Непорванные связи
I. "ЛЯДИНЫ"
Всякому петербургскому ружейному охотнику должны быть хорошо известны те места, преимущественно в Новгородской губернии, которые называются лягами, или лядинами, куда господа столичные охотники ездят бить медведей, зайцев, лисиц, тетеревов, вальдшнепов, бекасов и вообще всевозможных зверей и птиц и откуда возвращаются в столицу, в большинстве случаев не пролив ни единой капли птичьей или звериной крови и не выпустив из своих превосходных ружей ни единого превосходного патрона, если не считать нескольких выстрелов в пустые бутылки от рейнвейна, опорожненные за завтраком и очень часто (надо отдать честь искусству господ столичных охотников) разбиваемые в мелкие дребезги на лету…
Господам столичным охотникам очень хорошо должно быть известно, что такие бесплодные, хотя и дорого стоящие, зкскурсии оканчиваются выстрелами в пустые бутылки вовсе не потому, чтобы в лядине не было ни птиц, ни зверей. Как известно, в противном уверяют охотников все местные обыватели-мужички, разделяющие с ними трудности экскурсии. Один, например, Родион Миловидов, сам видел целое полчище тетеревов в то самое время, когда барин, около которого он хлопотал, сидел в шалаше и ничего не видал. Если же Родион и не убил ни одного тетерева, то именно потому, что "поопасился" барина потревожить, "как бы, мол, не осерчали, зачем разбиваешь охоту, — а то тетеревей было даже до пропасти, вот это самое место". Зайцев, или, как говорят здесь, зайцо в, Иван Харитонов также настиг целую стаю, "хошь руками бери", да на грех у него ружье не далеко бьет и порох "крупен", "поопасился у господ увспросить пороху, а то бы, ежели бы с хорошим ружьем, так он одним ударом в клочья бы всю стаю расшиб; главная причина — ружье оченно неспособно… А кабы, ежели!"
Господам охотникам так же должно быть хорошо известно, что такого рода уверения, начинающиеся обыкновенно после полной неудачи и блещущие удивительной изобретательностью, хоть и страдают известной долею преувеличений, имеющих целью успокоить неудовлетворенных "господ", объяснив неудачу охоты только самыми незначительными случайностями ("ружье не хватает", "поопасился вдарить" и т. д.), но не совсем лишены и некоторого правдоподобия, так как не только Иван Харитонов или Родион Миловидов видели "собственными глазами" и зайцев и тетеревов, но и сами господа охотники также видали — хотя, конечно, не в таких, как Миловидов и Харитонов, размерах — и тетеревов и зайцев. "Действительно, — подтверждает свидетельство Миловидова г. N ***,— я сам видел тетерева… только ужасно далеко!" Г-н М. также видел и утку и зайца и стрелял, но не попал. Мало того: иногда во время этих разговоров, а иной раз именно в ту минуту, когда охота уж кончилась и охотники, отложив попечение о кровопролитии, начинают палить в бутылку, именно в эту-то минуту у кого-нибудь из них "из-под самых ног", в буквальном смысле, шумно взовьется тетерев, и — удивительно! — нисколько не спеша и не торопясь, умеет как-то тут же куда-то бесследно исчезнуть, пропасть у всех на глазах!
Такое очень частое появление "из-под самых ног" или "под самым носом" всевозможного зверья и птицы, наряду с собственными, также довольно частыми наблюдениями господ охотников и уверениями местных обывателей, несмотря на почти постоянные неудачи столичных охотников, продолжает удерживать за "лядинами" славу отличнейших для охоты мест.
И точно, есть здесь много всякого зверья и птицы; но отличительные природные свойства, характеризующие местности, называемые лядинами, дают ей полную возможность пропадать из-под носа и из-под ног. Даже подстреленную птицу или зайца иногда бывает очень трудно. а очень часто и просто невозможно разыскать, хотя и видно, куда она упала. Поминутно от местных охотников-крестьян слышишь: "вдарил я в него — только шерсть клочьями разлетелась; побег я, хотел уж руками брать, а он (заяц) очувствовался, прыгнул в прутняк, искал-искал-искал— нет! А уж верно, мертвый лежит где-нибудь!" Природные свойства ляти, так приветливо укрывающие зверя и в такое беспомощное положение ставящие человека, заключаются в следующем.
Лядины — суть громадные пространства лесных болот, перемежающиеся с незначительными более или менее сухими (но никогда совершенно не высыхающими) пространствами, едва-едва приподнятыми над поверхностью болот. Пространства эти, не исключая самых топких мест, густо покрыты довольно разнообразными породами леса — ель, сосна, береза, ольха, осина — леса, растущего в буквальном смысле, "как борода": так же скоро и так же часто. Из каждого срубленного более или менее рослого дерева в тот же год целыми пучками начинает пробивать прутняк, густыми, непроходимыми стенами которого окружены все промежутки между рослыми деревьями, все пни, и которым непроходимо зарастают так называемые гари, места лесных пожаров.
В этих гарях прутняк (коллективное название всякой древесной породы, растущей тонким, длинным и ломким прутом), как щетка, лезет из мхов, из-под старых корней, опутывает громадные сгнившие, поваленные огнем и ветром и гнилью деревья, и вот здесь-то во всякое время года преспокойно полеживает и погуливает Михайло Иванович, твердо зная, что до него здесь никто не доберется. Здесь нельзя сделать шагу без звонкого треска сучьев, ломающихся и под ногами и в руках, которыми приходится раздвигать густой прутняк чуть не у самого носа. Сухие сучья от малейшего толчка, по сухому, кое-как еще держащемуся на ногах дереву, падают с треском вам на дорогу, загораживают путь, который весь пересечен массами наваленных друг на друга деревьев. Нога проваливается в гнилой пень, и, едва выбравшись из этой засады, вы попадаете в непроходимую топь. И гнилые деревья, и сухие сучья, и корни, и пни — все это обильно затянуто какою-то неустанно лезущею из болота растительностью мхов, болотных трав, цветов, ягод, каких-то грибных наростов, и под всем этим — вода, грязь бездонная, гниль мокрая, какой-то зацветший, заплесневелый студень, в котором можно увязнуть по уши, не в фигуральном, а в буквальном смысле. Такова гарь.
Не лучше и самая лядина. Там, где стоит негорелый лес, утопающий в прутняке, там точно так же, под всевозможною болотною растительностию, непроходимое болото, хотя здесь и можно кой-как пробираться, пользуясь обилием старых корней и сучьями. Но пространства между лесом и луговинами украшаются, во-первых, так называемыми "мокринками", то есть местами, где в сухую погоду нога вязнет только по щиколотку, а в мокрую по колено и выше; во-вторых — настоящими болотами, перебраться через которые иногда нет никакой возможности, так как лошадь тонет по брюхо, а тина так засасывает ступню, что человек рискует навеки остаться в трясине, а лошади вытаскивают ноги, оставляя в трясине подковы. Много в таких местах навалено хворосту, палок, бревен, неизвестно — облегчающих или затрудняющих дорогу в эти злачные места; но вообще пробраться туда — вещь весьма мудреная, и без проводника, который знает тропинки, летом пробраться трудно, а весною в апреле, мае — совершенно невозможно.
Самое лучшее время для здешних мест — зима: вся масса воды замерзает толстым, крепким слоем льда, который все увеличивается вследствие таяния снегов в оттепели, и какой бы ни был большой снег, всегда под ним нога отыщет твердую и ровную, как пол в комнате, почву. С весны начинаются "отпотины", потом целые лужи, потом лужи превращаются в реки; но сообщение во все это время еще возможно: еще не вышло днище, то есть еще цел низший слой льда. Но вот настали теплые апрельские дни — и тут для всех смертных, имеющих с лядиною какие-нибудь отношения, настанет роковая минута: днище начинает выходить. В эту минуту все, у кого за зиму не вывезено накошенное летом сено или нарубленные дрова, из всех сил бьются как можно скорее переправить их к большой шоссейной дороге. Лядина оглашается воплями, хляском бьющейся в воде, как рыба, лошади, шлепками мокрого веревочного кнута, раздающимися во всех углах громадного лесного пространства. Люди и скот выбиваются из сил, вязнут по колено, по пояс, по брюхо, по три, по четыре часа бьются на полверсте и кое-как добираются до двора, измучившись сами и измучив скотину. Наконец какой-нибудь из обывателей, весь мокрый с головы до ног, возвращаясь из лядины и проходя по деревне, свидетельствует своим видом, что "днище вышло!" Тут уж следует благодарить бога за то, что успели спасти, и отложить всякое попечение о том, что в лесу осталось столько-то сена и дров, обреченных лежать там до будущей зимы и, стало быть, гнить.
Кроме всех вышеуказанных сортов мокроты, лядины изобилуют многочисленными ручьями, которые летом хотя и пересыхают до того, что через них перейдет курица, если только не погибнет в густой траве, которою ручьи эти зарастают в изобилии, но все-таки по обоим берегам окаймлены непересыхаемой топью. Даже места, на которых косят траву, места сравнительно высокие — и там в траве постоянно блестит на солнце мокрота, вода; почва и тут гнется под ногою, как бы сухо лето ни было, и всегда, каждый год, благодаря этому обилию отовсюду просачивающейся воды, там, на этих сравнительно сухих местах, гниет масса сена. Словом, где бы нога человеческая ни ступила там, везде она тонет либо в гнилой кочке, либо в желтой и неароматической болотной трясине, либо вязнет в пышном, как губка напитанном водою, мхе. Каждый шаг, даже в самые сухие года, сопровождается чавканьем сапога на разные тоны, далеко отдающиеся в мертво-безмолвном лесу.
Вот это-то обилие всевозможных звуков, сопровождающих решительно каждый шаг человеческий по лядине — то глухим треском сухого пня, то звонкими переломами сухих сучьев, то хляском болотной воды, и шумом жидкой грязи, и неумолкаемым чавканьем сапога, грубо щелкающего на мокринках и глухо хлопающего на мхах, — это-то обилие звуков, весьма исправно передаваемых лесом в отдаленнейшие углы территории, и дает возможность обитающей лядину птице и зверю заблаговременно убраться подобру-поздорову от господ столичных охотников и их превосходнейшей доброты английских ружей. И зверь и птица за две и более версты слышат приближение столичного лакомки, и всегда имеют время — Михайло Иванович уйти в свою любезную гарь, а заяц, тетерев, рябчик тут же, поблизости господ охотников, забраться в прутняк и спокойно слушать разговоры о том, что хорошо бы попробовать новое ружье на какой-нибудь толстомясой тетерьке. Зимой, когда лядина замерзла и покрылась пушистым снегом, количество предостерегающих зверя звуков значительно убавляется; но зато всякий звук, даже шелест, простой разговор, шарканье спичек о спичечницу — значительно выигрывают в силе, благодаря удивительной тишине, царящей в лядине, удивительной неподвижности воздуха. Обилие прутняка умеряет самые бурные порывы ветра, рассекая волны ветра на миллионы ровно гудящих струй; а в тихие зимние дни, в особенности вечера, когда над лесом видна темная полоса тепла ("лес надышал") — тишина здесь стоит заколдованная: за три версты слышен на деревне говор, и можно различить — бранятся ли, поют ли песни, или разговаривают; слышен лай собак, и деревенский житель, находящийся в лесу, узнает, чья именно лает собака. И опять хорошо зверю и птице.
