Эйвинд ЮНСОН
ПРИБОЙ И БЕРЕГА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. КОГДА ОКОНЧИЛСЯ СРОК
Солнце, милосердный и жестокий Гелиос, один из шпионов на службе у богов, в варварских странах и землях известный под другими именами, не играл в счете времени решающей роли. Один год тянулся как десять, другой пролетал как день.
Но некоторые свои годы он вспоминал с удовольствием, даже с самодовольством, и, вспоминая, причмокивал, а если не причмокивал, то хотя бы бегло проводил по губам языком, этим орудием вкуса, когда-то утонченного, а потом вновь огрубевшего. Сначала по верхней губе, которая запала слева — с этой стороны во рту не хватало трех или четырех зубов, — а потом язык двигался в обратную сторону по нижней губе, слегка выдвинутой вперед, отвисшей. Таким образом, движение шло по лежачему овалу, и за этим несомненным выражением довольства, самодовольства и совершенного удовлетворения крылись воспоминания о яствах на четырехугольных или овальных столах благовонного дерева или о женщинах, об изгибах женского тела, его центре или глубинах, самых сокровенных, любимейших. Затем язык исчезал во рту, иногда с легким причмокиваньем. Там, в замкнутой, влажной, а порой и вязкой мгле, в частоколе зубов зияли бреши. Прежде они болели. Но вот уже лет девять, а может, и больше челюсти привыкли, да и язык привык отдыхать на месте зияний.
Это все война, ну и прочее, думал он, не желая вспоминать. Но из-за выпавших, а частью выбитых зубов рот перекосился. Женщины, которых этот рот целовал, замечали кривизну. Тот, кто мог бы окинуть взглядом последние двадцать лет, также мог ее заметить — заметить разницу между двадцатипятилетним, который уехал, и нынешним, сорокапятилетним. Кривизна была уродливая, снимавшая с улыбки немалую долю доброты, природной благожелательности и острого ума. Тонкая улыбка рождается — это знают все, владеющие искусством тонко улыбаться, — от телесного или душевного благоденствия, разум и сердце орошают ее, как дождь орошает пашню, или лепят ее подобно тому, как боги лепят свое творение. Потом она постепенно созревает, и радость или насмешка выводят ее наружу, к губам, на ее естественное ложе, где она отдыхает, лучится или изливает желчь, как подвергнутый пытке раб.
Сейчас он улыбался. Из-за кривого рта улыбка была так похожа на снятое молоко, настолько были с нее сняты все сливки, что тому, кто не знал его характер или историю, трудно было бы сразу правильно ее истолковать. Улыбка, появившаяся на губах между висячих жестких рыжих усов и бороды, ниспадавшей с подбородка и взбегавшей вверх по щекам, была, попросту говоря, улыбка искаженная, фальшивая. Ей-же-ей, в настоящую минуту она была фальшивой! Тот, кто истолковал бы ее как злобную, кровожадную, оголтело воинственную улыбку садиста, совершил бы ошибку. Улыбка была обманчиво фальшивой, а не истинно фальшивой. Каждый, кто сам улыбался подобной улыбкой или наблюдал ее и размышлял над нею, знает, что разница между обманчиво фальшивой и подлинно фальшивой улыбкой состоит как раз в том, что подлинно фальшивой улыбке не лежится в покое на естественном ложе мышц, действующих в унисон с душевным состоянием человека. Зато обманчиво фальшивая улыбка, излившись наружу, без всякой задней мысли укладывается там, где положено, ожидая отклика мышц, доверяя им. Если мышцы повреждены или изувечены, она принимает их форму и, таким образом, остается все же истинной улыбкой. Я потому уделил этому вопросу так много внимания, что нам важно помнить его улыбку, когда он скоро появится перед нами на сцене.
Он был пленником на острове [1] или, лучше сказать, на скалистом, изобильном родниками и лесом мысу на юго-восточном берегу пролива, который три тысячи лет спустя неутомимые мореплаватели, пользуясь арабскими и семитскими звуками, нарекут Гибралтарским, на самом краю представимого мира. Он провел здесь более семи лет.
Это все тот ад кромешный, демоны, ну и прочее, порой думал он, почесывая свой расплющенный, средней величины нос — от природы нос был неплохо сработан, но с ним плохо обошлись. Рука, почесывавшая нос, была широкой, короткопалой. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца в хватке, которую за многие годы так и не удалось разжать, в судороге, которая свела их при каком-то чудовищном усилии. Средний палец сохранил сносный вид, только кожа на суставах сморщилась и обвисла. Указательный палец тоже нерешительно кривился внутрь, словно пытался вспомнить, со страхом вспоминал тот трудный час, когда он вместе с другими скрюченными пальцами усердствовал так, что им больше уже никогда не удалось выпрямиться. Большой палец был короткий, широкий, но в форме ногтя угадывалась порода, царственная порода, в особенности заметная, если смотреть сбоку на линию от лунки ногтя к его концу. На тыльной стороне ладони виднелся шрам — след то ли ножа, то ли меча, вероятно повредившего сухожилия. Безымянный палец правой руки был обрублен под корень. Рука напоминала щербатый рот. Она скалилась. А в остальном это была прекрасная рука. На ладонях, в особенности на правой, остались следы былых мозолей и трещин — потрескались ладони от соленой воды.
Обнаженные от кисти до плеч руки были крепкими, как у прораба, который и сам вкалывает не хуже рабочего, как у капитана, который и сам стоит у кормила. Они были не слишком длинные, но мускулы на них вполне можно было сравнить с горными кряжами. Плечи широкие, спина с виду сильная, но он ее сутулил. Он не казался гибким и подвижным, хотя и не отличался полнотой, скорее его можно было счесть увальнем, но стоило ему сделать несколько шагов — не самых первых, а немного размявшись, — и свидетель, которому случилось бы за ним наблюдать, убедился бы, что жилистая гибкость в нем сохранилась. Отделанный металлом пояс был коротким — на талии жировых отложений пока еще почти не было.
Иные годы были недурны, но, правду сказать, многие были ох как тяжки, думал он в этот предвечерний час, глядя поверх двора вдаль. Лежавшая внизу на юго-востоке долина терялась в вечернем сумраке. Слева в облака уходили горы — при влажном восточном ветре самые высокие их вершины не были видны почти никогда. Долину с двух сторон окаймлял лес. Прямо перед ним простирался зеленый ковер, а дальше прибрежные скалы.
Он поднял голову, прислушался. Сквозь крики чаек и морских ласточек он различал гул прибоя, вечный прибрежный гул. С высокого горного хребта солнечные лучи виднелись дольше — они золотили вершины по ту сторону пролива. За горой, защищенный берегом, защищенный от самых суровых ветров, лежал Укромный Островок — там, в Ее большом гроте, они укрывались вдвоем, когда она бывала в хорошем настроении.
Он прислушался к звукам в усадьбе: она все еще сидит в зале и воет как сука, но в его ушах этот вой сливался с журчаньем четырех сбегавших сверху горных потоков. Порешить бы ее давным-давно, подумал он, употребляя одно из приставших к нему простонародных словечек. Порешить к чертям собачьим. И тогда…
Шея у него была крепкая — она напоминала отрезок мачты с парусами разума, невидимыми, но поднятыми, и парусами тоски, противоречивых желаний. Рыжая борода была всклокочена после трех последних суток любви и пьянки, но, умащенная елеем, она становилась похожей на бронзу. Под ней скрывался широкий, волевой подбородок. Морщины вокруг рта лежали равномерно, пока рот не кривился в улыбке. Висячие усы были такие длинные, что при желании он мог их обсосать.
В преддверии темноты крикнула морская птица. Он принюхался: ему казалось, что даже сюда доносится запах моря, водорослей, гниющей рыбы. В нем снова всколыхнулась легкая волна упрямства. Правой рукой он пригладил бороду, потом взялся за нос, провел большим пальцем и костяшкой увечного указательного от седловины носа к его крыльям, потянул себя за нос, ощупал его и тотчас снова провел по переносице снизу вверх, словно хотел загнать внутрь извлеченное наружу упрямство. Так кое-кто из моих знакомых — имен называть не буду, — желая скрыть разочарование или волнение, делают вид, будто просто намеревались убедиться, что их нос ничуть не хуже или ничуть не лучше, чем у других. Ноздри у него были широкие, чувственные, а морщины на переносье и вокруг крыльев изобличали хитрость. Такого вокруг пальца не обведешь. Такого сразу не раскусишь. Он не из тех, кто позволит водить себя за нос. Прибегнув к каламбуру, который звучит глупо, но на деле полон тонкого смысла, можно сказать, что он водил себя за нос сам, отдаваясь на волю бушевавших в нем страстей. Над переносицей навис бугор задумчивости — в нем также таились хитрость и осмотрительность. Широкий лоб был не слишком высок, от виска к виску тянулись три-четыре поперечные морщины. Густые брови были гораздо темнее волос, которые редели на макушке и сейчас спускались на затылок и на уши, что, однако, не отражалось на остроте его слуха. Под проницательными глазами намечались мешки. Но, возможно, это был след кутежа. Глаза, цвет которых менялся от серого до зеленого, были испещрены красными прожилками — обычная принадлежность пожилого возраста, которая лишает мужчину средних лет выражения невинности, свойственного неопытным юнцам и гомосексуалистам. Взгляд его, даже несмотря на теперешнюю усталость, был внимательным, испытующим и расчетливым.
Он был не слишком высок — как раз в меру — и, как уже упомянуто, немного сутулился. Могучие плечи, должно быть, вынесли на себе не одну тяжелую ношу, а может, тут сказались и горести минувших лет.
Он снова услышал гул прибоя. Пронзительный вопль чаек, крики морских ласточек.
Бросив взгляд на ее усадьбу — белый дом на фоне горы, с которой низвергались четыре потока, — он снова должен был признать, что усадьба расположена красиво. «Красиво расположена», — сердито буркнул он. Дом стоял в роще черных тополей, за ними притаился большой грот, скрытый зеленью, бурно разросшейся на склонах: дуб, пробковый дуб, кустарник. Выше тянулись виноградники, еще выше темный дубняк, потом горные пустоши, потом горы, а за ними, на юге, бескрайние громадные пустыни. На западе высились горы и снова горы, а дальше простиралось могучее, неведомое море Океан Атлантид [2].
«Жить здесь можно», — говорил он себе не раз, когда на него находило такое настроение, как сейчас, и в то же время он сознавал, что жить здесь нельзя. Семь лет с лишком! Ему стукнуло не то сорок четыре, не то сорок пять, но иногда он говорил себе: «Мне тридцать пять. Десять лет войны не в счет». Это случалось, когда он был на грани истерического срыва.
А она, женщина, говорила: «Золотце мое, пупсик мой! Ты опять куксишься. Иди же поиграй со мной! Вот так. Не дуйся, я же знаю, тебе и самому охота! Ну же! Вот так».
Нехотя и похотливо, с омерзением и сладострастием, с возбужденным телом и вялой душой залезал он в ее широкую постель.
И ради этого я воевал, думал он после. Мы воевали десять лет. Разрази меня гром, позднее я потерял счет годам.
На самом деле он вел им точный счет. Вернее сказать, в нем сам собой велся точный счет; так сразу после дождя капли — кап-кап — одна за другой стекают в бочку возле дома и сами ведут себе счет, пока бочка не наполнится до краев и вода не хлынет через край. А может, это бочка ведет им счет. «Сейчас я переполнюсь», — говорит она на своем бочечном языке. «Ну и переполняйся, черт с тобой, — отвечают на своих наречиях капли, моросящий дождик и мокрая крыша. — Мы ведь тоже ведем счет: одна, еще одна, еще одна, а в сумме все равно — одна, та первая, что переполнит бочку». А бочка считает: «Одна, две, три» — и чувствует капли своими боками, утробой, обручами, которые считают вместо бочки, как если бы считала она сама. Вот и он совершенно точно знал, что прожил здесь семь с половиной лет, но вслух говорил себе и ей:
— Не знаю, я не считал.
— Неужто тебе здесь так плохо, пупсик?
— Не хочу об этом говорить, — отвечал он довольно любезно.
— Неужто ты вспоминаешь о ней, о своей жене, об этой ослице?
— На такие темы я не говорю, — отвечал он.
— Знаю, ты вспоминаешь о своем мальчишке. День и ночь вспоминаешь о нем, в моей постели, в моих объятьях, все время вспоминаешь о них обоих. Думаешь, я не понимаю? Не такая я дура. Вечно, непрестанно думаешь о них!
И начинала нюнить.
Тогда у него появлялась над нею некоторая власть, а с нею прибывала мужская сила. И что потом? А то, что с приливом силы росло желание, и мысль порой устремляла это желание к той, к далекой, оставшейся на родном острове, но желание было такое сильное, что утолить его надо было сейчас же, немедленно, а кто его утолял? Эта, здешняя, и делала это с готовностью, и в готовности ее, в недолгом ее подчинении таилась своя прелесть, и чары ее аромата и ее готовности сокрушали его мужскую волю, хотя мужская сила его росла, сокрушали его внутреннюю свободу, которой он должен воспользоваться, когда… Когда же? Когда-нибудь, в час подведения итогов.
Странно, рассуждал он сам с собой, когда соки любви в нем иссякали и даже мысль становилась вялой. Именно тогда, когда я чувствую себя в расцвете мужской силы, я теряю свою свободу. Свободу ли? Ну ладно, пусть перестаю быть мыслящим человеком… Я сейчас в критическом возрасте, рассуждал он, как человек, познавший самого себя. Будь я молод, на заре жизни, она подчинила бы меня себе полностью, но ненадолго, не на семь или восемь лет, а только до той поры, покуда я не понял бы, по-настоящему не понял бы, что она гораздо меня старше. Меня тянуло бы к ней, но в конце концов я нашел бы для своей утехи женщин помоложе, может быть, рабынь, а может, служанок с Укромного Островка или с других островов, а может, девушек с гор. Вот именно для утехи. Чтобы утолить похоть. Моя мужская сила, юная мужская сила, освободила бы меня от нее. Будь я стар, она притягивала бы меня тем, что она гораздо меня моложе, и я ценил бы ее искусство в любовной игре, ценил бы чисто теоретически, потому что долгий опыт и скудость мышечного, плотского желания часто и надолго освобождали бы меня от ее власти. Может статься. А теперь тело мое знает, что никто не доставит ему таких утех, даже… Нет, не хочу так думать. Но она — совершенство. Вот точное слово. Она — дока в любовной игре, и, глядя на нее, я думаю: она дока. Вот они, путы опыта, приходящего к мужчине средних лет. Смесь плоти и духа взяла меня в плен.
Так он сам для себя оценивал положение дел. "Антропос [3] — таково мое новое имя, — устало шептал он по ночам. — Проклятый Антропос". Вот способ уйти от моего настоящего имени, лукаво думал он сразу после. Не называя своего истинного имени, я, может быть, перестану чувствовать, как нить, связывающая меня с ним, перетирает нить, связывающую меня с ней. С точки зрения физиологии все определяется желанием и насыщением, психологически же я являю собой лоскутный коврик, сшитый из обрезков самых разных шкур и кож: льва и дракона, овцы и теленка, свиньи и человека. Собственно говоря, сегодня меня зовут Ничто, но ты, Верховный владыка, ты, Царящий на далекой горе, Метатель молний, Отец людей и Бессмертных, — ты должен наконец мне помочь, Зевс! Мне не выдержать бега времени!
* * *
Теперь горы на западе поглотили остатки дневного света. Зеленый цвет сгустился в синеву, потом стал черным, ветер стекал вниз, в сторону пролива, сливаясь там с восточным ветром, ветром поздней осени. Зажигались звезды, одно созвездие за другим. Свет из большого дома, озаряя внутренний двор, широкой полосой струился в открытые ворота наружной ограды. Дом ей в незапамятные времена построили боги — иначе говоря, иноземные зодчие. Свет нес с собой звуки — будь сейчас темно, было бы тише. Шум ее празднества плыл, скользил в полосе света. В пирушке участвовали ее мастеровые и управляющие — второстепенные лица, статисты. Она еще не повелела отнести себя на носилках к гроту позади дома, где низвергались четыре потока, в прохладной воде которых она омоет ноги. Рабы ждали, выстроившись вдоль стен. В доме пели, кифары еще не начали фальшивить. Скоро она позовет его — осенний зов, думал он теперь, — и еще несколько листьев опадут с его ствола, кружась, осыплются наземь, без всякой пользы. Она чокнутая, думал он, чокнутая. Кретинка этакая. Но он не устоит — будет жить мгновеньем, а не загадывать на десятилетия вперед.
Он подставил бороду ласковому ветерку с гор и почувствовал легкий озноб. Скоро опять наступит осень. А с ней — большое празднество в гроте на Укромном Островке, они поплывут туда на лодке, будут пьянствовать и заниматься любовью. И она ножницами обрежет минувший год, обрежет время и отметит это пирушкой, совратительница, шлюха. И будет щебетать, раздевшись догола, и разыгрывать юную, хотя и многоопытную девицу.
Он резко повернулся спиной к дому. Перед ним уходила вниз, к прибрежным скалам, сумрачная долина. И снова он услышал внятный голос — гул прибоя. На северо-востоке горели огоньки, неодолимое глазом расстояние по временам гасило их. Мимо этих островов он когда-то проплыл во мраке и буре.
Провались все в тартарары! — подумал он и, сплюнув, зашагал по тропинке, поднимающейся вверх к гребню горы на западе. Пусть ее зовет меня, черт с ней, думал он. Пропади она пропадом. Обрыдло мне все, мочи нет.
Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.
Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.
Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.
Он засмеялся — а может, усмехнулся, — в тоне и в лице, обращенном к горам и к ночной мгле, выражалось наигранное довольство. Разрази меня гром, если буркалы мои не блюют соленой блевотиной, подумал он еще раз.
Но увернуться не удавалось. Вспоминался сон о том, как могло бы быть. Они шли бы вдвоем (он с сыном, и сыну было бы пять лет, исполнилось бы пять лет), вечером, таким же кромешно безлунным, как нынешний, спускались бы с пастбищ в северо-восточной части родного острова к большому царскому дворцу по-над городом. Если бы я не плевал на годы, я сказал бы, что мне снилась осень перед моим отъездом, мелькнула у него мысль, бежавшая, точно овчарка, рядом с воспоминанием, хватавшая воспоминание за ногу, чтобы оно вело себя спокойно и покорно шло в загон сновидения. Но ему плевать было на овчарку — что она могла? — полаяла-полаяла, а потом поджала хвост и исчезла. Они с сыном, должно быть, возвращались от Старика, от Старого отца, которому пришлись не по вкусу новые времена, шумная городская жизнь, и он решил перебраться в деревню. (Интересно, сохранилось на родине понятие возраста, стареют там люди или нет?) К Старику зашел новый главный свинопас Эвмей, пасший свиней в южной части острова, он нарассказал мальчику разных разностей о деде и бабке, об отце и матери. А что мальчик? А он слушал, и глаза у него были словно… да, он слушал и глазами тоже. Что еще было в том сне? В горах мальчик испугался темноты, а он ему говорил: «Не бойся, малыш, не бойся, милый мой Телемах, папа тоже ходил здесь с дедушкой, когда папе было столько, сколько тебе теперь, — лет пять-шесть, ведь ты уже большой».
А мальчик во сне (которому не суждено было стать явью) вкладывал ручонку, влажную, теплую детскую ручонку, в его руку, как он сам вкладывал руку в руку отца — давным-давно, когда время еще не исчезло, когда время существовало и взаправду текло на земле.
«Вот придем домой и попросим у мамы медовую коврижку», — говорил он сыну во сне. Так говорил ему когда-то его собственный отец в тот раз, что помнился ему сквозь воспоминание о сыне — сквозь комок в мешанине воспоминаний. «С тобой я не боюсь темноты, папа», — говорил Телемах, должен был сказать Телемах, которому исполнилось бы пять-шесть лет. Так они и шли — во сне, — такие вот чудеса случались в жизни на земле, среди людей, до Войны. Так они шли, и мальчик вдруг сказал: «С тобой я не боюсь темноты, папа».
«Не боишься темноты? Вот и хорошо, ее и нечего бояться. Темнота не страшна, это просто Гелиос укатил на своей колеснице, опустился за море на западе, он смазывает колеса своей колесницы, чтобы они не скрипели на рассвете, когда мы пойдем стричь овец, чтобы запастись шерстью, а потом ее прясть, а потом шить из нее одежду, чтобы потом не мерзнуть зимой».
«Я не то хотел сказать, папа, — сказал бы мальчуган, которому минуло бы пять лет и он возвращался бы с отцом домой через горы. — Я боюсь темноты, но я не хочу бояться. А значит, я больше не боюсь. Но если ты уедешь, папа, я буду бояться. Но я не хочу бояться и, значит, не буду бояться, хотя ты, папа, уплывешь на большом корабле».
Во сне — в тогдашнем сне — он бережно сжал маленькую, теплую и влажную ручонку, исчезнувшую в его широкой ладони, и почувствовал прилив необыкновенного счастья, грустного счастья от нежности к своему маленькому сыну, счастья от его безграничного доверия. Он…
Он шел теперь по тропинке вверх к гребню горы. Хлопнув себя по ляжке до боли, до отрадной боли, он покрепче стянул на себе хитон, потом выпустил его, схватил рукой пустоту, стиснул ею пустоту.
— Черт бы побрал этот ветер! — громко сказал он прохладному вечернему ветерку.
Теперь он поднялся наверх. Кричали чайки по ту сторону залива; на том берегу, а может, на маленьком островке были люди. Они развели огонь. Я выдержу все, подумал он и, остановившись, невидящим взглядом уставился на сверкающую воду, на темный очерк островка далеко внизу и слушал говор воды. Здесь прибой не бился о берег, а шуршал на камнях. Я выдержу все, думал он, но только не то, что годы бегут, что время существует и жизнь меняется, а меня в ней нет — сегодня, сейчас. Нет, я не могу осмыслить то, о чем думаю, я только чувствую это. Мыслью этого не охватишь. Стало быть, довольно думать.
Запах водорослей стал острее, ветер кружил внизу, в котловине, принося вверх запах моря, птичьи крики и плеск воды. Он осторожно стал спускаться по крутизне. Запах водорослей и в самом деле помог. Глыба воспоминаний повернулась другим боком, и ему представились другие картины прошлого. Вспомнились странствия и Великое Странствие. Там было много такого, над чем можно посмеяться, потешиться. Вот он и попытался.
Спустившись к тому месту на берегу, куда обыкновенно вытаскивали лодку, он взмок от пота. Подняв хитон, он помочился, стоя на уступе. Струйка брызнула вниз, оросив ему ноги. Уступ был высотой в три-четыре человеческих роста, внизу между ним и Укромным Островком лежала маленькая гавань. Сейчас там мельтешили какие-то люди. Корабль здесь нельзя было втащить далеко на берег, мешала скалистая круча, но зато судно было укрыто от бурь. Он вернулся на тропинку. Заодно и ноги вымою, подумал он и разулся. А потом босиком зашагал по галечнику, усеянному колючими ракушками. Кое-где берег был покрыт мелким песком, еще хранившим дневное тепло. Волны теснили остров со всех сторон, наступали, опадали — водяные объятья. Волны, шурша, взбегали далеко по прибрежным камням, заливая ноги, между пальцев струился песок и неостылая еще вода.
Вернувшись к скале, он сбросил хитон. Потом снова подошел к шипящей кромке прибоя и, наклонившись, зачерпнул воду ладонями. Потом, распрямившись, подумал вдруг, что это похоже на жертвоприношение, на заклинание, на молитву, обращенную к Врагу, к Посейдону [4]. Он вошел в воду по колено, хотел догнать отступающую волну, но отстал, не успел, а волна вернулась обратно, с силой толкнула его в чресла, поднялась до пояса и вдруг оказалась под мышками, ему пришлось наклониться вперед, чтобы удержать равновесие. Борода и волосы намокли, во рту сразу появился вкус соли. Он отступил на несколько шагов, чтобы волна не увлекла его за собой. Теперь вода, освежив и ободрив пловца, уже сбежала с его кожи. Он сделал несколько прыжков вперед, преследуя уходящую волну, и, едва успев перевести дыхание, встретил ее снова. Когда вода поднялась ему до сосков, он бросился вперед, поплыл саженками, тут же почувствовал, что его затягивает в море, повернулся и поплыл назад на вновь прихлынувшей, несущей его к берегу, спокойно дышащей волне. Она донесла его до самого своего шипящего края, он встал на колени, опираясь ладонями в дно, и волна с ласковым лепетом мягко шлепнула его по спине. Когда она снова накатила на берег, он уже успел встать и подставил ей только колени и ладони. Потом вышел на сушу и, перешагнув через последнюю, худосочную, оскудевшую кайму пены, высвободился из объятий воды.
Под скалой он обтер руки пучком сорванной травы. Камни по-прежнему отдавали тепло; ветер, пленник скал, оглаживая их голые стены, впитывал в себя частицу их тепла. Он отряхнулся, попрыгал на месте, чтобы вылилась попавшая в уши вода. Впрочем, воды в ушах не было. Просто отозвалось давнее воспоминание о попавшей в ухо воде. Он надел хитон и зашагал через кустарники к скалистому уступу, на ходу обтираясь тонким полотном одежды. Наверху он обул сандалии и стянул через голову влажный хитон. Со стороны островка послышались голоса.
Их большой корабль подошел к самому берегу, в отблеске костра он различал его изящный контур. Всплескивали весла, взлетали с криком чайки. Они искали Ее на островке, а теперь приплыли сюда. Вот весла убрали, с грохотом сложили их, кто-то выкрикивал слова команды. Вот под килем заскрипел галечник — корабль подтащили к берегу. Он был узкий и длинный, из быстроходных, и темнее воды — смоленый корабль на пятьдесят гребцов. Вот заплескалась вода под ногами людей, идущих к берегу, теперь птицы закружились здесь.
Он укрылся в кустах и, присев на корточки, стал ждать. Двое поднимались вверх по тропинке на противоположном склоне скалы, ощупью, шаг за шагом пробирались вперед. Бряцало оружие, один из путников был с мечом.
— Впрочем, тебе, пожалуй, лучше остаться здесь присмотреть за матросами, — произнес молодой, чистый голос. — Если они захотят размяться, скажи, чтобы вели себя смирно. И не вздумали грабить. Сегодня ночью — никакого разбоя.
— Слушаюсь, Трижды Высокочтимый.
Трижды Высокочтимый поднялся на гребень и очертился на фоне неба. Первой показалась остроконечная шапочка с двумя выкроенными ушами — они висели наподобие ослиных. Короткие ножны сверкали в отблеске разведенного на островке костра. На нем были башмаки с высокими голенищами и поножи.
Остановившись на гребне скалы, он крикнул вниз матросам:
— Никаких грабежей! Помните! Если у него с собой вещи, пальцем их не трогать! Зарубите себе на носу! И не баловаться с огнем!
Они что-то забормотали,
— …чтимый.
Пришелец поколебался. Потом снова двинулся вперед, сначала неуверенно, нащупывая дорогу ногой, но вскоре зашагал решительней, легкой поступью — шаги его были едва слышны.
* * *
Он дал ему пройти немного вперед, прежде чем сам бесшумно выбрался из кустов на тропинку. Люди на берегу притихли. Он догадывался, кто они, вернее, он это знал, но притворялся, будто только догадывается. Убийствами они не занимались, во всяком случае, когда в их вылазках принимал участие сам Быстроногий, но удержаться и не прибрать к рукам чужое добро им было, наверно, так же трудно сейчас, как и в обычных случаях. Начальник, Вестник, был знаменит, они — известны, вполне возможно, что они прокрадутся через горы и доберутся до дома.
Проклятые молоссы [5], вспомнил он бранное слово жителей Акарнании. Слово было похоже на годы — его отягчал груз воспоминаний, в которых он не хотел сознаваться. «Проклятые хапуги», — прошептал он в сторону берега. «Проклятые поджигатели», — прошептал он, сжал пальцами влажную ткань хитона и скривился в улыбке, в безобразной улыбке, пытаясь защититься от коварных воспоминаний. Проклятые стимфалы, подумал он, и тут же сразу: проклятые пиерийцы.
И тогда слова, имена отпустили его, как отпустила судорога воспоминаний, сводящая горло в рыдании. Но минуту спустя память, найдя окольный путь, снова настигла его в роковой игре в прятки. Само собой, им известна пропасть такого, что он…
Двадцать лет! Словно тебя хлестнули бичом по обнаженному сердцу.
Он шел следом за Быстроногим. Побежал, пригнувшись, стараясь бежать легко, но чувствуя тяжесть во всем теле, свинцовость ног, усталость повисших рук. Он снова безобразно осклабился, наслаждаясь уродством гримасы, ища в ней защиты. Если Вестник меня опередит, он, болван, начнет препираться с нею, в тревоге подумал он.
Поднявшись на гребень горы, он почти нагнал путника. Ступая теперь широко и уверенно, тот насвистывал. Вид у него был смешной, да-да, самый что ни на есть потешный, несмотря на весь его легендарно-божественный облик — в своей остроконечной шапочке с ослиными ушами он смахивал на варвара, на лицедея из далеких восточных стран.
Вестник остановился и посмотрел вниз на дом и на широкую полосу света, льющуюся из дверей в оба двора.
В доме шумели, пели, танцевали. Когда он окликнул Вестника [6], тот сразу перестал свистеть, поднял голову и быстро повернулся — сделал полный поворот кругом.
— Высокочтимый!
— В чем дело? — спросил Вестник.
Ему пришлось откашляться, он весь точно оцепенел. Былая находчивость, хитроумие куда-то исчезли, он искал и не находил слов, помехой был и сам осипший голос.
— Зачем вы сюда явились, Высокочтимый? — хрипло спросил он.
— Фью-ю! — присвистнул Быстроногий. И шагнул ему навстречу. — Вот вы где! Так это вы крались за мной, господин Странник. А я думал…
Луч света, взметнувшийся вверх, некстати лег на них, обнажая лица.
— А вы думали, это один из воров [7], которых вы прихватили с собой, Высокочтимый? — спросил он со своей безобразной ухмылкой.
Но Трижды Высокочтимый не обратил внимания на его слова. Он подошел еще ближе. В руке у него был кадукей — жезл вестника, он поднял его, словно желая подтвердить, что это не кто иной, как он.
— Господин Капитан, — сказал он, и тело его заходило ходуном, как у кастрата или любителя мальчиков. — Дорогой господин Путешественник, господин… Адмирал! Вот вы где!
— Ладно-ладно! — нетерпеливо пробурчал старший. — Говорите потише. Незачем повышать голос. Слух у меня хороший. Так чего вы хотите?
— Да просто поболтать! — радостно рассмеялся Вестник. — Поболтать, чего ж еще. С вами. Ну и, само собой, с ней тоже. Вы догадываетесь, наверное, о чем.
Странник помедлил с ответом. В глубине души он не мог решить, что же он должен чувствовать — злобу, праведный гнев или горе, должен ли он выказать легкую иронию или грубую издевку. Да и на голос свой он не мог положиться. Он с горечью чувствовал происшедшую в себе перемену. А тот стоял рядом, извиваясь всем телом, словно, к полному своему удовольствию, раскачивался на бельевой веревке, — этакий пустой хитон на ветру.
— Кто вас послал сюда, Высокочтимый? — наконец с трудом выговорил он. — Если вы хотите меня о чем-нибудь спросить, я готов вам ответить, с условием, что вы не станете говорить с ней — с той, что там, в доме. Я глубоко почитаю згу даму, но в данную минуту она… да, я глубоко ее почитаю, и она оказала мне важные услуги…
— Вот как, — сказал Быстроногий. — Она оказала вам важные услуги. В самом деле?
Казалось, еще мгновение — и он лопнет под напором невысказанных слов, он опять завертелся на месте — видно, находил в этом отдушину.
— Вот как! А мы полагали, что вы здесь пленник. Так полагали мы. Но, может, вы считаете, что вы в Доме Отдыха?
До них доносился шум прибоя, бившегося в оба берега. Годы, думал он. Вот они рухнули на меня.
— Если вы хотите передать мне привет или приказ, Высокочтимый, я прошу вас не откладывать.
Тот продолжал извиваться.
— Мне велено передать вам донесение, а ей, управляющей Домом Отдыха, — указания.
— Я не хочу слушать никаких донесений, — грубо возразил он. — Меня они больше не интересуют. Поздно.
Тот вытянулся вдруг во весь рост, едва ли не щелкнул каблуками.
— Мне приказано сделать вам донесение, Генерал!
— Кем приказано, позвольте спросить? — Но он уже знал кем.
— Нужно ли его называть?
— Нет, — устало ответил он. — Я выслушаю вас, Высокочтимый, если вы пообещаете отложить разговор с ней.
Тот снова завертелся на месте. И помахал жезлом у носа бородатого.
— Может, я и не стану ни о чем вам доносить, — заявил он, переменив тактику. — Может, я ослушаюсь приказа. Кто знает, что мне взбредет в голову, если я осержусь на вас, Адмирал. Может, это знаете вы?
Странник вспомнил, что перед ним стоит Ненадежный, Лукавый. Он отступил на несколько шагов, словно позади него тьма была гуще. Годы, подумал он. Они снова рухнули на меня. И на этот раз мне от них не увернуться.
— Выше в горах есть хижина, — сказал он как мог спокойно. — Пастухи укрываются в ней от дождя. Там можно поболтать. Пошли.
И двинулся вперед. Легконогий почти неслышными шагами последовал за ним, вновь принявшись насвистывать.
