Генрих Бёлль
Стук, Стук, Стук...
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Муж, около сорока пяти.
Жена, между тридцатью и сорока.
Священник.
Юлиус.
Судья.
Муж. Часто я просыпаюсь среди ночи и жду, что сейчас услышу перестук.
Стук в стенку: три раза, шесть, четыре, один.
Если стука нет, я вспоминаю ночь, когда впервые ничто не нарушило тишину. Это было в ту ночь, когда Юлиуса провели по коридору, чтобы расстрелять во дворе. Я слышал его крик, глухие удары в двери камер — наш последний ему привет.
Крик. Сперва тихие глухие, робкие, а потом нарастающие удары в железные двери, переходящие в грохот.
Юлиус умер без священника, не получив отпущения грехов, а он всей душой жаждал отпущения грехов. Я был его восприемником, когда он крестился в тюремной душевой. Я прикрывал спиной священника, а Юлиус прятался за широкой спиной взломщика, пока священник торопливо произносил положенные слова.
Священник. Я крещу тебя во имя отца и сына и святого духа...
Муж. Юлиус сидел в соседней камере, справа от меня, а священник — в камере слева, и я должен был передавать то, что выстукивал Юлиус, священнику, и то, что выстукивал священник, Юлиусу. Вопрос Юлиуса — ответ священника, вопрос священника — ответ Юлиуса. Это были те самые вопросы и те самые ответы, которые я снова слышал сегодня днем, когда мои дети готовились к первому причастию.
Слышен беспорядочный стук. Потом:
Священник. Отрекаешься ты от дьявола?
Стук.
Юлиус. Отрекаюсь.
Муж. Сначала это длилось по полчаса, затем целыми часами. Я уставал, засыпал и снова просыпался, если Юлиус или священник стучал уж очень сильно.
Кто-то барабанит кулаком за стеной, сперва громко, потом все тише.
Это лишь жена. Месит тесто. Песочное тесто для торта, который мы будем завтра есть. А это стены моей квартиры, мои шкафы. Слышите, я открываю и снова закрываю их.
Шаги.
Я иду в комнату напротив, где спят наши дети. Кто может устоять перед соблазном взглянуть на спящего ребенка? Вероятно, мне все это снится. Эта квартира не существует, и стены ее — только сон, а дети — только привиделись.
Стук из соседней комнаты.
Это стучит Юлиус или священник, а может, моя жена месит тесто? Завтра мы празднуем первое причастие нашего старшего, а Юлиус так и не дожил до первого причастия. Ночи напролет отдавался перестук в моих ушах.
Перестук. Быстро, медленно, потом снова быстро.
Стучал Юлиус, в ответ стучал священник — символ веры, Отче наш. В один из последних вечеров священник простучал: «Твои грехи отпускаются тебе...» Я передал это дальше. У меня были ободраны суставы пальцев; в санчасти их всегда смазывали мазью, одной и той же мазью от всех болячек.
Шаги. Маленькая пауза. Открывается дверь.
Это ванная. Вот лежит мыло, зубная паста, аккуратно, в ряд стоят стаканчики с зубными щетками, щеток четыре: синяя, красная, желтая и зеленая; зеленая — моя. Я дома. Тут на гвозде висит мой купальный халат, я сам вбил этот гвоздь пятнадцать лет назад. Тот же гвоздь, тот же купальный халат. Даже зеркало не пострадало в войну. А вон там — целлулоидная утка и корабль из сигарных коробок, который дети пускали в ванной. Сейчас в ванне охлаждается вино, которое мы завтра будем пить. Рано утром принесут мороженое. Не забыть бы открыть консервированные ананасы, — жена об этом просила, ведь за все то время, что мы женаты, она так и не научилась открывать консервные банки.
Дверь закрывается. Шаги. Затем тишина, и снова слышен настойчивый стук.
Священник. Юлиус, веруешь ли ты в Бога, всемогущего отца, Творца земли и неба?
Частый перестук.
Юлиус. Верую.
Муж. Священник был маленький, рыжий, остриженный наголо, в арестантской одежде он скорее походил на убийцу. Мы все походили на убийц. Но я никого не убивал. Я дал кусок хлеба и несколько сигарет поляку, который проходил мимо нашего дома. Это видел сосед, а он знал, что по закону такие вещи запрещены. Сосед соблюдал законы, он такой и сейчас. Его донос стоил мне года тюрьмы; после прочтения приговора судья сказал:
Судья. Учитывая мягкий приговор, подсудимому предложено отказаться от своего права на апелляцию.
