната не годится для больной племянницы моей милостивой госпожи, — вежливо, но решительно возразил Белотти.
— Не годится? И вы в этом так уверены? — высокомерно спросила госпожа. — Ступай вниз, Дениза, и вели принести сюда носилки. Хотите вы еще что-нибудь сказать, Белотти?
— Да, сударыня, — ответил итальянец дрожащим голосом. — Я прошу вас, ваше сиятельство, уволить меня…
— Уволить вас от службы?
— С позволения вашего сиятельства, да, от службы.
Старуха съежилась, крепко прижала обе руки к вееру и сказала:
— Вы обидчивы, Белотти.
— Нет, милостивая госпожа, но я стар, и меня страшит мысль, что я, по несчастью, могу заболеть в этом доме.
Старая дева пожала плечами и крикнула, обращаясь к камеристке:
— Носилки, Дениза! Вы свободны, Белотти!
X
За ночью, в которую в дом Гогстратенов вкрались болезнь и страдания, наступило великолепное утро. Снова аистам было отлично обитать в Голландии, и с веселым, радостным шумом полетели они в луга, озаренные ярким солнечным сиянием. Это был такой день, какие иногда дарит людям конец апреля, как будто желая показать, что они воздают слишком много почета его многопрославленному преемнику, маю, и слишком мало ему самому. Но апрель мог хвалиться уже тем, что весна родилась в его доме, тогда как его цветущий наследник только укрепляет силы весны и развивает ее красоту.
Было воскресенье, а кто в Голландии в такие дни ходит при звоне колоколов по залитым солнцем дорогам через усеянные цветами луга, на которых пасутся бесчисленные стада рогатого скота, рунных овец и ухоженных лошадей, встречаясь с крестьянами в чистых одеждах, крестьянками с красивыми, светлыми золотыми бляшками под белоснежными кружевными чепцами, не работающими горожанами в пестрых нарядах и свободными от школьных занятий детьми, — тому легко может показаться, что и сама природа оделась в праздничный убор и в своей светлой зелени, яркой лазури и цветочном богатстве сверкает пышнее, чем в будни.
Праздничное настроение сегодня охватило и горожан. Они толпами шли за город пешком или ехали в тяжелых, переполненных повозках, или плыли по Рейну в пестро размалеванных лодках. Им хотелось с женами и детьми воспользоваться свободными часами праздничного дня, поесть крестьянского хлеба, желтого масла и свежего сыра, выпить молока и холодного пива.
Музыкант Вильгельм уже давно окончил в церкви свою игру на органе, но не отправился со сверстниками за город; в такие дни он пользовался свободным временем для более далеких путешествий, при которых его обувь не играла, впрочем, ровно никакой роли.
На крыльях фантазии, быстрее ветра проносился он над родной равниной, через вершины и долины Германии, через Альпы прямо в далекую Италию. У него было отличное местечко, где он забывал настоящее с его будничной действительностью, вспоминая о прошлых днях в дальней стране: его братья, Ульрих и Иоганн, бывшие также музыкантами, без зависти признавали превосходство таланта Вильгельма и помогали ему развивать его; они-то во время пребывания Вильгельма в Италии оборудовали для него хорошенькую комнатку на узкой стороне высокой крыши своего родного дома, из которой широкая дверь вела на маленький балкон. Здесь стояла деревянная скамейка, на которой любил сидеть Вильгельм, следя взором за полетом своих голубей, задумчиво глядя вдаль или, когда им овладевало творческое настроение, прислушиваясь к звукам, которые вырывались из его груди.
С высоты этого дома, стоявшего особняком, открывался прекрасный обзор: отсюда можно было видеть почти так же далеко, как с городского шпица, древней римской башни, стоявшей посередине Лейдена. Родной город Вильгельма располагался среди бесчисленного множества рукавов реки и каналов, перерезывавших луга, словно паук посреди своей паутины. Красные кирпичные стены городского вала, омываемые темными водами крепостных каналов, с их башнями и бастионами, окружали красивый город, как повязка окружает головку девушки венком из слабо связанного терновника; стены были опоясаны широким, во многих местах прерывающимся кольцом шанцев и бастионов. Между укреплениями и городскими стенами пасся рогатый скот горожан, а около укреплений и далеко за ними разместились деревни и мызы.
В этот ясный апрельский день можно было разглядеть, смотря на север, Гарлемское море; на западе по ту сторону едва распустившейся листвы Гаагского леса лежали дюны, самой природой воздвигнутые на защиту страны от грозного напора волн. Их длинная холмистая цепь была тверже и неприступнее для натиска разбушевавшейся стихии, нежели земляные укрепления и шанцы Альфена, Лейдендорфа и Валькенбурга, — трех сильных крепостей на берегу Рейна, построенных для удержания вражеских войск. Рейн! Вильгельм смотрел вниз на узкую и тихую реку и сравнивал ее с королем, низвергнутым с престола, лишенным власти и величия, но полным человеколюбивого стремления распространять довольство даже при тех ничтожных средствах, которые у него остались. Музыкант знал прекрасный и нераздельный немецкий Рейн и часто уносился по нему душой на юг, но еще чаще мечты заставляли его совершать гигантский прыжок на озеро Лугано, жемчужину южноальпийской страны, и при воспоминаниях о нем и Средиземном море его внутренним очам представлялись изумрудная зелень, лазурь небес и золотой свет; и в такие часы все, о чем он думал, в его груди слагалось в гармонию и прекрасную музыку.
А его поездка из Лугано в Милан! Экипаж, привезший его в город Леонардо, был скромен и слишком переполнен, но Вильгельм увидел в нем Изабеллу! А Рим, Рим, благородный, незабвенный Рим, в котором люди перерастают сами себя и, пока остаются там, находят в себе неведомые силы и способности, Рим, по которому мы начинаем так тосковать, едва он остается за нами.
Только на Тибре Вильгельм вполне понял, что такое искусство, его прекрасное искусство. Здесь, около Изабеллы, для него открылся новый мир; но цветы, которые распустились в его сердце в Риме, были застигнуты резким морозом, и он знал, что они погибнут и уже никогда не принесут плодов. Но сегодня ему удалось восстановить ее образ перед своим внутренним взором во всей ее юной красоте и вспоминать об Изабелле не как о потерянной возлюбленной, но как о доброй подруге; мечтать о небе, синем, как бирюза и легкая лазурь, о стройных колоннах и пенящихся источниках, об оливковых рощах и мраморных статуях, о холодных церковных притворах и сияющих виллах, об огненных очах и искрящихся винах, о великолепных хорах и пении Изабеллы.
Голуби, ворковавшие в голубятне, то вылетавшие, то возвращавшиеся, могли сегодня делать что угодно: их хозяин не видел и не слышал их.
Учитель фехтования поднялся по лестнице на его башенку, но Вильгельм заметил его лишь тогда, когда Аллертсон уже стоял рядом с ним на балконе и приветствовал его своим звучным голосом:
— Где это вы были, господин Вильгельм? — спросил его гость. — Неужели в этом ткацком Лейдене? Нет, наверное, на Олимпе у самой госпожи Музыки, если только ее резиденция расположена именно там.
— Совершенно верно! — ответил Вильгельм, откидывая обеими руками волосы со лба. — Я ей нанес визит, и она велела кланяться вам.
— В таком случае передайте ей поклон и от меня! — ответил тот. — Но вообще она держится очень далеко от моих знакомых. Моя глотка гораздо более годится для того, чтобы пить, а не петь. Вы позволите?
Учитель фехтования взял кружку пива, которую мать Вильгельма каждый день наполняла свежим пивом и ставила в комнату своего любимца; он залпом выпил ее, затем вытер усы и сказал:
— Отлично! Мне это было совершенно необходимо! Люди хотели ехать веселиться, а не упражняться, но мы их заставили, молодой фон Вармонд, Дуивенворде и я. Кто знает, скоро ли бы нам удалось показать им, на что мы способны. Мой патрон Роланд глуп, как дубина; такого не проймешь флорентийскими рапирами, тонкими терциями и квартами. Моя пшеница побита градом!
— Ну и пусть ее лежит. Посмотрите, не лучше ли обстоит дело с вашим ячменем и клевером? — весело ответил Вильгельм, бросая зерна пшеницы и крошки большому голубю, усевшемуся на перилах балкона.
— Только есть умеет, а на что годится! — воскликнул Аллертсон, смотря на голубя. — Господин фон Вармонд, отличнейший молодой человек, только что принес мне двух соколов. Хотите посмотреть, как я стану приручать их?
— Нет, капитан, мне вполне хватает моей музыки и моих голубей!
— Ваше дело. Этот длинношеий — преуморительный парень.
— А каким отличным товарищем он умеет быть! Вон он летит к другому. Последите-ка немного за ним, а потом ответьте мне.
— Вот премудрости-то Соломоновы! Да он на «ты» со своими птицами!
— Посмотрите только на него. Вы уж сами заметите!
— У этого парня не сгибается шея, и потому он держит голову как-то странно прямо!
— А клюв?
— Согнутый, почти как у ястреба! Это еще что за штука с растопыренными пальцами? Стой, разбойник. Он еще забьет вам тут какую-нибудь маленькую голубку. Даю голову на отсечение, что этот забияка — испанский негодяй!
— Совершенно верно, отгадали! Это испанский голубь. Он прилетел ко мне, но я его терпеть не могу и гоню прочь. Я держу только несколько пар одной и той же породы и стараюсь усовершенствовать ее. Кто сразу разводит слишком много голубей, тот ничего не добьется.
— Пожалуй, это справедливо. Но я думаю, что вы выбрали не лучшую породу?
— Нет, сударь. То, что вы видите перед собой, смесь турманов и каррьеров, порода антверпенских почтовых голубей. Голубоватый, красноватый и пестрый наряд; я не гоняюсь за цветом, но у них должно быть маленькое тело и большие крылья с широким раструбом на маховом пере, а прежде всего они должны иметь крепкие и сильные мускулы. Вон тот, подождите, я поймаю его, один из моих лучших летунов. Попробуйте-ка поднять ему крыло.
— Господи Боже мой, у этого крошки есть тоже мозг в костях! Как он вырывает крылышко; сокол немногим сильнее его!
— Это передовой голубь, который один находит дорогу.
— Почему вы не держите белых турманов? Мне казалось, что можно бы приучить их очень далеко летать.
— Потому что с голубями происходит совершенно то же, что и с людьми. Кто ярко блестит и виден издалека, того угнетают враги и завистники, а на белых турманов набрасывается сразу хищник. Я говорю вам, мейстер, что у кого только есть глаза в голове, тот может на голубях научиться понимать, что происходит на земле среди потомков Адама и Евы.
— И тут тоже ссоры и драки, совершенно как в Лейдене.
— Да, капитан, совершенно так. Если я посажу старого голубя с другим гораздо моложе, то редко выходит что-нибудь хорошее. Если самец влюблен, то он умеет так ухаживать за красоткой, как самый изысканный франт за своей возлюбленной. А знаете вы, что означает целование клювом? Жених кормит свою милую; это значит, он старается расположить ее к себе прекрасными подарками. Затем следует свадьба, и они строят себе гнездо. Если есть птенец, они кормят его оба, с полным единодушием. Породистые голубки кормят плохо, и мы подкладываем их яйца простым.
— Как знатные дамы, которым нужны кормилицы для их ребят!
— Голуби, у которых нет пары, часто поселяют раздор между парными!
— Запомните это, молодой человек, и опасайтесь остаться холостяком. С девушками, оставшимися не замужем, дело обстоит иначе, я встречал среди них много милых, отзывчивых душ.
— Я тоже; но, к сожалению, встречал и дурных, как и среди голубей. В общем, мои питомцы заключают счастливые браки, но, когда дело доходит до развода…
— Кто же из двух несет вину?
— Из десяти раз девять — голубка.
— Роланд, мой патрон, совершенно так же, как у людей! — воскликнул учитель фехтования, всплеснув руками.
— Кто такой этот ваш Роланд, господин Аллертс, вы недавно еще обещали мне… но кто это поднимается по лестнице?
— Я слышу голос вашей матушки.
— Она хочет предупредить меня о каком-нибудь госте. Я узнаю этот голос… но все же. Подождите. Это слуга старой фрейлейн фон Гогстратен.
— С Дворянской улицы? Позвольте мне уйти, Вильгельм, потому что эта сволочь глипперов…
— Подождите немножко, по лестнице можно идти только одному, — попросил музыкант и протянул руку Белотти, чтобы помочь ему взобраться с последней ступеньки в комнату.
— Испанцы и друзья испанцев, — бормотал учитель фехтования, идя к двери. Спускаясь по лестнице, он крикнул: — Я подожду внизу, пока воздух снова очистится!
Красивое лицо слуги, всегда с величайшей заботливостью так гладко выбритое, теперь было покрыто растительностью, и старик казался озабоченным и встревоженным, когда начал рассказывать Вильгельму о том, что случилось со вчерашнего вечера в доме его госпожи.
— У кого горячая кровь, — заметил итальянец во время своего рассказа, — того годы делают более слабым, но не более спокойным. Я не мог видеть, как с бедным ангелом (потому что она недалека от трона Пресвятой Девы) обращаются, как с больной собакой, которую выбрасывают на двор, и тогда я попросил увольнения.
— Это делает вам честь, но в данном случае не совсем уместно. И что же, фрейлейн действительно снесли в сырую комнату.
— Нет, господин, патер Дамиан пришел и объяснил старой фрейлейн, чего ждет Пресвятая Дева от христианина, а когда госпожа все-таки хотела выполнить свою волю, то святой человек сказал ей такие строгие и резкие слова, что она струсила. Теперь синьорина лежит в бреду, с пылающими щеками, в кровати.
— А кто лечит больную?
— Я пришел к вам как раз по поводу доктора, дорогой господин, потому что доктора де Бонта, который не заставил себя ждать, когда я его пригласил, ее сиятельство приняла так дурно, что он прямо показал ей спину и объявил мне у дверей, что он больше не придет.
Вильгельм покачал головой, а итальянец продолжал:
— Есть и другие врачи в Лейдене, но патер Дамиан говорит, что де Бонт, или Бонтиус, как они его называют, самый искусный и добросовестный из них, и так как с самой старой фрейлейн случился около полудня припадок и, наверное, она не скоро встанет с постели, то путь опять свободен, и патер Дамиан обещал в случае необходимости лично поискать доктора Бонтиуса. Но так как вы все же уроженец этого города и не чужой человек для синьорины, то я хотел бы оградить патера от отказа, который ему, вероятно, предстоит получить от врага нашей святой церкви. Бедняге и без того приходится немало переносить от дрянных мальчишек и насмешников, когда он проходит по городу с дарами.
— Вы знаете, что при исполнении обязанностей личность священника неприкосновенна.
— И несмотря на это, он не может показаться на улице, не подвергаясь оскорблениям. Мы с вами, милостивый государь, не переменим свет. Покуда перевес был на стороне церкви, она жгла и четвертовала вас, теперь власть в ваших руках, а потому наши священники подвергаются преследованиям и насмешкам.
— Да, но это делается вопреки закону и распоряжениям властей!
— Этого вы не можете запретить людям; а патер Дамиан — агнец, который все выносит терпеливо, — это такой же хороший христианин, как многие святые, которым ставят свечи. Вы знаете доктора?
— Немного. Только видел его.
— О в таком случае подите к нему, господин, ради фрейлейн, — мягко, но настойчиво воскликнул старик. — От вас зависит спасти человеческую жизнь, молодую и прекрасную человеческую жизнь!
Глаза дворецкого были влажны. В ту минуту, когда Вильгельм, положив ему на плечо руку, ласково сказал: «Попытаюсь!» — учитель фехтования закричал в дверь:
— Ваш консилиум уж очень затянулся! До другого раза!
— Нет, мейстер, войдите сюда, пожалуйста, на одну минуту. Этот господин пришел ко мне по поводу одной бедной, опасно больной девушки. Теперь это беспомощное существо лежит одиноко и без всякого попечения, так как ее тетка, старая фрейлейн ван Гогстратен, прогнала от ее постели доктора Бонтиуса только потому, что он кальвинист.
— От постели опасно больной девушки?
— Это достаточно низко; но теперь и сама старуха слегла!
— Браво, браво! — воскликнул учитель фехтования, хлопнув в ладоши. — Если нечистый не испугается и пожелает убрать ее отсюда, то я согласен оплатить его почтовые расходы. А девушка, больная девушка?
— Этот господин просит меня уговорить Бонтиуса снова посетить ее. Ведь вы в хороших отношениях с доктором?
— Прежде был, Вильгельм, прежде. Но в последнюю пятницу мы с ним сильно поругались из-за новой боевой маски, и теперь ученый полубог ждет от меня извинений; однако мне едва ли удобно первым начинать отступление…
— О дорогой господин, — воскликнул Белотти с трогательной мольбой. — Бедное дитя лежит в страшном жару без всякой помощи. Если вас самих небо благословило детьми…
— Успокойтесь, старик, успокойтесь! — ответил учитель фехтования, ласково проводя рукой по седым волосам Белотти. — Оставьте моих детей в покое, мы и без того сделаем для молодой девушки все, что возможно. До свидания, господа! Роланд, мой патрон, чего только не увидишь на свете! Ведь конопля в Голландии дешева, а между тем такие чудовища живут себе среди нас до вороньих лет!
С этими словами он спустился по лестнице. Только на улице он придумал выражения, в которых он извинится перед доктором; но между тем в его глазах и на усатых губах играла улыбка.
Ученый друг легко принял его извинения; и Белотти, вернувшись домой, нашел врача у постели больной.
XI
Госпожа Елизавета фон Нордвик и супруга городского секретаря ван Гоута, каждая со своей стороны, приглашали госпожу бургомистершу отправиться вместе с ними за город, чтобы вполне воспользоваться прекрасным весенним воскресным днем; но никакие уговоры Варвары не могли заставить молодую женщину принять это приглашение.
Со времени отъезда Питера прошло восемь дней, которые так же медленно тянулись от утра до вечера, как медленно подвигается к реке мутная вода какой-нибудь канавы, перерезающей луга Голландии.
Сон любит посещать ложе молодости. Он посещал и Марию, но с восходом солнца снова возвращались тоска, беспокойство и душевные волнения, которые были прерваны благодетельным сном. Она чувствовала, что так быть не должно и что отец, увидя ее такой, стал бы ее порицать.
Есть женщины, которые стыдятся румянца своих щек, стыдятся откровенной жизнерадостности, и чувство страдания доставляет им какое-то неизъяснимое удовольствие. Мария, конечно, не принадлежала к числу таких женщин. Она была бы рада чувствовать себя счастливой; она перепробовала все, чтобы вернуть свою прежнюю сердечную веселость. С искренним стремлением исполнить свой долг она вернулась к постели маленькой Лизы, но едва девочка оставалось наедине с ней, она тотчас же беспокойно металось и звала Варвару, Адриана или няню.
Мария попробовала читать, но те немногие книги, которые она привезла с собой из Дельфта, были давно читаны-перечитаны, и не успевала она углубиться в старые произведения, как ее мысли принимали иной оборот.
Вильгельм принес ей новые романсы, и Мария пробовала петь их; но музыка требует всего сердца того, кто хочет насладиться ее дарами, и потому ни лютня, ни пение не доставляли ей ни удовольствия, ни утешения, так как все мысли были обращены на другие предметы.
Когда она помогала Адриану в его работах, ее терпение истощалось гораздо скорее, чем прежде. В первый базарный день она отправилась с Траутхен исполнять поручение мужа и сделать закупки. Разного рода товары продавались на площадях: здесь была выставлена рыба, там мясо, а там овощи. Пробираясь сквозь пеструю толпу и слыша со всех сторон: «Госпожа бургомистерша, сюда!» или «Госпожа бургомистерша, у меня есть то, что вы желаете», — она забыла все, увлекаясь покупками.
С пробудившимся в ней чувством хозяйки она пробовала муку, горох и сушеную рыбу и считала долгом чести хорошо поторговаться; пусть Варвара видит, что она умеет делать закупки. Толкотня была велика на всех площадях, так как городское начальство велело объявить, чтобы все хозяева, в виду грозящей опасности, запаслись на рынках в возможно большем количестве съестными припасами; однако молодой жене бургомистра уступали место даже оптовые покупатели, и это ей также доставляло удовольствие.
Мария вернулась домой с прояснившимся лицом и приятным сознанием добросовестно исполненного долга и прямо прошла в кухню к Варваре. Дружески расположенная к ней золовка отлично заметила, какая тяжесть лежит на душе у ее невестки, и потому с удовольствием отпустила ее за покупками. Выбирая товар и торгуясь, она, наверное, рассеет свою печаль и перейдет к другим мыслям. Разумеется, осторожная хозяйка, которая приписывала Марии все достоинства, кроме умения вести сильной и ловкой рукой хозяйство, поручила Траутхен предостерегать госпожу от обмана. Но если на рынке спрос вдвое или втрое превышает предложение, то цены поднимаются. Вот почему, когда Мария рассказывала вдове, сколько она заплатила за ту или другую вещь, Варвара не переставала восклицать: «Но ведь это, дитя мое, совершенно неслыханные цены!» или «Да ведь так можно по миру пойти!»
Эти восклицания, которые в данном случае были по большей части совершенно несправедливы, раздражали Марию; однако она дорожила миром со своей золовкой, и хотя ей было тяжело переносить несправедливость, но ее натуре было противно и оскорбительно выражать свое негодование в резких словах, и потому она сказала только со сдержанным волнением:
— Узнай, пожалуйста, сколько заплатили другие женщины, а потом уже бранись, если находишь это справедливым.
Затем она вышла из кухни.
— Дитя мое, да я вовсе не бранюсь! — воскликнула вслед ей Варвара, но Мария, не желая ее слушать, быстро взбежала по лестнице и заперлась в своей комнате. Вся ее веселость исчезла бесследно.
В воскресенье Мария пошла в церковь. После обеда она наполнила всякими припасами полотняную сумочку Адриана, который предпринимал с несколькими друзьями прогулку в лодке, и села у окна в своей комнате. Мимо нее проходили высокие и статные господа, между прочим, и члены городского совета; они шли с разряженными женами и детьми; за руку по двое и по трое шли по дорожке вдоль рва молодые девушки с цветами на груди; им хотелось потанцевать в деревне перед Зильскими воротами. Они проходили тихо и с целомудренно опущенными глазами, но иные краснели до корней волос и не могли удержать на своих свежих губках с трудом скрываемого смеха, когда сыновья горожан, следовавшие за мерно выступавшими девушками так же суетливо и весело, как чайки летят за кораблем, начинали их поддразнивать и задевать или нашептывать им слова, которые не полагалось слышать никому третьему.
Все подвигавшееся к Зильским воротам казалось таким веселым и беззаботным, и на каждом лице отражалось ожидание провести несколько часов самым приятным образом на свежем воздухе и на залитых солнцем лугах. И самой бургомистерше представлялось чудесным и желанным то, что их влекло из города; но что бы она стала делать одна среди чужих, печальная среди веселых? Тень домов виделась ей сегодня особенно темной, городской воздух представлялся тяжелее обычного, и ей начинало казаться, что весна пришла для всех людей, больших и маленьких, старых и малых, только не для нее.
Тени от построек и деревьев, росших вдоль канала, уже стали удлиняться, а золотистый благоухающий воздух, паривший над крышами, уже начинал окрашиваться в легкий розовый цвет, когда Мария услышала топот коня приближавшегося всадника. Она выпрямилась во весь рост, и сердце ее быстро забилось. Она хотела встретить Питера иначе, чем прежде, она хотела быть с ним откровенной, высказать ему все, что было у нее на уме, и сказать, что это не может так продолжаться, она искала уже подходящих слов, чтобы выразить то, что ей хотелось. Конь остановился у дверей. Она подошла к окну и видела, как ее муж соскользнул с седла и радостно посмотрел вверх, на окно ее комнаты. Она не поклонилась ему, но все ее сердце рвалось к нему навстречу. Забыты были все рассуждения, все передуманное за это время, и, словно несясь на крыльях, она поспешила вниз по лестнице. Он успел уже вступить в прихожую, и она окликнула его по имени.
— Дитя, Мария, это ты! — раздалось снизу, и с быстротой юноши он взбежал вверх по лестнице, встретился с ней на одной из верхних ступенек и с порывистой нежностью прижал ее к сердцу.
— Опять, опять ты со мной! — воскликнул он радостно, целуя ее глаза и душистые волосы. Она крепко обвила руки вокруг его шеи, но он их снял, сжал в своих и спросил: — Дома Варвара и Адриан?
Она покачала отрицательно головой.
Тогда, смеясь, он слегка нагнулся, поднял ее, как ребенка, на руки и понес в свою комнату. Теплота его чувства охватила ее, несмотря даже на укрепившееся в ней за все это время намерение принять его холодно, — как жар от горящего дома охватывает стоящее поблизости от него прекрасное дерево, хотя его и стараются предохранить от пламени, обливая холодной водой. Она с искренней радостью отдавалась его власти и охотно поверила, когда он в нежных выражениях рассказал ей, как тягостна была для него разлука, как тяжело ему не видеть ее и как отчетливо он, который никогда не отличался способностью представлять себе отсутствующего, видел перед глазами ее образ.
Как тепло, в каких глубоко убедительных выражениях умел он сегодня выразить свою любовь! Итак, она была счастливая женщина и чистосердечно призналась ему в этом.
Варвара и Адриан вернулись домой, и за ужином у всех нашлось много, что порассказать. С Питером во время путешествия приключились странные вещи, и у него явились новые надежды; мальчик сделался отличным учеником в школе; а болезнь Лизочки уже можно было считать опасностью, принявшей хороший оборот. Варвара сияла от радости, потому что между Марией и ее братом, казалось, снова царило полное согласие.
Весело прошла прекрасная апрельская ночь, теплая, как летняя. Когда Мария на следующее утро переплела волосы черным бархатом, она чувствовала себя взволнованной и благодарной, потому что нашла в себе мужество сказать Питеру, что ей хотелось бы принимать большее участие в его заботах, и получила радостное согласие. И с этих пор, так мечтала она, для нее начнется более достойная и счастливая жизнь, чем та, какую она вела раньше. Еще сегодня он должен будет рассказать ей, что он там затеял и сделал для принца в Дортрехте, потому что до сих пор он даже не заикнулся об этом.
Хозяйничавшая в кухне Варвара, только что поймавшая трех куриц, чтобы их зарезать, позволила им еще немного пожить и даже бросила в клетку полную горсть ячменных зерен, когда услышала шаги невестки, которая, напевая, спускалась по лестнице. Отдельные такты из нового мадригала Вильгельма звучали так красиво, были так полны обещания, как первая песнь соловья, которого садовник слушает в конце затяжной зимы. Снова в доме была весна, и ее доброе круглое личико смотрело, подобно подсолнечнику из зеленой чашечки, из ее большого чепчика ясно и безмятежно, когда она воскликнула, обращаясь к Марии:
— Ну, дитя, сегодня у тебя хороший день. Мы растопим масло и посолим ветчину!
Это звучало так весело, как будто бы она передавала ей приглашение в рай, и Мария охотно помогала ей в работе, которую не стала откладывать в долгий ящик. Давая работу рукам, вдова не могла оставить в покое и язык; то, что должно было произойти между Питером и его молодой женой, сильно возбуждало ее любопытство. Она довольно искусно перевела речь на только что приехавшего и как бы невзначай уронила фразу.
— Ну, он извинялся за то, что уехал в день годовщины свадьбы?
— Я же знаю, что он не мог остаться.
— Конечно, конечно, нет; но того, кто оденется в зеленое, съедят козы. Не надо слишком много позволять мужчинам. Можно давать, но в то же время нужно брать. Перенесенная несправедливость — это гульден, на который в браке покупают теленка.
— Я не могу торговаться с Питером, и если бы у меня и лежало на душе против него и то, и другое, то после такой долгой разлуки я охотно забыла бы все.
— Мокрое сено может испортить весь амбар, и пусть тот и ловит зайца, к кому он забежит в капусту! Если что-нибудь мучит человека, он должен не таить это про себя, но привести в ясность, для этого ему и дан язык, а вчера было самое подходящее время, чтобы покончить со всем удручающим тебя.
— Он был в таком хорошем настроении, вернувшись домой; и потом, почему ты так уверена, что я непременно чувствую себя несчастной?
— Несчастной? Разве я тебе сказала это?
Мария покраснела, а вдова схватила нож и открыла клетку с курами.
Траутхен помогала занятым на кухне женщинам, но ее часто прерывали, так как в это утро дверной молоток не желали вовсе оставлять в покое; но приходившие доставляли бургомистру, вероятно, мало удовольствия, так как его низкий негодующий голос доносился порою до самой кухни.
Всего дольше он толковал с городским секретарем ван Гоутом, который явился к нему не только с целью разузнать и рассказать новости, но и в качестве истца.
Действительно, это было довольно необыкновенное зрелище, когда эти люди, значительно превосходившие своих сограждан не только своей наружностью, но и нравственной серьезностью и одушевленной преданностью делу свободы, выясняли в разговоре свои мнения и давали общее выражение своему негодованию. Быстро воспламеняющийся, нервный и одаренный богатым воображением, ван Гоут держал первый голос, тогда как рассудительный и медлительный ван дер Верфф с важной серьезностью держал второй.
Среди «отцов города», богачей из старых родов, крупных ткачей и пивоваров царил дурной образ мыслей: состояние, жизнь и почет для них были важнее религии и свободы, тогда как бедняки, в поте лица своего зарабатывавшие хлеб для своих семей, радостно решались отдать за правое дело и жизнь, и все свое добро. Приходилось преодолевать одно затруднение за другим. Было необходимо сровнять с землей все подмостки, навесы, одним словом, все, что могло бы служить укрытием для засады, как раньше это было сделано со всем, находившимся в загородных домах и других зданиях поблизости от города. Много вновь возведенных построек было уже уничтожено, но богачи всего дольше отказывались поднять топор на свои постройки. Около важной крепости Валькенбург начали воздвигать новые земляные укрепления; но один участок земли, который работники должны были вскапывать, принадлежал пивовару, тот требовал за повреждение луга значительную выкупную сумму. Когда в марте была снята осада, было восстановлено обращение бумажных денег, круглых кусочков картона, на одной стороне которых красовалось изображение нидерландского льва с девизом «Наес libertatis ergo!»[25], а другой — герб города и изречение: «Господи, спаси Лейден». Теперь эти деньги нужно было обменять на звонкую монету или на зерновой хлеб, но состоятельные спекулянты сделали большие запасы бумажных денег и старались поднять их цену. Требования всякого рода сходились у бургомистра, но, кроме всего этого, ему приходилось еще думать о собственных делах, так как скоро всякие сношения с внешним миром могли прекратиться и следовало воспользоваться временем, чтобы привести в порядок многие дела с гамбургским представителем его торговли. Грозили большие потери, но он употреблял все меры, чтобы обеспечить для своих то, что еще можно было спасти.
Жену и детей бургомистр видел только изредка. Однако ему казалось, что он исполняет обещание, которое взяла с него Мария в вечер его возвращения, если он коротко отвечает на ее вопросы или добровольно бросит ей несколько фраз вроде: «Сегодня в ратуше шел горячий разговор!» или: «Однако обмен необходимых монет представляет больше затруднений, чем можно было ожидать». Он не ощущал никакой потребности иметь доверенную подругу и рассказывать ей обо всем, и его первая жена была совершенно довольна и счастлива, когда он в спокойные времена тихо сидел около нее, называл ее своим сокровищем, радовался, глядя на детей, и похваливал ее вафли и праздничное жаркое. Торговая и общественная деятельность были его делом, а кухня и детская — ее. То, что у них было общее, это было сознание любви, которую они чувствовали друг к другу, дети, уважение и честь дома и владение им.
Мария желала большего, и Питер был намерен дать ей это, но когда она вечером забрасывала утомленного мужа вопросами, которые он привык, обычно, слышать из уст мужчины, то он утешал ее надеждой на более спокойные времена или начинал дремать среди ее расспросов.
Мария видела, какая тяжесть лежала на нем, как неутомимо он трудился, но зачем же хоть часть работы он не свалит на другие плечи.
Однажды в прекрасную погоду они пошли вдвоем за город. Она воспользовалась случаем и доказывала ему, что ради самого себя и ради нее он обязан давать себе больше отдыха.
Он терпеливо выслушал ее, и, когда она окончила свои просьбы и увещания, он взял ее руку в свою и сказал:
— Ты встречала господина Марникса фон Альдегонде и знаешь, чем ему обязано дело свободы. Ты знаешь его девиз?
Она кивнула и тихо ответила:
— «Идущий дойдет!»
— Мы отдохнем где-нибудь в другом месте, — повторил он твердо.
Тогда по ее телу пробежала легкая дрожь, и, отнимая у него руку, она думала: «Где-нибудь в другом месте — значит не здесь. Здесь нет места для покоя и счастья».
Она не сказала этого, но эта мысль не выходила у нее из головы.
XII
В этот день самая мрачная тишина царила в доме Гогстратенов. На улице перед домом, по приказанию доктора Бонтиуса и управляющего заболевшей старой дамы, лежал сноп соломы и песка. Окна были плотно завешены, а между молотком и дверью висел кусок войлока. Двери были только притворены, но за ними сидел слуга, чтобы отвечать тем, кто желал войти в дом.
Утром первого мая на Дворянскую улицу завернули музыкант Вильгельм Корнелиуссон и Ян Дуза. Они были увлечены оживленной беседой, но по мере приближения к песку и соломе говорили все тише и наконец совсем замолкли.
— Вот ковер, который смерть расстилает под ногами триумфатора, — сказал молодой дворянин.
— Можно надеяться, что она только один раз опустит здесь свой факел и отдаст предпочтение старости, как бы мало она ни была достойна уважения. Не оставайтесь слишком долго в зачумленном доме, господин Вильгельм.
Музыкант осторожно отворил дверь. Слуга молча поклонился ему и повернулся к лестнице, чтобы позвать Белотти: «шпильман» уже не раз вызывал дворецкого.
Вильгельм вошел в кабинет, в котором обыкновенно ждал его слуга, и в первый раз застал там другого посетителя, и притом в очень странном положении. На кресле сидел навытяжку, но со склоненной набок головой, патер Дамиан. Он спал. Лицо священника, человека лет около тридцати, было обрамлено жидкой светло-желтой бородкой; оно было белое и румяное, как у ребенка. Вокруг большой тонзуры узким веночком росли жидкие светлые волосы; в руках его, которые во время сна опустились ему на колени, висели сильно потемневшие четки из оливкового дерева. Мягкая и дружелюбная улыбка играла на его полуоткрытых губах.
«С виду и не скажешь, — подумал Вильгельм, — что этот кроткий священнослужитель в длинной женской одежде умеет крепко держаться за что-нибудь, и, несмотря на это, его худые руки привыкли к усиленной работе и покрыты мозолями».
Войдя в кабинет и увидев спавшего патера, Белотти бережно подложил ему под голову подушку и сделал Вильгельму знак следовать за собой в переднюю.
— Дадим ему немного отдохнуть, — сказал итальянец. — Со вчерашнего полдня он до сих пор сидел у постели моей госпожи; всего два часа, как он покинул ее. Она почти все время не сознает, что с ней происходит, но едва к ней возвращается сознание, как она начинает жаждать духовного утешения. Причаститься она все еще решительно отказывается: она не хочет понять, что может умереть. Иногда, конечно, когда приступы становятся сильнее, она в смертельном ужасе спрашивает, все ли готово, так как она боится умереть без миропомазания.
— А как чувствует себя госпожа Хенрика?
— Немного лучше!
Священник вышел из кабинета. Белотти с благоговением поцеловал ему руку, а Вильгельм почтительно поклонился.
— Я заснул, — сказал Дамиан просто и естественно, но голос его был не так силен и низок, как этого можно было ожидать от его широкой груди и высокого роста. — Я прочитаю мессу, навещу поскорее моих больных, а потом опять приду сюда. Ну что, одумались вы, Белотти?
— Нет, господин. Пресвятой Деве известно, что это невозможно. Мой отказ был произнесен первого мая, а теперь уже восьмое, а я все еще здесь, я не покинул этого дома, потому что я христианин. Теперь дамы находятся на попечении хорошего доктора, сестра Гонзага исполняет свой долг, а вы сами своими заботами заслуживаете место в раю среди мучеников; таким образом, не считая себя в чем-нибудь виноватым, я могу связать свой узел.
— Не годится, Белотти, — сказал серьезно патер, — и если вы все-таки настаиваете на своем желании, то по крайней мере не называйте себя христианином!
— Вы останетесь, — воскликнул Вильгельм, — хотя бы ради молодой госпожи, к которой вы так добры!
Белотти покачал головой и спокойно ответил:
— Вы, молодой господин, ничего не сможете прибавить к тому, что мне вчера высказал достопочтенный патер. Однако мое решение принято бесповоротно: я хочу уходить. Но так как для меня дорого хорошее мнение достопочтенного патера и ваше, то я прошу вас милостиво выслушать меня. У меня за спиной шестьдесят два года, а старому коню и старому слуге приходится долго стоять на рынке, прежде чем кто-нибудь купит их. В Брюсселе еще нашлось бы, пожалуй, место для дворецкого-католика, хорошо знающего свое дело, но это старое сердце рвется в Неаполь, рвется горячо, горячо, невыразимо. Вы, молодой господин, видели наше синее море и наше небо, и, разумеется, меня тянет и к ним, но еще более к другим менее важным вещам. Мне уж и то представляется каким-то счастьем, что я могу говорить на своем родном языке с вами, мейстер Вильгельм, и с вами, мой отец. Но есть страна, где все и каждый говорят, как я. У подножия Везувия лежит маленькое местечко… Милостивое небо! Порою, когда дрожит вся гора, сыплется дождем сверху зола и рекою льется пылающая лава, тогда страшно пробыть в этом местечке и полчаса. Разумеется, дома там не так красивы, а окна не поражают такой чистотой, как в здешней стране. Боюсь даже, что и вообще-то в Резине очень немного стеклянных окон, но наши дети мерзнут от этого не более, чем у вас. Что бы сказала лейденская хозяйка о нашей деревенской улице? Столбы, перевитые виноградом, ветви смоковницы и пестрое белье на крышах, окнах, кривых и косых балконах; апельсинные и лимонные деревья, обремененные золотыми плодами, в маленьких садах без прямых дорожек и одинаковых грядок. Все растет рядом и как попало. И мальчишки, которые лазают по белым стенам виноградника в своих лохмотьях, не шитых и не чиненных ни одним портным, и маленькие девочки, которым мать причесывает волосы перед дверьми дома, разумеется, они не так белы и румяны и не так чисто вымыты, как голландские дети, но как бы мне хотелось хоть разок взглянуть опять на смуглые черноволосые личики с темными блестящими глазами и закончить свои дни среди этого шума и беспорядка, в теплом воздухе, без забот и работы, вместе со своими племянниками, племянницами и родными.
Лицо старика раскраснелось во время этого монолога, и в его темных глазах вспыхнул огонь, который, как казалось недавно, уже навсегда погас на долгой службе и на воздухе севера. Но так как ни патер, ни Вильгельм ничего не ответили на его прерванную речь, то он продолжал спокойнее:
— Монсеньер Глориа отправляется теперь в Италию, и я могу сопровождать его до Рима в качестве дорожного маршала. Оттуда я уже легко попаду в Неаполь, а на проценты своих сбережений я могу жить без всяких забот. Мой будущий господин отправляется пятнадцатого числа, а двенадцатого я должен уже быть в Антверпене, где и найду его.
Глаза патера и музыканта встретились. У Вильгельма не хватило духа отговаривать дворецкого от его намерения, но Дамиан, подумав несколько мгновений, положил руку на плечо старика и сказал:
— Если вы проживете здесь еще несколько недель, Белотти, то обретете истинный покой; я говорю о покое чистой совести. Тем, кто до самой смерти пребывает в верности, обещан венец жизни. Когда окончатся эти тяжелые дни, то уже будет легко проложить вам путь на вашу родину. Около полудня мы с вами опять увидимся, Белотти. Если нужно будет мое присутствие, то пошлите за мной; старый Амброзии уж найдет меня. Да будет на вас благословение Божие и на вас, мейстер Вильгельм, если вам угодно принять его от меня.
Когда священник вышел из дома, слуга вздохнул:
— Ведь в конце концов он заставит меня согласиться с ним. Он злоупотребляет своей властью над душами. Я вовсе не святой, а то, чего он от меня требует…
— Только должное, — решительно сказал Вильгельм.
— Но вы не знаете, что значит выбрасывать, как поношенный башмак, лучшую надежду долгой, тяжелой жизни. И для кого, спрашиваю я, для кого? Вы знаете мою госпожу? О господин, в этом доме я узнал такие вещи, даже о возможности которых не догадывается ваша юность. Молодая фрейлейн обидела вас! Прав я или нет?
— Вы ошибаетесь, Белотти!
— Действительно? Я радуюсь за вас, потому что вы — скромный художник, но синьорина носит имя Гогстратенов, а этим все сказано. Вы знаете отца Хенрики?
— Нет, Белотти.
— Вот кровь-то, так кровь! Вы никогда не слышали историю старшей сестры нашей синьорины?
— Разве у Хенрики есть старшая сестра?
— Да, господин, и когда я вспоминаю о ней… Представьте себе синьорину, совершенно нашу синьорину, только выше, стройнее, красивее…
— Изабелла! — воскликнул музыкант. Предположение, которое в ярких чертах представилось ему со времени его разговора с Хенрикой, казалось, подтверждалось. Он схватил руку дворецкого так быстро и неожиданно, что тот даже отступил, и умоляющим голосом продолжал:
— Что вы знаете о ней, Белотти, расскажите мне, пожалуйста, все.
Слуга посмотрел вниз на лестницу и затем, покачав головой, ответил:
— Вы ошибаетесь! Насколько я зндю, в этом роду никогда не было никакой Изабеллы; однако я все же к вашим услугам. Придите сюда после захода солнца, только предупреждаю вас, что вам придется услышать совсем не веселую историю.
Как только сумерки уступили свое место ночному мраку, музыкант опять вошел в дом Гогстратенов. Кабинет был пуст, но ему пришлось не долго ждать Белотти.
Старик поставил на стол около лампы красивый поднос с кувшином вина и бокалом и, сообщив о состоянии здоровья больной, с изысканной вежливостью предложил Вильгельму стул. Когда музыкант спросил его, почему он не принес бокала и для себя, тот ответил:
— Я пью только воду, но разрешите мне сесть. Комнатный лакей покинул этот дом, и я только и делаю целый день, что спускаюсь и поднимаюсь по лестнице. Это очень тяжело для моих старых ног, а мы, сверх того, еще никак не можем рассчитывать на спокойную ночь.
Кабинет был освещен единственной свечой. Белотти, глубоко сев в кресло и откинувшись на спинку, разжал сложенные руки и медленно заговорил:
— Так значит… я говорил уже сегодня утром о роде Гогстратенов. Но хотя везде дети от одних и тех же родителей выходят совсем различными, но в вашей маленькой стране, которая говорит своим собственным языком и вообще имеет много особенностей — вы не станете отрицать этого, — каждый старый род имеет свои особенности. Я могу это уверенно утверждать, так как побывал в Голландии в нескольких знатных домах. У каждого рода есть своя кровь и свои собственные особенные нравы. А где много гербовых полос, если можно так выразиться, там они редко не сопровождаются у члена рода известными родовыми чертами. У моей госпожи француженка видна больше, чем в госпоже вашей матери. Однако я хочу рассказать вам только о синьорине; итак, я буду продолжать.
— Подождите, Белотти. У нас ведь есть время, и я с большим удовольствием слушаю вас, только прежде ответьте мне на один вопрос.
— Ах сударь, как у вас пылают щеки! Уж не встречались ли вы с синьориной в Италии?
— Может быть, Белотти!
— Да, разумеется, да! Кто хоть раз ее видел, не легко забудет ее. Так что же вам угодно знать?
— Прежде всего имя этой дамы.
— Анна.
— А не Изабелла?
— Нет, сударь, она всегда называлась только Анной!
— Когда она покинула Голландию?
— Постойте: это было… На Пасху исполнилось четыре года.
— Была ли она брюнетка, шатенка или блондинка?
— Я сказал уже раньше, совершенно такая же, как синьорина Хенрика. Но разве есть какая-нибудь дама, которая не была бы брюнеткой, шатенкой или блондинкой? Я думаю, мы скорее придем к своей цели, если вы мне теперь позволите предложить вам один вопрос. Не было ли у дамы, о которой вы говорите, как раз на середине лба, ниже волос, большого полукруглого шрама?
— Достаточно! — воскликнул Вильгельм, вскакивая с места. — Ребенком она ударилась головой об оружие своего отца!
— Ошибаетесь, сударь, эфес шпаги молодого дворянина ван Гогстратена рассек лоб его родной дочери. Что вы смотрите с таким изумлением и ужасом? Господи, то ли я еще видел в этом доме? Но теперь опять вопрос вам: в каком городе моей родины вы встретились с синьориной?
— В Риме, одинокой и под вымышленным именем! Изабелла — голландская девушка! Белотти, пожалуйста, продолжайте свой рассказ. Уверяю, что я не стану больше прерывать вас. Что предосудительное сделала бедная малютка, что ее родной отец…
— Молодой ван Гогстратен — самый сумасшедший изо всех Гогстратенов. В Италии вам, может быть, приводилось встречать что-нибудь подобное, но в этой стране вам пришлось бы долго искать такого сорвиголову. Вы будете не правы, если сочтете его за это каким-нибудь злодеем, но от одного слова, которое не гладит его по шерстке, от одного косого взгляда он теряет голову и делает такие вещи, в которых сам же и раскаивается сейчас же. Что же касается шрама у синьорины, то дело было вот как. Она была еще ребенком и, разумеется, не должна была трогать огнестрельного оружия; однако она всегда, когда было возможно, делала это; таким-то образом она разрядила однажды пистолет и уложила пулей одну из лучших охотничьих собак. Молодой дворянин услышал выстрел и, увидя животное на полу, а пистолет у ног малышки, схватил ее и ударил острым краем грифа[26].
— Ребенка, свою собственную дочь! — с негодованием воскликнул Вильгельм.
— Разные люди бывают! — продолжал Белотти. — Одни — и к числу их, конечно, принадлежите вы, — прежде хорошенько обдумают, а потом уже говорят и действуют; другие долго взвешивают и, приготовившись, говорят долго-долго, к делу же не переходят никогда, наконец, третьи, и во главе их стоит род Гогстратенов, нагромождают поступки на поступки, и если и им случается иной раз задуматься над ними, то это чаще всего происходит уже после совершения поступка. Если они находят, что поступили нехорошо, то гордость, явившаяся вовсе некстати, запрещает им сознаться в этом, поправить свою ошибку или отказаться от своих слов. От этого происходит несчастье для других; но это вовсе не мучит этих господ и отлично забывается за вином и игрой, на турнире или на охоте. Долгов у них всегда довольно, но кредиторам они предоставляют заботиться самим о своих деньгах, а мужчинам, которым не остается в наследство ровно ничего, всегда найдется местечко в армии или при дворе, для девушек же, которые принадлежат к нашей святой религии, никогда, слава Богу, не оказывается недостатка в монастырях; наконец, и у тех, и у других всегда остается надежда на богатых тетушек и других родственников, которые умрут без потомства.
— Однако вы рисуете их яркими красками.
— Тем не менее это самые натуральные краски, и они все подходят к молодому дворянину. Разумеется, ему вовсе не нужно было сохранять имение для сыновей, так как жена его не принесла ему ничего. Он встретил ее при дворе в Брюсселе, а происходила она из Пармы.
— Вы знали ее?
— Она умерла раньше, чем я поступил в дом к госпоже Гогстратен. Сестры выросли без матери. Вы слышали, что дворянин мог наложить руку и на них, но все-таки он любил их, и никак не мог решиться отдать их в монастырь. Иногда он чувствовал, конечно — по крайней мере он охотно разговаривал об этом с ее сиятельством, — что есть места, более подходящие для подрастающих барышень, нежели его замок, в котором им жилось довольно-таки худо, и потому он прислал наконец свою старшую дочь к нам. Моя госпожа вообще не могла терпеть около себя близости молодых девушек, но Анна была одна из ее ближайших родственниц, и я знаю, что она пригласила племянницу по собственному желанию. Я как теперь вижу перед собой шестнадцатилетнюю синьорину. Ни раньше, ни после не приходилось мне встречать такое милое создание, и при этом нельзя сказать, чтобы она всегда была одна и та же. Мне случалось видеть ее мягкой, как фландрский бархат, но в другое время она могла шуметь и бушевать, как ноябрьская буря в вашей стране. Она всегда была прекрасна, как юная роза, и так как ее воспитала старая камеристка ее матери, она родилась в Лугано, а учил ее священник, происходивший родом из Пизы и известный как отличный музыкальный маэстро, то она владела итальянским не лучше и не хуже, чем любое тосканское дитя, и в совершенстве знала музыку. Вы, вероятно, сами слышали ее пение, ее игру на арфе и на лютне, но надо вам сказать, что все дамы из рода Гогстратенов, за исключением моей госпожи, обладают особенными талантами к этому искусству.
Мы жили летом в чудном загородном доме, который перед осадой был спасен вашими друзьями; думается мне, что это было не очень-то справедливо. Тогда к нам приезжало верхом немало видных посетителей. Мы жили открыто, а где можно найти хороший обед, да еще такую прелестную синьорину, как наша, там уж не замедлят появиться и рыцари. Между ними был один знатный господин средних лет, маркиз д'Авенн, которого ее сиятельство пригласила к себе с определенным намерением. Ни одному князю не оказывали мы такого внимания, это и понятно, потому что его мать была родственница ее сиятельства. Вам, вероятно, известно, что моя госпожа по матери родом из Нормандии. Конечно, маркиз д'Авенн был изящный кавалер, но гораздо более красивый, чем мужественный. Скоро он влюбился, как сумасшедший, в Анну и просил ее руки. Ее сиятельство отнеслась милостиво к его сватовству, а молодой Гогстратен сказал просто: «Ты выйдешь за него замуж». Противоречий он не терпит. И другие рыцари не очень-то спрашивают своих дочерей, лишь бы нашелся подходящий жених.
Таким образом, синьорина стала невестой маркиза, но госпожа объявила решительно, что ее племянница еще слишком молода для брака. Она сумела уговорить молодого фон Гогстратена, которого держала так крепко на веревке, как кузнец жеребенка, отложить свадьбу до Пасхи. Зимой нужно было приготовить приданое. Маркизу было поставлено условие потерпеть еще полгода. С кольцом на пальце он отправился назад во Францию. Его невеста не пролила ни одной слезинки после его отъезда и на глазах своей камеристки, от которой я и узнал это, бросила свое кольцо, как только жених уехал, в шкатулку для драгоценностей. Анна не посмела возражать отцу, но перед ее сиятельством она не стала скрывать своего мнения относительно маркиза, и ее тетка, которая покровительствовала его сватовству, позволяла ей высказываться. Позже между старой и молодой фрейлейн часто происходили бурные сцены, и когда старшая задумала подрезать крылья подросшему дикому соколенку и поучить его тому, что подобает знатным дамам, тогда и синьорина сочла себя вправе жаловаться на требования, которыми ее сиятельство портила для нее все радости существования.
Мне жаль, мейстер, омрачать доверчивость вашей юности, но кто дожил до седых волос, не закрывая глаз ни перед чем, тот встречал на своем веку людей, которых радует чужое горе, которым просто необходимо обижать других. При этом мне кажется, право, утешительным то, что никто не бывает зол только для того, чтобы быть злым; да, я часто убеждался, что самые дурные побуждения происходят от искажения или от безмерного преувеличения величайших добродетелей, причем они являются их оборотной стороной или карикатурой. Из прекрасного чувства честолюбия получается желанная зависть, из сильного стремления к богатству — пагубная алчность, из нежной страсти — дикая ненависть. Моя госпожа умела в молодости верно и беззаветно любить, но была постыдно обманута, и вот с тех пор ею овладела злоба не против какого-нибудь одного известного лица, но против жизни, а из благородной верности в ней развилась упрямая твердость в дурных желаниях. Почему я так думаю и как это произошло, об этом вы сегодня узнаете, если только захотите послушать дальше.
Когда пришла зима, я получил приказание отправиться в Брюссель и устроить там блестящим образом новое хозяйство. Дамы приехали вскоре вслед за мной. Это было четыре года тому назад. В это время еще герцог Альба как вице-король проживал в Брюсселе; и этот важный господин был очень высокого мнения о моих дамах: два раза он оказал нам честь своим посещением. Захаживали к нам и его знатные офицеры. Между ними был дон Люис д'Авила, дворянин старинного рода, принадлежавший к числу любимцев герцога. Как и маркиз д'Авенн, он уже был не первой молодости, однако совсем в другом роде, чем тот: человек высокого роста, как будто выкованный из стали; игрок и при этом поразительно искусный фехтовальщик; опаснейший забияка, в горящих глазах и прекрасном голосе которого скрывалась таинственная сила, очаровывавшая женщин. В людской рассказывались его бесконечные любовные похождения, и половина из них была похожа на правду; позже я сам достоверно узнал об этом. Вы ошибаетесь, если думаете, что этот сердцеед имел вид веселого кудрявого баловня счастья, к которому девушки спешат навстречу, неся в руках свою любовь: дон Люис был человек серьезный, с бледным лицом и коротко остриженными волосами, никогда не носивший другой одежды, кроме темной, даже на его шпаге вместо золота и серебра красовался гриф из черненого металла. Он скорее походил на смерть, чем на цветущую любовь. Может быть, это-то и делало его неотразимым, потому что мы все рождены для смерти, и ни один претендент на руку Анны не был так уверен в победе, как он.
Сначала баронесса отнеслась к нему не очень благосклонно, но потом все переменилось, и уже к Новому году его стали приглашать на маленькие вечера. Он появлялся так часто, как только его приглашали, но для нашей синьорины у него не нашлось ни одного слова, ни одного взгляда, он едва кланялся ей. Только когда синьорина пела, он подходил к ней ближе и в резких выражениях высказывал ей все, что ему не понравилось в ее исполнении. Иногда пел он и сам, обыкновенно выбирая те же песни, которые исполняла Анна, как будто хотел показать ей свое превосходство в искусстве.
Так шло дело до карнавала. Во вторник на масленицу баронесса давала торжественный обед. Следуя за прислуживавшими слугами и остановившись за синьориной и доном Люисом, которому баронесса уже давно определила место рядом со своей племянницей, я заметил, что их руки крепко пожимают одна другую под столом. У меня стало так тревожно на сердце, что я только с большим трудом мог сохранять внимание, которое было так необходимо мне в этот вечер; когда же на следующее утро я был позван к баронессе с отчетом, то я счел своей обязанностью скромно заметить ей, что, по-видимому, ухаживание дона Люиса д'Авилы не совсем неприятно молодой синьорине, несмотря на ее положение невесты. Она позволила мне говорить; но когда я решился сообщить ей, какие рассказы ходят об этом испанце, она с гневом вскочила с места и указала мне на дверь. Верный слуга часто видит и слышит больше, чем это думают его господа, я же тогда пользовался доверием молочной сестры баронессы, которой уж теперь нет в живых; но тогда Сусанна знала обо всем, что приходило в голову ее госпоже.
Что касается надежд французского жениха, то они были не блестящи: когда госпожа говорила о нем, то она делала это с улыбкой, которую мы хорошо знали и которая не предвещала ничего доброго, но все-таки она часто писала и маркизу, и его матери; приходили иногда и к нам письма из Ротбрена. Конечно, и дону Люису ее сиятельство дала не одну тайную аудиенцию.