Глава вторая. ОЖИДАНИЕ
Дочь Долиона [8] шла, вихляя бедрами, извиваясь всем телом и подняв руки над головой, точно гляделась в зеркало, хотя зеркала поблизости не было. Но поскольку в доме было полно мужчин, ее груди и вихляющийся зад отражались в их глазах; впрочем, даже оставаясь наедине с собой, она все равно любовалась своим отражением в запахе своих благовоний, в собственной тени, и еще она видела свое отражение в голосах других рабынь, а в них звучала смесь зависти и восхищения.
— Меланфо!
— Да-а, Госпожа, — откликнулась она (она не сказала «Да, Госпожа», или «Да, Ваша милость», или «Да, Высокодостойная», или «Да, Высокородная», как говорили другие рабыни или светские дамы). — Да-а, Госпожа, — откликнулась она то ли вопросительно, то ли нетерпеливо, оттого что ей докучают, то ли обиженно, а может быть, даже снисходительно.
Пенелопа ждала. Был час сооружения прически. Эвриклея, старая нянька и кормилица героя, уже успела, сменяя холодные и горячие полотенца, освежить кожу на ее лице. Старуха находила, что у хозяйки все еще прекрасный цвет лица, но девчонка с мелкими колечками завивающихся почти как овечье руно, черных, пахнущих маслом волос и со смуглой кожей находила, что «Высокодостойная» выглядит весьма увядшей. Причесывать госпожу было обязанностью Меланфо. Извиваясь змейкой, она скользнула в комнату и остановилась у самого порога.
— Да-а, Госпожа.
— Волосы, — приказала Женщина средних лет.
— Да-а, Госпожа.
Девушка втянула живот, насколько это было в ее силах, и мягкой поступью подошла к хозяйке, однако сандалии ее, совсем некстати, загромыхали по деревянному полу Женских покоев [9].
— В будний день щеголяешь в сандалиях, — заметила Пенелопа брюзгливо.
— Да-а, Госпожа, — ответила девушка, но теперь в ее голосе зазвучала ласковая, воркующая вкрадчивость.
Она ловко работала проворными, мягкими молодыми руками. Сначала она расчесала длинные, роскошные, хотя и несколько потускневшие, темные волосы царицы, потом заплела их в три косы, которые уложила валиками. Над ухом она заметила седые волоски, которые ей было приказано вырывать, потому что Эвриклея видела уже не так хорошо, как бывало. Сегодня седых волосков оказалось три или четыре. Они были здесь и вчера, Меланфо могла бы вспомнить (если бы захотела вспомнить), что они появились уже дней пять-шесть назад, а может, и раньше — тому дней десять. Но она и сейчас не стала их трогать. Не меньше двух с левой стороны и еще несколько с правой. Пенелопа взяла зеркало и стала рассматривать свое измененное, искаженное бронзовой блестящей поверхностью лицо. Сама она ничего обнаружить не могла.
— Лишних волосков нет? — спросила она, избегая уточнять, какого цвета эти лишние волоски.
— Не вижу, — ответила девушка.
— Посмотри еще раз! Это был приказ.
Девушка наклонилась ближе к ненавистной шее, к ненавистному белому затылку, к ненавистным волосам карги средних лет. В окно она увидела одну из домашних кошек [10] — та шла через внутренний двор к воротам.
— Вот один, — сказала она.
— Только один?
— Я вижу только один. Их уже давно не было, — мягко заметила она.
Пенелопа немного оттаяла.
— Хорошо, — сказала она. — Вырви его.
Женщина средних лет зажмурилась и стала ждать. Она всегда боялась малейшей боли, всегда была неженкой, еще с юности. Она вскрикнула «ай!», прежде чем почувствовала укол. Вместе с седым волоском девушка вырвала темный. Когда Женщина средних лет повернулась к ней, темный волосок уже валялся на полу, второй Меланфо поднесла к глазам хозяйки. Та взяла его, грустно рассмотрела со всех сторон, обвила тонким колечком вокруг левого мизинца, потом, сняв колечко, скатала его в комочек. Ей хотелось истребить его, сжечь. Проглоти его и подавись, думала темноименная [11] дочь Долиона. Подавись своей гривой.
Сейчас начнется допрос. Она угадывала это, чуяла безошибочным чутьем. Допрос всегда начинался перед тем, как Женщина средних лет сменяла утреннюю кофту на домашнее платье. Старуха Эвриклея большую часть сплетен выкладывала ей чаще всего перед тем, как наступал час причесывания, — садилась на край кровати и все утро нашептывала и хныкала. Господи, вот страшилище! — подумала дочь Долиона с такой страстью, что даже испугалась вдруг, как бы не услышали ее мыслей.
Серая, тощая, остроглазая, хотя частенько и подслеповатая старуха с увядшей, высохшей грудью, жилистой шеей и вздутыми на руках венами (таким взглядом сквозь презрительное отвращение молодости глядела на нее девушка) кашлянула.
— Подойди ближе, Меланфо, — сказала Женщина средних лет.
Девушка сделала несколько шагов вперед и стала перед хозяйкой чуть поодаль. Она изготовилась к бою, то есть тряхнула короткими кудряшками, невинно повела белками больших глаз, как на грех испещренными сегодня красными прожилками, облизнула губы и улыбнулась широкой, ласковой улыбкой. В улыбке притаился страх.
— У тебя невыспавшийся вид, девчонка.
— Как будет угодно Благородной госпоже.
— Ты плохо спишь по ночам?
— Нет, Госпожа, — ответила девушка, и ответила правду: она спала как убитая, когда ей давали уснуть. Теперь она таращила глаза, чтобы подчеркнуть, какая она свежая и бодрая. Переводя взгляд от губ Хозяйки к ее лбу, корням волос, ушам и подбородку, она короткими рывками поворачивала голову из стороны в сторону. Она прислушивалась к звукам, доносившимся снизу из большого зала [12] и со двора, готовая умчаться с неописуемой живостью и неслыханной свежей бодростью. Живот она втянула так глубоко, как только могла. Как раз на ее живот и уставилась Пенелопа.
— Это что, Эвримах, я не ошиблась?
Девушка выдохнула некий бодрый звук, который мог означать «да», но мог и ничего не означать. Она не смела опустить глаза, но лицо ее стало еще смуглее.
— И Антиной тоже?
В голосе Пенелопы совсем не осталось равнодушия средних лет, в нем появилась неуверенность. Она подняла глаза, но избегала встречаться взглядом с рабыней. Она глядела на буйные черные негритянские волосы, на рывками поворачивающуюся шею, на округлую молодую грудь, которую скоро будет сосать младенец, — взгляд быстро скользнул по талии, по животу. Девушка поостереглась выдыхать «нет»: в этом слове была правда, но она ведь боялась другого имени.
— Путаетесь с кем ни попадя, — безмятежным тоном сказала Пенелопа. — Само собой, я ничего об этом не слыхала, это ниже моего достоинства, ниже моего положения, моим ушам не пристало слушать и слышать о подобных делах. Но мне нашептывают об этом — ничего не поделаешь, приходится кое-что знать. Шныряете тут по ночам, валяетесь с ними, когда они напьются так, что не могут добраться до дому или до постоялого двора [13]. Я знаю об этом, но единственный ответ, до которого я могу снизойти, единственное, что я могу заметить, если преклоню свой слух к подобным разговорам, если снизойду до подобных нашептываний, — это что я решительно не одобряю подобного поведения. Так кто же это, один Эвримах?
Проклятая наушница, подумала девушка и метнула взгляд так далеко, что перечеркнула им Эвриклею.
— Да, — ответила она внятно, четко, хотя и не совсем правдиво.
— А что, Антиной очень сильно буянит?
— Не знаю, — бойко и бодро ответила девушка, — Не знаю, что Ваша милость изволит называть буйством. Но говорит он громко, они ведь все время спорят о разных разностях, мне в них смыслить не положено, поскольку я здесь играю роль рабыни. — (Она сделала ударение на слове «роль».) — Но говорит он громче других.
Увидя, однако, как лоб царицы, лоб Женщины средних лет потемнел и на него набежали морщины, она сказала, выдохнув, а потом упоенно втянув в себя воздух:
— Многие находят, что у него необыкновенно красивый голос.
Морщины сбежали с лица Женщины средних лет — с лица, по мнению девушки, старого и увядшего.
А еще считается красавицей, твердят правдивыми голосами, будто она красавица, насмешливо подумала дочь Долиона. И тут же снова испугалась, что ее мысли будут услышаны. Она сделала выдох, потом вдох, чтобы придать интонации плавность.
— Огорченный Высокочтимым отсутствием госпожи, он громко требует ее Высокочтимого присутствия, — сказала она, дважды поклонившись хозяйке.
На губах Женщины средних лет появилась улыбка (ей-же-ей, она была хороша), по лицу скользнул отблеск восходящего Гелиоса, отстраняясь, она мотнула головой:
— Поди прочь, дуреха.
* * *
Когда упрямые сандалии — чем дальше они удалялись, тем упрямее становились — отстучали по верхней прихожей, потом по ступенькам Гинекея, а потом и по прихожей внизу, удалившись на такое расстояние, откуда Меланфо уже не могла подслушать, Высокородная госпожа обернулась к Эвриклее. Взгляды их встретились в полном взаимном понимании, которое ни разу, однако, не нашло выражения в словах. Старуха могла истолковать взгляд, как ей было угодно, и она толковала его безошибочно; но она была воспитана во времена политических бурь — именно тогда отец Долгоотсутствующего, Лаэрт, привез ее на здешний остров. Подслеповатость, которая, во всяком случае отчасти, была притворной, иногда странным образом мешала ей, по ее уверениям, понять, что ей говорят; зато нападавшая на нее по временам наигранная близорукость охраняла ее от падения в одну из близлежащих ям, куда случалось угодить тем, у кого глаза были слишком острые и дальнозоркие. Участвуй Эвриклея открыто в государственной или городской политике, она без труда могла бы стать премьер-министром или, скажем, министром информации, министром финансов, а не то народным комиссаром. Но тут мы вступаем в область догадок. В нынешнем же своем положении, занимаемом ею вот уже более двадцати лет, Эвриклея осуществляла — быть может, не столь незаметно и тайно, как казалось ей самой, но зато весьма целенаправленно — государственную деятельность, охватывавшую все области общественной и политической жизни на Итаке, и влияние ее, оказываемое путем нашептываний, незаметных подталкиваний, покачивания головой, хмыканья, подмигиванья, покашливанья, пошаркиванья, распространялось на всю группу островов [14] от Левкады и Дулихия до Зама и Закинфа и даже на Большую землю. Преувеличивая самую малость, лишь на столько, сколько необходимо, чтобы придать некий таинственный масштаб ее личности, можно сказать, что ее подслеповатые глаза с удивительной зоркостью блюли экономические и политические интересы хозяев на ближайшей части материка — в Акарнании, где Семейство держало крупный рогатый скот для откорма на тучных пажитях. Влияние ее, влияние тайное, достигало даже и более отдаленных мест. Но если бы кто-нибудь посмел намекнуть ей на это, она сложила бы свои старческие, с набухшими венами руки на иссохшей груди и сказала бы примерно следующее: «Не понимаю, о чем вы? Это я-то, жалкая, несчастная старуха?» А может, и так: «Уж коли я вздумала бы хвастаться, я сказала бы, что я первая из придворных дам. Но на самом-то деле, сами видите, я всего лишь престарелая Старшая кормилица и бывшая нянька, которую Госпожа время от времени удостаивает разговора». Однако факт остается фактом: вовсе не у Госпожи, а у Эвриклеи были агенты и доносчики на всех окрестных островах, да и на Большой земле, и кто знает, где еще.
Итак, взгляды их встретились, когда на лице Женщины средних лет еще не угас отблеск кокетливой улыбки — улыбки, рожденной процедурой причесывания и вообще утреннего туалета, улыбки, которая говорит о том, что впереди день, могущий оказаться наполненным или хотя бы приправленным приятными событиями. Пенелопа была женщиной опытной. Она изведала и наслаждение жизнью, и одиночество, но еще не дошла до того рубежа, до какого добралась старуха, — по ту сторону наслаждения, до равнодушной покорности или до хладнокровного, решительного и — в известной мере — безличного и бескорыстного действия. Но о том, что воля к действию у Пенелопы была, свидетельствовали подбородок, очерк губ, а также светло-карие глаза, которым морщинки вокруг них придавали испытующее выражение. Она была благовоспитанная и в то же время очень практичная дама, а вовсе не полубогиня — роль, весьма популярная у высокородных бездельниц на Большой земле и даже на островах и отчасти порожденная распространением сектантства [15] и разъездными его проповедниками. Она была рачительная хозяйка. Кажущаяся леность ее средних лет тела отнюдь не оспаривала этого впечатления, а лишь усугубляла его. Держалась она весьма уверенно, но сведущий психолог тотчас распознал бы в ее уверенности личину. Она вела себя соответственно своему положению, но внутренне чуть заметно усмехалась над своей ролью хозяйки усадьбы на маленьком острове. Поглядев на ее лицо, нельзя было не признать, что Эвриклея, служанки, рабыни, гости в нижнем зале и пастухи бесспорно по справедливости, с полным основанием называли ее Госпожа, Мадам, Ваша милость, а не Княгиня или Царица. Часто говорили еще — Супруга, и хотя супруг, в том числе покинутых, на островах хватало, понятное дело, Супругой, самой первой из всех, была она. И если современный перелагатель событий, их прислужник, преобразующий, раздувающий или преуменьшающий их, подручный высокопоставленных богов и нижестоящих людей, изустно или в записях на восковых табличках утверждает, что Пенелопа, сохраняя достоинство царицы островного государства, вовсе не желала пользоваться блеском этого титула, в этом нет никакого противоречия. Она была царевной по рождению, с точки зрения политической практики она была царицей, супругой правителя государства, но было бы смешно, если бы к ней обращались «Ваше величество», да никто таких попыток и не делал. Царевича, Телемаха, также звали Мальчонка или Сын, это указывало на его общественное положение и в то же время выражало скрытое презрение к подхалимству и принятым на материке титулам. Ваше высочество, Votre Altesse, Durchlaucht и тому подобные обращения звучали бы комично в будничной жизни обитателей Итаки, занятых разведением свиней, овец и коз. Но никто ни на минуту не забывал, что она Госпожа и Супруга, первая дама на островах [16], и даже если она самолично пряла и ткала ради собственного удовольствия, а также ради прибыли или принимала участие в стрижке овец и доила корову или козу, это был не только практичный поступок, но и ритуал: благословение, милостивое поощрение труда, признание ценности трудовых рук, трудовых мышц — самого труда.
Она была очень хороша собой.
Конечно, девчонки вроде смуглолицей дочери Долиона или те молодые рабыни, которые по долгу службы или по зову плоти спали с молодыми и пожилыми мужчинами из компании женихов, этого не находили, но вдумчивый наблюдатель должен был бы признать эту помесь Афродиты с Деметрой весьма удачной. Роста она была среднего; старение, которое выражается иногда в морщинистости, усыхании, а иногда в преувеличенной утонченности, бесплотности облика, еще не началось. Открытое, хорошо вылепленное лицо, лоб широкий, но не настолько высокий, чтобы лицо казалось нагим; красиво расставленные глаза спокойны и все еще завлекательны, волосы, как уже говорилось, темные, каштанового оттенка и вопреки мнению дочери Долиона мягкие, подбородок волевой, но не грубый, линия шеи безупречна, как у Афродиты. Она была прекрасно сложена. Ей не нужно было тужиться, выпячивая грудь, втягивая живот или добиваясь приятной округлости кормы. Изгибы ее тела покоились, если можно так выразиться, в изящной природной соразмерности. В поступи ее чувствовалось достоинство, подчеркнутое, быть может, чуть-чуть больше, чем следует, — Пенелопу, например, невозможно было представить себе бегущей, но все же походка ее не была тяжеловесной поступью матроны. Руки и ноги ее были холеными, она белила и румянила лицо и плечи, однако косметикой не злоупотребляла. Таким образом, она являла собой образ женщины достойной и красивой, которая могла быть украшением лучшего дома, самого прекрасного и содержащегося в образцовом порядке дворца, женщины, которая производит впечатление на окружающих и главенствует над ними если не благодаря своему уму, то благодаря своей сдержанной повадке, врожденному изяществу; когда в одной с ней комнате находились другие дамы, она не только по своему социальному положению, но прежде всего благодаря игре лица, осанке и движениям во всех отношениях была первой, была Госпожой, была Мадам.
— Сейчас я желаю выслушать отчет об овцах и свиньях, — сказала она. — Остальное потерпит до вечера.
Она стояла у открытого окна. По внутреннему двору медленно кралась кошка, держа в пасти мышь.
* * *
У дочери Долиона, Меланфо, без сомнения, было хорошее место, даже если под влиянием брата, Главного козопаса, она и считала, что ведет свой род от знатных людей из далекой южной страны по ту сторону Великого моря. Между тем ей самой ее служба не нравилась, да и было бы противоестественно, если бы нравилась, однако выпадали минуты, когда она улыбалась довольной улыбкой и чувствовала себя безмятежно счастливой, сознавая, что находится под надежной защитой. Ее нельзя было назвать рабыней в полном смысле слова. Позднейшие времена, быть может, будут утверждать обратное, но современный рассказчик, которого занимает не только внешность Меланфо, но и ее внутренний мир, утверждает: рабство было почти отменено Супругом, Странником, которого в этом доме с нетерпением ждали, хотя, быть может, и боялись, однако рабов он сохранил. Согласно всем законам человеческим, а также наверняка и божеским, Меланфо была собственностью царской семьи, но с ней обходились не как с вещью в юридическом смысле слова, а как с лицом, находящимся в услужении. Меланфо шла через двор и увидела кошку. Рассказчик с точным знанием жесткой жизненной механики, убежденный в бесполезности всяких оттенков, пожалуй, описал бы это так:
Дочь Долиона идет через двор. Постукивают сандалии. Сверкает, печет солнце. Кошка пятнисто-серая, в пасти (а может быть, во рту, в зубах) она крепко держит мышь. У кошки, схватившей мышь, текут слюнки. Дочь Долиона вихляет задом. Он подходит к ней.
— Привет.
— Славная погодка.
— Остальные пришли?
— Кое-кто пришел.
Он хватает ее за руку.
— Пусти, Эвримах. Я вправду в тягости.
— Провались я в тартарары, разрази меня Посейдон, мне на это плевать. К тому же, Аид тебя возьми, вид у тебя цветущий. Даром что ты в тягости, вчера вечером ты куда-то улизнула. К кому это?
— Не твое дело.
— К Антиною небось?
— Дурак! Я просто вчера устала, дорогой.
Кошка с мышью уже добралась до середины двора. Он пнул кошку ногой. Кошка как очумелая стрельнула в свой угол у двери в кухню.
Солнце жарит как очумелое. Палит. Печет. Жжется.
Глаза у него черные, и в них — смерть. Овцы и козы блеют взапуски за стенами города на склоне холма. Скоро поспеет еда. В наружном дворе забивают борова и овец. Солнце и впрямь печет.
— Под вечер увидимся, Эвримах.
— Точно?
— Точно.
— Ну ладно, привет.
Стук сандалий удаляется в разные стороны. В воротах появились другие мужчины. Молодые и средних лет.
В прихожей перед большим залом слышится грохот — это мужчины составляют там оружие.
Солнце и впрямь печет, полдень.
Вот так может выглядеть правда, пересказанная с жесткой прямотой. Но можно изложить ее и по-другому.
Дом — или дворец — в одной своей части был построен в два этажа. Окруженный богатыми домами, он стоял в акрополе [17], над гаванью со стороны пролива, отделявшего остров от утесистого Зама. Ниже по склону были разбросаны дома победнее и виноградники. Эта часть острова, северная, изобиловала горными пустошами, где паслись стада овец и коз. Свиней держали в южной части острова, куда путь лежал вдоль высокого горного хребта, через узенький перешеек.
При доме было два двора. Наружный, обнесенный оградой прямоугольник, — место жертвоприношений и забоя скота, площадью пятнадцать метров на тридцать. Внутренний, по которому сейчас как раз и шла беременная дочь Долиона, был несколько меньше и частью выложен плоским камнем, ограда в два человеческих роста сложена из обтесанного камня, камни плотно пригнаны один к другому, без помощи строительного раствора. Здесь находился глубокий колодец с питьевой водой. С внутренней стороны двор был обведен галереей, посредине стоял домашний алтарь и каменная скамья для заклания жертв. Большой зал, в который попадали из внутреннего двора через прихожую, был квадратным, метров этак двенадцать на двенадцать, и построен в один этаж. Посредине был устроен очаг, окруженный колоннами, отступя от стен также шли колонны, на которых держались потолочные балки, между колоннадой и стеной оставалось пространство для столов. Второй зал, внутри дома, был вполовину меньше главного зала, из него лестница вела в Женские покои, где обитала Пенелопа. В дальнем конце первого этажа помещались кладовые и комнаты для гостей, а рядом — выход на задний двор к оружейной. На заднем дворе находились также людская и крытая кухня, а еще дальше — несколько каморок. Большой зал начал мало-помалу ветшать — уже много лет подряд им каждый день пользовалась целая орава. Пирушки именовались визитами вежливости, но на деле были чистейшим грабежом.
По обе стороны дворца за оградой двора располагались дома богатых людей, оливковые рощи и виноградники. Остальную часть города, по низу склона, сбегавшего к гавани, составляли маленькие или среднего размера белые домишки, а у самого подножья лепились хижины. В гавани всегда было множество кораблей, вытащенных на прибрежную гальку или стоявших на якоре. Только в воспоминаниях, издалека, в приступах жгучей тоски по родине можно было назвать город светлым.
Дочь Долиона пошла по двору направо, держась в полуденной тени галереи. Она и кошка оказались теперь в одной и той же стороне двора, потому что кошка высунулась из своего угла возле кухни, похваляясь добычей — жирной серой мышью. Эвримах поставил свое копье в прихожей и вошел в большой зал, несколько раз обернувшись вслед Меланфо. Она спиной чувствовала его взгляд — в самом буквальном смысле.
Меланфо сделала круг по галерее, вышла на солнце, снова вернулась в неширокую тень портика, потом опять вышла на солнце. Неторопливо прошла мимо открытых ворот, ведущих в наружный двор. В них как раз показались двое из гостей с Зама. Сегодня опять назначено большое собрание, на нем будут обсуждать… ясное дело что — политику. Политика была для нее все равно что кошка. Или судьба. Судьба с большой буквы. Меланфо была с ней знакома, но каждый раз, когда она наклонялась, чтобы потрепать Политику по голове, приласкать ее, познакомиться с ней поближе, та увертывалась. Политика пахла смертью и злобой, острыми зубами и когтями. Но она пахла и мечтами Меланфо — мечтами о том, как темнокожая дочь Долиона станет важной дамой, госпожой, восстановленной во всех правах: в своем праве свободно развлекаться, любить многих мужчин, в своем праве свободно карать, мстить за… она не всегда знала толком за что, но — мстить. Наследственным знанием она знала о Политике следующее: если хочешь выбиться наверх и стать той, кем ты была прежде, надо перетянуть Политику на свою сторону.
Антиной нанесет решительный удар, и все изменится. Изменения касаются политики. Чтобы все шло хорошо, надо править по-другому. Раз он так говорит, она уверена: так и есть.
Она уже трижды обошла двор вокруг то по солнцепеку, то в тени, когда появился Предводитель женихов. Кто-нибудь — Эвриклея или Госпожа — наверняка глядели сверху из окна. Но ей было все равно, Меланфо боялась их, только когда оставалась с ними наедине.
— Антиной, — прошептала она, он на ходу обернулся, остановился, потом обернулся в другую сторону и бросил взгляд на окна во втором этаже.
— Чего тебе надо, цыпка?
Она могла бы ответить: «Мне надо все». Это была правда. Ей хотелось стоять в воротах на солнцепеке, быть такой, какая она есть, владеть миром, а он, Антиной, чтобы владел ею, рабыней. Она хотела быть лепечущим лучом света, и еще она, конечно, страстно хотела, чтобы он видел в ней частицу всего вместе взятого.
— Да просто стою здесь, — сказала она. — Просто хотела постоять здесь, когда ты придешь, — бесхитростно сказала она и присела, а хотелось ей, святотатственно воздев руки, поклониться до земли, но тут она вспомнила, что она ведь не рабыня. — И еще я хотела сказать тебе спасибо за минувшую ночь, — добавила она.
С наигранной суровостью он сдвинул густые черные брови, побренчал шейной цепочкой, которой украсил себя в этот день, лицо его смягчилось.
— Ладно, ладно. А теперь ступай. Может, я еще как-нибудь позову тебя. Может, попозже, к вечеру, очень может быть. Эвримах пришел?
— Пришел, — сказала она.
— Так-так, — сказал сын Эвпейта, выдающийся политик местного значения. — А про Телемаха ты ничего не слышала, Меланфо? Он не собирается дать деру?
Она просияла, она вступала в Политическую игру, она была в ней его помощницей.
— Главный козопас кое-что узнал, — сказала она с политической таинственностью. Она не сказала «мой брат» или «Меланфий, сын Долиона».
— Так-так, — заметил Антиной. — Что же он узнал?
— Телемах вынашивает черные замыслы, — высокопарно начала она. — Он…
— Ладно, ладно, — нетерпеливо оборвал ее Главарь женихов.
— Антиной… — сказала она.
— Что еще?
— Ты любишь меня — ну хоть чуточку?
Она стала солнечным лучом, маленькой, нежной женской тенью на земле, его лапушкой и уже хотела коснуться его своими прекрасными женскими руками, но он отпрянул и торопливо покосился вверх на окно Супруги, которая, возможно, была уже Вдовой, а вскоре могла стать и Бездетной.
— Ясное дело, крошка, — сказал он, — само собой. Если наведаешься к брату, дай ему знать, что я хочу его видеть.
Он был с ног до головы только политик, которому некогда, который еще до вечера намерен сформировать кабинет, но еще не уточнил окончательного списка министров.
Дочь Долиона проводила его взглядом до самого мегарона. Потом вышла в наружный двор, он был пуст; в углу ее вырвало.
Глава третья. НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Они шли вверх навстречу мгле, а внизу у подножья гор узкий мыс и маленький остров черными тенями выделялись на серой ночной воде. На островке горел огонь, но пожаром он не грозил — то был большой бивачный костер, уже догоравший. Отблески его плясали на кромке прибоя, прыгали через гребни волн, змейками вползали на берег. На севере, по ту сторону пролива, тоже горели огни. Света в ее доме отсюда не было видно.
Они молчали уже довольно долго. Легконогий и Ненадежный держался на несколько шагов сзади. Он продолжал насвистывать, похожий на торжествующего укротителя.
Старший из двоих — старший с виду — пытался теперь с помощью тактики ускользания, которая была звеном в стратегии забвения, призвав на помощь остатки былого хитроумия, отрешиться от того, что на него надвигалось. Он пытался это сделать, уйдя с головой в осязаемую реальность нынешней ночи: думал о змеях, о колючих кустах, которые обдирают ноги, о камнях, которые могут скатиться с вышины, о которые можно споткнуться. И это ему удавалось. Он знал: если ты хочешь что-нибудь вспомнить, надо вернуться вспять, углубиться в джунгли воспоминаний, в трясину памяти и двигаться мелкими-мелкими шажками — тогда ты придешь к цели и сможешь там удержаться. А если ты хочешь что-нибудь забыть, ты должен ускользнуть, скользнуть вперед так осторожно, чтобы даже настоящее не пристало к твоей одежде, скользнуть в будущее такими легкими шагами, чтобы память не услышала — да-да, просто-напросто перехитрить память. Так он думал, но именно потому производил громкий шум — мы имеем в виду шум внутренний — и память услышала и увязалась за ним. И все же он считал, что ему повезло: он не умер на месте от боли, которую причинил ему мощный толчок всколыхнувшейся в груди тоски, и не пустился наутек в смертельном страхе. Голова его оставалась ясной, но способность рассуждать была ограничена как раз на столько, сколько необходимо. Кусты доходили им до колен, шли они по тропинке, протоптанной овцами. Умные ноги сами ступали: куда нужно. За семь лет они привыкли.
Он надеялся. Надеялся отчасти на то, что в пастушьей хижине никого не окажется, и они смогут поговорить без помех, а отчасти на то, что в ней сидят пастухи, мелют всякий вздор или храпят, и, стало быть, продолжить разговор не удастся. Собственно говоря, надо было бы, остановившись возле двери, привалиться к стене, как бы в знак прощания со случайным прохожим, который оказался любопытным и болтливым и его хочешь выпроводить. Тогда можно было бы сказать: «Уже поздно, сударь, стемнело, становится прохладно, мне пора спать. К сожалению, мне надо быть на пирушке, я обещал принять участие в празднестве. Сами понимаете, мне надо быть на пиру, его в известном смысле задали в мою честь; к сожалению, мне надо прилечь, на меня постоянно нападает неодолимая сонливость. Очень сожалею, но ничего не поделаешь. Спокойной ночи, сударь, очень приятно, буду очень рад как-нибудь встретиться, посидеть за чашей вина, потолковать об общих знакомых, о старых воспоминаниях…»
Змея!
— Вы испугались? — спросил голос за его спиной.
— Это была не змея, — вырвалось у него. — Это корень. А может, ящерица. Змеи по ночам спят.
— Противная штука эти скользкие корни и ящерицы, — сказал Любопытный и Лукавый, но в голосе его ничто не подтверждало высказанного отвращения.
— Весьма противные, — тем же светским тоном подтвердил он.
— Далеко еще? — спросил Вестник.
Он мог бы ответить: да, очень далеко, страшно далеко, так далеко, что обыкновенный человек, Антропос, каким он был в настоящую минуту, не мог и надеяться когда-нибудь достигнуть цели. Но ответ его мог быть и другим: «Слишком близко, стоит сделать шаг — и ты уже там, потоки и вихри самой жизни затянут тебя туда». Но он еще сохранил остатки хитроумия, простого искусства самосохранения, помогающего вести смертоносный или, наоборот, излишне животворный разговор. Вот почему ответ его прозвучал вполне убедительно и не мог быть оспорен, хотя содержание его было совершенно бессодержательным:
— Все зависит от того, как на это посмотреть и насколько ты в форме.
И опять ему удалось унестись мыслью почти прямо вперед. Почти — слово совершенно точное, оно означает, что в какой-то степени мысли его забирали вправо, на юго-восток или на восток, к царству Миноса [18], к обширному, неприступному острову в Эгейском море — Криту с его Кносом и Фестом, на землю которого он однажды, когда еще существовало время, ступил. Язык обежал перекошенный овал губ, пришло ощущение времени — теперь он точно помнил, когда потерял три или четыре зуба, как Обнимающий Землю Посейдон — олух этакий! — выбил их у него из челюсти.
— Вы, наверно, скучали, живя здесь? — спросил Лукавый отвратительно лицемерным голосом.
— Не знаю, что и сказать, — ответил он с принужденной вежливостью. — Легко ли вы добрались до меня? Как прошло ваше путешествие? Был ли ветер попутным и море спокойным, Высокочтимый?
— Все было отменно, господин Адмирал.
Оба готовились к важному разговору, с двух сторон подступали к решительному объяснению.
— Едва ли вам было здесь хорошо, господин Адмирал, — сказал Лукавый, сделав еще несколько шагов и снова употребляя титул, который должен был приблизить его к теме разговора. — Вы ведь давно скитаетесь по свету и, верно, думали о том, что вас ожидают дома вот уже… вот уже двадцать лет.
— Хорошо было или плохо, значения не имеет, — ответил другой. — Вот хижина.
— Она ведь, конечно, ни за что не захочет вас отпустить? — настаивал Любопытный тоном деловой заинтересованности, насквозь лицемерным.
— Едва ли имеет значение, захочет она или нет, — ответил другой, не отвечая на вопрос.
Хижина была сложена из хвороста и дерна, темная, пустая. Смешанный запах коз и овец, запах взбудораженных осенью козлов и баранов, запах кислого молока и мочи ударил им в нос, когда, пригнувшись, они нырнули в черный дверной проем. Выпрямиться во весь рост внутри было невозможно. Зашуршала трава и сухие ветки, задетые остроконечной шапочкой. Вытянув руку, Вестнику потрогал жерди, косо спускавшиеся вниз со всех сторон. На голову ему посыпалась земля и сухие листья.
— Присядьте, — сказал старший.
Посол опустился на кучу хвороста, мелкие острые прутики впились ему в ягодицы. Устроившись в свою очередь поудобнее, старший обнаружил, что они расположились по обе стороны от входа. Почти не наклоняясь, они могли видеть более светлую полосу мрака на севере.
Коварный вестник и дипломат молча обдумывал, что он скажет. Язык у него был хорошо подвешен, но он понимал, что начать надо осторожно и успех его донесения и приказа — или совета — полностью зависит от его умения владеть оттенками разговора и от его искусства вести допрос.
Старший — тот, кто казался старше, — был начеку. Он безобразно ухмыльнулся в беспросветном, преисподнем мраке хижины. Вначале он обрадовался тому, что темно, но, вспомнив, в какую сторону обращено его лицо — а оно было повернуто к востоку, — он подумал, что мрак обладает силой проницания, не уступающей самым ярким лучам света: черный Гелиос, Антигелиос рылся в тайниках его души своими черными пальцами. Разговор еще не начался, а он уже знал, чего от него хотят, и знал, что покорится, сдастся. Нет, дело тут было не в поражении или победе, просто после этой ночи придется переменить курс.