Муж. Я отказался от своего права на апелляцию.
Звон разбитой посуды, открывается дверь. Шаги.
Мука? Упала банка с мукой?
Жена. Прости, я что-то нервничаю. Столько еще надо сделать. Даже если будет и не так много гостей.
Муж (тихо). Юлиуса казнили за пол-ложки муки. Я не могу смотреть, когда просыпают муку... Я... Прости...
Жена. Прости ты меня... Понимаешь... Ты должен понять...
Муж. Стоит мне увидеть белую пыль над грузовиком, который везет муку с мельницы в пекарню, и я думаю, что это во сто крат больше того, за что пришлось умереть Юлиусу.
Жена. Я ведь нечаянно.
Муж. Мука на лице пекаря, на его колпаке, на его волосах. Мука, которую он по вечерам стряхивает с куртки, — это как раз столько муки, за сколько Юлиусу...
Жена. И должно же это было случиться со мной как раз сегодня!
Муж. Хорошо, что это случилось сегодня. Только не трогай муку. Я сам ее смету. Ты уже со всем управилась?
Жена. Да. Мясо зажарено, торт испекся. Смотри, как он подрумянился. Красные и зеленые фрукты сверху и сливки, белые, как только что выпавший снег. Дети уже спят, но еще не поздно. Ровно девять. Успеем выспаться. И я, вроде, могу быть довольна: даже кофе и то смолот, все выглажено, а утром придет Хильда — она мне поможет.
Муж. Но ты почему-то грустная?
Жена. Я вижу, как ты смотришь на муку. Но ведь я нечаянно. Неужели ты не можешь забыть? Попытайся забыть. Вот уже час я слышу, как ты ходишь из угла в угол и что-то бормочешь, будто ты не здесь, а где-то еще. Прямо страшно становится.
Муж. Можно провалиться в прошлое, как в яму. Тогда все сливается — и настоящее, и прошлое, и будущее — и ты не знаешь, что это — прошлое в настоящем или настоящее в будущем? Все едино. Я сижу в камере и жду, когда раздастся стук. (Стучит в дверь костяшками пальцев: два раза, пять раз, четыре, один.)
Жена. У тебя ободраны суставы пальцев. Может, положить на них мазь?
Муж. Да, пожалуйста.
Открывают и снова закрывают шкаф.
Правда, хорошая мазь. Знаешь, что означал тот стук? Муку. Это значило, что Юлиусу удалось добыть муку. Пол-ложки. Но для того, чтобы принять причастие, надо было еще о многом позаботиться. Надо было тайком доставить в камеру священника вино. Мы достали его в санчасти, на бутылке была этикетка «Микстура от кашля». Нужен был утюг, и надо было его накалить. При помощи горячего утюга Юлиус приготовил облатки. Они были не очень белыми, скорее коричневыми, как поверхность утюга, и крохотными, как грошики. Из полуложки муки их получилось двадцать. Вот тогда священник смог отслужить в своей камере мессу и освятить святые дары, и я думаю о тех мессах, на которых никогда не присутствовал, как о чем-то очень мне дорогом.
Жена. А те, на которых ты можешь присутствовать — здесь, теперь, завтра, — должны быть тебе еще дороже. Та жизнь была для тебя чужой, ненастоящей, а наша жизнь — настоящая. У нас есть специальные пекарни, выпекающие облатки, и никому не надо умирать за пол-ложки муки.
Муж. Маленькие облатки, которые ночью освятил священник, были завернуты в конвертики из газетной бумаги, и утром на тюремной прогулке их передавали из рук в руки, как нелегальную записку. Первую я получил из рук убийцы, который шел впереди меня.
Жена. Почему ты вечно думаешь о всех этих ужасах?
Муж. Потому что не считаю это ужасом, да и тогда не считал. Казалось, что так и должно быть. (Делает несколько шагов и открывает окно.) Там внизу, у этих самых ворот, стоял поляк, которому я дал хлеб, — помнишь? Это правда, что я дал ему хлеб?
Жена. Да, ты дал ему хлеб. Я будто его вижу: маленький, светловолосый, совсем еще ребенок. Был вечер, фонарей не зажигали, потому что шла война. Он ничего не сказал, только молча протянул руки к нашему кухонному окну, и ты вышел и дал ему хлеба и сигареты. Не забуду, как он здесь стоял и молча протягивал руки.
Муж. И я даже гордился тем, что был осужден за это, а не за убийство и не за грабеж. Но крошечный конвертик из газетной бумаги мне дал убийца.