В Великий пост явился посланный от молодого дворянина с известием, что в день светлого Христова Воскресения прибудут в Брюссель сам он из Гарлема, а маркиз из замка Ротбрен. В Страстной четверг я получил приказание украсить цветами домашнюю капеллу, заказав почтовых лошадей и тому подобное. В пятницу, в день Распятия Христова — я был бы рад, если бы то, что я рассказываю, было ложью, — в пятницу рано утром синьорину одели в подвенечное платье; появился дон Люис в черной одежде, гордый и мрачный, как всегда, и до восхода солнца, при свете свечей, в холодное и сырое утро — мне кажется, как будто это было только вчера — кастилиец обвенчался с нашей молодой барышней. Свидетелями были баронесса, испанский офицер и я. К семи часам утра был подан экипаж и, когда в него были уложены вещи, дон Люис велел мне поставить в повозку еще один тяжелый ящичек. Я хорошо знал его; обычно баронесса сохраняла в нем деньги в монете. На Пасху уже всему городу стало известно, что дон Люис д'Авила увез прекрасную Анну фон Гогстратен, а в Страстной четверг (значит, всего за какие-нибудь сутки до свадьбы) убил в Гааге на дуэли ее жениха на его пути в Брюссель.
Я никогда не забуду, в какое бешенство впал приехавший молодой ван Гогстратен. Баронесса не отважилась показаться ему на глаза и сказалась больной, хотя была так здорова, как только могла быть в эти последние годы.
— Но не знаете ли вы, чем объясняется загадочное поведение вашей госпожи? — спросил Вильгельм.
— О да, сударь. Причины этого совершенно ясны. Однако уже поздно, и я должен поспешить. Впрочем, обо всем в отдельности я и без того не могу рассказать вам слишком много, так как сам еще был ребенком, когда происходили нижеследующие события. Однако Сусанна рассказывала мне кое-что, что, пожалуй, стоит передать вам. Матерью ее сиятельства была госпожа д'Эшевро, и свои лучшие годы моя госпожа провела у ее сестры, которая по зимам жила в Париже. Это было во времена покойного короля Франциска, а вы, наверное, знаете, что этот великий государь был блестящим кавалером и смелым рыцарем; про него говорили, что он разбил не меньше сердец, чем сломал копий. Моя госпожа, которая была тогда еще красива, также принадлежала к дамам его двора, и король Франциск[27] оказывал ей предпочтение перед всеми. Но синьорина умела соблюсти свою честь, так как еще раньше в изящном маркизе д'Авенне нашла рыцаря, которому отдала все свое сердце и из-за которого проплакала немало ночей. Однако слуга всегда подражает господину, поэтому и маркиз целые пять лет носил цвета синьорины и оказывал ей все услуги покорного рыцаря; но глаза его и сердце слишком метались направо и налево. Тем не менее он всегда возвращался к своей даме, и, когда наступил шестой год, Эшевро предложила маркизу прекратить свою игру и подумать о свадьбе. Моя госпожа начала уже готовить себе приданое, и Сусанна бывала свидетельницей того, как она советовалась с маркизом, сохранить ли за собой свои голландские имения и замки или продать их.
Однако до свадьбы дело все-таки не дошло. Маркиз отправился с войском в Италию, и синьорина пребывала в вечной тревоге за него; тогда в Италии терпеть не могли французов, а он заставлял ждать о себе весточки по целым месяцам. Наконец он вернулся в Париж и по возвращении нашел в доме Эшевро маленькую кузину нашей синьорины уже выросшей и обратившейся в прелестную девушку. Остальное можете уже представить себе сами. Бутончик Гортензия понравилась маркизу гораздо более, чем двадцатипятилетний голландский цветок. Эшевро были знатны, но кругом в долгах, а жениху, пока он сражался в Италии, досталось от отчима огромное состояние; поэтому они никак не могли отказать ему. Моя госпожа вернулась в Голландию. Отец молодого дворянина вызывал маркиза, но на дуэли не было пролито ни капли крови, и господин д'Авенн в браке с Гортензией д'Эшевро пользовался полным счастьем. Сын их был несчастным женихом синьорины Анны.
Вы понимаете, господин Вильгельм? Половину своей жизни моя госпожа питала и лелеяла старую злобу; в угоду ей она пожертвовала родной кровью ради дуэлянта дона Люиса, но зато убийством единственного сына она отплатила его ненавистной матери за горе, которое несла по ее вине в продолжение долгих лет.
Музыкант скомкал платок, которым вытирал себе лоб, и спросил глухим голосом:
— Что же еще вы знаете об Анне?
— Немного, — ответил Белотти. — Молодой дворянин вырвал ее из своего сердца и называет Хенрику своей единственной дочерью. Того, на ком тяготеет отцовское проклятье, счастье избегает, и она, конечно, не нашла его. За свои выходки дон Люис был разжалован в прапорщики, и кто знает, что сталось с молодой, прекрасной синьориной. Баронесса посылала ей иногда через синьора Лампери из Флоренции деньги в Италию, но последние месяцы я ничего не слышал об этом.
— Еще один вопрос, Белотти! — сказал Вильгельм. — Как же это молодой дворянин решился поручить и Хенрику ее тетке после всего, что произошло в доме вашей госпожи с его старшей дочерью?
— Деньги, презренные деньги! Чтобы удержать за собой замок и не лишиться наследства, он отдал свое дитя. Да, господин, из-за синьорины торговались, как из-за лошади, и дворянин уступил ее недешево. Выпейте-ка, господин, вы что-то плохо выглядите…
— Пустяки, — возразил Вильгельм, — на свежем воздухе мне тотчас станет лучше. Благодарю вас за ваш рассказ, Белотти!
XIII
Шестнадцатого мая госпожа бургомистерша ван дер Верфф после обеда осматривала шкафы и ларцы. Питер находился в ратуше, но он сказал ей, что к вечеру у него соберутся на дружескую беседу комиссар принца, господин Дитрих ван Бронкхорст, оба господина фон Нордвик, городской секретарь ван Гоут и несколько других городских начальников и друзей свободы. Мария должна была позаботиться об угощении господ хорошей закуской, вином и всем остальным.
Это поручение оживило и подбодрило молодую женщину. Ей было приятно хоть раз сыграть роль хозяйки в том смысле, какой придавался этому слову в ее родном доме. Как давно ей было отказано в удовольствии слышать серьезный, содержательный разговор. В визитах у них теперь, разумеется, недостатка не было: родственницы ее мужа, которые ухаживали за ней и заходили к Варваре, довольно часто просили и ее показаться у них; среди них были некоторые, которые выказывали ей дружеское расположение и которых она уважала за честность и смелость, но не было ни одной, к которой бы она чувствовала теплое расположение; даже более, Мария, жизнь которой поистине была небогата развлечениями, приходила в ужас от их появления, а присутствие их выносила как неизбежное зло. Почтенные матроны все без исключения были старше ее на несколько десятилетий, и, когда, сидя за пирожным, вареньем и сладким вином или за вязанием пряжи и плетением сетей, они разговаривали о тяжелом времени осады, о детях и прислуге, о белье и мыловарении или подвергали строгой критике многие непонятные для них и не слишком разумные поступки, которые совершились или должны были совершиться, у Марии становилось тяжело на сердце, и ее одинокая комната казалась ей тогда тихим уголком мира.
Только когда начинали говорить о бедствиях страны и о священной обязанности в случае несчастья перенести во второй раз всевозможные лишения ради свободы страны, она снова делалась разговорчивой и охотно прислушивалась к речам этих стойких женщин; видно было, что они относятся серьезно к тому, что говорят; но если праздная болтовня продолжалась целые часы, то порой причиняла Марии просто физическую боль. И все-таки она не смела избегать их бесед и должна была оставаться до тех пор, пока не уходила последняя кумушка, потому что после того как она несколько раз решилась уйти раньше, Варвара дружески предупредила ее и не скрыла, что ей пришлось бы оказаться в неловком положении, защищая невестку от обвинений в гордости и неблаговоспитанности.
— Такие разговоры, — говорила золовка, — доставляют удовольствие и укрепляют мужество, и тот, кто оставляет кумушек, когда они еще сидят вместе, тот пусть просит у Господа Бога милостивого прощения.
Только одна женщина в Лейдене искренно нравилась бургомистерше: то была жена городского секретаря; но она очень редко показывалась в обществе, потому что должна была с утра до вечера суетиться, чтобы держать в порядке детей и хозяйство, которое было довольно-таки скудное.
Мария, свеженькая и веселая, какой не была уже в продолжение многих дней, подошла к ящикам, в которых лежала столовая посуда, и к шкафам, где хранилось серебро. Вся хорошая посуда, какая только была в доме, стояла светлая и блестящая, без единой пылинки, на белых, обшитых кружевами полотняных скатертях. Она выбрала, что ей было нужно; многое из оловянной, стеклянной и керамической посуды, казалось ей, не подходило одно к другому, было случайно поставлено, на некоторых она нашла наросты и отбитые куски.
Когда мать начала готовить ей приданое, Питер высказал пожелание, чтобы в это трудное время поберегли деньги и не приобретали ни одной бесполезной вещи. В его доме было много всякого рода посуды, и ему казалось просто неразумным иметь еще хотя бы одну тарелку. И в самом деле, в ящиках и шкафах не было ни в чем недостатка, но не Мария выбирала и покупала все это; все принадлежало ей и в то же время все было не ее, и, что всего хуже, ее глаза, привыкшие к красивым вещам, не находили ничего хорошего в этих поблеклых, поцарапанных оловянных тарелках, во всех этих кружках, чашках и чайниках, на которых яркими красками были намалеваны аляповатые фигуры.
Грубая стеклянная посуда была тоже не в ее вкусе, и когда она пересмотрела ее и выбрала необходимое, то невольно вспомнила своих недавно вышедших замуж подруг, которые с блестящими от удовольствия и гордости глазами показывали ей свою новенькую светлую посуду с таким видом, как будто каждая вещичка была добыта ими тяжелым трудом. Но и из того, что имелось в ее распоряжении, Мария сумела устроить красивое и изящное убранство стола. Перед обедом она вместе с Адрианом нарезала цветов в саду у городской стены, а на лугу у ворот нарвала нежной травки. Все эти дары мая были артистически подобраны, перевиты павлиньими перьями и поставлены в вазы, и она с удовольствием убедилась, что даже самые неуклюжие сосуды приняли нарядный вид после того как она обвила их вьющимися растениями. Адриан с удивлением наблюдал за мачехой. Ему не показалось бы даже чудом, если бы под ее руками темная столовая преобразилась в парадную залу из хрусталя и перламутра.
Когда стол был накрыт, Питер на минутку зашел домой. Пока гости еще не пришли, ему хотелось еще раз вместе с капитаном Аллертсоном, Яном Дузой и другими господами проехать в Валькенбург. Проходя через столовую, он послал рукой приветствие жене и оглядел стол.
— Все это пышное убранство не годится, а в особенности цветы. Мы собираемся для обсуждения серьезного дела, а ты приготовила свадебный стол, — сказал он.
Заметив, что Мария опустила глаза, он весело воскликнул:
— Что касается моего мнения, то пусть все остается так, как есть! — и вышел из комнаты.
Мария остановилась в нерешительности, глядя на дело своих рук. Горькие чувства снова поднимались в ней, и она в порыве уже протягивала руку к одной особенно изысканно украшенной вазе, когда Адриан поднял на нее свои большие глаза и воскликнул тоном убедительной просьбы:
— Нет, мама, вы не должны делать этого, она выглядит такой дорогой и красивой!
Мария с улыбкой провела рукой по вьющимся волосам мальчика, взяла из вазы два печенья и подала их ему со словами:
— Одно тебе, другое Лизочке; конечно, пусть наши цветы остаются.
Адриан с печеньем убежал, а она осмотрела еще раз стол и печально подумала: «Питеру нужно только то, что необходимо; но ведь, конечно, это еще не все, а иначе добрый Господь создал бы всех птичек с серыми перьями».
Повозившись вместе с Варварой на кухне, она ушла в свою комнату. Там она поправила волосы, надела новые брыжи с красивыми полосками и изящно заглаженные кружева в вырезе на груди, но своего домашнего платья не сняла: ведь муж ее не хотел придавать праздничности предстоящему в их доме собранию.
Когда Мария воткнула в волосы последнюю золотую булавку и раздумывала о том, кому предоставить почетное место за столом, советнику ли ван Бронкхорсту как заместителю принца, или почтенному старшему фон Нордвику, к ней постучалась Траутхен и сообщила, что доктор Бонтиус желает видеть бургомистра по настоятельному делу. Служанка сказала, что хозяина нет дома, но тот не уходит и хочет поговорить с хозяйкой.
Мария сейчас же пошла в кабинет мужа. По-видимому, врач очень торопился. Вместо традиционного приветствия, он указал золотым наконечником своей длинной палки на остроконечную черную шапочку, с которой он не расставался даже у постели больного; и затем быстро и коротко спросил:
— Когда мейстер Питер вернется домой?
— Через час, — ответила Мария, — садитесь же, доктор!
— В другой раз. Не могу слишком долго ждать вашего мужа. В конце концов вы могли бы пойти со мной и без его позволения.
— Разумеется, но мы ждем гостей.
— Совершенно верно. Если у меня будет время, я еще вернусь. Господа обойдутся и без меня, а вы могли бы очень пригодиться у больной, к которой я хочу вести вас.
— Да ведь я и понятия не имею, о ком вы говорите!
— Не имеете? Так я вам скажу еще раз: о той, которая страдает, а этого на первый раз вполне для вас довольно.
— И вы полагаете, что я могла бы…
— Вы можете гораздо больше, чем вы думаете… Варвара возится в кухне, и повторяю еще раз: вы должны помочь страждущей!
— Но, господин доктор…
— Я должен просить вас: поскорее, у меня мало времени. Хотите быть полезной? Да или нет?
Дверь в столовую оставалась открытой. Мария еще раз взглянула на накрытый стол, и в ее памяти пронеслось все, чему она так радовалась в этот вечер. Но, когда врач собрался ухолить, она удержала его и сказала:
— Я иду.
Мария хорошо знала манеру этого сурового, но самоотверженного и добрейшего человека. Не дожидаясь его ответа, она взяла платок и начала спускаться по лестнице. Проходя мимо кухни, Бонтиус закричал госпоже Варваре:
— Скажите мейстеру Питеру, что я увел его хозяйку на Дворянскую улицу к больной фрейлейн ван Гогстратен.
Мария едва поспевала за быстро идущим доктором и с трудом понимала его, когда он в отрывочных словах рассказывал ей, что вся партия Гогстратенов покинула город, старая баронесса умерла, а слуги разбежались, испугавшись чумы, о которой здесь не может быть и речи; Хенрика же лежит всеми покинутая внизу. Она перенесла сильную горячку, но вот уже несколько дней как ей гораздо лучше.
— В этом гнезде глипперов, — говорил Бонтиус, — несчастье напросилось в кумовья. Старухе смерть оказала добрую услугу, убрав ее со света. Француженка-горничная держалась стойко, но после нескольких бессонных ночей свалилась с ног, и ее собрались было отнести в Екатерининский госпиталь, но итальянец-дворецкий воспротивился. Он кажется, человек неплохой. Он велел перенести ее к одной католичке-прачке. Сам он отправился вместе туда же, чтобы ухаживать за ней. Во всем доме некому позаботиться о девушке, кроме сестры Гонзаги; это славная монашенка, одна из трех, которым позволено остаться в старом монастыре около вас, но сегодня рано утром, чтобы пополнить чашу страданий, она при согревании ванны обварила себе палец. Католический пастырь остался на своем посту, но разве он может помочь нам в уходе за молодой больной? Теперь вы, вероятно, догадываетесь, зачем я взял вас с собой. Вы не должны и не можете быть долго сиделкой около чужого вам человека, но если девушке не станет теперь особенно худо, то ей нужно будет иметь около себя лицо, к которому она могла бы привязаться душой, а как раз таким лицом вас наградил Господь Бог. Взгляните на больную, поговорите с ней и, если вы такая, какой я вас считаю… Но вот мы и у цели!
Воздух в полутемной передней дома Гогстратенов был пропитан острым запахом мускуса. О смерти старой дамы было немедленно сообщено представителем доктора Бонтиуса в ратушу; поэтому в передней взад-вперед ходил вооруженный часовой. Он сообщил, что здесь уже был со своими людьми городской секретарь ван Гоут, опечатавший двери всех комнат.
На лестнице Мария испуганно схватила за руку своего провожатого: в открытую дверь первого этажа, куда поднялась со своим спутником, она увидела в полумраке безобразную фигуру, которая как-то странно двигалась туда-сюда, то поднималась, то опускалась. Голос Марии звучал не слишком твердо, когда она, указывая пальцем в сторону фигуры, спросила:
— Кто это?
Врач остановился и, увидев необычную фигуру, невольно отступил на один шаг. Но тут же этот рассудительный человек понял, что за мнимое привидение перед ними, опередив Марию, воскликнул со смехом:
— Что вы там делаете на полу, патер Дамиан?
— Я мою пол, — спокойно ответил священник.
— Вот была нужда! — с негодованием воскликнул врач. — Вы слишком хороши для черной работы, господин патер, особенно когда в доме столько никому не принадлежащих денег. Завтра утром мы найдем сколько угодно поденщиц.
— Не сегодня, однако, господин доктор, а Хенрика ни за что не хочет оставаться в той комнате. Вы сами велели ей спать, а сестра Гонзага говорит, что она не может глаз сомкнуть, находясь дверь в дверь с покойницей.
— Так вы бы велели служителям ратуши перенести ее вместе с постелью в прекрасную комнату старой баронессы.
— Она была опечатана, так же как и все другие комнаты в этом этаже. Служители были очень внимательны; они уже подыскивали и поломоек, но бедные женщины панически боятся чумы.
— Такие слухи растут, как сорная трава! — воскликнул доктор. — Никто не хочет сеять ее, а кто ее вырывает, когда она появится?
— Не вы и не я! — ответил священник. — Нужно бы перенести Хенрику в эту комнату; но у нее был такой запущенный вид, что ее необходимо было прибрать. Для больной это будет полезно, а мне движение никак не может повредить.
С этими словами священник поднялся и, заметив Марию, сказал:
— Вы привели новую сиделку? Это хорошо. Мне незачем расхваливать сестру Гонзагу: вы и сами знаете ее; но мне кажется, что Хенрика не долго будет терпеть ее около себя; что же касается меня, то после погребения я оставлю этот дом…
— Вы сделали свое дело. Но что это еще с сестрой? — воскликнул с неудовольствием врач. — Ваша старая Гонзага со своей обожженной рукой для меня еще дороже, чем… Что это еще произошло здесь?
Священник приблизился к нему и, бросив быстрый взгляд на бургомистершу, начал шептать:
— Она невероятно гнусавит, и девушка сказала, что ей становится больно, когда она слышит ее голос; мне хотелось бы удалить Гонзагу отсюда.
Доктор Бонтиус задумался на мгновение и сказал:
— Некоторые глаза не переносят никакого яркого света; точно так же может быть, что для слишком раздраженного слуха некоторые звуки кажутся невыносимыми… Госпожа бургомистерша, вы здесь давно желанный гость! Пройдите, пожалуйста, за мной.
Уже смеркалось. Занавеси в комнате больной были опущены, а стоявшая за ширмами лампа разливала вокруг себя слабый свет. Врач подошел к постели, пощупал у Хенрики пульс, осторожно предупредил ее о посетительнице, которую он привел с собой, и затем взял лампу, чтобы посмотреть, как выглядит больная.
Мария увидела бледное правильное личико, из которого выглядывали два темных глаза, их блеск и величина странно противоречили ввалившимся щекам и сонному выражению лица больной.
Когда старая Гонзага поставила лампу на прежнее место, врач сказал:
— Превосходно! Идите теперь, сестра, ложитесь и перемените перевязку на вашей руке.
Затем он сделал знак бургомистерше, чтобы она подошла поближе к нему. Лицо Хенрики произвело на Марию странное впечатление. Она нашла его красивым, но большие глаза и крепко сжатые губы показались молодой женщине скорее оригинальными, нежели привлекательными. Однако она немедленно повиновалась приказанию врача, подошла к постели больной и ласково сказала, что она с удовольствием пришла немного посидеть с ней и спросить ее, не хочет ли она чего-нибудь.
При этих словах Хенрика приподнялась и воскликнула со вздохом облегчения:
— Вот это хорошо! Благодарю вас, доктор. Снова я слышу мелодичный человеческий голос. Если вы хотите сделать мне приятное, госпожа бургомистерша, говорите, не переставая, сколько можете. Пожалуйста, подойдите и сядьте здесь. С помощью рук Гонзаги, вашего голоса и, как бы это сказать, откровенности господина Бонтиуса мне не составит труда совершенно поправиться.
— Хорошо, хорошо, — ворчал врач. — Раны честной Гонзаги не представляют ничего особенного, и она останется подле вас; а вас, как только придет время спать, перенесут в другое место. Вы, госпожа бургомистерша, останетесь здесь на час, на сегодня этого вполне довольно. Я отправлюсь прямо к вам и пришлю за вами слугу с фонарем.
Когда женщины остались одни, Мария сказала:
— Вы обращаете большое внимание на звук голоса; я тоже, и даже гораздо больше, чем следует. Правда, у меня еще ни разу не было тяжелой болезни.
— И я только в первый раз больна, — вставила Хенрика, — но теперь-то я уж знаю, что значит, когда нужно подчиняться тому, что с тобой происходит и чего не можешь переносить, и когда все, что есть неприятного, кажется вдвойне противным. Лучше умереть, чем захворать.
— Ваша тетя умерла, — с участием сказала Мария.
— Сегодня рано утром. У нас не было ничего общего, кроме кровного родства.
— Ваших родителей нет в живых?
— У меня только отец; но что ж из этого?
— Он будет рад вашему спасению. Доктор Бонтиус говорит, что вы совершенно поправитесь.
— Да, я тоже так думаю, — отвечала с уверенностью Хенрика и продолжала тихо, не глядя на Марию: — Одно хорошо, когда я снова буду здорова, я буду опять… Вы занимаетесь музыкой?
— Да, милая.
— Не ради самой игры, но потому, что вы чувствуете, что она необходима вам для жизни?
— Вы не должны волноваться, милая Хенрика. Музыка… да, я думаю, что без нее моя жизнь была бы гораздо беднее, чем она есть.
— Вы поете?
— Здесь не так часто, но когда я жила еще девочкой в Дельфте, то мы часто пели.
— И вы, конечно, первым голосом?
— Да, фрейлейн!
— Не называйте меня фрейлейн, зовите просто Хенрикой.
— С большим удовольствием, если вы тоже будете называть меня Марией или госпожой Марией.
— Я попробую. Как вы думаете, ведь мы бы могли исполнить что-нибудь вместе?
В это время сестра Гонзага вошла в комнату и объявила о приходе жены сборщика податей, которая спрашивает, не может ли она быть чем-нибудь полезной больной даме.
— Что это значит? — с неудовольствием сказала Хенрика. — Я не знаю этой женщины.
— Это мать музыканта Вильгельма, — сказала молодая женщина.
— О! — воскликнула Хенрика. — Что же, Мария, принять мне ее?
Бургомистерша покачала головой и возразила решительно:
— Нет, милая Хенрика. В один час для вас вредно вынести больше одного визита и потом…
— Ну, что же?
— Она очень хорошая, сильная женщина, но я боюсь, что ее грубые манеры, тяжелые шаги и громкий голос не будут для вас теперь слишком полезны. Позвольте мне пойти к ней и спросить, что ей нужно.
— Примите ее ласково и скажите, что она может поклониться от меня своему сыну. Я сама совсем не такая нежная, но я вижу, вы меня понимаете, мне было бы трудно принять теперь такую грубую пищу.
После того как Мария, исполнив ее поручения, вернулась к Хенрике и еще немного поговорила с ней, доложили о приходе жены городского секретаря ван Гоута. Ее муж, присутствовавший при опечатании дома умершей, рассказал ей о покинутой больной, и она пришла посмотреть, что можно сделать для бедной девушки.
— Эту вы могли бы смело принять, — сказала Мария, — она, наверное, понравилась бы вам. Но причина опять все та же: на сегодня довольно. Попробуйте теперь заснуть. Я пойду теперь домой вместе с секретаршей, а завтра опять приду, если вы хотите.
— Приходите, пожалуйста, приходите! — воскликнула девушка. — Вы хотите мне еще что-нибудь сказать?
— Да, Хенрика. Вы не должны оставаться в этом мрачном доме. У нас найдется достаточно места. Будьте нашей гостьей до тех пор, пока ваш батюшка…
— Ах, возьмите меня к себе, — попросила выздоравливающая, и ее глаза заблестели влажным блеском, — заберите меня прочь отсюда поскорее, я до конца жизни буду вам за это благодарна!
XIV
Мария поднималась по лестнице такой веселой, какой не была уже много недель. Она запела бы, если бы это было возможно теперь, но ей было немного жутко: может быть, ее мужу не понравится, что она по собственной воле пригласила к себе совершенно чужую и притом еще больную девушку, да еще сочувствующую испанцам.
Проходя мимо столовой, она услышала голоса беседующих мужчин. Только что заговорил Питер. Ее поразил его благозвучный низкий голос, и она сказала себе, что Хенрике будет приятно услышать его. Несколько минут спустя она вошла в комнату, желая поздороваться с гостями мужа, которые были в то же время и ее гостями. Веселое оживление и быстрая ходьба при все еще не остывшем после теплого майского дня вечернем воздухе разрумянили щеки молодой женщины, и, когда она переступила через порог со скромным видом и почтительным поклоном, выражавшим удовольствие видеть у себя почетных гостей, она была так привлекательна и мила, что никто из присутствовавших не остался равнодушен. Старший господин ван дер Доес хлопнул Питера по плечу и по руке, как будто хотел сказать: «Однако недурно!»
Ян Дуза с жаром прошептал на ухо городскому секретарю, который был хорошим латинистом:
— Oculi sunt in amore duces![28]
Капитан Аллертсон вскочил и по-военному отдал ей честь, приложив руку к шляпе, ван Бронкхорст, комиссар принца, выразил свои чувства галантным поклоном, а доктор Бонтиус засмеялся довольным смехом человека, которому превосходно удалось рискованное предприятие.
Гордый и счастливый, Питер старался обратить на себя внимание жены. Но это ему не удалось; заметив, что на нее устремлено столько взоров, Мария, покраснев, опустила глаза и сказала гораздо решительнее, чем этого можно было ожидать по ее смущенному виду:
— Добро пожаловать, господа! Мне приходится приветствовать вас поздно, но поистине я с удовольствием сделала бы это раньше.
— Я готов засвидетельствовать это, — сказал доктор Бонтиус, вставая и пожимая руку Марии так крепко, как он никогда не делал раньше. Затем он кивнул головой Питеру и, обращаясь к сидящим за столом, добавил: — Извините, что я похищу у вас на одну минутку бургомистра. — Отойдя с супругами к двери, он воскликнул: — Вы пригласили в свой дом нового гостя, госпожа бургомистерша! Если я ошибаюсь, то не выпью больше ни одной капли мальвазии!
— Откуда вы знаете? — весело спросила Мария.
— Я угадал это по вашему виду.
— И я скажу Хенрике: милости просим! — прибавил Питер.
— Значит, ты знаешь? — спросила Мария.
— Доктор не скрыл от меня своей догадки.
— Ну, так да, больная с удовольствием согласилась перебраться к нам, и завтра…
— Нет, я велю перенести ее сегодня же, — прервал Питер.
— Сегодня? Но ведь уже поздно, Господи! Она, может быть, теперь уже спит, здесь господа, а наша постель для гостей!… — воскликнула Мария, взглянув нерешительно и неодобрительно сперва на врача, а потом на мужа.
— Успокойся, дитя мое! — ответил Питер. — Доктор велел прислать нам из Екатерининского госпиталя крытые носилки; Ян и один городской служитель перенесут ее, а Варваре нечего больше делать в кухне, и она готовит для нее свою собственную комнату.
— И, может быть, — вставил со своей стороны врач, — больная найдет здесь потерянный сон. Кроме того, для этой гордой и вспыльчивой девушки будет гораздо приятнее пройти эту улицу во мраке и никем не замеченной.
— Да, да, — сказала печально Мария, — может быть, это и справедливо, но я уже так все обдумала раньше… Ни с чем не надо слишком торопиться.
— Тебе будет приятно видеть у себя Хенрику? — спросил Петр.
— Да, конечно!
— Так будем же заботиться о ней не наполовину, а полностью. Варвара делает знаки: носилки доставлены, доктор. Ну, с помощью Божьей, принимайтесь за дело, но только не заставляйте слишком долго ждать себя.
Бургомистр вернулся на свое место, а Бонтиус вышел из комнаты.
Мария последовала за ним. В передней он положил свою руку на ее и спросил:
— Хотите еще раз узнать, что я о вас думаю?
— Нет, — ответила бургомистерша тоном, в котором должна была звучать шутка, но легко улавливалось разочарование, которое она сейчас испытала. — Нет, но я твердо убеждена, что вы такой человек, который умеет омрачить всякому его лучшую радость.
— Зато я доставляю новые радости, — со смехом ответил врач и спустился с лестницы. Это был самый старинный друг Питера. В эти тяжелые дни он не однажды высказывался против столь неравного брака бургомистра с Марией, но сегодня, кажется, стал доволен выбором ван дер Верффа.
Мария вернулась к гостям, наполняла и подносила им бокалы, а потом ушла в комнату золовки, желая помочь ей все устроить получше для больной. Она делала это не без удовольствия, но ей все-таки как-то представлялось, что завтра рано поутру она принялась бы за эту работу с гораздо большей радостью.
Просторная комната Варвары выходила окнами во двор. Сюда не доносились голоса беседовавших в столовой гостей, хотя там царила далеко не тишина: они были воодушевлены одной мыслью, но держались совершенно различных мнений о средствах довести ее до счастливого конца.
Так сидели они, мужественные сыны маленькой страны, славные вожди этой общины, бедной числом душ и средствами защиты, которые решились столкнуться лицом к лицу с могущественнейшей державой и лучшими войсками своего времени. Они знали, что туча, грозившая им издали уже несколько недель, надвигается все быстрее и быстрее, собирается с силами и скоро разразится над Лейденом страшной грозой: ван дер Верфф накликал ее на свой дом, так как письмо принца, адресованное к комиссару ван Бронкхорсту и к нему самому, содержало в себе известие, что наместник короля Филиппа Испанского приказал маэстро дель Кампо-Вальдесу во второй раз осадить Лейден и заставить его сдаться. Лейденцам было известно, что Вильгельм Оранский только через несколько месяцев, может привести войско, способное отвлечь вражеские полчища от их цели и освободить город; они на опыте убедились, как мало можно ожидать поддержки от королевы английской и от протестантских государей Германии, и в виде угрожающего примера перед их глазами была ужасная судьба более могущественного соседа их, Гарлема. Но зато они были убеждены, что служат доброму делу, они полагались на верность, самоотверженность и государственные способности принца Оранского, они были готовы скорее умереть, чем отдать в рабство испанскому тирану тело и душу. Их вера в Небесную справедливость была глубока, и радостна была уверенность каждого в своем непоколебимом мужестве.
И, действительно, люди, сидевшие за столом, столь изящно убранным женской рукой, умевшие так хорошо опустошать тяжелые бокалы привезенного издалека римского вина (из погреба Питера то и дело появлялись на свет новые кувшины мальвазии и рейнвейна), люди, делавшие такие большие бреши в круглых паштетах и огромных кусках мяса, которые ни в одной другой стране не умеют приготовлять так сочно и питательно, — эти люди действительно вовсе не имели такого вида, будто их соединил смертельный страх.
Шляпа — знак свободы, и свободный человек не снимает шляпы с головы. Так и некоторые гости бургомистра сидели за столом с покрытыми головами. И как шли к вдохновенному лицу старого господина фон Нордвика и к умному, задумчивому лицу его племянника, Яна Дузы, высокие со складками береты из темно-красного бархата со множеством прекрасных красиво выгнутых перьев; как картинно сидела на локонах молодого господина фон Вармонда, Яна ван Дуивенворде широкополая шляпа, на которой красовались страусовые перья цветов принца Оранского, голубого и оранжевого! А как оригинальны были головы других собравшихся здесь мужчин; каким здоровьем веяло от них! Только на некоторых лицах не было свежего румянца, но непоколебимая жизнерадостность, ясный рассудок, непреклонная сила воли и решительность сияли во многих голубых глазах за этим столом. Что касается одетых в черное платье членов ратуши, к которым очень шли гофрированные брыжи или гладкие белые воротники, то и по их виду можно было судить, что архивная пыль не повредила их здоровью. Усы над губою у каждого из них, баки или борода придавали им мужественный вид. Все они были совершенно готовы отдать и себя, и все свое достояние за праведное дело, и, несмотря на это, по виду их казалось, что они наслаждаются полной безопасностью; на их цветущих здоровьем лицах не было ни малейшего следа мечтательности; только в глазах молодого фон Вармонда светилось что-то похожее на нее, да взор Яна Дузы как бы блуждал, словно отыскивая скрытое в душе; в такие минуты неправильные, слишком тонкие черты его лица приобретали редкую привлекательность.
Много места занимала широкая и слишком плотная фигура комиссара и советника ван Бронкхорста. Это тело было тяжело на подъем, с круглой, коротко подстриженной головой; но он оглядывал присутствующих своими слегка выпуклыми глазами, в которых светилась непреклонная твердость.
Ярко освещенный стол, за которым сидели собравшиеся, представлял собой пестрое и красивое зрелище. Какой приятный контраст с черным цветом одежд проповедника Верстрота, бургомистра, городского секретаря и их товарищей представляла желтая кожа на воротниках у молодого фон Вармонда, полковника Мульдера и капитана Аллертсона, а также цветной шелк на украшавших их шарфах и светло-красный кафтан честного Дирка Смалинга. Фиолетовый цвет одежды комиссара и темноватые цвета обшитых мехами плащей старшего ван дер Доеса и ван Монфота приятно гармонировали с другими светлыми и совершенно темными цветами. Все, что можно назвать жалким, по-видимому, было очень далеко от этого пестрого и жизнерадостного общества, поэтому и разговор велся самый горячий, и голоса звучали сильно и полно.
Опасность стояла у самых ворот. Каждый новый день мог привести к Лейдену первых испанцев. Некоторые приготовления были уже окончены. Английские вспомогательные войска должны были занять Альфенские шанцы и защищать Гудаские шлюзы; Валькенбургские укрепления были исправлены и доверены другим британским солдатам; городские солдаты, национальная гвардия и добровольцы были отлично обучены. Принимать иностранные войска не хотели, так как во время первой осады они оказались гораздо более в тягость, чем полезными, а вряд ли следовало опасаться разрушения города, отлично защищенного водой, башнями и стенами.
Что всего более волновало господ, так это известие, принесенное городским секретарем. Богатый Барсдорп, один из четырех бургомистров, ведший в Лейдене большую хлебную торговлю, взялся скупить от имени города значительное количество хлеба. Несколько кораблей пшеницы и ржи было им доставлено вчера, но остальных трех четвертей заказанного он не выслал. Он открыто говорил, что еще не заключил никаких определенных контрактов относительно этого, так как на роттердамской и амстердамской биржах можно ожидать вследствие надежд на хороший урожай понижения цен, а до начала новой осады города еще остается несколько недель.
Ван Гоут этим заявлением был совершенно возмущен, тем более что из четырех бургомистров двое были вполне согласны со своим коллегой Барсдорпом. Старший господин фон Нордвик соглашался с ним, утверждая:
— Я очень уважаю ваше звание, мейстер Питер, но ваши три товарища принадлежат к плохим друзьям, которых очень легко смешать с открытыми врагами.
— Господин фон Нойэль, — перебил его полковник Мульдер, — в свое время писал о них принцу очень верно, что всех их нужно отправить на виселицу.
— И нужно, нужно, — вставил со своей стороны капитан Аллертсон, — ведь именно друг для друга предназначены виселичная петля и шея изменника!
— Изменников нет! — решительно сказал ван дер Верфф. — Называйте их трусами, зовите их корыстолюбцами и людьми недостойного образа мыслей, но ни один из них не Иуда.
— Это правда, мейстер Питер, разумеется, они не изменники, но, может быть, точно так же ничего общего с их поступками не имеет и робость, — прибавил старший господин фон Нордвик. — Кто имеет глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, знает, каков может быть образ мыслей у господ из старых городских родов, которые уже с самого крещения предназначены в будущие ратманы[29]. Я говорю не только о лейденцах, но и о жителях Гуды и Дельфта, Роттердама и Дортрехта. Из каждой сотни шестьдесят с удовольствием согласятся терпеть испанское иго и даже притеснение совести, если только им будут обеспечены их привилегии и права. Города должны иметь самоуправление, а управляют в них именно они сами; вот все, чего они желают. Говорят ли в церквах проповеди, или читают мессу, господствуют ли голландцы, или испанцы, — этот вопрос стоит у них уже на втором плане. О присутствующих я не говорю, господа, их не было бы здесь, если бы они держались такого же образа мыслей, как те, о которых я упомянул.
— Спасибо на добром слове, — сказал Дирк Смалинг. — Я очень ценю ваше суждение, но вы рисуете слишком мрачными красками. Позвольте мне спросить вас, разве дворянство не держится точно так же за свои права и привилегии.
— Разумеется, господин Дирк, но их привилегии гораздо древнее, чем ваши, — был ответ. — Взгляните-ка, дворянин всегда нуждается в повелителе. Это померкшее светило, если нет солнечного света, который его озаряет. Я и со мной все дворяне, присягавшие ему в верности, думаем, что нашим солнцем должен и может быть принц Оранский, который сам один из наших, который нас знает, любит и понимает, а не Филипп, который совершенно не понимает, что совершается в нас и среди нас, который чужд нам и гнушается нами. Всей своей жизнью и достоянием мы стоим за Вильгельма, потому что, как я уже сказал, нам необходимо солнце, то есть монарх. Города же мнят о себе, что они могут светить собственным светом и даже сверкать, как яркие созвездия. Конечно, они чувствуют, что в эти тяжелые дни борьбы стране необходим вождь и что им не найти никого лучше, мудрее и искреннее, чем принц Оранский. Если же случится — и дай-то Господь! — что испанское иго разобьется вдребезги, то поверьте, что им скоро покажется невыносимым и господство благородного Вильгельма, потому что им самим слишком хочется играть роль государей. Коротко и просто: города не выносят повелителя, тогда как дворянство собирается вокруг него и нуждается в нем. Поэтому до тех пор не выйдет ничего хорошего, пока дворянин, горожанин и крестьянин не примкнут к нему добровольно и не объединятся для борьбы под его предводительством за высшие блага жизни!
— Совершенно верно, — сказал ван Гоут. — Благомыслящее дворянство может служить примером для истинных сынов своей страны и здесь, и в других городах; но народ — бедный, трудящийся народ во всяком случае также знает, для чего он приходит; народ еще, слава Богу, не потерял живого ощущения того, что вы назвали высшими благами жизни. Он хочет и быть, и оставаться голландским, с искренней ненавистью он проклинает испанского палача, он хочет служить своему Богу по требованию своей души и верит в то, к чему лежит его сердце; народ называет принца своим отцом Вильгельмом. Подождите немножко! Когда придет настоящая нужда, то маленькие и бедные будут держаться стойко и тогда, когда великие и богатые впадут в нерешительность и станут отрекаться от правого дела!
— На народ можно положиться, — сказал ван дер Верфф, — можно твердо надеяться!
— А так как я знаю его, — воскликнул ван Гоут, — то будь, что будет, а мы победим с Божьей помощью!
Ян Дуза смотрел в свой бокал, но тут он поднял голову и, сделав рукой быстрое движение, произнес:
— Удивительно, что именно те, которые борются изо всех сил за существование и шевелят своим грубым умом только тогда, когда этого требуют повседневные нужды, именно они-то всего более готовы пожертвовать за духовные блага тем немногим, что у них есть.
— Да, — поддержал Дузу проповедник, — простым-то и открыто Царствие Небесное. Любопытно именно то, что бедные и неученые умеют ценить веру, свободу, отечество более, нежели суетные блага мира сего, — золотой телец, около которого теснятся племена.
— Ну, не повезло сегодня моим, — возразил ему Дирк Смалинг, — но будьте любезны принять во внимание и то, что мы играем в крупную и опасную игру, а имеющие много ставят на карту львиную долю.
— Я с вами совершенно не согласен! — возразил ван Гоут. — Заметьте, что самый больший выигрыш, из-за которого бросаются кости, все-таки жизнь, а она имеет одинаковое значение и для бедных, и для богатых. Но тех, что скрывают это, кажется, я знаю их. У них нет ни одного истинного убеждения или твердой точки зрения, но зато есть над воротами гордые гербы. Дождемся мы от них!
— Дождемся, — повторил ван дер Верфф. — Но теперь нужно подумать о более важных вещах! Послезавтра Вознесение Христово, а в этот день у нас открывается большая ярмарка. Вчера и третьего дня уже проехало через ворота несколько чужих купцов и странствующих людей. Приказать ли открыть лавки, или же отложить ярмарку до другого времени? Если неприятель поспешит, то произойдет большая паника, и мы, может быть, дадим ему в руки хорошую добычу. Я прошу вас, господа, высказать ваше мнение!
— Следовало бы охранить торговцев от убытков и отложить ярмарку, — сказал ван Монфор.
— Нет, господин, — ответил городской секретарь, — если выйдет запрещение, то мы лишим мелких людей хорошего заработка и преждевременно испортим им хорошее настроение.
— Оставьте им их праздник, — воскликнул Ян Дуза, — не нужно в угоду предстоящему несчастью отравлять себе и настоящую жизнь. Если вы хотите поступить мудро, то послушайтесь моего Горация.
— Да и само Писание учит, что довлеет дневи злоба его, — прибавил проповедник, а капитан Аллертсон воскликнул:
— Ради Бога, да! Мои солдаты, национальная гвардия и добровольцы должны начать свое выступление именно в это время. Только в полном параде, под ружьем и с оружием, когда ему улыбаются хорошенькие глазки, кивают головой старики и, ликуя, бегут перед ним ребятишки, только тогда солдат и учится ценить себя по-настоящему!
Таким образом, было решено, что ярмарку следует открыть. В то время как в оживленной беседе разбирались эти и другие вопросы, больная Хенрика встретила в уютной комнате Варвары самый любезный и теплый прием. Когда девушка заснула, Мария еще раз взглянула на своих гостей. Однако она не подошла к столу, так как щеки у гостей разгорелись, и они вели уже не степенный и спокойный разговор, но всякий говорил то, что ему приходило в голову. Бургомистр беседовал с ван Гоутом и комиссаром о необходимости доставки в город зернового хлеба, Ян Дуза и господин фон Вармонд толковали о поэме, которую городской секретарь прочел на последнем заседании поэтического союза редериков[30], старший господин ван дер Доес и проповедник спорили о новых обрядах, а высокий капитан Аллертсон, перед которым лежал большой рог, выпитый до последней капли, прижался лбом к плечу полковника Мульдера и проливал горькие слезы, как всегда, когда, изрядно выпив, впадал в меланхолию.
XV
На следующий день после заседания в ратуше бургомистр ван дер Верфф, городской секретарь ван Гоут и нотариус с двумя судейскими отправились на Дворянскую улицу, чтобы сделать распоряжения относительно наследства старой баронессы фон Гогстратен. Отцы города решили наложить запрещение на покинутые жилища глипперов и все имущество, оставшееся после них, обратить на пользу общего дела.
Крамольный образ мыслей старой дамы был всем известен, а так как ее ближайшим родственникам, Гогстратенам и Матенессе ван Вибисма, въезд в Лейден был запрещен, то городу предстояла задача вступить в права наследства. Можно было ожидать, что в завещании покойной будут упомянуты только открытые глипперы, а в этом случае город имел право пользования оставшимися капиталами и имениями до тех пор, пока переметчики не изменят свой образ мыслей и своим поведением не дадут права городскому начальству снова открыть им ворота города. Но если бы кто-либо из них продолжал оставаться верным испанцам и противодействовать делу свободы, то его часть наследства должна бы перейти во владение города. Такой образ действий вовсе не был внове. Король Филипп сам ввел его в практику, конфискуя в свою пользу не только имения бесчисленного множества невинно казненных, изгнанных или добровольно удалившихся в ссылку приверженцев новой религии, но и собственность патриотов, даже убежденных католиков. После того, как столько лет приходится изображать из себя наковальню, очень приятно исполнить роль молота; если при этом не всегда поступали умеренным и достойным образом, то оправдывали себя тем, что сами они испытали на себе в сто раз худшее и более жестокое поведение испанцев. Разумеется, отплачивать равным за равное было не по-христиански, но они возвращали только грубые нидерландские удары в ответ на смертельные раны и не покушались на жизнь глипперов.
У дверей дома покойной господа из ратуши увидели музыканта Вильгельма Корнелиуссона с матерью. Они пришли для того чтобы еще раз предложить Хенрике приют под их гостеприимным кровом. Жена сборщика податей, которая сначала колебалась перенести свою любовь к ближним и на фрейлейн из глипперов, принудила себя прийти, потому что тут нужно было совершить доброе дело, и выражала эти ощущения в свойственной ей грубой форме.
В передней стоял Белотти, но не в шелковых чулках и отороченной атласом одежде дворецкого, а в простом темном платье горожанина. Он сообщил музыканту и Питеру, что остается в Лейдене прежде всего потому, что бросать на произвол судьбы заболевшую Денизу совершенно против его убеждений; но его удерживало и еще кое-что другое, особенно то, в чем ему было неприятно сознаться даже самому себе, именно укрепившееся долгими годами службы чувство своей связи с домом Гогстратенов. Его счетные книги были в полном порядке; управитель баронессы признал это и охотно выплатил ему его жалованье. Сбережения Белотти были помещены в надежное место, и так как, будучи человеком экономным, он никогда не трогал процентов, а лишь прибавлял их к капиталу, то они обратились в порядочную сумму. В Лейдене итальянца ничто не удерживало, и тем не менее он не мог покинуть его до тех пор, пока не будет все закончено в доме, которым он так долго управлял.
Каждый день он осведомлялся о состоянии здоровья больных дам; а после смерти ее сиятельства он все-таки оставался в Лейдене, хотя Денизе становилось лучше; он считал необходимым отдать покойной последний долг, присутствуя при ее погребении.
Городским господам было приятно найти Белотти в доме. Нотариус заведовал его маленьким состоянием и высоко ценил как порядочного человека. Он попросил старика служить проводником ему и его спутникам. Прежде всего было необходимо отыскать завещание покойной. Таковое должно было существовать, поскольку до самого того дня, когда заболела Хенрика, оно сохранялось у нотариуса, а потом было вытребовано назад старой госпожой, которая решила сделать в нем некоторые изменения. Нотариус не мог дать никакого заключения о содержании его, так как руководил составлением его не он, а его покойный товарищ, клиентура которого и перешла к нему.
Прежде всего дворецкий провел господ в будуар и маленький кабинет баронессы, но, хотя они обыскали все письменные столы, ларцы и шкафы и в некоторых ящиках и ящичках натолкнулись на письма, деньги и драгоценные украшения, однако документа не обнаружили.
Господа сделали предположение, что он лежит в каком-нибудь потайном ящике, и велели служителю привести слесаря. Белотти не препятствовал этому, но при этом с особенным вниманием прислушивался к тихому пению, доносившемуся из спальни, в которой лежало тело покойной. Он знал, что скорее всего можно найти завещание именно там, но ему ни за что не хотелось помешать священнику совершить панихиду по его покойной хозяйке. Когда пение в спальне замолкло, он попросил господ следовать за собой.
Высокую комнату с плоским потолком, в которую он их привел, наполнял запах ладана. На заднем плане комнаты стояла большая постель, над которой возвышался почти до потолка остроконечный балдахин из тяжелого шелка. Посреди комнаты стоял гроб, в котором лежала покойная. Лицо ее было покрыто полотняным платком с кружевами. Изящные, еще не тронутые тлением руки покойницы были сложены вместе и придерживали старые четки. Тело усопшей было закрыто дорогим покровом, а посередине лежало распятие из прекрасно выточенной слоновой кости.
Господа молча склонили головы перед телом. Белотти подошел ближе; судорожные рыдания вырвались из груди старика, когда он увидел так хорошо знакомые ему руки баронессы. Потом он встал на колени около гроба, прижался губами к нежным окоченевшим пальцам, и теплая слеза, единственная, пролитая за умершую, упала из его глаз на сложенные навсегда руки.
Бургомистр и его спутники не мешали ему; они оставили его в покое и тогда, когда старик, прислонившись лбом к деревянной обшивке гроба, произнес короткую тихую молитву. Когда дворецкий встал, и старший священник в полном облачении вышел из комнаты, патер Дамиан сделал знак мальчику певчему, с которым отошел в глубину комнаты, с помощью его и Белотти священник закрыл гроб покровом и сказал, обращаясь к ван дер Верффу:
— В полночь мы думаем похоронить госпожу, дабы не возникло никаких неприятностей.
— Хорошо, патер! — отвечал бургомистр. — Да если что и случится, мы не вышлем вас из города. Если только вы не предпочтете сами перейти к испанцам.
Патер Дамиан покачал головой и прервал бургомистра, сказав решительно:
— Нет, господин бургомистр, я родился в Утрехте и всегда молюсь за свободную Голландию.
— Послушайте-ка, послушайте! — воскликнул городской секретарь. — Как это было сказано, превосходно сказано! Вашу руку, господин патер!
— Вот она, и до тех пор, пока вы не перемените на ваших монетах «haec libertates ergo» на «haec religionis ergo», не нужно ничего менять в изречении.
— Свободная страна, и в ней свобода вероисповедания для каждого, и значит, для вас и всех ваших, — сказал бургомистр. — Это именно то, чего мы хотим. Доктор Бонтиус говорил мне о вас, достойный отец, вы честно заботились об этой умершей. Похороните ее по обряду вашей церкви; мы пришли, чтобы привести в порядок земное богатство, оставленное ею. Может быть, в этом ящичке лежит завещание?
— Нет, господа, — покачал головой священник. — Как только она заболела, она вскрыла при мне запечатанный пакет и, когда чувствовала себя сильнее, приписывала еще по нескольку слов. За час до своей смерти она приказала мне позвать господина нотариуса, но, когда он пришел, она была уже мертва. Я не мог оставаться все время при покойной и положил завещание в шкаф с бельем. Вот вам ключ!
Завещание вскоре нашлось. Бургомистр спокойно развернул бумагу, и пока он громко читал ее, нотариус и городской секретарь смотрели ему через плечо.
Различные церкви и монастыри, в которых должны будут читаться мессы за упокой души баронессы, и ее ближайшие родственники должны поделить между собой ее имущество. Белотти и Дениза были награждены небольшими подарками.
— Счастье еще, — воскликнул городской секретарь, — что это завещание только клочок бумаги и больше ничего!
— Акт не имеет юридической силы, — прибавил нотариус, — потому что он был извлечен до меня из пакета и распечатан с точным объяснением, что его надо изменить. Переверните документ, мейстер Питер. Здесь внизу есть еще кое-что, что необходимо прочитать.
Труд, которым занялись теперь господа, был не легок, потому что больная нацарапала на пустой оборотной стороне бумаги там и сям, внизу и вверху, короткие примечания, очевидно, как отдельные пункты для уточнения ее последней воли.
На самом верху был нарисован неверной рукой крест и под ним:
«Молись за нас! Все предоставляется святой церкви».
Дальше внизу можно было прочесть:
«Ника. Мальчик нравится мне. Замок на дюнах. Десять тысяч золотых гульденов деньгами. Передать ему вернее. Отец не смеет трогать этих денег. Точно выяснить, почему он лишается наследства. Ван Флиет из Гарлема был тот господин, с дочерью которого двоюродный брат был тайно обвенчан. Он оставил ее под самым пустячным предлогом, чтобы заключить новый брак. Если он забыл это, то у меня все сохранилось в памяти, и я плачу ему за это. Ника должен заметить себе это: неверная любовь — это яд. Мне она испортила жизнь… испортила».
За этим вторым «испортила» следовало это же слово, много раз повторенное. Самое последнее, стоявшее в конце предложения, больная окружила спиралями и завитками, нарисованными карандашом.
В правом углу листа стоял целый ряд коротких примечаний:
«Анна — десять тысяч гульденов. Задержать. Иначе они попадут в когти к этому разбойнику д'Авила!»
«Хенрика — втрое более. Отец ее должен заплатить ей эти деньги — из той суммы, которую он мне должен. Откуда он возьмет ее, это уж его дело. Так будут окончены расчеты с ним».
«Белотти вел себя строптиво. Лишается».
«Дениза может получить то, что ей завещано».
Посередине бумаги была написана крупными буквами и обведена двойными и тройными чертами следующая фраза:
«Ящичек из черного дерева с гербами Гогстратенов и д'Авила на крышке нужно послать вдове маркиза д'Авенна. Ее можно найти в замке Рошберн в Нормандии».
Разобравши общими силами эти записки, мужчины молча посмотрели друг на друга, и наконец ван Гоут воскликнул:
— Какая бессмысленная смесь злобы и женской слабости! Ну, может ли в женском сердце найтись столько зимнего холода: в нем всегда есть ледяные цветы.
— Молодую Гогстратен, которая теперь находится в вашем доме, господин Питер, — воскликнул нотариус, — можно лишь пожалеть, потому что скорее можно извлечь искру из ржаного хлеба, чем получить такую сумму от запутавшегося в долгах нищего! Дочь будет обобрана отцом; вот это я называю действовать по-родственному.
— Что может скрываться в ящичке? — спросил нотариус.
— Вот он там стоит! — показал ван Гоут.
— Дайте-ка его сюда, Белотти.
— Мы должны открыть его, — сказал юрист, — потому что она, может быть, хочет отправить за границу самую лучшую часть своего состояния!
— Открыть? Несмотря на ясно выраженное желание покойной? — спросил ван дер Верфф.
— Разумеется! — воскликнул нотариус. — Мы присланы сюда, чтобы получить представление о наследстве. Крышка крепко держится. Возьмите отмычку, мейстер. Мы бы уж давно открыли.
Уполномоченные от города не нашли в шкатулке никаких драгоценностей, там были только письма, написанные в различное время. Их было немного. Нижние, сильно пожелтевшие, содержали в себе уверения в любви маркиза д'Авенна, относившиеся же к позднейшему времени были коротки и подписаны доном Люисом д'Авилой. Городской секретарь, понимавший кастильское наречие, на котором они были написаны, быстро прочел их. Дочитав последнее, он воскликнул с живым волнением:
— Теперь мы держим в руках ключ от одной проделки! Припомните-ка, сколько шуму наделал четыре года тому назад поединок, в котором маркиз д'Авенн пал от руки испанского бреттера. На этой страничке жалкий негодяй пишет, что он… Это стоит труда, и я вам сейчас переведу. Первая часть письма не имеет значения; но вот тут начинается: «И после того как мне удалось скрестить клинки с маркизом и, не без опасности для собственной жизни, убить его — жребий, которого он, как кажется, вполне заслужил, потому что в такой сильной степени возбуждал ваш гнев, — условие, поставленное вами, мною выполнено, и завтра я надеюсь получить из рук вашей милости желанную награду. Скажите донне Анне, моей желанной невесте, что завтра, как можно раньше, я поведу ее к алтарю, потому что д'Авенны уже готовятся действовать, и, может быть, послезавтра моей жизни уже грозит опасность. Что касается всего остального, то я надеюсь, что смею рассчитывать на великодушие и справедливость моей покровительницы».
Ван Гоут бросил письмо на стол и воскликнул:
— Посмотрите-ка, как нежно пишет этот разбойник! И, черт побери, дама, к которой должны быть отосланы эти признания в убийстве, вероятно, мать несчастного маркиза, которого уложил испанский убийца!
— Именно так, господин, — сказал Белотти, — я могу подтвердить вашу догадку. Маркиза была супругой человека, который изменил в молодости баронессе ван Гогстратен. Да, та, которая там покоится, много раз видела, как всходило и заходило солнце, прежде чем созрела ее месть.