— Как вы себя чувствовали все это время? — спросив любопытный дипломат из своего мрака.
— Отлично.
— Ну да, вы же человек молодой или почти молодой, — заявил Лукавый, решив, что избранная им тактика верна. — Да и сложения вы крепкого. Только вот здешний праздный образ жизни — я хочу сказать, вы здесь так много занимались любовью и так мало тренировали мышцы, — подобный образ жизни может подорвать силы любого здоровяка.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — солгал старший хриплым голосом.
— Еще как понимаете! — засмеялся тот из сыскного мрака. — Вот что я вам скажу: мы все знаем.
— Что именно?
— Насчет вас, насчет критического возраста, насчет смены периодов. Я могу вам привести сотни примеров. Ты молод, влюблен, женишься, потом привыкаешь к жене, чувствуешь, что тебе чего-то не хватает. Любовь стала привычкой — бац! — наступает кризис. А тут как раз молодая женщина, милая, очаровательная, а жена вдобавок за тридевять земель. Так всегда случается на пятом десятке. Сколько вам было, когда вы сюда прибыли? Тридцать пять? Тридцать шесть?
Тот мог бы ответить — тридцать семь, почти тридцать восемь, но промолчал.
— Вам здесь нравится?
Тот снова не ответил.
— Вы должны мыслить политически, — почти без перехода объявил сын Зевса, лукавый Гермес; этот ход, казавшийся ему самому очень ловким, позволял взять быка за рога.
— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — снова повторил другой.
— Сейчас поймете, — сказал Вестник. — Ваше дело рассматривалось на совещании. Мой отец весьма заинтересован в том, чтобы вы продолжали вашу деятельность. Мы все считаем, что этому… гм, эпизоду пора положить конец. У вас есть обязанности, есть семья, вы не частное лицо, которое может поступать, как ему заблагорассудится. Вы не имеете права повернуться к родине спиной, оттого что вам так хочется. Я прислан к вам с повелением.
Тот сглотнул, провел языком по губам, сглотнул снова. Звук оказался таким громким, что он подумал: это мрак проглотил меня, поглотил меня! Он откашлялся. Но не знал, удалось ли ему справиться с голосом.
— Я поступаю вовсе не так, как мне «хочется», Высокочтимый. И я желал бы знать, что вы решили насчет меня на вашем… семейном совете?
Лукавый хихикнул.
— Мнение насчет вас было единодушным. Впрочем, я, наверно, должен оговориться: Посейдон отсутствовал — он любит самостоятельно обделывать кое-какие политические делишки. Если хотите знать, он сейчас в краю Людей с опаленным лицом [19]. Вопрос о вас на совещании возбудила Афина.
— Я питаю глубочайшее уважение к вашей сестре, — сказал старший голосом, который ему самому показался твердым.
Он чувствовал, что посланец Богов извивается в темноте, словно стоящая на хвосте змея.
— Она завела речь о политике Агамемнона, обо всей этой возне вокруг Трои пятнадцать-двадцать лет тому назад и сказала, что, по ее мнению, не стоит ворошить прошлое. «Папа, — обратилась она к Высокодержавному, — на днях я узнала, что царь Итаки все еще не вернулся домой. Жена ждала его все эти годы, а главное, сын его скоро возмужает и при беспорядках, которые творятся сейчас на острове, ему нужен отец».
Старший молчал.
— Вас еще не объявили умершим, вы только пропавший без вести, — продолжал Вестник. — Дом ваш полон женихов, они околачиваются там с утра до ночи. Представьте, среди них есть ваши старые друзья и сыновья ваших старых друзей, ваши земляки, жители соседних островов и Большой земли. Они жаждут власти, ну и, само собой, богатства. Не знаю, хочет ли замуж ваша жена, но маленькие царьки сколотили коалицию или, лучше сказать, акционерное общество. Кто не получит Пенелопу, получит все же долю в барыше, и эту долю они норовят получить авансом.
Вестник сделал паузу, выждал. Он знал, что его собеседник слушает, подавшись вперед. Он решил еще разок-другой повернуть нож в ране и беспечным тоном сказал:
— Веселенькое положеньице, не так ли? Мальчик достиг совершеннолетия, но практически отстранен от дел. Знаете, что сказала моя сестра? Мальчик никогда не имел отца, сказала она. Он даже не помнит, как отец выглядел. Как бишь мальчика зовут — Телемах?
— Ну, и что дальше? — спросил другой совершенно осипшим голосом.
— Ах вот как, вы хотите знать, что дальше? — переспросил Вестник. — Неужели вас в самом деле интересует моя болтовня?
Он извивался так, что во мраке потянуло сквозняком.
— Расскажите все как есть, — тихо попросил другой.
— Еще бы! Конечно, я расскажу все как есть. Для того я и прибыл сюда.
— Так что же?
— Отец сказал, что, вообще-то говоря, он совсем забыл эту историю. Но раз уж на западных островах начались свары, ему придется вмешаться. Папа всегда боится политических осложнений, потом ведь всю вину всегда сваливают на него. Он приказал мне кликнуть клич моим лазутчикам, и мы собрали уйму всяких сведений о вас. Положа руку на сердце, признайтесь: вас отсюда не отпустят?
В темноте послышался легкий шорох — руки погладили жесткую бороду. Голос прозвучал совсем глухо:
— Нет, так просто меня не отпустят. Но… я никогда и не пытался уехать.
— А если вы сможете и захотите уехать, она не станет вам мешать, не задержит вас?
— Не знаю, что сказать, — ответил старший. — Пожалуй, я сам себе мешал. Я…
Он осекся.
Мрак в дверном проеме посветлел. Боги носят время с собой, делают с ним, что хотят. Ему казалось, он слышит дальний голос моря и густой шум леса на склонах долины. Ему казалось, он слышит, как шепчутся далекие звезды. И слышит осторожные шаги людей, крадущихся по долине.
— Но все же она вам мешает? — настаивал Вестник.
— В известном смысле, — ответил другой.
— Помехи, что чинит вам она, с нашей помощью не будут для вас помехой, господин Адмирал, — заявил Вестник, желая этим титулом вновь тонко намекнуть, что мореплаватель может выйти в море.
Тот снова подался вперед к посветлевшему мраку, словно прислушиваясь, нет ли подслушивающих. И заговорил неожиданно внятным голосом:
— Я никогда не хотел участвовать в этой войне. Я хотел остаться в Итаке, я знал, что, если уеду, я слишком долго не вернусь. Так и вышло — слишком долго. Понимаете? Я хотел пахать, — сказал он уже тише. — Я, наверно, был не столько царь, мореход и воин, сколько пахарь. И хотя я был молод, я привык к мысли, что всегда буду жить у себя дома.
Тот, что был моложе, моложе с виду, моложе телом и душой, подумал: он уже на верном пути. Дальше я его малость подтолкну.
— Они пришли, чтобы увезти меня с собой, — продолжал тот, что был старше. — Увезти меня и мой народ на войну из-за этой бабенки — забыл, как ее звали.
Он явно старался вспомнить имя, а может, делал вид, будто старается.
— Ну что вы, забыть вы не могли, — молвил Вестник.
— Из-за жены Менелая, — сказал второй.
— Из-за Елены, — уточнил Вестник тоном дипломата, дружелюбно и без запальчивости.
— Совершенно верно, — вспомнил старший, может быть, прикидываясь, будто вспомнил. — Из-за нее мы и должны были воевать. Но я воевать не хотел. Потом уже хотел, но тогда — нет. Я не хотел вмешиваться в большую политику, в их большую политику, у нас на островах и своих забот хватает. Я не хотел с ними плыть. Агамемнон с Менелаем совершали свой вояж, вербуя союзников. Люди присоединялись к ним отнюдь не так добровольно, как рассказывают, — кто смеет отказать главе царей, когда он самолично является к тебе с просьбой? Я знал, когда они придут. Но я не хотел поддерживать бредовые мечты микенцев и лакедемонян о мировом господстве. Я по-прежнему считаю — если мне позволено считать, позволено думать, что я могу иметь мнение на этот счет, — я по-прежнему считаю, что история с этой женщиной — с Еленой — была всего лишь предлогом.
Лукавый молча ждал. Любой неосторожный вопрос мог погубить весь разговор, любое утверждение могло разбить его о скалы, утопить в море. Послышались крадущиеся шаги.
— Я поступил так не из трусости, скорее наоборот, это был мужественный поступок, мужественней всех тех, что я совершил потом. Я вышел на пашню — о, какая чудесная весна стояла в том году, последняя настоящая весна на моей памяти!
Тот, кто был моложе, хотел заговорить, но подумал: не стоит портить хороший рассказ. Да еще услышанный из первых уст. Будет что порассказать моим спутникам в поездках по делам коммерции и во время набегов.
— Они пришли ко мне в дом, — рассказывал старший, — объявили, что хотят меня видеть, но я подучил своих людей, те только качали головой и показывали поле, а жена заперлась у себя. Они пришли на пашню — идти было недалеко, я нарочно выбрал самую близкую — и нашли меня. Вначале, увидев, что я делаю, они росто вытаращили глаза.
Странно звучал его голос, в нем была не только скорбь, пожалуй, в нем притаился смешок или хотя бы мимолетный, но неудержимый позыв к смеху — какой-то клокочущий, булькающий звук, — однако голова его по-прежнему была низко опущена.
— Со стороны должно было показаться, что я рехнулся. Этого-то я и хотел. Я впряг в плуг вола вместе с ослом. Проложив первую борозду, само собой кривую, я пошел вдоль нее, рассыпая из севалки соль. Было жарко, я обливался потом, но все же провел несколько борозд, последнюю — поперек остальных. Мой сын Телемах — ему было тогда всего два года — вышел из дому и заковылял вверх по склону к пашне. «Папа, папа!» — звал он, это было одно из немногих слов, какие он знал. Но рядом шептались Агамемнон с Менелаем. Я понял: они ни на минуту не поверили, что я сумасшедший. Когда Телемах оказался рядом, Агамемнон взял его на руки и подошел ко мне. Он положил мальчика на землю в двух шагах от плуга. Конечно, я шагнул в сторону, но повернуть слишком круто не мог — такой поступок был бы слишком здравым. На всякий случай, проходя с плугом мимо мальчика, я поднял лемех. Внутри у меня все дрожало. Я думал: может, я и вправду рехнулся. Разыгрывать безумца — разве это не признак безумия? Когда Агамемнон меня окликнул, я перестал прикидываться и остановился. «Забавно было понаблюдать за тобой, — сказал Агамемнон. — Спасибо, распотешил, надеюсь, каждая крупица соли принесет тебе двадцатипятикратный, а то и семидесятикратный урожай. Но ты, наверное, понял, что мы явились сюда, чтобы увезти тебя с собой. Нам придется бороздить другие пашни — прежде всего морские. Политическое положение сейчас такое-то, Троя ведет себя вызывающе», — говорил Агамемнон, а брат его, стоявший рядом, согласно кивал. Само собой, я знал, что жена его сбежала — на их политическом языке это называлось «похищена».
Он помолчал, подумал.
— Бороздить другие пашни, морские, — заговорил он с внезапной язвительностью. — Так и вышло. Потом они прозвали меня «Хитроумный», «Велемудрый». Меня никогда не радовали эти прозвища. На самом деле им следовало прозвать меня «Отчаявшийся». Они сказали, что я слишком хороший воин, чтобы оставаться у себя на острове и солить пашню.
Посланец выждал несколько мгновений, все взвесил.
— Вы были выдающимся военным деятелем, господин Генерал, — заявил он, стараясь смягчить льстивость тона. — Быть может, простите за прямоту, не такой уж великий стратег, но тактик отличный.
Другой не обратил никакого внимания на его слова. Он говорил теперь, обращаясь к синеющей мгле.
— Обороняться, наверно, надо, — говорил он. — Конечно, надо, если на тебя напали. Но иногда мне приходит другая мысль, я чувствую ее сердцем, печенью, почками, мозгом костей — — может, она зарождается в моей голове, а может, в утробе. Вот какая это мысль: если все решат, что не станут готовиться к обороне, не станут вооружаться, чтобы защитить себя от нападения, если все… нет, я не додумал эту мысль до конца, не сделал из нее вывода, но вывод есть. Быть может, мой сын, или его сыновья, или сыновья его сыновей сумеют развить эту мысль. Однажды кто-то сказал мне, что далеко на востоке, на краю света, у последней его черты, дикие, неведомые племена эту мысль постигли.
Вестнику очень хотелось зевнуть и сказать, хватит, дескать, молоть вздор, но он понимал, что подобное заявление будет сейчас неуместно. Однако ему стал надоедать замедленный ход разговора.
— Так или иначе, то была красивая война. С точки зрения военной — война просто выдающаяся. Она наверняка войдет в историю. Вы, очевидно, знаете, что ее уже воспевают во всех больших городах, на родине каждого из героев, во всех знатных семьях. Певец, который не знает песен о ней, считается просто дармоедом.
— Рабы тоже участвовали в ней, — продолжал старший. — Они управляли нашими колесницами. Точили наше оружие. Мы готовили из них отряды разведчиков и смертников, гребцов и подручных для черной работы. Полагаю, немногие из них возвратились домой. Они погибали первыми — на поле боя и в море. Назад, сдается мне, возвращались по большей части генералы да адмиралы. Их уж, верно, доставляли домой по всем правилам. Мы одержали крупную победу. Там, где мы побывали, осталась роскошная груда развалин.
Но тут его мысль отклонилась в сторону, и он, то и дело отступая от того, что мы зовем логикой выстроенной, олитературенной беседы, мало-помалу заговорил так, как обычно говорят в жизни, когда от оборванных фраз расходятся лучи недосказанных мыслей.
— Наверно, некоторые войны необходимы, — сказал он (может быть, для того, чтобы не слишком гневить богов) . — Пожалуй, для них, для троянцев, война была необходима — они оборонялись.
— Наша династия, наша семья, семья бессмертных богов, занимала позицию выжидательную, мы сохраняли нейтралитет, — сказал Вестник не без строгости в голосе. — Были, конечно, добровольцы, которые поддерживали ту или другую сторону; что до меня, я, как всегда, занимался коммерцией.
Старший поднял голову и уставился туда, где мрак был гуще и где сидел Вестник.
— Вы, олимпийцы! — сказал он. — Это вы затеяли войну, вы породили ее идеи. Спросите Агамемнона, откуда он почерпнул свои идеи! Мы сражались за ваши интересы. Интересы Агамемнона совпали с вашими, да и Менелаевы интересы тоже оказались вам с руки, во всяком случае отчасти. Вы хотели показать нам, что власть — это нечто могучее, слепящее глаза, поражающее своим кровопийством и обладать ею по плечу одним лишь богам. Вы хотели показать нам, что война требует жертв, а стало быть, и она — божество. Агамемнон же хотел быть верховным вождем, испытать силу своей армии, поскольку ему удалось собрать армию, и своего флота, поскольку ему удалось сколотить флот из стольких-то кораблей со столькими-то тысячами гребцов и героев…
— Простите, сударь, — сказал Вестник, и в голосе его зазвучало раздражение, — я не собираюсь быть адвокатом моей семьи, она стоит слишком высоко, чтобы стать предметом нашего совершенно случайного разговора. Что же касается Агамемнона, особы куда более земной, он пожертвовал многим. Он рискнул всем, вы же знаете сами, его дочь…
— Он никогда не приносил жертв никому, кроме самого себя и своей чести, — неожиданно сухо возразил другой.
Сейчас нам ссориться нельзя, подумал Вестник, в данную минуту это недипломатично, хотя мне отлично известно, что бывают ссоры в высшей степени дипломатические
— Это решит история, — только и сказал он.
— История! — откликнулся другой. — История говорит лишь одно — что такой-то человек, оставивший такую-то надпись на таком-то камне, выбил ее по повелению такого-то властителя; история говорит лишь одно — что тот, кто получил повеление воспеть героя или войну, воспел их так громко, что его потомки, слушатели и дети слушателей выучили песнь наизусть и понесли ее дальше. Не сомневаюсь, гравировальная мастерская и певческая школа Агамемнона работают уже полным ходом. Если только он жив и может об этом позаботиться.
— Он безвозвратно мертв, — сказал Вестник. — Но память о нем будет жить вечно.
Не заботясь об эстетической или логической завершенности разговора, другой сказал:
— Мы увязли в крови по щиколотку, по колено, по грудь, по маковку шлема во имя целей, о которых не имели понятия. Агамемнон полагал, что сражается за свою честь, за свою армию и флот, на самом деле он просто жаждал движения в воинственных ритмах, жаждал убивать и крушить все вокруг, чтобы окружающий мир пришел в соответствие с его внутренним миром — ведь Агамемнон был одержим демонами. Менелай полагал, что сражается за то, чтобы вернуть сбежавшую бабенку. И ради того, чтобы снова нашептывать в ее маленькое ушко нежные, сладкие, медовые речи и ласкать округлости ее тела, он с восторгом убивал женщин к детей, жег их города и дома, поджаривал их, как поросят. Я сам…
Голос его упал, голова снова поникла, он прошептал что-то невнятное. Поняв, что все равно не разберет его слов, Посол решил вернуть беседе ее логическую, эстетическую и геометрическую стройность.
— Верно, вы сами не отставали от других. И вели себя превосходно, как истинный герой! — сказал он.
— Правда, — подтвердил другой. — Но, по чести сказать, я не знаю, ради чего я сражался, хотя я размышлял над этим все те годы, что провел у Калипсо. Вероятно, я сражался, отчасти чтобы не отстать от других и показать себя хитроумным, поскольку меня прозвали Хитроумным, Велемудрым, Измыслителем козней. На самом деле я сражался, прежде всего, чтобы вернуться домой.
— То есть как это?
— Я хочу сказать, — ответил тот, кто был старше, кто казался старше, — что я пошел на войну, чтобы вернуться с нее домой.
— Но вы же и были дома до войны? — удивился Вестник.
— В том-то и дело, — ответил тот грубо, равнодушно. — Одни покидают свой дом, чтобы убраться подальше, дома им плохо, я же ушел из дома, чтобы в него возвратиться, — это был кратчайший путь домой.
— Я был бы вам весьма признателен, если бы вы пояснили свою мысль, — заметил Вестник.
— Я счел это своим долгом, — начал второй. — Нет, не перед олимпийцами, не перед Агамемноном или Менелаем с его супругой, но долгом перед моим народом, перед моей родиной. Если бы я не последовал за Агамемноном, мне пришлось бы с ним воевать. Для меня это была бы война справедливая — защищать лучшее от худшего. Вместо Трои они напали бы на нас, и тогда нам пришел бы конец. Хотя то была бы война справедливая. Для меня. Но чтобы избавить мой народ от оборонительной войны, я с моей маленькой армией и флотом принял участие в войне агрессивной. Я счел своим долгом спасти Итаку. Я притворился безумным, чтобы избежать войны. Но потом я понял: если я хочу однажды вернуться домой из моих странствий, начавшихся хождением по пашне с волом, ослом и солью, я должен направить свой путь в Трою, несчастный город, на который мы напали. Я принес в жертву Трою, Высокочтимый. Теперь я знаю: то была жертва.
— Стало быть, вы хорошо сыграли свою роль, господин Адмирал, — холодно сказал Вестник. — Вы, без сомнения, были выдающимся воином. И весьма выдающимся лицедеем.
— Последнее утверждение, быть может, не лишено оснований, — непринужденно ответил тот.
Теперь за дверью уже заметно посветлело, они могли разглядеть друг друга, еще немного — и Гелиос выведет на небо свою колесницу. Посланец Олимпийского царства, его крылатый репортер и поставщик сплетен, равно покровительствующий ворам и торговцам, увидев в прибывающем утреннем свете лицо собеседника, был слегка разочарован. Во мраке он приписывал человеку, которого лет десять-двенадцать назад наблюдал во время войны, совсем другие черты: он представлял его себе сломленным неизбывной тоской по дому. Он думал, что пребывание у Калипсо было для него чередой дней, до краев наполненных отвращением и скорбью. А человек, который выступал перед ним из темноты, был мужем в зрелых годах, но отнюдь не сломленным, и, хотя он сидел, повесив голову и подавшись вперед, в его позе не было ничего старческого. Тело его было упруго, он пополнел со времени войны, щеки и живот округлились — печать смиренной, но не безнадежной покорности судьбе. Отметив все это про себя, Вестник сказал:
— Но теперь-то вы во всяком случае вернетесь домой?
Ему пришлось подождать ответа; за дверью меж тем продолжало светать. Собеседник не шевелился: сцепив руки на коленях, он уткнулся в них лбом. Волосы на его темени поредели — через несколько лет он станет лысым. Но в плечах и руках таилась недюжинная сила.
— Что с моим отцом? — спросил он, не поднимая головы.
— Он в деревне, — начал Вестник и заторопился, чтобы успеть сказать побольше. — Дело обстоит так: дом полон женихов, политическая обстановка тяжелая. Нам нужна там твердая рука. Телемах один не справится.
— Я больше не хочу убивать, — заявил тот, глядя в землю.
— Подумайте о ваших близких, — сказал Посол, стараясь изобразить голосом волнение и участие. — Подумайте о том, как долго ждала вас жена! И что сын почти не видел отца! Можете вы себе это представить?
— Еще как, — ответил другой.
— Подумайте, разнузданная орава женихов против одинокой женщины!
— Стало быть, Агамемнон умер, — заметил тот, — Нет, его смерть мира не водворит. Не верю я в это. А отчего он умер?
— Политическое убийство [20], — объявил Посол тоном начальника разведки. — И драма страстей. Теперь под угрозой жизнь вашего сына. Мы живем во времена политических убийств. Хоть по сыну-то своему вы соскучились? Даже если вы питаете… гм… слабость к здешней хозяйке, вы должны подумать о сыне. Скучаете вы по нему?
— Я скучаю по ребенку, которого давно уже нет в помине, — ответил тот, по-прежнему уставившись в землю. — Всего того, по чему я скучаю, нет в помине. — И вдруг он поднял голову: — Если уж хотите знать. Но убивать я больше не хочу.
— Едва ли речь пойдет об убийстве, о войне или о чем-нибудь подобном, — сказал Посол. — Речь идет лишь о том, чтобы восстановить порядок на вашем острове. Только и всего.
— Я знаю, о чем пойдет речь, — сказал Призванный. — Я опять должен идти воевать. Я знаю — это приказ. Но я не рад. Я мог бы сказать, что это будет война оборонительная, но это неправда. Далеко на востоке, на краю света, тамошние варварские племена называют это другими, точными словами, но я не могу их найти…
Он умолк и пошарил вокруг изувеченными руками, словно и впрямь вслепую искал чего-то на земле и не находил. Улыбка, до сих пор безобразная и полная ненависти, сделалась растерянной. Он встал и, пригнувшись, вышел наружу. Вестник последовал за ним.
Старший смотрел на восток, на расстилавшуюся внизу долину, на море. Гелиос выехал на небо. Проснулись птицы в лесу; кружась, кричали голодные с утра чайки. Вверху на пастбищах блеяли овцы и козы. Море, теряя серые краски ночи, окрашивалось в розовато-голубые тона.
— Стало быть, вы можете выехать, не мешкая? — спросил Вестник. — Сразу после того, как мы с ней потолкуем?
— Мне нужно несколько дней, — ответил тот.
— Я привел с собой корабль.
— Мне торопиться некуда, — возразил тот. — О транспорте я позабочусь сам. И если вы непременно желаете с ней говорить, пожалуйста, подождите до вечера.
— Как вам угодно, — тотчас согласился Посол с благожелательностью того, кто всего лишь исполняет приказ. — Но я могу на вас положиться? Не так ли?
— Вам известно, в чьей я власти, — ответил тот. Вестник поклонился. На лице его играла улыбка дипломата, учтивая и многозначная.
— Тогда всего вам доброго. И спасибо за беседу, Одиссей.
— Всего доброго, — равнодушно кивнул тот; но потом он долго стоял, провожу взглядом одного из многих сыновей властителя неба и земли — Гермеса, который спускался вниз по склону к своему кораблю.
Глава четвертая. КОММЕРЦИЯ
Пенелопа дала понять, что, по ее мнению, Меланфо, дочь Долиона, слишком задирает нос. Само собой, она выразила эту мысль не с грубой прямотой, а сказала так:
— Приближается политический кризис, Эвриклея. Чует мое сердце. Как ты думаешь, на чьей стороне будет брат девчонки, Меланфий?
С виду это был бесхитростный вопрос, требовавший такого же бесхитростного ответа. Обе знали, что Старший козопас служит партии женихов. Но престарелая наперсница постаралась не ударить в грязь лицом по части бесхитростности.
— Если мне дозволено говорить откровенно, я чувствую совершенно то же самое, что и Госпожа.
Высокородная госпожа подняла голову — линия ее подбородка сделалась чистой и прекрасной. Она выглянула в окно. Меланфо шла через внутренний двор, следом за ней шествовала кошка, держа что-то в зубах.
— Что, опять появились мыши, Эвриклея?
Старуха проследила близоруким взглядом ее взгляд.
Кошка стрельнула вдруг наискосок через двор, мышь свисала у нее изо рта, как большой серый язык,
— У девчонки слишком мало работы, — сказала старуха, — Бот она и забрюхатела.
— Быть может, мы слишком изнежили ее своим воспитанием? — спросила Хозяйка.
Они увидели, что Антиной остановился поговорить с девушкой в воротах, ведущих в наружный двор.
— Не знаю отчего, но я никогда не любила кошек, — сказала Одинокая. — Когда они трутся о твои ноги — брр! И я слышала, что от них бывает сыпь и даже проказа.
Эвриклея, любившая, чтобы зимой кошка грела ей в постели спину, ничего не ответила насчет кошек, но сказала:
— Девчонки, конечно, мало-помалу подрастают.
Этим она хотела дать понять, что схожая с кошкой дочь Долиона, несмотря на свою беременность, все еще не стала взрослой женщиной и, таким образом, Супруга, Долгоожидающая, может хотя бы время от времени по-прежнему чувствовать себя совсем молодой.
64
Они ни словом не обмолвились о главаре женихов и дельцов Антиное, но обе смотрели на него. Он зашагал через двор к мегарону, а хвастливая кошка двинулась вдоль колонн со стороны кухни.
— Брр, — сказала Пенелопа. — Не выношу кошек. Неужели их нельзя чем-нибудь заменить? К примеру, обзавестись мышеловками? И почему она не сожрет мерзкую мышь?
— Так ей положено природой, Ваша милость, — сказала Эвриклея, тем самым как бы отмежевываясь от ненависти к кошкам, неожиданно вспыхнувшей в Пенелопе.
Они просмотрели счета (слишком бегло, по мнению старухи). Поголовье овец и свиней на острове по-прежнему заметно уменьшалось, в ход пошли уже и козы — они тоже стали исчезать. Стада крупного рогатого скота на Левкаде и на Большой земле — в хозяйстве на побережье Акарнании — также терпели большие убытки.
— Подумать только, как прожорливы бывают люди, Эвриклея.
— Не надо забывать, что мы кое-что продали, — сказала старуха. — Но Ваша милость правы, в доме уходит немало добра.
— Ты думаешь, Меланфий?..
Старуха иногда становилась вдруг туга на ухо, она не ответила, а только что-то пробурчала.
— Ты слышишь, что я говорю, Эвриклея?
Оказалось, что старуха услышала ровно столько, сколько было нужно.
— Мы делаем проверку, Ваша милость.
— Кто это мы?
— Мое ничтожество, Ваша милость.
За последние четыре-пять лет явных крупных хищений не обнаружилось. Крали обычно коз, козьи шкуры, шерсть.
— Уж шкуры-то мы во всяком случае можем продать, — сказала Пенелопа, — в особенности овечьи, да и шкуры быков, которых они сожрали. А шерсти для тканья нам хватит еще на полгода.
Она улыбнулась. Старуха, несмотря на приступ близорукости, не могла не заметить мимолетную улыбку хозяйки. Она тоже скорчила беззубую ухмылку:
— Да, в ткацких мастерских работа спорится.
У них была тайна, которая после громкого скандала с тканьем уже перестала быть тайной; но все же это был их женский сговор — то, что давало им повод перемигнуться.
На шестнадцатый год после отъезда Супруга крупные земельные угодья, виноградники и оливковые рощи, стада овец, коз и свиней на острове, крупный рогатый скот на Левкаде и Большой земле стали в Итаке Вопросом вопросов. Женихи — вернее, та их часть, которую составляли местные хозяйчики, — образовали так называемую Партию Прогресса, опиравшуюся на поддержку извне. Партия стала для них орудием приобретения большей власти. Под прогрессом женихи понимали ужесточение рабства и милитаризацию и намерены были методом забвения отменить Народное собрание, Агору, которая, собственно говоря, не собиралась с начала Троянской войны. Вместо нее все вопросы должен был единолично решать Совет старейшин или Верхняя палата. Партия Прогресса требовала реформ ради всеобщего блага — а под реформами ради всеобщего блага подразумевалось, что огромные земельные угодья и торгово-промышленные предприятия Супруги (а стало быть, и политическое влияние, с ними связанное) должны перейти в руки кого-нибудь из молодых вождей — того, за кого она выйдет замуж.
Само собой, зрелая, хорошо сохранившаяся красота Пенелопы тоже играла определенную роль в их притязаниях. Пенелопа была гордостью дома, гордостью знатных родов и всего города. Женихи почитали ее, но окольными путями, прибегая к всевозможным уловкам и ухищрениям, оказывали на нее нажим, и верная Эвриклея с ее разветвленными связями на материке видела, что им удалось кое-чего добиться. Тем не менее, пока Пенелопа хорошо управлялась с хозяйством и ее нельзя было упрекнуть в экономической несостоятельности, сторонники Партии Прогресса не могли подчинить Супругу своей власти даже с помощью Народного собрания. Мы ни на минуту — пусть даже это будет минута боговдохновенной риторики или героического бряцания оружием, — ни на минуту не должны забывать, что речь шла об экономической борьбе, о практической выгоде, о барыше и захвате.
Программа Партии Прогресса выглядела примерно так:
Надо установить новый порядок. До сих пор разговоров было слишком много, а дела слишком мало. Богами надоела мягкотелость смертных вообще, а жителей Итаки в особенности. Реформы, которые Долгоотсутствующему и его отцу Лаэрту частично удалось осуществить лет двадцать-тридцать назад, не принесли никакой пользы — плодом их оказалось лишь небрежение религией и забвение Чести и Славы. Далее, Партия решительно утверждала, что война против Трои была наилучшим решением многих внутриполитических проблем, но Супруг, Исчезнувший, Таинственно Скрывшийся в неизвестном направлении не сумел извлечь политическую выгоду из этого военного конфликта, и вот доказательство: в отличие от Нестора из Пилоса и Менелая из Лакедемона он не вернулся домой с честью и добычей.
Программа действий, которая нигде не была записана и никогда не обсуждалась открыто на политических сборищах и, однако, занимала весьма существенное место в помыслах большей части женихов и дельцов, сводилась к следующему:
Введение осуществляемого сообща (то есть всеми лидерами Партии Прогресса совместно) контроля над запущенными земельными угодьями (посевами зерна, виноградниками, оливковыми рощами) и над сократившимся поголовьем. Контроль лучше всего осуществлять, женившись на Супруге, которую многие уже называли Вдовой. Она не может выйти замуж за всех, потому что многомужество запрещено. Да и то, что земля запущена, также не подтверждено юридически. Стало быть, решить проблему таким путем можно, только изменив закон. Это один способ. Но есть и другой, весьма распространенный среди смертных — действовать хитростью, то есть разорить Супругу или убедить ее, что она разорена, и тем самым пробудить в ней больше склонности или даже страсти к супружеству, или, наконец, страх перед нищетой; а потом поделить добычу с тем, кого она изберет в мужья.
В известном смысле это была комедия с корыстным расчетом. Пенелопу старались разорить, чтобы прибрать к рукам ее богатство, старались съесть все ее припасы и выпить все ее вино, чтобы прибрать к рукам это добро, старались довести ее до нищеты, чтобы потом из всего, что выпито и съедено, сколотить состояние для самих себя.
На шестнадцатый год после Отъезда, а стало быть, на шестой год после официального окончания войны и во всех отношениях блестящей и славной победы над Троей, положение стало настолько критическим, что Супруга, Невозмутимая, которую тишком и совершенно несправедливо называли Бесцветная, решила, что она поймана или почти поймана в ловушку. Бог, которого в молитвах нередко именуют Мейлихием [21], — кроткий и благой Зевс, все чаще являл себя громовержцем Бронтеем, подобным Аресу, Бротолойгосом [22], Всесокрушающим, Тучегонителем, Хмурым Бородачом, нелюбезным и несговорчивым. С овцами и козами дела шли хорошо, им, видно, покровительствовало Здоровье, но на Большой земле свирепствовал ящур, вызвавший падеж скота, а на острове — свиная чума. Богам приносили щедрые жертвы, но толку от них не было, а тем временем Партия Прогресса обрабатывала общественное мнение. Говорили так: «Видите, что бывает, когда правит женщина! Видите, к чему приводит, когда в доме нет настоящего мужчины! Видите, как пускают по ветру целое состояние!» Старуха Эвриклея послала своих агентов на Большую землю разведать тамошние настроения, ну и, конечно, сплетни, а через прислугу узнавала о настроениях на Левкаде и дома. Когда спала летняя жара и в преддверии осени началась стрижка овец, она сказала Хозяйке, Невозмутимой:
— Видно, у меня что-то неладное с желудком, уж очень страшные сны снятся мне по ночам.