— Так ты говоришь, — спрашивает столичный охотник местного проводника: — есть зайцы-то?..
— Зайцо в-то? зайцо в здесь — страсть!
Вот от этих-то разговоров и зайцы разбегаются заблаговременно.
Вообще "пропасть" из глаз, из-под ног и т. д., благодаря предостерегающим звукам, густоте и обилию прутняка, зверю в лядине нет ничего легче; но и человеку, говоря без всякого каламбура, ничего нет легче "пропасть" здесь, если бы только существование его зависело исключительно от ее природных богатств и свойств. Что здесь делать ему? Подо мхом, на самых сухих местах лежит тоненькая, в два вершка, прослойка земли, с грехом пополам удобной для посева; но толстый, непроницаемый слой глины, лежащий под этой прослойкой, делает занятия хлебопашеством весьма рискованными. В дождливое время хлеб вымокает от обилия влаги, в сухое — от непроницаемости слоя глины, которая задерживает влагу около корня хлеба и спаривает его. Сена здесь много, но массу его спаривают дожди и вечная, непересыхающая сырость. Вывозить его большую часть года нельзя — нет проезду. Кормить им скот тоже не всегда удобно по причине той же болотной сырой почвы. Овцы, например, от этой сырости болеют здесь какою-то странною болезнью: у них отрастают ногти длиной (как рассказывают) более полутора вершка, так что больная овца начинает ползать на коленках, не имея возможности ходить. Дрова, рубимые беспрекословно в господских, казенных и крестьянских дачах едва ли не всеми желающими, так называемое в настоящее время третье сословие (имеем, благодарение богу!) скупает охотно по рублю за сажень и, представив в Петербург, продает по пяти. Дрова — это самое легкое и выгодное, что доставляет человеку лядина. Правда, кроме сена и дров, лядина доставляет еще корье, то есть кору ивняка, употребляющуюся на дубление кож; но с какими страшными не только трудами, а прямо физическими страданиями достается этот продукт, равно как и добыча сена, — невозможно себе представить, не наблюдая этого дела лично.
С первых теплых апрельских дней обыватель, знакомый с лядиной, начинает замечать в ясные солнечные вечера на темном фоне леса какие-то движущиеся в воздухе кучки сероватых существ. Это — комары. В первое время поведение этих тварей весьма деликатно относительно человека и скота. Комар еще слаб: прилетит, сядет на руку или на щеку, воткнет свой нос в кожу, но проткнуть ее у него еще нет силы, он еще не справился. Но теплые дни становятся все чаще и чаще, и маленькая тварь размножается с необычайной быстротой; она уж запела, робко и слабо сначала, но с каждым днем это пение становится все звучнее и назойливей. С каждым днем серенькая тварь нарождается миллионами, начинает покалывать, пощипывать; человек начинает похлопывать себя то по руке, то по щеке. Еще день — комариное племя уже трубит, а человек начинает отмахиваться обеими руками; затем — глядишь — ни дышать, ни работать, ни смотреть на свет от этой до невозможности плодущей твари невозможно. Рабочим человеком овладевает ожесточение; он начинает ругаться нехорошими словами, бьет себя нещадно и беснуется… То же самое бывает и со скотиной: сначала она просто похлопывает себя хвостом по спине и по бокам, потом начинает бросаться из стороны в сторону, чуметь, реветь… Иногда заяц выскакивает из прутняка в каком-то безумном состоянии: уши у него разъедены и разодраны в кровь, и, выскочив на полянку, он ровно ничего не может сообразить. Вот минута, когда его подлинно можно взять руками, если бы человек сам не находился в том же, как и заяц, положении. Не спасают ни дым костров по ночам, ни чад зажигаемых нарочно для этого пней, ничто, до тех пор покуда кожа человека не загрубеет и не заструпеет до степени непроницаемости. Но едва человек приспособился к борьбе с комаром, как на смену его является слепень и за ним овод. Начинается новая война и прямо с кровопролитием. А затем появляются какие-то мошки, которые, по примеру своих предшественников, успевают вновь еще раз доказать здешнему обывателю, что "житья" для него в здешних местах, точно, "нету" никакого. Еще зимой картина молчаливого, точно глубоко спящего леса имеет нечто характерное и даже сильное по впечатлению, но летом просто-напросто — нет житья. В сухую погоду жрет тебя комар, слепень, мошкара, а в мокрую — боже мой, что за тоска здесь! — из-под мхов "булькают" какие-то пузыри грязи; какие-то птицы прилетят и начнут терзать вас унылейшими звуками: одна как будто уныло лает; другая, мрачно запустив свой нос в грязь, издает отрывистые, грубые и редкие, как погребальный звон, звуки; третья вопит жалобным голосом, похожим на голос плачущего ребенка… вопит без умолку, точно умоляет о спасении, точно кричит: "погибаю, погибаю, спасите… спасите". Нет, нехороши здешние места!
II. ЧУДАК-БАРИН
1
Вспомнив, что с этих неприветливых мест "пошла русская земля", невольно приходишь к убеждению, что древнейшему нашему прародителю-новгородцу, начинателю жизни на русской земле, действительно должна была прийти в голову мысль о необходимости призвания варягов, то есть начальства, которое своими мероприятиями давало бы какое-нибудь оправдание местному обывателю на существование в такой трущобе, как лядина. В самом деле, представим себе древнейшего нашего прародителя-новгородца, ведущего беспрерывную и бесплодную борьбу с трясиной, "откуда есть пошла русская земля". Не приходили ли ему в голову примерно такие размышления: "спрашивается, зачем, на каком основании и вообще почему я обязан торчать в этой трущобе, воевать с комарами и вообще более или менее пропадать в болоте, в прутняке, в гари? Из-за чего? Положим, что вот у соседей, у немцев, та же самая трясина и прутняк… Но я понимаю, что там совсем другое дело: там земля завоеванная; пришли чужие люди, забрали в руки все, обложили каждый лоскут данью. Это все понятно. Там, я понимаю, человек притиснут к стене. Плати или убирайся вон! Не на воздухе же жить с семейством… Разумеется, будешь жить в трясине… Но здесь?! (Новгородец восклицает почти в ужасе.) Зачем, из-за чего здесь?.. Нет здесь ни завоевателей, никто тебя по шее не гонит, никто тебя данью не опутывает; из-за чего ж все это мучение? Я понимал бы это безобразие, если бы меня, как немца, притиснул к этому прутняку какой-нибудь бесстыжий завоеватель. Разумеется, тогда бы жил, должен был жить, потому ничего не поделаешь… Но ничего этого нет, и… я не понимаю!" Вот именно какое недоумевающее о самом себе существование и было причиною того, что в образованном ляднинском обществе того времени стала бродить мысль о необходимости введения в нашей стороне порядков, хотя в приблизительной только степени, по западноевропейскому образцу. Если нет заправских завоевателей, которые бы приструнили нашего брата, "новгородского начинателя", на немецкий манер, то, очевидно, необходимо самим позаботиться об этом, самим установить нечто вроде завоевания. Нельзя сказать, чтобы расчет был плох; напротив, в нем видна значительная доля чисто русской сметливости, глазомера и вообще недюжинного ума. В Европе сначала — завоевание, потом — дань; у нас — прямо дань, а на завоевании прародители наши очевидно остались в чистом барыше. С тех пор до настоящего времени обитателю лядин есть чем отговориться, когда к нему пристанут с вопросом, зачем он торчит в этой трясине и из-за чего бьется?
— Подати, батюшка, — говорит он, — пода-а-ти!.. Подати надоть. платить, из-за того и бьемся… Недоимка!
И действительно, недоимки накопил лядинец сверх всякого вероятия.
Итак, если лядина обладает вышеописанными свойствами; если древнейший прародитель наш, новгородец, должен был призывать варягов только для того, чтобы они заставили жить и страдать в этих трясинах; наконец если в настоящее свободное время местные обыватели не хотят приобрести лядину и за половину той цены, которую они давали во время крепостного права; если, повторяем, все это так, то спрашивается: чем, какими резонами можно объяснить попытку какого-то чудака превратить это пустое место в нечто обитаемое? Какие резоны имел этот чудак начать постройку (и не кончить) большого двухэтажного дома в одной из этих трясин? Кого он хотел удивить, начав (и не кончив) копать в этой болотной трясине канавы, как известно, мгновенно зарастающие прутняком и всякой травой? Что, кроме величайших неудобств, имел в виду неизвестный чудак, пытаясь перекинуть через некоторые трясины довольно приличные мостики, так как выбраться из трясины на мост и затем уже с некоторой высоты вновь опрокинуться в трясину же — ни крестьянину с возом, ни охотнику столичному, шаг за шагом пробирающемуся на тряской телеге в какой-нибудь откупленный для охоты участок, не представляет ни малейшей приятности. И вообще что это был за чудак?
Такие мысли невольно должны приходить в голову как крестьянину, пробирающемуся на дровнях за дровами или за сеном в лес, так и столичному охотнику и всякому случайному прохожему, путь которого почему-либо лежит мимо покинутой, но, очевидно, очень недавно начатой, и притом в широких размерах, мызы, раскинутой в довольно глухой местности одной из лядин новгородских.
Мыза задумана в широких размерах: деревянный, двухэтажный с мезонином дом стоит недостроенный, очевидно брошенный своим владельцем; стекла в окнах нижнего этажа кой-где целы; во втором нет ни стекол, ни даже рам; в мезонине то же самое. Дом, надо думать, предполагалось поставить в саду, о чем свидетельствует повалившаяся в разных направлениях загородь. Новые в то время ворота стоят покачнувшись и перекосившись. Баня, людская просторная изба, сарай, скотный двор, погреб — все это ново, пахнет свежим лесом, носит следы недавнего струга, рубанка, пилы. Масса щеп вокруг дома также свидетельствует о том, что затея поселиться в трясине — затея недавняя, и все это, несомненно стоящее больших денег, брошено, покинуто на произвол судьбы. На расспросы случайных посетителей извозчик или проводник из окрестных крестьян обыкновенно отвечают, что "хо-о-роший был барин… и — и, какой человек! одно слово — доброта, душа-человек! Не нажить такого барина и вовек!" А куда он исчез, этот "хороший барин", никто не знает. Рассказывали, что ушел в заморские земли… "И как ушел-то? Думали было, что в город поехал на день, на два, ан — глядь — вот уж второй год его нету, и посейчас неизвестно где"… Точно так же неизвестна местным обывателям и причина, почему барин нашел нужным бросить все добро, бросить такую кучу денег, уйти, не сказав ни слова знакомым мужикам, которые "оченно и премного барином довольны были и завсегда" и т. д.