— В огонь все это! — воскликнул ван Гоут.
— Нет, — возразил Питер, — мы не отошлем этих писем, но вы будете хранить их в архиве. Божья мельница мелет медленно, и кто знает, на что еще пригодятся эти листки!
Городской секретарь в знак согласия кивнул и, складывая письма, сказал:
— Я думаю, что состояние умершей должно перейти в казну города!
— Это должен решить принц, — сказал ван дер Верфф. — Как долго вы служили у баронессы, Белотти?
— Пятнадцать лет.
— Так останьтесь на некоторое время в Лейдене. Я думаю, что вы имеете право рассчитывать на то, что вам первоначально было завещано. Я буду ходатайствовать за вас.
Через несколько часов после ночного погребения старой баронессы близ города появились господин Матенессе ван Вибисма и его сын Николай, но они не были впущены городским сторожем, хотя и ссылались на смерть своей родственницы. Отец Хенрики не явился, так как несколько дней тому назад отправился на турнир в Кёльн.
XVI
26 мая, в день Вознесения Христова, в полдень, между двенадцатью и часом, колокольный звон возвестил начало большой Крестной ярмарки. Прежний католический крестный ход вокруг городской границы уже давно заменен был торжественным богослужением в самой церкви, но название «Оммеганг»[31] прочно срослось с мессой, и начало ярмарки продолжало сопровождаться всякого рода процессиями и тогда, когда одержала верх новая религия.
Во времена католичества по улицам города носили крест в торжественной процессии, в которой обыкновенно принимал участие весь Лейден; теперь он предшествовал городским штандартам и знаменам цветов Оранского дома, а за ним следовали знатные господа верхом на высоких лошадях, местные власти в праздничных нарядах, духовенство в черных одеяниях, городская гвардия в роскошных доспехах, цехи со своими эмблемами и школьники длинными веселыми рядами. Даже самые бедные покупали в этот день что-нибудь новое для своих подростков. Никогда матери не заплетали с такой заботливостью косы своим маленьким девочкам, как в день процессии на Крестную ярмарку. Не одна монета, несмотря на это тяжелое время, ушла из тощего кошелька на свежие ленты и новые башмаки для детей, на нарядные шапочки для мальчиков и чулки самых светлых тонов. Весеннее солнце с особенным блеском отражалось на гладко причесанных волосах девушек, а толпа больших учеников и маленьких школьников была пестрее, чем цветы в саду господина ван Монфора, мимо которого шла процессия. Кроме перьев, у каждого на шляпе красовалась свежая зелень, и чем незначительнее был человек, тем больше, наверное, была ветка. В громких разговорах и веселых криках недостатка не было, так как всякий ребенок, проходя мимо родительского дома, кричал остававшимся дома матери, деду, бабушке и слугам, а когда возвышал свой голос один, то его примеру тотчас же следовали многие другие. Взрослые также не оставались безмолвными, когда процессия приближалась к ратуше, стрельбищу, гильдейским лавкам или к жилищам наиболее уважаемых лиц; общее ликование еще усиливалось от звона колоколов, криков матросов с обоих рукавов Рейна и с каналов, игры городских музыкантов на перекрестках улиц и от шума пушечных и мортирных выстрелов, которые производили с крепости констебль[32] и его помощники. Это было веселое шествие в лучшее время весны!
Казалось, все эти веселые люди беззаботно отдаются радости, вполне уверенные в мире и своем благополучии. И каким голубым было небо, как тепло и ясно светило солнце! Только между городскими господами виднелись серьезные, озабоченные лица; но цехи и дети, следовавшие за ними, этого не замечали, и, таким образом, ликование продолжалось непрерывно до тех пор, пока процессия не вошла в церковь, и с кафедры послышались слова, которые звучали таким серьезным предостережением, что многие призадумались.
Зрелому мужу принадлежат все три времени, старику принадлежит прошедшее, юноше будущее, а ребенку настоящее. Лейденских мальчиков и девочек в это свободное от занятий время ярмарки не могла пугать близкая опасность. Кто сегодня и во время освящения полотна в четверг и в следующие дни получил от своих родителей или крестных ярмарочный пфенниг или хотя бы только имел глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, и нос, чтобы обонять, — тот бродил с приятелями по рядам, останавливаясь перед верблюдом и учеными медведями или заглядывая в открытые кабачки, где под звуки волынки, кларнета и скрипки плясали не только девушки и молодые парни, но и развеселившиеся старики. Многие с видом знатоков пробовали сладкий перец и другие лакомства или шли на трубные звуки, которыми фокусник сзывал толпу.
Адриан также по целым дням бродил с товарищами или один среди всех ярмарочных чудес; с уверенным чувством состоятельного человека брался он иногда за кожаный кошель, висевший у его пояса: там было довольно много монет, которые стеклись к нему с разных сторон — от отца, матери, Варвары и крестной. Учитель верховой езды ван Дуивенворде, его лучший друг, на прекрасных лошадях которого он уже не раз катался, три раза брал его с собой в вафельную лавку, где он наелся вволю, поэтому его маленькое состояние еще очень мало уменьшилось во вторник после Вознесения. Ему хотелось купить на эти деньги что-нибудь большое и хорошее: длинный рыцарский меч или арбалет; может быть (мысль эта представлялась ему каким-то дурным искушением), большой, покрытый миндалем пряник, который был выставлен в лавке дельфтского кондитера. Он и Лизочка будут лакомиться им, уж наверное, целую неделю, если только будут бережливы, а ведь бережливость прекрасная добродетель. Кое-что, разумеется, надо было оставить и на «братца», — вкусный ярмарочной пряник, который во многих лавках пекли на глазах у прохожих.
Во вторник, в послеобеденное время, дорога провела его мимо знаменитой роттердамской лавки, где продавались «братцы». Перед сколоченным на скорую руку, украшенным зеркалом и пестрыми картинками балаганом в кресле на длинных ножках, разительно выделявшемся среди всей остальной обстановки, восседала дородная, опрятно одетая женщина средних лет и выливала с удивительной ловкостью белое жидкое тесто из большого горшка на раскаленный железный лист, снабженный многими углублениями. Этот лист стоял на ее плотно сдвинутых коленях. Ее помощница молниеносно переворачивала вилкой крошечные ломтики, быстро поджаривавшиеся в углублениях металлической поверхности, и осторожно накладывала готовое печенье на маленькую тарелку. Слуга приготовлял кушанье для гостей, накладывая сверху корки порядочный кусок золотистожелтого масла. Чрезвычайно приятный запах, который слишком сильно напоминал о прежних удовольствиях, шел от кухни; пальцы Адриана уже ощупывали содержимое кошелька, когда раздался звук трубы негра, и тележка шарлатана остановилась перед балаганом.
Знаменитый доктор Морпурго был стройный человек, одетый в костюм ярко-красного цвета, с тонкой совершенно черной бородой, ниспадавшей ему на грудь. Его движения были размеренны и важны, поклоны и жесты, которыми он приветствовал собравшуюся толпу, снисходительны и добродушны. Когда вокруг его тележки, полной коробочек и бутылочек, собралось достаточное число любопытных, он обратился к ним с речью на ломаном голландском языке, пересыпая ее иностранными словами. Он прославлял благость Провидения, создавшего удивительный человеческий организм. В этом организме, говорил он, все устроено и распределено самым мудрым и лучшим образом, но в этом отношении понять природу может только посвященный.
— Знаете ли вы, милостивые государи и милостивые государыни, где заключается порок? — спросил он.
— В кошельке! — отвечал веселый подмастерье парикмахера. — Он преждевременно худеет с каждым днем!
— Совершенно верно, мой сын! — милостиво ответил шарлатан. — Но природа же снабжает его и большими воротами, из которых вышел твой ответ. Ваши зубы плохо сработаны. Они появляются с болью, они портятся со временем, и пока они сидят во рту, они только мучают тех, кто не следит заботливо за ними. Но искусство исправляет природу. Посмотрите на эту коробку… — И тут он начал восхвалять изобретенный им зубной порошок и жидкость против зубной боли. Затем он перешел к голове человека и красочно описал все ее различные страдания. Но и их можно было исцелить, совершенно исцелить; для этого нужно было только купить его аркану[33]. Аркану можно иметь за бесценок, и тот, кто решится на это, может как веником вымести все головные боли, даже самые сильные.
Адриан с открытым ртом слушал знаменитого доктора. От горячего листа в печке перед балаганом с «братцами» на него веяло необыкновенно приятным ароматом, и он бы с наслаждением полакомился тарелкой свежего печенья. Уже богатая булочница махала ему ложкой, но он прижал руку к кошельку и снова устремил глаза на фокусника, тележка которого была теперь окружена несколькими мужчинами и женщинами, покупавшими целительные настойки и лекарства.
В доме его отца лежала больная Хенрика. Его два раза водили к ней, и ее бледное красивое лицо с большими темными глазами наполнило состраданием сердце мальчика. Глубокий чистый голос, которым она произнесла, обращаясь к нему, несколько слов, показался ему удивительным, и глубоко проник ему в душу. Однажды утром он узнал, что Хенрика находится у них, и с тех пор редко видел мать, а в доме стало еще тише, чем прежде; все ходили на цыпочках, говорили полушепотом; вместо того чтобы брать молоток, стучали осторожно в окно, и всякий раз, когда он или Лизочка громко смеялись или в забывчивости прыгали по ступенькам, спускаясь или поднимаясь по лестнице, появлялись Варвара, мать или Траутхен и говорили шепотом: «Тише, дети, у фрейлейн болит голова».
И вот там, наверху тележки, стояли пузырьки, которые обещали исцеление от этих болей, и знаменитый Морпурго казался рассудительным человеком, а не каким-нибудь скоморохом, как другие фокусники; а тут еще жена булочника Вильгельма Петерсона сказала своей спутнице, что лекарства должны быть хороши, потому что они живо вылечили ее куму от сильной рожи на лице.
Это уверение окончательно укрепило мальчика в его решении. Еще раз перед ним пронеслись образы рыцарского меча, арбалета, пряников и сочных «братцев», но он большим усилием воли прогнал их от себя, задержал дыхание, чтобы не слышать соблазнительного запаха «братцев», и быстро подошел к тележке. Тут он отвязал от пояса кошелек, высыпал его содержимое на руку и, показывая его доктору, который с благосклонным видом устремил свои черные глаза на странного покупателя, спросил его:
— Довольно этого?
— За что?
— За лекарство против головной боли.
Фокусник разложил с помощью указательного пальца мелкие монеты на руке Адриана и возразил серьезно:
— Нет, мой сын; но все же меня радует, когда я могу помочь науке. Тебе придется еще много учиться в школе, а головная боль очень мешает этому. Вот капли, и так как они для тебя, то я отдам тебе еще в придачу наставление для другой арканы.
Адриан с готовностью завернул скляночку, которую дал ему фокусник, в печатный лист бумаги, зажал в руке так дорого доставшееся ему сокровище и побежал домой. Дорогой его остановил капитан Аллертсон, который вместе с Вильгельмом шел ему навстречу.
— Видел ты моего Андреаса, господин гуляка? — спросил он мальчика.
— Он стоял возле музыкантов, в Раненбурге, и слушал, — и, сказав это, Адриан вырвался из рук рослого капитана и исчез в толпе.
— Ловкий парень! — сказал учитель фехтования. — Мой опять у музыкантов. У мальчишки в голове только одно ваше искусство. Он гораздо охотнее играет на гребенке, чем причесывается ею, он обязательно наигрывает на каждом листочке, на каждой тростинке, из отбитых клинков он сооружает треугольники, ни один кухонный горшок не спасается от его барабанного боя; одним словом, у бездельника смертельная охота к музыке; он хочет быть музыкантом или чем-нибудь в этом роде.
— Правильно, правильно! — одобрил с горячностью Вильгельм. — У него тонкий слух, и он лучший в хоре.
— Об этом следует подумать, — отвечал капитан, — а вы лучше любого можете судить, чего он достиг в этом искусстве. Если вы свободны сегодня вечером, господин Вильгельм, то приходите ко мне в караул; мне хотелось бы поговорить с вами. Только часов до девяти вы меня вряд ли застанете там. У меня сегодня опять спазмы в горле, а в такие дни всегда… Роланд, мой патрон!
Капитан откашлялся громко и энергично, а Вильгельм сказал:
— Я к вашим услугам, так как ночь долга; но зато теперь я не отстану от вас до тех пор, пока не узнаю, кто такой этот патрон ваш, Роланд?
— Что же, я согласен; только тут нет ничего особенного, и, может быть, вы совершенно не поймете этого. Пойдемте-ка сюда; за кружкой пива рассказывается лучше, а то ноги отказываются служить, когда им четыре ночи подряд не дают их заслуженного жалованья — ночного отдыха.
Когда они уселись в трактире друг против друга, учитель фехтования поправил усы, лезшие в рот, и начал:
— Сколько лет тому назад это было?… Скажем так, добрых пятнадцать… Так вот однажды ехал я в Гарлем с хозяином «Векселя», который, как вы знаете, человек ученый и много занимался всяким древним хламом и латинскими сочинениями. С таким человеком придумывать темы для разговоров не приходится, и когда речь зашла о том, что часто человек видит в первый раз в жизни то, что, ему кажется, он уже видел раньше, то Акванус сказал, что это легко объясняется, раз человеческая душа неуничтожима, раз она бессмертная эфирная птица. Пока мы живем, она остается в нас, а когда нам приходит конец, то она улетает прочь и в возмездие за свои заслуги получает награду или наказание; но через тысячелетия, которые для Господа Бога не больше, чем одно мгновение, в которое я осушаю эту кружку… Слуга, еще одну кружку… Милосердный Отец отпускает ее на волю, и тогда она вселяется в новорожденное дитя. Это рассмешило меня; но он нисколько не смутился и рассказал об одном старом язычнике, человеке в высшей степени мудром, который был твердо убежден, что душа его была когда-то прежде в теле могучего героя Картье. Этот самый язычник отлично помнил, куда он повесил в своей прежней жизни свой меч, и рассказывал об этом своим товарищам. Начали искать, и нашли доспехи с начальными буквами имени и фамилии, которые носил этот мудрец многие столетия назад в бытность свою воином. Это меня поставило в тупик, так как — видите ли, в чем дело, господин, только не смейтесь, пожалуйста, — я сам испытывал прежде нечто подобное тому язычнику. Я не много смыслю в книгах, и с самого детства читаю все одну и ту же. Я получил ее в наследство от своего покойного отца; она даже и не печатная, а рукописная. Я как-нибудь покажу ее вам: в ней изложена история отважного Роланда. Часто, когда я углублялся в эти прекрасные и правдоподобные рассказы, щеки начинали пылать у меня, как в огне, и я признаюсь уж вам, как признался и Акванусу: или я сильно ошибаюсь, или я сидел за столом короля Карла и был закован в латы Роланда, ломая копья и сражаясь в бою. Мне кажется, что я видел короля мавров, Марсилия, а однажды, когда я перечитывал, как умирающий в Ронсевальской долине Роланд до тех пор дул в рог, пока не лишился сил, я почувствовал такую боль в горле, как будто оно хотело разорваться, и мне пришло в голову, что это мучение я испытываю на земле уже во второй раз. Когда я во всем этом чистосердечно признался Акванусу, он воскликнул, что нет никакого сомнения в том, что моя душа уже жила раньше в душе Роланда, или, другими словами, что в своей прежней жизни я был рыцарем Роландом!
Музыкант с изумлением взглянул на рассказчика и спросил:
— Вы действительно верите в это, господин капитан?
— Почему бы и нет? — пожал плечами Аллертсон. — Для Всевышнего нет ничего невозможного. Сначала я сам рассмеялся Акванусу в лицо, но его слова остались у меня в памяти, а когда я снова перечитал старые рассказы — для этого мне не надо особенно утомлять глаза, потому что я знаю наперед, что будет на следующей строчке, — я не мог не спросить себя… Одним словом, сударь, моя душа, наверное, когда-нибудь побывала в Роланде, и потому-то я и называю его своим «патроном», или «предшественником». С течением времени у меня образовалась привычка клясться его именем. Глупость, подумаете вы, но я знаю то, что знаю, а теперь мне пора идти! Сегодня вечером мы еще потолкуем, но только о других предметах. Да, сударь, у каждого человека есть свой пункт помешательства, но я надеюсь, что с моим я не буду по крайней мере в тягость людям. В конце концов я открываюсь только хорошим друзьям, а попробуй-ка какой-нибудь чужой спросить меня о патроне Роланде, — во второй раз не захочет повторить вопроса… Слуга, счет!… Вот опять идут… Надо посмотреть, правильно ли заняты башни и дать наставление караулу, чтобы он смотрел во все глаза. Если вы покажетесь в мундире и при оружии, то, может быть, вас еще пропустят, а уж меня сегодня ни во что не ставят. Вы, верно, будете проходить через новый Рейн. Зайдите тогда ко мне в дом и скажите моей возлюбленной жене, чтобы не ждала меня к ужину. Или нет, лучше я сам это сделаю; сегодня в воздухе что-то кроется, да вот вы сами убедитесь в этом; у меня опять болит горло, как в Ронсевале…
XVII
В помещении большой караульной, которая была устроена подле замка во время снятой два месяца тому назад осады, сидели после захода солнца группами солдаты и добровольцы, болтая за кружками пива и развлекаясь карточной игрой при скудном свете сальных свечей.
Комната, где сидел за столом офицер, была освещена несколько лучше. Вильгельм, который, следуя совету своего друга, явился в мундире прапорщика городской милиции, уселся, как только часы на башне пробили десять, за пустой стол. В ту минуту, когда он приказывал слуге принести себе кружку пива, показался капитан Аллертсон с юнкером фон Вармондом, который участвовал в совете, собравшемся у ван дер Верффа, и который два года тому назад при взятии Брилля заслужил за храбрость капитанский шарф. Когда этот потомок одного из знатнейших дворянских родов Голландии, а со стороны матери происходивший из рода Эгмонтов, вошел в комнату, он высвободил свою руку в длинной фехтовальной перчатке из-под руки капитана и сказал, прервав музыканта, отдававшего приказание слуге:
— Подожди, человек! Бочонок с желтым вюрцбургским не должен оставаться полным. Сегодня вечером мы доберемся до дна. Как вы полагаете, господин капитан?
— Это облегчит бочонок, а нам не прибавит особенной тяжести, — согласился Аллертсон. — Добрый вечер, господин Вильгельм, пунктуальность украшает солдата. Люди начинают понимать, к чему это приводит. Я их так распределил, что они могут следить за всеми изменениями флюгера. Через каждый час я их сменяю и в то же время и сам посматриваю направо. Это славный напиток, юнкер! Честь тому человеку, который переплавляет добро в такую жидкость! Первый тост за принца!
Трое мужчин чокнулись бокалами, выпили и снова чокнулись за свободу Голландии и за процветание славного города Лейдена. При этом беседа приняла веселый оборот, но и долг не был забыт; через полчаса капитан поднялся, чтобы самому посмотреть вдаль и усилить бдительность караула.
Когда он снова вернулся в комнату, юнкер и Вильгельм в пылу разговора не сразу заметили его возвращение. Музыкант рассказывал об Италии, и Аллертсон слышал, как он воскликнул с величайшей живостью:
— Кто хоть раз видел ее, тот никогда не забудет, и когда я сижу со своими голубями у себя наверху, мои мысли нередко уносятся, как птицы, и я перестаю видеть нашу широкую однообразную равнину и наше серое облачное небо!
— Ого, мейстер Вильгельм! — прервал его капитан, бросаясь в кресло и вытягивая свои длинные ноги. — Ого, теперь я обнаружил и ваш пункт помешательства! Италия, Италия и Италия! Я тоже знаю эту страну; я был в Бресчии и разыскивал там клинки из хорошей стали для принца и других сеньоров. Затем я переправился через суровые Апеннины и проехал во Флоренцию с целью найти какое-нибудь добротное оружие. Из Ливорно я морем перебрался в Геную, где скупал чеканное золото и серебро для перевязей и ножен шпаг. Работать эти загорелые негодяи умеют; что правда, то правда. Но страна, страна! Роланд, мой предшественник… как это разумный человек мог предпочесть ее нашей, пусть уж это понимает кто-нибудь другой, а я этого понять не могу!
— Голландия — наша мать, — прервал его юнкер. — Как хорошие сыновья, мы считаем ее лучшей женщиной в мире, но мы не должны стыдиться того, что есть на земле женщины красивее ее!
— Так и вы тянете ту же песню?! — вскричал учитель фехтования, с гневом ставя на стол свой бокал. — Да разве вы когда-нибудь переезжали через Альпы?
— Нет, господин капитан, но все-таки…
— Но все-таки вы верите пачкотне живописцев, которых ослепляет немного синевы на море и на небе, или господам музыкантам, которые от нежного голоса и трогательных птичек на своей вышке теряют всякую способность к соображению; но вы сделаете хорошо, если хоть раз выслушаете непредвзятого человека.
— Говорите, пожалуйста, капитан!
— Ладно. И кто меня уличит хоть в одном слове неправды, тому я буду платить по счету до самого Страшного суда. Я начинаю историю с Адама. Итак, прежде всего об ужасных Альпийских горах. Там только и есть, что бесплодные, пустынные скалы, холодный снег и холодные, как лед, бурные потоки, по которым не проехать ни одному челноку. Вместо того чтобы орошать луга, омут выбрасывает на берег камни. Затем переходим на равнину, на которой, правда, кое-что уже растет. Я был там в июне, и меня очень забавляли крошечные участки поля, на которых стоят маленькие деревца, служащие опорой для винограда. Это недурно, но жара, юнкер, жара портит всякое удовольствие. А какая грязь в харчевнях, какие насекомые, и какие рассказы ходят о других разбойниках, уже двуногих, тех, кто в темноте проливают из-за презренного золота кровь честных христиан. Если у тебя пересохнет в горле, ты найдешь совершенно горячее вино — и ни одного глотка холодного пива. А пыль, господа, эта отвратительная пыль! Что касается стали Бресчии, то ей мое почтение! Но в гостинице у меня украли перо со шляпы, а хозяин ее пожирал чеснок, как белый хлеб. Накажи меня, Господи, если мне там хоть раз попал в рот крошечный кусочек хорошо приготовленной говядины, как мне ежедневно готовит моя старуха! А ведь мы живем вовсе не по-княжески. А масло, юнкер, масло! Мы жжем масло в лампах и мажем им двери, когда они скрипят, а итальянцы жарят на нем кур и рыбу. Фу, черт! Какая гадость!
— Берегитесь, капитан, — воскликнул Вильгельм, — иначе я поймаю вас на слове и заставлю вас всю жизнь оплачивать мои счета! Оливковое масло — чистая и вкусная приправа!
— Для того, кому оно нравится. Я предпочитаю голландское масло. Я допускаю, что для полировки стали оливковое масло очень хорошо, но при жарении и печении хорошее, настоящее масло есть вещь существенная и важнейшая. Предложите-ка госпоже вашей матушке изжарить на этом масле пирожное или камбалу — посмотрю я на нее! Однако прошу выслушать меня дальше. Из Ломбардии я переехал в Болонью, а оттуда к суровым Апеннинам. Дорога по ним идет то вверх, то круто спускается вниз, и курьезное удовольствие, от которого мы, слава Богу, избавлены в нашей стране, — сидеть в седле, спускаясь с горы. Направо и налево, как стены, высокие горы. В этих узких долинах стесняется грудь, а когда захочешь взглянуть вдаль, то приходится сразу оставить свое намерение: прямо перед носом поганые горы. Я думаю, что Господь создал эти возвышенности в наказание людям после грехопадения Адама. В шестой день творения земля была ровна. Дело было в августе, и когда солнце в полдень отражалось от скал, то было просто смерть что такое; я, право, удивляюсь, как это я там не высох и не испекся. А прославленная синева итальянского неба! Вечно одинаковая! Мы знаем ее и в нашей стране, но у нас она разнообразится и сменяется красивыми облаками. Немногое мне так нравится в Голландии, как именно наши облака. Когда суровые Апеннины остались позади, я прибыл в знаменитую Флоренцию.
— Неужели и этому городу вы откажете в своем одобрении? — спросил музыкант.
— Нет, сударь, там много красивых, надменных дворцов и разукрашенных церквей, повсюду блестит золото и виден бархат; высоко развито там и изготовление материй; но и в вашей Флоренции, сударь, я не чувствовал себя хорошо, особенно из-за жары; многое также я нашел совершенно иным, чем ожидал. Во-первых, река Арно! Один смех эта река, просто смех! Знаете, какова она на вид? Как лужи, которые после хорошего ливня стоят на месте работы каменотеса между отбитыми осколками и плитами.
— Счет, капитан, счет!
— Я говорю о мастерской очень большой каменотески. Неужели вы станете еще спорить со мной, если я скажу, что Арно — плоская, узкая полоса воды, на которой только и можно пускать, что берестовые лодочки мальчугана. По краям ее лежат на большом расстоянии серые камни, подобно тому как на краях перчатки юнкера золотая бахрома.
— Вы видели Арно в конце жаркого лета, — ответил Вильгельм, — весной река совсем другая.
— Может быть. Но вспомните, пожалуйста, о Рейне, Маасе и других наших реках, о Марне, Дрехте и других меньших. Они во всякое время года остаются полноводными и выдерживают большие корабли. Равномерно и уверенно — вот правило нашей страны; сегодня так, а завтра так, — правило итальянцев. Что касается фехтования, то это правило применяется и к нему.
— Итальянцы решаются на опасные приемы, — сказал юнкер.
— Совершенно верно, но они бросаются то туда, то сюда, а настоящей стойкости у них нет. Я могу говорить об этом, так как нанял квартиру у моего коллеги Торелли, лучшего учителя фехтования в городе. Я уж и говорить не хочу об обедах, которыми он кормил меня. Сегодня макароны, завтра макароны, к этому две куриные ножки — и баста. Иногда после обеда я затягивал пояс еще туже. Что касается искусства, то Торелли, разумеется, не оплошает, но и у него в методе прыгание. Когда дерешься с ним, нужно смотреть в оба, но когда у меня бывала его рапира, и я мог добиться своей кварты, терцы и второй боковой, он всегда бывал побежден.
— Отличный способ, — сказал юнкер. — Он принес мне много пользы.
— Знаю, знаю, — кивнул капитан. — При помощи его вы заставили у Намура замолчать французского забияку. Однако у меня опять схватило шею. Есть что-то сегодня, господа; должно что-то быть!
Учитель фехтования схватил левой рукой передний край своих брыжей, а правой стукнул о стол бокалом. Нередко он обращался со стаканами не менее неосторожно, но сегодня он разлетелся на несколько кусков.
— Не беда! — воскликнул юнкер. — Слуга, другой стакан для капитана!
Учитель фехтования отодвинул от стола стул и, глядя на зеленоватые осколки стакана, сказал изменившимся голосом скорее про себя, чем обращаясь к товарищам:
— Да, да, сегодня будет серьезное дело. Как раз посередине на тысячу кусков. Как Богу угодно! Я знаю свое место!
— Мейстер, — с легким упреком сказал юнкер, наполняя новый стакан. — Мейстер, что за мрачные мысли? В деле под Бриллем я упал, прыгая из лодки, и сломал шпагу. Я скоро нашел другую, но все-таки мне пришло в голову: «Сегодня мне будет конец». А видите, я сижу с вами и надеюсь еще не один бокал опустошить вместе с вами.
— Нет, с этим уже кончено, — сказал учитель фехтования, встряхнув шляпу и отирая лоб рукой. — Рано или поздно всякому придет свой час, а если близок мой, то как Богу угодно. Моим не придется терпеть нужду. Дом на новом Рейне свободен от долгов, и если я им не смогу оставить много, то все-таки оставляю честное имя и истинных друзей. Я знаю, Вильгельм, что вы не оставите без призора моего второго музыканта. Всякого можно заменить, а если небу будет угодно отозвать меня от моей команды, то мое место может занять молодой дворянин фон Нордвик, Ян ван дер Доес. Вы, господин фон Вармонд, очень на месте там, где вы теперь; таким образом, правое дело и без меня придет к счастливому концу!
Музыкант с изумлением внимал мягким звукам низкого голоса этого странного человека, но юнкер поднял свой бокал и воскликнул:
— Такие мрачные мысли из-за какого-то стакана! Слишком уж поспешно вы все решаете, капитан! Возьмите-ка бокал и чокнитесь со мной. Да здравствует благородное фехтовальное искусство и ваш способ: кварта, терца и вторая боковая!
— Да здравствует, — ответил учитель фехтования, — да, да здравствует оно! Много сотен благородных людей носит в этой стране шпагу, и человек, который сидит перед вами, учил их употреблять ее по всем правилам искусства. Многим, многим мой способ пригодился на поединке, а я, Андреас, ваш учитель, тысячи раз вслед за квартой употреблял терцу и вслед за терцой вторую, но только всегда с пуговкой на конце рапиры и против фехтовальной рубашки. Но ни разу на поле битвы перед стенами города, сколько раз я ни бросался на предводителей, я не дрался на поединке. Не раз эта шпага из Бресчии пробивала испанские воротники, но ни разу я не употреблял в серьезном деле того искусства, которому я посвятил свою жизнь и которое я так люблю. Это трудно перенести, если Бог не откажет оказать свою милость бедному человеку, который был не хуже других, прежде чем отзовет его, то он позволит ему скрестить свою шпагу с какой-нибудь другой в честном поединке по всем правилам и испробовать свой метод в борьбе не на живот, а на смерть, с сильным противником. Если бы милосердный Бог дозволил это Андреасу…
Еще не успел учитель фехтования досказать последних слов, как дверь в караульную распахнулась и вооруженный человек крикнул с порога:
— В Лейдендорфе показался свет!
При этих словах Аллертсон поспешно, как юноша, вскочил со стула, выпрямился во весь рост, поправил перевязь, подтянул книзу шарф и воскликнул:
— В замок, горнист, и трубить, чтобы собирались! Капитан ван Дуивенворде, отправляйтесь к своим волонтерам! Вы станете с четырьмя знаменами на возвышении у Северных ворот, чтобы проследить, когда битва начнется у городских стен. Констебль должен позаботиться о фитилях. Гарнизоны на башнях будут удвоены. Ступайте, Клаас, к звонарю у святого Панкратия! Пусть он бьет набат, чтобы предупредить людей на ярмарке. Вашу руку, юнкер, я знаю, что вы на своем посту, а вы, мейстер Вильгельм…
— Я еду с вами! — решительно заявил музыкант. — Не отсылайте меня. Я достаточно долго оставался спокойным; я задохнусь здесь!
Щеки Вильгельма пылали, и глаза горели таким ярким и мрачным огнем, что юнкер с удивлением смотрел на сдержанного юношу, между тем как капитан воскликнул:
— Тогда становитесь в первой роте подле моего прапорщика. Вы не выглядите человеком, который собирается позабавиться, а сегодня будет серьезное дело, серьезное и кровавое!
Аллертсон твердой поступью вышел на улицу, в кратких и решительных выражениях переговорил со своими людьми, приказал барабанщикам во время марша через город бить в барабаны, чтобы разбудить людей на ярмарке, стал во главе своего маленького испытанного отряда и повел его к Новому Рейну.
Яркая луна освещала затихшие улицы, отражалась на черной поверхности реки и обливала серебряным светом высокие зубчатые верхушки узких домов. В ночной мгле гулко звучали мерные и быстрые шаги солдат, подхваченные эхом, а колебание воздуха, потрясенного звуками барабанов, заставляло дребезжать стекла.
На этот раз впереди войска не бежали веселые ребятишки с бумажными флажками и деревянными мечами, не следовали за ним бойкие девушки и гордые матери, не было видно ни одного старика, который бы вспоминал прежние дни, когда он сам носил вооружение.
Когда молчаливый, готовый к бою отряд поравнялся с домом Аллертсона, на башенных часах медленно пробило двенадцать, и сейчас же вслед за тем на башне св. Панкратия ударили в набат.
В первом этаже дома Аллертсона открылось окно, и в нем показалось лицо жены капитана. Тревожная совместная жизнь с этим странным человеком преждевременно состарила хорошенькое личико Евхен, но кроткий свет луны преобразил увядшие черты. Ей был хорошо знаком звук барабанов в отряде ее мужа, и когда она увидела его идущим в толпе, при грозных призывных звуках набата, сильнейший страх овладел ею, и она едва нашла в себе силы крикнуть ему вниз:
— Муж, муж! Что случилось, Андреас?
Он не слышал ее, потому что бой барабанов, шум солдатских шагов по мостовой и звуки набата, возвещавшие опасность, заглушали ее голос. Но он хорошо рассмотрел ее, и удивительно странное чувство охватило его душу. Ее лицо, обрамленное белым платком и освещенное лунным сиянием, показалось ему таким прелестным, каким он не видел его с того времени, когда был женихом, и он вдруг почувствовал себя самого таким юношески свежим, так полным рыцарского задора на пути к опасности, что он прошел мимо нее, выпрямившись во весь рост, строго повинуясь мерным звукам барабана, и, как влюбленный щеголь, послал ей левой рукой поцелуй, а правой опустил перед нею шпагу.
Барабанная дробь и развевающиеся знамена отгоняли мрачные мысли. Так шли они до Гусиной площади. Там стояла тележка, жилище странствующих артистов, которых звуки набата пробудили от сна и которые теперь поспешно укладывали свои пожитки. Старая женщина с причитаниями запрягала в дышло тощего коня, а из маленького окошечка доносился жалобный детский голос, который, плача, повторял: мама, мама, потом папа, папа без перерыва.
Учитель фехтования услышал этот детский призыв. Улыбка исчезла на его губах, и шаг замедлился. Тогда он обернулся и крикнул своим людям повелительное: «Вперед!»
Вильгельм, который шел как раз за ним, по знаку капитана подошел к нему ближе. Аллертсон схватил музыканта за руку и, ускорив шаг, тихо проговорил:
— Вы возьмете мальчика к себе в ученье?
— Да, капитан.
— Хорошо; вам за это когда-нибудь воздастся, — ответил учитель фехтования и, взмахнув шпагой, закричал: — За свободу Голландии! Смерть испанцам, да здравствует Оранский!
Солдаты радостно вторили ему и скорым маршем шли за ним через Северные ворота по дороге к Лейдендорфу.
XVIII
Адриан спешил со своими бутылочками домой. Воодушевленный желанием помочь больной девушке, он совершенно позабыл об ее головной боли и яростно заколотил молотком в дверь. Варвара встретила его не слишком ласково, но он был так счастлив при мысли о дорого доставшемся ему сокровище, что без всякого страха прервал упреки рассерженной тетки, воскликнув убежденно, живо и в сознании правоты своего дела:
— Ты сама увидишь; у меня тут есть кое-что для Хенрики. Где мама?
Варвара заметила, что он принес приятную новость, которая совершенно увлекала его, а свежее блаженное лицо мальчика так поразило ее, что она забыла свою воркотню и с добродушной улыбкой спросила:
— Это очень любопытно. Что же случилось такое спешное.
— Я купил кое-что. Мама наверху?
— Да, да! Покажи-ка, что ты принес?
— Лекарство. Самое действенное, уверяю тебя; средство против головной боли.
— Средство против головной боли? — спросила с удивлением вдова. — Кто это навязал его тебе?
— Навязал! — повторил со смехом мальчик. — Я достал его за хорошую цену!
— Покажи-ка, мальчик! — сказала Варвара и потянулась за бутылочкой, но Адриан отступил от нее, спрятал лекарство за спиной и сказал:
— Нет, тетя. Я сам отнесу его матери.
— Слыханное ли это дело! — воскликнула вдова. — Ослы ходят по проволоке, а школьники принимаются лечить. Покажи сейчас же, что это такое. Вот не хватало еще у нас шарлатанских товаров!
— Шарлатанских! — живо ответил Адриан. — Я заплатил за него все свои ярмарочные деньги, и это хорошее лекарство.
Во время этого спора с лестницы спускались доктор Бонтиус и Мария. Врач расслышал последние слова мальчика и строго спросил его:
— Откуда у тебя эта дрянь?
С этими словами он схватил за руку мальчика, который не решался оказать сопротивление этому серьезному человеку; Бонтиус взял у него из рук бутылочку и печатное наставление, и когда Адриан коротко ответил ему: «От доктора Морпурго», — он с негодованием продолжал свою речь:
— Это варево следует выбросить, только нужно остеречься, чтобы не потравить ею еще рыб. И эта штука стоит полгульдена? Однако вы богатый молодой человек, мейстер Адриан! Если у вас есть лишние капиталы, может быть, вы дадите мне взаймы?
Эти слова будто задули огонек светлой радости мальчика, но не убедили его, и, вспыхнув, он вполоборота повернулся спиной к врачу. Варвара понимала, что происходило в душе ребенка, и с сострадательным видом прошептала, обращаясь к доктору и невестке:
— Все свои ярмарочные деньги, чтобы только помочь больной!
Бургомистерша, услышав это, тотчас же подошла к разочарованному мальчику, притянула к себе его кудрявую голову и молча поцеловала в лоб, а доктор прочел печатную приложенную бумажку и потом, как всегда, серьезно, не изменяя выражения лица, сказал:
— Морпурго, значит, все-таки еще не самый бестолковый; предлагаемое им средство в конце концов, может быть, и принесет какую-нибудь пользу Хенрике.
Адриан был уже совсем готов расплакаться, но теперь явно вздохнул свободнее. Однако он не выпускал руки Марии, когда, обернувшись лицом к доктору, с напряженным вниманием слушал его слова. Тот продолжал:
— Две части горького клевера, одна часть перечной мяты и полчасти валерианы. Последняя особенно хороша для женщин. Процедить с кипятком и пить совершенно холодным по чашке утром и вечером. Недурно, поистине недурно! Однако ты, милейший коллега, изобрел хорошее средство. Но мне хотелось бы еще кое-что сказать тебе. Мои мальчики идут смотреть на английских наездников; им будет приятно, если ты пойдешь с ними. А напиток вы можете начать давать сегодня же.
Доктор поклонился женщинам и направился в сени. Варвара проводила его на улицу и спросила:
— Вы серьезно прописали это лекарство?
— Да, конечно! — ответил доктор. — Уже моя бабушка против головной боли отдавала особенное предпочтение этому питью, а вы знаете, что это была умная женщина. Утром и вечером, и при этом надлежащий покой.
Хенрика лежала в чистой, уютной комнатке. Оба окна ее были обращены в тихий, засаженный деревьями двор, к которому примыкали мастерские замшевой фабрики. Часть дня Хенрика могла просиживать в мягком кресле, откинувшись на подушки. Благодаря крепкой натуре силы ее быстро восстанавливались. Однако она была еще слаба, и боль в одной стороне головы все еще мучила ее и днем и ночью. Нежный, задумчивый характер бургомистерши хорошо действовал на нее, но она охотно подпускала к себе и Варвару с ее приветливым лицом и простым, заботливым и деловитым обращением.
Когда Мария рассказала девушке, какую покупку сделал для нее Адриан, она была тронута до слез, но в присутствии мальчика сдержала порыв благодарности в насмешливых словах и приветствовала его следующим обращением:
— Пойди-ка сюда, мой спаситель, и дай мне руку!
С тех пор она постоянно называла его мой спаситель, или, так как она любила примешивать к голландскому языку итальянские слова, Salvatore, или Signor Salvatore . Она особенно любила называть по-своему людей, с которыми ей приходилось иметь дело: таким образом, христианское имя Варвара, казавшееся ей отвратительным, она переделала в Бабетту, а маленькую, нежную, прехорошенькую Елизавету, которую она особенно любила, называла эльфа. Только бургомистерша оставалась по-прежнему госпожой Марией, и когда та однажды спросила ее шутя о причине такого исключения, Хенрика отвечала, что она подходит к своему имени, а имя к ней; вот если бы ее звали Мартой, она, вероятно, стала бы называть ее Мария.
В этот день выздоравливающая чувствовала себя бодрой и свежей, и когда вечером Адриан отправился к английским наездникам, и в ее комнату проник сквозь открытые окна запах рано распустившихся лип и свет луны, она попросила Варвару не приносить к ней света, а Марию — посидеть с ней и поболтать.
От Адриана и Лизочки разговор перешел к их собственному детству. Хенрика росла среди разгульных друзей своего отца, при звуках бокалов и охотничьих кликах, Мария — в строгом бюргерском доме, и то, что они рассказывали теперь друг другу являлось для каждой как бы вестью из другого мира.
— Вам легко было сделаться такой белой, стройной лилией, какая вы теперь, — говорила Хенрика, — я же должна благодарить святых за то, что вышла еще вот такой, потому что мы ведь растем, как сорная трава, и если бы я не приохотилась к пению, и капеллан не был бы таким превосходным музыкантом, то вам было бы еще труднее справиться со мной. Когда же наконец доктор позволит мне послушать ваше пение?
— На следующей неделе; но вам, право, не стоит ожидать слишком многого; вы вообще, кажется, слишком высокого мнения обо мне. Вспомните-ка поговорку про тихий омут! Там, в глубине, часто бывает далеко не так мирно, как вам кажется.
— Но вы выучились даже в грозу сохранять спокойствие на поверхности, а я нет. Здесь на меня сошла какая-то удивительная тишина. Обязана ли я этим своей болезни или воздуху, который наполняет этот дом, я не знаю; но как долго продолжится это? Сначала во мне что-то происходило: точно на море, когда шипящие волны низвергаются в черные провалы, чайка кричит, а жены рыбаков молятся на берегу. Теперь море спокойно. Но не пугайтесь очень, если когда-нибудь снова поднимется буря.
При этих словах бургомистерша схватила руки взволнованной девушки и сказала умоляющим голосом:
— Успокойтесь, успокойтесь, Хенрика. Вы должны теперь думать только о своем выздоровлении. И знаете, что я скажу вам? Я думаю, что все тяжелое переносится легче, если вы, как море, о котором вы говорите, нетерпеливо сбросите с себя этот гнет; у меня копится одно к другому и лежит себе там, как под песком.
— Пока не придет шквал и не сметет его прочь. Я не хочу быть зловещим пророком, но вы, верно, еще раз вспомните эту поговорку. Каким я была диким, беззаботным созданием! Но вот пришел день, и все во мне перевернулось вверх дном.
— Вы испытали неверную любовь? — скромно спросила Мария.
— Нет, только то, что вызвала к жизни неверная любовь в другой женщине, — ответила Хенрика с горькой усмешкой. — Когда я была ребенком, мое легкомысленное сердце возбуждалось гораздо скорее и Бог весть как часто. Сначала я чувствовала нечто большее, нежели простое почтение к одноглазому капеллану, нашему учителю музыки, и каждое утро клала ему на окно свежие цветы, которых тот и не замечал. Затем — мне было тогда, вероятно, лет пятнадцать — я отвечала на пламенные взгляды красивого пажа, графа Бредероде. Однажды он попробовал слишком разнежиться, и за это попробовал моего хлыста. Потом пришла очередь стройного юнкера, который попросил моей руки, едва мне исполнилось шестнадцать, но был еще более в долгах, чем мой отец, и потому ему было отказано. Я не пролила из-за него ни одной слезинки, и когда два месяца спустя я увидела на одном турнире в Брюсселе дона Фадрикве, сына великого Альбы, то мне казалось, что я так его люблю, как только может любить дама своего Амадиса, хотя дело и ограничивалось только взглядами. Тут пронеслась буря, о которой я уже говорила, и вся моя влюбленность улетучилась. После я расскажу вам подробнее обо всем: мне незачем умалчивать об этом, потому что это вовсе не осталось тайной. Вы уже слышали когда-нибудь о моей сестре? Нет? Она была старше меня, она была такое совершенство, лучше которого Господь Бог не создавал ничего… А ее пение! Она приехала к моей покойной тетке, и тут… Но я не хочу понапрасну волноваться… одним словом, человек, которого она полюбила всей душой, столкнул ее в пропасть бедствий, а мой отец проклял ее и не пошевельнул ни одним пальцем для спасения ее. Матери своей я никогда не знала, но Анна заставила меня ни разу не пожалеть об этом. Судьба ее открыла мне глаза на мужчин. В последние годы уже не один сватался ко мне, но у меня не хватало доверия, а еще более любви: с последней я уже никогда не буду иметь дела.
— Пока она сама не найдет вас, — возразила Мария. — Нехорошо, что мы с вами разговорились об этом, потому что вы волнуетесь, а этого вам не следует делать.
— Нет, ничего; так хорошо хоть раз облегчить сердце. До вашего мужа вы никого не любили?
— Любила? Нет, Хенрика, настоящей любовью я никого, кроме него, не любила.
— И ваше сердце поджидало бургомистра, чтобы забиться сильнее?
— Нет, и раньше оно не всегда оставалось спокойным; ведь я выросла среди дружески расположенных ко мне мужчин, старых и молодых, и естественно, что один нравился мне больше, другой меньше…
— И, конечно, был один, который вам нравился больше всех?
— Я не хочу отрицать этого. На свадьбу моей сестры приехал вместе с моим зятем его друг, молодой дворянин из Германии, и провел у нас несколько недель. Он нравился мне, и я теперь с удовольствием вспоминаю его.
— Вы никогда больше не слыхали о нем?
— Нет, да и кто знает, что вышло из него. Мой зять ожидал от него чего-то великого, и он действительно был одарен большими талантами, но при этом он был отчаянно смелый человек, истинное мучение для своей матери.
— Вы должны рассказать мне о нем поподробнее.
— Зачем это, Хенрика?
— Мне больше не хочется разговаривать, но я хотела бы лежать смирно, вдыхать запах лип и слушать, только слушать.
— Нет, вам теперь пора в постель. Я вам помогу, и, если вы останетесь на часок одна, я потом опять приду к вам.
— У вас учатся послушанию; но, когда придет мой юный исцелитель, приведите его ко мне. Он должен рассказать мне об английских наездниках. Вот идет госпожа Бабетта и несет его напиток. Как видите, я принимаю его аккуратно.
Мальчик вернулся домой поздно, потому что наслаждался вместе с детьми доктора всеми прелестями ярмарки. Визит его к Хенрике был недолог. Отца он совсем не видел, потому что тот ушел на ночное заседание к комиссару ван Бронкхорсту.
На следующее утро ярмарочные торжества кончились, в школе снова начинались занятия, и Адриан намеревался покончить в этот вечер со всеми уроками. Но тут как раз замешались английские наездники, а без приготовленных уроков он не мог появиться перед ректором. Он чистосердечно признался в этом матери, и она очистила ему местечко на столе, за которым шила, и помогла юному латинисту заучивать различные вокабулы[34] и правила, которые сама учила еще с покойным братом.
За полчаса до полуночи вошла Варвара со словами:
— Ну, теперь довольно! Завтра утром перед школой можно закончить, если что еще не выучил.
Не дожидаясь ответа Марии, она захлопнула книжки мальчика и собрала их вместе.
Она еще не кончила этого занятия, как входная дверь задрожала от сильных ударов. Мария отбросила шитье в сторону, вскочила с места, а Варвара закричала:
— Во имя Спасителя, что случилось?
В это время Адриан бросился в комнату отца и открыл окно. Женщины поспешили за ним и, прежде чем они успели спросить что-нибудь у нарушителя тишины, послышался грубый голос:
— Отворите, я должен войти!
— Что случилось? — спросила Варвара, узнавшая при свете луны солдата. — Невозможно расслышать своих собственных слов, да перестаньте же так колотить!
— Позовите бургомистра! — закричал посланный, который все еще не переставал колотить молотком. — Скорее, женщины, испанцы идут!
Варвара пронзительно вскрикнула и всплеснула руками, Мария побледнела, но не потеряла присутствия духа и сказала солдату:
— Господина нет дома, но я пошлю за ним. Скорее, Адриан, разыщи отца!
Мальчик стремглав бросился с лестницы и встретился в передней со слугою и Траутхен, которая быстро соскочила с постели, накинула юбку и теперь старалась отворить дрожащими руками замок у дверей. Слуга оттолкнул ее в сторону, и, как только дверь со скрипом растворилась, Адриан вырвался из дому и понесся изо всех сил вдоль по улице к дому комиссара. Он опередил всех других вестников, влетел в столовую и, обращаясь к мужчинам, совещавшимся за кружкой вина, выкрикнул:
— Испанцы!
Присутствующие быстро поднялись с мест. Один хотел спешить в крепость, другой — в ратушу, и в эти минуты тревоги все потеряли способность разумно соображать. Только Питер ван дер Верфф оставался спокойным, и, когда явился гонец от Аллертсона с известием, что капитан со своими людьми находится на пути к Лейдендорфу, бургомистр указал на то, что власти должны теперь все свое внимание обратить на ярмарочный народ. Он и городской секретарь взяли на себя эту заботу, и скоро Адриан с отцом и ван Гоутом стояли среди толпы отовсюду собиравшихся людей, разбуженных тревожным звуком медного колокола с башни св. Панкратия.
XIX
Деятельность Адриана в эту ночь на этом еще не закончилась: отец разрешил мальчику проводить его в ратушу. Затем дал ему поручение сообщить матери, что он будет занят до самого утра, и чтобы всех людей, которые пожелают говорить с ним после часа, слуга посылал на дровяной рынок, что на берегу Рейна. Мария тотчас же послала Адриана назад в ратушу, чтобы он спросил отца, не прислать ли ему плащ, закуски, вина.
Мальчик исполнял эти поручения с величайшим жаром: пролагая себе путь сквозь толпу, теснившуюся в узких улицах, он чувствовал себя таким важным, как никогда до сих пор; он был занят серьезным делом, и притом ночью, в то время, когда другие мальчики и особенно его товарищи, которых теперь, наверное, не выпустят из дому, спят. А как интересен должен быть следующий день! Бой барабанов, мушкетов, трубные звуки, знамена! Ему представлялось, что теперь будет продолжаться игра: «Голландия против Испании», но только всерьез и в больших масштабах. В нем пробудилась вся жизнерадостность его лет и, пробираясь в менее населенные улицы, он быстро мчался по ним, повторяя в ночном мраке так весело, как будто дело шло об очень радостном известии: «Они идут! Испанцы!», или: «Hannibal ante portas!»[35]
Узнав по возвращении в ратушу, что отцу не надо ничего и что, если ему что-нибудь понадобится, он пришлет городского служителя, Адриан счел свое поручение исполненным и почувствовал себя вправе удовлетворить свое любопытство.
Прежде всего он отправился к английским наездникам. Палатка, в которой они давали свои представления, исчезла, и мужчины, и женщины свертывали большие полосы полотна, складывали узлы и, ругаясь, привязывали лошадей. Мрачный свет факелов смешивался с лунным сиянием, и Адриан заметил на узких ступеньках большой четырехколесной повозки, похожей на дом, маленькую девочку, одетую в бедную одежду и горько плакавшую. Неужели это тот самый розовый ангелочек, который, носясь на белоснежной лошадке, казался ему блаженным существом из лучшего мира? Но вот старуха унесла кричавшее дитя в повозку, а Адриан последовал за толпой и увидел доктора Морпурго верхом на тощем клеппере; он был одет уже не в пурпур, а в темную суконную одежду, и ехал рядом со своей повозкой. Негр нервно погонял мула, запряженного в телегу, но господин его, по-видимому, сохранял невозмутимое спокойствие. Товар его стоил немного, а господа испанцы не имели никакого основания лишать его головы и языка, которым он зарабатывал более, чем ему было необходимо. Адриан проводил повозку доктора до длинного ряда лавок, расположенных вдоль широкой улицы, и тут ему привелось увидеть такие вещи, которые сняли с него, как рукой, весь его задор и начали все более убеждать в том, что здесь происходит дело серьезное и заставляющее призадуматься. Адриан еще был в состоянии рассмеяться, глядя на пряничника и торговца пряжей, которые сцепились из-за того, что в первую минуту паники побросали свой товар как попало в открытые ящики друг другу и теперь не могли разделить своего имущества; но мальчику стало от души жаль дельфтскую продавщицу фаянса, расположившуюся на углу: нагруженная большими тюками повозка из Гуды опрокинула ее легкую лавочку, и теперь она стояла, ломая руки, около разбитого товара, которым зарабатывала насущный хлеб себе и своим детям, а возница, не обращая на нее внимания, гнал, хлопая бичом, своих лошадей. Маленькая девочка, отставшая от своих родителей и подобранная сострадательной мещанкой, жалобно плакала навзрыд. Бедный канатный плясун, у которого вор в толкотне украл жестяную кружку с собранными пфеннигами, с отчаянием бегал в поисках полицейского. Башмачник навалил вперемешку высокие сапоги и женские туфли в деревянный сундук с ручками из веревок, а жена его рвала на себе волосы и, вместо того чтобы помочь ему, кричала:
— Я же предсказывала тебе, дурак, всезнайка, болван: они придут и все возьмут у нас!
У входа на улицу, которая от дома Ассендельфта вела к Либфрауенскому мосту, съехалось несколько нагруженных доверху телег, а возницы, вместо того чтобы слезть и помочь, гнали друг на друга, наезжая на женщин и детей, сидевших на узлах. Их крики и восклицания разносились далеко, но заглушались тем, что в северном конце вырвался ученый медведь, и все, кто оказался поблизости от него, обращались в бегство. С криками и плачем толпой бежали по улице напуганные медведем люди, увлекая за собой других, не знавших, в чем дело; среди толпы, введенной в заблуждение близостью ожидаемой опасности, неслись крики: «Испанцы! Испанцы!» Все, что попадалось на дороге у этой охваченной паникой толпы, было повалено. Дитя торговца решетами вместе с опрокинутой тележкой своего отца попало под ноги толпе, как раз около Адриана, успевшего укрыться в дверях одного из домов. Но мальчик не мог броситься на помощь к малютке, так как был тесно прижат в своем уголке, и внимание его было привлечено новым объектом: на улице появился Ян Дуза верхом на коне. Он ехал навстречу испуганной толпе. В ответ на вопли: «Испанцы! Испанцы», — он закричал очень громким голосом:
— Успокойтесь, успокойтесь! Неприятель еще не пришел. К Рейну! К Рейну! Там ждут всех иностранцев корабли. К Рейну! Нет ни одного испанца! Слышите, ни одного испанца!
Молодой дворянин остановился около самого Адриана, так как конь его не мог двинуться вперед и только фыркал и играл под всадником. Увещание Яна Дузы принесло мало результатов, и только когда мимо него пронеслось несколько сотен людей, встревоженная толпа несколько уменьшилась. Медведь, от которого она убегала, давно уже был пойман пивоварами и возвращен хозяину. Наконец показалась и городская стража под предводительством бургомистра, и мальчик, не замеченный отцом, последовал за ними до дровяного двора на южном берегу Рейна. Здесь его встретила уже другая суматоха: множество торговцев спешили перенести свое достояние на корабли. Мужчины и женщины суетились около узлов и товаров, которые по узким мосткам перетаскивали на суда. Жену, ребенка и повозку канатчика столкнули в воду, и на этом месте поднялись отчаянный шум и суматоха. Но тут как раз вовремя явился бургомистр, который оказал помощь утопавшим и употребил все усилия, чтобы водворить порядок в суматохе.
Служители получили приказание пускать бегущих только на те суда, которые должны были плыть в нужные им места. Ко всем кораблям было проложено по двое мостков: один для товаров, а другой для людей, городские посыльные объявили, чтобы все местные горожане (как это и без того предписывал закон после набата) отправлялись домой и очищали улицы под страхом строгого наказания. Для повозок с поклажей были открыты все ворота; только Гогенортские, ведшие в Лейдендорф, были закрыты, а выход через них запрещен. Таким образом улицы очистились, в толпе водворился порядок, и когда на рассвете Адриан возвращался домой, на них было только немногим более оживленно, чем в другие ночи.
Мать и Варвара беспокоились о нем, но Адриан рассказал им о том, как на его глазах отец прекратил беспорядок.