Жена. Почему он это сделал?
Муж. Не знаю. Но сделал. Он не верил ни в Бога, ни в церковь, ни в священника, ни в святые дары. Он только передал мне тайком конвертик, где лежала освященная облатка.
Жена. А он знал, что тебе дает?
Муж. Он знал, что мы в это верили, и знал, что должен передать это мне и никому другому, поэтому никому другому он этого и не отдал.
Жена. Он действительно убил человека?
Муж. Он признался в этом на суде. Когда его вели на казнь, мы и ему барабанили на прощание.
Удары кулаками о железные двери. Шум усиливается и переходит в грохот.
Последний привет. Я знаю лишь его имя — Вальтер, у него были маленькие, нежные руки. Потом уже другой шел передо мной на прогулке по кругу. Я получил следующий конвертик из рук взломщика. Он был тучный, с тяжелыми лапищами. Его звали — Курт. Он — единственный, кто вышел на свободу, единственный, кого я встречаю.
Жена. Что он сейчас делает?
Муж (смеется). Я его ни разу об этом не спрашивал. Когда мы встречаемся, мы останавливаемся друг против друга, смеемся и не произносим ни слова, а когда мы расходимся — все, что было, предстает предо мной как видение, а то, что есть, кажется таким же призрачным. Белая облатка, которую завтра положит мне в рот священник, ничем, по существу, не отличается от той, которую я получил из маленьких, нежных рук убийцы Вальтера, или той, что я взял из лапищ громилы Курта. Когда я встречаю Курта, я всегда смотрю на его руки.
Жена. Я часто просыпаюсь ночью и слышу, как ты во сне стучишь в стену.
Муж. Ритм, навязанный Юлиусом и священником, засел во мне. Часто я проклинал их обоих, так я уставал. Они, кажется, никогда не уставали. Помню, как я был напуган, когда однажды утром услышал только одно короткое слово и передал его дальше.
Короткие, длинные и снова короткие удары. Стук в стену.
Жена. Что это значит?
Муж (медленно). Верую.
Жена. А почему ты так испугался?
Муж. Сам не знаю почему. Но испугался. Это было так просто, ясно и так убедительно, как ничто. Ты ведь знаешь, Юлиуса я никогда не видел. Он работал на кухне, доставал муку, делал для нас облатки задолго до того, как они понадобились ему самому. Мы так никогда и не узнаем, кто его предал. Его вдруг обыскали, и когда нас вывели на утреннюю прогулку, облатки, которые у него нашли, лежали на земле — желтовато-белые кружочки, крохотные, как грошики, растоптанные, опять превращенные почти в ту же муку. На этот раз одна из облаток должна была достаться Юлиусу, но так ему и не досталась, а мы лишились их на полгода. Пока не сняли начальника тюрьмы. Потом возобновились службы в тюремной церкви, а прежнего начальника наказали за то, что он нам их запрещал.
Жена. Наказали?
Муж (смеется). Конечно. Он поступал незаконно.
Жена. Почему ты смеешься?
Муж. Курт презирал нас, ведь теперь мы по закону получали то, что прежде было запрещено... И когда я потом сидел в тюремной церкви и думал о Вальтере, я казался себе каким-то жалким. Он рисковал головой, когда передавал мне конвертик, — что бы он подумал, если бы увидел, как сейчас мы без малейшего риска получаем то же самое на глазах у тюремщиков?
Жена. Для него это не было бы тем же самым, хотя это то же самое!
Муж. Да. И после этого ты удивляешься, что я во сне стучу в стену? Провожаю Вальтера, шлю последний привет Юлиусу? Ты удивляешься, когда я, проснувшись, лежу и жду стука или когда я прихожу в ужас при виде просыпанной муки? Даже такая малость, как пудра на ресницах у мальчика из булочной, который по утрам ставит хлеб у нашей двери, та белая пыль, что покрывает его воротничок и его рукава. И не так из молитв священника, как из выстукивания Юлиуса — «верую».
Короткий, длинный, короткий стук.
Я понял, чего стоит то, что никогда не досталось Юлиусу, человеку, с таким простодушием выстукивавшему через стену символ веры. А я передавал его дальше. Эту длинную молитву из долгих и коротких стуков в стену.
Стук, короткие и длинные сигналы, сменяющие друг друга.
Юлиус. ...Умер и погребен, и на третий день воскрес из мертвых.
Жена. Мне часто становится страшно — кажется, что ты где-то рядом с нашей жизнью. Ты стучишь в стены, которые тут не стоят, передаешь сигналы людям, которых я не знаю. Я боюсь, что ты никогда целиком не вернешься в наш мир.