И затем, если бы случайный посетитель пожелал разузнать о барине что-нибудь поподробнее, то ему сообщили бы множество фактов, доказывающих необыкновенную доброту и простоту (похвальная сторона этого последнего качества в устах крестьянина имеет весьма сомнительное свойство), но решительно ничего в объяснение причин появления его в этой трясине. Расскажут вам для характеристики барина: "Уж и добер только был человек, на редкость даже!.. Ценой не скупился: вперед давал, сколько хошь, — по сту, по двести рублей, и по триста давывал, работой не неволил… Бывало, как лес чистили, часика с два потукаешь топором, дерев с пяток свалишь, уж бежит: не устали ли, мол, ребята? Водки тащат, закуски — пей… Это, например, чай с сахаром за всякое время пей, сколь хошь! Внакладку пивали, сказать ежели вам по совести, истинным богом… всей артелью человек в тридцать внакладку — пей! Ничего! Никаких вредов не делал… Это уж что говорить! Иди ты, братец мой, к нему в полночь — запрету нет, иди прямо — допускает без разговору, садись, пей чай али там вино, кофей — это у него сделай милость, не опасайся!.. Скажешь: "А что, Михал Михалыч, хотел я у вас увспросить, коровенку хочу…" — "Много ль?" И сию минуту даст, ежели есть, а ежели нету — "вот, говорит, съезжу в город, привезу…" И верно!.. Одно слово, барин был добреющий, худова слова даже ни единого разу не сказал; а надо говорить уж правду, случалось, с им худо поступали, что греха таить!.. Под конец, как ему уйти, народишко-то вокруг него малым делом поиспортился… Бывало так, что только топором стучит об дерево, а рубить не рубит. Стучат пострелы по пням, а потом идут расчет получать. И платил и вперед давал. До чего баловство проникло например, что Мишка — вот тут есть мальчонка — так тот, постреленок, бывало, в людской сидим, чай пьем, набьет себе в чашку кусков восемь, а то и десять сахару, сидит в шапке перед образами, да еще и на стол, с позволения сказать, садился! Истинным богом, садился, вот до чего их обуяло! А иной и совсем худо делал. Даст ему Михал Михалыч сотельную: "Поди, мол, хошь там Микита или Егор, разменяй, мол, бумагу-то, да, кстати, отдай тому-то, либо тому…" — "Слушаю", — скажет и пойдет, да, вместо того чтобы отдать кому приказано, приходит назад и докладывает: "Уж вы меня, Михал Михалыч, не браните: я деньги ваши истратил, купил себе тесу или там лошадь, корову; уж вы меня поставьте на работу, я вам отслужу". И то не серчал. "Ну что ж!" — только всего и было от него… Вот какой был человек!.. Ну, а как стал он мало-маленько хмелем зашибать — ну уж тут с ним стали орудовать, надо сказать, прямо не по-хорошему… Во хмелю-то хоть раздевай его. Плачет, а с него счищают деньгу-то: охотников-то у нас на эти дела, господин, весьма предовольно!.. Я так думаю, что должно быть, что капиталу он своего решился в наших местах — оттого и ушел. А уж этакой был барин!.. Не нажить такого барина нам, нет, не нажить! Под конец-то он чего-то уж больно затужил, выпьет, бывало, — и крепко иной раз выпивал, — и зальется, а с чего — не сказывает…"
И если бы случайному человеку захотелось узнать, "с чего же это он грустил так", то местный обыватель не нашел бы, что ответить, или ответил бы что-нибудь вроде: "А господь его праведный знает… Капиталу своему, может, сожаление было али что-нибудь, какие прочие предлоги, — неизвестно нам это. Господь его ведает!"
И ничего более местный обыватель и даже очевидец не сообщит о чудаке добром барине. Анекдотов об этой доброте, разных случаев, в которых она выказывалась, сообщат многое множество; но все эти сведения нарисуют пред вами только фигуру барина, правда доброго, но вообще человека не нарисуют. Источник доброты, этой чудачливой панибратской обходительности барина с крестьянами, этой заботливости о том, "что, мол, не устал ли", наконец источник этого невозможного равнодушия к деньгам — все это для местного обывателя и даже очевидца объясняется именно барскими, отличающими барина от мужика, свойствами. Барин может так чудачить, куралесить, барин волен куралесить на такой образец, как пожелает: на то он не мужик, а барин, на то у него и денег много.
2
Несколько лет тому назад совершенно случайно пришлось нам познакомиться с этим, отсутствующим теперь в неизвестности, добрым барином, Михаилом Михайловичем, и теперь иной раз, сидя на крыльце его мызы (приведенной в порядок одним моим знакомым) и толкуя с обывателями обо всякой всячине, до некоторой степени могу себе представить поистине трагическое состояние духа, в котором должен был находиться добрый Михаил Михайлович…
Добрый барин! Что может быть ужаснее для человека с его направлением мыслей! Он, в ту пору молодой, двадцатипятилетний барчонок, только что оставивший университетскую скамью, приехал сюда вовсе не для того, чтобы величаться капиталами, барством и довольствоваться всеобщим раболепием. Для охотников ко всему этому есть другие поприща, а не лядинская трущоба. Он явился здесь именно в уверенности, что он порвал связи как с своим семейством, так и с городским обиходом жизни, с своекорыстным употреблением своего капитала, знания и т. д., и т. д. Все это он бросил позади себя и явился нарочно в трущобу, в бесплодное, дикое место, где человек терпит, нуждается, бьется… Михаил Михайлович пришел сюда с тем, чтобы "на новом месте" совершенно по-"новому" начать жить, жить так, чтобы каждый кусок, который попадает ему в рот, не пахнул чужим трудом, чужим потом. Он пришел трудиться наравне со всеми, как равный в правах и обязанностях, спать вместе с другими на соломе, есть из одного котла, а деньги, как нажитые общим трудом (так был М. М. в этом глубоко уверен в то время юношеских фантазий), должны быть достоянием той кучки людей, которая должна была образоваться как из крестьян, так и из искренно разорвавших с прошлым интеллигентных людей. Что среди крестьян он непременно отыщет людей, которые всецело не только поймут, но еще и разовьют его мысли, — в этом он был совершенно уверен. Крестьянин — это одетый в полушубок живой памятник всего, чего не упишешь в двадцати шести томах истории Соловьева. Мало того: в то прекрасное время к фигуре крестьянина как-то невольно примыкало, кроме двадцати шести томов Соловьева, еще все мучительно передуманное и пережитое европейскою жизнью.
Сообразив все это и соединив все так безобразно-трудно пережитое человечеством в лице крестьянина, которому, наконец, настало время вздохнуть свободно, Михаил Михайлович не мог не подозревать, что такое существо, как крестьянин, бедный, измученный, забитый, испытавший и переживший бог знает какие невзгоды, несущий на своих плечах опыт тысячелетних трудов, — должен, непременно должен питать ненасытную жажду устроить жизнь по-новому; у него в горле пересохло от этой жажды, он ждет не дождется, он страстно хочет вздохнуть полной грудью. Пред этим величием Михаил Михайлович — пигмей; он ничего не имеет права желать, как только отдать этому гиганту все, что у него есть: деньги, знание, труд. Больше Михаилу Михайловичу ничего не нужно. Он пришел униженным и смиренным работником. Так Михаилу Михайловичу казалось… Он готов был простить всякую грубость, невежество, всякую неприятность со стороны его народных сотоварищей; он знал, что иначе не может быть, что не из чего выработаться было тонкостям и деликатностям; он был готов все простить и все претерпеть… Но, увы! — народ никаким образом не мог простить Михаилу Михайловичу ни капли из прошлого, потому что прошлое было крепостное, — как не мог забыть и своего крепостного прошлого. Этот крепостной опыт крестьян — с одной стороны, и с другой — то, что Михаил Михайлович был ведь в самом деле барин, и сокрушило и планы и деньги Михаила Михайловича без остатка.
Да и какие бы другие представления мог иметь только что вышедший "из крепости" крестьянин о людях, подобных Михаилу, Михайловичу? Разве было что-нибудь и когда-нибудь подобное? А что Михаил Михайлович — барин, это местный обыватель заключил по тысяче мелочей, которые для Михаила Михайловича казались ничтожными, не имеющими никакого значения в таком серьезном деле, как то, за которое он брался. Уж одно то, что он приехал в деревню со станции в тарантасе, а не пришел пешком с котомкой за плечами и босыми ногами, не попросил Христа ради испить, — уж это доказывало, что он не мужик. Он щедро дал на водку, дал столько мелочи, сколько попалось в руку в кармане, — "и карьера его была решена!" А когда к Михаилу Михайловичу стали приезжать его приятели, всё люди простые, честные, добрые, тогда местные обыватели, нимало не сомневавшиеся в том, что люди эти — господа, окончательно убедились еще в том, что они и добрые. Один послал за газетой на станцию и дал рубль серебра за хлопоты — заработок небывалый и новый, что немедленно же убедило обывателей в доброте господ и в том, что они — чудаки.
Вот почему рассуждения Михаила Михайловича и его приятелей о том, зачем они сюда приехали, что будут делать и как это выгодно и прекрасно для всех, как это все справедливо и т. д. — местные обыватели не только не понимали, но не желали понимать. Пожелай они — поймут отлично; вся задача в том и состоит, чтобы пожелать! Но они считали своим долгом поддакивать. Своему брату или вообще человеку, который бы пришел с деньгами в эту трясину и объявил бы, что он хочет здесь жить и кормиться, они бы прямо сказали: "ступай отсюда, пропадешь!" Но раз перед ними барин с деньгами и с своей повадкой (фантазии Михаила Михайловича не более как повадка), то дело другое: тут только "потрафляй". Вот почему рассуждения Михаила Михайловича, рассуждения, которых крестьяне даже не считали нужным внимательно выслушивать (хотя делали самый внимательный вид), получили от всех их полнейшее одобрение.
— Ведь и эта земля, которая вот, кажется, никуда не годится, ведь она посмотрите какая будет, если сделать вот то-то и то-то.
— Это уж само собой! Этой земле цены не будет! Одно слово…
— Вот я вам расскажу, — робко начиная поучать, говорил Михаил Михайлович, — например, в Америке…
И рассказывал историю какой-нибудь американской общины, которая на безлюднейших местах сумела развести цветущие довольством поселения, и только благодаря знаниям и определенности цели.
— Цель… вот главное.
— Само собой! Это уж первым долгом!
Словом, какие бы невозможно-идеальные, фантастические идеи ни развивал в это время Михаил Михайлович перед местными обывателями, все они без исключения принимались последними без малейшего протеста и возражения и всегда, напротив, с величайшим одобрением: "само собой!", "Чего лучше?", "Первое дело!", "Первым долгом!"
Если бы Михаил Михайлович в это время не был помешан на своих фантазиях, то он и теперь уж мог бы услышать из уст своих крестьян-сотоварищей (так он думал) нечто, потрясающее все его иллюзии. Так, одобряя и соглашаясь, некоторые из крестьян проговаривались весьма неосторожно, вставляя что-нибудь вроде: "мы завсегда хорошим господам с охотой готовы… Что наших сил… Для господ". Но Михаил Михайлович в эту пору никого и ничего не слыхал, занятый новым делом, как и мужики не слышали, что он толкует, занятые своим старым. Он полагал, что все рассуждения — сущая правда и неопровержимы, и мужики думали, что они ловко потрафляют барину, поддакивая, — и не ошиблись. Барин оказался — "рубаха!"