Во время его рассказа вдали послышались мушкетные выстрелы; они возбудили в нем такое волнение, что мальчик опять хотел бежать из дому; но мать удержала его, и он должен был согласиться уйти в свою комнату. Однако спать не лег, а взобрался на самую верхушку чердака в задней части дома и сквозь люк, в который поднимали на блоке тюки кожи, стал смотреть на восток, откуда продолжали доноситься мушкетные выстрелы. Он не увидал ничего, кроме зари и маленьких облачков дыма, которые, извиваясь и окрашиваясь в красный цвет, поднимались к небу. Так как ровно ничего нового не появлялось, то глаза у него закрылись, и он заснул около открытого люка и во сне видел кровавую битву и английских всадников.
Спал он так крепко, что даже не слышал под собой на тихом дворе шума колес. Телеги, колеса которых так стучали, принадлежали торговцам из соседних городов; они предпочли оставить свои товары в городе, которому грозила опасность, нежели везти их навстречу наступающим испанцам. Мейстер Питер позволил некоторым из них сложить свое имущество у него. Телеги должны были проезжать между службами, занятыми мастерскими, и те товары, которые могли пострадать от непогоды, следовало в продолжение дня спрятать в обширных подвалах его дома.
Около полуночи Мария пришла к Хенрике, желая успокоить ее, но выздоравливающая оказалась совершенно спокойной, а когда узнала, что испанцы уже подходят, глаза ее радостно заблестели. Мария это заметила, отвернулась от своей гостьи и сдержала резкие слова, которые едва не вырвались из ее уст, пожелала девушке доброй ночи и вышла из комнаты.
Хенрика задумчиво посмотрела ей вслед, а затем встала, так как о сне в эту ночь, конечно, нечего было и думать. Набат на Панкратиевой башне звонил без конца; кроме того, не раз открывались двери, слышались голоса и раздавались отдаленные выстрелы. Всевозможного рода звуки и шум, происхождение и смысл которых она не могла объяснить себе, доносились до ее слуха, а когда забрезжило утро, то на дворе под ее окнами, бывшем до сих пор таким тихим, закипела жизнь. Скрипели телеги, взволнованные голоса старались перекричать друг друга, и казалось, что всеми внизу руководил низкий мужской голос. Любопытство и беспокойство Хенрики возрастали с минуты на минуту. Она прислушивалась с таким напряженным вниманием, что у нее опять заболела голова, но она могла разобрать только отдельные слова, да и то неясно. Может быть, город сдался испанцам, может быть, солдаты короля Филиппа расположились на постой в доме бургомистра? У нее закипела кровь от негодования при одной мысли о триумфе кастильцев и унижении ее отечества, но вскоре ее опять охватило радостное волнение, когда она представила себе, что в начисто лишенные украшений, обнаженные церкви Лейдена опять проникнет искусство, по улицам потянутся с пением процессии, и священник в богатом облачении будет совершать святую мессу у вновь разукрашенного алтаря под звуки чудесного пения, звон колокольчика и в облаках ладана. Она надеялась получить от испанцев опять такое место, где она могла бы свободно по-своему молиться и исповедоваться. В своей прежней обстановке в одной лишь религии она находила точку опоры. Достойный пастырь был в то же время ее учителем и ревностно старался доказать ей, что новое учение грозит уничтожить истинно религиозную жизнь, стремление к прекрасному, всякое идеальное движение человеческой души и вместе с тем искусство. Поэтому Хенрика предпочитала видеть свое отечество испанским и католическим, нежели кальвинистским, но вместе с тем и свободным от чужеземцев, которых она ненавидела.
Мало-помалу двор опустел и затих, но когда первые утренние лучи ворвались в ее окна, жизнь на дворе опять стала живее и шумнее. Тяжелые подошвы стучали по мостовой, а между голосами, примешавшимися к тем, которые она слышала уже раньше, Хенрике казалось, что она различает голоса Марии и Варвары. Да, она не ошибалась. Этот крик испуга мог вырваться только из уст ее подруги, за ним послышались соболезнующие слова, вылетавшие из уст мужчин, и громкие всхлипывания. Наверное, в дом ее гостеприимного хозяина пришло дурное известие, а отчаянно всхлипывающей была, кажется, добрая Бабетта.
Это заставило ее вскочить с постели. На столике около постели между несколькими бутылочками и стаканами, около свечки и спичек стоял маленький колокольчик, на тихий зов которого прежде непременно спешила явиться одна из ее сиделок. Но теперь Хенрика позвонила в колокольчик три раза, потом еще и еще, но никто не являлся. Тогда в ней поднялась вся кровь, и, отчасти от нетерпения и досады, отчасти влекомая любопытством и участием, она сунула ноги в туфли и накинула утреннее платье. Затем она подошла к стулу, стоявшему на возвышении в нише, распахнула окно и взглянула на густую толпу, собравшуюся внизу.
Никто не обратил внимания на девушку, так как мужчины, печально толпившиеся внизу, и заплаканные женщины, между которыми находились и Мария и Варвара, с живейшим вниманием следили за речью молодого человека; все они только его слушали и видели. Хенрика узнала в рассказчике музыканта Вильгельма, но узнала только по голосу, так как каска на его локонах и обрызганный кровью панцирь придавали скромному художнику воинственный, почти геройский вид.
Он уже далеко продвинулся в своем рассказе, когда Хенрика незаметно сделалась его слушательницей.
— Да, господин Питер, — отвечал он на вопрос бургомистра, — мы следовали за ними, но тут они опять пропали в Деревне, и все утихло. Атаковать дома было бы безумием. Поэтому мы оставались на месте, но около двух часов мы услышали в районе Лейдендорфа выстрелы.
«Дворянин фон Вармонд будет обнаружен», — сказал капитан и повел нас по направлению к огню. Этого только и нужно было испанцам. Еще задолго до того, как мы достигли своей цели, из одного рва поднялся при свете сумерек небольшой отряд кастильцев в белых саванах поверх вооружения; они бросились на колени, пробормотали «Pater noster»[36], закричали свое «Сант-Яго» и устремились на нас. Мы их заметили достаточно заблаговременно, чтобы алебардисты успели вытянуть свои пики, а мушкетеры — опуститься и положить на траву фитили. Поэтому испанцы были приняты, как подобает, и четверо из них пали при этом нападении. Мы превосходили их числом, и их капитан в полном порядке увел их обратно в ров. Там они и залегли, так как их задача заключалась только в том, чтобы задержать нас и дать возможность большому отряду отрезать нам путь.
Мы были слишком малочисленны, для того чтобы выбить их с позиции, но когда начало рассветать, а они все еще не хотели выступить, то капитан подошел к ним с белым платком и с барабанщиком и закричал им по-итальянски (он немного освоил этот язык, побывав в Италии), что он желает господам кастильцам доброго утра и что если между ними найдется офицер с каплей чести, то пусть он станет лицом к лицу с капитаном, который желает скрестить с ним шпагу. Он дает свое слово в залог того, что его люди будут безучастными зрителями поединка, каков бы ни был его исход. Тогда из рва раздались два выстрела; и пули пролетели, едва не задев бедного мейстера. Мы закричали ему, чтобы он поберег свою жизнь, но он не обратил на это никакого внимания и крикнул испанцам, что они такие же трусы и убийцы, как и их король.
Между тем уже совершенно рассвело. Мы слышали во рву горячий спор, и когда Аллертсон хотел уже вернуться, на луг выскочил один офицер и воскликнул: «Оставайся на месте, хвастун, и вынимай свою шпагу!»
Тогда капитан вытащил свою бресчианскую рапиру, поклонился противнику, как перед фехтованием, согнул шпагу и скрестил ее со шпагой кастильца. Это был худощавый человек высокого роста, с надменной осанкой и, как скоро оказалось, опасный противник. Он, как вихрь, носился вокруг капитана, выделывая прыжки, нанося удары, но Аллертсон оставался спокоен и ограничивался сначала искусными отражениями, затем он сделал выпад великолепной квартой; когда противник отразил ее, он продолжал терцой, а за ней, когда и это было отпарировано, он сделал с быстротой молнии вторую боковую, как это умеет делать только один он. Кастилец упал на колени: бресчианка пробила ему легкие. Он умер почти мгновенно.
Едва он упал на траву, как испанцы снова атаковали нас, однако мы их отбили и захватили труп офицера. Я никогда еще не видел капитана таким веселым и гордым, как в этот час. Вы, юнкер фон Вармонд, легко угадаете причину этого. Теперь он с честью провел свою методу в настоящем и законном поединке, с достойным противником; он сказал мне, что это самое счастливое утро в его жизни, и приказал обойти ров и атаковать неприятеля с фланга. Но едва мы начали движение, как на нас двинулся ожидаемый испанцами отряд из Лейдендорфа. Далеко разносились их громкие клики «Сант-Яго!», и в то же время из рва поднялись наши прежние враги и бросились на нас. Аллертсон устремился им навстречу, но не добежал до них. Ах, господа, я никогда не забуду этого! Пуля уложила его на землю около меня. Она попала ему прямо в сердце, он успел только крикнуть: «Помните о мальчике!» — и затем вытянулся во всю длину своего огромного тела и скончался. Мы хотели унести его с собой, но перевес сил давил нас, и нам стоило большого труда отступить в порядке до резервов юнкера фон Вармонда. Далее испанцы не решились идти. Вот — мы. Труп кастильца лежит в башне у Гогенротских ворот. Вот бумаги, которые мы нашли в куртке убитого, а вот это его кольцо; на нем печать с гербом.
Питер ван дер Верфф взял в руки бумажник испанца, пересмотрел бумаги и сказал:
— Его имя было дон Люис д'Авила.
Он ничего не сказал больше, так как его жена заметила высунувшуюся из окна комнаты голову Хенрики и в испуге громко закричала ей:
— Фрейлейн, ради Бога, фрейлейн, что вы делаете!
XX
Мария очень обеспокоилась за Хенрику, но та приветствовала ее особенно радостно и на ее кроткие упреки отвечала уверениями, что это утро принесло ей пользу. Провидение справедливо, утверждала девушка, и если правда, что уверенность больного в своем выздоровлении помогает врачу, то доктору Бонтиусу будет легко справиться с нею. Убитый кастилец — не кто иной, как тот негодяй, что принес столько горя ее сестре Анне. Мария оставила девушку, удивленная, но совершенно успокоенная, и отправилась к мужу сообщить ему о состоянии здоровья Хенрики и о том, в каких отношениях к ней и ее сестре, по-видимому, был убитый Аллертсоном испанский офицер. Питер выслушал ее с видимым нетерпением, и, когда Варвара принесла ему свежесплоенные брыжи, он прервал Марию на середине рассказа и, подавая ей бумажник убитого, сказал:
— Ну, пусть она сама убедится в этом, а сегодня вечером возврати мне этот бумажник. Я вряд ли вернусь к обеду. Может быть, в течение дня ты еще увидишь вдову бедного Аллертсона.
— Непременно! — ответила она с жаром. — А кого вы назначите на его место?
— Это уж решит принц.
— А подумали ли вы уже о средствах сохранить беспрепятственное сообщение с Дельфтом?
— Ты думаешь о твоей матери?
— Не только об этом. На юг лежит и Роттердам. От Гарлема и Амстердама, то есть с севера, нам нечего ждать помощи, потому что там все в испанских руках.
— Я дам тебе место в военном совете. Откуда у тебя такие познания?
— Всякий составляет себе собственное мнение, и разве не естественно, что я смотрю на будущее не как слепая, а как зрячая? Воспользовались ли английскими отрядами для того, чтобы обезопасить работы на старом канале? Это также важный пункт!
Питер с удивлением взглянул в лицо молодой женщины; его охватило то неудовольствие, которое испытывает неуверенный писец, когда ему через плечо смотрит непосвященный. Она указала ему на большой и чреватый непредсказуемыми последствиями просчет, и так как он не хотел оправдываться перед ней и, может быть, даже сомневался в удачном исходе своей защиты, то он ничего не отвечал и, сказав только: «Это уж дело мужчин! До вечера!» — прошел мимо нее и Варвары к дверям.
Мария сама не понимала, что с ней произошло, но он не успел еще положить руки на ручку двери, как она уже собралась с духом и крикнула ему вслед:
— Ты хочешь уйти так, Питер? Разве это справедливо? Вспомни, что ты обещал мне, возвратившись из путешествия к принцу?
— Да, знаю, знаю! — возразил он нетерпеливо. — Нельзя служить двум господам, и в эти дни я прошу тебя не мешать мне вопросами и не вмешиваться в такие вещи, которые тебя совсем не касаются. Предоставь мне руководить делами города; тебе остаются больная, дети, бедные, ну и удовольствуйся этим!
Не дожидаясь ее ответа, он вышел из комнаты, а она неподвижно смотрела ему вслед.
Несколько минут Варвара молча и озабоченно наблюдала за нею. Потом она сделала вид, что занялась бумагами на письменном столе брата и сказала, как бы разговаривая сама с собой, но в то же время слегка повернувшись к невестке:
— Плохие времена! Пусть возблагодарит Господа Бога всякий, кого не одолевают такие заботы, какие выпали на долю Питера. Ведь он несет за все ответственность, а с гирями на ногах не пропляшет ни один ветреник. Ни у кого нет такого благородного сердца, и никто не может думать честнее, чем он. Как восхвалял его предусмотрительность ярмарочный люд! Лоцмана можно оценить только во время бури, а Питер всегда был на высоте положения, когда дело обстояло особенно плохо. Он знает, куда ведет, но последние недели состарили его на целый год. Мы должны быть во многом снисходительны к нему, так мне кажется.
Мария опустила голову, а Варвара вышла из комнаты и, возвратившись через несколько минут, сказала ей умоляющим голосом:
— Ты плохо выглядишь, дитя, пойди-ка и ляг в постель. Час сна приносит больше пользы, чем три обеда. В твоем возрасте не проходит даром такая бессонная ночь, как сегодня. Солнце так ярко светит, я спустила занавеси на окнах и приготовила твою постель. Будь умницей и пойдем со мною.
С последними словами она схватила за руку невестку и увлекла ее за собой. Мария не сопротивлялась, и хотя ее глаза не были сухи, когда она осталась одна, но скоро сон одолел ее. Подкрепившись и переодевшись в темное платье, она отправилась перед обедом на квартиру капитана. На сердце у нее было тяжело, и снова ею овладевала жалость к самой себе и к своей участи.
Вдова Аллертсона, Ева, тихая, скромная женщина, не вышла к ней. Она сидела одиноко в своей комнате и плакала, но Мария встретилась у нее в доме с музыкантом Вильгельмом, который участливо разговаривал с сыном своего покойного друга и обещал взять его к себе и сделать из него славного музыканта.
Бургомистерша передала вдове просьбу позволить ей прийти на следующий день и вместе с музыкантом вышла на улицу. Повсюду стояли группы горожан, подмастерьев и женщин; разговор шел о только что совершившемся и еще грозящем бедствии. Пока Мария рассказывала музыканту о том, кто был убитый кастилец, и о том, что Хенрика желает поговорить с ним, Вильгельмом, как только это будет возможно, ее несколько раз прерывали: то проходили мимо них добровольцы и городские отряды, которые должны были сменять караулы на башнях и на стенах, то преграждала путь артиллерия. Ожидание ли грядущих событий, или дробь барабанов и звуки труб действовали так сильно на ее спутника, но только он все время хватался за голову, и она должна была просить его умерить свой шаг. Точно так же было что-то чуждое, сдавленное в его голосе, когда он рассказал по ее просьбе, что испанцы вошли на кораблях по Амстелю, Дрехту и Бразскому озеру в Рейн и высадились около Лейдендорфа.
Рассказ был прерван конным вестником, одетым в цвета принца, за которым бежали не только дети, но и взрослые любопытные, желавшие в одно время с ним добраться до ратуши. Как только толпа пронеслась мимо, Мария продолжала засыпать своего спутника вопросами. Военная тревога, доносящаяся издали стрельба, пестрые одежды солдат, которые мелькали повсюду вместо более темных платьев горожан, сообщали и ей беспокойство и волнение, а то, что она узнавала от Вильгельма, нисколько не меняло этого настроения. Главная сила испанцев находилась на пути к Гааге. Окружение города уже начиналось, но вряд ли оно могло удаться неприятелю, так как на английские резервы, защищавшие новые шанцы у Валькенбурга, деревню Альфен и Гудаский шлюз, можно было положиться совершенно. Вильгельм сам видел британских солдат, их полковника Честера и капитана Дженсфорта; он очень хвалил их превосходное вооружение и завидную подготовленность.
Перед своим домом Мария хотела проститься со своим спутником, но тот умолял ее позволить ему сейчас же поговорить с Хенрикой; его с трудом удалось убедить повременить, пока этого не разрешит врач.
За столом Адриан, который, пользуясь отсутствием отца, давал довольно много воли своему языку, рассказывал обо всем виденном лично, передавал известия и слухи, которые он подцепил в школе и на улице, и болтливость его находила немалую поддержку в живых вопросах матери.
Беспокойство бургомистерши все увеличивалось. Ярко вспыхнуло в ее душе воодушевление в защиту свободы, жертвами которой пали самые дорогие из близких ей людей, и страстное возмущение против притеснителей ее страны наполняло грудь. В обыденной жизни нежная, девственно углубленная в себя, неспособная ни на какое резкое и громкое выражение чувств, эта женщина теперь была бы в состоянии спешить на вал, чтобы вместе с мужчинами бороться с врагами, как это сделала в Гарлеме Кенау Хасселэр.
Оскорбленная гордость и все, что час тому назад сжимало ее сердце, теперь отступило на задний план перед тревогой за дело соотечественников. Она пошла к Хенрике, а когда наступил вечер, села около лампы, намереваясь написать своей матери: она совершенно запустила переписку с ней с того времени, как приняла в свой дом больную, — а сообщение с Дельфтом могло прекратиться в самом ближайшем будущем.
Написав и перечитав написанное, она осталась довольна и им, и самой собою; письмо дышало твердой уверенностью в победе и ясно и просто выражало ее самоотверженную готовность перенести даже самое трудное и тяжелое.
Варвара уже удалилась на покой, когда, наконец, вернулся Питер. Он был так утомлен, что едва прикоснулся к приготовленному ужину. Поднося ко рту еду, он подтвердил Марии то, что она уже слышала от музыканта, был кроток и ласков, но вид его огорчал ее, так как воскрешал в ее памяти слова Варвары о тяжести, которую он взвалил на себя. Сегодня в первый раз Мария заметила две глубокие морщины, которые забота провела у него между глазами и ртом; охваченная нежным сочувствием, она подошла к нему сзади, положила обе руки на щеки мужа и поцеловала его в лоб. Он слегка вздрогнул, схватил ее правую руку так сильно, что она хрустнула, поднес к своим губам, а затем закрыл ею себе глаза и держал в этом положении несколько минут.
Наконец он поднялся, пошел впереди нее в спальню, пожелал ей покойной ночи и лег. Когда и она ложилась в постель, он уже тяжело дышал. Сильная усталость быстро одолела его. В эту ночь им обоим досталась в удел только часто прерываемая дремота, и всякий раз, просыпаясь, она слышала его вздохи и стоны. Она не шевелилась, чтобы не прерывать его сна, которого он так желал и в котором так нуждался, и дважды она затаивала дыхание, потому что он начинал говорить сам с собой. Сначала он тихо пожаловался: «Тяжело, слишком тяжело!», — а потом: «Только бы мне вынести!»
Когда на следующее утро Мария проснулась, Питера уже не было в доме: он уже ушел в ратушу. Около полудня он вернулся домой и рассказал, что испанцы взяли Гаагу, и были с торжеством встречены гнусными прислужниками короля. Благомыслящие горожане и гёзы, к счастью, нашли время выбраться в Дельфт, так как у Гестбурга смелый Николас Руиххавер на некоторое время задержал неприятелей. Запад еще свободен, а вновь укрепленный и занятый англичанами Валькенбург осадить не так-то легко. На востоке у Альфена, за спиной испанцев, расположились еще другие британские резервы. Бургомистр рассказал все это, не дожидаясь вопросов, но не так свободно и естественно, как в разговоре с мужчинами. Во время своего рассказа он часто смотрел в тарелку и останавливался на полуслове. Как будто ему приходилось делать над собой усилие, рассказывая женщинам, прислуге и детям о таких вещах, о которых он привык говорить только с равными себе. Мария внимательно слушала его, но она скромно сдерживалась и выражала свое сочувствие только ласковыми взглядами и восклицаниями участия, но Варвара смело задавала брату один вопрос за другим.
Обед уже приближался к концу, когда в комнату вошел без доклада юнкер фон Вармонд. Он попросил бургомистра немедленно следовать за ним, так как перед Белыми воротами стоит полковник Честер с частью английских резервов и просит разрешить войти в город. При этом известии Питер с гневом поставил на стол кружку пива, вскочил и пошел за молодым дворянином.
После полудня дом ван дер Верффа был уже полон народу. Явились кумушки потолковать с госпожой Варварой о том, что произошло у Белых ворот. Жена ван Свитена узнала от своего мужа, что англичане при виде испанцев не оказали им ни малейшего сопротивления, сдали прекрасные новые укрепления Валькенбурга и обратились в позорное бегство. От Гарлема неприятель отправился через дюны над Нордвиком, и британцам было бы плевым делом удержать свою сильную позицию.
— Хороша помощь, которую оказывают такие резервы! — воскликнула возмущенная Варвара. — Мужчин королева Елизавета[37] удерживает на своем острове для самой себя, а нам посылает баб!
— И при этом это настоящие сыновья Иакова[38] и одеваются они, как самые нарядные солдаты! — сказала жена судьи Хемскерка. — Высокие сапоги, куртки из тонкой кожи, пестрые перья на касках и шляпах, большие, широкие панцири, алебарды, которыми можно сразу уложить с полдюжины противников, и все это как новое!
— Вероятно, они не хотели портить свои доспехи, потому-то они, жалкие трусы, и скрылись поскорее в безопасное место, — воскликнула жена настоятеля церкви де Хеса, известная своим злым языком. — А вы, кажется, их близко рассматривали, госпожа Маргрет!
— С ветряной мельницы у ворот! — ответила та. — Парламентер стоял на мосту как раз около нас. Красивый человек на прекрасной лошади. Его сигнальщик сидел так же в седле, и широкое бархатное покрывало его трубы было сплошь вышито красивым узором золотыми нитками и жемчугами. Они очень просились внутрь, но ворота остались закрыты!
— Правильно! — воскликнула госпожа Хемскерк. — Комиссар принца, Бронкхорст, мне нравится. Что ему спрашивать с нас, если королева не оставляет своих капризов и не присылает нам помощи. Я слышала, что он хочет заступиться за Честера и разрешить ему вступление.
— Он-то, может быть, — прибавила жена городского секретаря ван Гоута, — но ваш супруг, госпожа Мария, и мой муж, я говорила с ним по дороге сюда, употребят все усилия, чтобы помешать этому. Оба господина ван дер Доес также придерживаются их мнения; таким образом, комиссар, может быть, окажется в меньшинстве.
— Дай Бог! — воскликнула своим грубоватым тоном мать музыканта Вильгельма. — Завтра или послезавтра за ворота не выберется уже ни одна кошка, а мой муж говорит, что мы должны с самого начала беречь припасы.
— С полтысячи лишних едоков в городе, которые станут отнимать кусок у наших детей. Это было бы несправедливо! — воскликнула жена де Хеса; с этими словами она таким резким движением опустилась на стул, что тот затрещал, и хлопнула себя руками по коленям.
— И ведь это англичане, кумушка, англичане! — прервала госпожу Маргрет сборщица податей. — Англичане не едят, не жрут, — они глотают. Мы дразним и наших мужей; но господин фон Нордвик, я говорю о младшем, который был послом принца у королевы, рассказывал моему Вильгельму, что для английского едока это настоящие пустяки. Они истребляют говядину, как сыр, а наше пиво просто какие-то помои в сравнении с их черным солодовым варевом.
— Все бы это ничего, — заметила Варвара, — если бы они были хорошими воинами. На сотню коров больше-меньше для нас значит не так уже много, а самый ненасытный становится умеренным, когда в доме бедность. Но для этих трусов я не отниму у нашего Адриана ни одного его серого кролика.
— Да и жалко было бы, — сказала госпожа де Хес. — Теперь я пойду домой, а как только найду своего старика, то узнаю, что думают умные люди об англичанах.
— Успокойтесь, кумушка, успокойтесь, — сказала жена бургомистра ван Свитена, до сих пор безмолвно игравшая с кошкой. — Поверьте мне, что, в сущности, совершенно все равно, впустим ли мы резервы, или нет, все равно раньше, чем в нашем саду поспеет крыжовник, сопротивление уже окончится.
Мария, разносившая пирожные и вино, поставила при этих словах поднос на стол и спросила:
— Неужели вы этого желаете, госпожа Магтельт?
— Да, я этого желаю! — ответила та твердо. — И этого желают многие разумные люди. Невозможно сопротивляться такому перевесу сил, и чем раньше мы обратимся к милости короля, тем вернее это будет.
Все женщины, ничего не говоря, внимали смелой Магтельт; одна Мария подступила к ней и, возмущенная, ответила:
— Кто говорит это, может сейчас же уходить к испанцам; кто говорит это, желает позора для города и страны; кто говорит это!…
Магтельт с принужденным смехом прервала Марию и воскликнула:
— Госпожа из молодых да ранняя, вы хотите учить опытных женщин? Слыханное ли это дело, чтобы на тебя так нападали в гостях?
— Слыханное или нет, — возразила Мария, — только я не потерплю в своем доме таких речей, и, если бы даже они вырвались из уст моей сестры, я сказала бы ей: уходи, ты не подруга моя!
Голос Марии задрожал, и, вытянув руку, она показала на дверь. Госпожа Магтельт старалась сохранить присутствие духа, но, покидая комнату, она не нашла сказать ничего, кроме:
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь… в другой раз не увидите меня!
Варвара последовала за обиженной, и в то время как оставшиеся смущенно опустили глаза, мать Вильгельма воскликнула:
— Браво, милочка, браво!
Приветливая жена городского секретаря обняла одной рукой молодую женщину, поцеловала ее в лоб и прошептала ей на ухо:
— Отвернитесь от других женщин и вытрите глаза!
XXI
Есть легенда об одном осужденном, которого жестокие палачи бросили в искусно построенную темницу. С каждым днем стены этой клетки сдвигались все теснее и теснее, с каждым днем они все больше сдавливали несчастного, пока он в отчаянии не испустил дух, и тюрьма стала его гробом. Так с каждым часом все ближе и ближе сдвигались железные стены испанских войск, окружавших Лейден, и когда им удавалось сломить сопротивление своей жертвы, ей грозил еще более ужасный и беспощадный конец, чем тому несчастному заключенному. Пояс, которым опоясали в какие-нибудь два дня город войска дель Кампо Вальдеса и его искусного лейтенанта дона Айлы, был уже почти стянут; Валькенбургский бастион, укрепленный со всей тщательностью, уже принадлежал врагам, и опасность сделалась еще сильнее и возрастала с неудержимой силой, когда наиболее робкие среди обитателей города почувствовали страх. Если бы Лейден пал, его строения были бы преданы огню и разрушению, мужчины — смерти, женщины — позору. По примеру участи других завоеванных городов.
Кто бы мог в этот день представить себе гения этого делового города иначе, как под мрачным небом, с нахмуренным челом и полным тревоги взором, а между тем у Белых ворот все в этот послеобеденный час выглядело так пестро и радостно, как будто праздник весны кончался блестящим представлением. Везде на валах вплоть до Екатерининской башни, где только находилось местечко, все сплошь было усеяно мужчинами, женщинами и детьми. Со старой стены взорам многочисленных зрителей открывалась обширная площадь, и далеко по городу разносился говор этой многоголосой, жадной до зрелищ толпы.
Величайший дар судьбы — делать людей способными радоваться короткому солнечному лучу во время страшной непогоды; так и теперь подмастерья и слуги, женщины и мальчики позабыли о грозящей опасности и глядели во все глаза на нарядно одетых английских воинов, которые в свою очередь смотрели на них, смеялись и делали знаки девушкам или же с озабоченными лицами следили за переговорами, которые велись внутри стен.
Но вот отворились Белые ворота: комиссар ван Бронкхорст, ван дер Верфф, городской секретарь ван Гоут и другие вожаки городской партии провожали на мост английского полковника и трубача. Первый казался страшно разгневанным и несколько раз ударил рукой о золотую рукоятку своего меча. Лейденские господа что-то говорили ему и, наконец, удалились с глубокими поклонами, на которые он отвечал гордым движением руки. Горожане отхлынули назад, ворота закрылись, старый замок заскрипел, обитые железом балки моста откинулись назад, звон цепей у моста разнесся далеко вокруг, и собравшейся толпе стало ясно, что англичанам запрещен вход в город.
Раздались громкие крики «виват!» вперемежку с восклицаниями явного неудовольствия. «Да здравствует Оранский!» — кричали мальчики, между которыми находились Адриан и сын убитого Аллертсона, женщины махали платками, и все взгляды были прикованы к британцам. Раздались громкие звуки труб, конные английские офицеры подскакали к полковнику, и между ними произошло короткое совещание, прерываемое отдельными горячими замечаниями; вскоре вслед за тем протрубили сигнал к отступлению. Нарядные английские воины торопливо спешились, причем некоторые грозили городу кулаками.
Сложенные вместе алебарды и мушкеты быстро разобрали, и под звуки труб и барабанов войско выстроилось. Отдельные воины стали в ряды, из рядов образовались отряды, пестрые полотнища знамен были развернуты и подхвачены вечерним ветром, и с громким криком «ура!» войско англичан двинулось вдоль Рейна, к юго-западу, туда, где стояли испанские форпосты.
Лейденские мальчишки громко вторили крикам «ура» англичан. Осиротевший сын учителя фехтования Андреас начал было тоже кричать вместе с ними, но, когда он увидел высокого капитана, гордо выступавшего впереди своего знамени, у него сорвался голос, и, закрыв глаза рукой, он бросился домой к матери.
Другие мальчики не заметили этого: заходящее солнце так ярко отражалось на панцирях и шлемах, алебардах и мечах солдат, трубы звучали так весело, жеребцы офицеров так горячились и танцевали под всадниками, пестрые перья, знамена и дым от тлеющих фитилей приобретали такую великолепную окраску в красноватых лучах заходящего солнца, что слух и зрение были очарованы этим зрелищем. Но скоро внимание старого и малого было привлечено еще новым зрелищем.
Тридцать шесть англичан, и между ними нарядные офицеры, отстали от других и приблизились к воротам. Снова заскрипел замок и загремели цепи. Маленький отряд был впущен в город и встретил у первых же домов с северного конца приветливый прием со стороны господ ван Бронкхорста и бургомистра.
Каждый из стоявших на валах думал, что теперь на его глазах произойдет стычка между удалявшимися британцами и кастильцами. Но ничуть не бывало! Прежде чем первые успели дойти до неприятеля, фитили полетели в воздух, знамена опустились, и когда наступила ночь, и любопытные рассеялись, то уже всем было известно, что англичане изменили правому делу и перешли на сторону испанцев.
Тридцать шесть человек, которых впустили в город, были единственные, отказавшиеся принять участие в позорном акте.
На долю городского секретаря выпала задача позаботиться о постое для капитана Кромвеля и других оставшихся верными англичан и нидерландцев. Ван дер Верфф отправился домой вместе с господином Бронкхорстом. Они обменялись несколькими тихими, но выразительными словами. Комиссар уверял, что принц будет в высшей степени возмущен уходом англичан, потому что он по справедливости придавал большое значение благосклонному отношению королевы Елизаветы к делу свободы, и значит сегодня бургомистр и его друзья сослужили ему плохую службу. Ван дер Верфф отрицал это, так как все дело было в том, чтобы крепко держать Лейден. С падением этого города будут потеряны также и Дельфт, Гуда и Роттердам, и все дальнейшие попытки завоевать свободу Голландии окажутся тщетны: пятьсот вошедших в поговорку едоков слишком скоро уничтожили бы и без того недостаточный провиант. Ведь было сделано все, чтобы придать изгнанию англичан более мягкую форму, им было предложено расположиться лагерем под защитой валов, под городскими пушками.
Когда эти люди расстались, ни один из них не был убежден другим, но каждый сохранил уверенность в верности другого.
При расставании Питер сказал:
— Городской секретарь должен в ясном и убедительном письме, как это умеет только он один, представить принцу мотивы нашего поведения, и его светлость в конце концов должен будет признать их справедливость. Будьте уверены в этом.
— Увидим, — отвечал комиссар. — Но вспомните, что скоро мы очутимся в этих стенах, как запертый в тюрьму преступник; может быть, уже послезавтра в город не проберется ни один посланный.
— Городской секретарь пишет быстро!
— И завтра пораньше велите объявить, что женщинам, старикам и детям, одним словом, всем, кто уменьшает запасы, но не может оказаться полезным в защите, мы советуем покинуть город. Они в полной безопасности достигнут Дельфта, так как путь туда еще свободен.
— Совершенно верно, — ответил Питер, — хотя уже сегодня многие женщины и девушки могут подать пример другим.
— Разумеется! — воскликнул комиссар. — Мы едем на утлом судне по бурному морю. Будь у меня дома дочь, я бы знал, что мне делать. До свидания, мейстер! Что произошло с Альфеном? Не слышно более ни одного выстрела.
— Вероятно, темнота прервала сражение!
— Будем надеяться на завтрашний день и на лучшее, а если они там все сдадутся, мы все-таки не поколеблемся и не уступим.
— Будем держаться твердо до конца, — решительно отрезал Питер.
— До конца, и если Богу будет угодно — до счастливого конца!
— Аминь! — воскликнул Питер.
Пожав руку комиссару, бургомистр вошел в свой дом. На лестнице его встретила Варвара. Она хотела позвать Марию, бывшую у Хенрики, но он запретил это и стал задумчиво ходить взад и вперед по комнате. При этом его губы не раз начинали дрожать, как будто он испытывал сильное страдание. Услышав через некоторое время голос жены в столовой, он сделал над собою нелегкое усилие, подошел к двери и медленно открыл ее.
— Ты уже дома, а я сижу здесь спокойно и вяжу! — воскликнула она.
— Да, дитя! Подойди, пожалуйста, ко мне: мне нужно с тобой поговорить.
— Ради Бога, Питер, что случилось? Какой странный у тебя голос, и как ты бледен!
— Я не болен, но дело становится серьезным, невероятно серьезным, Мария!
— Так это правда, так враги…
— Вчера и сегодня они наступали успешно, но прошу тебя, если ты любишь меня, не прерывай теперь: то, что я должен сказать тебе, сказать нелегко, трудно даже заставить себя говорить. С чего мне начать? Как бы мне выразиться, чтобы ты поняла меня верно? Видишь ли, дитя, я взял тебя в свой дом из теплого гнездышка; того, что мы могли предложить тебе, было мало, а ты, вероятно, надеялась найти больше. Я знаю: ты недовольна.
— Но тебе так легко сделать меня довольной.
— Ты ошибаешься, Мария. В эти тяжелые дни меня занимает только одна проблема, а то, что выше и ниже ее, что отвлекает мои мысли от нее, то все пустое. Но теперь как раз одно обстоятельство умаляет мое мужество и силу воли: это опасение за твою судьбу. Кто знает, что угрожает нам, а потому я должен сказать это, должен вести на плаху свое сердце и высказать одно желание свое… Желание? О милосердное небо, неужели нет другого названия для того, о чем я думаю?
— Говори, Питер, говори, не мучь меня! — воскликнула Мария, с тревогой глядя в глаза мужу. Верно, не пустяки какие-нибудь заставляли этого спокойного и решительного человека говорить так запутанно.
Бургомистр собрался с мыслями и заговорил снова:
— Ты права. Не следует откладывать то, что все-таки следует сказать. Мы решили сегодня в ратуше потребовать от женщин и девушек покинуть город. Дорога в Дельфт еще свободна; послезавтра ее, может быть, уже перережет противник, а после… Кто может сказать, что будет после? Если нас не освободят, а припасы истощатся, то нам не останется ничего другого, как только открыть неприятелю ворота, а тогда, Мария… представь себе, что будет тогда! Рейн и каналы окрасятся в пурпур, так как в них прольется много человеческой крови; они станут зеркалом, отражающим пожары. Горе мужчинам, но в десять раз хуже будет женщинам, на которых и устремится неистовство победителей. А ты, ты жена человека, который целые тысячи людей подвигнул отпасть от короля Филиппа, жена изгнанника, который оказывает сопротивление в этих стенах…
При последних словах Мария широко открыла удивленные глаза и прервала своего мужа вопросом:
— Ты хочешь испытать, насколько я мужественна?
— Нет, Мария, я знаю, что ты осталась бы такой же верной и, может быть, так же непоколебимо, как твоя сестра, взглянула бы в лицо смерти; но я, я не могу вынести мысли, что ты можешь попасть в лапы наших палачей. Тревога за тебя, страшная тревога будет отнимать у меня в решительную минуту силу и энергию, а потому я должен сказать…
До сих пор Мария слушала мужа спокойно; она поняла, чего он хочет от нее. Теперь она подступила к нему и оборвала его, воскликнув твердо, даже повелительно:
— Не продолжай, не продолжай, слышишь! Я не вынесу ни одного слова больше.
— Мария!
— Стой! Теперь мой черед! Чтобы избавиться от тревоги, ты хочешь выгнать свою жену из дома; ты говоришь, что тревога подорвет твою силу. А тоска усилит ее? Если ты любишь меня, то непременно будешь тосковать…
— Люблю ли я тебя, Мария?
— Хорошо, хорошо. Но ты и не подумал о том, как я буду чувствовать себя в изгнании, если я люблю тебя так же, как ты меня. Я — жена твоя. Мы перед алтарем клялись друг другу, что только смерть разлучит нас. Ты забыл это? Разве твои дети не стали моими? Разве я не научила их любовно называть меня своей матерью? Да или нет?
— Да, Мария, да, да, сто раз да!
— И у тебя хватит сердца отдать меня во власть гнетущей тоски? И ты хочешь помешать мне выполнить священнейшую из клятв? И ты можешь решиться оторвать меня от детей? Ты считаешь меня слишком ничтожной и слабенькой, чтобы перенести нужду и смерть за святое дело, которое настолько же твое, насколько и мое. Ты любишь называть меня «мое дитя», но я могу быть сильной, и что бы ни случилось, я не заплачу. Ты — мужчина и имеешь право приказывать, я же только женщина и буду повиноваться. Должна я уходить? Должна я остаться? Я жду ответа!
Она произнесла эти слова дрожащим голосом, но он воскликнул в глубоком волнении:
— Оставайся, оставайся, Мария! Приди ко мне и прости меня!
И, схватив ее руку, Питер еще раз проговорил:
— Поди, поди ко мне!
Но она высвободила свою руку, отступила назад и сказала, умоляя:
— Оставь меня, Питер, я не могу; дай мне время, чтобы справиться со всем этим.
Он отнял руки и, глубоко озабоченный, заглянул ей в лицо, но она повернулась и молча вышла из комнаты.
Он не пошел за ней, а направился в свой кабинет и стал обдумывать различные планы, которые относились к его службе, но мысли его постоянно возвращались к Марии. Его любовь тяготила его, как грех, а он казался сам себе гонцом, срывающим по дороге цветы, убивающим время за этим праздным занятием и совершенно забывающим о цели, ради которой его послали. Невыразимо тяжко и больно было у него на сердце, и когда незадолго до полуночи раздался звон набата с Панкратиевой башни, возвещавший несчастье, для него это было почти спасением. Он знал, что во время бедствия он думал и чувствовал только то, что требовал от него его долг, и теперь с обновленными силами взял шляпу с гвоздя и твердой поступью вышел из дому.
На улице бургомистр встретил юнкера ван Дуивенворде, который шел звать его к Северным воротам, где снова появились англичане; это были несколько мужественных людей, которые долго отстаивали в горячей, кровавой битве против испанцев Альфен и Гудские шлюзы, пока у них не вышел порох, и они принуждены были или сдаться, или искать спасения в бегстве. Бургомистр последовал за юнкером и велел отворить ворота этим смельчакам. Их было человек двадцать, а между ними нидерландский капитан ван дер Лан и молодой офицер из немцев. Петр распорядился, чтобы их пока поместили на ночь в ратуше и на карауле у ворот, а на следующее утро подыскали подходящие квартиры в домах горожан. Ян Дуза просил капитана оказать ему честь остановиться у него, а немец вернулся в гостиницу. Всем приказали явиться на следующий день перед обедом к бургомистру, чтобы выбрать себе квартиры и вступить в ряды добровольцев.
Набат с Панкратиевой башни нарушил ночной покой женщин в доме ван дер Верффа. Варвара пошла за Марией, и только после того как выяснилась причина звона, и Хенрика успокоилась, обе женщины разошлись по своим комнатам.
Мария не могла заснуть. Предложение мужа о том, чтобы разлучиться на время грозящей опасности, перевернуло все ее существо и глубоко оскорбило мужественную женщину. Она чувствовала себя униженной; она сознавала, что если и не может считать себя непонятой, то все же в ней не признавали того, что радовало ее самое, потому что она ощущала в своей душе высокие стремления и большой подъем духа.
Какая польза прекрасной жене слепца от красоты ее лица, какая польза ей, Марии, от того, что в ее груди погребено богатое сокровище, когда он не хотел ни видеть его, ни взять! «Покажи ему, скажи ему, как высок твой образ мыслей», — советовала любовь; но женская гордость говорила: «Не приставай к нему с тем, чего он не удостаивает даже поискать».
Так проходили часы за часами, не принося ей ни сна, ни утешения, ни забвения только что перенесенного унижения.
Наконец Питер осторожно и тихо, чтобы не разбудить ее, вошел в спальню. Она сделала вид, что спит, но сквозь полузакрытые веки наблюдала за мужем. Мерцающий свет падал на его лицо, и морщины, которые она уже заметила на нем, положили глубокие тени между глазами и вокруг рта. Они запечатлели в его чертах печать тяжелых, горьких забот и напомнили Марии слова, которые он произнес во сне прошлую ночь: «слишком тяжело» и «если бы я только мог вынести». Но вот он подошел к ее постели и долго стоял над ней; она уже не видела его, потому что глаза ее были крепко закрыты, но первый блестящий, полный любви взгляд, с которым он приблизился, не укрылся от нее. Он продолжал светиться перед ее внутренним взором; ей казалось, что она чувствует, с какой нежностью он смотрит на нее и молится за нее, как за ребенка.
Муж давно уже спал, когда Мария, все еще бодрствуя, всматривалась в утренний рассвет. Ради его любви она должна была многое простить ему, но унижение, испытанное ею, не могло стереться. «Игрушку, — говорила она себе, — произведение искусства, которым забавляются, можно спрятать в безопасное место, когда дому угрожает опасность; но топор и хлеб, меч и талисман, который предохраняет нас от беды, все, что необходимо нам для жизни, мы до самого конца не выпускаем из рук». Она не была ему ни нужна, ни необходима. Стоит ей только исполнить его волю и покинуть его тогда, да, тогда…
На этом прекратился поток ее мыслей, и в первый раз в ее мозгу промелькнул вопрос: действительно ли он так нуждался в ее заботливой руке, в ее одобряющем слове?
Мария беспокойно повернулась на постели, и сердце ее билось тревожно, когда она сказала себе, что она мало делала для того, чтобы облегчить тернистый путь, по которому он шел. Тяжелое сознание, что не на нем одном лежала вина, если она не нашла с ним полного счастья, наполнило тревогой ее душу. Разве ее прежнее поведение не давало ему права ожидать от нее в эти дни невзгод скорее помехи, чем ободрения и помощи?
Подчиняясь страстному желанию понять себя, она села, прислонившись к подушкам, и стала припоминать всю свою прошлую жизнь.
Ее мать в молодости была католичкой и часто рассказывала ей, как свободно и легко бывало у нее на сердце, когда она могла поверить третьему лицу все, что может тревожить сердце женщины, и услышать из уст служителя Бога, что теперь она, уверенная в прощении, может начать новую жизнь. «Теперь нам тяжелее, — сказала ей мать перед ее первой конфирмацией, — мы, реформированные, должны ограничиваться собой и нашим Богом, мы должны совершенно очиститься перед Ним и самими собою, прежде чем приступим к вечерне Господней. Конечно, этого совершенно достаточно, так как раз мы открыто, без утайки, признаемся в глубине своей души перед Вышним Судьею во всем, что удручает нашу совесть делом ли, или мыслью, и если мы чистосердечно раскаемся в этом, то мы можем быть уверены в получении прощения, благодаря страданиям Спасителя».
И вот Мария сосредоточенно приготовилась к такой безмолвной исповеди и строго и беспощадно разбирала свое поведение. Да, она увидела, что сама слишком мало понимала себя, что она много требовала и мало давала. Вина была осознана, и теперь должно было начаться исправление.
После этого самоанализа у нее снова стало легко на сердце, и, когда, наконец, она отвернулась от пробивающегося рассвета, желая заснуть, она наслаждалась мыслью о дружеском привете, которым она встретит утром Питера. Она уснула, а когда проснулась, муж уже давно покинул дом.
Как и всегда, Мария прежде всех других дел привела в порядок кабинет Питера, и при этом бросила дружелюбный взгляд на портрет покойной Евы. На письменном столе лежала Библия, единственная книга, которая не относилась к его непосредственным занятиям и которую любил читать муж. Варвара также черпала из нее иногда утешение и ободрение; она использовала ее и как оракула: когда занимал ее какой-нибудь вопрос, она раскрывала Библию и клала палец на определенное место. По большей части это место имело самостоятельное значение, и так, как оно предписывало, Варвара обыкновенно и поступала, хотя и не всегда. Так и сегодня она оказалась непослушной, ибо на ее вопрос, решиться ли ей, не обращая внимания на окружающих город испанцев, послать своему сыну, морскому гёзу, мешок с разными гостинцами, она в ответ получила слова Иеремии: «И возьмут у них их хижины и стада, и будут они лишены своих палаток, всех припасов и верблюдов». Тем не менее мешок был доверен рано поутру одной вдове, которая, согласно с требованием ратуши, задумала уехать со своими подрастающими дочерьми в Дельфт. Может быть, как-нибудь ее подарок и доберется до Роттердама: ведь всякая мать постоянно ожидает какого-нибудь чуда для своего ребенка…
Прежде чем положить Библию на место, Мария раскрыла тринадцатую главу первого послания Павла к коринфянам, где говорится, что имело для нее особенную ценность, — о любви. Там говорилось: «любовь долго терпит, милосердствует; любовь не завидует» и далее: «все покрывает, всему верит, всегда надеется, все переносит».
Будь милосерд и долготерпелив: на все уповай и все терпи — вот обязанность, которую налагала на нее любовь.
Когда она закрыла Библию и собралась идти к Хенрике, Варвара ввела к ней Яна Дузу. Молодой дворянин был закован в латы и гораздо более походил на воина, нежели на ученого или поэта. Он безуспешно искал Питера в ратуше и надеялся найти бургомистра дома. Один из посланных им к принцу вернулся, и притом с письмом, в котором освободившаяся после гибели Аллертсона должность главнокомандующего передавалась ему. Он должен был взять на себя командование не только городскими солдатами, но и всеми вообще вооруженными силами. Он принял это назначение с радостной готовностью и просил Марию передать об этом ее мужу.
— Примите мое поздравление! — сказала бургомистерша. — Но как же вы теперь поступите с вашим девизом: «Ante Omnia Musae!»[39]
— Я немного изменю слова и скажу: «Omnia ante Musas!»[40]
— Разве ты понимаешь эту тарабарщину? — спросила Варвара.
— Музам дается отпуск впредь до дальнейших распоряжений, — весело ответила Мария.
Яна развеселил этот быстрый ответ, и он воскликнул:
— Какой у вас веселый и бодрый вид! В эти суровые дни неозабоченные лица — редкие птицы!
Мария не знала, какой смысл вкладывал в свои слова дворянин, умевший придавать даже упреку особенную остроту тонкой насмешкой, поэтому она искренне ответила:
— Не считайте меня легкомысленной, юнкер. Я сознаю важность этих дней, но я только что закончила свою внутреннюю исповедь и нашла в себе много непохвального, но вместе с тем и желание заменить его лучшим.
— Видите, видите! — подхватил Ян. — Я уже давно знаю, что в дельфтской школе вы заключили дружбу с моими стариками. «Познай самого себя», — гласило важнейшее правило греков, и вы мудро следуете ему. Всякая внутренняя исповедь, всякое стремление к внутреннему очищению должно начинаться с намерения познать самого себя, и если приходится натолкнуться на вещи, которые вовсе не служат к украшению своего дорогого «я», и если есть мужество и в себе считать их такими же противными, как в другом…
— Тогда само собою возникает отвращение, и уже вступает на первую ступень исправление.
— Нет, достойная госпожа, тогда уже стоишь на одной из высших ступеней. После многочасового глубокого размышления Сократ узнал — знаете что?
— Что он ровно ничего не знает. Мне нужно гораздо меньше времени, чтобы прийти к тому же выводу.
— А христианство учит этому уже в школе, — сказала Варвара, желая принять участие в разговоре. — Всякое знание — несовершенно!
— А мы все — грешники, — прибавил Ян. — Это легко сказать, милая матушка, легко и понять, когда это относится к другим. «Он — грешник» выговаривается легко, но «я — грешник» с трудом вырывается из уст; а кто в тихой комнате с болью сердца воскликнет это, у того в черных дьявольских крыльях появляются уже белые перья ангела. Простите, что в эти дни все, о чем люди говорят и думают, превращается в угрюмую серьезность. Здесь Марс, и веселые Музы замолкли! Поклонитесь вашему мужу и передайте ему, что труп капитана Аллертсона привезен, и погребение его назначено на завтрашний день.
Молодой дворянин простился, а Мария, навестив свою пациентку и найдя ее здоровой и веселой, послала Адриана и Лизочку в сад перед городскими стенами нарвать цветов и зелени, так как она хотела сплести венки на гроб павшего героя. Сама она отправилась к вдове капитана.
XXII
Незадолго до обеда бургомистерша вернулась домой. Перед домом она увидела пеструю толпу бородатых воинов. Они старались объясниться с несколькими городскими служителями на английском языке, и когда те почтительно приветствовали Марию, англичане также приложили руки к каскам. Она приветливо ответила им и вошла в прихожую, куда через широко раскрытые двери вливался широкой полосой свет полуденного солнца.
Бургомистр отвел английским солдатам квартиры и, по соглашению с новым главнокомандующим Яном ван дер Доесом, назначил им командиров. Вероятно, они ожидали товарища, так как, вступив на первую ступеньку и взглянув вверх, молодая женщина заметила на верхнем конце узкой лестницы высокую фигуру незнакомого воина. Он стоял к ней спиной и показывал Лизочке свой темный бархатный берет, отороченный прямоугольными зубчиками и украшенный прекрасным голубоватым страусовым пером. По-видимому, девочка уже была в самых приятельских отношениях с офицером, так как, несмотря на то, что он что-то запрещал ей, малышка заливалась самым веселым смехом.
Мария остановилась на одну минуту в нерешительности; но, когда девочка схватила нарядный головной убор офицера и надела его на свои локоны, сочла нужным вмешаться и, останавливая ребенка, сказала:
— Лизочка, это вовсе не игрушка для детей!
Военный обернулся, на одно мгновение остановился как вкопанный, поднял руку ко лбу и затем сделал несколько быстрых прыжков по ступенькам лестницы навстречу бургомистерше. Та в изумлении отступила назад; но он не дал ей времени опомниться, протянул к ней обе руки и воскликнул, радостно и восторженно сверкая глазами:
— Мария! Фрейлейн Мария! Вы здесь? Вот счастливый-то день!
Молодая женщина тотчас же узнала его и с радостным видом, хотя и не без некоторого смущения, пожала его руку.
Светлые голубые глаза офицера искали ее взора, но она опустила глаза и произнесла:
— Я уже не то, чем была прежде: из девушки я стала замужней женщиной!
— Замужней женщиной! — воскликнул он. — Как это почтенно звучит! И все-таки, и все-таки вы все та же фрейлейн Мария! В вас нет ни на волос перемены! Точно так же вы склоняли свою голову в Дельфте во время свадьбы сестры, поднимали руки, опускали глаза, и так же мило вы краснели и тогда!
Голос, которым офицер с веселой, почти ребяческой непринужденностью произносил эти слова, отличался редкой красотой, которая привлекала Марию настолько же, насколько ее отталкивало слишком фамильярное обращение гостя. Быстрым движением она подняла голову, твердо посмотрела молодому человеку в лицо и с достоинством промолвила:
— Вы судите только по внешности, юнкер фон Дорнбург; во мне за эти три года произошло много перемен!
— Юнкер фон Дорнбург! — произнес он и покачал кудрявой головой. — В Дельфте я был юнкером Георгом. Наши дороги шли совершенно в разные стороны, достойная госпожа! Посмотрите-ка, у меня выросли усы, порядочные, если и не очень большие, я возмужал, а солнце обожгло розовое-белое лицо мальчика, одним словом, мой внешний вид изменился к худшему, но здесь, внутри, я остался совершенно таким же, каким был три года тому назад.
Мария почувствовала, что кровь снова приливает у нее к лицу, но ей не хотелось краснеть, и потому она быстро ответила:
— Застой — это движение назад; таким образом, вы потеряли добрых три года, господин фон Дорнбург!
Офицер с удивлением взглянул в лицо Марии и затем ответил серьезнее прежнего:
— Ваша игра в остроумие достигает цели вернее, чем, может быть, вы сами думаете; я надеялся найти вас в Дельфте, но в Альфене у нас иссяк порох; поэтому испанцы придут в ваш родной город, может быть, раньше нас. И вот благосклонная судьба сталкивает меня с вами уже здесь. Однако позвольте мне быть откровенным!… То, на что я надеюсь, чего я желаю, отчетливо рисуется перед моими глазами, я всей душой чувствую это; и когда я думал о нашем свидании, я мечтал, что вы протянете мне обе руки, и я возьму их в свои, а вы встретите меня не резкими словами, но спросите, как старого товарища веселого времени, как лучшего друга вашего Леонарда: «Помните вы нашего умершего друга?» И когда я на это отвечу вам: «Да, да, я никогда не забывал о нем», — тогда, так думал я, кроткий блеск ваших глаз… О как я благодарен вам! Вот уже мелькнули милые звездочки на влажной поверхности ваших светлых глаз! Вы совсем не так сильно переменились, как вы думаете, госпожа Мария, и, если мне хочется с восторгом вспомнить о прошлом, неужели вы упрекнете меня?
— Конечно, нет, — сердечно возразила она, — и за то, что вы так говорите, я буду снова называть вас Георгом и — как друга Леонарда — приглашаю вас к себе в дом.
— Вот, вот это прекрасно! — искренне воскликнул он. — Мне нужно обо многом расспросить вас, а что касается меня самого… Господи Боже, мне бы хотелось, чтобы у меня было меньше, о чем рассказывать…
— Вы видели моего мужа? — спросила Мария.
— Я еще не знаю никого в Лейдене, кроме моего ученого и гостеприимного хозяина и дожа этой маленькой Венеции, столь богатой водой и мостами.
Георг указал пальцем на лестницу; Мария снова покраснела и сказала:
— Бургомистр ван дер Верфф — мой муж.
Юнкер помолчал некоторое время, потом быстро спросил:
— Он меня очень хорошо принял. А маленькая эльфа там наверху?
— Его дочь от первого брака, но теперь также и моя. Почему вы называете ее эльфой?
— Потому что у нее такой вид, как будто она родилась при лунном сиянии, среди белых цветов, и еще потому, что отблеск утренней зари, от которой убегают эльфы, играл на ее щеках, когда я встретился с ней.
— Ей уже дали это прозвище, — сказала Мария. — Вы позволите провести вас к моему мужу?
— Не теперь еще, госпожа бургомистерша, потому что я сначала должен позаботиться о тех людях, которые ждут меня на дворе, но завтра, если вы согласны!…
— Я расскажу о вас моему мужу. До свидания, юнкер Георг.