Пенелопа попросила ее рассказать сон, та повиновалась с явной неохотой.
— Снилось мне, будто я рабыня. То есть будто я самая настоящая невольница.
— Ай-яй-яй, как ты себя мало ценишь, — сказала, засмеявшись, Госпожа. — Если только мои сведения верны, мой свекор отдал за тебя двадцать быков, когда вы оба были молоды. Ну, что тебе снилось еще?
— Снилось мне, будто у нас прибавилось десять тысяч овец и мне всех их надо остричь. Слыхано ли что-нибудь ужаснее!
— Стало быть, ты все-таки помнила во сне, что хозяева твои — люди богатые?
На это старуха не ответила, но сказала:
— И еще снилось мне, будто я должна чесать шерсть, а шерсти полна кладовая.
— Хорошо тем, у кого она полна, — заметила хозяйка.
— И еще снилось мне, будто я должна спрясть всю эту шерсть, — сказала старуха.
— Хорошо тому, у кого столько шерсти для пряжи! — засмеялась Пенелопа.
— И еще снилось мне, будто мне придется ткать из всей этой пряжи!
Сложив руки, старуха смотрела перед собой невинным близоруким взглядом.
— Хорошо тому, у кого столько пряжи для тканья, — заметила Пенелопа, но смеяться перестала. — Что тебе снилось еще?
— Снился мне самый громадный в мире ткацкий стан. В поперечине был он размером с самую высокую мачту на самом большом корабле в нашей гавани, а челноки величиной с дельфинов и орлов сновали взад и вперед с утра до ночи и с ночи до утра.
Невозмутимой наскучил таинственный и напыщенный тон старухиной притчи, и она вдруг спросила напрямик:
— Что ты хочешь этим сказать, Эвриклея?
Но старуха не желала менять тон: должно быть, ей пришлось поломать голову, и не один день, чтобы сочинить такой сложный сон: то был узор искусной ткачихи.
— И еще снилось мне, что я должна нашить хитонов воинам почти из всей ткани, — сказала она и посмотрела на хозяйку уже вовсе не таким близоруким взглядом.
— И что же?
— И еще снилось мне, что все лишние хитоны и шерстяную ткань мне надо сбыть.
— И что же?
— И еще снилось мне, что я отправилась торговать на Большую землю и там продала и выменяла все хитоны и лишнюю ткань, а на вырученные деньги купила десять тысяч свиней — все здоровехонькие, и десять тысяч коз, да десять тысяч овец, и мне снова пришлось приняться за стрижку. Вот ведь какая напасть!
— И на этом ты проснулась?
— Слава и хвала богам, на этом я проснулась, — подтвердила старуха и уставилась в пол.
Разговор происходил утром, после причесывания. А днем Одинокая сказала:
— Я хочу прогуляться — поглядеть, много ли у нас будет шерсти.
Сопровождала Хозяйку Эвриклея. Загоны для стрижки овец находились неподалеку, за пашнями, если идти по дороге к гавани, обращенной в сторону Большой земли, куда корабли заходили очень редко. В этой стороне в маленькой усадьбе поселился старик свекор Лаэрт. Но до него женщины не дошли. Ножницы в овечьих загонах сновали взад и вперед, спины животных кровоточили, в корзинах грязно-серыми облаками клубилась шерсть.
— Если спрясть ее самим, выйдет очень много пряжи, Эвриклея.
— Пожалуй, — отвечала старуха.
Уже несколько дней спустя пятьдесят служанок и городских девушек принялись чесать шерсть. Кавалеры, женихи, среди которых были люди невоспитанные, роптали, что их плохо обслуживают за ежедневно накрытым столом. Через неделю девушки начали прясть. Главари партии женихов послали депутацию к лестнице, ведущей в Женские покои. Речь держали родовитые Антиной и Эвримах. Пенелопа стояла на верхней ступеньке лестницы, посланцы у ее подножья. Они жаловались и, конечно, льстили, они пели хвалу красоте Супруги и вероятной Вдовы и просили, чтобы она поскорее приняла решение.
— В доме все пущено на самотек, — говорил Антиной. — Нам уже и прислуживать почти перестали. Осталось всего несколько рабов, ведь девушки, здешние и городские, к вечеру с ног падают от усталости.
— Ничего не поделаешь, милейший, девушки нужны мне самой!
— Да уж, скажу я, хорошо гостеприимство, — язвительно заметил Антиной.
— Говорите что угодно, — сдержанно отвечала Супруга (она всегда немножко подпадала под его обаяние). — Но девушки нужны мне самой. Я должна позаботиться о хозяйстве,
— По правде сказать, хозяйство — дело мужское, — возразил Антиной. — И мы решили, что Ваша милость должны дать ответ, выбрать одного из нас. Нас сто восемь претендентов, в городе сейчас пятьдесят два. Так что просим вас, Мадам.
— Молодой человек, — дружелюбно отвечала она. — Вам придется набраться терпения. Все вы помешались на женщинах. Но не лучше ли вам взять в жены женщину состоятельную, а не разоренную, обобранную нищенку вроде меня, которая скоро пойдет с протянутой рукой? Успокойтесь! Когда я настолько приведу в порядок свое хозяйство, что смогу быть достойной одного из вас, я дам вам ответ.
— Тогда хотя бы уделите нам нескольких служанок, — сказал до сих пор молчавший Эвримах.
Она уделила им двенадцать служанок.
Но на другой же день послала Эвриклею в город за двенадцатью новыми работницами.
Едва было покончено с чесаньем шерсти, девушек засадили прясть. Через неделю из большого зала в нижнем этаже снова явилась депутация в прежнем составе — Антиной и Эвримах. Пенелопа стояла наверху лестницы, ведущей в Женские покои, они ждали на нижней площадке, в помещении за мегароном.
— Чего вы еще хотите?
— Того же, что и всегда, — сказал Антиной. — О чем же еще может быть речь?
— Мне некогда, — отвечала она. — Мы прядем. Мне надо укрепить хозяйство. Должна же я иметь чем накормить и напоить моих дорогих, почтенных, благородных гостей.
— Вы должны решиться, Мадам! И не откладывая!
— Я дам вам ответ завтра, — сказала она и повернулась спиной к женихам, склонившимся в поклоне.
Ночью она долго беседовала с Эвриклеей, тугоухой, подслеповатой и на этот раз совершенно дряхлой и рассеянной старухой. Когда депутация явилась на другой день, Пенелопа сказала:
— Неужели вы хотите жениться на нищенке? Неужели хотите взять в жены женщину без гроша за душой, которая вдобавок уже была замужем и еще не овдовела и не отвергнута мужем, а все еще ждет своего супруга — ждет каждый день, каждый час? Неужели вы хотите вступить во владение разоренным домом, где в кладовых и чуланах шаром покати, где нет ни вина, ни яств, ни радости, ни блеска? Да вы ни за какие блага в мире не захотите жениться на несчастной простушке, у которой добра всего какая-нибудь дюжина овец, на жалкой оборванке, у которой едва ли наберется десяток коз и четыре свиньи и которая живет с того, что ей приносят несколько маленьких высохших олив да чахлый, заросший виноградник!
Они также прибегли к гиперболе, но в обратном смысле. Речь повел молодой и дерзкий политик, насмешник Антиной.
— О Царица, о Высокочтимая Вдова, — сказал он, лицедействуя, — нам известно, что владения твои простираются от острова, расположенного на краю Заката, почти до самой Акарнании на Большой земле. Мы знаем, что стада твои несметны, как несметны твои многомудрые мысли. Неужто всему этому суждено впасть в ничтожество, и твердая рука не спасет твое добро, и оно не послужит на пользу родине? Ибо заметь себе, Достославная Покинутая, мы все или по крайней мере те из нас, кто рожден на здешнем острове, — патриоты! Так дай же одному из нас спасти неизмеримые богатства твоего могучего царства от гибели и горестного банкротства!
Она не удержалась от смеха.
— Потерпите, пока я узнаю, сколько шерсти мы напряли, — сказала она, и с этим им пришлось уйти. На большее они не осмеливались, ибо, правду сказать, все эти женихи и коммерсанты-политики вели предерзкую игру.
А Пенелопа тем временем распорядилась начать ткать. Это пока еще было не то тканье — Тканье с большой буквы, которое прославило ее имя в веках; это было обыкновенное производственное предприятие, основанное для того, чтобы спастись от разорения.
Само собой, работа наладилась не сразу. Сначала с помощью Эвриклеи Пенелопа организовала ткацкие курсы, чуть ли не школу тканья. Оказалось, что за время оккупации острова, за время вторжения оравы женихов, девушки, дочери небогатых горожан и рабов, совсем разучились вести дом и хозяйство. Дело в том, что женихи, слетевшиеся сюда со всех концов островного царства — с Дулихия, Зама, с поросшего лесами Закинфа, — с Левкады и с Большой земли и то и дело ездившие из Итаки домой и обратно, развлекались не только в доме Супруги. Их была целая орда, многие захватили с собой сватов, ходатаев, родных и двоюродных братьев, дядюшек, а некоторые из тщеславия возили с собой слуг и оруженосцев. Все они поселились у знакомых или в Нижнем городе, на постоялом дворе Ноэмона, и, конечно, их присутствие накладывало на тамошнюю жизнь отпечаток, порой весьма заметный. По временам, когда наступала пора собирать виноград, оливки, хлеб или забивать скот, они отправлялись восвояси, но все-таки в городе и в мегароне всегда оставалась небольшая группа гостей-мужчин, а все знают, что творится с девушками, когда в город приезжают чужеземные матросы и солдаты. Нельзя сказать, что мораль по части секса упала катастрофически, но она все же заметно изменилась за четыре-пять лет с тех пор, как исчезла надежда на то, что Странник, Долгоожидаемый и Исчезнувший, на которого помаленьку клеветали, вернется домой.
Вообще-то девушки не прочь были поучиться ремеслу или, вернее, искусству тканья, но многие из них туго соображали и не отличались сноровкой. В большом сарае, где раньше был склад зерна и шерсти, поставили первые учебные ткацкие станки, а осенью, когда северный и западный ветры приносят дожди, все прошли курс ученья. К весне поставили еще десять станков в большом сарае, который хозяйка распорядилась отремонтировать. В обеих мастерских, заслуживших всеобщую хвалу, было занято около семи с половиной десятков женщин: вдовы воинов, несколько жриц с материка, злоупотреблявших спиртным и потому разжалованных, несколько портовых шлюх, которых Хозяйка решила спасти, остальные — девушки в возрасте от четырнадцати до восемнадцати лет. Утверждать, что мораль укрепилась или, наоборот, расшаталась, мы не беремся, ибо этот вопрос выходит за рамки утверждений, на которые отваживается современный рассказчик, но, так или иначе, она изменилась, ибо интересы девушек были теперь направлены в сторону более практическую и социально полезную. Приверженность к различным сектам среди бывших жриц и бывших гетер не уменьшилась, девицы по-прежнему не отказывали себе в ночных удовольствиях, вкушаемых в обществе господ и их слуг; но зато у них появился твердый заработок, который большинство из них, и прежде всего рабыни и полусвободные служанки, рассматривали как долю в прибылях. Ведь своим трудом они приумножали капитал Долгоожидающей, Предпринимательницы.
В течение трех лет запасы шерсти и шкур росли, и агенты Эвриклеи на островах и Большой земле честно и ловко выменивали их на другие товары. Втайне от женихов в Акарнании и на Левкаде росло поголовье крупного рогатого скота, а на всех островах, кроме Итаки, — стада свиней и овец. Распоряжалась всем Эвриклея, бывшая нянька, Домоправительница, рабыня, купленная свекром Пенелопы Лаэртом за двадцать быков, когда и он сам, и рабыня были молоды. Эвриклея, дочь Опа, потомка многострадального Певсенора [23], повсеместно чтимая Эвриклея, обнаружила вдруг многочисленную родню, которую надо было навещать, и множество болезней, которые надо было лечить за границей, принимая ванны и посещая святилища. В Микенах у нее оказалась тетка, древняя старуха, которую ей пришлось проведать, потом столь же неожиданно ей припомнилась другая тетка, жившая далеко на востоке, и дядька, поселившийся за Лакедемоном, где-то на берету Арголидского залива. Уезжала старая дама надолго. Она нашла себе спутника и телохранителя — немого, но отнюдь не глухого вольноотпущенника, получившего военное, а может статься, и политическое образование, широкоплечего, бородатого и вообще заросшего густым волосом сорокалетнего мужчину, прозванного Дакриостактом [24], потому что глаза у него начинали слезиться при малейшем ветерке; на побережье, где живут Люди с опаленным лицом, ему отрезали язык задолго до того, как его купил Лаэрт. Во время поездок они с Эв-риклеей объяснялись способом, понятным им одним, и от этого Эвриклея прослыла на материке колдуньей.
Когда приближался очередной приступ старухиных хворостей, она вначале несколько дней кряду кашляла, или чесалась, или, держась рукой за поясницу, не могла разогнуть спину из-за подагры; она и слышать начинала хуже, чем всегда. Чтобы выздороветь, она с решимостью и энергией, которым мог позавидовать и здоровый, хотя и с громкими стонами, пускалась в путь по дорогам, трудным и изнурительным для любого здоровяка, плыла по штормовому морю, карабкалась в горы по ту сторону Пилоса и, на удивление всем, выздоравливала. Но вскоре после возвращения, а иногда и год спустя, она снова хирела или вспоминала о новых родственниках бог знает в каких далеких и неведомых краях. Однажды она отсутствовала так долго, что все решили — она умерла, и совсем было о ней забыли; но некий хорошо осведомленный мореход, торговавший с жителями разных городов, пустил слух, будто ее видели на Делосе и на Крите. Сама она по возвращении утверждала, что побывала в песчаном Пилосе, а потом на южной оконечности Пелопоннеса и на Кифере, но там она узнала, что в Кносе на Крите живет ее племянник, о котором она совсем забыла, и тогда она — мимоходом — заехала к нему повидаться. Из этой поездки она привезла огромный багаж:, она уверяла, будто это подарки, — тюки отнесли в сокровищницу Пенелопы. Тут были сосуды для смешивания вина — золотые кратеры, кубки и чаши из золота и серебра: как видно, родственники полагали, что старуха, которая, можно сказать, капли в рот не брала, — самая настоящая пропойца.
Последствия этих отдохновительных и лечебных поездок, которых не замечали итакийцы, были весьма заметны на Большой земле, где Пенелопа держала свой крупный рогатый скот, а также на других островах, где ей принадлежали пастбища. Поголовье росло с неслыханной быстротой. Долгоожидающая наживала капитал, и можете не сомневаться — это Эвриклея собственной персоной или через доверенных лиц продавала шерстяные ткани и шкуры и закупала скот на всем архипелаге до самого Эгейского моря.
Впрочем, другого выхода не было. Временами число женихов, кавалеров и дельцов переваливало за сотню — называют цифру 108. Прислужники-рабы и старшие официанты могли бы, растопырив пальцы обеих рук, пахнущих луком, жирными бараньими отбивными и всевозможными блюдами из свинины, сказать: «Десять раз столько да еще две руки. И они знай себе жрут!»
Наверное, не меньше пятидесяти гостей не меньше двух раз в день рассаживались за столом в мегароне Долгоотсутствующего. А если представить себе, что все это были молодые и средних лет мужчины с хорошим аппетитом, нетрудно рассчитать, сколько свиней, овец, коз и доставленных с Большой земли быков, а также вина и хлеба может уйти в столь гостеприимном доме за четыре-пять лет, — цифра получится весьма солидная. К тому же не надо забывать, что примерно сотню человек составлял обслуживающий персонал — рабы, подручные и помощники, а к ним еще надо прибавить полдюжины постоянных певцов и нищих. Если один человек, питаясь за одним и тем же столом, потребляет полкило мяса, ну, скажем, двести дней в году, сколько же мяса в год потребляет он за этим гостеприимным столом? Сто килограммов. Так сколько же килограммов мяса нужно в этих условиях, чтобы прокормить, ну, скажем, пятьдесят человек? Пять тысяч килограммов, а это — пятитонный бык, пятитонная овца или пятитонная коза. Если эту цифру помножить для округления на пять лет, выйдет двадцать пять тысяч килограммов. Памятуя о нанятых со стороны слугах, оруженосцах, лакеях, а также об остальных, менее оседлых женихах, удвойте эту цифру, и понадобится животное весом уже в пятьдесят тонн. Переведем это, к примеру, на овец. Будем считать, что по всем правилам заколотая, освежеванная и выпотрошенная овца весит двадцать килограммов Стало быть, нужно две тысячи пятьсот овец. В перерасчете пятидесяти тысяч тонн на свиней (считая, что каждая употребленная на угощенье женихов свинья весит максимум сорок килограммов) получится тысяча двести пятьдесят боровов и свиноматок. Если же мы переведем это в говядину и будем считать, что каждый бык дает двести пятьдесят килограммов мяса, идущего в пищу, получится, что Пенелопе приходилось ежегодно закалывать по двести быков, чтобы к ней могли свататься женихи. Ну, что вы на это скажете?
Или возьмем вино. Густое черное вино, конечно, сильно разбавляли водой, но во время собраний, продолжавшихся часто по целым дням, а то и за полночь, его хлестали без удержу. Если каждый гость только за одной трапезой высасывал пол-литра из погребов Хозяйки, то в день у нее уходило около пятидесяти литров, стало быть, за двадцать дней тысяча литров, за двести дней — десять тысяч литров, сколько же это выйдет за пять лет жениховства? Обыкновенный здравый смысл назовет хмельную, крикливую, слюнявую, блюющую, вздорную и болтливую цифру в пятьдесят тысяч литров вина, которое текло из амфор, из мехов, из кратеров, из бокалов и кубков в глотки обжор ухажеров.
К этому надо добавить сласти: мед, всевозможные лакомства и фрукты, сосчитать которые невозможно, можно только прикинуть на глазок. А вот на хлебе надо остановиться подробнее. Допустим, что в день на одного человека уходит полкило, сколько же хлеба в год смогут умять паразиты женихи? Сто человек — пятьдесят кило в день. Стало быть, за пять лет жениховства — по двести дней в году, то есть за тысячу гостеприимных дней, — уйдет кругленький пятитонный каравай. Переведите эти цифры в посевы, сбор урожая, обмолот, выпечку и прочие заботы, и вы придете к выводу; дом Пенелопы был огромным предприятием, предприятием с миллионным капиталом, которым Долгоожидающей, обыкновенной женщине, приходилось управлять с помощью Эвриклеи, ломая голову и делая горестные подсчеты.
Какой дом способен выдержать гостеприимство такого размаха? Дом Долгоотсутствующего кое-как выдерживал. Странник, когда он уезжал, был отнюдь не беден, но всякий понимает, каким бременем ложилось все вышеописанное на семейный бюджет и сколь необходимы были затея с ткачеством и коммерческие разъезды старой многославной экономки.
Женихи и приживалы были не настолько глупы, чтобы не смекнуть кое-чего насчет хозяйственной деятельности Супруги. В принципе они ничего против нее не имели, но понимали: если она, несмотря на то что они сидят у нее на шее, останется женщиной состоятельной, это едва ли укрепит их надежды на успех. Она сможет сохранить свободу. Вот почему наиболее сообразительных, тех, кто был постарше годами, опытнее и вышел из семей с купеческими традициями, раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, они хотели прибрать к рукам такое предприятие, которое и впрямь обеспечило бы им и власть, и богатство, с другой — хотели подорвать экономическую мощь Владелицы, принудив ее поторопиться выйти замуж, чтобы свести приход с расходом.
Шла экономическая борьба, но Громовержец Зевс, которому поклонялись привычно — кто пылко, кто почтительно, а кто против воли, — Зевс, которого на здешнем острове прежде звали Мейлихий, Кроткий, казалось, не обращает ни малейшего внимания на эту песчинку в мироздании. Хотя кое-кто из женихов-иноземцев, не чуждых мистическим культам, рабски поклонялся всемогущему небожителю, Зевс все равно с полнейшим равнодушием относился к проблемам царства на островах. За минувшие годы Хозяйка тысячу раз думала о Нем, о Его семействе, например, о Гермесе и, конечно, об Афине, Деметре, приносила им жертвы и через Эвриклею пыталась завязать сношения со Стимфало-пиерийским центром [25], где решаются все вопросы, но тщетно. Она была предоставлена самой себе.
Родной отец также ее торопил. Старик, царственный старец Икарий, жил теперь на покое в своей деревенской усадьбе в Акарнании и был одним из подставных владельцев ее крупного рогатого скота. Теоретически он все еще имел право выдать дочь замуж второй раз. Но на этот счет его одолевали сомнения. Он весьма уважал Странника и не мог решиться признать, что тот совсем исчез с лица земли, утонул, сгорел или сгнил неизвестно где. Но на старца, без всякого сомнения, нажимали, и в посланиях, которые с помощью вывезенного из Беотии писца [26] он время от времени обращал к своей старшей дочери, тревога о ее благосостоянии чувствовалась настолько явно, что они пестрели такими словами, как «Не мешкай», «Поспешай», «Не промедли», и другими тяжеловесными и несколько старомодными выражениями. И что же он при этом имел в виду? А ничего, кроме того, что он не хочет иметь незамужнюю дочь (вторая его дочь жила в Фере с мужем и детьми), — незамужнюю дочь, которая то ли состоит в браке, то ли нет, ни вдова, ни мужняя жена, и что политические и, само собой, экономические связи и отношения, которые он может завязать через зятя в полном смысле живого, осязаемого и доступного для общения, стоят больше, нежели ореол чести, все еще витающий вкруг имени Исчезнувшего.
Одно из его писем звучало так:
"Высокочтимая и достойная восхищения, несравненная и покровительствуемая богами дочь!
Спасибо за твое последнее письмо, которое мне доставил немой раб. Я рад, что ты и Телемах, судя по всему, пребываете в добром здравии. Рад я также, что ты окружена многочисленными поклонниками — это доказывает, что не только зрелые мужи, но и молодежь в царстве на островах, несмотря ни на что, ценят истинную женственность. Само собой, на твоих плечах лежит тяжелое бремя забот. Сдается мне, даже слишком тяжелое. Сколь отрадно было бы в подобных обстоятельствах иметь рядом с собой Супруга, Отца твоему сыну, Копьеметателя и Щитоносца, Скипетродержателя и Верховного Попечителя Пастбищ. Увы! Время идет, Время не терпит, Время стремительно мчится, убеляя наши волосы сединами или вовсе лишая нас волос. Женская красота вянет, никуда от этого не денешься, вянет слишком быстро. Да, дражайшая моя дочь, политическое положение неустойчиво. Это еще самое мягкое, что можно о нем сказать. Как развернутся события, мы не знаем. Хорошо бы тебе завязать прочные связи с влиятельными лицами — я имею в виду связи через брачный союз. Как я уже сказал, Время не ждет".
Далее шла болтовня о погоде, о направлении ветра, о видах на урожай, о ценах на скот, а концовка письма выдержана была в отечески-наставительном, но неизменно дружелюбном тоне: «По здешним, а также итакийским законам, отец имеет право поступать со своими дочерьми, как ему заблагорассудится. Конечно, у тебя с твоим Исчезнувшим мужем были хорошие отношения. Можно сказать, то был брак по любви. Но нельзя жить одними воспоминаниями. Я еще не принял окончательного решения насчет твоего положения и твоего будущего, но я часто думаю, что Время бежит. Время стремительно мчится. Я хотел бы видеть тебя счастливой и под защитой мужа, прежде чем закрою глаза и отправлюсь в царство теней. Я думаю о тебе каждый день, подаренный нам Гелиосом, и можешь не сомневаться, что я строю планы твоей грядущей жизни. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы уладить твои дела».
Хозяйка, крупная предпринимательница, пожала плечами, опустила уголки губ и сказала, сохраняя в голосе почтение, которое надлежит блюсти по отношению к отцу:
— Они и с этой стороны ведут подкоп, Эвриклея!
— Ваша милость еще очень молоды, — ответила старуха. — Мужчины уезжают из дома, но бывает, они возвращаются еще полные сил. Я думаю, это бывает очень часто. Я слыхала о мужах, которые отсутствовали и двадцать, и тридцать лет, но потом возвращались домой. Море велико. Пути его долги. И среди них есть такие, которые не легко одолеть.
Но этот разговор произошел не тогда, когда они перемигнулись в безмолвном взаимном понимании. Он произошел в ту пору, когда дочь Долиона была так юна и так мало вихляла задом, что, пожалуй, была еще девственницей.
Глава пятая. ДРУГАЯ
— Это приказ, милейшая, — сказал Вестник, Носитель жезла, Крылоногий, как он сам порой хвастливо называл себя. — Это приказ Царя богов…
Он смотрел на Калипсо, ожидая ее окончательного ответа, вид у него был самодовольный и веселый — этакий удачливый дипломат. Будь она простой смертной, смертный свидетель и наблюдатель сказал бы о ней: «Лет тридцать пять — сорок. Может, между сорока и сорока пятью». Глаза у нее были черные, под ними сеть морщинок, проведенных жизненным опытом, которые она не старалась убрать с помощью массажа. Темноволосая, женственная — тип женщины с берегов заповедных оазисов в пустыне на дальнем юге: смуглое круглое лицо, узкие смуглые руки, которые не могли стать белее, сколько бы она ни пряталась от Гелиоса; если уж говорить начистоту, она была шоколадного цвета. Роста она была невысокого. Она напоминала куклу, мягкую игрушку, предназначенную для немолодых вождей, окруженных множеством жен: идеальная любовница.
Однако она была повелительницей — это было видно с первого взгляда. Вестник мысленно это признал и попытался скрыть признание за снисходительной улыбкой. Они состояли в дальнем родстве, и улыбку его можно было истолковать так: «Мы, верхние слои Семейства, его сливки, цвет мира человеческого и мира богов, кое-что о тебе знаем. Знаем многое. Нам известны твои странные заблуждения, твое упрямство, причины твоего изгнания. Но мы относимся к тебе снисходительно, плен, в котором тебя держат, не строг, он отвечает рангу повелительницы, и мы не предъявляем к тебе больших требований. Мы относимся с пониманием».
Они сидели в зале ее дворца. Вестник заметил, что рабыня, обмахивающая ее опахалом, выбрана весьма продуманно: старая, безобразная негритянка, седая, с красноватыми белками круглых, навыкате, глаз, сама перекатывающаяся как шар и с губами почти лилового цвета, словно на них запеклись следы прокисшего лилового вина. Ни один мужчина не мог бы ею соблазниться.
Вестник закинул ногу на ногу, утвердил локоть на верхнем колене и подпер ладонью подбородок. Вся его поза свидетельствовала о том, что он не считается с ее присутствием, едва замечает, а может, и презирает ее. Голос его, однако, был вкрадчив и притворно почтителен:
— Вот как обстоят дела, сударыня.
Они сидели так, что в открытую дверь им видны были оба двора, а за ними бухта на северо-востоке. Дело шло к вечеру, тени в долине удлинялись. Справа на скалах двигались какие-то люди. Слева на прибрежной скале маячила неподвижная фигура.
— Ему здесь было так хорошо, — сказала она, пытаясь овладеть собой.
Вестник начал покачивать ногой.
— Что значит хорошо? Это с какой стороны посмотреть. Извините, я не хочу быть неучтивым. Но он слишком долго оставался вдали от дома.
Он улыбнулся ей льстивой, восхищенной улыбкой,
— Я понимаю, — сказала она. — И все же…
— Он почти десять лет воевал, дражайшая. Потом года три странствовал, пока не попал сюда. А сколько он пробыл здесь? Лет семь-восемь?
Она не удостоила его ответом. Словно выступая на сцене в какой-нибудь пьесе, она начала горький монолог, убеждая и скорбя:
— Я вижу там ваших корабельщиков, Трижды Высокочтимый, Высокочтимейший. Разве они не готовы подняться на палубу? Не готовы сняться с якоря? Разве вы не сделаете все, чтобы увезти его с собой, пока он еще хочет уехать? Вечером он, быть может, уже не захочет, я его знаю.
Она встала. Подол длинного синего платья соскользнул к ее ногам, на красные сандалии. Стоя, она казалась еще более хрупкой и смуглой. Он улыбался улыбкой ценителя, а она продолжала разыгрывать свою сцену:
— О вы, считающие себя высшими богами, вы, могущественные завистники! Вы, искатели развлечений, вы, живущие на Большой земле, — ничего-то вы не понимаете, нет, нет и нет! Ну что ж, забирайте его! И сейчас же, слышите, торопитесь, немедля берите его на корабль! Взгляните, вот он стоит и ждет. Стоит и мучается сомнениями. Спешите, пока он еще сомневается! Вечером его, быть может, будет не так легко обмануть, Трижды Высокочтимый!
Пока она разыгрывала свою эффектную сцену, Вестник обдумывал ответные реплики. И когда она сделала паузу, чтобы набрать воздуха — удивительное дело, сколько воздуха могла вместить в себя крошечная фигурка! — он заявил:
— Я ведь уже сказал. Мы не возьмем его с собой.
— Это тоже политическая игра, — живо возразила она.
Его кривая улыбка сделалась еще более восхищенной, это был дипломат, хорошо осведомленный, умеющий молчать, и выглядел он (по ее мнению) жалким идиотом.
— У нас нет причин вмешиваться во внутренние дела его острова, — сказал он. — Мы просто хотим предоставить ему возможность вернуться домой. Но мы не собираемся поддерживать мятеж, если возвращение его придется рассматривать как мятеж против партии, которой принадлежит большая власть на Итаке.
— А потом? — спросила она, и, хотя она неподвижно стояла на мозаичном полу, ему казалось, что она занесла ногу на ступеньку невидимой лестницы.
— О средстве передвижения он желает позаботиться сам и должен получить такую возможность. Мы только подтолкнули его.
— А потом? — спросила она резче. — Вы хотите ввергнуть его в новую войну? Для этого он хорош, для этого он годится. А сами вы рисковать не желаете. — И она продолжала разыгрывать сцену дальше: — Вы лишаете меня всего! Я обречена сидеть в этой старой усадьбе на краю света — я, дочь Атланта! — в старой усадьбе на скудной земле, которая не приносит дохода, обречена думать о том, как прокормиться, изгнанница в своей собственной стране. Но вы желаете, чтобы я была пешкой в вашей политической игре. Предана забвению, но в случае надобности о моем существовании можно вспомнить и извлечь из него пользу. Этакая вешка — плывешь мимо, но помнишь, что она есть. Много лет вы оставляли меня в покое. Хорош покой! Я пребывала в покое вдали от всех удовольствий, забав и радостей, от всего, причастного к жизни богов. Но вот явился он. И остался со мной. И мы были очень счастливы — осмелюсь это утверждать. Он был доволен. Он не стремился уехать. Он все забыл, да, да, он забыл о вас, забыл о Царе богов. И не было у него больше никаких желаний.
— Вот мы и сочли, что дело плохо, — заявил он вдруг с неприкрытой грубостью.
А она продолжала играть:
— И теперь он должен уехать, вы принудили его уехать, приказали ему пуститься в путь, но корабля для него не нашлось. В целом океане, во всем могучем царстве Посейдона — ни единого судна! О судне должна позаботиться я! Я должна вам служить туристическим бюро, и лоцманом, и судостроителем. Пришлите только гонца — приказ исполнят без промедления и по дешевке. О! Так можно…
— Хочу обратить ваше внимание, дражайшая, — сказал он, — что мне придется доложить обо всех употребленных вами выражениях.
Она осеклась и закончила сцену весьма изящно: улыбнулась ледяной улыбкой хозяйки дома и выкинула вперед правую руку с тонкими смуглыми пальчиками, растопырив их так, что они отогнулись назад.
— Я возьму на себя расходы по путешествию. Я буду рада оказать эту маленькую услугу вам и Высокому Семейству. Прошу вас передать Царю богов мой поклон и заверить его в моей всеподданнейшей верности и послушании.
— Мы весьма признательны за ваше любезное предложение, — сказал Посол, вставая. — Для него будет — как бы получше выразиться, — будет естественнее вернуться домой таким образом. Мы следуем принципу: оказывать всемерную поддержку тому, кто попал в щекотливое политическое положение, — но никакого открытого вмешательства. Припомните Троянскую войну, и вам все станет ясно. Надеюсь, вы понимаете, что мы придерживаемся нейтралитета.
— Я отлично вас понимаю, Трижды Высокочтимый, — сказала она, протягивая ему руку. — Прошу вас не забыть передать мой поклон.
— И вы сделаете все, чтобы он уехал как можно скорее? — сказал Посол. — Вообще я, пожалуй, оставлю здесь парочку своих людей — так сказать, для контроля. Мы пришлем за ними недельки через две. Надеюсь, вы не против?
— О, ничуть! — ответила она. — Как я могу быть против?
Когда он проходил через наружный двор, от стены отделились четверо из его свиты и стали спускаться следом за ним к Восточной бухте, куда днем перегнали его корабль. Каждый из них нес по два копья, лук, колчан и вообще был в полном вооружении — с мечом и щитом. На полпути Посол отдал им приказ, и они гуськом зашагали к прибрежной скале с левой стороны, где все еще маячила неподвижная фигура.
Калипсо обмякла. Она по-прежнему стояла посреди комнаты спиной к очагу. Но стала как-то меньше ростом, незначительней. Она закрыла лицо руками.
— Убирайся, — прошептала она рабыне, которая продолжала обмахивать ее опахалом из страусовых перьев. И вдруг Калипсо топнула ногой и, отведя руки от искаженного лица, от темных заплаканных глаз, закричала: — Убирайся, черномазая обезьяна! Убирайся, говорю тебе, убирайся!