3
Начав общее дело с взаимного и совершенно основательного нежелания слушать друг друга, добрый барин и добрый мужик так это дело и продолжать стали. Барин "гнал свою линию", всячески угождая мужикам и относясь к ним с полным почтением; мужики погнали свою линию, также всячески угождая барину и относясь к нему с полным почтением. Все это, говоря обывательским языком, произошло в полной мере "само собой!" И не прошло трех-четырех месяцев после того, как Михаил Михайлович вступил во владение лядинской пустыней, как однажды, проснувшись утром в наскоро сколоченном мужиками сарае, не без некоторого ужаса почувствовал, что в его житье-бытье что-то неладно…
— Канавы прикажете, Михаил Михайлович, гнать аль мосты наводить? — спросил его крестьянин, сняв шапку.
Михаил Михайлович молчал.
Он был поражен.
"Что ж это, — думал он: — ведь я, кажется, приказываю… командую…"
Однако, собравшись с духом, он все-таки отдал какое-то приказание. Но, поднявшись с сена, на котором спал, наскоро напялил рваное пальтишко, в котором ходил по приобретенной трясине, грязные сырые сапоги, вытащил из-под подушки и надел на голову смятую шляпу и почему-то немедленно уехал в Петербург.
Недели две он бегал по петербургским приятелям, не замечая своего странного костюма и грязи, толстым слоем лежавшей на лице и рубахе, и предаваясь все это время непрестанным разглагольствованиям, причем обсуждалась на тысячу ладов справедливость делаемого Михаилом Михайловичем дела. Уже в это время его начинали одолевать припадки острой и мрачной тоски. Думает-думает, остановится на улице с вытаращенным неподвижным взором, постоит и, как сонный, войдет в портерную, спросит кружку, выпьет, спросит другую-третью, и не замечает, что его одолевает хмель…
Так он долго промаялся в Питере; но когда воротился в трясину, то был уже не тем, чем в первый приезд. Он уже не разглагольствовал, убедившись, что его не слушают; он уж не панибратствовал, убедившись, что в братья мужику он не годится, хотя и продолжал вместе спать и вместе есть. Длинным рядом всевозможных рассуждений о своей задаче он пришел к тому, что только пример, результат видимый, осязательный, доступен будет пониманию теперешнего крестьянина и научит его лучше всяких многословных рассуждений. Стало быть, надо не разглагольствовать, а взять все дело на себя, на свою ответственность. Теперь роются канавы, осушаются сырые места; но когда будет, назло всем преградам, получен первый урожай, словом — когда получатся плоды трудов и знаний, Михаил Михайлович на деле покажет, что значит справедливость. Теперь же он просто будет "пока" распоряжаться.
Решив так, Михаил Михайлович почувствовал себя спокойнее, да и, в самом деле, отношения сделались между ним и мужиками естественнее. Он стал приказывать, а они стали исполнять. "Рой тут канаву!" — скажет Михаил Михайлович и уж не разглагольствует о будущем благополучии, а молчит и молча думает: "потом сами увидите, что это значит!" Став на эту точку, он уже начал отвыкать от сплошного взгляда на весь толкавшийся вокруг него народ; он уже не мог смотреть на всех них одинаково, как смотрел еще недавно, полагая, что пред ним в каждом полушубке ходят все двадцать шесть томов истории Соловьева, а стал различать в одном экземпляре двадцати шести томов — хитрость, в другом — глупость, в третьем — самодурство, в четвертом — ловкость, понятливость и ум.
Появились, таким образом, любимцы, приближенные, доверенные.
Таким образом, если уж в то время, когда Михаил Михайлович был пред мужиком тише воды, ниже травы, если, повторяем, и в то уже время в нем нетрудно было разыскать и рассмотреть барина, барскую повадку, то теперь-то и подавно. Полагая, что он только временно, так сказать, надел на себя шкуру барина, Михаил Михайлович незаметно, в силу того же, что он был барин в самом деле, стал сбиваться с равноправной ноги, и воспитанное долголетним прошлым барство стало, сначала понемногу, выступать в его уме, и сердце, и душе, а потом и очень скоро вылилось во всей своей прелести.
Вместе с тем, по мере того как в Михаиле Михайловиче стал проступать уж неприкрашенный барин, в крестьянине (который, просим не забывать, только что вышел из крепости) стал навстречу барину выступать неприкрашенный раб.
Барин начал повелевать, а крестьянин принялся его надувать.
Началась самая утонченная борьба двух естественных врагов, и надо отдать мужикам справедливость — молодцы они в этой борьбе. Лаской, угождением, потрафлением, предупреждением еще не родившихся, но имеющих рано ли, поздно ли родиться желаний, вот как они, и самые талантливые из них, принялись действовать…
У Михаила Михайловича стало образовываться все больше и больше праздного времени, ему становилось все легче и беззаботнее, точно кто по-матерински заботился о нем. Он даже лесть стал слушать как должное, поддался на похвалу, на удивление его уму, знанию. Неведомо как и откуда взялась какая-то бабенка востроглазая, которая стала все тут вокруг да около лебезить. И другая и третья…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
4
Михаил Михайлович вновь очнулся, опамятовался и совершенно упал духом. Сначала, когда какое-то ничтожное обстоятельство заставило его прийти в себя, он мгновенно (барская привычка) ожесточился на мужиков. Все в них показалось ему отвратительным: и эти бороды и лица, но пуще всего эти улыбки, эти снятые шапки. "Холопье!" — возопил он всем нутром. Противными ему показались все эти: "Будьте покойны!", "Дело явное, чего лучше!", "Само собой!", "В аккурате!" и множество других ничего не значащих слов, которыми такой мастер отделываться русский человек, когда он не хочет ничего сказать или когда желает сказать не то, что думает.
Бывали у Михаил Михайловича минуты сурового ожесточения против всех и вся. Бывало так, что, ожесточившись решительно на всех толкавшихся вокруг него на работах и постройках людей, ожесточившись на всех огулом и на каждого поодиночке, Михаил Михайлович прекращал всякие приказания и распоряжения, упорно молчал, не давал ни на что никаких ответов. Тогда народ, толпившийся вокруг него, немедленно же начинал разбредаться; никому не было расчета терять минуты времени даром. Всякий знал: "понадобится — пришлют", и, взвалив котомку на плечи, расползались по лесным тропинкам к новому заработку.
Но по мере того, как равнодушие этих разбредавшихся людей (лично к Михаилу Михайловичу, а не к заработку) становилось все яснее и яснее, ожесточение его против этих людей ослабевало, а перспектива не сегодня, так завтра остаться одиноким в этой трясине — совершенно уничтожала в нем гнев и ненависть. Так же быстро, как и в начале хандры, ненависть его с мужиков переносилась на самого себя, а мужик, напротив, — начинал вырастать, вырастать… в чем же? — в прямоте и правде… Начинало оказываться, что во всем поведении мужика, поведении, которое возмущало так недавно до глубины души, не было ничего, кроме самой сущей искренности и глубочайшей правды. Михаил Михайлович в эти минуты ясно видел собственную свою дрянность, гнилость, негодность, негодность во всех смыслах — в физической силе, в твердости убеждений, в силе мысли, в прочности нравственности и т. д. И во всем этом мужик несравненно выигрывал. Какое необычайное преимущество мужика пред ним уж в одном том, что цель его проста, мала — какая-нибудь коровенка, недоимка! Купить коровенку, уплатить недоимку, а сколько он тратит на это силы, не сердясь, не беснуясь, не хвалясь, не чванясь?.. Ему все простительно, он все из-за хлеба…
5
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В такие минуты Михаил Михайлович мрачно пил и под хмельком ворочал мужиков назад, вновь пил "на мировую", под хмельком ехал в деревню в гости, вновь пил в гостях… И тут уже с ним стали поступать без церемонии… Тут-то вот Мишутка сел под образа в шапке, наклал сахару в чашку доверху и на стол грозился сесть. В эту-то пору стали у него брать деньги почти из рук и почти без церемонии… Не препятствовал Михаил Михайлович этому, убедившись, что другого назначения для него нет, как быть расхищенным на пользу ближнему…
"По-настоящему, — думал он, — надо бы просто послушать совета: отдай имение свое — и ступай!.. Бери, ребята, бери!.."
Он уж совершенно в это время не рассуждал и не фантазировал, а изрекал где-нибудь в крестьянской избе за бутылкой водки краткие изречения, вроде, например, следующего:
— Нет, ребята, мы с вами одного поля ягода… И много, много в вас и в нас разных блох крепостных сидит… И долго-долго, ребята, выбивать из нас этих блох-то придется…
— Само собой! — откликается кто-нибудь на эту речь.
— Да перестань ты болтать чорт знает что! — раздражительно восклицает Михаил Михайлович. — Ну, что это значит "само собой"? — какой тут смысл? Что значит "в аккурате", "к примеру", "первым долгом"? Зачем болтать вздор? Неужели, наконец, после всего, ты прямо не можешь сказать, что тебе от меня нужно? Корову? Лошадь? Тесу? Овцу? Телегу? Ведь непременно же что-нибудь подобное, а ты какое-то "само собой", а потом "в аккурате"… Чего тебе нужно?..
— Да лошадку бы точно что…
— Ну вот и прекрасно… а то "первым долгом", "в том числе". Еррунда!..
— Михаил Михайлович! — восклицает востроглазая солдатка, появляясь в избе. — Ты что ж солдатку-то забыл? Чего ж чайку-то не зайдешь напиться?
— Забыл? Нет, я зайду, непременно зайду…
— Ты думаешь, солдатке тоже пить-есть не надо?..
— Как можно! Я-то думаю?.. Что это ты?.. Отлично понимаю. Именно пить-есть…
— То-то, заходи, стало быть, в гости-то…
— Непременно… Тебе чего, тесу или чего?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А уехал Михаил Михайлович потому, что денег у него не осталось ни копейки.
III. ПОДГОРОДНЫЙ МУЖИК
1
В то далекое время попыток в подобном роде, как известно, было великое множество, и если, несмотря на всевозможные внешние различия в способах и приемах, цели они не достигали, то во всяком случае источник, из которого шли фантазии, был чист, а главное — вполне неизбежен, потому что, если Михаилы Михайловичи не могут так скоро порвать уз и пут прошлого, в котором они выросли, то тем более трудно это сделать мужику. Сколько наросло на нем, и вокруг него, и под ногами, и сверху, и снизу — словом, и в нем, и вне его — всякой дичи, паутины! Сколько валяется по пути его развития всякого гнилья, гнилья столетнего, обомшелого, которое путает, сбивает с толку и пути!