На обеденном столе Мария увидела дымящееся кушанье. Ее семья ожидала ее; разгоряченная быстрой ходьбой в полуденное время, возбужденная неожиданной встречей с молодым немцем, она отворила дверь кабинета и крикнула мужу:
— Прости, я запоздала. Уже очень поздно!
— Мы ждем охотно, — приветливо ответил он и подошел к ней ближе. Тогда ей вдруг вспомнилось все, на что она решилась, и в первый раз со времени их свадьбы она поднесла руку мужа к своим губам. Он, улыбаясь, отнял ее, поцеловал Марию в лоб и сказал:
— Как это хорошо, что ты здесь.
— Не правда ли? — спросила она и тихонько погрозила ему пальцем.
— Ну, теперь мы все собрались, и обед ждет нас.
— Пойдем же, — позвала она весело. — Знаешь, кого я встретила внизу, на лестнице?
— Английских солдат.
— Да, действительно, но между ними юнкера фон Дорнбурга.
— Он был у меня. Красивый парень, такой цветущий, что сердце радуется: немец из евангелических княжеств.
— Лучший друг Леонарда. А дальше ты не знаешь? Я, наверное, рассказывала тебе о нем. Наш гость на свадьбе Якоды.
— А ведь и правда, юнкер Георг! Он тогда еще объездил рыжую лошадь для шталмейстера принца.
— Это было смелое начало, — сказала Мария и глубоко вздохнула.
— Лошадь и теперь еще превосходно идет, — заметил Питер. — Леонард был уверен, что юнкер со своим искусством и дарованием перевернет всю землю; я прекрасно помню это, а теперь бедняга должен смирненько сидеть здесь и получать от нас пропитание. Как он попал к англичанам и сюда на войну?
— Я не знаю, он сказал мне только, что много пережил.
— Охотно верю. Он живет в долг в гостинице; но, может быть, мы найдем ему комнату в боковом флигеле на дворе.
— Нет, Питер, — горячо возразила она, — там тоже нет ни одной комнаты в порядке!
— Потом найдется. Будем приглашать его каждый день к обеду, так, может быть, он нам что-нибудь расскажет. У юнкера много хороших задатков. Он просил меня не оставлять его без дела, дать ему, как и всем, занятие. Ян ван дер Доес найдет ему сегодня же подходящее место, так как наш новый главнокомандующий разбирается в людях.
Варвара вмешалась в разговор. Питер велел, несмотря на будни, принести себе вместо пива кружку вина, и сегодня случилось то, чего не случалось несколько недель: кушанья были убраны, а хозяин еще добрых четверть часа оставался за столом со своими и рассказал им о быстром выступлении испанцев, о печальной участи английских перебежчиков, которые были обезоружены и уведены по отрядам, об отчаянном сопротивлении, оказанном у Альфена теми британцами, к отряду которых принадлежал и юнкер Георг, и о другом горячем сражении, в котором, вероятно, пал дон Гаэтан, правая рука и лучший офицер дель Кампо Вальдеса. По дельфтской дороге еще отправляются и прибывают в город вестники, но уже завтра, говорил он, и эта дорога, быть может, будет занята неприятелем. Говоря обо всем этом, Питер постоянно обращался к Марии, если не отвечал на прямой вопрос Варвары; поднимаясь же из-за стола, он заказал на завтра хорошее жаркое для гостя, которого хотел пригласить лично. Едва закрылась за ним дверь кабинета, как к Марии бросилась маленькая Лиза; она обвила ручками колени Марии и спросила:
— Правда, мама, юнкер Георг — это тот большой капитан с голубым пером, который так быстро спрыгнул к тебе по лестнице?
— Да, дитя мое!
— И он завтра будет обедать у нас! Адриан, он будет обедать у нас!
Малютка от радости захлопала в ладоши и побежала к Варваре, чтобы еще раз закричать:
— Тетя Бэрбель, ты слышала? Он завтра придет к нам!
— Со своим голубым пером, — ответила вдова.
— И у него локоны, локоны, такие же длинные, как у ассендельфтской Клэрхен. Можно мне пойти к тете Хенрике?
— Может быть, попозже, — ответила Мария. — Идите, дети, принесите цветы и хорошенько отделите их от зелени. Траутхен принесет обручи и ниток, и мы сплетем венки.
Слова юнкера Георга, что сегодня счастливый день, казалось, оправдывались: молодая женщина нашла Хенрику свежей и поправившейся. С разрешения доктора она ходила взад и вперед по комнате, довольно долго просиживала у раскрытого окна, с удовольствием съела своего цыпленка, и, когда к ней пришла Мария, она сидела в мягком кресле, наслаждаясь чувством восстанавливающихся сил.
Молодая женщина порадовалась ее хорошему виду и высказала, как она ей нравится сегодня.
— Я возвращаю вам ваш комплимент, — ответила Хенрика. — Вы сами такая радостная сегодня. Что вас порадовало?
— Меня? О мой муж был веселее обыкновенного, и за столом было много рассказов. Я пришла только осведомиться о вашем здоровье. До свидания, пока. Теперь мне нужно заняться вместе с детьми грустной работой.
— Вместе с детьми? Но что же может быть общего у эльфочки и синьора Сальваторе с печалью?
— Завтра состоится погребение капитана Аллертсона, поэтому мы хотим сообща сплести венки на гроб.
— Плести венки! — воскликнула Хенрика. — Я могу вас поучить этому. Траутхен, возьмите тарелки и позовите ко мне детей!
Служанка вышла, но Мария встревожно сказала:
— Вы опять слишком себя утомляете, Хенрика!
— Ничуть! Завтра я опять начну петь! Напиток моего исцелителя! Я вам скажу, что он делает просто чудеса. Достаточно ли у вас цветов и дубовых листьев?
— Да, я полагаю.
В это время отворилась дверь, и в комнату осторожно вошла Лизочка; она на цыпочках, как ей было приказано, подошла к Хенрике, позволила ей поцеловать себя и затем с жаром сказала:
— Тетя Хенрика, а ты уже знаешь? Завтра опять придет юнкер Георг с голубым пером и будет обедать у нас!
— Юнкер Георг? — спросила девушка. Мария прервала ребенка и смущенно ответила:
— Господин фон Дорнбург, офицер, который вступил в город с англичанами, о которых я говорила вам… немец… мой старый знакомый. Иди, Лизочка, и приведи вместе с Адрианом в порядок цветы; я попозже приду помочь вам.
— Нет, здесь, у тети Хенрики! — стала просить девочка.
— Конечно, эльфочка, здесь! И мы вместе сплетем такой чудесный венок, какого ты еще никогда не видала.
Девочка выбежала из комнаты и в своей радости забыла на этот раз закрыть потихоньку двери.
Молодая женщина стала смотреть в окно. Хенрика некоторое время молча наблюдала за ней и, наконец, воскликнула:
— Одно слово, дорогая Мария! Что там такое на дворе? Ничего? И почему вдруг погрустнели ваши веселые глаза? Ведь в вашем доме гости не кишат, так почему вы ожидали, чтобы Лизочка первая рассказала мне о вашем старом знакомом юнкере Георге?
— Оставьте это, Хенрика.
— Нет, нет! Знаете, что я думаю… буря войны занесла в ваш дом молодого сорванца, с которым вы провели такие счастливые часы на свадьбе вашей сестры? Ошибаюсь я или нет? Вам вовсе не следует так краснеть.
— Да, это он, — серьезно ответила Мария. — Но если вы меня любите, то забудьте, что я рассказала вам о нем, или лишите себя праздного удовольствия намекать на это, потому что меня очень огорчит, если вы будете это делать.
— Какое же я имею право! Вы — жена другого человека!
— Человека, которого я уважаю и люблю, который мне доверяет и сам пригласил в свой дом юнкера. Я хорошо относилась к этому молодому человеку; мне доставлял удовольствие его талант, и я беспокоилась за него, когда он играл своей жизнью, как будто она была жалким упавшим под ноги листиком.
— И теперь вы снова увидели его, Мария?
— Теперь я знаю свой долг. А вы пожелайте, чтобы мой покой не был нарушен праздными речами.
— Разумеется, нет, Мария! Но меня все же очень интересует этот рыцарь Георг и его пение. Жаль, что мы недолго будем под одним кровом. Я хочу ехать домой.
— Доктор еще не разрешил вам путешествовать.
— Все равно. Я уеду, как только почувствую себя лучше. Моему отцу запрещен въезд в город, но ваш муж может многое сделать, и я поговорю с ним.
— Хотите вы, чтобы он пришел к вам завтра?
— Чем скорее, тем лучше, потому что он ваш муж, и я повторяю вам, что у меня здесь земля горит под ногами.
— О! — вымолвила Мария.
— Это звучит слишком горько, — вздохнула девушка, — но верите ли вы, что мне тяжело расстаться с вами? Я бы еще не уехала, но моя сестра Анна овдовела… хвала Богу, могла бы я сказать, но она терпит нужду и совершенно одинока. Я должна поговорить о ней с отцом и снова из этой тихой бухты вступить в бурное море!
— Мой муж придет к вам, — обещала Мария.
— Отлично, отлично!… Войдите же, дети. Поставьте цветы вон на тот стол. Ты, эльфочка, сядь на скамеечку, а ты, Сальваторе, будешь подавать мне цветы. Но что это значит? Мне, право, кажется, что этот повеса вымазал свою курчавую голову благовонным маслом. В честь меня, мой исцелитель? Благодарю тебя. Бечевка пригодится нам позже. Сначала мы сплетем венки, а потом уже привяжем их вместе с зеленью к деревянному обручу. Пока мы будем работать, спойте нам песню, Мария. Это будет первая песня. Сегодня я могу слушать.
XXIII
Пол-Лейдена следовало за гробом храброго капитана, и между солдатами, отдававшими последнюю честь смелому герою, был и Георг фон Дорнбург. После погребения музыкант Вильгельм увел к себе в дом сына оплакиваемого всеми славного товарища. Когда печальное торжество кончилось, ван дер Верффу оставалось еще о многом позаботиться, но к обеду он освободился от всех дел: он ждал к себе в гости немца.
Бургомистр занял свое обычное место на конце стола; между ним и Марией сел юнкер, а напротив — Варвара с детьми.
Вдова не могла наглядеться на свежее, сияющее лицо молодого человека; хотя ее сын далеко уступал ему в красоте, но в выражении глаз юнкера было столько прямодушия, что оно напоминало ей о ее Вильгельме.
Сидевшие за столом обменялись уже многими вопросами и ответами, уже много дорогих воспоминаний было снова вызвано на свет, когда Питер, взяв кувшин с лучшим вином, наполнил юнкеру новый бокал и высоко поднял свой:
— Выпьем по стаканчику, — воскликнул он, с сердечной приветливостью глядя в глаза юнкеру, — выпьем за победу правого дела, ради которого и вы также добровольно взялись за меч! Спасибо вам за смелую решимость. Пить — это тоже искусство, а немцы на это мастера.
— Этому искусству обучаются у нас в различных местах, и в высшей школе в Иене не хуже, чем в других.
— Слава господам докторам и профессорам, ученики которых пошли так далеко, как, например, мой покойный блаженной памяти свояк и вы также, если судить по этому пробному бокалу.
— Леонард был моим магистром artis vivendi[41]. Как давно это было!
— Юность никогда не довольствуется малым, — возразил Питер, — но когда дело идет о годах, она легко говорит: «много» там, где старшим кажется «мало». Право, в эти последние годы вашей жизни, вероятно, у вас было много интересного. У меня остается еще часок свободный, и так как мы уже так уютно сидим здесь все вместе, то вы могли бы нам рассказать — конечно, если у вас нет причин скрывать, — каким образом попали с вашей далекой родины в Голландию, от немецких и латинских книг под английские знамена.
— Да, — просто сказала Мария, — вы обещали мне рассказать об этом. Дети, помолитесь и ступайте к себе.
Адриан с умоляющим видом взглянул сначала на мать, потом на отца, и так как ни тот, ни другая не запрещали ему остаться, то он придвинул свой стул вплотную к стулу сестры, и, прильнув друг к другу головами, они стали слушать с широко раскрытыми глазами то, о чем юнкер рассказывал сначала спокойно, а потом со все возраставшим воодушевлением.
— Вы знаете, что я родом из Тюрингии, гористой страны, которая находится в самом сердце Германии. Наш замок расположен в приветливой долине, по которой, извиваясь, бежит светлая река. Узкая площадь долины ограничена лесистыми горами, не такими могучими и высокими, как горы в Швейцарии, но и не очень маленькими. У подошвы их расстилаются поля и луга, а на самой вершине возвышаются еловые леса, которые во всякое время года носят зеленые одежды, как какой-нибудь егерь. Правда, зимой снег покрывает их блестящим белым покровом, а когда пробуждается весна, на елках показываются молоденькие побеги, такие свеженькие и сочные, как распускающаяся зелень на ваших дубах и буках, а на лугах у реки в теплом воздухе начинает идти снег — это цветут одно за другим плодовые деревья, и когда поднимается ветер, то нежные белые блестящие лепестки летают в воздухе, как снежные хлопья, и падают в траву к пестрым цветам и в чистое зеркало реки. На возвышенностях гор попадаются часто обнаженные утесы, и там, где они особенно круты и неприступны, наши отцы выстроили крепость, чтобы защитить себя от нападения неприятелей.
Наш замок расположен на гребне горы в долине реки Заалы. Там я родился, там прошли мои детские годы, там я играл, потом научился читать и водить пером по бумаге. В лесах можно было вдоволь охотиться, в конюшне у нас стояли резвые лошади, и я, дикий мальчишка, редко приходил добровольно в классную комнату; седой магистр Лоренц должен был ловить меня, если ему хотелось справиться со мной. Сестры и Вольфганг, наш младший брат — мальчик был всего тремя годами моложе меня, — слушались его; у меня был и старший брат, но в то же время его как будто и не было. Едва только у него показалась борода, как наш милостивый герцог определил его в оруженосцы к рыцарю Бранду, и он был послан в Испанию, чтобы купить там андалузских коней. Покойный отец Иоганна Фридриха имел случай узнать их достоинства в Мадриде после Мюльбергской битвы. Когда Людвиг уезжал, он был веселый малый и умел укротить самую дикую лошадь. Родителям было бы слишком тяжело считать его умершим, но годы проходили, и так как ни он, ни рыцарь Бранд не возвращались, то мы решили, что он погиб. Только мать не хотела этому верить и все ждала, что он вернется домой. Отец назначил меня будущим владетелем замка и наследником. Когда у меня стал изменяться голос и я с грехом пополам осилил Цицерона, меня послали в высшую школу в Иену, чтобы изучить там право и, как этого желал мой дядя, канцлер, сделаться потом членом Государственного совета.
О Йена, милая Йена! В мае и в июне выдаются такие блаженные дни, когда на небе бродят лишь легкие облачка, и все цветы и деревья так свежо и обильно цветут и красуются, что можно подумать — да, может быть, они и думают сами, — что они никогда не завянут и не опадут. Таким днем в жизни человека бывает веселая немецкая студенческая жизнь. Вы можете поверить этому. Леонард достаточно рассказывал вам об Йене. Он умел соединять удовольствие с работой; что же касается меня, то я не многому выучился на деревянных скамьях, так как редко сидел на них, и книжная пыль, наверное, не испортила моих легких, но я бесчисленное множество раз перечитывал Ариосто[42], ревностно занимался пением, и в то время, когда здесь все волновалось и шумело, я сочинял для собственного удовольствия множество песен. В Иене можно научиться и фехтовать, и мне очень хотелось скрестить разок свою шпагу с честным Аллертсоном, о котором вы рассказывали мне. Леонард был старше меня, и когда он с честью добился звания магистра, я был еще слаб в «Пандектах»[43]. Но мы по-прежнему оставались закадычными друзьями, поэтому-то я и поехал вместе с ним в Голландию. Да, это было доброе время! С господами йенскими теологами мы порядком поспорили о том, в каком месте Земли нужно искать райский сад. Я всех их признал тогда за дураков и подумал: «Существует только один Эдем, и лежит он в Голландии, и лучшие розы, которые разбудила в первое утро роса, цветут в Дельфте!»
С этими словами Георг покачал головой и в замешательстве остановился, но поскольку все молчали, и он видел напряженное внимание Варвары и пылающие щечки детей, то продолжил уже спокойнее:
— Так я вернулся домой и в первый раз испытал, что и в жизни прекрасные, солнечные дни, к сожалению, слишком часто сменяются ненастьем. Я нашел отца больным, и через несколько дней после моего возвращения мне пришлось закрыть ему глаза. Я еще никогда не присутствовал при кончине человека, и первым, самым первым оказался он, мой отец.
Георг остановился и в сильном волнении провел рукой по глазам.
— Ваш отец, — прервала молчание Варвара тоном теплого участия, — был, наверное, если можно заключать по яблоку о дереве, прекрасным человеком.
Тогда юнкер опять поднял голову и воскликнул со сверкающими глазами:
— Соедините в одно все, что только есть хорошего и благородного, составьте из этого высокий, прекрасный образ человека, и вы получите верный портрет моего отца, а если бы я мог рассказать вам о своей матери!…
— Она еще жива? — спросил Питер.
— Дай Бог, чтобы это было так! — воскликнул юнкер. — Вот уже два месяца, как я не имею никакого известия от нее. Это ужасно! На всяком пути есть свои радости, и мое солдатское ремесло нравится мне, но иногда бывает очень тяжело, когда так мало удается слышать о доме. Хорошо бы быть птицей, солнечным лучом или странствующей звездой, тогда можно было бы хоть на одно мгновение увидеть и узнать, что делается дома, и душа снова исполнилась бы новой благодарностью или, если уж это должно быть… но я не хочу думать об этом. И в долине Заалы теперь цветут деревья, а луга усеяны цветами, как и здесь, как и два года тому назад, когда я во второй раз покинул родину.
После смерти отца я остался его наследником, но не мог развлечься ни охотой, ни поездками ко двору, ни пением, ни звоном бокалов. Я бродил, как во сне, и мне казалось, что без отца я не имею права чувствовать себя хорошо. Тогда — тому как раз два года — посланный привез мне письмо из Веймара, пришедшее из Италии вместе с письмом к его высочеству нашему государю; в нем заключалось известие, что наш потерянный брат еще жив и лежит больной и нищий в больнице города Бергамо. Вместо него писала одна благочестивая сестра, и мы узнали из письма, что по дороге из Валенсии в Ливорно Людвиг был захвачен морскими разбойниками и увезен в Тунис. Какие страдания он вынес там, от какой опасности ему наконец удалось освободиться, вы узнаете когда-нибудь после. На одной генуэзской галере он бежал в Италию. До Бергамо ноги его еще несли, но далее он идти не мог, и вот я узнал, что он лежит больной, может быть, умирающий, среди чужих, хотя и милосердных людей. Я не стал откладывать своего выезда и по дороге в Бергамо, разумеется, не щадил своего коня. Но сколько ни попадалось мне на пути замечательного и красивого, ничто не привлекало и не радовало, так как мысль о лежащем при смерти брате подавляла в моей душе всякую веселость. Бег встречного ручья заставлял меня спешить, а высокие горы представлялись мне завистливыми преградами. Когда я перевалил высокий Готард, у меня несколько полегчало на душе, а когда я спустился с Беллинзоны к озеру Лугано, и подобно голубому глазу навстречу мне сверкнула перед городом блестящая поверхность воды, то я на время забыл свои страдания, взмахнул шляпой и запел песню. В Бергамо я нашел брата еще в живых, но уже совершенно разбитым телесно и душевно, истощенным и без всякого желания нести далее бремя существования. Он находился в хороших руках, и уже спустя несколько недель мы смогли отправиться домой. Обратно мы поехали через прекрасный Тироль. Силы Людвига восстанавливались с каждым днем, но крылья души у этого страдальца были сломаны. Увы, долгие годы с цепями на ногах он копал землю и таскал тяжести под раскаленным солнцем. Рыцарь Бранд не долго мог выносить свою тяжелую судьбу, а Людвиг совершенно разучился в Тунисе плакать и смеяться. А легко ли это?
Даже при свидании с матерью он не смог проронить ни слезинки, хотя все его тело, и, наверное, душа трепетали от волнения. Сейчас он мирно живет у нас и ведает замком. В расцвете сил он уже старик, но теперь полностью возвращен к жизни, и только не может видеть чужих лиц. Я вынес тяжелую борьбу с Людвигом, так как по закону ему, как старшему, принадлежат замок и имение, но он хотел отказаться от своего права и на свое место назначить меня. Он привлек на свою сторону и мать; и дядя, и сестры старались также уговорить меня согласиться с его волей, но я остался непоколебим. На то, что мне не принадлежит, я руки не поднимаю, а наш младший, Вольфганг, подрос и, где нужно, может занять мое место. Когда наконец мне стали невыносимы все эти упрашивания и уговаривания, я снова оседлал своего коня и поехал из дому. Матери было очень тяжело отпускать меня, но я уже испытал всю прелесть путешествий и отправился как будто на свадьбу. Если уж признаться откровенно, то я отказался от замка и имения, как от тяжелого бремени. Свободный, как ветер и облака, я отправился по тому же самому пути, по которому ехал вместе с Леонардом: в вашей стране шла война, которая была мне очень по душе, а вся моя дальнейшая судьба зависела от меча. Я вступил в Кёльн под знаменами Людвига Нассауского; вместе с ним я сражался на Моокской равнине, сражался до тех пор, пока еще можно было держаться. Мой конь пал, мой воротник был разорван, ранец потерян, и у меня остались всего только одна бодрость да надежда на лучшие дни. Скоро они наступили, так как капитан Дженсфорт пригласил меня вступить в число английских резервов. Я сделался его прапорщиком, и у Альфена сражался подле него до тех пор, пока не был истрачен последний порох. Что там происходило, вы знаете сами.
— Капитан ван дер Лан, — заметил Питер, — рассказывал нам, что он обязан вам своей жизнью. Вы дрались как лев.
— Да, тут на шанцах было довольно жаркое дело, но все-таки ни у меня, ни у моего коня не пропало ни одного волоска, и на этот раз мне уже удалось спасти и ранец, и всю добычу. Судьба, как нежная мать, особенно любит тех, кто доставляет ей больше всего забот; потому она и привела меня к вам и к вашим домочадцам, господин бургомистр!
— А я прошу вас, — сказал Питер, — причислить себя к числу моих близких. У нас есть на дворе две уютные комнаты; если это вам будет угодно, их приготовят для вас.
— Очень рад, — ответил юнкер Георг. Подавая руку юнкеру, бургомистр сказал:
— Меня призывает моя служба; но вы можете сказать женщинам, что вам на первое время необходимо и когда вы рассчитываете поселиться у нас. Чем раньше, тем приятнее для нас. Не правда ли, Мария?
— Добро пожаловать, юнкер Георг! Теперь мне нужно пойти взглянуть на мою больную, которая лежит у нас. Варвара выслушает, что вам будет угодно.
Бургомистерша взяла руку мужа и вместе с ним вышла из комнаты.
С юнкером осталась одна вдова, которая старалась разузнать обо всем, чего бы он мог пожелать. Затем она пошла к своей невестке и, найдя ее у Хенрики, воскликнула, всплеснув руками:
— Вот человек-то! Я, старуха, говорю вам, фрейлейн Хенрика, что во всю свою жизнь я не встречала такого человека! Сердце, какое сердце, и притом такая красота! Кому уж раз дает что-нибудь счастье, оно дает полной мерой, и кто имеет, тому дастся! Это золотые слова!
XXIV
Питер обещал Хенрике дать ей конвой с разрешения городского совета. Разлука с домом бургомистра была для девушки тяжела. Прямой, искренний характер Марии оказывал на нее благодетельное влияние: в ее обществе Хенрике казалось, что в ней растет уважение к своему полу. Вчера она услышала и пение бургомистерши. Ее голос гармонировал со всем ее существом: каждый звук был безукоризнен и чист, как звон колокольчика; Хенрике было жаль, что она должна отказаться от удовольствия присоединить в дуэте и свой голос. Грустно было ей расставаться и с детьми. Тем не менее ей приходилось уезжать уже ради Анны, так как письма, по-видимому, не оказывали ни малейшего влияния на отца. Когда она письменно призывала его к прощению своей отвергнутой дочери, он едва дочитывал письмо до конца. Но словами в благоприятную минуту от него все-таки можно было добиться чего-нибудь. Она должна была поговорить с ним, хотя перспектива жизни в родном замке удручала ее, поэтому ей приходилось уверять себя, что и она все-таки необходима отцу. Он послал ее к тетке на житье в Голландию, для того чтобы обеспечить наследство; в то время когда она лежала при смерти, он ездил на турнир, и письмо, которое она вчера получила от него, не заключало в себе ничего, кроме сообщения, что ему запрещен въезд в город, и приказания отправиться в Гаагу в дом юнкера де Хеутера. В письмо была вложена охранная грамота, подписанная маэстро дель Кампо Вальдесом, в которой офицерам и солдатам короля Филиппа приказывалось заботиться о ее безопасности.
Бургомистр намеревался отправить Хенрику на носилках, в сопровождении парламентера, до испанской линии, и доктор уже больше не возражал против ее желания отправиться. Вероятно, уже сегодня ей придется выехать.
Она задумчиво стояла на балконе и смотрела на двор. Некоторые окна в правом здании были открыты. Траутхен, вероятно, встала рано, так как вместе со своей молодой помощницей, несшей за ней разные щетки и швабры, она вышла из помещения, назначенного Георгу. Затем появился Ян с большим креслом на голове. За фризом бежала Лизочка с криком:
— Дедушкин стул тети Бэрбель! Где же она будет отдыхать после обеда?
Хенрика поняла эти слова и подумала сначала о старой доброй Бабетте, которая до сих пор еще была способна к нежным чувствам, затем о Марии и о человеке, который должен был поселиться внизу. Порваны ли старые узы, некогда связывавшие бургомистершу с прекрасным юнкером, и не держатся ли они хотя бы еще на тонкой нити? Ее охватил легкий ужас. Бедный мейстер Питер, бедная Мария! Хорошо ли было как раз теперь покидать молодую женщину, протянувшую ей в тяжелую минуту руку спасения? Но какое огромное расстояние было между чужой и ее родной сестрой! Каждый день, которым она продолжала наслаждаться в этом мире, представлялся ей кражей у Анны, с тех пор как в ее письме к мужу, единственном письме, находившемся в портфеле убитого, прочла, что сестра больна и живет вместе со своим ребенком в бедности.
Анне необходима была помощь, а, кроме самой Хенрики, никто не мог помочь ей.
С помощью Варвары и Марии девушка уложила свои вещи. Еще до обеда все было готово к отъезду, но она не могла отказать себе в удовольствии сегодня в первый раз пообедать со всей семьей в столовой. Питеру помешали явиться к обеду; она заняла его место и за напускной, шумной веселостью скрыла горе и заботы, наполнявшие ее сердце. В сумерки бургомистерша и дети последовали за нею в ее комнату; она велела принести себе арфу и запела. Сначала ее низкому голосу не удавались некоторые ноты, но как снег, который, скатываясь с горной вершины в долину, скользит сначала медленно и с остановками, а затем, быстро разрастаясь и делаясь все тяжелее, превращается в твердый шар, так и ее низкий голос постепенно становился все сильнее и увлекательнее, и когда, наконец, она прислонила арфу к стене и, измученная, подошла к стулу, Мария схватила ее руку и сказала взволнованно:
— Останьтесь у нас, Хенрика!
— Я не имею права, — ответила девушка. — Вам достаточно и друг друга. А вас это огорчает, дети?
Адриан в смущении опустил глаза в пол, а Лизочка бросилась к ней на колени и воскликнула:
— Куда же ты пойдешь? Оставайся у нас!
В это время раздался стук в дверь, и в комнату вошел Питер. По его виду можно было судить, что он, пришел не с добрым известием. В совете его просьба была отклонена. Почти единогласно было принято предложение комиссара ван Бронкхорста задержать Хенрику в городе в качестве родственницы знатных приверженцев Испании среди нидерландского дворянства. Если дойдет дело до сдачи города, то хотя присутствие фрейлейн ван Гогстратен вряд ли предотвратит поджоги и убийства, все-таки оно может внушить предводителям некоторую осторожность. Доводы Питера не были приняты во внимание; он откровенно рассказал девушке, какую борьбу ему пришлось выдержать, и просил ее потерпеть и продолжать быть в его доме желанной гостьей.
Она несколько раз прерывала его восклицаниями возмущения и негодования и, немного успокоившись, сказала:
— Ну что же! Я с удовольствием остаюсь у вас, но вы знаете, как меня удручает это оскорбительное насилие. И затем, быть в плену и оставаться целые недели, месяцы без мессы и исповеди! Но Боже мой! Что-то будет с моей несчастной сестрой?
Мария бросила на мужа умоляющий взгляд, и он сказал:
— Если вы жаждете найти утешение в вашей религии, то я пришлю к вам патера Дамиана, а мессу вы можете слушать так часто, как вам будет угодно, в монастыре «серых сестер», около нас. Мы боремся не против вашей религии, а, напротив, за свободное исповедование всякой религии, и вам открыт весь город. Помочь вам перенести вашу тревогу о сестре моя жена может лучше, чем я, но позвольте сказать вам вот что: где и когда я смогу помочь, я вам непременно помогу.
С этими словами он взял руку Хенрики. Та ответила на его пожатие и воскликнула:
— Мне есть за что благодарить вас, господин ван дер Верфф, я это знаю; но теперь, пожалуйста, оставьте меня и дайте мне подумать до завтра.
— Неужели никак нельзя изменить решение совета? — спросила мужа Мария.
— Разумеется, нельзя!
— Да, пожалуй, — серьезно сказала бургомистерша, — ну, так останьтесь с нами, Хенрика. Мысль о вашей сестре не дает покоя не только вам, но и мне самой. Значит, мы должны прежде всего позаботиться о ней. Питер, в каком положении сейчас дороги в Дельфт?
— Они отрезаны, и завтра или послезавтра уже никто не проберется по ним.
— В таком случае соберитесь с духом, Хенрика, и подумаем, что еще можно сделать!
Начались вопросы и расспросы, и девушка с изумлением смотрела на молодую женщину, которая в этом семейном совете с безошибочной твердостью и верностью суждения вела все прения. Самым надежным средством было признано сегодня же отыскать и послать человека, передать через него деньги Анне д'Авила и, если возможно, перевезти ее в Голландию. Бургомистр согласился выдать из своей кассы известную сумму в счет наследства, оставленного сестре Хенрики по завещанию покойной старухи, и сердечно принял благодарность своей гостьи. Но кого можно было послать?
Хенрика подумала о музыканте Вильгельме; ведь он был другом ее сестры.
— Но ведь он на службе! — ответил бургомистр. — Я знаю его. В эти тяжелые дни он, наверное, не покинет город, даже ради собственной матери!
— Я знаю подходящего человека, — сказала Мария. — Мы пошлем юнкера Георга!
— Вот это верно! — воскликнул Питер. — Мы найдем его теперь в гостинице. Мне нужно к ван Гоуту, а юнкер живет около «Векселя». Я пришлю к вам немца. К сожалению, у меня мало времени, да и к таким господам гораздо более подходят прекрасные дамы, нежели бородатый мужчина. До свидания, дорогая госпожа, и позвольте еще раз повторить вам, что мы всей душой рады нашей милой гостье.
Когда бургомистр вышел из комнаты, Хенрика сказала:
— Как-то это вышло поспешно и совсем иначе, чем я думала. Я к вам расположена, я вам обязана, Мария! Но быть в плену, в плену!… Меня будут сжимать стены, меня будет давить потолок. Должна ли я радоваться, или приходить в отчаяние, я не знаю. Вы имеете большое влияние на юнкера: расскажите ему об Анне, троньте его сердце, а если он согласится поехать, это будет действительно самое лучшее для нас обеих.
— Говорите только о себе и о вашей сестре, — сказала Мария, останавливая ее движением руки. — Вот лампа. Когда придет юнкер, мы опять увидимся с вами.
Мария ушла в свою комнату и бросилась на диван, но скоро опять встала и начала беспокойно ходить взад и вперед по комнате. Наконец, сложив и подняв руки, она воскликнула:
— О если бы он поехал, если бы он поехал! Благий Господи! Добрый, милостивый небесный Отец, дай ему всякого счастья, всяких удач, но сохрани мой мир; заставь его ехать и уведи его далеко, далеко отсюда!
XXV
Гостиница «Вексель» расположилась на широкой улице. Это было большое здание с просторным двором, на котором стояли всевозможные повозки. Налево от въезда находилось обширное помещение, в котором не было ни одной двери и в которое входили через высокую арку. Здесь за кружкой вина и пива сидели извозчики, забавляясь тем, что хозяйские куры взлетали на лавки и иногда даже случайно на стол; здесь чистились и варились или жарились на большом очаге овощи; здесь грубоватая хозяйка не раз оказывалась вынужденной звать на помощь коренастых служанок и слугу, когда между гостями дело доходило до кулачной расправы или пьяница слишком безобразничал; здесь же практиковался и новый обычай курения табака, хотя со стороны всего нескольких матросов, служивших на испанских кораблях. Но госпожа ван Акен терпеть не могла резкого запаха табака и держала настежь окна, на которых стояли цветущая гвоздика, гибкие бальзамины и висели клетки с пестрыми щеглами. По другую сторону от входа находились две запертые комнаты. Над дверью первой красовалась тщательно вырезанная на дереве цитата из Вергилия[44]:
«Yille terrarum mihi praeter om nes Angulus ridety»[45].
В эту узкую и длинную комнату допускались только немногие избранные гости. Она была сплошь обита деревянными досками, и в богатой резной раме висела странная картина, нарисованная яркими красками. Она изображала хозяина дома. Добродушный человек с гладким лицом, крепко стиснутым ртом и широчайшим носом сидел на троне, в одеянии римского полководца, а Вулкан[46], Бахус[47], Минерва и Помона[48] простирали к нему свои дары. Клаус ван Акен, или, как он любил, чтобы он его называли, Николаус Акванус, был редкий человек, получивший дары и от олимпийцев; не оставляя своих занятий, он в то же время с жаром изучал науку и искусства. Он был отличный серебряных дел мастер, искусный резчик штемпелей и гравер и при этом превосходный знаток монет, прилежный ученый и собиратель древностей. Его маленькая гостиная была в то же время и музеем; на полках, которые шли вокруг всей комнаты, стояли в большом изобилии и полном порядке всевозможного рода редкие вещички, старые кувшины и кружки, большие и маленькие монеты, драгоценные резные камеи в плотно закрытых стеклянных ящиках, старинные лампы из глины и бронзы, камни со старинными латинскими надписями, римские и греческие изделия из терракоты, шлифованные куски мрамора, найденные им в Италии среди развалин; голова Фавна, рука, нога и другие обломки, остатки языческого искусства; прекрасно эмалированный ящичек византийской работы и другой с эмалью из Лиможа. Здесь можно было также увидеть часть римского панциря и кусочек мозаики из римской бани. Между этими древностями стояли прекрасные венецианские стаканы, кедровые шишки и яйца страуса. Вряд ли в Голландии можно было найти вторую такую гостиницу, да и напиток, который наливала гостям опрятно одетая хозяйка из странного вида кувшина в бокалы прекрасной работы, отличался замечательным вкусом. В этой комнате сам господин Акванус имел обыкновение показываться гостям; в другой, напротив от входа, хозяйничала его жена.
Сегодня в «Angulus»[49], так называлась обычно эта странная комната, было еще мало народу, потому что солнце еще только зашло, но свечи уже были зажжены. Они были вставлены в высокие тройные железные подсвечники. Каждая часть их — стройный стержень и красиво изогнутые переплетавшиеся между собой ручки — была тщательно сработана собственными руками Аквануса.
Несколько пожилых господ сидели у стола за вином, за другим столом расположились капитан ван дер Лан, храбрый голландец, состоявший на английской службе и пришедший в город вместе с другими защитниками Альфена, музыкант Вильгельм, юнкер Георг и хозяин гостиницы.
— Встречаться с такими людьми, как вы, юнкер, одно удовольствие, — сказал Акванус. — Вы все подметили во время путешествия, и то, что вы рассказали про Бресчию, раззадорило мое любопытство. Хотелось бы мне очень иметь эту надпись.
— Я вам ее достану, — заверил юнкер. — Если только испанцы не пошлют меня на тот свет, я наверняка переправлюсь еще раз через Альпы. Из этих римских древностей вы нашли кое-что и в вашей стране?
— Да, сударь. У Гоомбургского канала — место древнего преториума[50], — и у Катвика. Поблизости от Воорбурга лежала, вероятно, древняя площадь времен Адриана[51]. Оттуда-то и взят панцирь, который я показывал вам.
— Ведь вот, — воскликнул Георг, — старая, позеленевшая, наполовину изъеденная коррозией вещь, а сколько воспоминаний при одном взгляде на нее! Быть может, римский кузнец сковал его для какого-нибудь странствующего римского императора? Когда я вижу этот панцирь, у меня перед глазами встают Рим и его легионы. Кто, как не вы, господин Вильгельм, мог бы поехать к Тибру, чтобы там, забыв современную суету, пережить снова несколько великих столетий?
— С вами, — ответил Вильгельм, — я охотно съездил бы еще раз в Италию.
— И я с вами.
— Сперва обеспечим себе свободу передвижения, — усмехнулся музыкант, — когда это удастся, тогда всякий опять будет принадлежать себе, потому что — не скрою от вас — тогда меня уж ничто не будет удерживать в Лейдене.
— А орган? А ваш батюшка? — спросил Акванус.
— Моим братьям уютно в своем гнезде, — ответил Вильгельм, — но я… меня что-то тянет и влечет…
— Да ведь и на земле есть стоячие воды и реки, — прервал его слова Георг. — На небе также есть неподвижные звезды; планеты же никогда не могут прекратить своего странствования. Так и между людьми есть домоседы, которым, как растению, больше всего нравится свое место, но есть и перелетные птицы, как мы. Я люблю нашу породу. Разумеется, чтобы послушать хорошее пение, вам не для чего ехать в Италию. Я недавно слышал один голос, такой голос…
— Где? Я страдаю от нетерпения.
— На дворе дома ван дер Верффа.
— Это была госпожа бургомистерша.
— О нет, у той совершенно другой голос!
Во время этого разговора капитан поднялся с места и рассматривал редкости хозяина. Внимание его остановилось на тщательно отшлифованной доске, на которой смело, свободно и верно была нарисована углем голова быка.
— Какая великолепная вещь этот бык, — сказал он хозяину.
— Это рисовал не кто иной, как Франс Флорис[52], — ответил Акванус. — Однажды он приехал сюда из Брюсселя и зашел к мейстеру Артьену. Старика в это время не было дома. Тогда Флорис взял уголь и сделал им этот рисунок. Вернувшись домой и найдя у себя эту голову быка, Артьен долго стоял перед ней и наконец воскликнул: «Франс Флорис или сам черт!» Эта история… Однако к нам входит господин бургомистр. Добро пожаловать, господин ван дер Верфф. Редкая честь!
Гости встали и почтительно приветствовали бургомистра, Георг также вскочил со своего места, желая предложить ему свой стул. Питер немного посидел, выпил стакан вина, но вскоре сделал знак молодому дворянину и вывел его на улицу.
Здесь он попросил его пройти к нему в дом, так как там ему желают сделать важное сообщение. Затем он вошел в жилище городского секретаря, находившееся по соседству с «Векселем».
Георг задумчиво и в волнении отправился в назначенное место.
Под этим «желают» вряд ли может подразумеваться кто-нибудь иной, кроме Марии. Чего же она могла желать от него в такой поздний час? Может быть, его друзьям стало неприятно предложить ему помещение в своем собственном доме? Завтра поутру ему придется подыскать новую квартиру; может быть, его хотели уведомить об этой перемене, пока еще не слишком поздно! Мария относилась к нему иначе, чем прежде, это не подлежало ни малейшему сомнению. Но ведь это было так естественно! Положим, он мечтал об ином свидании, совсем ином! Разумеется, он отправился в Голландию также ради правого дела принца Оранского, но все-таки, не будь Марии, он повернул бы своего коня не на север, а в свою излюбленную Италию, где хороший меч всегда оказывается кстати: его сердце было исполнено надежды опять увидеться в Голландии с той, о которой он никогда не переставал тосковать. Теперь она сделалась женой другого, женой человека, который был к нему добр и оказал ему доверие. Вырвать из сердца любовь был он не в силах; но оставаться сильным, могучей волей подавлять всякую мысль об обладании ею, наслаждаться только лицезрением ее, — это его обязанность перед ее супругом и перед собственной честью; он должен был стараться исполнить это.
Все это Георг уже не раз говорил себе и все-таки он чувствовал, что идет неверными шагами по узкой тропинке, когда Мария встретила его в столовой и он заметил, как холодна и нервна ее протянутая рука.
Она пошла вперед, он же молча последовал за ней в комнату Хенрики, которая приветствовала его дружеским кивком головы. Женщины не начинали разговора, но Георг быстро осмотрелся и, заметив, что находится в комнате, обращенной во двор, оживленно заговорил:
— Перед сумерками я заходил сюда вниз посмотреть свою новую квартиру, и в это время здесь, в этой вот комнате, кто-то пел, и как пел! Сначала я не мог еще понять, что будет дальше, потому что звуки были сдавленные, тусклые и прерывающиеся, но потом, потом они полились, как река лавы по пеплу. Кто умеет так выражать свою жалобу, тот, видно, пережил много горя.
— Вы должны познакомиться с певицей, — сказала Мария, указывая на девушку. — Фрейлейн Хенрика ван Гогстратен, дорогая наша гостья.
— Это вы пели? — воскликнул Георг.
— Это вас удивляет? — спросила Хенрика. — Действительно, в моем голосе сохранилось больше силы, чем в этом теле, ослабленном долгой болезнью. Я чувствую, как у меня ввалились глаза и как я должна быть бледна. Конечно, пение смягчает печаль, но я довольно долго была лишена этого утешения. В продолжение нескольких недель с моих губ не срывалось ни одного звука, да и теперь мне так тяжело, что я готова скорее плакать, чем петь. Что же меня так печалит, думаете вы? Мария посоветовала мне попросить вас оказать мне рыцарскую услугу.
— Говорите, говорите! — с жаром воскликнул Георг. — Если меня призывает госпожа Мария, и я могу служить вам, уважаемая госпожа, то я к вашим услугам. Распоряжайтесь мной!
Хенрика не отвернулась от его открытого взора и ответила:
— Послушайте сначала, какую непростую услугу мы требуем от вас. Прежде всего вам придется выслушать маленькую историю. Я еще слаба, и сегодня подвергла свои силы тяжелому испытанию. Вместо меня будет говорить Мария.
Молодая женщина спокойно и четко изложила просьбу девушки и закончила следующими словами:
— Я сама нашла посланника, в котором мы нуждаемся. Это вы, юнкер Георг.
Хенрика ни разу не прерывала рассказа бургомистерши, но затем сказала с чувством:
— Я вас знаю только с сегодняшнего дня, но я вам совершенно доверяю. Еще несколько часов тому назад моим цветом был черный, но теперь, если вы согласитесь быть моим рыцарем, то я выбираю дружелюбный зеленый цвет, так как опять начинаю надеяться. Согласны ли вы пуститься ради меня в этот путь?
Георг до сих пор молча смотрел в землю, но тут поднял голову и сказал:
— Если я получу позволение, то я тотчас же буду к вашим услугам; но цвет моей дамы — голубой, и я не имею права носить никакого другого.
Губы Хенрики слегка задрожали, а юнкер продолжал:
— Капитан ван дер Лаен мой командир. Я сейчас поговорю с ним.
— А если капитан скажет нет? — спросила Мария.
Хенрика прервала ее и гордо ответила:
— В таком случае прошу вас прислать ко мне музыканта Вильгельма.
Георг поклонился и пошел в «Вексель».
Как только дамы остались одни, девушка спросила:
— Вы знаете даму господина фон Дорнбурга?
— Откуда мне знать? — ответила Мария. — Отдохните немножко, Хенрика. Когда вернется юнкер, я тотчас приведу его к вам.
Молодая женщина вышла и села за прялку около Варвары. Георг заставил себя долго ждать. Наконец, около полуночи он явился, но не один, а в сопровождении двух спутников. Капитан не имел права дать ему отпуск на много недель, так как путешествие в Лугано требовало не менее этого количества времени; но юнкер тотчас же обратился за советом к музыканту, и тот подыскал подходящего посланца. Вильгельм быстро вошел в соглашение с ним и, не откладывая дела, привел его с собой: это был старый дворецкий Белотти.
XXVI
На следующий день около полудня обширная Стрелковая площадь, расположенная неподалеку от Белых ворот, между Раненбургом и городской стеной, бурлила, так как по решению городского совета все без исключения граждане и жители, бедные и богатые, знатного и низкого происхождения, должны были приносить торжественную присягу в верности принцу и правому делу.
Под сенью прекрасных лип стояли в торжественных одеждах комиссар ван Бронкхорст, бургомистр ван дер Верфф и два городских судьи, которые должны были принять клятву от толпящихся вокруг стариков, зрелых мужей и юношей. Церемония еще не начиналась. Ян Дуза в полной военной форме, с панцирем под кожаным воротником и со шлемом на голове, подошел рука в руку с ван Гоутом к мейстеру Питеру и комиссару и сказал:
— Вот мы опять здесь! Мелкие люди и работники здесь, пожалуй, все без исключения, но господ в бархате и мехах очень немного!
— Они должны, однако, прийти! — воскликнул угрожающе городской секретарь.
— К чему нам вынужденная клятва? — ответил бургомистр. — Кто желает свободы, должен и сам разрешать свободу. Впрочем, этот час нам покажет, на кого можно надеяться.
— Национальная гвардия здесь собрана полностью, — сказал комиссар. — Это очень приятно. Однако кто это там на дереве?
Мужчины взглянули наверх и увидели Адриана, который затаился на вершине липы как непрошенный свидетель.
— Этот мальчишка суется повсюду! — весело воскликнул Питер. — Спускайся, молокосос! Ты как раз пригодишься мне теперь.
Мальчик, повиснув на одной из веток, прыгнул на землю и с лицом кающегося грешника, какое он умел делать при случае, подошел к отцу. Тот его не бранил больше, лишь велел идти домой и сказать матери, что он все еще не находит никакой возможности безопасно переправить Белотти через испанскую линию, а также что патер Дамиан обещал ему в течение дня навестить Хенрику.
— Торопись, Адриан, а вы, городские служители, охраняйте деревья от посторонних, так как всякое место, на котором приносят клятву, становится уже этим самым священным. Здесь около целей для стрельбы сядут господа духовные лица. Им принадлежит первенство. Будьте добры пригласить их, господин городской секретарь! Господин Верстрот скажет речь, а потом я сам обращусь к горожанам с несколькими словами.
Ван Гоут удалился, но, прежде чем он дошел до проповедников, появился юнкер фон Вармонд и сообщил, что пришел вестник, совсем молоденький нарядный юноша в качестве парламентера. Он стоял у Белых ворот и должен был передать письмо.
— От маэстро дель Кампо?
— Я не знаю; но юноша голландец, и кажется мне знакомым.
— Проведите его сюда; но не мешайте нам, пока не будет окончено принесение присяги. Вестник может рассказать Вальдесу все, что он здесь видел и слышал. Кастильцу будет очень полезно познакомиться поближе с нашим образом мыслей.
Юнкер удалился, и, когда снова появился на площади вместе с Николаем ван Вибисмой, потому что он-то и был парламентером, Верстрот уже окончил свою трогательную вступительную речь. После него говорил ван дер Верфф. Его глаза блестели священным огнем воодушевления. Немногие слова, с которыми он обратился к собравшимся товарищам, произнесены были на самых глубоких грудных нотах его могучего голоса; они отличались задушевной простотой и отсутствием ораторского блеска, тем не менее он нашел путь к душам слушателей.
Николай прислушивался тоже с бьющимся сердцем к его речи, и ему казалось, что этот высокий серьезный человек, стоявший там под липою, говорил ему и только для него одного, когда он в конце речи снова возвысил голос и воскликнул с жаром:
— А теперь будь, что будет! Один храбрый человек из вас сказал мне еще не далее как сегодня: «Мы не сдадимся до тех пор, пока у нас останется хоть одна рука, чтобы добывать хлеб и владеть мечом». Если мы все такого же мнения, то двадцать испанских армий найдут свою могилу под этими стенами. От Лейдена зависит свобода Голландии. Если мы пошатнемся и упадем, чтобы избежать нужды, которая сегодня еще только угрожает нам и которая потом без сожаления будет теснить и угнетать нас, то дети наши скажут: «Лейденцы были слепые трусы; это их вина, что имя голландца заслуживает не больше уважения, чем имя услужливого раба». Но если мы до конца останемся верны себе и будем противиться суровому врагу до последнего воина и до последнего куска хлеба, тогда дети наши будут со слезами вспоминать о нас и радостно восклицать: «Мы им обязаны тем, что наш благородный, трудолюбивый, веселый народ смеет гордо стоять рядом с другими нациями и не должен больше терпеть в своем собственном гнезде отвратительную кукушку!» Всякий, кому дорога честь, кто не какой-нибудь малодушный мальчишка, не предатель своей родины, кому приятнее быть свободным человеком, чем слугой, тот пусть воскликнет вместе со мной, прежде чем поднимет руку для клятвы перед Господом: «Да здравствует свободная Голландия и Оранский, наша защита!»
— Да здравствуют! — подхватили слова бургомистра сотни сильных мужских голосов и повторили их еще пять, десять, двадцать раз. По знаку констебля выпалили мортиры, загремели барабаны и звуки труб поплыли в воздухе; со всех башен города над головами воодушевленной толпы прокатились волны колокольного звона, и крики не умолкали до тех пор, пока комиссар не подал знака. Приведение к присяге началось. Толпы цеховых мастеров и вооруженных защитников города теснились под липами. Повсюду виднелись сложенные клятвенно пальцы, они поднимались вверх то быстрым взволнованным жестом, то со спокойным достоинством, иные с благоговейной торжественностью, но всякий, произносивший торжественную клятву, делал это с искренней горячностью. Прошел час и еще час, прежде чем все успели принести присягу, и многие группы, вступившие вместе на площадь под липами, тут же на месте молчаливо соединяли руки в знак второй клятвы верности.
Николай Вибисма, молча сидевший с письмом на коленях у столба для стрельбы в цель и наблюдавший зрелище принесения присяги, чувствовал, что грудь его наполняется горечью и болью. Как хорошо было бы, если бы он мог расплакаться навзрыд и разорвать письмо отца! Как счастлив был бы он, если бы вдруг увидел достойного господина ван Монфора рука об руку с седым дворянином ван дер Доесом, произносящим слова присяги, как охотно поспешил бы он сам стать рядом с ними и дать клятву, как охотно закричал бы тому серьезному человеку под липой: «Я не испорченный юнец, изменник родительскому крову; я не хочу быть слугой, я не могу быть испанцем, я такой же нидерландец, как вы!»
Но он не пошел и не сказал ничего; он сидел неподвижно до тех пор, пока принесение присяги было окончено, и юнкер фон Вармонд повел его под липы. Там к присягавшим уже присоединились городской секретарь и оба ван дер Доеса. С молчаливым поклоном Николай передал бургомистру письмо своего отца: ван дер Верфф взломал печать, прочел письмо и, передав его другим господам, сказал, обращаясь к Николаю:
— Подождите здесь, юнкер. Ваш отец советует сдать город испанцам и обещает нам милость короля. После всего, что вы сейчас видели, вы не можете сомневаться в том, каков будет ответ.
— Может быть только один ответ, — воскликнул ван Гоут, прервав чтение, — разорвать это послание и молчать!
— Поезжайте с Богом к своим! — прибавил Ян Дуза. — Но постойте, я вам передам кое-что для маэстро дель Кампо!
— Вы не удостоите даже ответом моего отца? — спросил Николай.
— Нет, юнкер. Мы не желаем иметь никакого дела с бароном Матенессе, — продолжал комиссар. — Что касается вас, то вы можете, по желанию, вернуться домой или переждать здесь.
— Ступайте к вашей двоюродной сестре, юнкер, — приветливо сказал Ян Дуза. — Пройдет добрый час времени, пока я найду перо, бумагу и воск для печати. Госпожа ван Гогстратен будет очень рада услышать от вас об отце.
— Если вам будет угодно, молодой господин, — прибавил бургомистр, — мой дом открыт для вас.
Николай колебался с минуту, но потом быстро сказал:
— Да, пожалуйста, проведите меня к Хенрике!
Когда мальчик, сопровождаемый господином Вармондом, который вызвался провести его, достиг северной части города, он спросил:
— Вы юнкер ван Дуивенворде, господин фон Вармонд?
— Я самый.
— И вы вместе с гёзами отвоевали Бриль у испанцев[53]?
— Да, я имел это счастье!
— А между тем ваш род хороший и старинный; и были еще другие дворяне среди гёзов?
— Конечно. Вы думаете, что было предосудительно с нашей стороны стоять за родину наших отцов? И мои, и ваши предки были дворянами, когда в стране еще не было ни одного испанца.
— Но король Филипп управляет нами, как законный государь!
— К сожалению, да, и поэтому мы повинуемся также его наместнику, принцу, который управляет его именем. Клятвопреступный тиран нуждается в опекуне. Спрашивайте дальше, я отвечу охотно!
Николай не обратил внимания на это предложение и молча следовал за своим спутником, пока они не достигли канала. Здесь он остановился, в волнении схватил руку своего спутника, начальника кавалерии, и заговорил прерывающимся от волнения голосом быстро и тихо:
— У меня очень тяжело на сердце! Я должен высказать это кому-нибудь. Я хочу быть голландцем. Я ненавижу кастильцев. Я их узнал хорошо в Лейдендорфе и в Гааге. Они не обращают на меня внимания, потому что я еще молод, и они не знают, что я понимаю их язык. У меня открылись глаза! Когда они говорят о нас, то всегда делают это с презрением и насмешкой. Я знаю все, что здесь наделали Альба и Варгас; из уст самих испанцев я слышал, что они с наслаждением хотели бы истребить и совершенно уничтожить нас. Если бы я только мог действовать, как бы мне хотелось, и если бы не отец, я бы уж знал, что мне делать! У меня такая путаница в голове! Речь бургомистра совершенно свела меня с ума. Скажите ему, юнкер, пожалуйста, скажите, что я ненавижу испанцев и что я горжусь тем, что я нидерландец!
Они уже шли довольно долго и все более и более приближались к дому бургомистра, когда начальник кавалерии, выслушавший с радостным изумлением слова юноши, ответил ему:
— У вас хорошая натура, юнкер, и вы на правильном пути! Запомните только речь бургомистра Питера и припомните, что вы изучали из истории. Кому принадлежат самые блестящие пурпурные страницы в великой книге судеб народов? Тиранам ли и их слугам и угодникам, или людям, жившим и умиравшим ради одной свободы? Надо держать голову высоко! Может быть, эта борьба переживет нас обоих, и вам остается еще много времени стать на правую сторону. Дворянин должен служить своим государям, но он вовсе не должен быть рабом государя, тем более государя чужого, врага его народа. А мы были бы именно такими. Через час я приду сюда и еще поговорю с вами. Дайте мне руку. Я хотел бы называть вас по имени, мой смелый и честный Нико!
— Называйте меня так! — воскликнул юноша. — И, не правда ли, вы никого не пришлете за мной другого? Мне бы хотелось еще поговорить с вами.
В доме ван дер Верффа юнкера встретила Варвара. Хенрика не могла тотчас же принять его, потому что у нее был патер Дамиан, и потому до появления духовника ему пришлось подождать в столовой. Николай хорошо знал священника и даже однажды исповедовался у него в прошлом году. Поздоровавшись с этим достойным человеком и ответив на его вопрос, как он сюда попал, он сказал быстро и неожиданно:
— Извините, господин патер, но у меня какая-то тяжесть на сердце! Вы — святой человек, и вы должны знать это! Преступление ли это, если голландец выступает против испанцев, грех ли это, если голландец хочет быть и оставаться тем, чем его сделал сам милостивый Господь Бог? Я не могу поверить этому!