Глава шестая. ПРЯДЕТСЯ НИТЬ
В конце концов женихи, которые непрестанно посылали к Пенелопе депутацию, состоящую из Антиноя и Эвримаха — позднее к ним присоединился еще Амфином, — вынудили у нее обещание, что она даст им определенный ответ и назовет имя избранника. Трудно сказать, прибегла ли жениховская свора к скрытым угрозам или к помощи Икария и в какой мере, но нетрудно догадаться, что она энергично использовала все возможности воздействия. Может быть, женихи угрожали устроить беспорядки на Большой земле или бунт на островах. Может быть, пустили в ход шантаж не только экономического и финансового свойства.
Что позволила Пенелопа Антиною — молодому, сильному, энергичному — на шестнадцатый год, в начале жениховской эры? Было ли то прикосновение губ к губам или нечто большее? Какая рабыня и о чем проведала? Не тогда ли уже начались у Меланфо приступы ночного бдения и она бесшумно кралась по дому, сняв свои стучащие сандалии? Кто знает, что бушует в теле соломенной вдовы, супруги Долгоотсутствуюшего странника, когда в воздухе реют ароматы весеннего обновления, а рядом пахнет мужской молодостью в расцвете ее силы? Что позволила она обольстителю Эвримаху? Было ли то прикосновение губ к губам, прикосновение кожи — мужской кожи к женской — или нечто большее?
Впоследствии многие следы были заметены — она начала бороться за свою свободу. Как же она за нее боролась?
Она им пообещала: когда она закончит прясть всю ту шерсть, что лежит у нее в тюках, а потом закончит ткать все, что напряла, она сделает выбор. Она вовсе не намерена навсегда закрыть ткацкие мастерские — они сами понимают, как это было бы бесхозяйственно, но она решила сделать маленькую паузу, чтобы выбрать, чтобы принять решение, сделать маленькую передышку, прежде чем снова взяться за работу. Можете себе представить, в какое волнение, прямо-таки в раж, пришли женихи!
Они рассчитывали, что придется ждать год. Но запас шерсти оказался очень велик, хотя они (с помощью услужливого Предводителя козопасов Меланфия, многообещающего сына Долиона) пытались проследить за тем, чтобы новая шерсть, снятая с косматых овечьих спин и боков, не поступала на склад при прядильне, а честно продавалась на островах и на Большой земле. А тем временем тканье шло полным ходом, одну штуку шерстяной материи за другой выносили из мастерской и передавали в руки агентов. И все же запас шерсти по-прежнему не иссякал. Быть может, это было связано с приступами недомогания у Эвриклеи. Что старуху одолела хворь, бросалось в глаза всем и каждому: она ныла, / скулила, / нудила, / к небу молящие руки вздымала, / часто подолгу нос утирала, / еле по дому ходила, / только о хворях речь заводила, / пыхтела, / кряхтела — и, наконец, отправлялась на Большую землю принимать чудодейственные лечебные процедуры, а потом однажды ночью возвращалась домой; и казалось, что шерсть бесконечной нитью тянется с одного конца земной лепешки на Восточном берегу океана до другого ее конца на Западном побережье. На три года растянулась эта нить.
Меланфий, бывший главным козопасом и еще кое-чем, придумал хитрость. Умом он был недалек, но на этот раз пошевелил мозгами, а может, его надоумила сестрица. Вообще-то два его брата и отец пасли скот на дальних выгонах, но они были несловоохотливы и не слишком поощряли своего родственника в его честолюбивых затеях. И произошло вот что. Однажды ночью у ограды наружного двора показались четверо пастухов, с трудом тащивших тяжелый тюк. Они несли его на носилках и часто сменяли друг друга. Ни одна собака не залаяла, когда они вошли в открытые ворота и направились к прядильне, отдыхавшей в ночной тишине при бледном свете звезд.
— Надоела мне эта ночная работа, — сказал один голос.
— Эвмей говорит, так надо, — отозвался другой.
— Слишком мало за нее платят, — произнес третий.
Четвертый был нем. Он открыл дверь прядильни, собаки побежали за ним, одна из них заворчала. И вдруг залилась лаем.
Из прядильни крикнули:
— Стой! Чего вам здесь надо?
Трое носильщиков пустились наутек: послышался быстрый топот ног вдоль ограды — в мгновение ока их и след простыл, безмолвно убежали за ними их собаки.
Четвертый носильщик остался на месте, его собака замерла рядом с ним, сделав стойку. Из прядильни вышли двое мужчин, у них были мечи и копья.
— Ни с места!
Человек не шевельнулся.
— Шерсть! — объявил Меланфий, пощупав тюк. — Я так и думал.
Спутник Меланфия схватил молчаливого носильщика за плечо, он хотел получше рассмотреть его при свете звезд, но, почувствовав, какие у того мускулы, тотчас выпустил, к тому же на обидчика накинулась собака — ему пришлось отбежать на несколько шагов.
— Это Дакриостакт, немой прислужник Эвриклеи.
Немой подумал, взялся за тюк, вкатил его в прядильню, запер дверь. А потом ушел восвояси вместе с собакой. Они не решились его задержать.
— Не хочу пускать в ход оружие, — сказал Антиной. — Но она мне за это заплатит!
На другой день он имел беседу с Супругой и дал ей понять, что им известно: пастухи ночью приносят в город шерсть.
— Я этого не видела, — коротко ответила Пенелопа, и сказала правду: она ни разу не видела, как приносят шерсть. — Но я поговорю с Эвриклеей.
Через три дня Антиной с Эвримахом явились к Пенелопе, потребовали точных сведений о запасах шерсти и объявили, что на собрании принято решение позволить ей допрясть и доткать всю шерсть, имеющуюся в кладовых, но на этом она должна поставить точку. Они считали, что проявляют большое великодушие.
— Эвриклея что-то прихворнула, — сказала Пенелопа, — вот она и уехала — по-моему, на Большую землю. В Дельфах замечательный целебный источник. А ее время от времени донимает подагра.
— Пусть разъезжает где хочет, — заявил в своей речи Антиной (Партия Прогресса), — но мы требуем контроля над запасами шерсти в городе. Нам известно, что шерсть тайком доставляют сюда с Большой земли, мы получили информацию от пастухов и матросов.
— Я не в курсе дела, — сказала Хозяйка (Партия Независимых) в своем ответе на запрос. И ответила правду: она была не в курсе подробностей.
— Мы приняли решение поставить собственную охрану у складов и мастерских, — сказал представлявший Партию Прогресса оратор, продолжая дебаты. Эвримах объявил, что присоединяется к предыдущему оратору.
— Мне больше нечего добавить по обсуждаемому вопросу, — заявила Пенелопа.
Доставке шерсти был положен конец, и теперь, как только склад опустеет, прядильне предстояло закрыться. Очень скоро из своей оздоровительной поездки, которая на сей раз была довольно короткой, вернулась Эвриклея: она навещала Лаэрта в его загородной усадьбе по-над пашнями. Старуха выглядела еще более хворой, чем обычно, а она и всегда-то не отличалась геркулесовым здоровьем, но на воды в Дельфы не поехала. Вместо этого она бродила по прядильне и ткацким и, прямо говоря, пыталась саботировать работу. Конечно, такое слово вслух не произносилось. Она уверяла, что размер веретен не соответствует стандарту, что многие девушки не годятся для этой работы, или, наоборот, находила, что у прядильщиц вид слишком усталый, и давала им на несколько дней отпуск. И все-таки нить неумолимо сматывалась в клубки, хотя и медленней, чем прежде, а запасы шерсти таяли. Точно так же старуха вела себя в ткацких. Она придиралась к ткацким станкам, всем портила настроение и хулила работу, которая также замедлилась. И все же пряжа становилась тканью. Сторожа по ночам клевали носом не более обычного, и потому попытки принести новую шерсть проваливались одна за другой. Прялки остановились. Вскоре и ткацким станкам предстояло остановиться на то время, что Пенелопа будет обдумывать свой выбор.
Однажды ночью Эвриклее приснился новый сон, и на другое утро она рассказала его Хозяйке, сидя на краю кровати в ее спальне.
— Мне приснилось, что господин Лаэрт очень болен. И я должна непременно снова его навестить.
— Ужас какой, — сказала Хозяйка, которая была хорошей невесткой. — А в самом деле, как поживает свекор? Не знаешь?
— Когда недавно я у него была, все шло как всегда, — сказала старуха. — Ему нравится ни от кого не зависеть и возиться у себя в саду и на виноградниках.
— И он по-прежнему не хочет возвратиться к нам?
— До тех пор пока… гм… известные особы наведываются сюда — нет, — кисло ответила старуха.
— Ну так что же тебе еще приснилось?
— Стало быть, как я уже сказала, он был очень болен. Очень. Так что пришлось подумать о погребении и обо всем, что полагается.
— Ох, — вздрогнула Пенелопа. — Надо во что бы то ни стало послать ему гостинцев. И вообще заботиться о нем получше! Ну и что тебе снилось дальше?
— Снилось мне, что невестка должна была выткать ему погребальный покров из тончайшего полотна и что ткать его пришлось долго.
— Удивительный сон, — задумчиво сказала Хозяйка. — Ну а дальше?
— Дальше снилось мне, что… гм… известные особы не могли ей в этом отказать. Просто не посмели отказать. Людей постыдились. Ведь это было бы кощунство, варварство — отказать ей в таком деле.
— Очень странный сон, — сказала Пенелопа.
— Да, мне было очень интересно его смотреть, — сказала старуха, и даже голос ее сделался подслеповатым, как ни удивительно это звучит.
— Пожалуй, надо тебе снова навестить моего свекра, а потом ты приедешь и расскажешь нам, как он плох, как он слаб и немощен, — сказала Хозяйка.
Часом позже, когда с прической было покончено и завтрак съеден, старуха и немой со слезящимися глазами Дакриостакт пустились в путь.
Вернулись они на другой день. Старуха заглянула в ткацкие, испортив там всем настроение, ворчала, придиралась и цеплялась ко всем, так что отбила охоту работать у девушек и даже у женщин постарше, и они стали вздыхать и жаловаться на жизнь: у них, мол, все не как у людей, никогда нет покоя, и прочее и прочее. Словом, старуха всех довела до полного уныния. После этого она обошла усадьбу внутри и снаружи и оказалась вдруг притом необычайно словоохотливой. Она рассказывала всем подряд, как плох бедный старый господин Лаэрт — без сомнения, дни его сочтены. Так жалко старого, заброшенного Горюна, который прежде был их господином. Ведь Госпожа, Супруга, Хозяйка пообещала когда-то выткать ему погребальный покров — а ей не дают ткать! Скоро шерсть на складах иссякнет, и, стало быть, на тканье вот-вот наложат запрет. Ох-хо-хо! Вот ведь злая судьби-нушка! Но старуха не довольствовалась прогулками по усадьбе: она спустилась в город, побывала на Рыночной площади, в гавани, заходила и в дома, навещая знакомых, с которыми не разговаривала годами, и всюду слышались ее ахи и охи. И все соглашались, что очень жаль Лаэрта, который в годы своего могущества был благородным и храбрым мужем. Подумать только, лежит больной, несчастный и не может утешиться мыслью, что к тому дню, когда ему настанет конец, невестка выткет для него красивый саван! До чего же круто иной раз жизнь обходится с людьми — а другие себе жрут, пьют и знай веселятся.
Стоило Эвриклее дать толчок всем этим ахам и охам, и они уже сами собой расползлись по всему городу, а потом и за его стенами, среди свинопасов на юге острова и среди мелких земледельцев, козопасов, овечьих пастухов и мореходов в северной его части, а с мореходами поплыли на кораблях к Большой земле и в открытое море.
Старуха стала источником информации о болезни Лаэрта. При встречах с ней женихи не могли не спросить ее о том, как себя чувствует Достопочтенный старец, а она теперь попадалась всем на каждом шагу. И знала во всех подробностях, как чахнет Достопочтенный старец, — она поддерживала с ним постоянную связь. Можно сказать, что Лаэрт двигался к своему концу с большим шумом.
В нужную минуту в игру вступила Пенелопа.
Среди претендентов, соискателей, полных надежд и расчетов, среди всех тех, кто явился с гористых островов, из лесных краев или из прибрежных поселков Большой земли, тех, кто прибыл с Дулихия, Зама, Закинфа и из других мест, было много простых, неотесанных, бесстыдно корыстных людей, чью единственную слабину в политике составляло суеверие и боязнь привидений. По натуре они в известном смысле были сектанты. Ни Ангиной, ни Эвримах, ни Амфином (сам уроженец Дулихия) вовсе не были суеверны, но в политике своей им приходилось опираться на так называемые народные массы: их надо было приручить, играя на их слабых струнах и извлекая выгоду из их грубости, суеверия и страха перед привидениями. Примитивные личности были тяжелой артиллерией в руках главарей партии, их таранами. Они никогда не блистали во время прений, но зато играли важную роль в качестве хора, партии, большинства. Они боялись Зевса-Громовержца, Метателя молний, но понятия не имели о Зевсе-Благом, Зевсе-Мейлихии.
Однажды после долгой утренней беседы с Эвриклеей Пенелопа спустилась вниз с лестницы, ведущей в Женские покои, и у подножья ее обнаружила обычную депутацию, усиленную Амфиномом. Женихи предчувствовали, что назревают важные события.
— Я не желаю вести с вами частную беседу, господа, — сказала Хозяйка, Повелительница, — я желаю говорить с собранием.
— Но мы постоянный комитет, — заявил Антиной, сверкнув своими жесткими глазами. — Мадам, мы трое — покорные слуги итакийского народа, орудие его воли и единой воли женихов.
— Вздор, — ответила Пенелопа с достоинством, едва ли не с царственным величием. — Я хочу говорить также и с другими. Будьте любезны, проводите меня в зал моего Супруга, в мегарон Долгоотсутствующего, мне надо сказать собранию несколько слов.
Пришлось им уступить. Шумные женихи, сидевшие за столами, которые были расставлены между колоннами вдоль стен, умолкли и позабыли о еде и кубках с вином, видя, как она, с обдуманной неторопливостью, которая очень ее красила, прошла по залу и остановилась у очага, где было место ее Супруга.
— Ее милость желает сделать заявление, — объявил дежурный председатель Антиной формальным, парламентским, хотя и несколько крикливым тоном — чувствовалось, что он нервничает.
Она приступила прямо к делу.
— Господа, — сказала она, — я вовсе не намерена каким бы то ни было образом оскорблять священные законы гостеприимства, вторгаясь в ваши, без сомнения, очень важные переговоры. Всем вам известны мои сокровенные мысли, — (тут она, конечно, прилгнула, уклонилась от истины), — не можете вы также не знать мои взгляды на религию и мораль.
Ей нелегко давалась эта речь — ораторского навыка у нее не было. К тому же иногда при мысли об их молодости, об их искренней или неискренней тяге к ней, об их плотском к ней влечении и о другой страсти, которая сжигала их души, души скотоводов, земледельцев, морских разбойников, жаждавших прибыли и добычи, у нее перехватывало дыхание. Вот и теперь, начиная говорить, она посмотрела на всегда такого добродушного Амфинома, и голос ее упал, задрожал. Но все же она овладела собой настолько, что сумела красиво закончить свою речь.
Вначале она описала свое положение — нам оно уже известно. Она рассказала им то, что они и сами прекрасно знали, а именно что Супруг ее покинул дом, чтобы участвовать в славном военном предприятии, что песни и молва рассказывают о нем как об одном из тех, кто был среди первых, когда надо было обмануть или сокрушить жестокого и злобного врага, что вот уже десять лет, как он пустился в путь на родину, но никто не знает, где он сейчас. Однако, заметила она, сообщений о его смерти не поступило. Но разговор сейчас не об этом, а о другой, быть может, более близкой кончине. Ее любимый свекор, почитаемый всеми Лаэрт, как им, наверно, известно, уже давно болеет. И, судя по всему, может умереть со дня на день. Когда-то она обещала этому замечательному и достопочтенному старцу выткать ему погребальный покров из полотна такого размера, чтобы он был достоин его благородного и почтенного тела, его замечательных, достопочтенных останков. И что же происходит теперь?
Она выдержала рассчитанную паузу. Сидевшие за столами застыли, с торжественной миной глядя перед собой.
А она стала говорить о Смерти, об Аиде, куда всем суждено сойти, о том, что может встретиться на пути усопшего, когда все его земные дела и заботы позади. Можно, к примеру, вообразить себе такую сцену: Лаэрт спускается в царство мертвых и встречает там много старых знакомцев — ну хотя бы кое-кого из отцов здесь присутствующих, старых друзей покойного с утесистого Зама, с поросшего лесами Закинфа или со сказочно богатого Дулихия, таких же необыкновенных героев, как он сам. И кто-нибудь из них скажет: «Я не узнаю тебя, старый оборванец». И тогда Лаэрту придется ответить так: «Наверно, это потому, что я не получил достойного одеяния, когда пустился в путь сюда, простившись с земной жизнью. Моя невестка обещала мне когда-то выткать погребальный покров, но, увы, не сдержала обещания». И тогда другие умершие герои решат, что у него скверная, лживая невестка. Но господин Лаэрт, быть может, возьмет ее под защиту и скажет: «Нет, тут не только ее вина. Она хотела ткать, но ваши сыновья, господа, ваши внуки и братья помешали ей, они наложили запрет на ткачество».
И снова рассчитанная пауза. Гости еще больше помрачнели, с еще более виноватым видом уставившись в свои блюда и кубки. Те, кто был похитрее, Антиной, Эвримах и иже с ними, тоже приуныли — они видели, к чему она клонит, но не решались ее прервать. Добродушный Амфином глубоко опечалился. Они косились друг на друга, хмурили лбы и качали головами, так что тряслись и подпрыгивали челки.
А она продолжала свою речь. Вот, мол, как обстоят дела. Придется Лаэрту отправиться в Аид в своей деревенской одежде или, чего доброго, нагишом. Ничего не поделаешь.
Новая пауза. Антиной хотел было взять слово, но она, опередив его, продолжала:
— Боги, которые столь мудро вершат судьбы смертных, примечая каждое жертвоприношение и каждый наш поступок, и слышат каждое слово, даже произнесенное еле слышным шепотом, наверно, решат, что это странный способ оказывать почести умершему, который во многих отношениях был подобен богам и происходил из рода, удостоенного благословения бессмертных. А богам, как и всем на свете, присуще здоровое и естественное чувство мстительности. Они не забывают зла.
Женихи окраинных островов и даже некоторые горожане со страхом переглянулись. А на самых простодушных деревенских царьках просто не было лица.
— И вот я спрашиваю, — заявила Пенелопа, — есть ли среди вас кто-нибудь, кто возражает против того, чтобы я выткала моему свекру Лаэрту погребальный покров и он спустился в Аид в подобающей ему одежде? Тот, кто желает этому воспрепятствовать, пусть встанет и заявит об этом, чтобы я могла назвать его имя моему свекру, которому зададут множество вопросов, когда он сойдет в славную обитель бессмертных героев, — закончила она с преувеличенной высокопарностью. Впрочем, она и в самом деле была взволнована, тут был не только наигрыш.
Антиной открыл было рот, но снова его закрыл. Он был в ярости, но возражать не посмел.
— Стало быть, я могу начать ткать, не откладывая?
Теперь уже Антиной настолько овладел собой, что мог ей отвечать, но голос его срывался от злобы.
— Мы вынуждены уступить вам, сударыня.
— Тут медлить нельзя, — сказала она. — Он может умереть со дня на день.
— Почтеннейшая, — сказал Эвримах, обратив к ней смуглое умное лицо с проницательными, дружелюбными глазами, — почтеннейшая, ваше поведение достойно всяческой похвалы. Но вы не забыли ваше обещание?
— Я всегда исполняю то, что обещала, когда на то есть воля богов, — холодно отвечала она.
— Простите, — сказал он, — я в этом ничуть не сомневаюсь, но, когда шерсть в прядильне придет к концу, вы должны будете выбрать одного из нас в мужья.
Он сделал широкий жест, как бы собирая партию воедино.
— Я всегда исполняю свои обещания, — повторила она и вдруг улыбнулась ему и Амфиному такой зазывной улыбкой опытной обольстительницы, что оба юноши покраснели. — Но как по-вашему, сударь, — обратилась она к Эвримаху, — должен мой свекор получить погребальный покров? Должен или нет?
— Конечно, вы должны его выткать, почтеннейшая, — ответил он, слегка растерявшись. — Но я имел в виду другое: вы должны были дать ответ уже теперь, когда иссякнет пряжа и вы покончите с прежним тканьем.
— Мне кажется, вы ничего не поняли, мой юный друг, — сказала она таким снисходительным тоном, что он снова вспыхнул — краска волной разлилась по молодому лицу.
— Да нет же, — растерянно сказал он, — но…
Она не ответила, только кивнула и прошествовала к выходу — Достойная, Многоопытная, Важная Дама.
А они так и остались сидеть. Но едва она вышла, заговорили, перебивая друг друга.
— По очереди, господа, прошу вас, по очереди! — крикнул Антиной, уязвленный, разъяренный.
* * *
Слухи, которые далеко не всегда содействуют Славе, Чести или Добродетели, просачивались, словно из пористого кувшина, летали, точно стая спугнутых птиц, и тишком, шепотком прокрадывались повсюду. Днем они достигли города, к вечеру их знал уже весь остров, а несколько дней спустя о том, что произошло, знали во всем царстве на островах и на побережье Акарнании. Лидеры Партии Прогресса были взволнованы, обозлены, но было бы несправедливо утверждать, что все женихи, подлинные или мнимые, то есть те, кто явился в Итаку отдохнуть, повидать знакомых или просто пожить на чужой счет, огорчились. Все понимали, что политический маневр Пенелопы — многие угадывали, что рождением своим он обязан Эвриклее, — продлит время сватовства, а следовательно, и тунеядства; теперь уже методы, которыми оборонялась Супруга, были настолько ясны всем, что женихи предвидели: погребальный покров будет немалого размера. Самые разочарованные из женихов и самые обрадованные из прихлебателей — первые с кислой миной, вторые с плохо скрываемым ликованием — утверждали, что ожидание затянется на полгода.
Остановленная прядильня и работавшие через пень-колоду ткацкие отступили на второй план — мастерские не играли больше политической роли и не влияли на ход событий. Всеобщее внимание сосредоточилось на Пенелопе и на льне.
Она должна была ткать сама, дома, в своих Женских покоях. Встал вопрос о льне, о том, как его достать, и притом не откладывая, и диво, какой широкий отклик он породил. Первым доставить лен в кратчайший срок вызвался Антиной — лен можно было найти на Итаке. То же самое предложил Эвримах, а добродушный Амфином, предводитель женихов с острова сказочных богатств, с острова, обильного пшеницей, послал домой своего слугу и глашатая Москариона, чтобы тот доставил лучший лен либо с острова, обильного травой и пшеницей, либо еще откуда-нибудь — но побыстрее.
В один прекрасный день лен доставили на Итаку, но Пенелопа сказала, что она поручила Эвриклее закупить лен нужного сорта на Большой земле и старуха уже за ним поехала. Таким образом, дело застопорилось. Когда сорок дней спустя Эвриклея наконец вернулась домой, выяснилось, что сначала она слегла в маленьком прибрежном селении в Элиде у своей новоиспеченной сестры, что в Акарнании оказалось трудно приобрести лен по сходной цене и все же он куплен и находится на пути в Итаку. Она также прикупила немного шерсти — почему бы теперь, когда деятельность мастерских никому не может причинить вреда или затянуть ожидание, не пустить в ход прядильню и ткацкие, дабы безделье не толкнуло опять на стезю порока служанок, бывших жриц и портовых гетер? Купленный между делом небольшой запасец шерсти оказался четырьмя огромными кожаными тюками, а десять дней спустя к городской гавани причалил корабль; он прибыл с южного берега Большой земли и доставил еще десять тюков шерсти — великолепный плод путешествия больной, подслеповатой и тугоухой старухи.
Тут было замечено, что шерсть от долгого лежания портится, и потому девушек немедля засадили за пряжу, но оказалось, что в прядильне мало работниц и не хватает веретен. Взяли новых прядильщиц, выписали их с других островов, с Большой земли, а вскоре и ткацкие заработали полным ходом.
А льна все не было. Лидеры Партии Прогресса роптали и неоднократно являлись к лестнице в Гинекей, но наконец лен и в самом деле прибыл с Большой земли. Пенелопа знала, в какой день его привезут. И когда крутобокий корабль, убрав паруса в проливе против Зама, на веслах вошел в городскую гавань, встретить его собралась большая толпа, словно это прибыл корабль, груженный золотом Аргоса [27], которое так охотно расписывала народная фантазия.
А лен — оказалось, что он уместился в двух легких мешках или даже кульках. И когда их внесли в покои Хозяйки, Эвриклея, хоть и была подслеповата, обнаружила, что сорт льна не тот — грубый, плохо обработанный. В этот день в мегароне Долгоотсутствующего едва не вспыхнул бунт. Оно и понятно: ведь это не детей, не мальчишек обманули, надули самым жестоким образом, ведь это не младенцы чувствовали, как у них вырастают ослиные уши и длинный нос, — среди женихов было немало зрелых мужей и знатных особ. Некоторые объявили голодовку, другие напились до безобразия и затеяли драку во дворе возле Зевсова алтаря. Двух нищих выкинули вон, а одного из гостей родом с утесистого Зама снесли к гавани и на его собственном корабле отправили домой для погребения. Антиной грозился созвать на Рыночной площади Народное собрание, но все же не посмел — пришлось довольствоваться Советом старейшин, который состоялся в доме одного из местных женихов, пожилого морехода и торговца.
Эвриклея шепнула словечко на ухо Хозяйке. Ей, видите ли, приснился сон о тетиве, которая лопнула, о крайней мере того, что может стерпеть тот, кто ожидает свадьбы, о богоподобном отроке, который приделал себе восковые крылья и пытался взлететь, но солнце растопило воск, и — чудное дело — отрока звали почти так же, как отца Ее милости, — Икаром. Что бы такое значил этот сон — она не возьмет в толк.
— Ты хочешь, чтобы я их успокоила? — без обиняков спросила Пенелопа.
— Я получше пригляделась ко льну, — сказала Эвриклея, близоруко уставившись на свои скрюченные пальцы.
— Он, наверно, оказался не так плох, как мы вначале думали?
— Вот именно, — подтвердила старуха.
Супруга послала гонца в Совет старейшин объявить, что хочет говорить с депутацией. Немного погодя у подножья лестницы в Женские покои стоял Комитет троих.
Пенелопа приветливо объяснила, что лен рассмотрели получше.
* * *
Она пряла сама. И говорила и других поощряла говорить о том, насколько она отвыкла от такой работы и что от горя руки ее стали неловкими. К тому же ей приходится приглядывать за мастерскими, они должны давать изрядную прибыль, чтобы она могла принимать гостей, которые приходят и уходят, едят и пьют, оказывая честь ее дому. Женихи не мешали ей получать прибыль от руна овец, принадлежавших Долгоотсутствующему на Итаке и на других островах, они не мешали ей также продавать на материке шерстяную ткань и торговать шкурами и кожей. Они не мешали ей ни в чем, кроме одного — пытаться мешать тканью, главному тканью. Тканью с большой буквы. Она пряла в течение часа утром после причесывания и в течение часа после обеда. Пряжа была тонкая, из тонкого льна, царская пряжа, нарядная пряжа, и Пенелопа все время твердила о том, как медленно работают теперь ее руки, руки женщины, вообще-то в других делах весьма сноровистой, руки, которые с неторопливой важностью управлялись с веретеном и пряли нить.
— Когда вы рассчитываете начать ткать, Мадам?
Она отвечала:
— Я ведь должна еще заботиться о сыне.
Едва заметный, а для ныне живущих и вовсе незаметный взгляд, которым они обменялись со старухой Эвриклеей, когда темноликая и подобная кошке дочь Додиона шла по двору, содержал между прочим напоминание и об этом деле.
Глава седьмая. ПЛЕННИКИ
Когда он увидел, как длинный смоленый корабль Вестника с пятьюдесятью гребцами, дав задний ход, вышел из бухты на веслах, ретиво всплескивающих воду, он отправился в долгую прогулку по узенькому полуострову, а потом поднялся в горы. Четверо оставленных Вестником стражей следовали за ним в некотором отдалении. Стояла прекрасная погода; когда судно, выйдя в открытое море, подняло парус, задул легкий западный ветерок: в солнечном свете парус казался кроваво-красным.
Он пытался как-то разобраться в своих чувствах. Но это было все равно что сдирать корки с еще не зажившей раны: малейшая неосторожность — и она воспалится. Он старался представить себе нынешнюю Пенелопу, но у него ничего не получалось. Я ведь и сам уже старик, я тоже, думал он. Но всего мучительнее было думать о мальчике, чужом человеке, о молодом мужчине, о котором он не имел ни малейшего понятия. Что он собой представляет? Как говорит? Что у него внутри? И есть ли у него что-нибудь внутри? Вопросы оставались без ответа.
Больше всего его удивляло то, что его охватила своего рода предотъездная лихорадка. Конечно, не та, что в юности, когда он впервые отправился на корабле в Пилос, в Лакедемон, а потом на Крит или когда он, злясь на то, что его принудили, и все же охваченный жаждой приключений, последовал за Агамемноном в Трою. Теперь он не мечтал о приключениях. Но он с интересом думал, каково будет вновь почувствовать под ногами палубу корабля — нет, пожалуй, это должен быть плот, — оказаться в море, ощутить его, повстречаться лицом к лицу с Посейдоном. А далеко на востоке лежит остров, и ему предстоит зашагать по его каменистому берегу, вскарабкаться вверх по склону и подойти к своему собственному дому. При этой мысли им овладевал страх — волнение, любопытство, сомнения и страх.
За вечерней трапезой она дала ему отмолчаться. Поднося кубок к губам — а он подносил его часто, — он бросал поверх него в ее сторону осторожный взгляд. Она была хороша, отталкивающе хороша, притягательно хороша, холодна как лед, горяча и прекрасна. Вино навеяло на него угрюмую печаль.
— Ты, конечно, хочешь отправиться в путь как можно скорее? — наконец молвила она.
— Калипсо, — ответил он, — мне было хорошо с тобой.
— Ты всегда был недоверчив, — отозвалась она. — Нет, нет, не спорь, я знаю. И в каком-то смысле я тебя понимаю. Ты потому и был подозрителен, что у тебя не было соперника.
— Что-то я не пойму, — сказал он, неуверенно улыбнувшись, и потупил глаза.
— Не стоит объяснять. Но ты был подозрителен, потому что считал, что я любой ценой хочу тебя удержать. Я была так одинока, отвержена Высокодержавным Семейством, вот ты и думал про себя: наконец ей удалось подцепить подходящего мужика, готового спать с ней каждую ночь, — теперь уж она его из рук не выпустит. Правда ведь, ты так думал? Я не спрашиваю, я уверена, что это так.
— Все эти разговоры — игра ума, — сказал он. — Но во многом ты права. Да и как мне было удержаться от подозрений? Здесь нет ни одного корабля — только маленький челнок, чтобы плыть к Гроту, — ни одной настоящей лодки, ведь люди благородные рыбы не едят, а рабы могут ловить ее с берега. Никакого столярного инструмента, захоти я столярничать: в твоей усадьбе вообще нет никаких орудий, только столовые приборы да мечи, чтобы было чем убивать, на случай если явятся враги. Сама ты никуда не ездишь, просто потому что сама ты — пленница. А когда у пленницы появился пленник…
— Теперь игру затеял ты, — сказала она. — Скоро ты отправишься в путь?
— Как только у меня будет плот, чтобы держаться на волнах.
— Странный ты, — сказала она. — Ты все время был странным, я чувствовала это каждую минуту, что провела с тобой. — Она перегнулась к нему через стол. — Я вижу, что у тебя на душе. Ты хочешь уехать, но боишься, что мир, в который ты вернешься, будет похож на тот, который ты оставил много лет назад. Или наоборот, что он изменился и ты не сможешь к нему приспособиться, не сможешь в нем жить. Здесь царит покой неизменности. Я могла бы сделать тебя бессмертным, как я сама, и ты мог бы жить долго, вечно. Но цена за это — вечная неизменность. А ты ее не хочешь. И еще ты считаешь своим долгом уехать. Прежде ты хотел остаться здесь, хотя никогда не заговаривал со мной об этом. Почему ты не уехал с Гермесом? Разве он не предлагал увезти тебя с собой?
— Он не предлагал мне совершить вместе с ним путешествие, Калипсо, он просто хотел доставить меня из одного места в другое, как доставляют багаж или полезный рабочий инвентарь. Я рад, что не согласился. Теперь ты можешь сделать со мной все, что захочешь.
— Я не вольна в своих поступках, — отвечала она. — Это я твоя пленница, я, дуреха! Это ты можешь сделать со мной, что захочешь. Если ты останешься, ты будешь виной тому, что меня постигнет кара за мою дурость. Если окажешь мне услугу и уедешь, ты растерзаешь мне сердце.
— Очень уж высокопарно ты выражаешься, — сказал он с иронией.
— Только так я и могу теперь высказать хоть толику правды! — возразила она запальчиво. — Я привязалась к тебе, Смертный! Сильно привязалась. Будь моя власть, я не отпустила бы тебя, если хочешь знать.
— Будь моя власть… — сказал он.
— Ну? Что тогда?