Крестьяне, с которыми имел дело Михаил Михайлович и с которыми нам в настоящее время приходится сталкиваться, могут, как нам кажется, служить хорошим образчиком всего, что пришлось пережить русскому крестьянину на своем тысячелетнем веку. Правда, таких крестьян, как те, о которых идет речь, многие, изучающие народную жизнь, значительно недолюбливают. Крестьяне эти — шоссейные жители, большею частию живут по сторонам старой московской дороги, имеют частые связи с Питером. Мало того: по территории, которой касаются мои заметки, проходят две железные дороги — Николаевская и узкоколейная, с которыми у крестьян постоянные сношения. Таких крестьян многие, как известно, совсем не считают даже крестьянами: "какие это крестьяне, помилуйте! Тут все перепорчено городом, тут кадрили, пиньжаки". В такого рода суждениях есть известная доля правды в том отношении, что здешние мужики не похожи на мужиков, живущих исключительно земледелием; но знакомиться с положением народа в данную минуту нигде нельзя более подробно, как здесь, потому что если где и есть такой мужик, который бы в самом деле олицетворял собою все двадцать шесть томов Соловьева, так это именно здесь.
Да и по части древности рода здешний крестьянин, как новгородец, перещеголяет своих одноплеменных собратьев. Он именно жил так, как обозначено в двадцати шести томах. Гнездился он в лядинах, на печищах, перешел поближе к питерской дороге, перелезает теперь к чугунке, видел и аракчеевщину, и холеру, и крепостное право; понатерся в той цивилизации, которая сама идет и едет на деревню, словом — "произошел". Чего еще нужно для всестороннего наблюдения и изучения? Да, наконец, не та ли же участь рано или поздно ждет самый дальний российский медвежий угол и то, что уже получилось в здешних местах? Рано или поздно пройдет каменная, а может быть, и железная дорога и в таких глухих углах, где недавно сожгли колдунью. И туда и во все российские места рано ли, поздно ли придут и кадриль, и "пиньжак", и вообще те же самые новизны, с теми же самыми последствиями. Не Питер, так какой-нибудь Тихвин будет рассадником той же самой цивилизации, какою наделяет наши места столица. Питер для здешних мест ведь только рынок, да и не Питер даже, а Сенная. Сенная же, хоть и маленькая, везде есть; а если нет, то будет везде, где дорога сделает новый рынок для сбыта всего, что идет на подати. Словом, тот же самый дух века, какой дошел из Питера до нас, дойдет и до самого отдаленного угла. Разве можно миновать это, хотя и надо? А следовательно, пренебрегать здешним мужиком, разгуливающим то в пиньжаке, то в тулупе, резонов нет никаких.
Итак, к чему ж, к каким результатам пришел этот новгородский вечевой человек, пройдя через заимки в лядинах, через бродяжничество и шатание по господам, через сохи и обжи, через оброки и барщину, через подушное и поземельное, словом — исколесив вдоль и поперек все двадцать шесть томов и достигнув, наконец, кадрили, пиньжака и петровской папироски?
В двадцати восьми дворах той деревни, которая перед нашими глазами, уже есть четыре крупных представителя "третьего сословия". Как крестьяне, они, без сомнения, получают в общественной земле точь-в-точь столько, сколько им соответствует по справедливости. Но вот как-то разжились, властвуют, скупают у обывателей краденый лес, а один из них имеет рысака и кабриолет — "почесь что барин". Но он — не барин, а крестьянин, временнообязанный, земля его в мирском владении, и, однакож, он властвует, а остальные воруют для него лес, иные прямо "бьются", — а земля, повторяем, переделена между всеми правильно. Несмотря на эту правильность, постоянно слышишь: "у него и скотине-то есть нечего!" — "А иному бедному и двугривенный слаще рубля серебром!" — очень часто говорит общинник.
2
Недавно в этом отношении нам пришлось быть свидетелем такой сцены:
На мызу (описанную выше и теперь кое-как достроенную одним моим знакомым под дачу) является вечером, через топи лядин, из которых как раз только что благополучно выступило само знаменитое "днище", ковыляя на костыле, пожилой человек, отставной солдат. За ним плетется лет десяти худенький мальчик. Солдат и мальчик, окруженные лающими и мечущимися из стороны в сторону псами, приближаются к крыльцу рабочей избы, на котором в приятных разговорах проводили время крестьянин, наблюдавший за мызой (Демьян Ильич), случайный охотник из крестьян же, собирающийся в ночь на тетеревов, и пишущий эти заметки.
Солдат подошел, снял шапку, поздоровался. Несколько секунд помолчали — и солдат и мы. В этот краткий промежуток молчания мы заметили, что у солдата подмышкой курица, а у мальчика в руках какая-то кошелка.
— Яиц не надо ль? — сказал солдат.
Опять помолчали.
— Много ль? — спросил крестьянин, управитель мызы.
Помолчал немного и солдат и потом сказал:
— Десятка три, три с половиной… Сосчитаешь.
При помощи таких кратких вопросов и ответов, перемежавшихся краткими мгновениями молчания, яйца были куплены.
— Михайло! — сказал солдат мальчику, обернувшись назад, — снеси кошелку в избу — сосчитай.
Опять помолчали.
— Грязна дорога-то?
— И-и — не говори! Бездна бездну призывает…
— Выступило днище-то?
— Эва! — еще третьего дни нелегкая его выперла в полном параде… Наш мальчонка холопский (название деревни) так с ушми совсем чуфыкнул в пучину-то. Выперла, нелегкая ее бери!..
Помолчали.
— А курицу… не требуется вам, господа?
Курица все время вертела головой, плотно прижатая подмышкой, и как-то вытягивала грудь, очевидно желая выскочить. Когда речь коснулась ее, она закудахтала…
— Нет, кур не надо.
Опять помолчали.
— А может, барин скушают?
Курица закудахтала сильнее.
— Ей только дай покормиться с неделю, она — во как раздобреет… У нас она так болталась, смотреть некому — и то, глянь, бока-то всё же мало-мальски… Берите уж, господа! Сорок копеек… у меня старуха что-то недомогает… Деньжонок бы надо… Куда я ее потащу назад-то? Не возьмете — задаром отдам, а назад не понесу.
Взяли и курицу, а впоследствии и съели ее. Конечно, предварительно дали ей отгуляться на воле, отъесться. Солдат пустил курицу на землю и сказал:
— Ступай! Смотри, чтобы господину бульон хорош был. Не огорчи хозяина!
Курица не побежала, а пошла медленно, осторожно оглядывая новое место.
Опять помолчали. В это время воротился мальчик с пустой кошелкой и сказал:
— Тридцать семь.
— Ну, ладно, сочтемся. А вот что, Демьян Ильич, не возьмешь ли у меня мальчонку?
— Какого?
— А вот! — проговорил солдат, кивнув на мальчика. — Не подойдет ли он тебе в пастухи?
Демьян Ильич поглядел на мальчика и сказал:
— Мне твой мальчик дорог будет…
— Чем же? Полтора куля всего-то…
— Дорогонько…
(По здешним весенним ценам, это около восемнадцати рублей.)
— Дорого? — переспросил солдат и, подумав, сказал — ну, а девчонка не подойдет ли? Есть у меня постарше этого мальчонки на год — ничего, девчонка проворная. Она не подойдет ли насчет скотины?..
— Куль! — сказал Демьян Ильич: — Так и быть. Ты знаешь, не из чего мне расходствовать.
— Это нам известно. Куль, говоришь? Что ж, я согласен, только уж дай записку сейчас к Завинтилову (из третьего сословия). Хлебом-то больно бьемся…
— Это можно, — сказал Демьян Ильич.
— Ну, а уж насчет мальчонки, видно, придется рядиться с Завинтиловым. Дает он мне полтора куля, да жидоват ведь человек-то… Ну да уж, видно, надо… Так уж дай записочку-то!
— Сейчас напишем, — сказал Демьян Ильич.
— Ну, ладно, спасибо. Помолчали.
— Девчонка — она ничего, бойкая! уж я худого тебе не пожелаю. Я знаю, каков ты есть человек…
— У меня с весны загон будет сделан, — сказал Демьян Ильич. — Скотина всегда в одном месте, только бы из загородки не выбилась: — Вот и вся работа.
— Хорошее дело… Чего лучше, как загон?
Опять помолчали.
— Там, на деревне, — начал солдат несколько иным тоном, — сказывали, будто тебе человек для дров требуется?
— Надо.
— Что бы ты меня взял? Колоть и пилить я ведь мастер. Хитрого тут нет ничего.
— Пожалуй, возьму. Немного дров-то… колоть, а пилить наши будут.
— Все одно! Сколько наберется. Я бы теперича тебе духом откатал…
— Что ж, оставайся!
Уговорились в цене, написали записку на выдачу куля муки, отдали за яйца и за курицу. Записку солдат отдал мальчику и сказал, чтобы он шел домой, запряг лошадь, съездил за мукой и привез ее домой. Сам же солдат остался и присел на крыльцо отдохнуть.
Мальчик один поплелся с пустой кошелкой по лесу, через топи и болота, через знаменитое днище…
Солдат сделал папироску из корешков и какого-то лоскута бумаги, который он поднял тут же на дворе в сору, и сказал:
— Справляемся помаленьку… Как-никак… Вот старуха-то у меня малым делом прихварывает — из рук дело одно ушло задарма… Стирка у господ… Рубля два, глядишь, и нет. А то у меня все слава богу!.. Не гуляем… У меня все при добывке. И сам, и старуха, и ребята — все действуют… Я, брат, Демьян Ильич, не охотник по-здешнему: как-нибудь там схватил руб, дело свертел кое-как — и прочь… Или, как другой, нахватал в долг выше головы, и отдает двадцать лет… Этого у меня нету. Я и посейчас гроша ломаного никому не должен, вот я что тебе скажу.
— Я знаю. Ты человек исправный, — сказал Демьян Ильич. — В пример тебя к ним ставить нельзя. Это уж что говорить…
— Я тебе говорю верное слово — так. Ты думаешь, ежели бы я захотел, так Завинтилов не поверил бы мне куля-то? Поверит! Кому другому, хоть бы вот Кукушкиным или Болтушкиным, кажется уж богачами считаются, а им не поверит! А мне, я тебе верно говорю, даст. Только что я не люблю этого — просить. Нет у меня на это характеру… Кому другому не даст, а мне даст.
— Я знаю, это ты говоришь верно. Тебе дать можно.
— А уж, кажется, жид пресветный Завинтилов-то. Вот какое дело!
Солдат, распродавший таким образом курицу, яйца, девчонку, мальчишку и себя и сожалевший только о том, что старуха по случаю болезни не идет в дело, был как-то покойно счастлив, чувствовал полную внутреннюю гармонию, причем доверие Завинтилова, очевидно, уравновешивалось с вышеупомянутой распродажей.
У него было хорошо на душе, ему чувствовалось честно, правильно.
Неподалеку работники пилили дрова.
— Вот какое дело, — еще раз повторил солдат и, обратившись к Демьяну Ильичу, оживленно проговорил: — где у тебя топор-то? Солдат не любит без дела сидеть. Чем сидеть-то задаром, давай-ко топор-то, я покуда что до ужина поколю.
Пила заходила звончей и чаще; солдат, уставив деревянную ногу, как ему было удобнее, принялся колоть дрова. И тут, в этой работе, не весьма для него удобной, хорошее, правильное расположение духа выступало на первый план.
— Ты режь мне аппетитными кусками, — говорил он работнику, — что ты мне какие орясины подсовываешь? — твое полено к носу моему размером подходит, я воткнуться в него не могу с разгону, а ты режь вот эдакенькие… Так у меня топор-то вопьется вот как!