— Я тоже не верю этому, — ответил Дамиан в своей простой манере выражаться. — Кто остается верен святой церкви, кто любит своего ближнего и старается поступать справедливо, тот может смело придерживаться голландского образа мыслей и молиться и бороться за свободу своей страны!
— О! — воскликнул Николай с горящими глазами.
— Потому что, — продолжал Дамиан оживленнее, — потому что, видите ли, они были хорошими католиками и жили благочестиво и богоугодно, пока в страну не явились испанцы. Почему же опять не может так сделаться? Всевышний разделил народы, потому что он желает, чтобы они вели свою собственную жизнь, и ее-то именно и вели для своего спасения и к своей чести, а не для того, чтобы более сильной нации давать право мучить и притеснять другую. Представьте-ка себе, что ваш отец пойдет гулять, а испанский гранд прыгнет к нему на плечи и начнет бить его плеткой и пришпоривать, как будто бы он его верховая лошадь. Поставьте теперь на место дворянина Матенессе — Голландию, а на место гранда — могущественнейшую Испанию, и вы поймете, о чем я говорю. Таким образом, нам остается только сбросить с себя иго захватчика. Святой церкви не будет от этого никакой потери. Ее утвердил Бог, и она останется, будет ли здесь царствовать король Филипп, или кто-нибудь другой. Теперь вы знаете мое мнение. Ошибаюсь ли я, или нет, прозвище глиппер вам перестало нравиться, милый юнкер?
— Патер Дамиан! Вы правы, тысячу раз правы! Нет никакого греха в желании видеть Голландию свободной!
— Кто же вам сказал, что это грех?
— Каноник Вермонд и наш капеллан.
— Значит, мы придерживаемся в этом мирском деле различных мнений. Воздайте Богу то, что принадлежит Богу, и держитесь на том месте, на котором поставил вас Господь Бог. Если у вас растет борода, и вы желаете биться за свободу Голландии, то делайте это смело. Я охотно вам отпускаю этот грех!
Хенрика была очень рада увидеть свежего и сияющего от счастья юношу: Николай должен был рассказать ей об ее отце и о своих и сообщить, как он попал в Лейден. Когда она узнала, что через час он намерен отправиться в обратный путь, то в ее голове, совершенно поглощенной мыслью о миссии Белотти, зародилась хорошая мысль. Она доверила Николаю то, что она задумала, и просила его провести дворецкого через испанское войско в Гаагу, и юнкер не только был готов сделать это, но даже обещал ей, когда старик будет возвращаться, каким бы то ни было образом уведомить ее.
Спустя час юноша простился с двоюродной сестрой и, проходя с господином фон Вармондом вдоль канала, весело спросил его:
— Как бы мне пробраться к гёзам?
— Вам? — с удивлением спросил начальник кавалерии.
— Да, мне! — с жаром ответил юнкер. — Скоро мне исполнится семнадцать лет, и как только мне исполнится… Подождите… подождите… вы еще услышите обо мне!
— Браво, Николай, браво! — ответил тот. — Будем оставаться голландскими дворянами и истинными благородными голландцами!
Спустя три часа юнкер Матенессе ван Вибисма ехал в Гаагу с Белотти, которого любил еще с детства. Он привез отцу не что иное, как тщательно сложенное и запечатанное письмо, которое по поручению лейденских горожан передал ему с плутовской улыбкой Ян Дуза для маэстро дель Кампо Вальдеса. В этом письме заключалась только одна строка из «Катоновских дистихов»[54], написанная красивыми буквами на большом листе бумаги:
Fistula dulce canit volucram dum decipit auceps[55].
XXVII
Прошла уже первая неделя июня, прошла половина второй, прекрасные солнечные дни пришли к концу, и в вечерний час множество гостей наполняло «Angulus» в гостинице «Вексель». Там было так уютно в то время, когда на улице завывал морской ветер, колотил в стекла дождь, и вода с шумом падала на тротуар. Испанское осадное войско окружало город железным кольцом. Всякий чувствовал в другом товарища по плену и теснее сближался с единомышленниками и людьми одного с ним сословия. Торговля и промышленность замерли, тревога и бездеятельность ложились свинцовой тяжестью на настроение людей, и кто хотел несколько ускорить медленно ползущее время и облегчить угнетенную душу, тот шел в шинок, чтобы высказать свои надежды и опасения и послушать, что чувствовали и думали другие в минуту этого общего бедствия.
Все столы в «Angulus» были заняты, и кто хотел быть понятым сидевшим подальше соседом, должен был сильно возвышать голос, так как за каждым столом велся отдельный разговор. При этом здесь и там раздавались крики и призывы донельзя занятой хозяйки, слышался звон стаканов, и оловянные крышки грубых каменных кувшинов с шумом открывались и откидывались.
За круглым столом, в дальнем конце продолговатой комнаты, шел более громкий разговор, чем за другими столами. Там сидели шесть офицеров, и между ними был Георг фон Дорнбург. Капитан ван дер Лан, его начальник, прославившийся целым рядом геройских подвигов, громко рассказывал своим низким голосом всевозможные случаи из своих странствований по морю и по суше; полковник Мульдер вставлял иногда свои замечания и, улыбаясь, рассказывал после каждого маловероятного случая другой в этом же роде, но уже совершенно невероятный, и тогда ротмистр ван Дуивенворде примирительно вмешивался в разговор; но капитан, который всегда помнил, что никогда не следует слишком уклоняться от правды, вспыльчиво прерывал шутки старика. Лейтенант Кромвель, серьезный человек с круглой головой и длинными прямыми волосами, приехавший в Голландию, чтобы сражаться за веру, изредка вмешивался в разговор, произнося односложные фразы на плохом голландском языке. Георг, глубоко откинувшись в кресло, вытянул вперед ноги и молча смотрел в пространство.
Господин Акванус, хозяин гостиницы, переходил от одного стола к другому и, дойдя, наконец, до стола офицеров, остановился против тюрингца и спросил:
— Господин юнкер, где блуждают ваши мысли? Вот уж несколько дней, как вас совершенно нельзя узнать. Что такое приключилось с вами?
Георг быстро выпрямился, потянулся, как человек, который только что проснулся, и ответил приветливо:
— От безделья принимаешься мечтать!
— Ему слишком тесно здесь в клетке, — подхватил капитан ван дер Лан. — Если еще долго так продолжится, мы все, как овцы, наживем головокружение.
— И сделаемся такими же неподвижными, как медный языческий бог на карнизе, — прибавил полковник Мульдер.
— При первой осаде были такие же жалобы, — возразил хозяин, — но господин фон Нойеллес утопил в вине неудовольствие и опорожнил не один бочонок моего лучшего вина.
— Расскажите-ка господам, как он вам платил! — воскликнул полковник Мульдер.
— Между стеклом и рамой засунута записка, — рассмеялся Акванус. — Вместо того чтобы прислать мне денег, он написал следующее:
«Ты, милый друг, сделал мне много добра. Но за это тебе хотелось получить денежки металлом.
У меня ты ничего не найдешь,
Поэтому возьми на прощанье,
Вместо ничтожных монет,
Этот прекрасно написанный листок.
Бумажные деньги удивительно легко выпускаются в Лейдене!»
— Великолепно! — воскликнул юнкер фон Вармонд. — А вы еще вырезали тут же штемпель для картонных монет!
— Разумеется! Вынужденная бездеятельность господина фон Нойеллеса обошлась мне дорого. А теперь вы все-таки хоть два раза делали вылазки.
— Молчите, молчите! Ради Бога, не говорите о первом разе! — воскликнул начальник кавалерии. — Прекрасно задуманное предприятие, которое рушится позорным образом только потому, что предводитель залег спать, как крот! Когда все это удастся во второй раз?
— Но другая вылазка имела все-таки лучший исход, — сказал хозяин. — Триста окороков, сто тонн пива, масло, амуниция и в придачу самый негодный из всех шпионов — во всяком случае славная добыча!
— И все-таки неудача! — воскликнул капитан ван дер Лан. — Мы могли бы все корабли с припасами, сколько их ни было, отрезать в Лейденской бухте и привести сюда. А Каар! Ведь это укрепление на острове принадлежит врагу!
— Но люди действовали великолепно, — сказал начальник кавалерии.
— Между ними есть настоящие черти! — рассмеялся ван дер Лан. — Один заколол испанца и тут же в пылу сражения стянул с него красные сапоги и надел их себе на ноги.
— Ах, я знаю его, — прибавил хозяин, — его фамилия ван Кейлен; он сидит там внизу, пьет пиво и рассказывает людям разные смешные истории. Головорез с лицом сатира! Выходит, и у нас нет недостатка в радостях. Вспомните-ка о поражении Ехевро и о победе гёзов у Флиссингена на Шельде.
— За здоровье Бонзота, храброго адмирала, и за смелое войско гёзов! — воскликнул капитан ван дер Лан и чокнулся с полковником Мульдером. Тот повернулся с поднятым стаканом к тюрингцу, но так как юнкер, погруженный в свою задумчивость, не заметил его движений, то он воскликнул в запальчивости:
— Ну, господин фон Дорнбург, много времени вам нужно, чтобы дать ответ!
Георг встал:
— Дать ответ? Совершенно верно. Отвечаю вам, господин полковник. — С этими словами он поднял бокал, осушил его одним духом до последней капли и поставил на стол.
— Браво! — воскликнул старик, а господин Акванус сказал:
— Этому он выучился в высшей школе. От занятий всегда хочется пить. — Он бросил дружеский и тревожный взгляд на молодого немца и потом посмотрел на дверь, в которую в это время вошел музыкант Вильгельм. Хозяин поспешил к нему навстречу и прошептал:
— Мне совсем что-то не нравится ваш немецкий юнкер. Из поющего жаворонка он превратился в линяющую ночную птицу. Что с ним такое?
— Тоска по родине, отсутствие известий из дому и, наконец, ловушка, в которую поймала его война в его погоне за славой и честью. Скоро он опять станет прежним.
— Надеюсь! — ответил хозяин. — Деревце, в котором столько соков, живо поднимается, если его пригнуть к земле; помогите же ему, этому чудесному юноше!
Один из гостей позвал хозяина, а музыкант присоединился к офицерам и завел с Георгом тихий разговор, заглушаемый голосами вокруг.
Вильгельм пришел из дома ван дер Верффа. Он узнал, что послезавтра, четырнадцатого июня, день рождения бургомистра. Адриан сообщил об этом по секрету Хенрике, а та ему. В день его праздника хозяина дома следовало бы разбудить пением.
— Прекрасно, — перебил своего друга Георг, — она отлично исполнит свое дело!
— Не одна она, мы можем также рассчитывать и на госпожу бургомистершу. Сначала госпожа Мария наотрез отказывалась, но, когда я предложил премиленький мадригал, она уступила и взяла на себя первый голос.
— Первый голос? — с волнением спросил юнкер. — Разумеется, я к вашим услугам. Пойдемте. Есть ли у вас дома ноты?
— Нет, господин фон Дорнбург, я их только что отнес дамам; но завтра утром…
— Завтра утром попробуем! Эту кружку мне, Дортхен! Ваше здоровье, полковник Мульдер. Господин Дуивенворде, этот бокал за ваш новый конный отряд и за несколько смелых вылазок вместе с вами!
Глаза немца снова загорелись живым огнем, и когда капитан ван дер Лан, продолжая свою речь, сказал: «Морские гёзы в конце концов все-таки сломят испанские силы», — то он с воодушевлением воскликнул:
— На море, господа, на море! Ставить свою жизнь ни во что — это самое лучшее! Ликовать, захватывать и бросаться на абордаж во время бури! Бороться врукопашную на вражеском корабле! Драться и побеждать или вместе с противником идти ко дну!
— За ваше здоровье, юнкер! — воскликнул полковник. — Черт возьми, мы нуждаемся в таких молодцах!
— Вот теперь вы прежний! — сказал Вильгельм, обращаясь к другу. — Чокнемся за нашу любовь к родине!
— Два стакана вместо одного! — воскликнул Георг. — За любовь к родине, за блаженство и страдание любви, за прекрасную женщину, которую мы любим! Война — наслаждение, любовь — жизнь! Пусть из ран течет кровь, пусть сердце разрывается на тысячу частей! На поле битвы лавр цветет, любовь сплетает розы, розы с шипами, но все же душистые розы! Прочь от меня, бокал, пусть никто из тебя не пьет больше!
С пылающими щеками Георг бросил свой стеклянный бокал в угол комнаты, где он со звоном разбился вдребезги. Собутыльники громкими восклицаниями выразили свое сочувствие, только лейтенант Кромвель встал и тихо вышел из комнаты, а хозяин задумчиво покачал своей умной головой.
Казалось, в душу Георга влился пламень, а его дух окрылился. Спутавшиеся локоны в беспорядке обрамляли его красивую голову, а сам он, откинувшись в глубь кресла и расшнуровав воротник, вставлял в рассудительные речи других светлые мысли и блестящие слова. Вильгельм следил за его словами то с удивлением, то с тревогой. Уже давно начался новый день, когда музыкант оставил со своим другом гостиницу. Полковник Мульдер посмотрел им вслед и, обращаясь к оставшимся, воскликнул:
— У этого огненного человека сидит черт в теле!
На следующий день в доме бургомистра в то время, когда он председательствовал в совете, был исполнен трехголосный мадригал. Георг стоял между Марией и Хенрикой. Пока музыкант исправлял ошибки и распределял повторения, в маленьком хоре царило самое веселое настроение; и Варвара не раз слышала в соседней комнате неудержимый хохот; но по мере того как каждый овладевал своей партией, и мадригал мог быть исполнен безупречно, женщины становились все серьезнее и серьезнее. Мария, не отрываясь, смотрела на свой лист, и редко голос ее бывал таким задушевным, таким безупречно чистым, как сегодня! Георг вторил ей, и когда она поднимала свое лицо от нот, всякий раз глаза его не отрывались от ее лица. Хенрика старалась уловить взор юнкера, но все напрасно; тем не менее ей хотелось отвлечь его от молодой женщины, и ей было досадно оставаться незамеченной. Ей хотелось во что бы то ни стало победить Марию, и в ее пении сказывалась вся страстность ее натуры. Ее воодушевление передавалось и другим. Дискант Марии, ликуя, сливался с благозвучным голосом немца, а голос Хенрики лился как будто негодуя и торжествуя. Музыкант в восхищении вдохновенно выбивал такт и, увлеченный глубокой мягкостью голоса девушки, погружался в светлые воспоминания о ее сестре.
Когда серенада была окончена, он с жаром закричал: «Еще раз!»
Состязание певиц началось с новой силой, и на этот раз блестящий взор юнкера встретился с глазами Марии. Тогда она быстро опустила лист, выступила из полукруга и сказала:
— Мы знаем мадригал. До завтрашнего утра, мейстер Вильгельм, у меня слишком мало времени!
— O — o! — воскликнул с сожалением музыкант. — Все шло так хорошо и оставалось только несколько тактов!
Но Мария уже была в дверях и ответила только:
— До завтра!
Музыкант горячо, а Георг учтиво благодарили Хенрику за ее пение. Когда гости ушли, она быстрыми шагами стала ходить взад и вперед по комнате и страстно, и запальчиво ударяла по ладони своим маленьким кулачком.
В день рождения Питера певицы готовились спеть рано утром, но бургомистр встал до солнечного восхода; ему нужно было разработать с городским секретарем какое-то предложение, которое следовало подготовить до заседания. Ему было вовсе не до своего дня рождения, и когда в столовой начался мадригал, он постучал кулаком в дверь и закричал:
— Мы заняты делом. Поищите другое место для вашего пения.
Исполнение хора было прервано на одно мгновение, а Варвара сказала:
— Кто рвет яблоки, не думает в это время о неводе. Он и не догадывается о своем празднике. Пусть дети пойдут вперед!
Тогда бургомистерша с Адрианом и Лизочкой вошла в кабинет. Они держали в руках букеты цветов, а Мария так мило нарядила малышку, что в своем белом платьице она действительно походила на хорошенькую эльфу.
Питер понял, что значит это пение. Он ласково привлек к себе трех поздравителей, и, когда снова начали исполнять мадригал, он встал против хора и слушал пение. Разумеется, исполнение не было и наполовину так хорошо, как на репетиции. Мария пела тихо и несвободно, и, несмотря на энергичное выбивание такта Вильгельмом, вчерашняя теплота и сила исполнения поблекли.
— Отлично, превосходно, — похвалил Питер, когда певцы замолкли. — Хорошо исполнено и задумано. Прекрасный сюрприз в день рождения!
Затем он каждому крепко пожал руку и сказал что-нибудь приятное; пожимая руку юнкера, он тепло сказал ему:
— Вы чрезвычайно кстати посланы нам небом в эти тяжелые дни! Семья на чужбине это все-таки что-нибудь значит, а у нас вы нашли себе семью!
Георг опустил глаза, но при последних словах бургомистра снова поднял их и прямо посмотрел ему в глаза. Как ласково, открыто и искренно они смотрели на него! Тогда его охватило волнение и, не в силах превозмочь его, сам не понимая, что он делает, он положил руки на руку Питера и прижался лицом к его плечу.
Ван дер Верфф, не мешая ему, провел рукой по локонам юноши и с улыбкой обратился к жене:
— Как Леонард, жена! Совсем, как наш Леонард! Сегодня мы будем обедать все вместе! И вы приходите, ван Гоут. Не забудьте и свою супругу!
За столом Мария распределила места так, что Георг не мог видеть ее. Ему пришлось сидеть рядом с госпожой ван Гоут, напротив Хенрики и музыканта. Сначала он был спокоен и безмятежен, но девушка не давала ему покоя, а раз уже начав отвечать подробно на ее вопросы, он вскоре был увлечен ее огненной веселостью и дал полный простор своему остроумию. Хенрика не оставалась у него в долгу: глаза ее разгорелись и с постепенно увеличивающимся желанием помериться с ним умом она старалась превзойти всякую шутку и всякий ответ юнкера. Она не пила вина, но ее опьяняли ее собственные слова, и она так заняла Георга, что он не успевал сказать ни одного слова с другими гостями. Когда однажды он сделал такую попытку, она быстро прервала его и принудила опять обратить внимание на себя. Это насилие раздражало юнкера, и по мере того как он старался противиться, его задор все возрастал, и он начал заставлять Хенрику высказывать самые неожиданные суждения, и сам возражал на них в том же духе.
Мария иногда с неудовольствием прислушивалась к словам Хенрики, и в поведении Георга по отношению к ней было что-то, раздражавшее ее. Питер же обращал на девушку мало внимания, так как он разговаривал с ван Гоутом о письмах глипперов, письмах, которых было доставлено в город уже три и в которых выражалось требование сдаться, о ненадежном образе мыслей некоторых членов совета и о казни пойманного шпиона.
Вильгельм, которого его соседка едва удостаивала ответа, стал следить за разговором старших мужчин и заметил, что он знал изменника. Это был хозяин гостиницы, в которой он однажды встретился с дворянином Матенессе ван Вибисмой.
— Так вот оно что, — вставил со своей стороны ван Гоут. — В кармане Кватгелата была найдена записка, и написанное в ней роковым образом напоминает почерк этого дворянина. Кватгелат должен был осведомиться о состоянии запасов в Лейдене.
— Целая шайка! — воскликнул бургомистр. — И, к сожалению, он мог бы доставить Вальдесу только слишком благоприятные известия. Расследование дало малоутешительные результаты, точные сведения все еще не установлены.
— Это мы должны были бы поручить на этих днях женщинам.
— Женщинам? — с удивлением спросил Питер.
— Да, нам! — воскликнула жена городского секретаря. — Зачем нам сидеть без дела, когда мы можем принести пользу?
— Поручи нам эту работу, Питер, — воскликнула Мария. — У нас есть такая же потребность, как у вас, сделать что-нибудь на благо великого дела.
— И, поверьте мне, — прибавила госпожа ван Гоут, — мы гораздо легче получим доступ в кладовые и погреба, нежели судебные пристава и служители, которых горожанки боятся.
— Женщины на городской службе, — сказал задумчиво бургомистр. — Признаться по чести… однако о вашем предложении все-таки стоит подумать… Сегодня фрейлейн чувствует себя, кажется, повеселее!
Мария с неудовольствием взглянула на Хенрику, которая совсем наклонилась к столу, показывая Георгу кольцо. При этом она со смехом говорила:
— Вы не желаете знать, что это значит? Посмотрите сюда: змея, которая сама себя жалит в хвост.
— Знаю, — ответил юнкер, — символ самоистязания.
— Верно, однако она имеет и другое значение, и вы можете заметить это себе, господин рыцарь. Знаете ли вы, что такое вечность и вечная верность?
— Нет, фрейлейн Хенрика, в Иене меня не научили быть таким глубокомысленным.
— Разумеется. Ведь ваши учителя были мужчины. Мужчины и верность, вечная верность!
— Далила, которая выдала Самсона филистимлянам, была мужчиной или женщиной? — спросил ван Гоут.
— Она была женщиной. Исключение только подтверждает правило. Не правда ли, Мария?
Бургомистерша не ответила, но только молча кивнула. Затем она с негодованием отодвинула свой стул, и обед был окончен.
XXVIII
Проходили дни и недели; за июлем последовал жаркий август, который также подходил к концу. Испанцы все еще стояли лагерем вокруг Лейдена, и город был очень похож на тюрьму.
Солдаты и вооруженные граждане исполняли свою службу вяло и с неохотой; в ратуше дел было предостаточно, но работа местных властей была печальна и безрадостна; от принца и от Штатов не приходило да и не ожидалось никаких известий, поддерживающих надежды осажденных на помощь, и все, о чем приходилось думать и советоваться, относилось к возрастающей нужде и к страшному спутнику войны, чуме, которая вступила в Лейден одновременно с голодом. Притом с недели на неделю возрастало число недовольных. Друзья старого порядка все громче возвышали свой голос, и уже не один приверженец свободы, видя истощение своих близких, примкнул к сторонникам испанцев и желал сдачи города. Дети по-прежнему ходили в школу и собирались на площадях для игры, но уже редко среди них вспыхивало веселое и задорное оживление прежнего времени, и уже не было и в помине румяных щек у мальчиков и пухленьких ручек у девочек. Нуждающиеся стянули свои пояса, но куска хлеба, который выдавался от города на каждого человека, уже не было достаточно для утоления голода и поддержания жизни.
Юнкер Георг уже давно поселился в доме ван дер Верффа.
Утром 29 августа он возвращался домой с прогулки. В руке он держал арбалет, а через плечо у него висела сумка. Не поднимаясь по лестнице, он прямо прошел в кухню к Варваре. Вдова встретила его дружеским кивком головы, серые глаза ее светились при этом так же, как и прежде, но ее круглое лицо осунулось, и бледные губы не трогала даже печальная улыбка.
— Ну что вы сегодня принесли в вашей сумке? — спросила она юнкера.
Георг запустил руку в охотничью сумку и сказал с извиняющейся улыбкой:
— Хороший, жирный бекас и четыре жаворонка; уж вы сами знаете.
— Бедные пташки. А это еще что за штука? Без головы, без ног и тщательно ощипанная! Юнкер, юнкер, это что-то подозрительное!
— На сковородку она годится, а как ее называют, не все ли равно?
— Однако. Положим, что никому неизвестно, от чего люди толстеют; но все-таки ведь Господь Бог не всякую тварь создал для человеческого желудка.
— Ведь я уже сказал, что это можно есть. Это короткоклювый кулик, птица из рода corvus, вылитый corvus!
— Corvus! Ну его, я боюсь этой дряни… вот перышко под крылом… Иисус, Мария! Да ведь это ворон!
— Это corvus ; я уже сказал вам. Положите эту птицу в уксус и изжарьте ее с кореньями; вам это понравится не хуже настоящего бекаса. Дикие утки встречаются теперь уже не каждый день, как недавно, а воробьи становятся такой же редкостью, как зимой розы. Всякий мальчуган стоит на стойке со своим луком, а на дворах их стараются изловить под решетом и клейкими прутьями. Как поживает эльфочка?
— Не называйте ее так! — воскликнула вдова, — Оставьте ей, пожалуйста, ее христианское имя. Она бледна, как полотно, и со вчерашнего дня отказывается пить молоко, которое мы за большие деньги доставали для нее каждый день. Бог знает, что-то еще будет? Взгляните-ка на этот кочан капусты. А этот несчастный кусок кости!… Прежде он показался бы мне слишком дурным даже для собаки, а теперь! Целый дом должен удовольствоваться им. К ужину я сварю кожу от ветчины с вином и подам к столу немного мучной каши. И какой великан этот Питер! Откуда он берет силы, одному Богу это известно! Но он стал похож на тень. Марии нужно не больше, чем птице, а бедняга Адриан часто со слезами встает из-за стола, но при этом все-таки отламывает несколько кусочков хлеба от своего тоненького ломтя для Лизочки; я знаю это. Просто жалость берет. А все-таки говорится: по одежке протягивай ножки, нужда законов не знает, и береги денежку про черный день. Третьего дня мы, как и прочие, снова показали, что у нас еще осталось. Завтра нужно сдать все, что превышает запас на две недели, и Питер не желает, чтобы удержали хоть один мешок муки, но как пойдет дальше, и что-то с нами будет… Милосердное небо!
При последних словах вдова громко всхлипнула и плача продолжала:
— Откуда только вы берете силы? Жалкий кусок мяса в ваши годы, капля на раскаленный камень!
— Господин ван Акен дает мне в прибавок к моему пайку сколько только может из своих запасов. Я-то перенесу, но что я видел сегодня у портного, который чинит мое платье!
— Ну?
— У него двое детей умерли от голода!
— Внизу у ткачей тоже! — всхлипнув, прибавила Варвара. — Такие славные люди! Молодая женщина четыре дня тому назад разрешилась от бремени, а сегодня утром и мать, и дитя угасли от слабости, угасли, как свечка, которая сгорела и должна погаснуть. У суконщика Петерсона отец и все пятеро детей скончались от чумы. Кого это не тронет?
— Переставьте, перестаньте! — сказал, содрогнувшись, Георг. — Мне нужно сойти во двор для обучения солдат.
— А это, на что это нужно? Испанцы не нападают, они предоставляют все дело голодной смерти. Ваше фехтование только увеличивает голод, а эти бедные высохшие селедки едва двигают собственными членами.
— Неправильно, матушка, неправильно! — ответил Георг. — Деятельность и движение заставляют их держать высоко голову. Когда господин фон Нордвик просил меня заняться с ними вместо покойного Аллертсона, он знал, что делал.
— Ах да, вы говорите о плуге, который не ржавеет. Может быть, вы правы; однако, прежде чем пойдете на работу, выпейте-ка глоточек отсюда. Что касается вина, то мы все-таки в лучшем положении. Когда люди заняты делом, то они по крайней мере не бунтуют, как третьего дня бедняки из добровольцев. Слава Богу, что они ушли!
В то время как вдова наливала стакан вина, в кухню вошла мать музыканта Вильгельма и поздоровалась с Варварой и юнкером. Она держала под платком сверток и крепко прижимала его к груди. Она по-прежнему была достаточно полна, но полнота ее, которая несколько месяцев тому назад дышала цветущим здоровьем, теперь, казалось, превратилась в давящую ее тяжесть.
Она взяла свой сверток в правую руку и сказала:
— Я принесла тут кое-что для вашей Лизочки. Мой Вильгельм славный человек…
Вдруг она остановилась и спрятала подарок в прежнее место. Она заметила ощипанную дичь юнкера и, переменив тон, продолжала:
— У вас уже есть голубь… Тем лучше! У городского секретаря маленькая тоже начала уже чахнуть. До завтра, если Богу будет угодно.
Она хотела уже идти, но юнкер удержал ее и сказал:
— Вы ошибаетесь, почтенная госпожа. Эту птицу я сегодня застрелил, и уж должен признаться, матушка, что моя птица из рода corvus — самая жалкая ворона.
— Я так и думала, — воскликнула вдова. — Вот мерзость-то!
При этом она ткнула пальцем в грудь птицы и задумчиво прибавила:
— А все-таки у этой птички есть мясо.
— Ворона! — воскликнула жена сборщика податей, всплеснув руками. — Впрочем, кое-где собаки и кошки уже сидят на вертеле и отправляются на сковороды. Вот вам голубь.
Варвара так осторожно развернула жаркое, как будто оно могло рассыпаться у нее под пальцами, и, взвешивая его на руке, любовно посматривала на него; но мать музыканта сказала:
— Вот уже четвертый, которого режет Вильгельм. Он говорит, что это был славный летун. Он как раз предназначал его для вашей Лизочки. Набейте его хорошенько желтым тестом, не слишком твердым и совсем немножко подслащенным. Это понравится ребенку и принесет ей пользу, потому что исходит от доброго сердца. Отложите-ка эту птичку. Знаете, когда кого хорошо знал, тяжело видеть того мертвым.
— Награди вас Бог! — воскликнула Варвара, пожимая руку честной старухе. — О это ужасное время!
— Все-таки есть еще кое-что, за что можно поблагодарить!
— Конечно, потому что в аду еще хуже, — ответила вдова.
— Не грешите! — упрекнула ее старушка. — У вас только один больной в доме! Можно поговорить с госпожой Марией?
— Она в мастерских, понесла людям немного нашего мяса. У вас тоже так мало муки? Коров еще есть несколько на лугу, но зерно как будто кто-то метлой смел; на рынке не достать уже ни одного фунта. Может быть, и вы сделаете глоточек, кумушка? Не позвать ли невестку?
— Я сама разыщу ее. Цены на рынке становятся уже невтерпеж. Мы ничего не можем добиться, но Мария вразумляет людей.
— Лавочников на рынке? — спросил юнкер.
— Да, господин фон Дорнбург. Эта нежная женщина способна на такие поступки, что просто не поверишь. Когда третьего дня снова пришлось исследовать, сколько запасов имеется в каждом доме, то меня и других люди встречали очень угрюмо, а некоторые даже прямо указывали нам двери. Но она входила к самым грубым, и перед ней, как перед израильским народом морские волны, открывались погреба и кладовые. Как она это делает, одному Богу известно, но люди совершенно не в состоянии противиться ей.
Георг глубоко вздохнул и вышел из кухни. На дворе он нашел уже несколько городских солдат, добровольцев и членов национальной гвардии, с которыми хотел попрактиковаться в фехтовании. Ван дер Верфф для этой цели отдал в распоряжение свой двор, и, наверное, в Лейдене не было ни одного человека, который был бы более способен занять место честного Аллертсона, чем молодой немец.
Варвара была не совсем не права. Ученики Георга действительно имели довольно истощенный и жалкий вид, но некоторые в школе покойного Аллертсона научились отлично владеть шпагой и всем сердцем были преданы своему делу.
Среди двора стояла набитая паклей и обтянутая кожей человеческая фигура, у которой к левой стороне груди был прикреплен красный листок в форме сердца. В это сердце должны были колоть менее искусные, чтобы напрактиковать руку и глаз; остальные становились в пары друг против друга и под руководством Георга вступали в безопасный поединок тупыми рапирами.
Юнкера мутило от голода, когда он вошел в кухню к Варваре, так как большая половина его хлебного пайка осталась у несчастного портного; но вино Варвары подкрепило его, и, собравшись с силами, он, приободренный, пошел к бойцам. Его воротник полетел на скамейку, пояс был стянут туже, и он стоял перед солдатами в белой рубашке.
Как только раздалась его команда, окно в комнате Хенрики с шумом захлопнулось. Прежде она, напротив, часто раскрывала его, когда начинались военные упражнения, и даже не стеснялась иногда хлопать в ладоши и кричать во двор «браво!» Но это время давно миновало, и вот уже несколько недель как у нее не находилось ни одного слова, ни одного взгляда для юнкера. Еще ни одному мужчине она не шла так навстречу, ни один князь не мог бы заставить ее так добиваться своего расположения. А он? Сначала он выказывал ей холодность, а потом стал избегать ее все старательнее и старательнее. Ее гордость была глубоко уязвлена. Она давно уже забыла свое намерение отвлечь его от Марии; и, кроме того, что-то, она сама не знала что, пробежало между ней и молодой женщиной. Не проходило ни одного дня, чтобы она не встретилась с ним, и она радовалась, если могла показать ему, что она не только совершенно равнодушна к нему, но что ей даже вовсе неприятно видеть его. Плен тяжело томил ее, и девушка невыразимо тосковала по свободе, по открытому лугу и лесам. Но, несмотря на то, она никогда не выражала желания покинуть город, — ведь Георг был в Лейдене, а он и во сне, и наяву занимал ее воображение. Сегодня она любила его, завтра ненавидела, и все это с одинаковой пылкостью своего страстного сердца. О сестре она тоже постоянно думала и горячо молилась за нее. Чтобы заслужить небесную награду добрыми делами и чтобы прогнать тоску, Хенрика помогала серым сестрам, обитавшим в маленьком старом монастыре подле дома ван дер Верффа, ухаживала за больными, которых они с любовью принимали к себе, и охотно ходила с сестрой Гонзагой в дома горожан-католиков, собирая милостыню для маленького госпиталя. Но все это она проделывала без всякого радостного самоотречения — иногда с преувеличенным рвением, иногда устало, а иногда в продолжение многих дней и совсем не ходила. Она сделалась в высшей степени раздражительной, но, если сегодня ей случалось дойти в своем раздражении до крайних пределов, завтра она являлась молчаливой и грустной, но при этом и не думала просить прощения у тех, кого обидела.
Теперь она стояла у закрытого окна и следила за Георгом, который ловким прыжком подскочил к кожаному человеку и, держа в правой руке шпагу, проткнул ею красное сердце чучела.
Солдаты громко выразили свое восхищение, и в глазах Хенрики тоже зажегся огонек одобрения, но вдруг они снова потухли, и она отошла в глубину комнаты. Мария вернулась из мастерских и с опущенным взором шла по двору мимо фехтовальщиков.
Молодая женщина побледнела за это время, но ее ясные голубые глаза глядели сознательнее и решительнее, чем прежде. Она научилась идти своей дорогой, она искала и нашла себе тяжелые обязанности в служении городу и бедным. Она оставалась до сих пор победительницей в тяжелой сердечной борьбе, но эта борьба не была еще окончена, и она это чувствовала каждый раз, когда Георг встречался на ее дороге. Мария избегала его, как только могла, потому что не скрывала от себя, что любая попытка относиться к нему, как к другу и брату, стала бы и для него, и для нее — первым шагом к погибели. Он честно путем тяжелой борьбы с самим собой помогал ей, и она принимала это с благодарностью; слившись душа в душу с мужем, она стояла вместе с ним на корабле жизни. Кроме него, она не хотела никакого другого спутника, и ей не казалась ужасной мысль всегда идти рядом с Питером до самого конца. И все же, все же!… Георг был как бы магнитной горой, которая притягивала ее к себе и которую она должна была избегать, чтобы предотвратить гибель судна.
Сегодня в мастерских она спрашивала некоторых рабочих о том, как им живется, и их ответы нарисовали ей картины беспросветной нужды. Эти честные люди знали, что сдача города положит конец их бедствиям, но они хотели терпеть до конца ради свободы и веры и переносили свои несчастья как неизбежное зло.
В прихожей Мария встретилась с матерью Вильгельма и обещала ей не далее как сегодня переговорить с женой городского секретаря относительно запроса рыночных торговцев. Потом она пошла к бедной Лизочке, которая сидела на маленьком стуле, бледненькая и вялая. Ее лучшая кукла уже целый час лежала все в одном и том же положении на ее коленях. И ручки, и желания ребенка слишком ослабели для того, чтобы справляться с игрушкой. Траутхен принесла бокал, наполненный свежим молоком. В молоке еще не ощущалось недостатка, потому что за стенами, под защитой пушек, паслось изрядное число коров, но девочка отказывалась пить и только соглашалась со слезами проглотить несколько глотков.
В то время как Мария с любовью разговаривала с малышкой, Питер вошел в комнату. Этот высокий человек — тип солидного гражданина, — всегда обращавший заботливое внимание на свою внешность, теперь, казалось, совершенно забыл об этом.
Темные волосы спускались ему на лоб, густые, закрученные на концах усы покрывали тонким пушком более светлого цвета его щеки; куртка стала ему слишком широка, и чулки не обтягивали так плотно, как прежде, его мускулистые ноги, а собирались складками.
Небрежным движением руки он приветствовал жену и, подойдя затем к ребенку, долго молча смотрел на него с глубокой нежностью. Малышка повернула к отцу свое милое личико и хотела улыбнуться ему, но улыбка замерла у нее на устах, и она снова безучастно обернулась к кукле. Тогда он низко нагнулся над ней, поднял ее к себе, звал по имени и осыпал поцелуями ее бледные щечки. Лизочка слегка дотронулась до его бороды и вяло сказала:
— Опусти, папочка, у меня голова кружится, когда ты меня поднимаешь.
На глазах у Питера выступили слезы, и он осторожно посадил свою любимицу опять на стул. Затем он вышел из комнаты и отправился в свой кабинет. Мария пошла за ним и спросила:
— Еще ничего нет от принца или от Штатов?
Питер молча пожал плечами.
— Но они не забудут, они не имеют права забыть нас! — воскликнула с оживлением бургомистерша.
— Мы гибнем, а они оставляют нас умирать, — сказал он глухо.
— Нет, нет, они прорвали плотину; я знаю, что они помогут.
— Когда будет слишком поздно. Одно идет за другим, несчастья все умножаются, а на кого падают проклятия изголодавшегося народа? На меня, на меня, на одного меня!
— Ты действуешь вместе с комиссаром принца!
Питер горько улыбнулся и сказал:
— Он вчера тоже слег. Бонтиус говорит, что у него чума. Всю ответственность несу я, один я!
— Мы несем ее вместе с тобой, — воскликнула Мария, — сначала бедность, потом голод, как мы и обещали.
— Более того, сегодня смолото и испечено последнее зерно. Весь хлеб вышел.
— У нас есть еще коровы и лошади.
— Послезавтра придет и их очередь. Сегодня решено: два фунта с костями на человека. Хлеба нет, коров не будет, молока не будет! А дальше что? Матери, грудные дети, больные! И наша Лизочка…
Бургомистр со стоном схватился за голову. Но Мария сказала:
— Мужайся, Питер, мужайся. Нужно сохранить только одно и не дать ему потеряться: это надежда!
— Надежда, надежда! — ответил он с презрением.
— Перестать надеяться, — воскликнула она, — значит отчаяться! Отчаяться в нашем положении — значит открыть ворота, открыть ворота — значит…
— Кто думает об открытии ворот? Кто говорит о сдаче? — с жаром перебил он ее. — Мы еще держимся твердо, мы еще… еще… Вот портфель, передай его посланному.
XXIX
Лизочка съела кусок жареного голубя, первый кусочек после долгого промежутка в несколько дней; поэтому во всем доме царила радость, как будто на долю семьи выпало великое счастье. Адриан побежал в мастерские и рассказал об этом работникам. Питер пошел в ратушу, несколько ободренный, а Мария, которой все равно надо было выйти из дому, хотела рассказать жене сборщика податей о благодетельном действии подарка ее сына.
У старушки рассказ бургомистерши вызвал крупные слезы, которые покатились по ее впалым щекам. Она поцеловала Марию и воскликнула:
— Да, Вильгельм, Вильгельм! Жаль, что его теперь нет дома. Но я позову отца. Боже мой, да ведь и он, наверное, в ратуше… Слушайте-ка, милая госпожа, что это такое?
Звон колоколов и пальба из мортир прервали речь старушки; поспешно открыв окно, она воскликнула:
— С Панкратьевой башни! Это не набат! Пальба и веселый звон колоколов! Случилось что-нибудь хорошее! Нам так это нужно! Ульрих, Ульрих, сейчас же возвращайся и расскажи нам! Милосердный небесный Отец! Благий Господи, пошли нам освобождение! Ах, если бы это случилось!
Женщины с величайшим нетерпением ожидали возвращения Ульриха, брата Вильгельма. Наконец он вернулся и рассказал, что посланные в Дельфт гонцы благополучно пробрались сквозь вражеские ряды и принесли с собой письмо от Штатов. Городской секретарь громко прочел его у окна ратуши. Представители страны одобряли поведение и выдержку горожан и сообщали им, что они прорвали плотину, несмотря на вред, который это принесет тысячам земледельцев.
Действительно, вода уже ворвалась в страну, и гонцы сами видели назначенные для освобождения Лейдена корабли. Вскоре должны были затопиться и окрестности Лейдена, и увеличивающееся наводнение могло было принудить испанское войско к отступлению. «Лучше испортить, чем погубить страну», — это изречение оказало решительное влияние на применение крайнего средства, а со стороны тех, которые поставили на карту так много, можно было ожидать, что они не испугаются никакой жертвы, чтобы только спасти Лейден.
Женщины радостно пожали друг другу руки; веселый звон колоколов продолжался, и стекла окон дребезжали от выстрелов.
В сумерках Мария пошла домой. Давно уж у нее не было так отрадно на сердце. Черные доски на домах, где были больные чумой, производили на нее сегодня менее тягостное впечатление, истощенные лица возбуждали менее жалости, чем обыкновенно, потому что помощь уже приближалась. Верность и стойкость должны были вознаградиться, дело свободы должно было восторжествовать.
Марии казалось, что у нее выросли крылья, когда она вошла в широкую улицу. Здесь толпились тысячи горожан, желая посмотреть, послушать и узнать, на что можно надеяться или чего еще следует опасаться. На перекрестках улиц стояли городские музыканты, игравшие радостные мелодии; пение гимна гёзов сливалось со свирелями, трубами и криками «виват!» воспрянувших духом лейденцев. Но собралась также изрядная группа хорошо одетых горожан и горожанок, которые громко и безбоязненно издевались над веселой музыкой и ликовавшими дураками, которых можно было провести пустыми обещаниями. Где оно это освобождение? Что может сделать горсть гёзов, которую в лучшем случае может привести сюда принц, против грозного войска короля, которое окружило Лейден? А затопление страны? Уровень города слишком высок, для того чтобы вода когда-нибудь могла подойти к нему. Сделали вред для крестьян без всякой пользы для горожан. Есть одно только спасение: довериться милости короля!
— Какая там свобода, — восклицал пивовар, у которого, как и у всех его товарищей по ремеслу, уже давно было отобрано все зерно и которому было запрещено приготовление нового пива. — Какая там свобода, когда нам всем голодно! Кто понимает что-нибудь, пусть идет к ратуше и требует сдачи города, пока еще не поздно!
— Сдаваться! Милость короля! — закричали вслед за ним человек двадцать горожан.
— Прежде всего жизнь, а уж потом вопрос: свобода или власть испанцев, кальвинистская ли, или папистская вера! — воскликнул хозяин ткацкого заведения. — Я тоже пойду к ратуше.
— Разумеется, добрые люди, вы правы! — сказал бургомистр Барсдорп, который шел из ратуши в дорогой мантии, отороченной соболем, и услышал эти слова. — Но позвольте объяснить вам! Легковерные снова начали надеяться сегодня, поэтому время удовлетворить ваше законное желание было бы выбрано сегодня неудачно! Подождите еще несколько дней, и если осаду не снимут, то выскажете ваше мнение! Я скажу вам несколько слов, и со мной согласны многие хорошие люди среди отцов города. От Вальдеса мы не можем ожидать ничего, кроме кротости и доброты. Восставать против короля вообще было делом дерзким, но бороться против голода, чумы и смерти — грех и безумие. С Богом, люди!
— Бургомистр хорошо сказал! — воскликнул красильщик материй.
— Ван Свитен и Норден думают, как он, а мейстер Питер председательствует по милости принца. Испанцы нас спасут, а ему снесут голову, если он впустит их. Ну и пусть умирает, коли сам хотел. Ему-то с семьей хорошо: они как сыр в масле катаются.
— Вон идет его жена, — указал хозяин ткацкого заведения, показывая пальцем на Марию, — как она весела! Должно быть, торговля кожами идет все еще хорошо. Эй, госпожа бургомистерша! Эй! Поклонитесь вашему мужу и передайте ему, что его жизнь драгоценна, но что и наша все-таки не какая-нибудь соломенная метла!
— Скажите ему еще, — крикнул ей в лицо торговец скотом, который, кажется, еще мало был задет нуждой, — скажите ему, что быков можно резать, и чем больше, тем лучше; но лейденские граждане…
Торговец скотом не успел кончить своих слов, как из «Векселя» выскочил господин Акванус, увидевший из своего «Angulus'a», что происходит вокруг госпожи бургомистерши. Войдя в толпу недовольных, он закричал:
— Стыдитесь! Упрекать на улице честную женщину! Неужели это лейденский обычай? Позвольте мне вашу руку, госпожа Мария, и если я услышу еще хоть одно оскорбительное слово, я позову городских служителей. Я вас знаю! Около синего камня еще стоит виселица, которую велел построить для таких, как вы, господин ван Бронкхорст. Кто из вас хочет обновить ее?
Те, кого касались эти слова, не отличались особенным мужеством, и потому, когда Акванус повел молодую женщину в «Вексель», не послышалось ни единого слова. Жена и дочь хозяина приняли Марию в своем жилище, отделенном от комнат гостиницы, и просили ее подождать здесь, пока разойдется толпа. Но Марию тянуло домой, и когда она объяснила, что ей нужно идти, Акванус предложил себя в провожатые.
В дверях стоял Георг фон Дорнбург, который при виде их отступил с почтительным поклоном от дверей, но хозяин «Векселя» позвал его и сказал:
— Сегодня у меня будет много дел: многим захочется пропустить стаканчик после хорошего известия. Не сердитесь на меня, пожалуйста, госпожа бургомистерша, но юнкер проводит вас так же хорошо, как и я… а вы, господин фон Дорнбург?…
— К вашим услугам! — ответил Георг и вышел вместе с молодой женщиной на улицу.
Некоторое время они шли молча рядом, и каждый из них слышал, как ему казалось, биение сердца другого. Наконец, юнкер глубоко вздохнул и вымолвил:
— Прошло три длинных-длинных месяца с тех пор как я приехал. Хорошо ли я вел себя, Мария?
— Да, Георг.
— Но вы не можете себе представить, чего мне стоило держать на цепи свое бедное сердце, таить про себя все, что хочешь сказать, и закрывать глаза. Но хоть раз, один только раз я должен высказаться, Мария…
— Никогда, никогда! — настойчиво просила она. — Я знаю, что вы честно боролись; не лишайте же себя так безрассудно победы.
— О выслушайте меня, Мария, выслушайте только один раз!
— Что за польза будет вам от того, что вы смутите мою душу горячими речами? Я смею слушать только одного человека на свете, когда он говорит, что любит меня, и вы не должны говорить мне, чего я не смею слышать.
— Не смеете? — спросил он тоном легкого упрека и продолжал мрачно и горько: — Вы правы, совершенно правы. Мне запрещено даже говорить. Пусть же жизнь течет вперед свинцовым потоком и все, что зеленеет и цветет на его берегу, потеряет свой запах и поблекнет! Туман скрыл от меня золотой свет солнца, радость утратила всю свою силу, и все, что прежде восхищало меня, теперь кажется мне бледным и непривлекательным. Узнаете ли вы прежнего беззаботного весельчака?
— Постарайтесь быть опять веселым, постарайтесь ради меня, Георг!
— Все прошло, все прошло, — печально прошептал он. — Вы видели меня в Дельфте, но вы никогда не понимали меня хорошо. Эти глаза были как бы два зеркала счастья, в которых чудесно преображается каждое изображение, воспринимаемое ими, и за это они были вознаграждены: повсюду, куда бы они ни глядели, им светили приветливые взгляды. В этом сердце вмещался целый мир, и оно билось так быстро и радостно! Часто я не находил исхода своим силам и не знал, куда девать избыток веселья и жизни, и мне казалось, что я, как мушкет, который разрывает слишком сильный заряд, разлечусь на тысячу кусков, но не в ширину, а прямо вверх, на небо. Это было такое счастливое и в то же время такое мучительное чувство, я раз десять испытывал его в Дельфте, когда вы были добры ко мне. А теперь, теперь? У меня еще есть силы, я мог бы еще летать, но я ползаю, как улитка, потому что этого хотите вы.
— Я не хочу этого, — возразила Мария. — Вы дороги мне, я смею признаться в этом, и мне тяжело видеть вас таким удрученным. Но если и я вам дорога, а я знаю, что вы желаете мне добра, перестаньте же так жестоко мучить меня… Вы мне дороги… Я уже сказала это, и должна была сказать, чтобы выяснить все между нами. Вы мне дороги как прекрасные дни моей прошедшей юности, как милые сны, как прелестная песнь, которая радует нас и освежает нашу душу, когда мы слушаем ее или вспоминаем ее, но быть для меня чем-нибудь больше этого — вы не можете. Вы мне дороги, и я хочу, чтобы это всегда было так, и вы можете добиться этого, если не разорвете клятву, которую вы дали.
— Клятву? — спросил Георг. — Клятву?
— Да, клятву, — перебила его Мария и пошла тише, — клятву, которую вы дали на груди Питера в день его рождения, после пения. Вы помните это? Вы дали в это время молчаливую клятву; я знаю это, знаю так же хорошо, как то, что я сама клялась перед алтарем в верности своему мужу. Попробуйте сказать мне, что я лгу.
Георг отрицательно покачал головой и продолжал с еще большей горячностью:
— Вы читаете в моей душе. Наши сердца точно два верных друга, ни в одном нет ничего скрытого для другого, — они знают друг друга, как Земля свой Месяц, как Месяц свою Землю. Разве может быть одно без другого? Зачем их разделять? Случалось ли вам когда-нибудь ехать по лесной дороге? Там видны следы от двух колес, они идут рядом, но никогда не соединяются. Ось держит их на расстоянии, как нас наша клятва.
— Скажите лучше: как наша честь!
— Как наша честь. Но в лесу часто можно встретить место, где дорога вдруг оканчивается пашней или костром, и тогда следы скрещиваются и перерезываются, и я чувствую в эту минуту, что моя дорога окончена. Я не могу двигаться вперед, не могу, иначе лошади врежутся в чащу, и повозка разобьется о корни и камни.
— А вместе с нею и честь. Ни слова более! Пойдемте поскорее. Видите свет в окнах? — Всякому хочется показать, что его радует хорошая весть. Наш дом также не должен оставаться темным.
— Не спешите так: Варвара позаботится об этом; а как скоро мы должны расстаться? Вы все-таки сказали, что я вам дорог.
— Не пытайте меня! — воскликнула молодая женщина с трогательной мольбой.
— Я не хочу мучить вас, Мария, вы должны только выслушать меня. Молчаливая клятва, которую я дал, была для меня серьезным, невероятно серьезным делом, и я старался откупиться от нее смертью. Вы слышали о том, как я во время осады Бошхэйзенских шанцев бросился, как бешеный, сквозь ряды испанцев. Ваш бант, голубой бант из Дельфта, лента небесного цвета, развевался у меня на плече, когда я устремился навстречу мечам и копьям. Но мне не суждено было умереть, и я вернулся невредимый из схватки. О Мария, ради этой клятвы я перенес мучение, не имеющее себе равного. Освободите меня от нее, дайте мне хоть раз, только один раз высказать вам прямо…
— Остановитесь, Георг, остановитесь! — умоляла молодая женщина. — Я не хочу, я не смею слушать вас… ни сегодня, ни завтра, никогда, никогда до конца века!
— Раз, только один раз я должен сказать вам, что я люблю вас, что жизнь и счастье, мир и честь…
— Ни слова больше, юнкер фон Дорнбург. Вот наш дом. Вы наш гость, и если вы прибавите еще хоть одно слово к тому, что вы сейчас сказали жене вашего друга…
— Мария, Мария… О не беритесь еще за молоток. Как можете вы так бессердечно разрушить счастье человека…
Дверь отворилась, и бургомистерша вступила на порог. Георг стоял перед ней и, протягивая к ней руку, как бы прося о помощи, мрачно говорил:
— Отвергнуть на смерть и отчаяние! Мария, Мария, за что вы так поступили со мной?
Тогда она положила свою правую руку в его и сказала:
— Для того чтобы мы оба остались достойными уважения друг друга в горе.
Она с силой вырвала из его пальцев свою руку, холодную, как лед, и вошла в дом; а он несколько часов подряд бродил, как пьяный, по освещенным улицам, а вернувшись, с пылающей головой бросился на свою постель. На столике подле кровати лежала плотно сшитая книжечка. Он схватил ее и стал писать дрожащими пальцами.
Часто карандаш его останавливался, часто он смотрел подолгу, тяжело дыша, с широко раскрытыми глазами куда-то в пространство. Наконец он отбросил записную книжку в сторону и полный беспокойства метался на постели до утра.
XXX
Незадолго до солнечного восхода Георг вскочил с постели, схватил свой ранец и уложил в него все свои немногочисленные пожитки. Только книжечка на этот раз не нашла себе места среди прочих вещей.
В самую рань, вместе с первыми работниками, отправлявшимися в мастерские, на двор вошел музыкант Вильгельм. Юнкер увидел его и вышел к нему навстречу к воротам.
На лице музыканта было заметно немного следов перенесенной нужды, но он дрожал всем телом от волнения, и лицо его поминутно то краснело, то бледнело, когда он сейчас же поспешно стал рассказывать Георгу о цели своего раннего прихода.
Вчера незадолго до возвращения городских гонцов испанский парламентер вручил бургомистру ван дер Верффу письма. Одно из них было написано рукой юнкера Николая Матенессе и заключало в себе одно только известие, что сестра Хенрики прибыла с Белотти в Лейдендорф и нашла себе убежище у фермера старшего дворянина ван Матенессе. Анна находится, как сообщало письмо, в очень печальном состоянии и тоскует по своей сестре. Бургомистр передал это письмо девушке, и Хенрика, не откладывая дела в долгий ящик, поспешила к музыканту с требованием помочь ей выбраться из города и проводить ее до испанской линии. Вильгельм выдержал тяжелую борьбу. Никакая жертва не казалась ему слишком большой для того чтобы снова увидеться с Анной, а то, что посчастливилось гонцам, могло удаться и ему. Но имел ли он право содействовать бегству заложницы, задержанной по приказанию городского совета, обмануть городскую стражу, покинуть свой пост? Георг, с того времени как Хенрика потребовала от него проводить сюда из Лугано ее сестру, был посвящен во все, что имело к ней какое-нибудь отношение, знал и о том, что здесь замешано сердце музыканта.
— Я должен, и тем не менее не имею права! — воскликнул Вильгельм. — За моей спиной ужасная ночь. Вдумайтесь в мое положение и в положение фрейлейн Хенрики.
— Возьмите отпуск на завтра, — дал ему решительный совет Георг. — Когда стемнеет, я провожу из города вместе с вами Хенрику. Она должна поклясться, что в случае сдачи города вернется в него. Что же касается меня, то с английскими знаменами я уже не связан никакой присягой. Четыре недели тому назад нам было предоставлено право вступить на нидерландскую службу. Мне стоит сказать одно слово капитану ван дер Лану, и я буду полным хозяином своей жизни.
— Благодарю, благодарю, но фрейлейн Хенрика запретила мне просить у вас какой-нибудь помощи!
— Глупости! Я отправлюсь вместе с вами, и, когда наша цель будет достигнута, я проберусь к гёзам. Наше исчезновение не опечалит городской совет: когда Хенрика и я оставим город, в Лейдене станет двумя едоками меньше, только и всего. Небо сегодня сумрачно — ночь, вероятно, будет темная. У Гогенортских ворот стоит на страже начальник кавалерии ван Дуивенворде. Он знает нас обоих и пропустит. Я поговорю с ним. Двор фермера стоит в глубине деревни?
— Нет, в самом начале, на дороге в Лейден.
— Отлично, мы еще поговорим с вами в четыре часа в «Векселе»!