— Не знаю. Каждый раз, получая приказ от Бессмертных, я чувствую, что не должен им повиноваться. И все же ничего другого мне не остается. Однако я могу задаться вопросом: «Хорошо ли они управляют миром?» Спросить я могу — они сами одарили меня способностью задавать вопросы. Но если я вздумаю ответить, меня постигнет кара.
— Если ты дашь неправильный ответ, — заметила она.
— Если извлечь правдивый ответ из собственного опыта, он никогда не будет правильным, Калипсо.
— Но меня ты спросить можешь, — сказала она тогда. — Или я спрошу тебя: можешь ты править жизнью лучше, чем… или, скажем, править Морем, будь ты, к примеру, Посейдоном — я назвала имя наугад, — лучше, чем сам Посейдон? Можешь ответить просто «да» или «нет».
— Могу, — сказал он. — Представь, что я ответил «да». Это только предположение. Я могу с таким же успехом ответить «нет». Но если я скажу «да», я должен прошептать это слово так тихо, чтобы он не услышал.
— Подняться в нашей игре словами еще выше мы не смеем — сказана она
— Не смеем, — подтвердил он. — Но вот что я скажу тебе: если это Зевс вложил мысль в мою голову, стало быть, это Его мысли. Но он вложил в мою голову не мысли, а способность мыслить. Он дал мне инструмент. И однако, сыграть на нем я могу лишь то, что могу, и ничего больше. Или можно сказать по-другому: он дал мне кубики, я могу складывать из них разные фигуры, но лишь в пределах возможностей игры. Можно сказать: тот, кто придумал игру, несет ответственность за ее возможности.
— Тебя зовут Хитроумным, — сказала она
— Я повидал немало людей и богов. — ответил он. — У меня большой жизненный опыт.
— Отца богов не проведешь, дружок, — сказала она, оглянувшись по сторонам
Старая рабыня-негритянка с толстыми лиловыми губами стояла у входа во внутренние покои.
— Я никогда не пытался Его обмануть. Я — пушинка, покорная Его ветрам. Я пустая яичная скорлупка в Его руках. Мой опыт — Его дар. Но я полагаю, что Ему угодно, чтобы я использовал Его дар.
— Ты полагаешь, что мог бы править миром? — снова напрямик спросила она.
— Все мы так полагаем в иные минуты.
— Ты полагаешь, ты мог бы править им лучше, чем Высокодержавный?
— Этого я говорить не хочу, это богохульство, — сказал он, оглядевшись кругом. — Я мог бы ответить иначе: при моем жизненном опыте, при моем бездонном невежестве и безнадежной слепоте я правил бы миром по-другому. Без сомнения, по-другому. Кто мог бы править так, как Высокодержавный?
Он снова жадно отхлебнул вина и взглянул на нее поверх кубка.
— Мне было хорошо у тебя. Я вкусил здесь покой. И ты щедро одарила меня любовью. Мне хотелось бы раздвоиться, тогда одна половина осталась бы с тобой. Если в моей груди живет душа, если она трепещет в ней, подобно ветерку, парит вокруг сердца, часть ее останется здесь. Вместе с воспоминанием — моим и твоим. И я хотел бы иметь два тела: если бы одно из них было богаче мужской красотой, оплодотворяющей силой, я желал бы, чтобы это лучшее из двух тел осталось с тобой.
— Мне хотелось бы иметь мужчину намного моложе, — сказала она и тоже выпила вина. — Я хотела бы, чтобы у него была твоя мужская оснастка и такое же тяжелое тело, и по ночам он был бы таким же страстным и так же искусно управлял этой страстью, да-да, искусно и умело, и чтобы у него был твой опыт и ритм, который присущ тебе, что бы ты ни делал — ходишь ли, говоришь ли, бодрствуешь или спишь со мной. Но я уже сказала: мне хотелось бы, чтобы он был намного моложе.
— Сама ты не стареешь. В этом твоя женская сила, но в этом же твоя слабость как существа божественного, богоподобного, особы из семьи богов. Ты созреваешь, но стареешь лишь до той грани, которую положили Бессмертные: теперь ты ее достигла. Вернее, нет: ты стареешь, но стареешь медленно, стареешь душой, идя к мудрости, стареешь без конца. Ты будешь жить долго, до тех пор, пока живут боги, быть может, вечно. Когда я уже умру и меня сожгут и я обращусь в пепел или буду лежать в земле грудой костей, ты по-прежнему будешь сидеть здесь, и будешь такой, как сейчас, или почти такой же, только еще умнее, и будешь тосковать о своей молодости. Тогда, может быть, я стану твоей молодостью. И ты будешь мечтать о молодых мужчинах. И если пожелаешь, они придут, их доставят сюда, но проку от них не будет, потому что сама ты будешь зрелая и опытная. Зрелость и опытность отравляют горечью твое питье. Ты жаждешь, и тебе дают напиться, но напиток кажется тебе пресным.
— Может, ты и прав, — сказала она. — Когда-то я знала меньше. И у меня было то, что смертные зовут счастьем. И все же и теперь я во многом схожа с людьми. Я могу грустить. Могу страдать. Но когда я грущу или страдаю, в ту самую минуту или минуту спустя, на грани между настоящим чувством, — (да, да, самым настоящим! — выкрикнула она), — между настоящим чувством и мыслью, сознанием, которое приходит вслед, я радуюсь тому, что могу страдать. А когда-то я радовалась по-другому, так, как радуются молодые, молодые смертные. Это было до того, как они сослали меня сюда и сделали богиней или полубогиней, вдовствующей в этой усадьбе.
— И все же ты живешь жизнью смертных, — сказал он.
— Да, жизнью смертных, в которой есть детство, юность и старение, но нет конца, жизнью вне пределов человеческого времени. А стало быть, это жизнь смертных в бесконечном времени Бессмертных богов, во времени таком долгом, что оно уже за гранью времен.
— Калипсо, — сказал он, снова подняв кубок, и, сощурившись, поглядел на нее поверх кубка с любопытством, может быть, со страхом, а может быть, поддавшись ее чарам. — Почему ты не отступишься? Почему упорно тщишься удержать частицу твоей человеческой жизни в безграничном времени Вечносущих? Почему не уйдешь с головой в бессмертную жизнь, почему ищешь краткого смертного счастья и долгой печали смертных — ведь ты никогда не изведаешь их до конца, до самого дна?
— А чего ищешь ты сам? — спросила она и, отхлебнув вина, залила им свое платье — она, как говорится на языке людей, была под хмельком, слегка перебрала. — Разве ты не ищешь счастья вечнорожденных богов, их жизни, их покоя?
— Нет, я ищу покоя земнородных людей, — сказал он. — Наверно, можно попытаться обшить душу изнутри такой подкладкой, чтобы она напоминала изнанку души бога. Не знаю, чего я ищу. Чего буду искать. Но здесь мне было хорошо.
Движением одновременно девчоночьим и старушечьим она склонила голову к плечу и, упершись локтями в стол, старалась поймать его взгляд.
— А порой тебе было плохо? Так ведь? Ты пресыщался мной. Так ведь? Я не давала тебе отдохнуть, не ждала, пока ты сам почувствуешь голод и жажду. Я отмеряла любовь не ложками, а ковшами. Ты, наверно, считал, что я лью ее на тебя, словно из ушата? Так ведь? Затянула тебя в бездонную пропасть, вырытую любовью одинокой, немолодой, смертной женщины, — считал ведь? На ваш взгляд, сударь, во мне было слишком много от смертной. Так ведь?
— Калипсо, — сказал он, ласково произнеся ее имя. — Вот и начинается обыкновенная человеческая ссора. Ты…
— Вон что, — отозвалась она с презрением. — Ты боишься человечьей ссоры? Ты желал бы говорить со мной на языке богов. От случая к случаю. Вести возвышенную беседу о незыблемости времен, о покое в бесконечном Ничто, о вечном плеске волн, — божественно бесстрастную беседу богов о том, что лето сменится осенью и у людей пройдут дожди, а потом придет весна, зазеленеет обновленная жизнь, у людей возродятся надежды и им снова захочется убивать друг друга, но, в общем-то, какое до этого дело высшим существам? И так далее. Верно?
— Калипсо, я…
— А я хочу ссориться, как люди, и послушай, что я скажу! — закричала она, и в голосе ее одновременно звучал резкий, истерический приказ и слезная мольба. — Это мне следовало бы уехать к людям! — ибо я этого хочу. А чего хочешь ты? Тебе нравилось, сидя здесь, считать себя пленником, но стоило кому-то прийти и шепнуть тебе на ушко, что ты волен ехать в любую минуту, садись на корабль и поезжай, тебе тотчас захотелось остаться на месте, и теперь тебе кажется, что тебя неволей толкают к людям — да, да, одним небесам ведомо, что происходит в глубине твоей души. Решишься ты это сказать? А хочешь — скажу я! Ты боишься. Ты не боялся, когда семь лет назад прибыл сюда, а теперь боишься. Слышишь — боишься! Боишься своего родного города, маленькой дыры, захудалого островка, каменистой горушки для овец и коз, боишься, что твоя жена постарела, и того, что твой маленький сынок невзначай, по воле случая, по прихоти судьбы, потому что — увы и ах! — время идет, успел вырасти и не захочет сидеть у тебя на коленях. Ты боишься, боишься жизни! Но представь…
Она рывком подалась вперед, вытянула шею, черные кудри упали на лоб; резким движением поднеся ко лбу сжатый кулак, она толкнула локтем кратер, и вино расплескалось по столу.
— …представь, что я не отпустила бы тебя?
— Вот у нас и вышла человечья ссора, — сказал он. — Ты повела счет времени на человечий лад, Калипсо. Что ж, радуйся, ощути эту радость!
Она вскинула на него быстрый взгляд, глаза ее были расширены, они обшарили его лицо. Она искала в нем иронию или гнев, но оно было спокойным. Тогда она уронила голову на стиснутые руки, лежавшие на залитом вином столе. Медленно, беззвучным обвалом сползли ее черные волосы в лужу вина. Он понял, что она сейчас настолько приблизилась к смертным, что плачет.
— О-о! — прошептала она. — Прости меня, прости, я сама не знаю, что говорю.
Он посмотрел на темные волосы, на эфиопские завитки, на шоколадные плечи. В молчании, воцарившемся после ее вспышки, он протянул к ней свою искалеченную руку, четыре растопыренных пальца легли на ее затылок, на мягкое ложе ее темных волос.
— Расскажи о той поре, когда ты была молода и почти что смертная женщина, Калипсо.
Она заговорила, не отрывая головы от стола, голосом, в котором юный запал сочетался с изрядной долей старческой сварливости. Он заранее знал, что она расскажет, об этом слагали песни.
— У моего отца был один из самых больших фруктовых садов, там, на материке, — начала она, указав назад рывком головы, рывком едва заметным, но он почувствовал его ладонью. — Его яблоки пользовались славой на всем побережье и даже на другом материке, в стране богов. Однажды он отказал в ночлеге страннику — тот явился вечером и попросил крова. Отец боялся, что странник украдет ночью его яблоки, — такой он был чудак. А боги просто хотели его испытать.
— Я слышал об этом, Калипсо. Об этом поют в песнях. Пришелец был…
— Да, это был бог. Великий бог, пришедший навестить богов малых. Он хотел нас испытать. Он проклял наш дом, и с той поры отец словно окаменел. Глаза его стали каменными и потеряли блеск. Когда он прикасался к кому-нибудь из нас, казалось, ты оцарапался о шершавый камень. Он стал большим, тяжелым, стал бесчувственной горой. Такая его поразила болезнь.
— Я слышал о нем, — снова повторил он.
— Но не обо мне, — прошептала она, уткнувшись в стол. — Не обо мне. Никто не слышал обо мне. О настоящей Калипсо, о молодой, как смертная женщина.
— Тут был замешан другой человек?
— Да, он пришел и увел меня с собой. Он сделал меня женщиной, он научил меня вожделению, научил наслаждаться. «Нимфа моя», — говорил он. В наслаждении мы с ним достигли пределов, доступных смертным.
— Он был смертный?
— Да, он был пахарь, и притом человек не свободный. Свободным он был только со мной. Его послали на войну, это было задолго до твоего рождения, до рождения Агамемнона, задолго до Пелея, Атрея и проклятых времен атридов, задолго до Лаэрта, до твоего деда и прадеда. Его взяли в плен и принесли в жертву богам, оскопили его, а фаллос бросили собакам, и я не могла его спасти. И тогда я прокляла богов. Я кляла их, кляла бессмертие. Я молила, чтобы мне дали жить и умереть, как живут и умирают люди. Но в этом мне отказали — такова была моя кара.
— И ты явилась сюда?
— Не сразу, — прошептала она, уткнувшись в лужицу вина. — Мне еще многое пришлось пережить. Я желала смертных мужчин, а не богов. Я искала смертных мужчин, чтобы в близости с ними испытать высший восторг наслаждения, но редко испытывала его. А мужчины опадали на моем пути, как увядшие листья, старели или погибали буйной человеческой смертью. Они убивали себя любовью, они гнались за мной, чуя во мне нимфу, но счастья они мне не дали. Тебе известно, что значит бродить по горам, тоскуя о море. Идешь от одной горы к другой, а потом к третьей и все надеешься за каждым следующим холмом увидеть отдохновительное море. Но его там нет.
— А почему ты оказалась здесь?
— Мужчины были Высокорожденным нужны для других целей. Когда меня сослали сюда, я молила богов, чтобы мне дали умереть смертью смертных. И я прокляла их войну, которая отнимает мужчин у женщин, разъединяет слившиеся тела, слившиеся губы. Война — это мужество бессильного мужского естества. Фаллосам из плоти и крови боги предпочитают фаллосы из дерева и бронзы, они хотят видеть в руках у мужчин копья и мечи.
— Но воины много занимаются любовью, они часто спят с женщинами, Калипсо, — сказал он, приблизив губы к ее волосам.
— О нет, — прошептала она, — они просто облегчают свою плоть. Женщина нужна им не для того, чтобы долго и мерно приникать к ее груди, а чтобы облегчить налившуюся семенем плоть. Вот что такое война. Вот чем мила она Высокорожденным богам. Они не хотят, чтобы род людской был возвышенным и нежным, они хотят вывести такую породу людей, где мужчины наспех облегчают тяжелую плоть, породу людей с фаллосом из дерева и металла, мужчин, не имеющих времени отдохнуть на женской груди.
— Я не смею расспрашивать дальше, — сказал он.
— Когда ты уедешь, меня покарают за все, что я здесь наговорила, — сказала она.
— Но я вовсе не так труслив, как тебе кажется.
— Я не думаю, что ты труслив, — сказала она. — Ты просто хочешь сохранить жизнь ради цели, которую поставил перед собой, раз уж тебе все равно приходится уехать.
— Пожалуй, это так, Калипсо.
— За то время, что я здесь живу, здесь побывало много мужчин, — сказала она. — Боги топили корабли и выбрасывали мореходов на мой берег. И мужчины оставались у меня, пока не умирали или пока боги не отправляли их в другое место. Они будили во мне вожделение. Но только ты смог утолить его и дать мне покой. У тебя хватало телесного и душевного терпения, чтобы дать мне изведать величайшее, глубочайшее наслаждение, какое только доступно смертным. У тебя есть телесный опыт и воля, и ты умел ждать, пока я содрогнусь от блаженства и смогу отдохнуть и уснуть. Вот что было между нами. Но я не щадила твоих сил.
— Я узнал с тобой много радости, Калипсо, — сказал он.
Она подняла голову, он увидел ее заплаканные глаза, она ждала, что он скажет дальше. Но он умолк. Она вновь уронила голову на руки.
— Для смертных есть вещи более важные, — сказала она. — Не столь необходимые для обыденного счастья, но более возвышенные, бесплотные. Мне они недоступны. На пути к ним мне доступно одно — дать отдых смертным мужчинам, которые дарят мне покой. Я слышу мысли, которые приходят к ним после. У некоторых мысли рождаются тотчас после того, как их семя изольется в мое лоно. Других после этого просто клонит в сон, или в них пробуждается охотничий азарт. Жажда охотиться на людей или зверей, быть может, просто означает, что ты не сумел найти путь к женщине.
— Калипсо, — сказал он, — не надо мне больше ничего рассказывать.
— Я рассказываю не только тебе, — сказала она. — Я хочу оскорбить Высокорожденных, самых главных из них. Я хотела бы иметь такого мужчину, как ты, только моложе. Я хотела бы твоего сына.
Он убрал руку с ее склоненной головы.
— Я смертный, Калипсо, и чувствую так, как чувствуют смертные. Если ты будешь вести подобные речи, стало быть, ты слишком молода или слишком стара для меня. И кожа твоя пахнет уже по-другому. От нее пахнет не то сосунком, не то старухой. И ты сама ведешь охоту, и пыхтишь, и пахнешь охотничьим потом.
Спокойно, отчетливо, не отрывая головы от грязного стола, она сказала:
— Дерево, инструменты и все, что тебе нужно, приготовлено. Когда захочешь, можешь начинать строить плот.
Глава восьмая. СЫН
Мальчику было около двух лет, когда — как позднее пелось в песнях — Предводитель рати, Адмирал военного флота, могучий и хитроумный Царь-землепашец покинул свой дом, чтобы защитить ахейское царство Агамемнона от троянской угрозы. Теперь в свои двадцать два с половиной года он все еще во многом оставался мальчишкой, юнцом, которому можно было дать лет семнадцать-восемнадцать. Длинный, тощий, хотя и прекрасно сложенный, он по-детски легко смущался, говорил неокрепшим, ломающимся голосом и был прыщав, хотя ему уже приходилось иметь дело с женщинами. Теоретически, с помощью деда Лаэрта, которого он часто навещал, и практически, с помощью Ментора и других друзей отца, он научился владеть оружием, прошел отличную физическую подготовку, однако назвать его выдающимся спортсменом или воином было никак нельзя. По складу своей натуры Телемах, имей он свободу выбора, наверное, стал бы рапсодом, писателем — вообще интеллигентом.
На глазах Пенелопы, занятой тканьем вообще и Тканьем с большой буквы, он из отрока превращался в мужчину.
В те три года, что она сидела за станком, она видела его реже, чем прежде, но издали наблюдала за ним. Когда по прошествии двух месяцев она кончила прясть и велела поставить ткацкий станок наверху, в своих Женских покоях, между матерью и сыном пролегла черта, выросла небывалая прежде преграда. Он, конечно, угадывал ее намерение — потянуть время, поканителить в надежде на счастливый случай, но поведение его изменилось: если прежде он держался шаловливо или печально, но еще по-детски открыто, то теперь в нем сквозила недоверчивая проницательность мужчины, отпрыска царствующего дома. Не могла же она сказать ему: «Я намерена водить их за нос еще два-три года». Что это за мать, которая водит кого-то за нос, обманывает и лукавит! К тому же она была его царицей, одновременно Матерью и Госпожой. А юноша, который верит в силу правды, не терпит политических уловок, даже если ловчит его собственная мать. Он ведет игру в открытую, он жаждет показать всем, кто он такой и что у него на уме, он не из тех, кто поверяет свои истинные планы лишь сокровенному мраку, — готовый пострадать за истину, он режет правду-матку в глаза противнику. Его недоверие к поведению Пенелопы было столь же откровенным, как и его протест против Партии Прогресса. Не могла же она сказать ему: «Я выиграю для нас еще несколько лет, а за это время мало ли что случится». На это он ответил бы: «Ты официально дала им обещание. Когда Погребальный покров будет окончен, когда ты вплетешь в него последнюю нить, ткацкий станок умолкнет. А что будет означать его молчание?» «Оно будет означать, — ответила бы она, — что я достигла крайних пределов своей прежней жизни. Я сделала все, что могла, чтобы отдалить последний день тканья. Но теперь он настал, и я уже бессильна; я снова стала царевной Пенелопой, дочерью Икария, который выдает ее замуж; я уже больше не Супруга, я — Невеста». А он ответил бы ей: «Но ведь ты пряла, а потом стала ткать, добавляя к полотну нитку за ниткой. Ты сама правила своим кораблем, тебя не связали и не бросили на борт смоленого невольничьего судна, чтобы продать неведомо кому; каждый взмах весла сделан твоей собственной рукой». Его логика была бы проста, слишком проста и, конечно, по-юношески беспощадна. Она могла бы возразить: «Если бы я не правила судном сама и не медлила бы, тогда бы я — и очень скоро — была бы отдана неведомо кому. А так я все же могу выбрать, если придет время выбирать, могу выбрать, как выбирают смерть». А он ответил бы: «Можно выбрать лучший и худший способ смерти, можно направить свой корабль прямо на крутые утесы, чтобы он разбился в щепы, а можно направить его в тихую гавань и зачахнуть в ней от тоски. Они принуждают тебя выбрать нового мужа. Поскольку ты села ткать, ты уже сделала выбор. Ты выберешь того, кто покажется тебе лучшим». «Правда, — пришлось бы ей ответить, потому что на это ей трудно было бы дать уклончивый ответ. — Я думала, если уж настанет час выбирать неволей, я выберу… нет-нет, имени я не знаю!» «Ты уже назвала имена в своей душе, — возразил бы он ей со своей безжалостной прямотой. — Их трое, нынче речь уже не о том, выбрать нового мужа или нет, — речь о том, которого выбрать из троих женихов: Антиноя, Эвримаха или Амфинома. Можешь их не называть. Но это так. Каждая новая нить Погребального покрова приближает тебя к ним троим, к одному из них. Однажды ты вплетешь в ткань последнюю нить. И окажешься с ними лицом к лицу. Они ждут. И ты выберешь одного из них. Ты уже и сейчас мысленно занята выбором. Мысленно ты выбираешь мужа каждую ночь. И когда ты думаешь о них, быть может, челнок на твоем станке бегает быстрее, чем кажется тебе самой».
И, сказав это, он был бы прав. И не прав. Иногда ей казалось, что она ведет свой корабль к берегу, где он разобьется. Чем скорее, тем лучше, думалось ей. Но эту погибельную мысль сторожила, стоя на вахте, Хозяйка, Кормилица, Мать семейства. Остерегайся бурунов — об этом должен помнить, причаливая, каждый моряк. Она гребла тихо-тихо, челнок замедлял свой бег, подходил черед новой нити, а ткань праздно свисала со станка. Она грезила, сидя на высокой скамейке [28], медля, грезила наяву о тихой, спокойной гавани. А снизу из мегарона, из прихожей, из обоих дворов к женщине, сидевшей за Тканьем, каждые сутки устремлялось мужское вожделение. Когда она думала о том, что они жаждут ее богатства и принадлежащей ей по закону власти, она трезво соразмеряла движения своих рук. Когда она вспоминала, что ткет свою женскую судьбу — краткость или длительность своего одиночества, она оставалась спокойной. Но когда она думала, что они хотят лежать с ней в постели и зачинать с ней детей, поздних детей, которых рискованно рожать Женщине средних лет, ей приходилось прятать свои чувства за мыслью: ничего не поделаешь, я обещала, но я ведь делаю все, что могу, чтобы протянуть время.
Нить за нитью, шаг за шагом. Только на второй год Тканья началась настоящая борьба с вожделением.
А он все рос, в нем оставалось все меньше от Мальчика, Отрока, он все больше становился — незаметно для других, а для нее мучительно зримо — Сыном, Наследником. Она знала, что он упражняется в стрельбе из лука и в метании копья, видела, как почти каждый день он тренируется во дворе. Потный, разгоряченный, но с расстроенным выражением по-отрочески прыщавого лица натягивал он один из старых, потерявших упругость отцовских луков и метился в изношенный щит, который вешал на ограду, в углу двора, чтобы расстояние было побольше. Тощее тело дрожало, длинные, еще тонкие руки напрягались, пальцы нервно ощупывали тетиву, она слышала, как он бранится и наконец посылает неуверенную стрелу… Мимо! Ей становилось его жаль, больно было смотреть на него, ей хотелось высунуться в окно и сказать ему: «Молодец, уже почти в цель» — или еще какие-нибудь поощрительные слова, но она понимала, что ей ни под каким видом нельзя вмешиваться. Вот он подбежал к стене — узнать, куда попала стрела, стыдливо покосился на щит. наклонился, поднял стрелу, уткнувшуюся в гравий, осмотрел ее со всех сторон, потом поглядел вдоль нее, чтобы проверить, прямая ли, медленно, смущенно побрел назад, стал в позицию, выставил ногу вперед, в точности как его учили, попробовал, пружинит ли лук, потом натянул тетиву, долго целился и наконец выстрелил еще раз. Она не хотела видеть, куда вонзилась стрела. Но когда чуть позже она все же поспешно выглянула в окно, он стоял, держа лук в левой руке, и разглядывал новую, невидимую ей метку в стене. Щупал метку указательным пальцем. Сегодня она оказалась ближе к мишени. Потом Пенелопа слышала, как он бегает взад и вперед, и думала: только бы они не увидели, чем он занимается, а то опять начнутся шутки и издевки.
Она ловила слухом его движения: вот он гоняет взад и вперед, словно бегает взапуски с самим собой, со своей собственной тенью, со своей будущей сноровкой, со своим нынешним неумением, со своей молодостью.
— Ага-а-а!
Он промчался наискосок через двор к висевшей в тридцати — сорока шагах мишени. Стрела торчала в нижней части щита, Пенелопа успела разглядеть это, прежде чем стрела, отделившись от щита, упала на землю Он наклонился, поднял стрелу и воткнул ее в углубление от выстрела, крепко прижал — вот она, сидит! Потом отошел на несколько шагов, наслаждаясь зрелищем, наслаждаясь успехом, днем, часом, она слышала, как он шумно перевел дух, — но тут стрела свалилась вновь. Медленно, уже с большим достоинством, по-взрослому подошел он к стреле и поднял ее, насвистывая какую-то мелодию. Она узнала ее — эту песню обыкновенно пели вернувшиеся из Трои. Да, да, это та самая песня!
Как глупо звучит ее вопрос, Пенелопа поняла еще прежде, чем он у нее вырвался, но удержаться не смогла.
— Попал, Телемах? — крикнула она, высунувшись в окно.
Он обратил к ней лицо, лучившееся гордостью и радостью, но едва увидел мать, лицо померкло.
— Попал, — коротко ответил он. — Повезло.
Она поняла свой промах, но отступать было поздно. И она сказала с наигранной радостью, но со слезами на глазах:
— Воображаю, как ты доволен!
— Подумаешь! — равнодушно отозвался он, пожав плечами. И, взяв лук и стрелу в правую руку, а щит в левую, зашагал через двор. Осанка у него стала горделивее. После полудня мать часто выглядывала в окно, но сын больше не появлялся.
От Эвриклеи она узнала, что он упражняется в метании копья и учится владеть мечом в усадьбе Лаэрта. Говорили, что он проводит много времени в обществе овечьих пастухов в северной части острова и с главным свинопасом Эвмеем и его людьми на юге. Говорили, что он с любопытством расспрашивает о том, как ведут хозяйство в усадьбе, и часто наведывается в Нижний город и в гавань. Говорили, что он влюбился в рабыню, полуэфиопку, лет пятнадцати-шестнадцати, курчавую, как негритянка, и черноглазую, но, как видно, повздыхав немного, решил от нее отказаться, а может, как раз наоборот, решил не отказываться.
Однажды на второй год Тканья он явился в ее покои. С визитом вежливости. Теперь он велел докладывать о себе, это был уже не прежний восторженный или сердитый мальчонка, который в любую минуту мог ворваться к ней и снова убежать. Пожалуй, тут она в первый раз заметила, как сильно он изменился. Это был молодой мужчина с пушком на щеках. Он уже знает женщин, поняла она. Прыщи еще не сошли, но их стало меньше, их цепочка поредела. Взгляд был ясный, в глазах появилось незнакомое выражение, более вдумчивое и независимое, он лучше владел своим телом. Теперь он носил меч, громыхнувший, когда он прислонил его к стене у входа в ее покои. Он поклонился матери в знак приветствия.
— Я просто хотел справиться о твоем здоровье, мама.
— Спасибо, я здорова, а ты?
— О, вполне, — ответил он, — мне жаловаться не приходится. Я провел десять дней у деда, а он всегда обо мне печется.
— Как он поживает? — спросила она.
— Сносно, — ответил он, — но, конечно, немного сдал. — Взгляд его обежал комнату, остановившись на Погребальном покрове, свисавшем с ткацкого станка. — К слову сказать, как подвигается Тканье?
Она много говорила о Тканье со всеми, кто ее навещал, со всеми, кого она встречала. Каждый день говорила она о Тканье с Эвриклеей. Она привыкла говорить о своей работе и не чувствовала при этом ничего особенного. Но сейчас от его вопроса ей стало не по себе.
— Спасибо, — отвечала она, подхватив его беззаботный тон, — двигается помаленьку. Хочешь посмотреть?
— Благодарю, ради меня утруждаться не стоит, — сказал он с новоявленным достоинством в голосе. — Я зайду как-нибудь в другой раз. Сегодня я хотел только узнать, как ты себя чувствуешь.
— Я уже сказала, хорошо, — ответила она, но мысли ее заметались. Он видит ее насквозь, и что самое удивительное — он видит в ней то, чего, ей казалось, в ней нет, а именно: она стыдится того, что ткет. Не того, что она так долго тянет с Тканьем, — этим она гордилась, а что она все-таки уже наткала так много. Она поняла, что это из доброты к ней, из деликатности он не захотел поглядеть на ее работу.
Она стояла в шести шагах от него. Ей хотелось подойти к нему, потрепать по щеке и спросить: «Что теперь делает целыми днями мой сынок, мой малыш?» — но оказалось, все детские и отроческие годы куда-то канули — вдруг канули без следа. Перед ней стоял молодой мужчина, изведавший то, о чем ей никогда не узнать, на подбородке у него пушок, несмелая бородка: это уже не редкие, едва заметные следы прыщей, нет, — при доброжелательном отношении и, конечно, при готовности слегка преувеличить можно сказать, что это борода.
Пытаясь ухватиться за какую-нибудь спасительную мысль, она подумала: в двадцать один год у Одиссея была рыжая борода и он побывал на Крите, а когда ему исполнилось двадцать четыре, отплыл в Илион [29].
Она не двигалась с места. Еще несколько ударов сердца, еще несколько мгновений, и он уйдет, подумала она.
— Я слышала, ты много времени проводишь в гавани, — сказала она. — Твой папа в молодости тоже очень любил корабли.
Как я сказала? В молодости? — подумала она. Кажется, я совершила какой-то промах?
— Может, он и теперь их любит, — ответил сын.
Сейчас он уйдет! — думала она. Сию минуту!
Он уже склонился было в поклоне, но она его опередила:
— Как приятно, должно быть, в молодые годы проводить время на корабле. Ставить парус, грести — вообще возиться с кораблями! В проливе и в открытом море такой чудесный свежий воздух…
Что бы мне еще такое сказать, думала она. Он вот-вот уйдет!
— Давненько я не плавала по морю, — сказала она. — Но мне всегда казалось, что это так… так интересно.
— Надо же научиться водить корабль, — ответил он по-мужски коротко.
И тут она не выдержала — панцирь дал трещину, маленькую, но все-таки трещину, мать приблизилась к сыну на два-три шага. Конечно, она должна сохранять достоинство, быть неторопливой в движениях — оставаться Госпожой, мудрой, рассудительной Матерью, которая не отдается на волю своих настроений, умеет сдерживать их приливы и отливы, твердой рукой ведет свой корабль; но притом она должна попытаться стать ему ближе.
— Ты что, хочешь… ты намерен… я хотела сказать: ты решил предпринять далекое плавание, Телемах?
— Я?
Он вытаращил глаза (какое у него незнакомое лицо!), слишком откровенно разыгрывая изумление. Голос немного срывался — в ближайшие месяцы дипломат из него еще не выйдет.
— Куда я поплыву? Мне плыть некуда. Да и где мне взять корабль? Разве у нас есть теперь корабли? Разве у меня есть матросы?
Он тратил слишком много слов, отягощал свое притворство излишним балластом вопросительных знаков. Стало быть, и у него не хватило выдержки. И, видя, как неумело он ведет игру, она почувствовала облегчение. Но когда она положила руку на его напруженные мускулы, он тотчас отпрянул.
— Телемах, мальчик мой, — сказала она, неожиданно для него обхватив другую его руку, удерживая его обеими своими руками. — Скажи, что ты задумал, пожалуйста, скажи!
Но она опоздала, он успел овладеть собой.
— Дорогая мама, я ничего не задумал. Я просто хотел узнать, как ты поживаешь. Больше я не стану отнимать у тебя время.
Он высвободился, отвесил заготовленный поклон, руки ее опустели. Но, сделав несколько шагов к двери, он остановился, с минуту постоял, повернувшись к ней спиной, подумал, быстро повернулся кругом — пожалуй, он станет дипломатом раньше, чем она предполагала.
— Да, правда, я хотел тебя кое о чем спросить.
— Вот как, — сказала она, вздернув подбородок и выпятив грудь, и стала истинной Хозяйкой, Госпожой. — О чем же?
Он поковырял ногой дубовую половицу, уставился в пол, но она уже поняла теперь, что это игра, и притом вовсе не глупая.
— У тебя столько хлопот, мама… По дому, по усадьбе и всяких других. А тут еще гости. Я подумал, что мне следует взять на себя роль хозяина там, внизу.
Он указал пальцем в пол.
— Милый мой мальчик! — вырвалось у нее. — Но они…
Она не договорила.
— Ты хочешь сказать, они будут смеяться, — беззаботно подхватил он.
Она тоже овладела собой.