Стали резать аппетитные поленья.
— Вот это так! Валяй — не задерживай. Вот как у нас, вот, вот, эво! Эво как… вот так-то!
При каждом из этих выражений аппетитные поленья разлетались фонтаном из-под солдатского топора. Тут уж совершенно исчезла работа, а играло роль чистое искусство, которому поддались и работники, уж порядочно уставшие. Теперь они были заинтересованы и своим и солдатским творчеством. Пила пела, не умолкая. Расколотые поленья летели в разные стороны. А солдат при каждом взмахе выкрикивал: "Эво! эво! Ай не хочешь! Поспевай, ребята! Живей!"
И ребята поспевали, как не поспеть паровому пильному заводу.
Хорошо чувствовал себя солдат, распродавший все семейство, и все почувствовали себя вместе с ним так же хорошо, потому, в самом деле, "по-хорошему" поступал человек.
Или вот еще: сейчас на моих глазах крошечная десятилетняя девочка с пяти часов утра и до восьми вечера таскается за скотиной из одного угла мызы в другой. Травы еще мало, да и та, которая уже есть, мала ростом; поэтому скот поминутно переходит с места на место, и десятилетней девочке, проданной родителем за куль хлеба, приходится сделать вдень не один десяток верст слабыми и босыми ногами. Босыми ногами потому, что башмаки и даже лапти недоступны для нее при той цене, за которую куплен собственный ее труд. Одних лаптей пришлось бы сносить почти на ту же цену, сколько она "сто ит сама". А в то же время, кто не знает, то есть кто не встречал на петербургских улицах, около Гостиного двора, здоровеннейших мужиков, ростом аршина по три, которые слоняются с кружевами, с красными шарами на веревке и даже с букетами цветов. Всякому, например, известно, что такие дылды трехаршинные, у которых силы хватит убить кулаком быка (от которого иной раз криком кричит в деревне пастух-девочка, пугаясь его рева, злобы, раздражения), — такие-то дылды обступают проезжающих через Строгонов мост на дачи господ с предложением "пукета". Эти дылды — наши деревенские, и, конечно, именно им и следовало бы воевать с быком, вместо того чтобы прыгать с "пукетом". А для девочки самым подходящим делом было бы сидеть дома, расти, учиться и много-много отогнать хворостиной свинью, сующую свое рыло куда не следует.
Недавно в одной из газет мы читали целый ряд наблюдений, неопровержимо доказывающих, что общинные порядки настолько крепки, что крестьяне, выкупившие свой надел, предпочитают оставлять его в мирском владении. В подтверждение этого явления было приведено множество фактов, подлинность которых несомненна, но один из которых произвел на нас вовсе не то впечатление, на которое рассчитывал автор. Именно: рассказывается, что такой-то крестьянин, выкупив надел, оставил его в общинном владении, но при этом прибавлено, что надел выкуплен сыном для престарелого отца. Сам сын не жил в деревне, а жил где-то на стороне; но, жалеючи шестидесятилетнего отца, который за старостью лет не мог бы нести мирских повинностей, стало быть остался бы без земли, без хлеба, — словом, нищим, — сын и выкупил для него землю, то есть поставил его, уже против воли мирских распорядков, в невозможность умереть с голоду. Нас, конечно, очень радует, что общинные начала крепки; но мы спрашиваем: позволительно ли усомниться в широте развития этих начал, ежели сплошь и рядом, при всей крепости и долговечности этих порядков, факты вроде вышеупомянутого встречаются в деревнях поминутно? И что ж это за порядки, когда человек проработал почти все шестьдесят лет, причем чисто мирской работы было переделано его руками многое множество, выбившись из сил, может рассчитывать только на то, что миряне придут к его одру и скажут: "Ну, старичок господний, силов у тебя нету, платить в казну тебе невмоготу, приходится тебе, старичку приятному, пожалуй что и слезать с земли-то… Так-то… потому молодых ребят надыть на землю сажать, а тебе бы, старичку, тихим бы, например, манером, ежели говорить примерно, и помирать бы в самый раз… Так-то…" Сколько раз нам приходилось слышать выражения, обращенные к старику, к старухе:
— А уж пора бы тебе, старичок или старушка, помирать… Право!
— Пора, пора, родной!..
— Да право!.. Ну что тебе за жизнь? Пожила ведь на свете — ну… и перестань… Чего ворчать-то попусту?
— Ох, перестану, перестану, скоро!..
— Право, так!.. Перестала бы, вот бы и было все честь честью, по-приятному… А то чего застишь?
3
Нынешней зимой мне пришлось несколько дней провести на той самой мызе, которой описание было представлено во второй главе. Вдоволь налюбовавшись зимним пейзажем, наслушавшись буквально мертвой тишины, мы задумали сделать несколько экскурсий в отдаленнейшие места необитаемой территории. Проникали с этой целью, на маленьких санках, по сугробам, без малейших признаков дорог, в глухие деревушки, дворов по пяти, по десяти, куда летом нельзя проникнуть; познакомились с тем, что определяется словом дремучий лес, и, наконец, заехали в какой-то глухой маленький монастырь… Заехали мы погреться, никого из братии не желая беспокоить. У самых монастырских ворот стоит какая-то обнесенная плетнем избушка. Как раз в ту минуту, когда мы поровнялись с ней, из избы вышла согбенная старуха с клюкой, и когда мы выразили желание погреться в избушке, старуха охотно провела нас туда. В избе было холодновато и неуютно. Около печки на изломанном столярном станке сидел какой-то старик в красной рубахе и штопал рваный полушубок.
— А, здравствуй! — сказал старик проворно, вскинув на нас глазами, — я тебя знаю… Хороший барин! — добавил он, обратясь к старухе… — Я у него работал…
— Это глупенький у нас мужичок призревается! — объяснила старуха — дурачок…
— Я у него чашки вертел… Хорошо кормил, хорошо.
— Стало быть, хороший человек? — сказала старуха, разговаривая с дураком как с ребенком.
— Хорошо кормил. Каши сколь хошь.
— Ишь ты!
— И не бьет! Ни-ни! Этого нет!
— Ишь добрый господин!
— Пальцем не ударит…
Он бормотал, поминутно поднимая голову от работы и вновь опуская ее, да и шил он, кажется, вовсе не там, где следовало. Он не говорил, а бормотал всякий вздор, и старуха всегда находила, чтб ему ответить, делая это удивительно деликатно в том отношении, чтобы он не чувствовал своего дурацкого состояния.
— А вот там, за перегородкой, — сказала нам старуха — также призревается у нас человек… Сто тридцать лет ему от роду… Извольте поглядеть… Пожалуйте!.. Ничего, не обеспокоите… Пожалуйте, поглядите!
За печкой была маленькая дверь. Пройдя через нее вслед за старухой, мы очутились в маленькой каморке, где на кровати самой деревенской работы (очень высокой от полу), под грудой полушубков, каких-то рваных старых тряпок, каких-то лоскутьев с признаками ваты, уложенных, впрочем, весьма заботливо и насколько возможно прилично, тряслось и охало и как будто рычало какое-то невидимое существо… Стотридцатилетний старик закрыт был с головой.
— Родной сын, господа почтенные, — поясняла старушка, остановясь у этой груды, под которой тряслось человеческое существо; — родной сын выгнал из дому… Вот какой нониче народ стал! Кормить отказался… Ну обитель и призревает… Вот уж четвертый год он здесь, и все, слава богу, жив. А сын-то выгнал, думал, помрет где-нибудь… Ан вот господь-то и приютил!
— Да сколько же сыну-то лет? — с изумлением спросили мы.
— Да и сыну-то лет без малого уж сто. Уж у него, батюшки вы мои, и внуки есть по семидесяти да по восьмидесяти годов. Так старик-то, когда в силах был, сказывал: боем, говорит, на него, на сердечного, поднялись… Сын-то, говорит, на улицу выбег, погнал его жердью… Да и внучаты-то поднялись Мамаем! — Вот каково сердечному пришлось на старости-то лет!
Картина, нарисованная старухой, была поистине грандиозна. Представьте себе деревенскую улицу, по которой целая толпа столетних и восьмидесятилетних старцев гонит также, старца, родоначальника всей, фамилии, гонит жердью, гонит за то, что человек "объел", что неизвестно, когда же прекратится, наконец, эта праздная еда? Ну если старик проживет и все двести лет? Что же это будет!..
— Ну, а игумен наш — добрый человек, призрел, кормит вот, покой дал… Вот, поглядите на старичка…
Старуха осторожно приподняла груду тряпок в изголовье кровати, и нам представилась громадная, белым пухом покрытая голова. Рычанье, слышавшееся из-под тряпок, происходило в груди старика, в которой работала, казалось, целая кузница… Дыхание было часто, прерывисто. Он трясся от озноба и пышал жаром. Страшно было смотреть на это олицетворение борьбы смерти с жизнью. Смерть видимо одолевала, безжалостно разбивая худую храмину всякими способами — и жаром и ознобом, разрывая внутренности, колотя в грудь. Звуки этой беспощадной работы были потрясающи. Вдруг из-под хлама, покрывавшего старика, с громадными усилиями высвободилась рука… Громадная костяная кисть, на тонкой высохшей кости, поистине напоминала грабли. Грабли эти тряслись, казалось, всячески стремясь распасться, отделиться, рассыпаться, но еще некоторая сила, таившаяся в старике, не пускала их превратиться в прах… Он дотащил эту руку до своего лба. Глаза его неподвижно смотрели на нас, он что-то силился сказать. Пальцы — или кости пальцев — лихорадочно тряслись и касались лба. Он что-то показывал, или хотел показать, вытащив руку. И вдруг губы его зашевелились.
— Пу… — едва слышно произнес старик — пу…. кли… В груди его заревело пуще прежнего.
Он захрипел, закашлял, затрясся. Старуха поспешила его закрыть, а мы поторопились уйти от этого зрелища. Догоняя нас, старуха говорила:
— Это он, вишь, что говорит-то: говорит, что, мол, помню, когда в пуклях ходили солдаты. Ведь он в солдатах сам-от был… И в пуклях хаживал… Вот он и говорит: пукли, мол… Про пукли вспомнил…
Старуха кланялась нам в землю, когда мой спутник вручил ей два двугривенных. Она становилась на колени, потом на руки, потом касалась земли лбом — и благодарила, говоря, что деньги эти пойдут на старика да на дурачка.
— У меня красная рубаха есть! — громко крикнул нам вслед последний.
Точно из могилы выбрались мы на, свежий воздух. Впечатление было до того дурманное, что освободиться от него не было возможности до тех пор, пока на возвратном пути мы не въехали в деревеньку. Деревенька была маленькая, десять дворов, бедная; но за этими разбитыми, почерневшими и замерзшими оконцами виднелись живые лица ребят и взрослых, и живое место оживило нас. Кучер попросил нас зайти за овсом к одному крестьянину.
В чистой, как и вообще во всей Новгородской губернии, выскобленной избе мы нашли старого крепкого старика, который объявил, что сын, у которого кучер хотел купить овса, ушел, но скоро придет, и просил нас погодить; сам же он, без сына, не знал цены.
— Это уж его дело, — сказал старик.