Муж. А мне часто бывает страшно прикоснуться к двери, к стене, к шкафу — я боюсь, что от моего прикосновения они превратятся в прах, как скелет, который долго пролежал в могиле и может рассыпаться от малейшего дуновения.
Сильно стучит по столу, в дверь, в стену.
Жена. Но ты видишь, какое все это крепкое! (Смеется.) Слышишь? (Стучит в дверь.) Ты слышишь, как она выдерживает удары?
Муж. Меня поражает твое мужество.
Жена. Попробуй, убедись сам, что вещи вокруг нас не разлетаются в прах. Возьми бутылку вина, откупорь ее.
Он откупоривает бутылку вина.
Выпьем в память Юлиуса, если ты хочешь за него выпить. Хочешь?
Муж. Хочу. И я выпью за нашу маленькую дочку, которая завтра получит то, что так и не досталось Юлиусу, — маленькую белую облатку. (Небольшая пауза.) Я открою банку ананасов, буду есть торт, жаркое, сливки, такие белые, как только что выпавший снег. Я буду жить дальше в этом мире, который нашел таким же, каким оставил. Наш дом по-прежнему номер восемьдесят семь. Ключ от дома все тот же, что и до тюрьмы. Моя зеленая зубная щетка стоит рядом с твоей желтой, а теперь к ним добавились еще две: синяя и красная. Я вижу, как дышат наши дети, когда стою около их постелей. Каждую жилку их дышащего тельца наполняет жизнь. Кто может спокойно смотреть на мирно спящего ребенка? Платье для первого причастия висит на вешалке, оно белоснежное, утром его украсят свежей зеленью. Разве о них не будет сказано то же, что и обо всех нас?..
Священник. Memento, quia pulvus es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты и в прах возвратишься[1].
Муж. Это он сказал о них?
Жена. Да. Он это сказал о них. Но и другой тоже.
Священник. Кто верит, тот будет жить, даже если умрет.
Муж. Часто, когда я вставляю ключ в замочную скважину, я боюсь, что дом обратится в прах и я останусь стоять один, с ключом в руке перед миром, для которого не нужно ключа. Перед миром, где я наконец увижу Юлиуса, которого никогда не видел. Он был осужден за государственную измену. Надеюсь, и в самом деле он совершил ее: это могло утешить Юлиуса, когда он умирал. Не могла же его утешить мысль, что он умирает за пол-ложки муки. Я слышу короткий перестук.
Раздается стук: короткий, длинный, короткий.
Юлиус. Я верую.
Муж. И более долгий.
Долгое выстукивание.
Юлиус. Когда ты дашь мне хлеб, в котором заключена жизнь?
Священник. Завтра.
Муж. Завтра. Будущее. На него уповаю, хотя ни прошлое, ни настоящее не дают на это оснований. Мир без стен, без камер, без перестука, без страха, без насилия. Мир, в котором ничто больше не превращается в прах. Не бойся, я знаю, как дороги эти маленькие кружочки белого хлеба; может быть, они так дороги потому, что Юлиус так сильно мечтал о них. Я был только передатчиком, я перестукивал дальше «верую». Когда дашь ты мне хлеб, в котором заключена жизнь?
Священник. Завтра.
Муж. Это «завтра» для Юлиуса так и не настало. Не бойся, если я снова начну стучать в стены этого мира, чтобы убедиться: стены эти устойчивы, не бойся, если я захочу передать сигналы государственного преступника Юлиуса убийце, которого звали — Вальтер, чтобы их услышали в другом мире.
Тихие, глухие стуки, которые постепенно затихают.
Но я все еще не могу привыкнуть к этому миру, который создан из праха: есть еще вино в бутылке, в которой никогда не было микстуры от кашля; в шкафу стоят книги, а в стаканчиках — зубные щетки; свежеиспеченный торт лежит на деревянном блюде; у входа светит фонарь; сосед все так же блюдет закон, и судья все так же прав; а я до сих пор не знаю, что делает Курт, человек со здоровенными лапищами; теперь ведь больше не судят за то, что ты дашь кому-нибудь кусок хлеба или сигарету, и когда я вставляю ключ в дверь дома, я не стою перед прахом, который медленно оседает. Но когда я слышу молитву, я слышу ее не так, как произнесет молитву завтра моя маленькая дочь, а так, как я слышал ее от Юлиуса.
Выстукивание — тихое, потом громкое, снова тихое; постепенно все затихает.