— Понимаешь, Телемах, это ведь важное событие, его нужно торжественно обставить.
— Я думаю, мы обойдемся без торжественных церемоний, — сказал он, взглянув ей прямо в глаза. — К тому же, может, это и ненадолго.
И вот он повернулся, и вот — ушел. Громыхнув, взял меч, стоящий на лестнице, повесил его на плечо. Топ-топ, разнеслись по лестнице его шаги, это иду Я, идет Сын. Опершись о высокую скамью, на которой она сидела, когда ткала, она выглянула в окно. По двору, стуча сандалиями, шла дочь Долиона.
На другой день он сел на отцовское место. Пенелопа была при этом в мегароне и подтвердила его права — сама она, когда гости собрались, то входила, то выходила и держалась, как подобает Хозяйке, Супруге, Госпоже. Место Долгоотсутствующего находилось в самой глубине, у очага: высокое кресло с высокой спинкой, покрытое вытертой, траченной молью львиной шкурой.
— Господа, — объявила она, усевшись наконец на свой собственный, стоявший рядом стул, — Обязанности хозяйки дома препятствуют мне так часто, как мне бы того хотелось, исполнять долг гостеприимства, представляя здесь моего отсутствующего супруга. Отныне вместо меня его будет представлять мой сын.
Поднимаясь по лестнице в Женские покои, она слышала, как они гогочут.
И все же он сидел на хозяйском месте. Женихи его не признавали, но выкинуть вон тоже не могли. Они ведь не были шайкой разбойников, точнее сказать, они пока еще вынуждены были соблюдать приличия. Хозяйка понимала, что придет день, когда они перестанут их соблюдать.
И все же он сидел на месте хозяина. И принимал их выходки спокойно и терпеливо. «А где же твоя кормилица, малыш? Или кормилица твоего папочки? Отчего она не принесла тебя сюда на руках, раз уж она нашептала тебе кое-что на ушко? А может, это нашептала твоя мамочка? Неужели не Эвриклея? Ах, малыш, ты сидишь здесь среди героев и сам уже почти герой! Расскажи же нам о твоих геройских подвигах на суше и на море! Разве тебе нечего рассказать о твоих долгих морских странствиях, к примеру как ты разбил финикийцев возле Крита? Ну же, поведай нам о том, как ты превратил город Приама в груду щебня. То-то ты потрудился! Небось весь был изранен. Ни-ни-ни, не вздумайте доливать воды в вино нашего героя, исполина на поле брани и за пиршественным столом, велеумного, веледушного исполнителя велений Эвриклеи! Пусть пьет неразбавленное белое густое вино из груди своей кормилицы! Или густое черное вино, которое герои испили у ворот Трои! Твое здоровье, Гордость Отечества!»
Он терпел их издевки. Он мог бы им ответить: «А кто из вас, молодых, побывал у стен Трои? Расскажи-ка об этом сам, ты, уроженец утесистого Зама! Я весь превратился в слух, я онемел от почтения! Говори же!» По ночам он сидел на кровати у себя в спальне и шмыгал носом, но об этом они не знали.
— Господа, — изгалялся Антиной, — от прыщей есть хорошее средство: девки и козий жир!
Они трясли головами от хохота.
— Как ее зовут? Какого цвета у нее кожа — не черная ли? Уж не родственница ли она Долиону? Приятно ли ходить по торной дорожке?
Или:
— Ты случайно не знаешь средства, чтобы борода росла побыстрей?
Или:
— Что-то наш мальчик исхудал и побледнел. Неужто у Эвриклеи не осталось в груди молока?
Он редко отвечал им, но сидел на своем месте и пил совсем немного. Просто сидел. Они начали привыкать к его присутствию. Он почти не участвовал в разговорах, просто присутствовал на трапезах, и они не считали нужным вставать, когда он приходил или уходил. Он грустно смотрел прямо перед собой и редко приглашал кого-нибудь к своему столу.
Но не подумайте, что они говорили только о Телемахе, Хозяйке и об исчезнувшем супруге. У них было множество других интересных тем для разговора. Они толковали о политике, заключали сделки, встречались с родственниками, приехавшими с других островов, а уроженцы Итаки обсуждали местные дела. Они представляли собой верховную палату вне Народного собрания, они представляли Партию Прогресса, политическое орудие рвущихся к власти. Телемах внимательно слушал их разговоры, испытывая ко многим из гостей уважение и даже почтение. Некоторые из женихов начинали поглядывать на него как на возможного Претендента, Будущего правителя, Опасного человека, ненужного свидетеля и размышляющего слушателя. Другие, наоборот, считали, что он сидит среди них для того лишь, чтобы иметь перед глазами блистательный образец — их геройское поведение и политический гений. А были и такие, которые полагали, что он просто-напросто безвредный болван.
В одну из многих ночей к нему пришла вкрадчивая дочь Долиона. Может статься, она вела свою собственную Политику, а может, кто-нибудь, рассчитывая извлечь пользу для самого себя, подсказал ей мысль о том, что к власти ведет окольный путь и этот окольный путь проходит через Телемаха.
Он принимал ее несколько месяцев кряду, и тишина, окружавшая их, была так же непроницаема, как ночной мрак.
Глава девятая. ПРОЩАНИЕ С НИМФОЙ
Калипсо объявила в своем маленьком царстве нечто вроде мобилизации. Как и подобает старому вояке, посмеялся он — про себя — над ее бестолковым, ожесточенным усердием. Она приказала своему егерю, садовнику, четырем его подручным, повару с поварятами и полдюжине пастухов приступить к строительству судна, но второпях забыла о своих столярах или, вернее, о двух плотниках, которые жили у нее уже много лет, — так смутно представляла она себе предстоящую работу. Он напомнил ей о них.
— Знаю, знаю, — сказала она. — О них я подумала тоже.
Собрав всю компанию в наружном дворе, она произнесла речь. Ей казалось, что она говорит повелительно и грозно. На самом деле ее душили слезы, и поэтому голос звучал с плаксивым надрывом.
— Дело не терпит отлагательства, — объявила она, выпрямившись, вздернув подбородок и сделав широкий жест рукой. — Высокочтимый гость собирается в дорогу. Получен приказ. Высокочтимый гость получил разрешение на выезд, — пояснила она без всякой надобности: все и так все знали. — Высокочтимый сделал чертеж судна, и теперь вы должны его построить. Приступайте немедля.
Что делать дальше, она не знала. Впрочем, нет, она помнила, что дерево должно быть сухим.
— Можете срубить высохшие ели на мысу, — сказала она.
Кучка мужчин проводила ее взглядом. Волна вожделения плеснула ей вслед под своды ворот.
Она вызвала к себе плотников, двух седобородых мужчин, — когда-то свободных жителей финикийского города Сидона, расположенного далеко на востоке. Более сорока лет назад море выбросило их на ее берег, и в ту пору, когда она еще пользовалась их услугами ради своей утехи, она дала им новые имена: Бротосид [30], теперь ворчливый, вечно недовольный старикан, и Эльпистик [31], местный оптимист. Они мельком оглядели рисунок, сделанный углем на деревянной дощечке.
— Поработаем на славу, — заявил Эльпистик. — Отличнейшая модель плота, одна из лучших, какие мне пришлось видеть на моем веку. Плоты вообще штука замечательная. Надежней ничего не придумаешь. Не опрокидываются и знай себе плывут, лишь бы ветер не слишком часто менялся. По-моему, Высокочтимый, это истинный шедевр.
— Пойдет ко дну, как только его спустят на воду, Высо-кхэ-чтимый, — пробурчал Бротосид. — Да и вообще он треснет и разлетится на куски, Высо-кхэ-чтимый. А в бурю перевернется как пить дать. Парус на нем не поставишь, Высо-кхэ-чтимый, а уж лавировать на нем точно нельзя. Но вообще воля ваша, Высо-кхэ-чтимый, мне все едино, воля ваша!
Он дал им выговориться.
— Сколько вас всего? — спросил он.
Их было две дюжины человек, считая поварят и подручных мясника, двух молча скаливших зубы негров; он ждал, что они сразу примутся за дело, но поскольку они продолжали стоять кучкой, глазея на него самого и на чертеж в его руке, он зашагал к берегу — тогда все потянулись за ним. Они в это не верят, думал он. А я сам? Я верю? Я в руках Бессмертных.
На мысу, на склоне горы, было полным-полно бурелома и сухостоя — внизу ольшаник, повыше тополя и ели; буря повалила не все мертвые деревья, но Гелиос высушил их, высосал из них сок, как выразился набожный мясник, исполнявший также обязанности жреца. Странник указал двадцать пять сухих елей, которые надо было повалить; работа продолжалась целый день, потому что кроме старого плотницкого инструмента у них были только два топора: довольно сносный колун и неуклюжий двуострый топор — принадлежность парада или войны. Жрец-мясник послал домой мальчугана за жертвенным топором из блестящей, начищенной до блеска бронзы, но лезвие оказалось плохим и быстро затупилось, — четырем подручным вместе с Бротосидом пришлось идти в усадьбу, чтобы его наточить. Вернулись они все пессимистами, а тут еще садовник, желая показать, как надо очищать от веток еловый ствол, а потом обтесывать, чтобы он стал похож на бревно, поранил себе ногу. Эльпистик объявил, что рана заживет через денек-другой, но Бротосид уверял, что садовнику осталось жить несколько часов. Садовник поранил себя в мякоть левой ноги с внутренней ее стороны, ни одно сухожилие повреждено не было. Сын садовника поднял рев, а садовник завел речь о том, что пора-де сотворить возлияние богам, — его томила жажда, потому что время близилось к полудню; Бротосид усмотрел в происшедшем дурное предзнаменование, а Эльпистик объявил, что бревно вышло отличное, древесина на редкость хороша, плот будет крепче бронзы и плавучим, словно кора пробкового дуба.
Вечером за ужином они с Калипсо почти не разговаривали. Однако ночь принадлежала ей.
На другой день бревна свезли вниз к Восточной бухте; чтобы заставить ослов пошевеливаться, долго надсаживали глотку. Бревна были разной длины, некоторые с концов подгнили, пришлось их укоротить на несколько футов [32], чтобы добраться до здоровой сердцевины. Под корой ветвились проточинки, наполненные темной трухой, — след, оставленный древоточцами. Тучи морских птиц с насмешливым хохотом и крикливыми проклятьями носились над их головами — под аккомпанемент этих звуков прошел рабочий день. Часть древесины потемнела.
— Пробудет несколько дней в море и сгниет, — сказал Бротосид.
— Соленая вода — отличная штука, — возразил Эльпистик, — она сохраняет дерево, уплотняет его, для древесины нет ничего лучше. Она становится крепче бронзы.
— И тяжелой, как бронза, — не унимался Бротосид. Странник смотрел на них — на маленьких людей, на рабов. Они копошились уже второй день, и, глядя на них, он посмеивался. Но не потому, что чувствовал себя счастливым и свободным, просто выбора не оставалось: если он не будет смеяться, он их всех перебьет. Сам он работал наравне с другими. Орудовал тяжелым обоюдоострым топором, в руках его сохранилась плотницкая сноровка, он ловко валил деревья, но радость умельца, радость мастера утратил давно, и она к нему не возвращалась. Он не хотел об этом вспоминать, но ведь ему случалось строить корабли.
Вечером второго дня она сказала:
— Видишь, я все для тебя делаю. Я дала тебе людей, инструменты и дерево. Ты можешь засвидетельствовать перед Бессмертными, что я тебе не мешала, ни один час твоего рабочего времени не пропал зря по моей вине. Быть может, ты заметил, я стараюсь, чтобы ты не изнурял свое тело ничем, кроме работы, — по ночам я уже не так требовательна, как прежде. Заметил ты это?
А ночью она сказала:
— Я буду сильно тосковать по тебе. Ты наделен удивительной мужской силой — немногие из тех, кого я знала, могут сравниться с тобой. Ты создан дарить наслаждение смертным женщинам и богиням и утолять их желания. Ты вынослив и терпелив. Скажи, ты скучаешь по своей жене?
Он лежал с ней рядом на спине. Теперь, если захочу, я могу ей ответить, думал он. Минута как раз подходящая. Голова ее опустошена, она может вместить что угодно. А я устал, с меня спроса нет, я могу сказать все, что мне взбредет на ум, мне теперь все едино.
— Так что же?
— Отличную древесину свезли мы нынче в бухту, — сказал он.
Они слышали, как в лесу завывает ветер, как плещет отдаленный прибой.
— Восточный ветер вот-вот сменится западным, — произнесла она немного погодя. — Это я просила об этом богов.
— Я очень благодарен тебе за все, что ты для меня делаешь, — отозвался он.
— Теперь ты встретишь других женщин, смертных женщин, — сказала она. — Я надеюсь, они будут так же добры к тебе и так же готовы принять тебя в свои объятья, как я. Иди же ко мне.
На третий день они стали обтесывать бревна. Он уверенно сжимал топорище, в руке прочно сидела сноровка — привычка к дереву и топору, волдыри начинали превращаться в мозоли — исконную принадлежность этой руки, в мозоли, для которых эта рука была создана. Даже изуродованные, искалеченные пальцы цепко обхватывали гладкое оливковое древко. Но душевная радость оттого, что ты снимаешь тонкую стружку, обтесывая бревна по туго натянутому шнуру, исчезла. Рука сохранила память, но нутряной человек, человек души и мысли, тот, что таился под его кожей, в его грудной клетке, за его трезво глядящими глазами, не участвовал ни в чем. Один раз он вспомнил: я сработал когда-то красивую кровать, брачное ложе, основанием его было дерево, корнями уходившее в землю. И еще он вспомнил: хитрую штуку смастерил я когда-то в Трое, руки мои сработали гигантскую игрушку — полого коня. Мы надули тогда самих богов, да-да, надули и многих Бессмертных, а не только глупый народ Приама.
Глупый? — подумал он, стараясь не додумывать свою мысль до конца. Разве я все еще верю, что они были глупы? Они кричали, они твердили о том, чтобы погибнуть с честью, но погибали так быстро, что не успели узнать, с честью ли они погибли. Изжарились живьем, какая уж тут честь.
— Буравы ни к черту не годятся! — рявкнул он на Бротосида, но тот не ответил, только склонился над бревном, бормоча себе под нос ругательства.
Им предстояло забить деревянные скрепы в обтесанные и гладко обструганные бревна. Теперь ему уже трудно было судить, действительно ли плохи буравы и лучше ли прожечь отверстия раскаленными добела медными прутьями. Но раз уж он сказал, что буравы ни к черту не годятся, стало быть, так оно и есть. Они развели на берегу огонь и, чтобы дело шло быстрее, большую часть отверстий прожгли прутьями. В них-то и забили деревянные скрепы в три пальца толщиной, пригоняя бревно к бревну. На концах каждой скрепы были клинья, чем глубже удавалось вбить клинья, тем крепче держались скрепы. Плот вышел пять шагов в ширину и пятнадцать в длину. К той его части, которая должна была стать днищем, прибили семь сплоченных поперечин, чтобы улучшить остойчивость. Потом плот перевернули — тут им пришлось попотеть — и из обтесанных досок на корме соорудили опору для кормового весла. На столбиках водрузили скамью с вырезом для кормила. Посередине плота, ближе к носовой его части, буравом и ножами сделали выемку, углубление в дереве, чтобы поставить мачту, а вокруг вбили колья для штагов. Перед мачтой поставили ящик для съестных припасов и балласт для равновесия, а по краям со всех сторон соорудили поручни из жердей и веревок. Нос и корму обвязали толстыми канатами, а вокруг скамьи возвели загородку, похожую на ящик, но с открытым на все стороны обзором. Клетушка получилась три шага в длину и два в ширину и была ему по грудь, над ней можно было натянуть навес, чтобы защититься от солнца, а скамья у кормила была такой длины, что на ней можно было вытянуться и отдохнуть.
Эльпистик с каплями пота на лбу выпрямился и радостно ухмыльнулся, глядя на море, окутанное жаркой дымкой, — он находил, что плот удался на славу. Бротосид, уставясь в землю, пробурчал, что хотел бы знать, стоило ли ломать спину, свалить два десятка гнилых елей, отрубить себе ногу, залить кровью все вокруг только ради того, чтобы найти способ утопнуть. Эльпистик называл сооружение кораблем. Бротосид объявил, что этакий, с позволения сказать, корабль распугает всех морских птиц и рыб, а жители вдоль всего побережья станут поклоняться ему как новому идолищу, хотя, впрочем, далеко на нем не уплыть, потому что сооружение это — чистейшее святотатство.
Он предоставил им болтать и ворчать, не поощряя их и не наказывая. После полудня они спустили плот на воду в бухте, где он покачивался на прибрежных волнах, мачту оснастили парусом из плотной красной холстины, такой же ширины, как сам плот, и высотой в два человеческих роста. Парус должны были поднять при отплытии.
Кормовое весло имело шесть шагов в длину и отверстие для каната, которым оно крепилось к плоту, а лопасть его, длиной с руку мужчины от кисти до плеча, была шириной в четыре ладони.
* * *
Прощание их вышло более легким, нежели он опасался. Оба понимали, что он уже в пути, он уехал прежде, чем отчалил. Ока щедро снабдила его на дорогу всем необходимым. Он получил новую одежду — льняные хитоны и шерстяные плащи, да еще несколько одеял, чтобы защититься от ночных холодов. Она велела погрузить на плот кувшины с едой, жареное мясо, вяленую баранину, хлеб, мед, вино и воду и в придачу винных ягод, фиников и яблок. Они не знали, долго ли продлится его путешествие, но чувствовали, что оно сойдет благополучно.
В прихожей перед мегароном на стене висел спасательный пояс — большие куски пробки, нанизанные на ремни. Пояс выбросило на берег в давние времена, но пробка не раскрошилась и ремни были еще крепкими. Она сказала, что морская нимфа прислала ей пояс в подарок как раз для этой цели: чтобы тот, кого она полюбит, не утонул. Она назвала имя нимфы — Ино [33], смертная девушка, возведенная в ранг богини.
— Возьми пояс с собой, — сказала она, — а когда ступишь на сушу, брось его в море — быть может, он приплывет сюда как привет от тебя. Если на то будет воля Бессмертных.
В последний вечер они тропинкой пошли через горный хребет к берегу на западной стороне острова. Провожатых с ними не было. При сильном отливе он доставил ее на лодке на Укромный островок. Провожая закат, вокруг громко кричали птицы. Он прихватил с собой углей в медной жаровне, она раздула их, пока они плыли в лодке. Они взобрались по крутой тропинке к большому двойному гроту на восточной стороне островка и посидели у входа, глядя на море. Здесь она жила когда-то, пока Бессмертные не повелели ей покинуть этот пуп моря и перебраться на мыс. По другую сторону пролива в последних лучах Гелиоса сверкали снежные вершины гор. В сумерках он развел огонь у отверстия грота, то был знак Бессмертным, что он готов к отплытию. Отблески света играли на стенах грота высотой в несколько человеческих ростов.
— Здесь было когда-то мое первое обиталище, — сказала она. — Тогда меня больше боялись. Тогда я была ближе к богам.
Они подождали, пока догорит огонь. Потом он взял большой плоский камень и растер уголья.
— Собственно говоря, ничего этого нет, — сказал он, когда они плыли в лодке обратно. — Твое царство на краю света, а края света нет. Впрочем, твое царство есть, оно живет во мне.
Последняя ночь, проведенная с ней, впоследствии казалась ему сном, и он смешал его с ночными и дневными сновидениями, которые потом часто посещали его, на долгие времена превратив его рассказы в смесь правды, вымысла и грез. Плот покачивался на волнах в Восточной бухте, мачта была уже оснащена, теплой ночью под навесом прибрежных скал плот охраняли оба молчаливых негра, подручные жреца-мясника, вместе с Эльпистиком; на других скалах бодрствовали солдаты Вестника богов. А ему и ей не спалось. В этот вечер она выпила меньше обычного.
Он лежал рядом с ней на спине в широкой постели, двери стояли настежь, ночь была теплой.
— Ты так скупо рассказывал мне о том, что случилось с тобой до того, как ты попал ко мне, — проговорила она.
— Все мало-мальски интересное я уже рассказал, — ответил он, просунув ладонь под ее затылок. — Это ведь почти сплошь война, странствия да кораблекрушения.
— Иногда мне ночью не спалось, и я слушала, как ты говоришь во сне, — сказала она.
— Стало быть, ты много чего наслушалась, — ответил он, стараясь отнестись к этому беззаботно.
Но ему стало не по себе — она вторглась в убежище, которое принадлежит ему одному, с помощью хитроумных запоров, крючков и узлов он преградил в него доступ, преградил в него доступ самому себе и никогда не хотел войти и узнать. Он разозлился. Но боль подстегнула желание, скорбь его обострила, оно смешалось с каким-то подобием ненависти к ней. Впрочем, нет, не ненависти, он не хотел ее истребить, он хотел истребить то, что осталось в ней от его сновидений, ее память о сказанном им во сне. Что-то в нем говорило вслух, молчаливый, многократно убиенный и вновь возрождавшийся нутряной человек шептал его устами.
— Во сне несешь всякую чушь, — сказал он. — Никто за нее не в ответе. Ну и что же я, интересно, говорил?
Затылок ее шевельнулся в его руке, волосы прошуршали по ладони, по свежим волдырям на коже. От Калипсо пахло какими-то незнакомыми ему благовониями — прикрыв глаза, он втянул в себя аромат. На своем лице он чувствовал ее дыхание. Он знал, что губы ее полуоткрыты.
— Помолчим, — шепнул он и, не открывая глаз, положил другую руку на ее щеку, потом рука скользнула по ее шее и задержалась на плече и груди, прежде чем продолжать свое странствие. Завершил он его, не открывая глаз.
Сейчас придет сон, понял он; в глубоком умиротворении они снова лежали бедро к бедру. Сон приблизился, коснулся его век, упорхнул.
— Так что же я говорил? — спросил он немного погодя. Ее глаза сверкали в свете звезд, струившемся из окна высоко наверху. Ее губы едва шевельнулись.
— Мм?
— Когда я болтал во сне.
— Не помню уже, — отвечала она в полудреме. — Нет, — продолжала она уже более внятным голосом, — ничего особенного, что-то…
Тишина настала такая, что сквозь шелест леса и долины, сквозь гул прибоя он услышал, как потрескивают звезды.
— Не могу вспомнить, — сказала она.
— А впрочем, это ерунда, — подхватил он. — Все, о чем люди болтают во сне, ерунда. Я всегда считал, что сны толкуют только простаки.
И снова молчание.
— Совсем ничего не помнишь из того, что я говорил?
Ветер, прибой, звезды. Скоро начнется новый год, и тогда Гелиос подъедет ближе на своей колеснице, подумал он, просто чтобы о чем-нибудь думать. Старую траву сдует ветром, или она превратится в перегной, чтобы уступить место новой…
— Ни единого слова? — спросил он.
— Однажды ты говорил что-то на своем наречии, — сказала она. — На своем далеком, грубом языке. Что-то о государстве, о доме, о мировом господстве. Асти, говорил ты, Астианакс [34].
Он приподнялся на локте, ему хотелось ее убить. Но другой, внутренний, голос остерегал: она богиня. Убить ее нельзя. Да она и ничего не поняла. А я сам — я ничего об этом не знаю!
Он снова откинулся на спину. Попробовал голос, прокашлялся — голос звучал уверенно.
— Забавно, — сказал он. — Очень забавно.
— Ты волнуешься, — сказала она. — Тебя это волнует.
— Меня?
Он рассмеялся.
— Я просто вспомнил смешную историю, — сказал он.
Как можно убить богов? Забыв о них. Он лежал с ней рядом и забывал ее. Он старался забыть все, забыть, что он не спит. Я сплю, твердила его бодрствующая мысль, — сплю глубоким сном.
— Что за история? — спросила она. — Как ты кого-то перехитрил?
Они схватили младенца, Астианакса, маленького властителя города Трои, сына Андромахи, и… И убили его. Может, это убил я? Нет, не я. Но кто же так четко, с таким удивительным хитроумием, с такой дальновидной мудростью, с такой хваленой прозорливостью понял, что если ребенок останется в живых, то…
— Да, — сказал он, и голос его был тверд, — о том, как я перехитрил Одноглазого.
— Да-да, ты его перехитрил.
— Нет, — поправился он, — это не я, я чуть было не соврал, чуть было не выдумал, что это я. Это был другой. Его звали Утис.
— Опять ты заговорил на своем наречии, — сказала она. — Что за странное имя. Что оно означает?
Голос ее стал любопытным, воркующим, еще немного — и она прижмется к нему, внимая ему всем телом.
— Никто, — сказал он.
Они бросили младенца через стену, и тельце его шмякнулось о камни у ворот — кусочек плоти, в котором еще трепетала жизнь. Это сделал не я. Это Война.
Надо сочинить какую-нибудь смешную историю. Раньше я так здорово умел врать, они звали меня Забавником, Выдумщиком, Тем, у кого всегда найдется что порассказать… Но с ребенком это сделал не я, я только…
Надо бы сплести ей какую-нибудь историю подлиннее, разукрасить ее подробностями, ведь до рассвета еще далеко. Он закрыл глаза, ожидая, чтобы проснулась страсть, а с ней пришло забвение. Он вслушивался в голос моря, в гул берегов.
Совсем не обязательно рассказывать правду, правда ей ни к чему. Можно наплести что угодно. Если рассказывать быстро, начинает казаться, будто ты как бы внутри рассказа, рассказ вбирает тебя в себя.
— Это было задолго до того, как я попал к тебе, — начал он. — Это было, когда мы возвращались домой с Войны — с одной из войн.
Что-то мешало.
— Ну? — спросила она, выждав несколько минут.
— Что-то не получается, Калипсо, вижу, я все забыл. Но история была очень смешная…
…очень смешная! — эхом отозвалось в его голове. Я должен ей что-то наплести, думал он. Я задолжал ей забавную историю, вспоминать которую не больно.
— Однажды Утис — да, так звали этого человека — попытался перехитрить Бессмертного, — начал он. — Это презабавная история.
— Ты уже рассказывал что-то в этом роде, — сказала она. — Помню, это было презабавно. Только не помню, о чем.
Он тоже не помнил. В первый год своего пребывания здесь он помнил все и не таил, что помнит. Это сидит во мне, сознавал он, стоит начать рассказывать, и все снова оживет.
— Это и вправду презабавная история, — сказал он. — Про стадо Гелиоса и про… про Харибду и… и про Сциллу.
— И про Сирен? — спросила она.
— Да. Презабавная история.
— Я забыла ее, — сказала она. — Расскажи.
Какая долгая ночь, думал он. Она никогда не кончится.
— Да, история была презабавная, — сказал он. — Мы… то есть тот, кого звали Утис, он был родом… родом с Зама и плыл на корабле — их там была целая компания. Не помню уже, откуда и куда они держали путь. Но кажется, они возвращались домой с войны. Не знаю, с чего начать.
— С Сирен, — предложила она.
— Нет, Сирены были в другом месте. Это были девушки, прекрасные девушки — то есть нет, богини, конечно, они стояли на берегу, манили и…
— По-моему, они пели, — напомнила она, коснувшись его бороды тыльной стороной ладони.
— Верно, они пели. Верно, — подтвердил он. — Но моя история начинается не там. Она начинается у… у другой…
— У другой женщины?
— Да. Или, если угодно, у другой богини,
— Ты жил у нее? И долго?
Она отняла руку.
— Не я, — ответил он. — Тот, кого звали Утис. Да, он жил у нее, только не помню, как он к ней попал. Наверное, возвращался с войны. И провел у нее целую зиму.
— Похоже, так бывает всегда: если они надолго остаются у женщин, значит, они возвращаются с войны, — сказала она.
— Не всегда, — возразил он.
— Может быть, — согласилась она. — Ну, рассказывай дальше.
— Она жила на острове, назывался он Эя. Он лежит на востоке, у берега длинной земли за островом Сардос, за Сардским морем [35]. Ко всему прочему хозяйка острова умела колдовать. Но я не помню уже всей истории. Не помню ее начала.
— А ведь раньше, семь лет назад, когда ты попал сюда, ты помнил.
Он знал, что она права. Он и сейчас мог вспомнить все, если бы захотел.
— Я постараюсь вспомнить главное, — поспешно сказал он. — Странствие привело туда Утиса и его спутников, и, когда они полгода спустя собрались уезжать, она снабдила их съестными припасами, множеством припасов, корабль их прямо ломился от съестного.
— Она что, была богиня, как я?
— Наверно, что-то в этом роде — во всяком случае, из очень благородной семьи. И она умела колдовать.
— Как это?
— В точности не помню, — сказал он. — Но мне кажется, она могла колдовать не взаправду, как боги, а понемножку, как ты. С помощью целебных трав и всего такого прочего. Мужчины, спутники Утиса, пробыли у нее так долго, что стали вести себя… без церемоний. Попросту говоря, они перепивались так, что им мерещились ястребы и крысы, а сами они валялись в грязи, как свиньи. Она добавляла в питье такие снадобья, которые иногда пробуждали в них манию величия, и они воображали, будто они красивее и сильнее всех мужчин на свете, а иногда они вдруг начинали ползать на четвереньках, лаять по-собачьи, рыкать, как львы, или хрюкать, как свиньи. И тогда она давала им другое зелье, которое возвращало им человечий облик. На том острове росла трава, вроде морской капусты — моли [36], а может, мело или моло, ее-то она и использовала как лекарство, подмешивая в муку или в вино, — трава возвращала им человеческий облик или защищала от колдовства. Хозяйке острова нравилось заколдовывать вино так, чтобы гости падали под стол и вели себя как свиньи, но если им удавалось прежде выпить противоядия — жидкости, в которую была добавлена трава, целебная моли, — они колдовству не поддавались Удивительная штука, — заметил он в раздумье.
— Ну, а что было дальше?
— Дальше, м-да, дальше с ним, то есть с ними случилось… не помню что
— Ну а какая она была? Он что, спал с ней, этот Утис? Хороша она была собой?
— Она была очень похожа на тебя, — сказал он. — То есть, по тому, как мне ее описывали, мне кажется, она была похожа на тебя.
— Ну а дальше?
Сердце его тревожно билось, он слышал удары: тук-тук-тук-тук. Так бывает, когда бежишь по кочковатой каменистой земле.
— Тут начинается небывальщина, — сказал он.
Он рассказывал медленно, подбирая слова, иногда делая короткую паузу и прислушиваясь к ударам своего сердца, к голосу леса, моря, к потрескиванью звезд. Иногда с горной пустоши доносилось вдруг блеянье испуганной или отбившейся от стада овцы. Иногда ему казалось, он слышит шаги — они удаляются, замирают.
— У нее была усадьба, где они некоторое время прожили, и она щедро снарядила их в дорогу. Это были воины и гребцы — человек пятьдесят. Он плыли домой к югу вдоль длинного побережья. Им надо было миновать большой треугольный остров. Остров Трех Мысов — Тринакию или Тринакрию [37], — переплыть пролив, а в проливе были сильные водовороты. Она остерегала их против Сирен — сначала Утису и его товарищам предстояло проплыть мимо острова Сирен. Пловцов разбирало любопытство, но и страх тоже, но потом они поняли, что она их обманула.
Сердце билось спокойнее — он ступил на более ровную почву.
— Обманула она вроде как бы из ревности. Сирены были прекрасные девушки, они стояли на берегу, на небольшом островке, махали рукой и пели. Вообще-то плыть мимо того островка было очень опасно, это место пользовалось дурной славой.
— И что, они сошли на берег, на остров Сирен?
— День был очень жаркий, — продолжал он, — И матросы вели себя как малые дети. Они залепили себе уши воском, чтобы не соблазниться пением; один только Утис не стал затыкать ушей. Но он тоже боялся. Он попросил двух своих корабельщиков привязать его к мачте, чтобы он не мог броситься вплавь к их острову или уговорить товарищей пристать к берегу. Потом я понял: там была, наверно, певческая школа, там обучали певиц для хора, и девушки из хороших семей жили там по нескольку месяцев на пансионе во время тамошнего бархатного сезона.
— А ему хотелось поплыть к берегу?
Он заколебался.
— Отчасти. Девушки были хороши собой, и голоса них, как видно, были свежие, звонкие. Ну и вообще, сама понимаешь — молоденькие девушки. Он хотел объяснить это своим людям, но те были до того напуганы, что ничего не понимали, да к тому же уши у них были залеплены воском. Они вообразили, будто Утиса околдовали Сирены, то есть девушки и их пение. Но ничего страшного с ним не случилось. Он хотел рассказать им правду, втолковать им, что зря они трусят, но куда там.
— А что было потом?
Ему пришлось подумать.
— Ах да, эта полубогиня предостерегала их еще против кое-чего. Потом-то они поняли, что она поступала так просто из эгоизма. То есть когда она пугала их девушками, а не водоворотом. Потому что плыть там и вправду опасно Было два пути: один длинный, тогда им пришлось бы обогнуть большой остров с запада, а другой короткий — через пролив между восточной частью острова и Большой землей. Они долго спорили, но потом выбрали короткий путь, они спешили домой. По своему обыкновению все преувеличивать полубогиня — ее звали Кирка — расписала этот путь страшными красками, объявила, что в проливе живут чудовища, пожирающие людей, и прочее в этом роде. Одно чудовище она называла Харибдой, а другое — Сциллой. Спутники Утиса и так уже были напуганы, а тут они совсем перетрусили. Понимаешь, там были подводные ямы и водовороты, а течение такое сильное, что вода клокотала. Они добрались до этого места в вечерних сумерках, после долгого плавания. При первой попытке проплыть между Скалой и Пучиной Смерти команда Утиса потеряла несколько весел. Сам Утис тоже поддался общему гнетущему настроению. Во всяком случае, он стоял, держа наготове два копья, а вообще-то все это был вздор.