— А Хенрика…
— Пусть она увидит только у ворот, кто провожает ее.
Придя в условленный час в «Вексель», Георг узнал, что Хенрика получила от Николая новое письмо. Оно было передано форпостам самим юнкером и содержало в себе только следующие слова: «До полуночи испанский пароль „Лепанто“. Твой отец сегодня же должен узнать, что Анна здесь».
Выступление из Гогенортских ворот было назначено на девять часов вечера. Георг отправился к капитану ван дер Лану и коменданту ван дер Доесу и получил от первого желаемую отставку, а от второго письмо к его другу, адмиралу Бонзоту. Когда он сообщил своим людям, что задумал покинуть город и пробраться к гёзам, они объявили, что желают следовать за ним на жизнь и на смерть. Только с большим трудом ему удалось отговорить их от этого намерения.
Перед ратушей Георг умерил свои шаги. В этот час бургомистра всегда можно было застать здесь. Уйти ли ему из города, не простившись с ним? Нет, нет! Но ведь со вчерашнего вечера он потерял право смело смотреть ему в глаза! Он боялся встретиться с ним, и ему показалось, что он стал для него совершенно чужим. Поэтому Георг быстро прошел мимо ратуши и, вспыхнув, сказал себе: «Если даже я расстанусь с ним, не простившись, я все-таки не останусь у него в долгу. За его доброту мне приходится заплатить тяжелой мукой, может быть, даже смертью. До него меня любила Мария, и, прежде чем я уйду, она должна узнать, чем она для меня была, есть и будет».
В сумерки он вернулся в свою комнату, попросил слугу отнести свой ранец в сторожку у Гогенортских ворот к начальнику кавалерии Дуивенворде и затем, спрятав на груди свою книжку, пошел в переднюю часть дома проститься с Марией.
Нерешительно взошел он на лестницу и остановился в верхнем коридоре. Сердце его билось так сильно, что у него захватывало дыхание. Он не знал, в какую дверь ему постучать, и на него напал мучительный страх. Он стоял несколько минут неподвижно, как парализованный. Наконец он собрался с духом, встряхнулся и пробормотал: «Каким я трусом сделался!» При этом он открыл дверь и вошел в столовую. Адриан сидел за столом за своими книгами, освещенный горящей лучиной. Георг спросил его о матери.
— Она, верно, прядет в комнате, — ответил мальчик.
— Позови ее, мне нужно сказать ей важную вещь!
Адриан удалился и вернулся с ответом, чтобы юнкер подождал в кабинете его отца.
— Где Варвара? — спросил Георг.
— У Лизочки.
Немец кивнул и, прохаживаясь взад и вперед вдоль обеденного стола, думал: «Так нельзя расстаться, нужно, чтобы я хоть раз, хоть единственный раз услышал от нее, что она любит меня; я хочу этого, хочу… Пусть это будет бесчестно, клятвопреступно, я искуплю этот грех, искуплю своей жизнью».
Пока Георг ходил по комнате, Адриан складывал свои книги и наконец сказал:
— Б-рр… Юнкер, на кого вы похожи сегодня! Можно просто испугаться вас. Мать уже здесь. Вон стучит кремень: это она, вероятно, зажигает свечу.
— Есть у тебя свободное время? — спросил Георг.
— Я готов.
— Так беги к Вильгельму Корнелиуссону и скажи ему, что я останусь здесь. Мы будем в девять часов, ровно в девять.
— В «Векселе»? — спросил мальчик.
— Нет, нет, он знает где. Только иди поскорей, мальчик!
Адриан хотел идти, но Георг подозвал его к себе и тихо спросил его:
— Ты умеешь молчать?
— Как жареная камбала!
— Сегодня ночью я ухожу из города и, может быть, уже никогда не вернусь.
— Вы, юнкер? Сегодня?
— Да, друг мой. Подойди и поцелуй меня на прощание. Носи это колечко на память обо мне!
Мальчик дал себя поцеловать, надел кольцо на палец и сказал с влажными от слез глазами:
— Так вы это говорите серьезно? Да, голод! Богу известно, как мне хотелось бы убежать с вами, если бы не было Лизочки и мамы. Когда вы вернетесь?
— Кто знает, мой мальчик! Поминай меня добром, слышишь, добром! А теперь беги!
Адриан поспешно сбежал вниз по лестнице, а через несколько минут после этого юнкер стоял в комнате Питера перед Марией. Ставни были закрыты, а две свечи горели в канделябре на столе.
— Спасибо, тысячу раз спасибо за то, что вы пришли, — сказал Георг, — вчера вы произнесли мой приговор, а сегодня…
— Я знаю, что привело вас ко мне, — кротко прервала она. — Хенрика уже простилась со мной, и я не смею удерживать ее. Она не желает, чтобы вы провожали ее, но мейстер Вильгельм все мне рассказал. Вы пришли, чтобы проститься со мной.
— Да, Мария, проститься навсегда.
— Если Бог захочет этого, то мы увидимся еще раз. Я знаю, что влечет вас теперь отсюда. Вы добры и благородны, Георг, и если что-нибудь может облегчить расставанье, то это сознание, что мы можем вспоминать друг о друге без стыда и гнева. Вы не забудете нас, и вы должны знать это: воспоминание о вас будет жить среди больших и маленьких, во всех сердцах…
— И в вашем, Мария?
— И в моем.
— Держите его крепко! И когда вихрь унесет с вашего пути бедный прах, который еще сегодня живет и дышит, любит и отчаивается, тогда отведите ему место в ваших воспоминаниях.
Мария слушала его, вся дрожа; в его глазах, блестевших мрачным огнем, отражалось глубокое отчаяние; и, охваченная тревожным страхом, она воскликнула:
— Во имя Христа, что вы задумали, Георг, что у вас на уме!
— Ничего дурного, Мария, ничего дурного, — сказал он сумрачно. — Мы, птицы, поем иногда и различно. Счастлив тот, кто может, с тепловатой кровью в жилах и довольствуясь радостями чести и мира, переходить от одного десятка лет к другому. Моя кровь вращается быстрее, и что раз обовьется щупальцами осьминога вокруг жадной души, того уже она не выпустит до предсмертного вздоха. Я иду и не вернусь больше, но вас и мою любовь я беру с собой в битву, в могилу… Я иду, я иду…
— Не так, Георг, мы не должны так расстаться.
— Тогда прикажите только: «Останься!», скажите только: «Здесь и я чувствую сострадание!» Но не ждите, чтобы несчастный бедняга, которого вы ослепили, мог открыть глаза, видеть и быть счастливым прекрасной надеждой. Вот вы стоите передо мной, дрожащая, трепещущая, и не находите ни одного слова для человека, который вас любит, который… который…
Голос юноши оборвался от глубокого волнения, и он со стоном прижал руку ко лбу. Но потом, казалось, пришел в себя и продолжал тихо и печально:
— И я стою здесь, чтобы сказать вам в последний раз, что творится у меня в душе. Вы услышите ласковые слова, но горе и печаль влились во все, что я вам скажу. Возьмите эту книжечку. Я вписывал в нее, когда влекло сердце, на языке поэзии то, что не может выразить грубая речь. Читайте эти листочки, Мария, и, если они найдут отзвук в вашей душе, сохраните их. Жимолость в вашем саду для того, чтобы расти и цвести, требует опоры; пусть же эти бедные песни будут колышками, о которые обовьется и укрепится дружественное воспоминание ваше об удалившемся от вас.
— Дайте! — сказала Мария и с бьющимся сердцем раскрыла книгу.
Он отступил от нее, но дыхание его ускорилось, и он следил за ее глазами, пока она читала.
Она начала с предпоследней песни, сочиненной вчера вскоре после возвращения Георга домой, и содержала в себе следующие строки:
Они весело расходятся,
В их окнах горят огни,
А на улицах повсюду
Кипит деловая жизнь.
О веселая праздничная ночь.
О если бы она продолжалась вечно!
Вечно! Вечно! Бедная роскошь,
Короткий свет! Бедная любовь!
Последнее стихотворение Георг написал торопливо и неразборчиво в последнюю ночь. В нем он оплакивал свой жестокий жребий. Пусть хоть один раз она выслушает его, и тогда он споет несравненную песнь. Она безмолвно пробегала глазами первые стихи, но вот ее губы начали двигаться и быстро, и тихо, но все-таки вслух, она стала читать:
Она то гремела бы, как раскаты грома,
То лилась бы кроткими звуками флейты в майскую ночь,
То, ликуя, возносилась бы к нему,
То стонала бы, как немая Филомела[56].
И эта песня никогда не замолкла бы,
Она разнеслась бы по всему миру.
На глубине подземной бездны, в темных копях,
В море эфира, высоко над царством воздуха,
Повсюду можно было бы услышать мою песнь,
И весь мир, затаив дыхание, прислушивался бы к ее звукам
И сливал свои голоса в один торжественный хор,
И просил бы тебя выслушать певца.
И когда плющ давно уже обовьет мою могилу,
Они будут по-прежнему звучать, очаровывая слух,
Звучать во всем мире, во всех поясах земли.
Избегнув власти веков.
Мария читала, и по мере чтения сердце ее билось все сильнее, дыхание ускорялось, и, когда она дочитала последние стихи, из глаз ее полились слезы, и она высоко подняла обеими руками книгу, чтобы отбросить ее от себя, и обвила руками шею певца.
Он стоял, как очарованный, в блаженстве, прислушиваясь к поэтической музыке своих собственных слов. Дрожа от охватившей его страсти, он сдерживался, пока она не замолкла и, оторвав взор от его песен, высоко подняла перед собой книгу; но тут, тут вся его твердость разлетелась и вне себя он воскликнул:
— Мария, чудная, единственная в мире женщина!
«Женщина?» — отозвалось в ней вопросом напоминание, и ей показалось, что чья-то ледяная рука сжала ее сердце. Опьянение развеялось, и, когда она увидела его стоящим перед собой с широко раскрытыми объятиями и горящими глазами, она испугалась; глубокое отвращение к нему и к собственной слабости охватило ее, и вместо того чтобы отбросить книгу и самой броситься к нему в объятия, она разорвала книгу пополам и вымолвила гордо:
— Вот ваши стихи, юнкер фон Дорнбург, возьмите их с собой. — Потом, с трудом овладевая собой, она прибавила мягче и тише: — Я и без этой книжечки буду думать о вас! Мы оба грезили, теперь пора проснуться! Будьте счастливы. Прощайте! Я буду молить Бога, чтобы Он не оставил вас. Дайте мне вашу руку, Георг; если вы вернетесь, то мы встретим вас в этом доме как друга! — После этого Мария повернулась и пошла прочь от юнкера, и когда он закричал вслед: «Кончено, все кончено!», — она только молча кивнула.
XXXI
Как ошеломленный громом, спускался Георг по лестнице. В руках он держал обе половины книги, в которой собрал со дня свадьбы в Дельфте целый венок песен в честь Марии.
Свет из кухни освещал прихожую. Он пошел на свет, вошел в кухню и, не отвечая на приветливый поклон Варвары, бросил листочки, пропитанные чистым и нежным ароматом цвета юности, в пламя очага.
— Ого, юнкер, — воскликнула вдова, — не для всякого кушанья годится сильный огонь! Что вы там сожгли?
— Ненужные теперь бумажонки, — ответил он. — Будьте спокойны, самое большее, что они могли наделать, это заплакать и потушить пламя. Сейчас все превратится в золу. Вот уже по черным, обуглившимся листочкам ползут правильными рядами огненные полоски. Как это красиво! Искры вдруг появляются, падают и исчезают, точь-в-точь погребальная процессия с факелами в черную, как смоль, ночь. Спите спокойно, бедные дети, спите спокойно, милые песни! Посмотрите-ка сюда, матушка, вон они свертываются крепко, судорожно, как будто им больно сгорать!
— Что это за речи! — перебила его Варвара и, толкнув щипцами в огонь обуглившуюся книгу, продолжала укоризненным тоном, указывая себе на лоб: — Вас можно иногда испугаться. Высокие слова, какие встречаются в псалмах, ничего не значат в обыденной жизни и в кухне. Если бы вы были моим родственником, то вам часто приходилось бы кое-что выслушивать. Ровным шагом доберешься раньше всех до цели путешествия.
— Хороший совет для путешествия, — кивнул Георг и протянул руку вдове. — Будьте здоровы, милая матушка! Я не могу больше жить здесь. Через полчаса я покажу спину этому славному городу!
— Ну, идите… как хотите… Или, может быть, Хенрика берет вас на буксир? Сын дворянина и дочь дворянина. Равный с равным… Но нет, между вами ничего не произошло. У нее доброе сердце, но я бы желала вам другую, не эту папистку, у которой семь пятниц на неделе!
— Значит, Хенрика рассказала вам…
— Она только что ушла. Господи Боже мой, у нее там родня за городом; а мы… сливу не очень-то удобно разделить на двенадцать частей! Я от души пожелала ей идти с Богом, но вы, Георг, вы…
— Я провожу ее из города, а потом… Вы не расскажете об этом? Потом я проберусь к гёзам.
— К гёзам! Да это другое дело, это правое дело! У гёзов ваше место; славно задумано, юнкер, и бодро принимайтесь за дело! Дайте мне вашу руку, а если вы встретитесь с моим мальчиком… он командует на собственном судне… Господи Боже мой, что мне пришло в голову! Подождите еще минуточку! Траутхен, поди-ка сюда! Наверху в пестром сундучке лежат шерстяные чулки, которые я связала для Георга. Поди скорее, принеси их! Они пригодятся ему в сырую осеннюю погоду. Может быть, вы возьмете их с собой?
— С удовольствием, с искренним удовольствием, и позвольте поблагодарить вас за вашу доброту. Вы относились ко мне, как настоящая мать. — Георг схватил руку вдовы, и им обоим стало ясно, как они полюбили друг друга и как им тяжело расставаться.
Траутхен принесла чулки, и, прощаясь в последний раз с юнкером, вдова уронила на них немало слез. Когда Варвара заметила, что чулки стали мокры, как от первого дождя, она покачала их в воздухе и отдала юнкеру.
Ночь была темная, но безветренная, даже душная. В Гогенортских воротах путешественники были встречены господином ван Дуивенворде. Ему предшествовал старый вахмистр с фонарем; он отворил ворота. Начальник кавалерии обнял своего дорогого смелого товарища Дорнбурга; со стены крепости послышалось несколько осторожных слов прощания и пожеланий, и они были на свободе.
Некоторое время они шли молча во мраке. Вильгельм знал дорогу и шел впереди девушки; юнкер держался около Хенрики.
Все вокруг было безмолвно, только время от времени с валов раздавался крик команды, слышался бой башенных часов или лай собаки.
При свете фонаря Хенрика узнала Георга, и, когда Вильгельм остановился, для того чтобы посмотреть, есть ли вода в канаве, через которую он хотел вести своих спутников, она тихо сказала:
— Я не рассчитывала, что вы будете сопровождать меня, юнкер.
— Я знаю, но мне так же, как и вам, хотелось покинуть город.
— И вы воспользовались тем, что мы знаем пароль. В таком случае, оставайтесь с нами.
— Я останусь до тех пор пока не буду уверен в вашей безопасности.
— Между вами и опасностью, от которой вы бежите, уже выросли стены Лейдена.
— Я не понимаю вас.
— Тем лучше.
Вильгельм повернулся и шепотом попросил своих спутников молчать. Они продолжали свой путь, не говоря ни слова до тех пор, пока перед самым лагерем не вышли на большую дорогу, которую до сих пор обходили.
Их окликнула испанская стража.
«Лепанто!» — раздался ответ.
Никем не потревоженные, они пошли далее по лагерю. Мимо них медленно проехала четвероконная повозка, ящик, висевший между двумя крошечными передними и двумя громадными задними колесами. В ней ехала Магдалина Монс, дочь одного важного голландского чиновника, которая была в гостях у своего поклонника (впоследствии супруга) маэстро дель Кампо Вальдеса и теперь возвращалась в Гаагу. На Хенрику никто не обращал внимания, потому что в лагере было довольно много женщин. Некоторые бедно одетые женщины сидели перед палатками и штопали солдатам одежду. Перед одной офицерской палаткой пестро разряженные женщины-куртизанки играли в кости и распивали вино со своими приятелями. За палаткой главнокомандующего горел более яркий огонек. Здесь под навесом было поставлено несколько исповедален и устроен алтарь, на котором горели свечи. Над алтарем качалась серебряная лампада. К алтарю текла темная неподвижная река — кастильские воины; некоторых из них можно было узнать, когда сияние свечи падало на шлем или панцирь.
Громкое пение пирующих немецких ландскнехтов, ржание и топот лошадей, смех офицеров и женщин заглушали тихое пение священника и бормотание кающихся и молящихся, но время от времени в лагерном шуме раздавались резкие дребезжащие звуки колокольчика, которым звонили во время мессы. Перед самой деревней пароль опять оказался действительным, и они, никем не тронутые, добрались до первого дома.
— Вот мы и дошли, — сказал, вздыхая, Вильгельм. — Воспользуйтесь ночью, юнкер, и отправляйтесь дальше, пока испанцы у вас за спиной!
— Нет, друг, ведь и вы еще здесь. Мне радостно разделять с вами опасность. Я вернусь вместе с вами в Лейден и постараюсь пробраться в Дельфт, а пока останусь здесь на страже, чтобы в случае чего предостеречь вас.
— Простимся здесь, Георг. Может быть, пройдет несколько часов, прежде чем я отправлюсь обратно.
— У меня много времени, невероятно много времени. Я подожду. Смотрите, открывается дверь.
Юнкер схватился за шпагу, но тотчас же оставил ее в покое, потому что это был Белотти. Белотти вышел и приветствовал синьорину.
Хенрика вошла вслед за дворецким в дом и стала о чем-то тихо разговаривать с ним, но Георг ее окликнул:
— Фрейлейн ван Гогстратен, могу ли я все-таки услышать от вас хоть одно слово прощания!
— Счастливо оставаться, господин фон Дорнбург! — холодно ответила она, делая навстречу ему один шаг.
Георг также приблизился и протянул ей руку. Одно мгновение она была в нерешительности, но затем подала ему свою руку и спросила его так тихо, что только он мог расслышать ее слова:
— Вы любите Марию?
— Вы хотите исповедовать меня?
— Не откажите мне в этой последней просьбе, как отказали в первой. Если вы можете быть великодушным, то ответьте мне без смущения, я никому не скажу: вы любите госпожу ван дер Верфф?
— Да, фрейлейн Хенрика!
Хенрика вздохнула и продолжала:
— И теперь вы стремитесь в мир, чтобы забыть ее?
— Нет, фрейлейн Хенрика.
— В таком случае, скажите мне, зачем вы бежали из Лейдена?
— Чтобы найти конец, достойный солдата.
Тогда она подошла к нему вплотную и воскликнула с таким волнением, что ее слова резнули Георга по сердцу:
— Значит, и вы тоже! Всех захватывает оно, бесконечное страдание: рыцарей и девушек, женщин и вдов, никого не щадит оно. Будьте счастливы, Георг! Мы можем смеяться друг над другом или оплакивать друг друга, как нам угодно. Сердце, пронзенное семью мечами — какая прекрасная картина! Мы должны носить темно-красные банты, а не зеленые и голубые. Дайте мне еще раз вашу руку; а теперь счастливо оставаться!
Хенрика кивнула музыканту, и они поднялись вслед за Белотти по узкой крутой лестнице. Вильгельм остановился в маленькой комнате. К этой комнате примыкала другая, в которой они увидели прекрасного трехлетнего мальчика и старую итальянку. В третьей комнате, которая, как и все помещение фермера, была так низка, что высокий человек вряд ли мог бы выпрямиться в ней во весь рост, — находилась Анна. Она лежала на широкой постели, над которой в виде плоского балдахина держалось на четырех столбиках покрывало. Лучины скудно освещали эту длинную и глубокую комнату. Желтовато-красные лучи их широкого пламени как бы умирали над балдахином и позволяли только с трудом различать лицо больной.
Хенрика поспешно поздоровалась с итальянкой и ребенком, бывшими в первой комнате. Во вторую комнату она ворвалась так же стремительно. Подбежав к постели, она бросилась на колени, страстно обвила рукой сестру и покрыла ее лицо горячими поцелуями.
Она могла только восклицать: «Анна, Анна!», — а больная не находила иных слов, кроме Хенрика! Так прошло несколько минут. Наконец девушка вскочила, схватила горящую лучину и осветила лицо вновь обретенной сестры. Как бледно и измучено было это лицо! Но эти черты все-таки были прекрасны, оставаясь все тем же, какими были прежде.
Душа Хенрики была охвачена какой-то странной смесью блаженства и страдания. Все, что в ней застыло и замерло, снова согрелось и растаяло, и успокоительные слезы, которых она так долго была лишена, вновь вернулись к ней в эти минуты.
Мало-помалу волнение улеглось, а беспорядочные нежные восклицания и отрывочные речи начинали приобретать связь и слагаться в вопросы и ответы. Когда Анна узнала, что ее сестру провожал музыкант, она пожелала увидеть его, и, когда он подошел к ней, она протянула ему обе руки и воскликнула:
— Мейстер, мейстер, вот мы и встретились опять! Посмотри, Хенрика, это — самый лучший человек, единственный бескорыстный человек, которого я встретила на свете.
Какие тяжелые воспоминания были вызваны в следующие часы!
Белотти и старая итальянка несколько раз начинали рассказывать вместо больной, и мало-помалу перед Хенрикой и Вильгельмом обрисовалась жизнь, так постыдно испорченная и достойная лучшей участи. Тревога, беспокойство и мучительное сомнение стали мучить Анну с самого начала ее жизни рядом с бессовестным авантюристом и игроком, которому удалось ослепить молодое, неопытное сердце. За коротким временем опьянения последовало в высшей степени тяжелое отрезвление. Она держала у своей груди первого ребенка, когда дон Люис предъявил ей неслыханное требование: отправиться вместе с ним в дом разорившейся маркизы, где в игорных залах, пользовавшихся весьма скандальной репутацией, он уже несколько месяцев проводил дни и ночи. Она возмутилась и восстала против его требования, но он холодно и с угрозами настоял на исполнении своей воли. Тут в ней сказалась кровь Гогстратенов: быстро и не простившись, она бежала со своим ребенком в Лугано. Там мальчик был принят старой горничной ее матери, а Анна отправилась в Рим, не как искательница приключений, но с конкретной целью: в новой музыкальной школе Палестрины и Ранини довести до полного развития свой талант и с помощью своего искусства иметь возможность кормить своего ребенка, не завися от его отца и своих родственников, которым до нее не было дела. Она многим рисковала, но перед ее глазами носились вполне основательные надежды, так как важный прелат и покровитель музыки, к которому у нее было из Брюсселя рекомендательное письмо и который знал ее голос, обещал ей по возвращении поручить преподавание пения молодым знатным девушкам, воспитывавшимся в миланском монастыре. Этот монастырь находился под его патронажем, и почтенный человек позаботился снабдить Анну перед ее отъездом письмом к своим друзьям в Вечном городе.
Ее быстрый отъезд из Рима был вызван известием, что дон Люис нашел сына и увез его. Она не могла оставить своего ребенка и, уже не найдя его в Милане, бросилась за ним и наконец застала его в Неаполе. Д'Авила вернул ей ребенка только после того как она согласилась передать ему право на ренту, которую она еще продолжала получать от своей тетки. Долгое путешествие, сопряженное со множеством волнений и трудностей, оказалось ей не под силу, и она добралась до Милана больная и измученная.
Ее покровитель позаботился о том, чтобы место учительницы пения сохранилось свободным для нее, но она не долго могла отдаваться деятельности, к которой дружески призвала ее настоятельница монастыря, так как чахотка у нее все усиливалась, и мучительный кашель испортил ее голос. Тогда она вернулась опять в Лугано; она старалась не быть в тягость своим бедным преданным ей друзьям и для этого продавала свои драгоценности, но скоро настало время, когда щедрой художнице пришлось поселиться у сжалившейся над ней служанки. Настоящую нужду она узнала собственно только с полгода тому назад, когда муж приютившей ее женщины умер. Тогда появилась у нее постоянная забота о насущном хлебе, и материнская любовь сломила гордость Анны: она написала отцу письмо кающейся, согбенной несчастьем дочери, но не получила ответа. Наконец, терпя нужду со своим ребенком, больная решилась на самый тяжелый компромисс и обратилась к своему мужу, о котором она не могла вспоминать без отвращения и презрения, с мольбой не позволить своему сыну вырасти, как ребенку нищего. Письмо, в котором заключался этот крик измученного сердца, дон Люис получил в Голландии незадолго до своей смерти. От него Анна помощи, конечно, не дождалась. Но вот приехал Белотти, и теперь она была снова на родине, у постели ее стояли друг и сестра, и Хенрика ободряла ее надеждой на прощение отца.
Прошла уже полночь, а Георг все еще ждал возвращения своего друга. Лагерный шум и суматоха уже начинали смолкать, и фонарь над домом фермера, сначала скудно освещавший обширный двор, начал угасать. Немец уже давно изучил весь двор с его земледельческими орудиями, конской сбруей и несколькими кучами зерна и овощей около стен, но у него не было ни малейшего желания бросить хоть один взор на ближайшие окрестности. Ни вдали, ни вблизи его ничто не привлекало. Георг чувствовал себя униженным, виноватым, уставшим жить. Уважение его к самому себе было попрано, любовь и счастье утрачены, впереди маячило бесцветное и непривлекательное будущее, полное огорчений и душевной муки. Единственным его желанием было поскорее умереть. Иногда перед его внутренним взором вставал милый образ родины, но он рассыпался в прах, когда он вспомнил почтенного бургомистра, собственную несчастную слабость и полученное им поражение. Он сердился сам на себя и со страстным нетерпением тосковал по звону мечей и грохоту пушек, по яростным рукопашным схваткам.
Проходило время, но Георг не замечал этого; только мучительный голод начинал терзать молодого человека. У стены лежала груда репы, и он стал есть их одну за другой, пока не ощутил давно не испытанного чувства сытости. Тогда он сел на квашню и стал думать о том, как бы ему пробраться к гёзам. Дороги он не знал, но горе тому, кто вздумал бы воспрепятствовать ему. Меч и рука у него были твердые, а испанцы, которые могли бы испытать на собственных шкурах и то, и другое, были близко. Его нетерпение все росло, и, когда он услышал около себя шаги, и в дом хотел войти какой-то мужчина, он обрадовался желанному развлечению. Он стал у стены со шпагой в скрещенных руках и крикнул громко приближающемуся пришельцу:
— Стой!
Тот тотчас же обнажил шпагу, и когда Георг повелительным тоном спросил его, что ему нужно, тот ответил голосом мальчика, но гордо и решительно:
— Я должен спросить вас об этом! Я здесь в доме своего отца!
— Вот как! — воскликнул с улыбкой немец, разглядев говорившего при тусклом свете лампочки. — Спрячьте спокойно вашу шпагу. Если вы молодой Матенессе ван Вибисма, то вам нечего опасаться меня.
— Да, это я. Но что вы делаете в нашем доме ночью со шпагой в руках?
— Я грею для своего удовольствия стены или, если вы хотите знать правду, я стою на страже.
— В нашем доме?
— Да, господин юнкер! Там наверху у вашей двоюродной сестры находится один человек, которому было бы очень неприятно быть застигнутым каким-нибудь испанцем. Идите спокойно наверх. Я слышал от начальника кавалерии ван Дуивенворде, какой вы славный молодой человек.
— От господина ван Вармонда? — спросил с волнением Николай. — Скажите мне, что вас привело сюда и кто вы такой?
— Я борец за вашу свободу, немец, Георг фон Дорнбург.
— Ах подождите здесь пожалуйста, я сейчас же вернусь. Не знаете ли вы фрейлейн ван Гогстратен…
— Она там, — ответил Георг, показывая рукой вверх.
Николай в несколько прыжков взбежал по лестнице, велел позвать свою двоюродную сестру и поспешно сообщил, что ее отец на охоте свалился с лошади, получил тяжелый ушиб и лежит больной. Сначала он впадал в бешенство, когда он, Николай, заговаривал об Анне, но вскоре уже сам стал его просить рассказывать ему о ней и даже попробовал встать с постели, чтобы пойти за ним. Это ему удалось, но перед дверью он лишился чувств. Если завтра утром придет его отец, то пусть Хенрика скажет ему, что Николай просит у него прощения: он собирается сделать то, что считает своим долгом.
От расспросов Хенрики он уклонился и поспешно справился о состоянии Анны и о лейденце, о котором говорил Георг.
Услышав имя музыканта Вильгельма, Николай попросил напомнить ему, чтобы он отправлялся домой поскорее, и, если возможно, вместе с ним. Затем быстро простился и сбежал с лестницы.
Вильгельм вскоре последовал за юношей. Хенрика проводила его до лестницы, чтобы еще раз увидеть Георга, но, услышав его голос, она с гневом повернулась и возвратилась к сестре.
Вильгельм застал юнкера фон Дорнбурга в горячем споре с Николаем.
— Нет, нет, мой мальчик, — ласково говорил немец, — моя дорога не может стать и вашей!
— Мне уже семнадцать лет.
— Это ничего не значит, ровно ничего. Вы смело встретились со мной, вы обладаете силой воли взрослого человека, но вам жизнь еще преподнесет цветы, и, даст Бог, великолепные цветы; вы отправляетесь для того, чтобы мечом добыть себе и своей стране достойный жребий, свободу и благосостояние, а я, я… дайте мне вашу руку и обещайте мне…
— Руку? Вот она; но что касается обещания, то я должен отказать вам. С вами или без вас я отправляюсь к гёзам!
Георг с удовольствием посмотрел в лицо смелому мальчику и мягко спросил его:
— Ваша мать жива?
— Нет, господин Дорнбург.
— Тогда в путь! Может быть, у гёзов мы оба найдем то, что ищем.
Николай ударил по руке, которую ему протянул Георг, а Вильгельм подошел к юнкеру и сказал:
— Я ожидал этого от вас, молодой человек, когда увидел вас у церкви святого Петра и в корчме Кватгелата.
— Вы первый открыли мне глаза, — воскликнул Николай, — идемте теперь! Мы пройдем через лагерь: все испанцы знают меня.
На улице мальчик жался к Георгу и на его замечание, что он должен будет вступить в трудные отношения с отцом, отвечал:
— Я знаю, и это меня очень огорчает… Но иначе я не могу поступить. Я не допущу, чтобы к нашему имени прибавилось название изменник!
— Ваш двоюродный брат Матенессе, господин фон Ривьер, также предан правому делу.
— Но мой отец смотрит на это иначе. Он надеется дождаться от испанцев добра. От испанцев! Я их хорошо узнал за эти месяцы. Одного храброго лейденского юношу — может быть, вы знали его под его прозвищем Львенок, которое он действительно заслужил, — они взяли в плен в честном бою и затем — меня до сих пор пробирает мороз по коже, когда я вспоминаю об этом, — повесили его вниз головой и замучили до смерти. Я был при этом, и ни одно слово из их разговоров не ускользнуло от меня. Так будет со всей Голландией — и со страной, и с людьми — вот чего они добиваются. И такие вещи приходится слышать ежедневно! Никакое ругательство не кажется им слишком грубым для нас, а король думает так же, как и его солдаты. Быть слугой у господина, который нас мучит и презирает, это уж я предоставляю кому-нибудь иному! Моя святая религия вечна и нерушима! Пусть она ненавистна многим из гёзов, меня это не огорчает, если они помогают рвать испанские цепи.
Разговаривая так, они прошли лагерь кастильцев, который уже погрузился в сон, и добрались до лагеря немецких отрядов, где перед некоторыми палатками еще шел пир горой. В конце лагеря маркитант со своей женой складывал оставшийся товар.
Вильгельм следовал за своими спутниками молча, потому что его сердце было глубоко потрясено и в нем соседствовали страдание и горе. Он был в каком-то отчаянии от всех этих чувств, но перед палаткой маркитанта он вдруг остановился и указал рукой на хлебы, один за другим исчезавшие в ящике.
Голод был также важной, даже наиболее важной и могучей силой в его городе, поэтому не было ничего удивительного в том, что Вильгельм подошел к продавцу и с сияющими глазами купил у него последний окорок и все оставшиеся хлебы.
Николай посмеялся над хлебами, которые он нес под мышкой, но Георг сказал:
— Видно, вы еще не знакомы с нуждой, юнкер. Эти хлебы — лекарство против самой ужасной болезни: от голода!
У Гогенортских ворот Георг велел разбудить начальника кавалерии фон Вармонда и представил ему Николая в качестве будущего гёза. Начальник кавалерии поздравил мальчика и предложил ему денег на то, чтобы приобрести в Дельфте все необходимое и прожить несколько первых недель; но Николай отказался от предложения своего богатого товарища по сословию, так как у его пояса висел кошелек, полный золотых монет. Ювелир в Гааге заплатил ему вчера эти деньги за изумрудное кольцо покойной фрейлейн ван Гогстратен.
Николай показал фон Вармонду свое богатство и воскликнул: — Ну, вперед, юнкер фон Дорнбург! Я знаю, где мы найдем их; а вы, господин начальник кавалерии ван Дуивенворде, расскажите бургомистру и Яну Дузе, что вышло из меня!
XXXII
Прошла неделя со времени бегства Хенрики, неделя, ставшая чередой тяжелых дней нужды. Мария знала, что молодой Матенессе последовал за Георгом и что Георг был уже на пути к гёзам. Итак, это была правда! Пенистый ручей вливался в дикий, бурный, могучий поток. Она желала ему исцеления, жизни и радости, но странно, с того часа, когда она разорвала его песни, воспоминание о нем отошло так далеко от нее, как в дни перед нашествием испанцев. Да, после тяжелой победы над самой собой и после того как они простились, на молодую женщину сошло, посреди ее забот и нужды, какое-то странное радостное чувство. Она осталась тверда в борьбе с собой; а ведь скрытый блеск чистого алмаза только тогда сверкает по-настоящему, когда камень пройдет через все терзания шлифовки. С радостным чувством благодарности она осознала, что может смело смотреть в глаза Питеру, любить его и требовать от него любви. Под тяжестью своих забот он, казалось, едва замечал ее самообладание, но Мария все же чувствовала, что мужу было приятно многое из того, что она говорила и в чем могла помочь ему. Молодая женщина не особенно страдала во время этих долгих дней нужды, между тем как на Варваре голод отражался очень тяжело и ослаблял ее сильное тело. Она часто приходила в уныние в это бедственное время перед холодным очагом и пустыми горшками и считала делом, не стоящим труда, плоить свой большой чепец и брыжи. Теперь пришла очередь Марии подбодрять ее и напоминать ей о сыне, капитане гёзов, который скоро должен был войти в Лейден вместе с войском, посланным для освобождения города.
6 сентября бургомистерша возвращалась домой с ранней прогулки. Осенний туман наполнял воздух мраком, а морской ветер приносил и рассыпал по улицам тонкие брызги дождя. Мокрые деревья почти уже лишились своего зеленого убора, но не ветром и непогодой, а детьми и взрослыми, которые уносили к себе в кухню пищу гусениц, как будто это были драгоценные овощи. По дороге Мария заметила Адриана и догнала его. Мальчик едва тащился и громко считал. Бургомистерша окликнула его и спросила, почему он не в школе и зачем он тут бродит.
— Я считаю, — гласил ответ. — Теперь уже девять.
— Девять?
— Мне встретилось пока девять покойников. Ректор отправил нас домой. Магистр Дорк умер, а нас было сегодня всего тринадцать. Вот еще одного несут.
Мария натянула поплотнее платок на голову и пошла дальше. Налево от нее был высокий узкий дом. Там жил башмачник, веселый человек, на двери дома которого имелись две надписи.
Одна гласила следующее:
Здесь — сапоги,
Сверху круглые, снизу гладкие.
Если они не по ноге Давиду,
То придутся по ноге Голиафу[57],
а другая:
Очутившись в пустыне, Израильтяне проносили свои сапоги целых сорок лет;
Если бы и теперь было так же,
То никто не стал бы отдавать своих детей в сапожники.
На крыше высокого дома возвышалось аистово гнездо. Оно было пусто. Обычно красноклювые гости отправляются в свое путешествие на юг не так рано, и некоторые из них еще оставались в Лейдене и как будто в раздумье стояли на крышах. До чего дошла семья сапожника! Вчера днем глава семьи, собственной рукой укрепивший в марте гнездо, приносящее дому счастье, — вчера он взобрался на крышу и убил из арбалета сначала самку, а потом и возвращающегося самца. Ему было очень тяжело сделать это, и во время этого злодеяния жена его плакала в кухне, но кого мучит нестерпимый голод и кто видит смерть своих близких от изнурения, тот уже не думает о прежней привязанности, не ожидает и счастья в будущем, но только хочет спасения на один сегодняшний день.
Аисты были слишком поздно принесены в жертву, потому что сегодня в ночь сын башмачника, его подрастающий ученик, навсегда закрыл глаза. Из открытой двери мастерской до Марии донеслись громкие причитания, и Адриан сказал:
— Якоб умер, и Мабель тоже уже слегла. Сегодня рано утром хозяин послал мне вслед проклятие — все из-за отца. Будто отец будет виноват, если все погибнут. Сегодня опять нет хлеба, мама? У Варвары есть сухари, а мне так нехорошо. Я не могу больше переносить это вечное мясо.
— Может быть, сегодня найдется ломтик. Ведь мы должны беречь хлеб, дитя.
В прихожей своего дома Мария увидела слугу в черной одежде. Он пришел с известием о смерти комиссара Дитриха ван Бронкхорста. Вчера, то есть в воскресенье вечером, чума положила предел жизни этого крепкого человека.
Мария знала уже об этой тяжелой потере, которая взваливала на плечи ее мужа полную ответственность за все, что бы ни случилось. Она узнала также, что пришло письмо от маэстро дель Кампо и что он ручался в нем именем дворянина пощадить город, если он сдастся на милость короля, и дать свободный пропуск ее мужу, господину ван дер Доесу и другим, стоявшим во главе защиты. Кампо уверял, что испанцы отступят, и Лейден займут только несколько немецких отрядов. Он приглашал ван дер Верффа и господина фон Нордвика в качестве посредников в Лейдендорф и обещал, во всяком случае, даже если переговоры ни к чему не приведут, отпустить их назад беспрепятственно и с надежным конвоем. Мария знала и то, что ее муж назначил на сегодняшний день большое собрание городского совета, выборных и всех старшин города, а также капитанов национальной гвардии; но ни одно слово из всего этого не дошло до ее слуха через самого Питера. Она узнала об этом от жены городского секретаря и других горожанок.
В последние дни в ее муже произошла большая перемена. Бледный и мрачный уходил он из дому и таким же возвращался назад. Молча сторонясь в своем собственном доме близких, он весь погружался в свои мучительные заботы. Коротко и нетерпеливо обрывал он жену, когда та, повинуясь влечению сердца, шла к нему со словами ободрения. Ночь не приносила ему сна, и, прежде чем занималось утро, он уже вставал с постели и начинал беспокойно ходить взад и вперед или шел к Лизочке, которая только немой улыбкой могла показать, что еще узнает его.
Вернувшись домой, Мария сейчас же пошла к ребенку и нашла около него доктора Бонтиуса. Увидев ее, тот покачал головой и сказал, что скоро для нежного создания все будет кончено. В первые месяцы голода маленький желудок был доведен до крайности; теперь он отказывался служить, и было бы просто бессмысленно надеяться на спасение.
— Она должна жить, она не должна умереть! — воскликнула Мария вне себя, но с такой глубокой надеждой, как настоящая мать, которая не может постигнуть, что ей суждено потерять свое дитя, даже тогда, когда маленькое сердце перестало биться и милые светлые глазки тускнеют и закрываются.
— Лизочка, Лизочка, взгляни на меня! Лизочка, выпей хорошее молочко. Две только капельки! Лизочка, Лизочка, ты не должна умирать!
Питер незаметно вошел в комнату и слышал эти последние слова. Затаив дыхание, он смотрел на свою любимицу; широкие плечи вздрагивали; глухим и прерывающимся голосом он спросил врача:
— Она умрет?
— Да, старина; я так думаю! Подними выше голову! У тебя еще многое остается. У ван Лео умерли от чумы все пятеро.
Питер вздрогнул и, не глядя на Марию, с опущенной головой вышел из комнаты.
Бонтиус прошел за ним в кабинет, положил руку на его плечо и сказал:
— Тяжело нам достаются те немногие дни, которые осталось прожить, Питер. Варвара говорит, что горожане сегодня рано утром положили перед твоей дверью мертвеца.
— Да. Когда я вышел из дома, бледное лицо его было мне утренним приветствием. Это был чей-то маленький ребенок. Они взваливают на мою душу все, что косит смерть. Куда ни взглянешь — трупы, что ни услышишь — проклятия! Имею ли я право распоряжаться столькими жизнями? Днем и ночью одно только горе и смерть перед глазами; и все же, все же, все же… Господи Боже мой, предохрани меня от безумия!
Питер схватился обеими руками за голову; у Бонтиуса не нашлось ни одного слова утешения, он мог только воскликнуть:
— А я-то, я-то! Жена и малютка в лихорадке, день и ночь на ногах, но не для того, чтобы исцелять, а только чтобы смотреть, как умирают. Все, что приобретено тяжелым трудом, все знания становятся в эти дни посмешищем для детей, и все-таки, когда им щупаешь пульс, бедняги вздыхают с надеждой. Но так не может продолжаться, не может! Третьего дня — семьдесят, вчера — восемьдесят шесть покойников, и между ними двое моих коллег.
— И никакой надежды на поправку?
— Завтра из сотни девяносто — вместо одного на сто, скоро будет два, три, четыре, пять, пока наконец не останется всего один человек, для которого даже не найдется могильщика!
— Дома чумных заколочены, а у нас есть еще коровы и лошади!
— Но ведь чума проникает и сквозь щели стен, и с тех пор как розданы последний хлеб и последнее солодовое печенье, и люди для поддержания своего существования должны питаться одним мясом, только мясом, и то по крошечному кусочку в день, появляются болезни за болезнями в еще неслыханных формах, о которых не говорится ни в одной книге и против которых еще не найдено никакого средства. Мне надоело носить воду в решете. Рассудок мой не крепче твоего! До свидания, до завтра!
— Сегодня, сегодня! Ты должен прийти на заседание в ратуше!
— Нет, не ждите меня! Делайте то, что в состоянии взять на себя, а я занимаюсь своим делом, другими словами: я продолжаю закрывать глаза и осматривать мертвых! Если так пойдет и дальше, то скоро моя практика совершенно прекратится.
— Всякому свое; ты на моем месте повел бы переговоры с Вальдесом.
— На твоем месте? Я не ты; я врач, человек, у которого одно только дело — бороться со страданием и смертью. С тех пор как умер Бронкхорст, ты стал провидением города. Создай кусок хлеба вдобавок к мясу, хоть кусок величиною в половину моей ладони, или — я люблю свою страну и свободу, как и всякий другой, — или…
— Или оставь смерти пожинать свою жатву.
Бонтиус поклонился и вышел, а Питер провел рукой по волосам и застыл, высунувшись в окошко, в одной неподвижной позе, пока к нему не вошла Варвара. Положив на стул его форменную одежду, она сказала с деланным равнодушием:
— Можно дать Адриану кусок последнего сухаря? Мясо опротивело ему. Он лежит на постели и корчится от боли.
Питер побледнел и сказал глухим голосом:
— Дай и позови доктора.
— Мария и Бонтиус уже около него.
Бургомистр переоделся с отвращением ко всякой части одежды, которую он надевал. Это пышное платье было для него сегодня так же ненавистно, как и его должность, предоставлявшая ему право носить его, а еще несколько недель тому назад он исправлял эту должность с радостным сознанием своего достоинства.
Прежде чем выйти из дома, он прошел к Адриану. Мальчик лежал в комнате Варвары, жаловался на сильную боль и спрашивал, неужели и ему придется умереть. Питер только покачал головой, но Мария, поцеловав Адриана, воскликнула:
— Нет, конечно, нет!
Время бургомистра было рассчитано по минутам. В передней его удержала жена, и, не расслышав, что она кричала вслед ему, он поспешно спустился с лестницы.
Молодая женщина вернулась к постели Адриана. Она с тревогой вспоминала о быстрой смерти товарищей милого мальчика, влажную руку которого держала в своей руке; она думала о Лизочке, представляла себе Питера на заседании и как бы слышала, как он поднимал свой сильный голос в защиту сопротивления до последнего фунта мяса и борьбы до последнего человека; да, она имела право стать с ним рядом, потому что знала, что она может ждать: терпеть и терпеть за свободу страны, если это будет угодно Богу, умереть за нее мученической смертью, как Якоб, Леонард и почтенный отец Питера!
Часы тревоги медленно проходили один за другим.
Когда Адриан почувствовал себя лучше, она пошла к Лизочке: бледная и безучастная, девочка, казалось, ожидала в каком-то забытьи смерти и только иногда, поднимая пальчик, проводила им по сухим губкам.
Бедная увядающая пташечка! Как крепко она приросла к сердцу Марии, каким невозможным делом казалось ей потерять малышку! С влажными от слез глазами она прижалась лбом к крепко сложенным ручкам, покоившимся в изголовье маленькой постели, и с горячей мольбой взывала к Богу, прося пощадить и спасти это дитя! Она просила его об этом не один раз, но повторяла и повторяла свою молитву, пока почти угасший взор малютки уже перестал встречаться с ее глазами, и ее ручки опустились к ней на колени. Тогда она стала думать о Питере, о заседании, о судьбе города, вспоминала слова: «Лейден спасется — спасется Голландия. Погибнет Лейден — погибнет и Голландия!»
Так проходили часы. За тяжелым днем наступили сумерки, за сумерками — вечер. Траутхен принесла ночное освещение, и в это время на лестнице послышались шаги Питера.
Это должен был быть он, но это не мог быть он: никогда не поднимался он по лестнице так медленно и так тяжело!
Но вот скрипнула дверь в кабинет.
Да, это был ее муж!
Что же могло случиться с ним, что решили горожане? С тревожным сердцем она велела Траутхен остаться с детьми, а сама пошла к мужу.
Питер сидел перед письменным столом в полной форменной одежде и со шляпой на голове. Голову он опустил на скрещенные руки около самого подсвечника.
Он ничего не видел, ничего не слышал, и, когда, наконец, Мария назвала его по имени, он вздрогнул, вскочил с места и с яростью швырнул на стол свою шляпу. Его волосы были спутаны, взор блуждал, и при слабом свете дрожащего пламени щеки казались смертельно бледными.
— Что тебе нужно? — спросил Питер резким и грубым голосом, но она не могла отвечать ему сразу, потому что тревога сковала ее язык.
Наконец она нашлась, и в вопросе, который она задала ему, слышалось глубокое беспокойство:
— Что случилось?
— Начало конца! — глухо ответил он.
— Они переголосовали вас? — воскликнула молодая женщина. — Барсдорп и другие трусы хотят начать переговоры?
Тогда он выпрямился во весь рост и проговорил громко и угрожающе:
— Придержи язык! Кто выдерживает до тех пор пока у него не умирают дети, и трупы не загораживают ему вход в собственный дом, кто много недель выносил на себе ответственность за тысячи покойников, проклятия и брань, кто больше третьей части года тщетно надеялся на спасение, кто, куда бы ни обернулся, не видит перед своими глазами ничего, кроме неслыханного, постоянно возрастающего бедствия, и тогда перестанет отталкивать спасительную руку врага…
— Тот малодушный, тот изменник, тот нарушает священную клятву, кто клялся…
— Мария! — в ярости закричал Питер и с угрозой подошел ближе к ней.
Порывисто дыша и выпрямившись во весь рост, она смотрела на него и, указывая на него пальцем, с дрожью в голосе воскликнула:
— Ты, ты согласился с Барсдорпом, ты, Питер ван дер Верфф, ты! Это сделал ты, друг принца, защита и провидение этого отважного города, ты, человек, принимавший клятву от горожан, сын мученика, слуга свободы!
— Ни одного слова больше! — прервал он ее, дрожа от стыда и раздражения. — Знаешь ли ты, что значит нести перед Богом и перед людьми ответственность за это вопиющее к небу страдание?
— Да, да, и в третий раз да! Это значит положить на плаху свое сердце ради спасения Голландии и свободы. Вот что это значит! Господи, Господи! Ты сам себя потерял! Тебе вести переговоры с Вальдесом!
— А если бы я сделал это? — спросил бургомистр, гневно жестикулируя рукой.
Тогда Мария строго взглянула ему в глаза и воскликнула громко и решительно:
— Тогда была бы моя очередь сказать тебе: уходи в Дельфт, нам нужны не такие мужья.
Он побледнел и опустил глаза в землю, пока она безбоязненно и с открытым взором стояла перед ним.
Свет падал прямо на ее разгоревшееся лицо, и когда он поднял глаза, ему показалось, что перед ним стоит та же Мария, которая невестой клялась ему разделить с ним нужду и опасность и до конца остаться стойкой в борьбе за свободу, и он почувствовал, что Мария, «дитя» его, доросла до него и переросла его; и в первый раз в гордой женщине, стоявшей против него, он признал товарища в борьбе, великодушную помощницу в нужде и опасности. В душе его вспыхнула страсть и любовь к ней, такие сильные и могучие, каких он еще никогда не испытывал. Это чувство влекло его к ней и вырвалось следующими словами:
— Мария, Мария, жена моя, мой ангел-хранитель! Мы писали к Вальдесу, но еще есть время, еще меня ничто не связывает, и с тобой, с тобой я останусь тверд до конца!
И вот в эти дни страдания она громко вскрикнула от избытка нового, неожиданного, невыразимого счастья и бросилась к нему на грудь:
— С тобой, с тобой одним, вечно, до самой могилы… в борьбе и любви!
XXXIII
Питер чувствовал, что как будто к нему прикоснулась рука феи. Мужество и воодушевление опять окрылили его. Вера в сильную женскую душу, боровшуюся рядом с ним, непрестанно вливала в его грудь эти чувства.
На заседании, под гнетом страшной ответственности, которую он нес, и вследствие увещаний своих товарищей по должности он согласился написать к Вальдесу, прося пропустить делегацию, которая должна была добиться от Штатов и принца Оранского освобождения от его присяги.
Вальдес употреблял все усилия на то, чтобы побудить бургомистра к дальнейшим переговорам, но тот оставался непоколебимым, и из стен города не вышло ни одной просьбы об освобождении. Ван дер Доес, городской секретарь, юнкер фон Вармонд и другие мужественные люди ревностно восставали и на большом собрании против любых сношений с врагами, а теперь смело стали рядом с ван дер Верффом против его товарищей по должности и городского совета, который весь, за исключением семи членов, изо всех сил настаивал на необходимости завязать переговоры.
Адриан выздоровел быстро; но предсказание доктора Бонтиуса исполнилось самым ужасным образом: голод и чума соревновались друг с другом в своей свирепой ярости и уничтожили чуть не половину всех жителей цветущего города. Но как ни непрогляден был мрак, как ни мрачно было небо, все-таки среди жестокой печали выдавались часы, когда в души западал светлый луч солнца, и надежда развернула свое цветное знамя. Радостные, как невеста, разбуженная в день свадьбы пением своих подруг, встали с постели 11 сентября лейденские горожане: издали доносились громкие и раскатистые пушечные выстрелы, и небо окрасилось в пурпур. Деревни к юго-западу от города были объяты пламенем. Всякий дом, всякий погреб, разрушавшийся в огне и погребавший в своих развалинах счастье честных людей, в то же время был символом освобождения для отчаявшихся горожан.
Гёзы наступали!
Там, где гремели выстрелы и пылал горизонт, возвышалась насыпь, в продолжение столетий верно защищавшая лейденскую равнину от напора волн, а теперь преграждавшая путь шедшему на помощь флоту.
— Упади охраняющая стена, поднимись буря, поглоти свою добычу, бушующее море, уничтожь все благосостояние крестьянина, пусть испортятся наши луга и поля, но утопи нашего врага или прогони его от нас!
Так пел Ян Дуза; это звучало в душе Питера; так молилась Мария и вместе с нею тысячи мужчин и женщин.
Но зарево, появившееся на горизонте, погасло, орудия замолкли. Прошел второй день, за ним третий, четвертый — и ни один вестник не появлялся, не видно было ни одного корабля гёзов, и море, казалось, отдыхало; но другая неумолимая власть росла и распространялась с таинственной, подкрадывающейся неодолимой силой: это была смерть со своими помощниками — отчаянием и голодом.
Глубокой ночью тайно сносили умерших в могилы, чтобы при разделе пищи сохранить их скудную порцию для оставшихся в живых. Ангел смерти летал из дома в дом; он дотронулся и до сердечка милой маленькой Лизочки, и в тихую ночь, во время сна поцеловал ее закрытые глазки.
Малодушные и приверженцы испанцев подняли головы и собрались толпами, из которых одна проникла в залу ратуши, требуя хлеба. Но уже больше не было ни одного зернышка, и начальство могло раздавать только крошечные кусочки коровьего и лошадиного мяса и бычьей шкуры, вареной и соленой бычьей шкуры.
В это время, когда голод достиг высшего предела, ван дер Верфф шел по широкой улице. Он не обращал внимания на толпу доведенных до отчаяния мужчин и женщин, которые следовали за ним, выкрикивая угрозы. Но когда он завернул по направлению к дому ван Гоута, то вдруг увидел себя окруженным со всех сторон. Бледная женщина с умирающим ребенком на руках бросилась на колени перед ним, протянула к нему младенца, прося глухим, беззвучным голосом:
— Хватит, пусть будет довольно, посмотри сюда, посмотри на него, это третий! Хватит!
— Хватит с нас! Хлеба, хлеба! Достань нам хлеба! — яростно раздавались со всех сторон грозные крики и с угрозой поднимались вверх оружие и камни; один плотник, которого он знал и который оставался до сих пор верен правому делу, подошел к нему ближе и сказал сдержанно, но твердо:
— Так нельзя больше. Мы терпеливо переносили голод и страдание в борьбе против испанцев и за нашу Библию, но бороться с неизбежной смертью — безумие!
Бледный и потрясенный, смотрел Питер на мать, на дитя, на честного работника и на руки, с криками и угрозами поднимавшиеся вверх. То же самое бедствие, которое пригибало этих людей и еще много других страдающих, ложилось на его душу в тысячу раз более тяжелым бременем. Несказанное чувство сострадания охватило этого честного человека. Ему хотелось бы прижать к своему сердцу всех этих товарищей по несчастью, которым в будущем предстояло наслаждаться вместе с ним более достойным существованием. В глубоком волнении он переводил свой взор с одного на другого, наконец, он прижал руку к сердцу и крикнул в теснившуюся вокруг него толпу:
— Я перед вами. Я клялся оставаться верным, и вы клялись в этом вместе со мной! Я не нарушу своей клятвы, но я могу умереть. Если моя смерть может помочь вам, то вот я стою перед вами. У меня нет хлеба, но вот, вот мое тело! Возьмите его, наложите на меня руки и разорвите меня на части! Я стою перед вами! Клятву свою я сдержу!
Тогда плотник опустил голову и сказал глухим голосом:
— Пусть будет, как Богу угодно! Люди, ведь мы клялись!
Бургомистр невредимым вошел в дом своего друга. Госпожа ван Гоут видела и слышала все происшедшее и в тот же день рассказала обо всем Марии. При этом глаза ее блестели особенно ярко, когда она воскликнула:
— Никогда еще я не видела более великого человека, чем он в эти минуты! Благо нам, что в стенах нашего города распоряжается такой человек! Ни дети, ни внуки никогда не забудут этого подвига его!
И они сохранили его в благодарной памяти.