Невольно зашла речь о стотридцатилетнем старце.
— Пустое! — сказал старик. — Это они так, для прилика… славу о себе пускают. Сто тридцать лет — чего не скажут! Али я его не знаю, он — моих годов, и моих-то годов, пожалуй, не будет! Пустой старичишка; одна только от него в дому свара была. Буян! От него никому житья в доме-то не было, все норовит хозяином быть, все мешается не в свое дело. Что врут-то! Это вот они болтают так, чтобы себя увеличить: вот, мол, мы какие благодетели! Пустое! Никогда его сын кормить не отказывался, а только что непокорный старичишка. Я и сам вот старик, и хоть бы, примером взять, вот требуется вам овес, а я знаю, что это дело не мое… Вот придет сын — делайте, как знаете. Мне мешаться в чужое дело не след. Он хозяйствует: — ему верней знать. Видишь вот… Как это он может отца своего прогнать, когда ему отец все предоставил? Сами судите. Я вот трем сынам выстроил по дому, всех пообзавел, на старшего сына три тыщи истратил, купил за него охотника в солдаты, он должон помнить! А и я тоже не мешай. Вот как по-хорошему… Теперь как праздник или воскресный день, уж у меня Иванка знает, что родителю пятиалтынный на вино приготовлять надобно… Как часы ходят, так верно выдает. Пятнадцать копеек положь! И дает, худова не скажу, аккуратно. Себе откажет, а уж я не останусь… А и я ему подсоблю, что скажет, что по его распорядкам выйдет. Тоже и я, братец ты мой, даром денег-то с него не беру… Ты меня уважь, а уж я тоже свою часть знаю. Я и водицы приволоку, и лошадку запрягу и распрягу: — сосчитай пятиалтынники-то, ан и выйдет, что без отца-то работника наймешь. Вот каким порядком… Никто не смеет этого сделать — выгнать… А коли начнешь мутить, да чваниться, да привередничать, да чужое дело портить, так и впрямь тебя вон надо гнать. Знай свою часть. Сто тридцать лет! Балалайка он бесструнная — больше ничего. "Я старик, так ты мне, мол, не препятствуй!" Эко дело! Вон и кобель — старик, да не отец он мне, и в отцы я его не возьму, хошь бы он тыщу лет по-кобелиному прожил. А ты хошь и старик, а понимай: — вот в чем дело. Это дело мудреное, дураку его в толк не взять. Понимай свою границу. А старого-то кобеля…
Старик был бодр и крепок. Разговор его был толков, умен, и видно, что он много пережил на своем веку и много передумал. Слушая его простую речь, я невольно раздумывал о том, что не в этом ли трезвом и сознательном самопожертвовании нужно искать наилучших сторон народной души? Она велика "в одиночестве", в холоде и в голоде; она держит на свете человека брошенного, покинутого, держит без ропота, без гнева. В этом отношении народ действительно много пережил, много передумал, и нам кажется, что его мысль несравненно более работала над тем, как жить на свете одинокому, как надеяться на свои руки и как не роптать и никого не винить, если кругом тебя "некому руку подать", чем над разработкою обязательств насчет того, чтобы жить, надеясь на какое-то участие. Живи без всякого участия, знай, что его неоткуда взять; понимай это — и не ропщи: вот теория, которая выработана основательно.
Возможность существования легенды о том, что сын прогнал отца, возможность даже помощью ее распускать о себе хорошую молву невольно говорила о том, что в деревенских порядках не все хорошо и благополучно.
В ожидании старикова сына мы вели от нечего делать разные разговоры. Старик рассказывал о себе очень интересный эпизод из недавней старины, который я и спешу привести здесь, полагая, что рано ли, поздно ли, а он пригодится.
— …И господа мужиков продавали и покупали, — говорил он между прочим, характеризуя недавнюю старину: — да и мужики тоже народ покупывали…
Таков был тезис рассказа и эпизода. А вот и самый эпизод.
— Я вон за охотника три тыщи по-тогдашнему на ассигнации отдал, за Ванятку-то… И какая была со мною по этому случаю беда — сейчас вспомнить страшно… Три тыщи, ведь это и для барина деньги не махонькие, а для мужика — раззор. Сбивал я их со всей семьи, у всей семьи все до последнего живота распродал, начисто разорился; два месяца охотник-то на мой счёт гулял с женой; целые два месяца каждый божий день две пары лошадей он под собой измаивал: то его в город, по трактирам, то по монастырям, то по родне, то опять по трактирам… Чего стоило — страшно и вымолвить! Только как окончилось все это, стало быть настало время идти в присутствие, думаю я: вот сдам, успокоюсь; вдруг, братец ты мой, охотник-то мой — а стояли мы на постоялом дворе — стал задумываться да перед самым присутствием, то есть в ночь под утро, как вести его, — хвать себя по горлу ножом. Женёнка его прибегла ко мне — на дворе я был, около лошадей: "глянь-кось, говорит, что Микитка-то сделал!" Прибег я, а он сидит на стуле да ножом-то себя по горлу смурыжит, а кровища так и свищет. Так я и ахнул: "Варвар ты этакой, разоритель, разбойник! — что ты делаешь?" Отнял у него ножик, думаю: не примут зарезанного-то! Что буду делать? Всего решился, остался ни при чем, да еще и сына придется отдать. Связали мы тут с евонной женёнкой ему горло-то, устыдили его, бессовестного человека, — все говорил: "боюсь казенного бою" — повели к доктору, на квартиру. Пал я тут на коленки, и женёнка-то хлопочет увместях со мной, пал я и взмолился… Все ему рассказал, про все, про свое разорение. Стал его доктор осматривать — только головой качает… Располыхнул он, образина, эво какую ямину, даже страшно смотреть… Ну одначе же — то есть дай ему господь доброго здоровья и на веки веков всякого благополучия! — поглядел, поглядел: "очень, говорит, вредно он для себя сделал. По закону, его надо исключить вон; но только что, жалеючи тебя, я даже против присяги примаю его. А казне от него один убыток: он и полгода не проживет". И принял, дай ему царица небесная. А то бы… право, сам на себя руки наложил. Уж натерпелся я в то время из-за Ванятки, чего и весь-то он не стоит… И ведь точно: — ближе полгода окончился в лазарете. Женёнка его и посейчас жива, за другого в ту же пору вышла. Покупывали, батюшка, и мы народ-от!
4
Это выражение "покупывали и мы" дает нам возможность хотя слегка коснуться современных семейных порядков в деревне. И здесь прошлое оставило много хорошего, вроде возможности такого старика, который добровольно повинуется сыну; но много и дурного, вроде как бы похвальбы воспоминанием о том, что "и мы покупывали народ". И здесь развитие понятий и взглядов шло не органически правильно, не без помехи. В настоящее время в жизни крестьянской семьи есть такое безмерное скопище неразрешимых трудных задач, что если и держатся иной раз более или менее крепко большие крестьянские хозяйства (я говорю о подгородных), то только, так сказать, соблюдением внешнего ритуала, а внутренней правды тут уж мало.
Довольно часто мне приходится сталкиваться с одним из таких больших крестьянских семейств. Во главе семьи стоит старуха лет семидесяти, женщина крепкая и по-своему умная и опытная. Но весь ее опыт почерпнут в крепостном праве и касается хозяйства исключительно земледельческого, где участвует своими трудами весь дом, причем весь доход идет в руки старухи, а она уж распределяет его по своему усмотрению и по общему согласию. Но вот прошла шоссейная дорога — и вдруг кадушка капусты, распродаваемая извозчикам, стала приносить столько доходу, что сделалась выгоднее целого года работы на пашне, положим, одного человека. Вот уж явное нарушение в одинаковости труда и заработка. Прошла машина — телята стали дорожать: потребовались в столицу. Один из сыновей пошел в извозчики и в полгода заработал больше всей семьи, работавшей в деревне год. Другой брат пожил дворником в Петербурге, получая в месяц по пятнадцати рублей, чего, бывало, не получал и в год. А младший брат с сестрами целую весну, целое лето с утра до ночи драли корье — и не выработали третьей части того, что выработал извозчик в два месяца… И вот благодаря этому, хотя по виду в семье все ладно, все несут в нее "поровну" плоды своих трудов, но на деле не то: дворник "скрыл от маменьки" четыре красных бумажки, а извозчик скрыл еще того больше. Да и как тут поступить иначе? Эта вот девушка ободрала себе до крови руки и целое лето билась с корьем, чтобы выработать пять целковых, а извозчик выработал двадцать пять в одну ночь за то только, что попутался с господами по Питеру часов с двенадцати вечера до белого света. Кроме того, авторитет старухи еще значил бы, и значил бы очень много, если бы заработок семьи был исключительно результатом земледельческого труда. В этом деле она, точно, авторитет; но спрашивается: что же такое может она смыслить в дворницком, извозчицком и других новых заработках? Что она тут понимает и что может присоветовать? Авторитет ее поэтому чисто фиктивный и если значит что-нибудь, то только для остающихся дома баб; да и бабы очень хорошо знают, что мужья их относятся к старухе с почтением и покорностью только по виду, так как вполне подробно знают достатки своих мужей, знают, много ли кем от нее "скрыто", и сами скрывают эти тайны наикрепчайшим образом. Авторитет главы фиктивный, и фиктивны все общинно-семейные отношения; у всякого скрыто нечто от старухи, представительницы этих отношений, скрыто для себя. Умри старуха — и большая семья эта не продержится даже в том виде, как теперь, и двух дней. Все захотят более искренних отношений, а это желание непременно приведет к другому — жить каждому по своему достатку: сколько кто добыл, тем и пользуйся. А чего стоит, в смысле нравственной связи, даже внешнее соблюдение этого семейно-общинного ритуала! Чего стоит повиновение старухе, которая ровно ничего "по нонешним делам не понимает"! Каково годами притворяться, будто бы слушаешься! Каково это "скрывать" по годам сотню рублей за пазухой от матери, от брата… Не сметь на избыток купить жене обновку и пожить в свое удовольствие! Разных пут, оставленных недавнею стариною, великое множество, а новых, еще не исследованных и непривычных явлений — также едва ли не больше, чем старых пут.
Из того и другого в местном подгородном крестьянине слагается, прежде всего, какая-то апатия к интересам своего места и жадное стремление переменить его на другое. Я уверен, что апатия эта немедленно заменится самой оживленной деятельностью, если только у здешнего человека хватит духу порвать связи с насиженным и, правду сказать, давно уже надоевшим местом и уйти на новое. Немедленно же между чужими людьми образуется оживленная общинно-хозяйственная деятельность, чего теперь между своими, одинаково запутанными во всевозможных старых путах, решительно невозможно достигнуть. Каждый каждому хочет сказать "ты ничего не понимаешь в моем деле"; каждому хочется остаться одному, самому по себе, одуматься; каждому надоело это мирское пустомыслие и семейно-патриархальное притворство.
Любого из здешних обывателей, прародители которого начали с починка и потом в течение тысячелетия просидели на всех пунктах лядины, обжили и бросили все, что теперь заросло белоусом и затянулось болотом, любого из них ничего не стоит увлечь каким угодно фантастическим рассказом, который бы рисовал выгоды переселения.