Ночью, следовавшей за днем, когда бургомистр так ярко выказал свое мужество, от принца пришло письмо с радостным и ободряющим известием. Этот благородный человек выздоровел и употреблял все усилия на то, чтобы спасти мужественный Лейден. Гёзы прокопали дамбу, и их корабли прошли сквозь прокоп, помощь была близка, и верные граждане, принесшие письмо, видели собственными глазами спасительный флот и борцов за свободу, пылающих жаждой битвы. Господин ван дер Доес назначался в этом же письме комиссаром принца, на место покойного ван Бронкхорста. Ван дер Верфф стоял уже не одиноко, и когда на следующий день было прочитано письмо «отца Вильгельма» и распространился рассказ гонцов, мужество и уверенность измученных горожан воскресли, как поднимается после освежающего дождя увядающая трава.
Но тяжелые недели тревоги и бедствий еще продолжали висеть над осажденными.
В последние дни сентября было решено заколоть дойных коров, которых до сих пор еще щадили ради грудных детей и рожениц, а затем… что делать затем?…
Помощь была близка, так как довольно часто небо окрашивалось в красный цвет, и воздух колебался от отдаленных пушечных выстрелов; но все время дул восточный ветер, который угонял обратно хлынувшие в страну воды, а для того чтобы приблизиться к городу, кораблям была необходима высокая вода.
Ни один из гонцов, посланных из города, не возвратился, не было ничего верного и известного, кроме все возраставшего и свирепствовавшего бедствия. Сегодня слегла и Варвара: она жаловалась на слабость и отвращение ко всякой пище.
Тогда Мария вспомнила о жареных голубях, которые приносили такую пользу покойной Лизочке, и отправилась к музыканту спросить, не решится ли он пожертвовать еще одним из своих любимцев для ее золовки.
Марию приняла мать Вильгельма. Слабая и усталая, она сидела в уютном кресле. Она могла еще ходить, но от всех этих беспокойств и недоедания руки ее начали как-то странно трястись. В ответ на просьбу Марии она покачала головой и сказала:
— Спросите его самого! Он должен держать своих птиц взаперти, потому что, покажись они в воздухе, их тотчас же застрелят проголодавшиеся бедняки. Осталось всего три! Остальных взяли с собой гонцы, и они не возвратились. Слава Богу! Пусть жирок, который у них еще остался, лучше попадет на блюдо, чем в клюв ястребу! Поверите ли вы? Две недели тому назад он из собственных своих сбережений затратил пятнадцать гульденов за полмешка ячменя, да и то Бог весть, где он еще нашел его! Ульрих! Ульрих! Проведи госпожу бургомистершу наверх к Вильгельму! Вам уж придется подняться, он ждет посланного с гонцом турмана и даже к обеду не спускается вниз. Только вряд ли стоит трудиться! Господи, Господи!
День выдался яркий и солнечный. Вильгельм стоял на своем балкончике и смотрел на юг на зеленую живописную равнину, которая расстилалась перед его глазами. За ним сидел сирота Аллертсона, Андреас. Он писал ноты, но делал это очень невнимательно; окончив строку, он также вперял взоры в пространство, стараясь высмотреть турмана, возвращения которого ждал его учитель. Он казался не слишком истощенным, потому что не одно зернышко из голубиного корма перепало тайно и на его долю в придачу к его скудной порции мяса.
Вильгельм, по-видимому, был настолько же поражен, насколько и польщен посещением госпожи бургомистерши и обещал ей исполнить ее просьбу, но по его лицу было заметно, что ему нелегко было согласиться. Молодая женщина подошла вместе с ним к краю балкона. На юге, там, где глаз встречал обычно одну зелень, он показал ей обширную равнину, подернутую легким туманом. Полуденное солнце, казалось, напоило светом белые испарения, казалось, взбивало и поднимало их своими лучами. Это была вода, ворвавшаяся в прорытые дюны, а черные продолговатые пятна, двигавшиеся у края ее, были, должно быть, испанские войска, принужденные отступить перед надвигавшимся наводнением из отдаленных укреплений, деревень и мыз. Самих дюн видно не было, но суда гёзов уже миновали их. Если бы флоту удалось добраться до Зоетермерского озера, а оттуда…
Вильгельм вдруг прервал свое объяснение, а Андреас вскочил, отодвинул свой стул и закричал:
— Летит! Голубь! Роланд, мой патрон! Вон он летит!
В первый раз Вильгельм услышал из уст мальчика восклицание его отца. Должно быть, он был в очень сильном волнении. Действительно, мальчик не ошибался: точка, прорезавшая воздух и замеченная его зоркими глазами, превратилась уже во что-то продолговатое, в птицу, в голубя!
Вильгельм схватил стоявший около балкона флаг и стал махать им с такой радостью, с какой машет знаменем победитель после выигранной битвы. Вот турман прилетел, опустился, прыгнул в голубятню, и через несколько минут музыкант пришел на балкон с запиской в руках.
— Отцам города! — воскликнул Вильгельм. — Передайте его сейчас же вашему мужу. О почтенная госпожа, завершите то, что начал голубь! Слава Богу, слава Богу! Они уже около Северной реки. Это спасет бедный народ от гибели! И вот еще что: у вас будет жаркое, возьмите-ка и эти зерна. Ячневый суп лучшее лекарство в положении Варвары, знаю по собственному опыту.
Когда наступил вечер и Вильгельм поделился своей радостью с родителями, он велел поймать сизого голубя с белой грудью.
— Убей его где-нибудь на дворе, — попросил он, — я не могу видеть этого!
Андреас скоро вернулся с убитым турманом. Его губы были в крови, и Вильгельм понял почему. Однако он не стал бранить проголодавшегося мальчика, но только сказал:
— Фу, точно хорек!
На следующее утро в самую раннюю пору вернулся второй голубь. Письма, принесенные крылатыми гонцами, были прочитаны у окна ратуши; мужество населения, бывшего уже на краю гибели, вспыхнуло снова и помогло ему переносить самые тяжелые испытания. Одно из писем было адресовано к городскому начальству, другое к Яну Дузе; они были полны твердости и надежды, и принц, верный защитник свободы, друг и вождь народа, принц был снова здоров и полон сил и лично посетил корабли и войска, посланные для освобождения Лейдена. Спасение было так близко, а между тем северо-восточный ветер не хотел перемениться, и вода не поднималась. На крепости и во всех других возвышенных местах толпились горожане, солдаты, члены ратуши и женщины, и все они смотрели вдаль.
Тысячи рук складывались в горячей молитве, все глаза с лихорадочным нетерпением и жгучей тоской были обращены на юг, но граница воды не приближалась, и, как будто в насмешку, солнце весело прокладывало себе путь сквозь туман осеннего утра, ласково согревало прохладный воздух, а вечером отправлялось на покой, сверкая и широко раскидывая свои золотые лучи. Безоблачная синева неба расстилалась над городом, невозмутимая и безучастная, а ночью украшалась мириадами сверкающих звезд.
29 сентября рано утром туман спустился, трава не покрылась росой, а испарения поднялись вверх, удушливый зной сменился свежестью, показалось серое облако, которое скоро окрасилось в мрачный черный цвет. Поднялся легкий ветерок и стал играть голыми ветками, и вдруг над головами жадно всматривавшейся в даль толпы пронесся порыв ветра. За ним следовал второй, третий, и вскоре над городом свистел и бушевал, без перерыва и без отдыха, грозно завывавший ураган, срывая черепицу с крыш, сгибая плодовые деревья в садах и молодые вязы и липы на улицах, сбрасывая на землю знамена, которые мальчишки укрепили назло испанцам на валах, возмущая тихую воду в городском рву и в каналах, и вот — Господь не оставляет своих! — флюгера завертелись, буря налетела с северо-запада, и (никто этого не видел, но рыбаки громко кричали, и все ликовали вместе с ними и передавали весть дальше) шквал гнал высоко поднявшееся во время прилива море в устье Мааса и с дикой силой поворачивал вспять воды реки, которая захлестнула берега и понеслась по готовым принять ее проходам в плотинах, через широко раскрытые шлюзы и подняла на своей возмущенной поверхности спасительные корабли, пришедшие на помощь лейденцам.
Свирепствуй буря, лейся потоками грозный ливень, бушуйте волны и уничтожьте луга, потопите дома и деревни! Вас приветствуют тысячи и тысячи людей, стоящих на валах и башнях Лейдена. Они видят в вас страшное войско мстительного, спасающего Бога и радуются, и ликуют, встречая вас!
Два дня подряд бургомистр с Марией и Адрианом и господа ван дер Доес и ван Гоут, уходя только на короткое время домой, смешиваются с толпой народа и становятся на верху крепости или на башне у Коровьих ворот, и даже едва оправившаяся после болезни Варвара, которую гораздо больше подкрепила надежда, чем ячменный кисель и тощий голубок, даже она не может усидеть дома и плетется на сторожевую башню к музыканту; ведь каждому хочется видеть прибывающую воду и следить за тем, как размягчается почва, и влага пробирается между стебельками травы, образуя лужи, пруды и, наконец, широкую водяную равнину, и под потоками ливня на воде вздымаются пузыри, и вся поверхность покрывается волнующимися кругами. Каждый хочет быть свидетелем того, как испанцы мечутся туда и сюда, словно овцы, настигнутые волком. Каждому хочется послушать, как гремят пушки гёзов, хочется расслышать трескотню их ружей и мушкетов, и этот ураган, угрожающий сбросить всех женщин и мужчин, приятнее для них, чем ласковое веянье зефира, а проливной дождь, который пронзает их насквозь, кажется им милее, чем весенняя роса, в которой переливаются лучи солнца.
Позади укрепленного шанца Ламмена, защищаемого несколькими сотнями испанских воинов, и замка Кроненштейн зоркий глаз мог рассмотреть корабли гёзов.
Четверг и пятницу Вильгельм напрасно высматривал голубя, но в субботу его лучший летун возвратился назад. Он принес письмо адмирала Бонзота, в котором приказывалось всему вооруженному мужскому населению города предпринять в пятницу вылазку и броситься на Ламмен.
Буря помешала голубю лететь. Он прилетел в город слишком поздно, но в субботу вечером Ян Дуза и капитан ван Лан начали готовиться. Все, кто мог еще держать оружие, явились на призыв в воскресенье поутру. То были жалкие, бледные, беспорядочные толпы, но зов вождя дошел до них, и ни один не захотел остаться в стороне, все были готовы положить жизнь за спасение города и за свои семьи.
Буря затихла, гром орудий замолк, ночь стояла душная и мрачная. Никто не смог сомкнуть глаз, и если кого-нибудь на короткое время одолевал сон, то и во сне его продолжали тревожить и беспокоить какие-то странные, таинственные звуки. Вильгельм сидел на своем балконе, прислушиваясь и глядя на юг. Вот в ночной тишине пронесся слабый порыв ветра и замер за высоким домом, вот раздался чей-то призыв, крик, звуки трубы; потом поблизости от Коровьих ворот послышался грохот и шум; как будто сильное землетрясение вырвало из самой глубины земли часть города и сбросило ее на землю. На небе не было видно ни одной звезды, но в стороне Ламмена в глубоком мраке передвигались, как блуждающие огни, правильные ряды огненных точек.
То была тревожная, страшная ночь.
Рано утром лейденцы увидели, что часть городской стены у Коровьих ворот разрушена, и тогда около бреши, ставшей теперь безопасной, поднялось несказанное ликование, — радостный поток разлился по всем улицам и закоулкам, увлекая мужчин и женщин, стариков и детей, здоровых и больных из их домов, и все теснились у Коровьих ворот, и теперь уж все видели приближающиеся корабли гёзов; а городской плотник Томассон с другими мужчинами вытаскивал из воды сваи, которыми испанцы старались сдержать натиск воды.
И вот к стенам подошел первый корабль, за ним второй и третий, и сурового вида бородатые мужчины с угрюмыми, сильно загоревшими лицами, до чьих щек целые десятки лет не дотрагивалась иная влага, кроме морской воды, смеялись, приветствуя горожан, и бросали им один за другим хлебы и другие продукты, которых те так долго были лишены; они плакали и рыдали от жалости, как дети, глядя, как бедный народ ел, ел, наслаждаясь едой и не умея найти ни одного слова благодарности. Потом пришли предводители, и адмирал Бонзот заключил в свои объятия ван дер Доеса и ван дер Верффа, молодой капитан гёзов ван Дуйкенбург бросился в объятия старой Варвары, своей матери, а многие лейденцы обнимали освободителей, которых видели впервые в жизни. Тут было пролито много, много слез, радостные толпы народа заливали город, а воскресные колокола звонили радостнее и звучнее, чем прежде, и призывали на молитву в церковь спасителей и спасенных. Обширная внутренность Божьего храма казалась сегодня слишком тесной, и когда пастор Корнелиуссон, который заступил место честного Верстрота, заболевшего от забот о стольких страждущих, призвал своих набожных прихожан к благодарственной молитве, то это напоминание оказалось уже сильно запоздавшим, потому что при первых же звуках органа всю эту тысячную толпу народа, наполнявшую церковь, охватило одно общее страстное желание — благодарить Бога, благодарить от всего сердца.
Патер Дамиан тоже приносил благодарность Богу в капелле «серых сестер», и с ним молился Николай ван Вибисма и другие католики, которым были дороги родина и свобода.
Адриан, держа в одной руке хлеб, а в другой — сапоги, отправился из церкви во главе своих школьных товарищей вброд через луга по направлению к Лейдендорфу, чтобы увидеть покинутый лагерь испанцев. Там стояла красивая палатка маэстро дель Кампо Вальдеса. Над ложем полководца висела карта Рейнской равнины, которую нарисовал во вред своему собственному народу нидерландский Beeldsnijder[58]. Мальчики рассматривали ее, а один гёз, служивший раньше в канцелярии, а теперь имевший вид заправского морского волка, встал перед ними и сказал:
— Посмотрите сюда, друзья! Вот здесь дамба. Прежде всего мы прорезали ее, но этим еще дело не кончилось. Встретили нас очень худо, и здесь у третьей дамбы пришлось-таки нам пощелкать орехи, а о проходе нечего было и думать. Пришлось нам отступить и пройти в северную реку, только сделав большой крюк через Зегвартское озеро и через вот этот канал, в котором нам опять пришлось солоно. Таким образом, Зостермерское озеро оказалось за нами, но вода была слишком спокойна, и мы не могли двинуться дальше. Видели ли вы большой дельфтский корабль? Это огромное судно, которое приводится в движение не ремнями, а колесами, загребающими воду. Вам будет очень интересно посмотреть на него! Наконец, Господь послал бурю и прилив. Тогда корабли получили необходимую для них глубину. Около Керклана был опять жаркий бой, но третьего дня мы добрались до Ламмена! Много уже и раньше в разных местах пало храбрых воинов, но у Ламмена, думалось всем, только и начнется настоящее дело. Сегодня рано поутру мы хотели начать штурм, но когда рассвело, все в вашем гнезде было чертовски тихо, и вообще в воздухе висело что-то отвратительное, удушливое. Уж мы подумали было, что Лейден сдался, что его принудил к этому голод. Но не тут-то было. Вы народ смелый, и вот на наш корабль явился паренек, — так вашего возраста, и сказал нам, что видел ночью выступление из бастионов длинного хвоста огоньков. Сначала мы было не поверили ему, но мальчишка оказался прав. Этим ракам стало слишком тепло в воде, а огоньки, которые видел паренек, были горящие фитили испанцев. Смотрите, ребята, вот Ламмен!…
Адриан с товарищами близко подошел к карте и, разразившись громким хохотом, прервал рассказ гёза.
— Что тут такое, ты, курчавая голова? — спросил гёз.
— Смотрите, смотрите! — восклицал мальчик. — Великий маэстро дель Кампо увековечил себя, тут и имя его написано. Послушайте, послушайте! Ректор повесит ему на шею осла за это! «Castelli parvi! Vale civitas, valete castelli parvi; relicti estis propter aquam et non per vim inimicorum!» Ax ты, саранча! «Castelli parvi!»
— Что это значит? — спросил гёз.
— Прощай, Лейден, прощайте вы, маленькие крепости, покинуть вас заставляет вода, а не вражеская сила. Parvi Castelli! Расскажу уж я об этом матери!
В понедельник в Лейден приехал Вильгельм Оранский. Он остановился в доме господина фон Монфора. Народ с торжеством встретил отца Вильгельма, а сам неутомимый боец за свободу Голландии и среди окружавших его радости и веселья был полон забот о будущем благоденствии города. Позже он вознаградил граждан Лейдена за их стойкость памятником победы — Лейденским университетом. Он пробуждал и поддерживал в этом промышленном городе и во всей стране, залитой кровью в продолжение целых десятилетий тяжелой борьбы, тот дух, подъем которого служит лучшей наградой ему и который вечные блага ставит выше временных. Дерево, семя которого было посажено на краю гибели в пору борьбы и нужды, принесло человечеству благороднейшие плоды. Оно приносит их и теперь и, если Богу будет угодно, будет приносить их и еще целые столетия.
… 26 июля 1581 года, через семь лет после освобождения Лейдена, Голландия, политическая независимость которой фактически существовала уже шесть лет, в Гааге торжественно отказалась от подданства Испании. До тех пор Вильгельм Оранский управлял страной как «наместник» короля Филиппа и в качестве такового вел против него войну. Даже учредительную грамоту университета, документ, который при всей серьезности, с которой он составлен, может быть назван превосходнейшим образцом тончайшей политической насмешки, даже эту грамоту принц Оранский издал от имени короля Филиппа. Довольно забавное впечатление производит в этом документе то место, где говорится, что этот мрачный обскурант Эскуриала по зрелом рассуждении со своим любимым и верным двоюродным братом, Вильгельмом Оранским, постановил учредить свободную школу и университет по тем самым причинам, которые должны бы произвести на короля наиболее отталкивающее впечатление.
Настал день и этой игре был положен конец, и иго Филиппа было свергнуто. Принц принял на себя звание суверена.
Три дня спустя эти радостные события были отмечены в доме ван дер Верффа роскошным пиром.
Окна столовой были открыты настежь, и прохладный воздух летней ночи освежал головы гостей, собравшихся за столом бургомистра. Это были лучшие друзья дома: Ян Дуза, ван Гоут, ученый доктор Грот из Дельфта, который, к радости Марии, был призван в Лейден на кафедру профессора и как раз в этом году был назначен ректором нового Лейденского университета, ученый хозяин гостиницы Акванус, доктор Бонтиус, ставший теперь профессором медицины в университете, и другие.
Был здесь и Вильгельм, но он был уже не один — рядом с ним сидела его прелестная, нежная супруга Анна д'Авила, с которой он недавно возвратился из Гааги. Уже несколько лет он носил фамилию ван Дуивенбоде (Голубиный гонец): город почтил его этой фамилией и гербом, на котором красовались на серебряном поле три голубых голубя и два скрещенных ключа.
С разрешения принца получили свою законную силу и те части наследства, которые старая баронесса сперва назначила своим родственникам и слугам, а потом отобрала от них. Вильгельм жил со своей женой в прекрасном новом доме; здесь была, разумеется, и голубятня. Вильгельм нередко устраивал у себя хоровое пение, в котором принимала участие и Мария, хотя четверо детей, которых она подарила Питеру, мало оставляли ей свободного времени. Музыкант должен был рассказывать Адриану, который тем временем превратился в стройного молодого человека, стал студентом нового университета и скоро должен был поступить в ратушу, — о Риме и своей свояченице Хенрике. После смерти ее отца, который успел благословить Анну, она уехала с Белотти в Италию и теперь жила там в качестве директрисы женского училища.
Варвары не было среди гостей. Ей хватало хлопот в кухне. Ее белый чепец был теперь сплоен с изумительным искусством и тщательностью, а уверенность и довольный вид, с какими она отдавала приказания Траутхен и двум ее помощницам, указывали на то, что в доме и торговле Питера все обстояло благополучно. Да и стоило сделать для таких гостей что-нибудь лишнее! Между ними находился и юнкер фон Вармонд, которому надлежало дать почетное место рядом с ректором и Яном Дузой, первым попечителем университета: он сделался важным господином и влиятельным политиком и с большим трудом нашел время уехать из Гааги, разлучившись со своим молодым сотрудником, Николаем ван Вибисмой, и принять участие в празднике. Веселый и оживленный, как и прежде, он чокнулся с мейстером Акванусом и воскликнул:
— За прежние времена и за нашего друга Георга фон Дорнбурга!
— С величайшим удовольствием! — ответил Акванус. — Давно уж что-то не слышно об его смелых подвигах и плаваниях!
— Разумеется! Бродившее тогда в нем вино очистилось. Дорнбург снова на английской службе, и с месяц тому назад я встретился с ним в Лондоне; он уже член верховного Адмиралтейства ее королевского британского величества. Его эскадра находится теперь на пути в Венецию. Он все еще вспоминает с любовью о Лейдене и просил вам кланяться, но вы бы не узнали нашего тогдашнего любимца в этом внушающем почтение флотоводце и спокойном, безмятежном человеке. Как часто окрыленная мысль уносила его далеко от всех нас, и как больно делалось, когда, бывало, увидишь его мрачную задумчивость и скрытое горе.
— А я встречал юнкера в Дельфте, — сказал ректор Грот. — Такой окрыленный дух легко взлетает слишком высоко и падает на землю, но если его запрячь в колесницу труда и долга, то его сила движет большие тяжести и со спокойным превосходством преодолевает даже величайшие трудности!
Между тем, по знаку отца, Адриан встал со своего места и наполнил стаканы лучшим вином. Бургомистр провозгласил тост за принца; за этим тостом последовал тост Яна Дузы за независимость и свободу отечества.
Ван Гоут посвятил тост воспоминанию о днях нужды и чудесном избавлении города.
Все звонко чокнулись с ним, и, когда замолкло «ура», Акванус сказал:
— Кому не приятно вспомнить о светлом воскресении, о дне третьего октября; но еще до сих пор, когда я вспомню о всех бедствиях, которые предшествовали этому дню, у меня сжимается сердце!
При этих словах Питер схватил руку жены, крепко пожал ее и сказал шепотом Марии:
— А все-таки тогда, в самый тяжелый день моей жизни, я обрел самое дорогое, что у меня есть на свете.
— И я! — ответила Мария и с благодарностью взглянула в его честные глаза.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
В заключительный том собрания сочинений Георга Эберса включены два романа из времен средневековья «Слово» и «Жена бургомистра». По богатству палитры они выглядят несколько скромнее произведений египетского цикла, однако в историческом аспекте проработаны не менее тщательно, в деталях же они, пожалуй, даже более достоверны, поскольку опираются на проверенные факты и подлинные документы XVI века.
Русскоязычный читатель нынешнего столетия в своем большинстве предпочитал, да и теперь предпочитает, воспринимать историю не по суховатым строкам научных трактатов, а скорее по красочным картинам талантливых художников слова века предыдущего, нашедших удачный и стойкий сплав реалистических и романтических тенденций в жанре исторического романа, начиная от монументально-величавых полотен Вальтера Скотта, через филиграно-отточенные шедевры Виктора Гюго, увлекающие динамизмом искрометные романы Александра Дюма и завершая произведениями их многочисленных последователей, в плеяде которых Георг Эберс занимает достойное место.
Итак, окунемся в богатый событиями, озаренный нетленным светом творений титанов Возрождения и, увы, одновременно зловещим заревом костров инквизиции XVI век, дымящийся кровью несчетных жертв захватнических войн, религиозных распрей, зверски подавленных восстаний и первой в истории буржуазной революции.
К началу XVI века основанная германским королем Отгоном I в 962 году «Священная Римская империя» продолжала оставаться раздробленной страной с неустановленными в ряде мест спорными границами. По сути дела то была не единая держава, а конгломерат государств, именовавшийся с конца XV века уже более определенно: «Священная Римская империя германской нации», ибо Германия стала играть в ней доминирующую роль. Состоявшая из отдельных территориальных княжеств, многочисленных имперских графств, прелатств и городов, империя все более и более уступала свои позиции консолидирующимся силам соседних народов. В Итальянских войнах 1494-1519 годов за раздел Италии между Францией, Испанией и «Священной Римской империей германской нации» император последней Максимилиан I (1459-1519) терпел поражение за поражением. Тем не менее универсалистские политические претензии династии Габсбургов[59] пользовались с начала XVI века поддержкой феодально-католических сил Европы и в первую очередь папства. Опираясь на военную мощь и экономический потенциал своих наследственных земель, умело проводя политику выгодных династических браков, вступая в финансовые сделки с торгово-ростовщическими фирмами, Максимилиан стремился подчинить себе немецких князей, одновременно исподволь подготавливая распространение власти Габсбургов на целый ряд европейских государств.
Наибольших размеров габсбургская держава достигла при внуке и преемнике Максимилиана I Карле V (1500-1558). Будучи также внуком испанского короля с материнской стороны, Карл в 1516 году под именем Карлоса I унаследовал испанский престол. Выбранный курфюрстами[60] после смерти Максимилиана императором, Карл объединил под своим скипетром Испанию с ее обширными заокеанскими владениями: Нидерланды, Австрию, часть Италии, Германию, Чехию, Венгрию и некоторые другие земли. Современники говорили, что в его владениях никогда не заходит солнце. Опираясь на реакционные силы Европы, Карл V стремился к созданию «всемирной католической державы». Подчиненная этой фантастической цели, его политика вызывала волнения и восстания в разных частях гигантской империи. Против этой политики выступили также все видные деятели Реформации.
Реформация (от лат. reformatio — преобразование) — широкое общественное движение в Западной и Центральной Европе XVI века. Носившее в основном антифеодальный характер, это движение приняло форму борьбы против католической церкви, как основной идеологической опоры феодального строя. Реформация началась в 1517 году знаменитым выступлением Мартина Лютера (1483-1546) в немецком городе Виттенберге с 95 тезисами против индульгенций. Тезисы легли в основу лютеранства. В них фактически отрицалась необходимость католической церкви с ее догматами и иерархией, а также целесообразность существования духовенства вообще и института папства в частности. Провозгласив единственным источником религиозной истины Священное писание, лютеранство отвергает католическое Священное предание, культ святых, почитание икон, статуй и мощей, требует упразднения большинства церковных обрядов.
Другим крупнейшим деятелем Реформации стал Жан Кальвин (1509-1564) — основоположник кальвинизма, второго массового религиозного течения. Он родился во Франции, с 1536 года проживал в Женеве, где окончательно сложилось его учение.
В основу учения Кальвина положена доктрина об абсолютном Божественном предопределении: каждому человеку заранее уготовано или вечное спасение, или вечная погибель. Подобный фатализм вовсе не означал проповеди всеобщей пассивности, поскольку показателями «Божьего благоволения» кальвинисты в первую очередь считали преуспеяние человека в земных делах, его скромное поведение и бережливость. Политические взгляды самого Кальвина отнюдь не отличались демократизмом. Стоя во главе своего рода религиозной республики в Женеве, он открыто оправдывал ростовщичество и рабство, беспощадно преследовал всякое недовольство, подавлял любое проявление свободомыслия. Однако, распространяясь в других странах, где господствовал католицизм, кальвинизм существенно видоизменялся в зависимости от местных условий. К примеру, в Нидерландах он стал идеологией национального освобождения.
Видным деятелем Реформации являлся и швейцарец Ульрих Цвингли (1484-1531), основатель цвинглианства. Он в 20-х годах XVI века провел республиканскую реформу церкви и политического строя в Цюрихе; погиб в войне между католическими и протестантскими кантонами. Уже во второй половине XVI века цвинглианство в основном слилось с кальвинизмом.
Реформация вылилась в три основные направления: бюргерско-буржуазное (Лютер, Кальвин, Цвингли); народное, соединявшее требования упразднения католической церкви с борьбой за уничтожение феодальной эксплуатации и установление равенства (Мюнцер[61], анабаптисты[62]) и королевско-княжеское, отражавшее интересы монархов и светских феодалов, стремившихся укрепить свою власть и захватить земельные богатства церкви. Под знаменем Реформации происходили крестьянская война 1524-1526 годов в Германии, Нидерландская и Английская буржуазные революции. Реформация положила начало протестантизму[63], так как в узком смысле сама являлась проведением религиозных преобразований именно в протестантском духе.
Карл V почти всю свою сознательную жизнь провел в войнах, однако, несмотря на отдельные территориальные приобретения, даже такие значительные, как Чехия и Венгрия, так и не приблизился к осуществлению своей мечты о создании «всемирной католической державы». Длительные войны с примкнувшими к Реформации немецкими князьями завершились в 1555 году отнюдь не лестным для престарелого императора соглашением, согласно которому строптивые владетели получили право самостоятельно определять вероисповедание своих подданных по принципу «чья власть, того и вера». Вскоре после этого так называемого Аугсбургского религиозного мира разочаровавшийся в собственной политике Карл отрекся от императорского престола. Его отречение от испанской короны последовало в январе 1556 года. Свою империю Карл поделил между младшим братом, занявшим императорский престол под именем Фердинанда I (1503-1564), и сыном, ставшим королем Испании, Нидерландов и всех владений Нового Света под именем Филиппа II (1527-1598).
Действие первого романа начинается спустя несколько лет после воцарения Филиппа. С юности постоянно и упорно главный герой Ульрих ищет свое заветное «слово», сокровенный смысл, сущность и глубину которого он на первых порах попросту не в состоянии постичь. Естественно, что изначально пятнадцатилетнему подростку предмет его поисков представляется чудодейственным талисманом, обладающим свойством приносить удачу или нечаянную радость. Впрочем, юный Ульрих даже не знает толком, чего может достичь, заполучив этот вожделенный талисман; собственная фантазия и мечты его маленькой подружки Руфи не простираются далее возможности превращения в графского охотника или вельможу, разодетого в пестрый бархат. Ульрих наивно верит во всемогущество «слова», верит искренне и убежденно, как только дети способны верить в непременное осуществление самой радужной мечты.
Начав с книг — самого действенного и надежного источника опыта и мудрости, — Ульрих продолжает поиски на тернистых дорогах жизни, теперь уже обретая опыт и мудрость ценой зачастую невосполнимых утрат и горестных разочарований. И со временем неопределенный смысл «слова» постепенно начинает обретать сначала абрис некоего символа, а затем в его сознании окончательно сливается с конкретным понятием «смысл жизни».
В Германии и Испании, в Италии и Нидерландах, в кузнице и на конюшне, за мольбертом и за игорным столом, в пылу любовных увлечений и в дыму кровавых схваток ищет Ульрих единственно верное понятие, способное наиболее полно и адекватно выразить многоликость и многогранность сущности человеческого бытия.
В итоге Ульрих вынужден отдать предпочтение не какому-то одному, а четырем «словам», на протяжении долгих лет служившим ему путеводными звездами. «Слава», «власть», «счастье», «искусство» — вот итог его непрестанных поисков, основные вехи нелегкого жизненного пути. Однако, вступив во вторую половину жизни, обогащенный житейским опытом Ульрих ставит «славу» и «власть» не слишком высоко, а «счастье», хотя оно в отличие от двух первых «слов» почти не изменяло ему, никогда не было для него самоцелью. «Искусство»? Бесспорно, оно дало ему несравненно больше, возвысило и обогатило духовно, превратив «неукротимого воина» в миролюбивого художника-гуманиста. А сама жизнь в конце концов наглядно доказала, что ее истинным светочем, уникальным даром Природы все-таки является «ЛЮБОВЬ».
Из реальных исторических персонажей в первую очередь привлекает читательское внимание незаурядная личность живописца Моора — Антониса Мора ван Дасхорста. Уроженец нидерландского города Утрехта он учился у своего соотечественника художника-гуманиста Яна ван Скорела, чьи религиозные композиции, отличавшиеся звучностью колорита и поэтичностью пейзажных фонов, получили заслуженное признание у современников. В 1555-1560 годах Мор посетил Италию, Испанию, Португалию, Англию. К этому времени он завоевал общеевропейскую известность как придворный портретист. Для его исполнения — преимущественно в натуральную величину — портретов характерны плотная манера письма и тщательная выписанность аксессуаров, причем торжественная и беспристрастная репрезентативность образов ни в коей мере не заслоняет индивидуальности и проницательности их психологических характеристик. Как своеобразный мастер Мор оказал заметное влияние на развитие портретного жанра прежде всего в Испании: его даровитый ученик Санчес Коэлло стал основателем испанской школы портрета. Несколько сдержанные и холодноватые по манере исполнения работы Коэлло подкупают правдивостью и цельностью характеристик изображаемых персонажей.
В художественной трактовке Эберса Мор предстает перед читателем скорее не как маститый живописец, а как просвещенный гуманист, искренний и доброжелательный человек. Талантливый педагог, Мор умело сочетает твердость в отстаивании собственных принципов и взглядов на искусство с редкостной деликатностью и тактом, умением щадить чувства своих учеников. Вспомним хотя бы ночную сцену у портрета Софронизбы. Маэстро сознательно прибегает к явно неуклюжей, однако необходимой в тот момент попытке сбить с толку изумленного Ульриха, для того чтобы ненароком не обидеть юношу, не дать ему повод разувериться в своих силах на нелегком пути к вершинам мастерства. Человек чести и долга, Мор решительно вырывает из сердца светлую любовь к Софронизбе ради сохранения своей семьи и будущего блага детей.
К сожалению, Софронизба Ангвишола (1527-1623) обрисована до обидного скупо. А между тем эта самая талантливая из шести кремонтских сестер-художниц бесспорно была личностью незаурядной, щедро одаренной. По отзывам современников была она на редкость умна, всесторонне образована и к тому же музыкальна; ее творческое наследие насчитывает множество произведений, главным образом портретов, которым она иногда придавала жанровый оттенок. Исполненные а традиционной манере XVI столетия портреты Софронизбы теперь на первый взгляд могут показаться чопорными, однако при вдумчивом рассмотрении они изумляют своей жизненностью и своеобразием исполнения. Большая их часть к концу XIX века осела в частных, преимущественно английских коллекциях.
Наконец, невозможно обойти вниманием еще одну историческую личность — колоритную фигуру Филиппа II. Думается, неправомерным было бы предположение, что автор намеренно смягчил зловещий образ испанского деспота: вернее будет допустить, что в соответствии с общей концепцией «Слова» он не счел целесообразным всесторонне раскрыть подлинную сущность этого во многих отношениях по-своему удивительного человека, а особо подчеркнул всего одну, пожалуй, единственную положительную его черту — благоговейное преклонение перед искусством, и намеренно оставил в тени иные его пристрастия и «увлечения». К примеру, пристрастие этого на редкость жестокого человека мучить животных или наслаждаться заключительной церемонией проходящих в столице аутодафе[64], зрителем большинства которых король являлся.
Известен был Филипп также своей страстью к составлению разного рода бумаг. «Угрюмый и молчаливый, этот канцелярист на троне, — пишет академик Сказкин[65], — всю свою жизнь провел взаперти в своих покоях, в рабочем кабинете за «великим» бумажным делом, которым он хотел заменить живую деятельность политика. Ему казалось, что бумаги и распоряжения достаточно, чтобы знать все, распоряжаться всем. Как паук в темном углу, он ткал незримые нити своей тонкой политики во имя католического Бога и славы Испании, и эти нити рвались от первого прикосновения свежего ветра того буйного и беспокойного времени».
Отношения Филиппа с наследным принцем Карлосом, сыном от непродолжительного (1543-1545) брака с Марией Португальской, оставляли желать много лучшего. С конца 1567 года, когда дон Карлос высказал намерение лично заменить герцога Альбу на посту нидерландского наместника, по твердому убеждению подозрительного Филиппа только для того чтобы самому воцариться в мятежной стране, взаимная неприязнь отца и сына переросла в открытую ненависть; в январе следующего года Карлос был арестован и вскоре умер. Обстоятельства его смерти достоверно не известны. Мало что можно сказать и о причинах ареста. Сам Филипп объясняет его тем, что «потерял всякую надежду увидеть сына в здравом рассудке». Известно только, что болезненно неуравновешенный Карлос позволял себе публично высмеивать отца и что религиозные воззрения сына казались Филиппу весьма подозрительными. Не исключено, что, вероятно, причиной ареста стал распространившийся при дворе слух о том, будто Дон Карлос замыслил бежать из Испании.
Вскоре после смерти Карлоса скончалась двадцатитрехлетняя королева Изабелла, которой злые языки приписывали (вероятнее всего, безосновательно) любовную связь с пасынком. Вокруг этих двух неожиданных смертей в Европе ходило много самых неблагоприятных для Филиппа домыслов.
Филипп был бесспорно умен, наделен поразительной работоспособностью и прямо-таки феноменальной памятью, что позволило ему получить обширное и разнообразное образование. Однако он был лишен столь необходимого государственному мужу дара непредвзятого и четкого мышления, зачастую оказывался не способен быстро и объективно оценивать события и предпринимать адекватные решительные действия. Он то и дело менял свои намерения, колебался и сомневался, нанося тем самым несомненный вред своей собственной политике и престижу государства. Усиление могущества Испании и неустанная борьба с еретиками — вот две кардинальные задачи, решению которых Филипп II посвятил все свое царствование. Реализация этих задач потребовала от него стольких моральных и материальных жертв, что его правление может быть названо «началом конца» испанского могущества.
В личной жизни Филипп был скромен, в делах управления рачителен и бережлив, однако бесконечные войны, гонения на еретиков и постоянные преследования трудолюбивого и торгового населения в лице морисков[66] и евреев, то есть основных налогоплательщиков, к концу его царствования привели Испанию к почти полному банкротству.
Место действия «Жены бургомистра» — город Лейден в Нидерландах. Под Нидерландами в XVI столетии подразумевалась вовсе не та страна, которая носит это название теперь. Средневековые Нидерланды занимали обширную область, включающую в себя, кроме современных Нидерландов, также территории нынешних Бельгии, Люксембурга и части северо-западных департаментов Франции. Они представляли собой федерацию из 17-ти провинций, в прошлом самостоятельных герцогств или графств. Их объединение произошло в пределах герцогства Бургундского — крупного европейского государства, в XV веке простиравшегося широкой полосой с юга до севера Европы между тогдашними Францией и Германией.
После гибели в бою последнего самостоятельного государя Бургундии Карла Смелого (1433-1477) его дочь Мария Бургундская (1457-1482) унаследовала престол, однако герцогством уже распоряжалась Франция, а во владение Нидерландами Мария смогла вступить, лишь подписав в 1477 году так называемую «Великую привилегию» — феодальную хартию вольностей, навязанную молодой герцогине Генеральными штатами Нидерландов. Эта хартия существенно ограничивала компетенцию созданных бургундскими герцогами в стране центральных административных органов (а некоторые из них и вовсе упраздняла), восстанавливала традиционные местные привилегии, расширяла круг полномочий Штатов. В случае нарушения «Великой привилегии» подданные получали право на оказание вооруженного сопротивления правительству. Поэтому в целях упрочения своей власти двадцатилетняя Мария в том же году сочеталась браком с восемнадцатилетним австрийским эрцгерцогом, будущим императором Максимилианом I, прочно связав политические судьбы Нидерландов с Габсбургами.
Государственное устройство Нидерландов и после вхождения в состав «Священной Римской империи» продолжало оставаться весьма своеобразным, что объяснялось их историческим развитием. Уже в XIV — XV веках товарно-денежные отношения и ремесленное производство достигли там очень высокого развития; возникли первые капиталистические мануфактуры, придавшие силу и самостоятельность городам. Политический строй страны носил двойственный характер. Существовал централизованный правительственный аппарат. Фактическим правителем являлся наместник (генеральный штатгальтер) императора, а с января 1556 года — испанского короля. При наместнике имелся Государственный совет, составленный из представителей знати, финансовый и тайный советы, включавшие в свой состав представителей дворянства, городской буржуазии и королевских легистов (законоведов). Представителями центральной власти на местах являлись провинциальные штатгальтеры, назначаемые, как правило, из местных аристократов.
Наряду с органами центральной власти Габсбургов имелись и сословные представительные учреждения — Генеральные и Провинциальные штаты. Кроме того, в городах и местечках функционировали органы самоуправления, находившиеся в руках бюргерской верхушки и патрициата. Каждая из 17-ти провинций и каждый город обладали особыми привилегиями. Как видим, королевская власть в Нидерландах была существенно ограничена в своих действиях.
Занимая особое положение в империи, Нидерланды, естественно, стремились извлечь из него все возможные выгоды. Будучи самой экономически развитой страной Европы, они захватили в свои руки почти всю торговлю с испанскими колонистами в Новом Свете и значительную часть финансовых операций и внешнеимперской европейской торговле. Однако во второй половине царствования Карла V, вследствие бесконечных финансовых вымогательств Габсбургов на ведение разорительных войн, в стране начало вызревать недовольство. Оно выражалось как в возрастании числа восстаний городской и сельской бедноты, так и в интенсивности распространения различных протестантских вероучений, в основном кальвинизма и в меньшей мере лютеранства и анабаптизма. Со времени восшествия на престол Филиппа II оппозиционные настроения в стране резко усилились, ибо с целью полного политического, экономического, религиозного подчинения испанский король решил установить в Нидерландах жестокую бюрократическую систему абсолютизма: значительно увеличил там численность испанских войск, сосредоточил фактическую власть в руках узкого (из трех человек) состава специального совета — Консульты, членами которой являлись верные слуги испанского правительства, и наделил епископов инквизиторскими полномочиями в борьбе с ересями, одновременно создав еще 14 новых епископатов. Высшим церковным иерархам вменялось в обязанности применять со всей строгостью жестокие законы против еретиков, принятые Карлосом V еще в 1525 году, однако до сих пор применявшиеся с известной осторожностью. То обстоятельство, что все эти крайне непопулярные акты исходили от чужеземного властителя, придавали им характер национального гнета.
В 1559 году наместницей Нидерландов была назначена Маргарита Пармская (1522-1586). Побочная дочь Карла V от фламандской крестьянки Марии ван дер Хейнст, Маргарита являлась матерью Алекссандро Фарнезе от брака с Оттавио Фарнезе, герцогом Пармы и Пьяченцы. Назначение правительницей уроженки Нидерландов, пусть воспитанной при императорском дворе строгой католички, однако женщины решительной, умной, обладающей волей и твердостью характера, выказавшей осмотрительность, сдержанность и политический такт при решении сложных и спорных государственных вопросов, лишь на непродолжительное время замедлило нарастание вала народного недовольства непримиримой политикой Филиппа II, которую его сводная сестра волей-неволей, а принуждена была проводить.
Кальвинизм в Нидерландах получил самое широкое распространение. Еще в 50-х годах XVI века страна покрылась густой сетью кальвинистских общин, каждая из которых избирала себе проповедника и консисторию (совет). Проповеди проводились сначала тайно, позже — открыто: многие прихожане являлись на них вооруженными. Как мощная и способная постоять за себя организация кальвинизм притягивал к себе множество недовольных, в сознании которых идеи Кальвина сливались с идеями национального освобождения, а иногда и с требованиями более глубоких социальных преобразований. Уже в начале 60-х годов выступления проповедников сопровождались народными волнениями, репрессии же только усиливали симпатии масс к кальвинистам, спровоцировав несколько случаев открытого вооруженного сопротивления властям.
Превратившись в знамя борьбы против испанского владычества, кальвинизм сплотил вокруг себя не только широкие народные массы, практически всю буржуазную, но и значительную часть дворянства. Ядро дворянской оппозиции начало формироваться вокруг трех членов Государственного совета: принца Оранского, графа Эгмонта и адмирала графа Горна. Они начали выступать в совете против происпанской политики правительства, требовали восстановления исконных вольностей страны, вывода испанских войск, прекращения гонений на еретиков. Филипп II вывел свои войска из страны, однако проявил полное равнодушие к ее интересам и не прекратил преследований кальвинистов. В ноябре 1565 года дворянская оппозиция оформилась в союз «Компромисс» («Согласие»). Дворяне противопоставили абсолютизму свои вольности, а религиозную реформу намеревались использовать в целях личного обогащения за счет отобрания у церкви земель и богатств. Вместе с тем они протестовали против испанского засилья и разгула инквизиции. «Компромисс» разработал текст «Обращения» к правительству. Это «Обращение» одновременно стало и политической программой оппозиции. 5 апреля 1566 года в торжественной обстановке «Обращение» было вручено наместнице депутацией союза «Компромисс» в составе нескольких сотен дворян. Их нарочито бедные одежды дали одному из вельмож повод во всеуслышание назвать депутатов гёзами, то есть нищими. Тотчас эта кличка была подхвачена, и все борцы за независимость теперь с гордостью стали именовать себя гёзами.
Филипп II не оставлял упорных попыток превращения Нидерландов в бесправный придаток Испании. Экономические притеснения, национальный гнет и ужесточение религиозных преследований привели к взрыву, положившему начало многолетней эпопее кровавой и упорной борьбы нидерландского народа против испанского владычества. Эта трагическая и величественная эпопея вошла в историю под названием Нидерландской буржуазной революции. Началась она в августе 1566 года Иконоборческим[67] восстанием, стихийно вспыхнувшем в момент общего политического подъема, накала религиозных страстей и ослабления позиций правительства. В несколько дней восстание охватило двенадцать из семнадцати провинций. Разгрому подверглись 5500 католических церквей и почти все монастыри; народ повсеместно уничтожал иконы и статуи святых, а заодно жег дворянские усадьбы.
Маргарита Пармская попыталась изолировать иконоборцев, в основной своей массе рядовых кальвинистов, поддержанных отдельными членами консисторий и даже некоторыми дворянами-оппозиционерами. Правительница пошла на определенные уступки дворянству и кальвинистской верхушке, пообещав прекратить деятельность инквизиции, дать амнистию и официально разрешить протестантские богослужения в специально отведенных для этого помещениях. В ответ напуганные размахом восстания дворяне-протестанты распустили свой союз и вместе с правительственными войсками выступили против иконоборцев.
В подавлении восстания приняли участие Эгмонт и Вильгельм Оранский.
Когда движение иконоборцев было окончательно подавлено, Филипп II повелел герцогу Альбе, известному своим фанатизмом и лютой ненавистью к «недосожженным еретикам-нидерландцам», собрать армию, вторгнуться в Нидерланды и жестоко покарать всех бунтовщиков. «Здесь так ненавидят Альбу, — с горечью писала Маргарита своему венценосному брату, — что одного его появления совершенно достаточно, чтобы ненависть распространилась на всю испанскую нацию». Разумеется, Филипп игнорировал мнение сестры, и 22 августа 1567 года армия Альбы вступила в Брюссель. Еще до прихода испанцев тысячи граждан, и в их числе Вильгельм Оранский, покинули страну.
Получив от Филиппа по существу диктаторские полномочия, Альба, спустя всего месяц после прибытия в столицу, создал Совет по делам о мятежах, прозванный Кровавым советом. На основании приговоров этого террористического судилища за период 1567-1569 годов казнено 8 тысяч человек, не считая многих тысяч, подвергнутых другим наказаниям. Арестованные 9 сентября 1567 года, невзирая на гарантию личной неприкосновенности, предусмотренную привилегиями ордена Золотого руна[68], Эгмонт и Горн были казнены 5 июня 1568 года.
В конце декабря 1567 года Маргарита Пармская демонстративно покинула Нидерланды, выехав к мужу в Италию. Наместничество «кровавого герцога» (1567-1573) вошло в историю Нидерландов как самый мрачный период.
Во главе оппозиционных Испании сил встал принц Вильгельм Оранский (1533-1584), прозванный Молчаливым. Знатнейший и самый богатый вельможа страны, он родился в семье владетельного германского князя Нассаутского и свои нидерландские владения получил в наследство от дяди. Воспитанный при дворе Карла V, которому, кстати, доводился кузеном, Вильгельм сохранил тесные связи со своими родственниками в Германии, женился на немецкой принцессе и всегда подчеркивал свое положение имперского князя. Отчетливо осознав всю бесперспективность политики Филиппа II по отношению к Нидерландам, этот честолюбивый политик, расчетливый и тонкий дипломат, решил прочно связать свою жизнь с делом борьбы против испанского владычества. К религии он был совершенно равнодушен и четыре раза по чисто политическим мотивам менял вероисповедание. Его веротерпимость отлично уживалась с неприязнью к анабаптистам, а склонность к реформации со стремлением извлечь материальные выгоды из конфискации церковных владений и тем самым обеспечить себе надежную поддержку союзников в лице французских гугенотов, немецких протестантских князей и английского правительства.
К весне 1568 года Молчаливый на собственные средства и пожертвования эмигрантов набрал из немецких наемников, гугенотов и кальвинистов-беженцев двадцатитысячное войско и вторгся в оккупированную страну одновременно с нескольких сторон. Этот поход завершился неудачей. Альба уклонялся от сражений, зная, что Оранский ограничен в средствах и не сможет выплатить наемникам жалованье, если не добьется быстрого и решающего успеха. Наемники-иностранцы в основной своей массе искали лишь способы обогатиться любым путем; судьба страны их совершенно не трогала, поэтому они грабили и притесняли население не менее испанцев. Их бесчинства лишали Оранского поддержки народа и стали причиной многих военных неудач принца, который к тому же оказался посредственным полководцем.
Простой народ бежал от испанских притеснителей в леса, организовывая партизанские отряды диких (лесных) гёзов, успешно сражавшихся против захватчиков. Поскольку и в те времена лесов в Нидерландах было мало, с лесными гёзами испанцы худо-бедно справлялись. А вот с морскими гёзами им справиться оказалось куда как не просто. Созданный нидерландскими рыбаками и матросами флот гёзов быстро усилился и разросся благодаря постоянному притоку беженцев и реэмигрантов, пополнявших корабельные экипажи. К морским гёзам бежали и профессиональные военные из дворян-кальвинистов. Укомплектованный людьми, которым уже нечего было терять, имевший четкую организацию, устав и воинскую дисциплину, возглавляемый опытными командирами, партизанский флот позже сыграл решающую роль в победе революции на севере.
Крейсируя у берегов, морские гёзы надежно блокировали доступ к Нидерландам со стороны моря. Они топили военные и торговые суда испанцев, наносили немалый ущерб неожиданными дерзкими десантами. Герцог Альба, в сущности человек довольно ограниченный, поначалу не придал флоту гёзов серьезного значения, тогда как Вильгельм Оранский сразу оценил по достоинству значение этой силы: еще с 1568 года через Людвига Нассаутского он начал выдавать морским гёзам каперские свидетельства на право ведения войны с испанцами и направлять к ним своих эмиссаров для координации боевых действий. Треть захваченной гёзами добычи передавалась расчетливому принцу и шла на вербовку наемных солдат.
1 апреля 1572 года морские гёзы овладели портовым городом Брилем, расположенным на острове в дельте Рейна. Взятие Бриля послужило сигналом ко всеобщему восстанию в северных провинциях. Там гёзы вскоре сделались полными господами положения. Сформировав из плебса, ремесленников и радикальной буржуазии городские ополчения, они повели активные боевые действия против испанцев и на суше, организовывали оборону городов, уничтожали отдельные войсковые отряды захватчиков, методами террора расправлялись с противниками революции и испанской агентурой.
Характерно, что Альба не смог оперативно оценить всей важности происходящих на севере событий. Получив известие о взятии Бриля, он высокомерно заявил: «Это неважно!» Он считал, что главная опасность грозит со стороны воинства Оранского, и двинул свои силы на юг, к городу Монсу, неожиданно захваченному 24 мая 1572 года отрядом французских гугенотов во главе с Людвигом Нассаутским. Испанцы осадили Монс. Оранский поспешил на помощь брату, однако бесчинства наемников лишили его поддержки местного населения, а надежды на помощь Франции рухнули после Варфоломеевской ночи[69]. Прорвать блокаду Вильгельм не смог, 21 сентября Монс пал, а Оранский двинулся в северные провинции, где в руках восставших было уже несколько городов.
Война в Нидерландах шла пятый год, и испанцы тоже оказались в затруднительном финансовом положении. Содержание армии обходилось дорого, богатства, захваченные у Нидерландов с помощью конфискации имущества «государственных преступников» и прямого грабежа населения, иссякли. Испанские солдаты голодали и подолгу не получали жалованья. К тому же введение Альбой в 1571 году испанской системы налогообложения (1-процентный налог со всех имуществ, 5-процентный — с продажи недвижимости и 10-процентный — с продажи движимости) почти полностью парализовало всю хозяйственную деятельность страны, и вместо того чтобы возрасти, доходы в казну резко сократились. А сопротивление народа продолжало нарастать, он мужественно и стойко боролся с захватчиками, нанося им жестокий урон в живой силе. Чего испанцам стоил один город Гарлем, унесший жизни более 12 тысяч солдат.
После трудной и не принесшей ожидаемых успехов «победы» под Гарлемом полный провал политики Альбы стал настолько очевиден, что Филиппу пришлось в декабре 1572 года сместить своего любимца. Новым наместником стал Луис Рекесенс (1528-1576). Как и Альба, Рекесенс принадлежал к старинному кастильскому роду, он также окружал себя испанцами и презирал нидерландцев. Правда, в отличие от своего предшественника он стремился любыми средствами прекратить войну: объявил ограниченную амнистию, отменил непопулярную 10-процентную подать (которая, впрочем, уже давно не собиралась) и начал переговоры о мире со сторонниками Оранского. Однако жестокие инструкции неуступчивого, как всегда, Филиппа обрекли все его попытки на неудачу.
Тем временем испанские войска медленно продвигались на север, где пока оставались незанятые ими некоторые большие города. Так, к Лейдену захватчики впервые подступили только в конце октября 1573 года. Не имея в городе иных войск, кроме гражданской гвардии да наспех обученных ополченцев, лейденцы организовали стойкую оборону. В начале марта следующего года испанцы были вынуждены прекратить осаду и выступить против угрожающей им с тыла четырехтысячной армии Людвига и Генриха Нассаутских, самых доблестных и решительных сподвижников своего старшего брата Вильгельма Оранского. Лишь после разгрома этой армии в битве на Моокской равнине 14 апреля 1574 года, когда погибли и Людвиг и Генрих, испанцы снова двинулись на Лейден.
Начиная повествование примерно с середины тревожной передышки, подаренной горожанам превратностями войны, Эберс неторопливо и обстоятельно рисует картину деятельной жизни лейденцев, осознающих, что враг вскоре непременно вернется под городские стены, что впереди их ждут тяжкие испытания и что надеяться им, кроме как на самих себя, не на кого.
Душой обороны Лейдена, основным организатором подготовки города к предстоящей длительной осаде становится волевой, энергичный бургомистр ван Верфф — личность историческая, неоднократно упоминающая в хрониках того времени.
Тем не менее основное действие разворачивается вокруг молодой жены почтенного бургомистра красавицы Марии — главной героини романа. Примерная супруга, заботливая хозяйка, Мария — настоящий ангел-хранитель семейного очага и в первую очередь малолетних детей мужа. Щедро дарит она пасынку и падчерице нерастраченное тепло своей души, и отзывчивые на доброту дети отвечают ей взаимной любовью.
Мария прекрасно видит, что муж постоянно оберегает ее от всевозможных волнений и собственных забот, которые, по его искреннему убеждению, вообще должны быть чужды женщинам. Привыкший всецело полагаться на свои силы, богатый жизненный опыт и здравую рассудительность Питер предпочитает в одиночку нести тяжкое бремя ответственности за судьбу тысяч сограждан и участь вверенного ему родного города. Потому-то так недоуменно и подчеркнуто холодно встречает он настойчивые попытки жены переступить черту круга традиционных повседневных хлопот, сломать устоявшиеся каноны, отводящие средневековой женщине раз и навсегда определенное ей тогдашним жизненным укладом место и стать для любимого человека не только верной подругой, но и необходимой помощницей во всех делах. Нравственная чистота, верность долгу, уверенность в правильности выбранного пути позволяют настойчивой женщине добиться желанной цели — встать вровень со своим Питером и даже превзойти его: ведь только благодаря твердости и поддержке Марии отчаявшийся и более не имеющий сил смотреть на страдания сограждан бургомистр решительно отвергает малодушные предложения городского совета начать переговоры с испанцами о капитуляции.
Обаятельный образ Марии ван дер Верфф реалистичен и жизненно правдив потому, что Эберс, возможно, запечатлел в нем черты своей матери, голландки по происхождению.
С. В. ЕРМОЛАЕВ