Вышеописанная мыза пользуется тем великим для пишущего эти строки преимуществом пред прочими общедоступными для жизни в деревне помещениями, что, благодаря своей необитаемости и апатичности местного населения, решительно не желающего и за деньги жить здесь и караулить дом и скот, она привлекает людей оригинальных, полюбивших уединение, насмотревшихся на разные места, словом — людей любопытствующих, взыскующих чего-то. Жил здесь управителем мужик смоленский, жил какой-то музыкант, жил витебский крестьянин, жил солдат с Кавказа, жил неизвестного звания человек с Урала. У всякого был свой рассказ, и всякий увлекал своим рассказом местного жителя, иной раз старика, точь-в-точь как ребенка увлекает сказка.
— Там, на Урале-то, там, брат, одной рыбы сметы нету. Вытащишь судака, так в нем четыре али пять пудов весу…
— У ты, пропасть какая!
— Я тебе врать не стану. Пошел, ткнул в воду палкой — ан и есть либо судак, либо сом. И ешь его неделю… Вот какие места!
— Ей-богу, надо туда убечь. В наших местах одна тоска, братец ты мой. Чего тут хорошего?
— Что ваши места! ваши места — одна связа!
— Именно так, больше ничего — одно мученье.
— А вот места на Кавказе, вот это уж, прямо сказать, ме-сс-та-а-а! Там, братец ты мой, взял ружье, пошел в лес, хлопнул — ан кабан, а весу в нем пятнадцать пудов. И живи на здоровье!
— Именно надо уйтить отсюда…
— Вот там так уж места! Уж это надо сказать прямо…
— По моему характеру, сейчас бы ушел!
Словом, "уйти" здешний житель готов, по крайней мере в мыслях и на словах, хоть на край света: так запутано, осложнено его настоящее положение.
-
И в то же время, когда свои хотят и думают куда-то уходить, на смену их идут новые, чужие люди.
Сидим мы однажды как-то, разговариваем на крылечке, фантазируем насчет разных "местов", вдруг собаки подняли лай: из-за лесу показались какие-то люди, три подводы, пяток коров, которых гнали бабы босые. На подводах лежали сундуки, перины и разный домашний скарб.
— Кто такие это едут?
— Тоже, должно быть, переезжают куда-нибудь.
Подъехали люди к нам поближе. Присмотрелись мы — не наши, не русские. Бабы хоть и босые, но одеты не так, и телеги не такие, и мужики в пиджаках. Раскланялись они с нами и забормотали что-то…
— Немцы! — вырвалось у нас у всех почти одновременно, причем мы переглянулись.
Кое-как мы добились от них ответа на вопрос, куда они едут. Оказалось, что едут они тоже на какую-то заброшенную, развалившуюся мызу, о которой все мы давным-давно позабыли, до того позабыли, что даже дорогу могли объяснить только приблизительно, и то половину дороги, а другую половину немцам пришлось узнавать самим. Рассмотрев их поближе, мы заметили, что они бедны и измучены и добришко их самое нищенское.
На одной из повозок сидел совершенно ослабевший, молчаливый, сухой и длинный старик. Он как будто спал и тяжело дышал. Одет он был в кургузую куртку, не гревшую ни рук, ни ног. Эта нищета и трудовое утомление хотя бы и немцев на время прекратили в нас патриотическое внутреннее рычание до того, что один из наших собеседников обратился к старичку-немцу с любезностью и весьма ласково сказал ему:
— Пора бы тебе, старичок, умирать!
Старик молчал и не отвечал любезностью на любезность.
— Право, пора бы старику-то вашему помирать.
Немки и немцы тоже не отвечали.
— Ничего не понимают по-нашему! — решили мы.
Немцы и немки тронулись дальше и скоро скрылись в лесу…
— Ишь ползут! — заключил один из собеседников. — То-то я гляжу, что это много этих самых немцев к нам понаехало!
— А много?
— Много их. И что такое, откуда берутся? Все не было, а тапереча пошли и пошли. Ведь, вишь, в какие места забираются, что и здешний-то не знает…
Много "нового" и чудного идет в деревню и "на деревню". В дальнейших наших очерках мы остановимся на "барине", который также в разных видах, по разным причинам и с совершенно различными целями идет в деревню, к народу… Идет по необходимости, иногда по своекорыстию, иногда по глубокой нравственной потребности. Явление это весьма замечательно, и я только могу глубоко жалеть, что разработать это явление во всей полноте и сложности нет еще возможности, смелости и необходимой силы дарования.
По части "искренних" типов этого рода "господ" мы уже имели несколько сцен из жизни Михаила Михайловича; теперь познакомимся и с другим барином, тоже искренним, но в ином роде.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатаются по изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1881).
Впервые напечатаны в "Отечественных записках" 1880, IX, под заглавием: "Из деревенского дневника. I. "Лядины" новгородские. II. Непорванные связи. III. Подгородный мужик", за подписью: "Г. Иванов". Заглавие журнальной редакции указывает на связь очерков с циклом "Из деревенского дневника". После журнальной публикации при жизни писателя издавались четыре раза: в сборнике "Деревенская неурядица" (т. I, СПБ., 1882) и во всех трех прижизненных Собраниях сочинений. Очерки были сданы в редакцию в мае 1880 года, однако печатание их задержалось. "В сентябре будет рассказ, — писал Успенский 14 июля 1880 года М. И. Петрункевичу, — уже сданный в редакцию еще в мае, но отложенный Салтыковым, несмотря на мою просьбу печатать летом" (Г. И. Успенский. Полное собрание сочинений, т. XIII, стр. 228). М. Е. Салтыков-Щедрин, как это видно из рукописи, подверг очерки значительной правке, с которой Успенский согласился. Впоследствии Успенский о своем отношении к Салтыкову-Щедрину писал: "Я… безусловно подчиняюсь, например, Щедрину. Щедрин — литератор, беллетрист, за которым огромный опыт и огромный труд. Я знаю его, ценю, уважаю и знаю еще, что он может мне указать" (там же, стр. 497). Исправления и сокращения Салтыкова-Щедрина в "Непорванных связях" касались главным образом некоторых противоречивых характеристик в вопросе о разложении крестьянства, о положении общины. Справедливо рисуя социальные противоречия, разъедавшие общину, Успенский вместе с тем склонен был помечтать о крестьянской общине, какой она должна быть. Вот как, например, рисуются Успенским в первоначальной редакции очерков желаемые общинные порядки: "Общинное хозяйство это, во-первых, право всех ртов получать кусок хлеба, как всех душ — получить для хлеба землю; во-вторых, это такого рода хозяйство, где право на хлеб основано на том, что при общинном хозяйстве решительно не найдется в деревне ни калеки, ни глухого, ни увечного, ни дряхлого беспомощного старца, словом никого, до последней девочки или мальчика, который умеет отогнать хворостиной свинью от анбара с хлебом и т. д., — словом, ни единой души человеческой, которая бы не могла участвовать чем-нибудь в общей гармонии труда, которая не была бы впитана этой общинной трудовой машиной, добывающей общинный хлеб" ("Глеб Успенский. Материалы и исследования". 1. Издательство АН СССР. М.-Л., 1938, стр. 403). Все это суждение, как и ряд других, удалено Салтыковым-Щедриным, который никогда не разделял народнических упований на общину и считал бесплодным говорить об идеале, лишенном какой-либо реальной исторической почвы. Фактически и Успенский, рисуя действительное положение дел в общине, показывал ту же несостоятельность воззрений народников иа общину. Правдивостью зарисованных Успенским картин деревенской жизни всегда дорожил Салтыков-Щедрин.
В сборнике "Деревенская неурядица" очерки "Непорванные связи" перепечатываются без каких-либо существенных изменений по сравнению с журнальной редакцией. Здесь очерки получили окончательное заглавие, которое ранее принадлежало второму очерку, получившему теперь заглавие "Не в привычку дело". Сохраняется первоначальная концовка, которая свидетельствовала о намерении Успенского продолжить очерки, однако это намерение не было осуществлено.
Существеннее была работа, проделанная при подготовке очерков для включения в Собрание сочинений. Окончательно устанавливается заглавие второго очерка: "Чудак-барин". Производится значительная стилистическая правка, вводится нумерация подглав, устраняются погрешности первых публикаций, есть некоторые сокращения. Как и в тексте "Из деревенского дневника", Успенский устраняет места, слишком резко направленные против народнических воззрений. Устраняются также публицистические рассуждения об историческом прошлом русского крестьянина-общинника. При всех этих изменениях, однако, здесь, как и в очерках "Из деревенского дневника", сохраняются в неприкосновенности правдивые картины крестьянской жизни, показывающие иллюзорность народнических и либеральных представлений о деревне.
В основу очерков положены наблюдения писателя в той же Новгородской губернии, на мызе Лядно (около Чудово), принадлежавшей А. В. Каменскому, приятелю Успенского. Изображенный в очерке "Чудак-барин" интеллигент народнического толка имеет своего прототипа. Сын писателя Б. Г. Успенский сообщает, что в очерке изложена история "барона Михаила Павловича Ребиндера, владельца мызы "Лядно", впоследствии проданной А. В. Каменскому. М. П. Ребиндер увлекался народническими идеями, поселился в "Лядно", пытался войти в связь с местным крестьянством, создать сельскохозяйственную артель, товарищество по осушению болот и истратил при этом значительные средства. Однако осуществить свои намерения ему не удалось, он разорился, продал "Лядно" и эмигрировал в Америку, где и пропал бесследно" (Архив Г. И. Успенского в Институте русской литературы АН СССР).
Народническая и буржуазно-либеральная критика с неодобрением отзывалась о "Непорванных связях". Полное признание правдивые и высокохудожественные очерки Успенского нашли в трудах, направленных против народников. Г. В. Плеханов в статье "Об экономическом факторе", в которой подвергались критике социологические воззрения Н. К. Михайловского, использует образные выражения крестьян из "Непорванных связей" ("Литературное наследие Г. В. Плеханова". Сборник IV, М., 1937, стр. 124–125).
В. И. Ленин, используя произведения Успенского для характеристики подгородного хозяйства ("Развитие капитализма в России"), несомненно учитывал эти очерки (В. И. Ленин. Сочинения, т. 3, стр. 265).
Стр. 273. Третье сословие — то есть представители класса буржуазии, в деревне — кулачество.
Стр. 275. "пошла русская земля" — из заглавия, русской летописи "Повести временных лет": "Се повѣ сти времяньных лѣт, откуда есть пошла русская земля…"
Стр. 280. История Соловьева. — Имеется в виду "История России" С. М. Соловьева (1820–1879), доведенная в своем изложении до 1774 года.
Стр. 289. Временно-обязанный — так назывались крестьяне, освобожденные реформой 1861 года от крепостной зависимости, но обязанные впредь до заключения выкупной сделки выполнять свои повинности перед помещиком.
Стр. 297. Мамай — татарский хан, захвативший власть в 1361 году, разбит русскими войсками под водительством Дмитрия Донского в битве на Куликовом поле в 1380 году.
Стр. 300. "…некому руку подать"… — из стихотворения М. Ю. Лермонтова "И скучно и грустно".