Она выждала, потом:
— Почему вздор?
— Он в конце концов и сам поверил, что по обе стороны пролива сидят два чудища, готовые их всех сожрать. А дело было куда опаснее. Пройти по этому проливу почти невозможно. И все-таки они его прошли. Но и самому Утису, и многим из его спутников казалось, будто они видели чудовищ. Всего он потерял двенадцать человек — там были такие водовороты и налетел вдруг такой сильный ветер, что их швырнуло за борт, словно невидимая рука стащила их с корабля.
Он вдруг ощутил достоверность своего рассказа, и ему стало трудно выдерживать беспечный тон. Люди барахтались в воде и кричали, а потом их увлекло течением. Некоторые были его земляками, другие — уроженцы Ага-мемнонова Аргоса [38], победители в великой войне, возвращавшиеся домой каждый со своей долей хвастовства и чести, и погибли ни за грош, упали за борт, потеряв равновесие, или были смыты волной, успели только крикнуть, прежде чем пойти ко дну. Он пытался отвести взгляд от этой картины, но она вновь и вновь вставала перед его глазами. А в самой глубине, перед тем человеком, который сидел у него внутри, стояла другая картина, другое имя. Астианакс.
— Ну а потом? — полюбопытствовала она.
— Что? — переспросил он. — Что потом?
— Я хочу знать, куда вы поплыли потом, — неосторожно сказала она. И тут же поправилась: — Я хочу знать, что было дальше — с Утисом и его друзьями.
— Та, у которой они жили, предостерегала их еще об одной опасности, — сказал он. — Она говорила насчет стада.
— Стада?
— Ну да, насчет стада Гелиоса.
— А что, разве Гелиос заделался крестьянином? — богохульно пошутила она.
Стояла ночь, странник все еще не вернулся издалека.
— Она называла его стадом Гелиоса, — сказал он. — На острове Тринакрия со стороны пролива есть мыс, коса, крюком выдающаяся в море, ну да, она похожа на скрюченную руку, на коготь, острие которого обращено к Длинной суше. А в бухте, у подножья вулкана, не то она сама, не то ее родичи держали стадо рогатого скота. «Если вы до него дотронетесь, вам несдобровать, — сказала она, — потому что владелец стада — сам Гелиос. Еды у вас с собой вдоволь, вы будете сыты и так, вам незачем резать его коров и быков. Но если вы все же их тронете, сами понимаете, что вас ждет — домой вы никогда не вернетесь». И они, конечно, обещали — само собой, ни под каким видом, да никогда в жизни.
Они добрались до Гелиосова мыса вечером, когда в воздухе посвежело. Целый день плыли они при попутном северо-западном ветре, и, хотя они потеряли многих своих товарищей, они повеселели, когда, подходя к берегу, увидели громадное стадо и услышали, как мычат на пастбище коровы с набухшим от молока выменем. Животные были благородной породы, все туловище, кроме ног, медно-коричневое, и у большинства на лбу, как заметили потом мореплаватели, белая звезда, вроде отметины Гелиоса. Еще дотемна они вошли в просторную бухту, и им показалось, будто они вступили в обитель самих Бессмертных богов. Вообще-то они собирались здесь только переночевать. Сам Утис предпочел бы плыть дальше, обогнуть с юга носок Длинной суши и держать путь дальше на восток к родному берегу. Но поскольку все же решено было пристать к мысу, он напомнил матросам, что они обещали не трогать Гелиосово стадо.
Наконец-то он выбрался на верную дорогу; история и в самом деле становится забавной. Калипсо придвинулась ближе, рука вернулась на прежнее место, пальцы ласково перебирали его бороду.
— Еды у них было вдоволь, — продолжал он, — Но ночью матрос по имени Эврилох и двое его товарищей никак не могли уснуть, их томило какое-то беспокойство; они пошли прогуляться по мысу в глубь суши и набрели на пещеру. Вернулись они утром сонные, но довольные.
— Они что, женщин надеялись найти? — спросила она, приблизив губы к его уху.
— Погоди, услышишь, — сказал он. — Не знаю, имели ли Бессмертные боги отношение к этому делу и вообще вспоминали ли они об Утисе и его людях, но только на другой день ветер упал. Мореплаватели решили переждать еще день, чтобы не грести по жаре. Они отправились в пещеру и там улеглись — в пещере было прохладно и приятно. «Мы могли бы здесь задержаться, — предложил Эврилох, — еды здесь сколько душе угодно». И он откровенно признался, что ночью они зашли в глубь острова и напугали двух девушек, которые, как видно, пришли доить коров, и те умчались так быстро, что они не сумели их догнать и изнасиловать. Но зато милостивые боги дали им увидеть вблизи откормленных телков. Утис, который и впрямь намеревался сдержать слово, опять напомнил им об уговоре, но на сей раз они уже не обещали ничего определенного. По крайней мере сам я не стану есть этих телят, решил про себя Утис.
— Ну а девушки?
— Вечером кое-кто из спутников Утиса отправился на поиски доильщиц — пока днем они нежились под сводами пещеры, в них проснулась похоть. Но девушки исчезли. Однако стадо по-прежнему оставалось на пастбище, и, пощупав вымя у коров, путешественники убедились, что их успели подоить. Утром вновь задул ветер, но теперь он дул с юго-востока, а потом сменился южным. Они втащили корабль как можно дальше на сушу, а съестное перенесли в пещеру. К вечеру почти все они почувствовали, что пещера хранит стойкий запах молодого женского тела.
— И им захотелось остаться? — прошептала она. — Остаться там, где пахло молодым женским телом?
— Они оставались там тридцать пять дней, — ответил он.
— А девушек поймали?
— Они обещали не трогать стадо, а насчет девушек никаких обещаний не давали. Но я не хочу больше говорить об этом.
— Забавная история, — сказала она. — А что, Утис по вечерам и по ночам тоже выходил охотиться за девушками? Удалось ему поймать какую-нибудь из них?
— Не хочу больше говорить об этом, — сказал он. — Я ведь ничего в точности не знаю.
— Уж верно, они поймали девушек.
— Одну, — сказал он. — Кто-то из них вышел ночью побродить и встретил ее в лесу. Ну, и что случилось, то случилось.
— Это был Утис?
— Не хочу больше говорить об этом, — сказал он. — Они же были не старые еще мужчины и возвращались домой с войны. А тот, кто нашел девушку, не хотел обделять товарищей. Она досталась всем.
— А что с ней стало потом? — прошептала она.
Он ответил тихо-тихо, в шепот леса, в шелест прибоя, в шуршанье звезд:
— Она этого не снесла.
Он ненавидел ее за ее неутолимое любопытство. Ей хотелось знать. Ей хотелось видеть. Я должен рассказывать дальше, мне надо подавить в себе это воспоминание, думал он. Надо что-нибудь выдумать.
— Вообще-то это была пресмешная история, — сказал он тихо, глухо, хрипло.
— История с девушкой? — спросила она.
— Они побывали на войне и потом долго странствовали. С людьми такое случается. А вообще это было всего лишь нечаянное происшествие.
— Ну а другая девушка? Ее они не поймали?
— Не поймали, — ответил он. — Она отправилась к своему хозяину или управителю, словом, к тому, кто правил на Крючковатом мысу или на Большом острове.
— А он жил на острове?
Я должен сочинить что-нибудь забавное, думал он, теперь уж я просто вынужден придумать что-нибудь смешное.
— Это был Гелиос, — сказал он. — Она, Кирка, и в самом деле не солгала. Это был не кто иной, как Гелиос.
Он рассказывал взахлеб, на губах его пузырилась слюна, и он отворачивался, чтобы она этого не заметила.
— Я уверен, что это был Гелиос. Штормовой южный ветер держался долго, им пришлось ждать, запасы пищи у них оскудели. Однажды, пока Утис спал, Эврилох отправился на пастбище и зарезал быка. Когда Утис проснулся, он понял, что все они обречены.
— А разве они не могли ловить рыбу? У них что, не было сети?
— Это были воины и герои, а не рабы — рыбы они не ели.
— Ах да, верно, — сказала она. — Они не были рабами, это были знатные люди — славные победители, совершавшие славное плавание после славной войны. Это были воины.
— Да, — сказал он.
— И что же, разве они не сотворяли возлияний богам?
— Сотворяли, но вино у них кончилось, им пришлось довольствоваться водой. И потом, не могли же они приносить Гелиосу в жертву его же собственных быков. И вот все время, пока свирепствовала буря, они ели и спали. Иногда выходили искать вторую девушку.
— Они же могли охотиться, — заметила она.
— Им не хотелось, да к тому же дичи было мало. И потом, они в конце концов вообразили, что боги сами послали им стадо — чего ради стрелять зайцев или птиц? Но в один прекрасный день они прикончили всех находившихся под рукой быков, коров и овец. Ветер к тому времени утих, и они решили продолжать путь. И вот тут-то и случилось самое смешное.
Что бы такое сочинить, думал он, смешное-пресмешное, уморительное и развеселое, потешное до слез, до колик.
— Вообрази, какой разгром они оставили после себя на острове, — сказал он. — Они ведь забивали скот на скорую руку. Забьют быка — вырежут самые лакомые куски, зарежут овцу — зажарят самые вкусные части. Они перебили уйму животных, не знаю в точности сколько. А черепа, и кости, и шкуры с остатками мяса валялись вокруг и смердели. И знаешь, что случилось, когда они столкнули свой корабль на воду и собрались выйти в море?
Ему еще предстояло сочинить, что случилось, — она его не торопила.
— Черепа поднялись с земли и стали блеять и мычать, — начал он, нащупывая почву. — А шкуры хлопали над нашей головой, словно крылья каких-то странных птиц, а кости…
— Над нашей головой?
— Я хотел сказать, над головой Утиса и его людей, — поправился он раздраженно. — Не перебивай меня, сейчас как раз будет самая соль.
— Нет-нет, я не перебиваю, — сказала она, касаясь губами его уха. — Так что же кости?
— Они бродили вокруг. Наверно, это было и смешное, и жуткое зрелище. То была месть богов. Люди до того перетрусили, что, пока сталкивали судно на воду, да ставили мачту, да выходили в море, наложили в штаны. Впрочем, не успели они отойти от берега, как снова поднялась буря. И к берегу вернуться они не могли тоже. Они снова поплыли на север, туда, где водовороты, в сторону Сциллы и Харибды. Южный ветер сменился западным, мачта сломалась, остальное можно сказать в двух словах. Они утонули. Сорок человек пошли ко дну.
— Все утонули?
— Утис спасся, — сказал он.
— Как странно, — сказала она. — Никто не спасся, а Утис, Никто, спасся.
— Но это правда, — сказал он, — Утис спасся. Зевс метнул в них свою молнию. Это было как раз над гибельной пучиной возле Сциллы, их отнесло туда. Утис уцелел, он уцепился за мачту, течение пронесло его через пролив и потащило к северу от Тринакрии и маленьких островов. Тут задул восточный ветер. Девять суток его относило на запад.
Он умолк, уставившись в потолок. Поднялся утренний ветер, он дул с запада, вскоре рассветет. Он протянул руку и коснулся ее лица.
— Мне было хорошо у тебя, Калипсо, — повторил он снова. — Я никогда не забуду тебя… что бы со мной ни случилось.
Она тоже провела рукой по его лицу, потом по его телу.
— Я буду сильно тосковать по тебе.
Они прижались друг к другу. Но когда на рассвете он уже начал дремать, его разбудил ее голос, у самой его щеки:
— А что с ним случилось потом — с Утисом, который поплыл на запад?
Я уже все рассказал, я вывернулся, подумал он сквозь дрему. Рассказал обо всем, ничего не рассказав, и, стало быть, ловко вывернулся.
— Не знаю, — прошептал он. — Откуда мне знать?
* * *
Он выскользнул из бухты, как выскальзывают из сновидения, было утро, дневная жара еще не настала, его еще клонило в сон. Запасы были сложены на борту, плот покачивался на волнах, едва-едва погружаясь в воду, он казался надежным и крепким. Странник поднял мачту, закрепил ее, развернул парус и сел у кормила. Прохладный западный ветер надул полотнище. Огибая мыс, он еще раз обернулся. Она стояла под скалой, белое платье светилось в солнечных лучах на фоне горы. Выше простиралась ее зеленая долина — до самого Атласа [39], подумал он. Она махнула рукой, потом повернулась и стала подниматься вверх по тропинке. Ему казалось, что она тонет в зелени. Он поднял руку и помахал — быть может, она это увидит. Похлопывал тяжелый красный парус, здесь зыбь была круче, море мерно дышало, он отдыхал на его груди. Это было новое чувство — опять очутиться в море, оно радовало его. В первый час плаванья он держал курс прямо навстречу Гелиосу.
Глава десятая. ТКАНЬЕ
Происшествие с Тканьем кончилось едва ли не скандалом. Впрочем, можно ли назвать это происшествием? То был долгий процесс, процесс внешний и внутренний, постоянное противоборство между желанием Долгоожидающей отсрочить решение и желанием искусной ткачихи-хозяйки закончить прекрасное изделие, расстелить вытканное покрывало на солнце, чтобы, выражаясь высоким стилем, придать ему безоблачную белизну Гелиоса, или, говоря проще, отбелить его, убедиться в том, что полотно она выткала отменное, удостовериться на ощупь в безупречной гладкости льняной ткани.
Несмотря ни на что, она прилежно ткала. Она принималась за работу с утра, сразу после того, как заканчивала непременный разговор с Эвриклеей, после того как ее причесывали и она съедала легкий завтрак. Работала она до обеда, то ускоряя, то замедляя темп и одновременно принимая посетителей — можно сказать, давая им аудиенцию, ибо это и впрямь была аудиенция. Вообще-то Пенелопа придворных церемоний не соблюдала, но все-таки это весьма походило на une cour — придворный прием, спектакль, рассчитанный на публику. Приходили одна за другой знатные городские дамы, причем приходили не только для того, чтобы поболтать о погоде, о том, что жара все еще держится или что, слава богу! — а может быть, наоборот, увы! — начались дожди. «Хотела бы я знать, долго ли нам еще терпеть этот проливень и шквальный ветер и скоро ли наконец начнется навигация?.. А помнит ли Госпожа, какая осень была двенадцать лет тому назад? Как раз перед концом войны?.. А однажды осенью — моя бабушка называла ее осенью великого глада — на Итаку напали промышлявшие разбоем торговцы с юга и разграбили все дочиста. То есть явились-то они летом. Они уводили людей в рабство и жгли дома. Царем тогда еще был Лаэрт, но он находился в отлучке. Не в такой длительной, как высокочтимый Долгоотсутствующий, но, так или иначе, на месте его не было. Он отбыл в далекие края по торговым делам, так это объясняли в разговорах с детьми».
Ни одна из этих дам не была наперсницей Пенелопы, но некоторые позволяли себе быть навязчивыми, поскольку знали ее еще с тех пор, как она новобрачной приехала сюда с Большой земли. Они говорили: «Душенька Пенелопа, я на одну секундочку!» Приходили они не только чтобы посплетничать и потолковать о погоде, хотя разговор всегда начинался с этого. Они приходили по делу. И она охотно принимала их, отчасти потому, что от них узнавала о том, что происходит в городе и на острове, и о новостях с Большой земли, а отчасти потому, что ей представлялся случай дать понять то, что сказать прямо она не хотела. Болтали чаще всего о пустяках. «Ах, милочка, какое прелестное платье!» — «Господи, да это же старое, прошлогоднее!» — «Все равно, такой чудный материал! Ну, а теперь мы хотим взглянуть на Покрывало!»
И они смотрели. Молоденькие девушки, приходившие вместе с мамашами, щипали друг друга в бок, хихикали и краснели, а мамаши, бросив на них суровый взгляд, кивали, щупали ткань и…
— О, как много уже соткано! Работа спорится. Но где Ваша милость раздобыли такой изумительный лен? Я скажу мужу, чтобы в следующий раз, как поедет в Акарнанию, непременно привез мне такого же!
— Эвриклее удалось его достать совершенно случайно, — говорила Пенелопа.
— Ах, Эвриклея — ну, тогда понятно! Ваша Эвриклея — сущий клад!
Они рассматривали Покрывало, ощупывали Покрывало, и на этом визит заканчивался. Она словно бы передавала через них другим несколько слов — слов, которые как бы не были произнесены вслух, но витали в воздухе: работа идет неспешно. При этом у них не возникало впечатления, будто она работает так медленно, что это похоже на саботаж, нет, — она работает так медленно, что никому не придет в голову сказать, будто она торопится снова выйти замуж. В меру медленно, говорила она самой себе, вновь оставшись одна на своем высоком сиденье за ткацким станком.
Впрочем, она была не совсем уверена, что соблюдает правильную меру. Два года подряд она сбивалась с ритма. Воткет нить, а сама думает: какая она тоненькая, она ничуть не прибавила длины обещанному Погребальному покрову — разве что чуть-чуть, самую малость. И тут, задумавшись, она могла выткать большой кусок. А потом, увидев вдруг, с каким прилежанием работает и сколько наткала, совершенно забыв, что ткать надо медленно, она праздно опускала руки — нет, не опускала, она закрывала ими лицо, краснея, как давешние молодые девушки. Женщина средних лет, Покинутая, Тоскующая шептала в свои ладони: — О нет! Нет!
* * *
Ангиной и члены его комитета явились к подножью лестницы в Женские покои.
— Сударыня, — заявил Антиной, — мы хотим знать, как идут дела. Скоро ли вы закончите? На других островах тоже приходит пора стричь овец, там тоже сеют и жнут, и многие из поклонников Вашей милости с островов и с Большой земли хотели бы получить ответ, прежде чем они разъедутся по домам, чтобы приглядеть за своим хозяйством. Да и нам, жителям Итаки, также не по вкусу ждать до конца своих дней. Говорят, что такой кусок ткани — это не мои слова, я смиренно и беспристрастно повторяю то, что говорят другие, — дерзко добавил он, показав свои великолепные зубы, свою красную пасть, — так вот, говорят, что такой кусок ткани любая рабыня может выткать за две недели, если не давать ей лениться. Я просто повторяю то, что говорят люди, о чем они шепчутся, я отнюдь не высказываю собственного суждения.
Она не стала спрашивать, в чем заключается его собственное суждение, она ответила:
— Господа, я сообщу вам, когда работа будет закончена.
— И еще мы хотели бы услышать из ваших собственных уст, Мадам, как себя чувствует достойный стократного сожаления и всемерного почитания Лаэрт, — сказал он. — Когда состоишь членом столь ответственного комитета, всегда испытываешь потребность собрать как можно более достоверных, подтвержденных сведений. Говорят, что несравненная Эвриклея привезла для него не то из Акарнании, не то из Пилоса какое-то чудодейственное лекарство. Мы были бы чрезвычайно рады, если бы и в самом деле оказалось, что он теперь резво бегает и прыгает и кашель его отпустил.
— Я сообщу вам, когда работа будет закончена, — кратко повторила она.
— Ну что ж, это прекрасно, это в высшей степени утешительно, — заявил он с нескрываемой насмешкой.
— Сударь, — сказала она, и голос ее дрогнул перед лицом его дерзкой молодости, — я уже упомянула, что сообщу вам, как только у меня будут какие-нибудь приятные или, лучше скажем так, не слишком неприятные для ваших ушей новости.
— О Мадам, каждое слово, проникающее сквозь чарующий частокол ваших чарующих зубок, звучит музыкой для наших ушей, проливается медом в наши сердца!
После этой беседы она долгое время чувствовала такое смятение, что не могла взяться за работу.
Эвриклея стояла рядом с ней, близоруко вглядываясь в Покрывало. Дряхлая и высохшая до того, что, казалось, все в ней скрипит и скрежещет, она склонилась над тканью, пристально что-то рассматривая.
— Ну, что скажешь, Эвриклея?
— Плохи стали у меня глаза, я вижу все хуже и хуже, — молвила старуха. — И пальцы щупают, а ничего не чуют.
— И сны тебе больше не снятся?
— Нет, и сны ко мне больше не приходят, — ответила старуха. — Говорят, когда у человека кончаются сны, ему самому тоже скоро конец. Стало быть, вытряхнул он весь запас своих воспоминаний. И что будет завтра, ему уже все равно. А значит, его час пробил.
— Плохо дело, — рассмеялась Пенелопа. — Совсем плохо. А на что это ты смотришь?
— Да тут вот нитка одна, — сказала старуха. — Не подумайте, что я критикую, да и кого я, несчастная, глупая старуха, посмела бы критиковать! Я ведь нынче ни на свои глаза, ни на свои пальцы положиться не могу. Но мне кажется, мерещится, и, понятное дело, напрасно, что одна нитка немного потолще других. Ну не странно ли, какие мысли могут взбрести человеку в голову на старости лет?
Стоявшая рядом со старухой Хозяйка склонилась над серовато-белой гладкой тканью.
— Где ты видишь эту нитку?
— Вижу? — переспросила старуха. — Да я ничегошеньки не вижу. И на ощупь ничего не чувствую. Это мне кажется, представляется. О Мадам, Ваша Пресветлая Милость, я впадаю в детство, отошлите меня прочь, продайте меня, отправьте меня работать в поле или на виноградник, ни к чему держать меня в доме, я выжила из ума!
— Но где ты видишь эту нитку?
Тощий указательный палец старухи ткнул куда-то в натянутую на кроснах ткань.
— Вот, но это у меня, само собой, просто ум помрачился. Выгоните меня вон, пошлите мыть лестницу. Какое право я, жалкое создание, имею на доверие Вашей милости? Пошлите меня в порт на самую черную работу, назовите меня старой ведьмой, отдайте в рабство другой рабыне, настоящей рабыне, конец мой пришел.
Пенелопа не находила в ткани ни малейшего изъяна.
— Да, пожалуй, одна нитка погрубее остальных, — сказала она. — Теперь я сама это вижу. Но, пожалуйста, постарайся увидеть для меня какой-нибудь хороший сон, и пусть он вылечит тебя, больная, слепая старуха!
— Ваша милость слишком добры ко мне, — сказала с благодарностью старая кормилица. — Я принесу жертву богам и буду просить Сон посетить меня.
Хозяйка, Долгоожидающая, Копотливая в этот день больше не ткала. Она стояла возле ткацкого станка, смотрела на серо-белую ткань, проводила по ней рукой: полотно было ровным и гладким.
Минуты силы, минуты слабости. Но что такое сила и что такое слабость? Закрыть глаза и предоставить выбор Судьбе, решение — Случаю? Или, наоборот, закрыть глаза и решить самой: я буду сопротивляться до последнего, до самого порога в доме нового мужа? Непреложно верить, что Он, Супруг, Долгоотсутствующий вернется, он не покоится со своим кораблем на дне морском, его не сожрали рыбы, он не погребен среди скал, под грудой наваленных на него камней в какой-нибудь чужой, варварской стране, не сожжен на костре и пепел его не развеян по ветру? Что такое минуты силы? Может, это значит сказать самой себе: «Нет, я не верю, что он вернется, я должна устроить свою жизнь, свое будущее». Или, наоборот, говорить: «Он вернется, и потому я должна оставаться Неколебимой». И что такое минуты слабости? Люблю ли я его по-прежнему? По-прежнему ли волнует мою плоть воспоминание о его плоти? Да и о Нем ли я тоскую? Тоска, которая охватывает меня по ночам, не тоска ли это по мужчине вообще? Разве удивительно, что она настигла меня после стольких лет, — ведь я еще молода.
Так слабость становится силой, а сила слабостью — да и что есть что на этой земле?
Она проснулась на заре нового рабочего дня. Она лежала, не открывая глаз, и слышала, как в спальню вошла старуха, как под ее ногами скрипнули половицы, как она потрусила к окну и раздвинула занавеси, дарящие сумрак и покой. Старуха шла проворной, легкой поступью, движения ее были на диво молоды. Стукнули деревянные кольца на прутьях карниза, старуха распахнула окно, но свет не ворвался в комнату. Женщина средних лет открыла глаза и снова закрыла их. В минуту пробуждения в ее ушах опять зазвучали имена, быть может, она принесла их с собой из сновидения. Они звучали как детская считалка.
Антиной, Эвримах, Амфином — пока еще они были равны, их можно было с таким же успехом перечислить в обратном порядке. Демоптолем, Эвриад, Элат, Писандр, Эвридам, Амфимедонт, Полиб, богач Ктесипп с острова Зам, Агелай, Леокрит и жених-жрец Леод.
А если я буду вынуждена сделать выбор? — подумала она.
В конце концов мне выбрать придется. Это мой долг.
Она вспоминала имена, лица, фигуры. Антиной, подумала она о первом в ряду с внезапным жаром, с гневом, в котором таилось вожделение. Амфином, подумала она с умиротворенной сердечностью, с легкой тревогой. И тут же, а может быть, немного погодя подумала об Эвримахе — подумала со спокойной приязнью. «Хороший человек, — сказала бы она, если бы мысли ее могли оформиться в слова. — Добрый, постоянный, несмотря на свою молодость, и к тому же связь с рабыней он уже порвал. В чувствах к благородной женщине он постоянен. Благородной женщине он был бы верен». Сразу вслед за этим она подумала: Антиной. Он ведь тоже ищет утех у рабынь. А спустя еще некоторое время — и нет никаких оснований думать, что это время было долгим, — подумала: это вовсе меня не касается, я выше этого, какое мне дело до личной жизни Антиноя? Ведь он мне не муж. Вот уж кто несимпатичен, подумала она и тут окончательно проснулась.
Эвриклея застыла между окном и кроватью. Начав ткать Погребальный покров, Пенелопа перебралась из стоявшей в соседней спальне и укрепленной в полу на стволе оливкового дерева супружеской кровати в другую — в ту, которую она много лет назад привезла с собой с Большой земли. И вот, лежа в ней, она увидела, что погода на дворе пасмурная, облачная.
— Подойди же ко мне, старая! Доброе утро!
Старуха подошла ближе к кровати. Вид у нее был необыкновенно жалкий.
— Что случилось? Ты больна?
— Доброе утро, Мадам. По правде сказать, худо мне сегодня. Кажется, я совсем выжила из ума.
Пенелопа засмеялась, щурясь от серого дневного света.
— Плохо твое дело, бедняжка, — сказала она свежим после ночного отдыха голосом. — Что у тебя болит на этот раз — живот или голова?
Глаза старухи весело блеснули, она по-девичьи вильнула высохшим задом.
— Ох, мне снятся такие ужасы, что я думаю, мне скоро помирать, — радостно сказала она. Вернее, голос ее звучал угрюмо, уныло, но под всей этой угрюмостью и унылостью так и клокотала радость,
— Придется нам, пожалуй, тебя убить, — сказала Пенелопа. — Только вот не знаю, каким способом лишить тебя жизни? Может быть, отравить? Или поручить певцу Фемию, чтобы он сжил тебя со свету своими песнями? А может, принести тебя в жертву богам, как это делали в старину? Заклать тебя, как овцу или телку? Отец рассказывал мне однажды, что он слышал, будто в добрые старые времена, когда умирал кто-нибудь из знатных людей, на его погребении приканчивали стариков, самых хворых и немощных. Их отправляли вместе с хозяином на костер или в могилу — точно так, говорят, поступали с пленными троянцами. Их закапывали в могилу или сжигали на костре — брр!
Она засмеялась. Эвриклея весело захихикала, сохраняя, однако, угрюмый вид.
— Ну, так что же тебе снилось, старая?
— Ваша милость, такие страсти, что не смею и сказать.
— Ну, если не хочешь, не рассказывай, — заявила Пенелопа, смеясь свежим после ночного отдыха смехом.
Старуха снова захихикала и, прищурясь, поглядела на Хозяйку. В эти ранние часы Пенелопа бывала еще молода и очень хороша собой: день еще не успевал ее состарить.
— Я чувствую, что должна рассказать, — сказала старуха. — В прежние времена, в варварские, когда люди знали куда меньше, чем мы теперь, рабство было самым настоящим; тогда хозяину принадлежало все — все, что у раба снаружи и внутри. Ему принадлежали все мысли, которые пришли кому-нибудь в голову в его доме. Ему принадлежал каждый вздох раба, вкус горечи или сладости во рту раба, его слезы и смех. Нынче господам принадлежит только тело раба — большая свобода воцарилась нынче в мире. По мне, так во многих отношениях даже слишком большая!
Женщина средних лет приподнялась на локте, отбросила упавшую на лоб темную прядь волос и покосилась на холмы своих грудей, на мягкий изгиб бедер под тонким одеялом, предоставляя Эвриклее стоять и ждать. Старуха тоже не торопилась — она молчала.
— В чем же ты видишь слишком большую свободу, Эвриклея?
— Я ведь не политик, — сказала старуха, сделавшись сразу меньше ростом, едва ли не упав на колени, — я в таких делах не смыслю. Но я считаю, что хозяин и хозяйка имеют право владеть всеми снами, которые посещают дом днем или ночью. Сны ведь приходят в их дом. И если даже сны набредут на какую-нибудь бедную рабыню, случайно попавшуюся на пути, так сказать, споткнутся об нее, это дела не меняет. Сон принадлежит не рабу, не рабыне, а дому. А кому принадлежит дом? Рабу или хозяину? Если кто-нибудь принесет из города кувшин вина или с пастбища овечью тушу и положит их в мегароне или во дворе, разве рабы или слуги выпьют и съедят вино и мясо? Разве не скажут они: «Хозяину кое-что принесли. Надо ему сейчас же все отдать или положить в погреб, чтобы еда и питье не протухли на солнце или не вымокли под дождем»?
— Что ж, ты рассуждаешь довольно логично, — сказала Хозяйка, Владелица Пенелопа. — Ты совершенно права. Отдай же мне то, что тебе снилось нынче ночью, потому что это мое. Выкладывай домашние сны, не вздумай их утаивать! — молодо засмеялась она и снова встряхнула головой, отбрасывая со лба прядь волос. Впрочем, волосы вовсе не падали ей на лоб, и все же она встряхнула головой.
— Рассказать мой сон Вашей милости — мой долг, — с достоинством объявила старуха, но глаза ее блестели, она щурилась, веселье ее так и распирало. — И рассказать как можно скорее, пока сон не протух и не сгнил. Но сон этот ужасен, его нельзя слушать натощак, не желает ли Ваша милость сначала чего-нибудь поесть?
— Есть! В постели! — возмутилась Женщина средних лет. — Чтобы я стала еще толще и неповоротливее! Ты и в самом деле злюка, расчетливая интриганка, мой самый коварный враг, — сказала она сурово, слишком сурово, ей не удалось выдержать этот тон, и смех пузырьками вскипел на ее губах. — Кажется, я прикажу разрезать тебя на куски и извлечь из твоих внутренностей все твои сны, где бы они ни гнездились — в животе, в сердце, — нет, они, само собой, сидят у тебя в голове. Ну так вот, после обеда я прикажу отрезать тебе голову и поглядеть, что там внутри, — в виде особой милости поручу это козопасу Меланфию, которого мы с тобой обе так любим, да, да, безмерно, безгранично обожаем и почитаем. И он поступит так, как в прежние времена поступали варвары на юге по ту сторону Великого моря или далеко на востоке, он прикажет принести голову на блюде, а я… — Тут она рассмеялась весело и откровенно: — Эвриклея, старая дуреха, говори же, что тебе снилось, а не то я не захочу об этом слышать, перестань кривляться, выкладывай свой сон!
— Это был очень страшный сон, — сказала старуха. — В старые времена меня сожгли бы живьем — и по заслугам, — если бы я посмела увидеть во сне что-нибудь подобное, Я потому только осмеливаюсь раскрыть рот, что, по-моему, Вашей милости принадлежат все сны, которые снятся в этом доме. Я невинное, хотя и достойное кары орудие сна. Наверно, бог сна просто не хотел беспокоить Мадам таким глупым и бесстыжим сном. Мне снилось… нет, я не смею сказать.
Пенелопа села на край кровати, покачивая белыми, холеными ногами средних лет.
— И все-таки?
Старуха собралась с духом. В ее страхе было немало наигрыша, но была в нем и крупица настоящего страха.
— Мне снилось, что Мадам не умеет ткать. Последние слова она прошептала еле слышно — («не уме… тка…» — прозвучали они) — и тут же отвернулась, ввинтив в плечи тощую, морщинистую старческую шею.
— Я не умею ткать!
Хозяйка, Ткачиха, Искусница в изготовлении льняных полотен, знатнейшая дама островного царства, в настоящую минуту, безусловно, среднего возраста, резко подалась вперед. Холеное белое лицо стало медленно багроветь. Гнев от диафрагмы поднялся через грудную клетку вверх по шее, расползся по лицу, сделал жесткой линию рта, вздернул брови, прорезал морщинами лоб. Старуха, должно быть, и впрямь испугалась, струхнула не на шутку, видно было, как она перепугана. Старческие, со вздутыми венами руки, дрожа мелкой дрожью, поднялись к лицу, чтобы защититься от удара, которого не последовало. Тишина в комнате, да нет, во всем доме, настала такая, что сделалось слышно, как вдали на пастбищах блеют овцы и козы, как море катит в бухту у подножья холма прибрежную волну и как оно внезапно замерло и прислушалось.
Вдруг какая-то рабыня уронила металлическую чашу, с грохотом покатившуюся по каменным плитам пола у кухонных дверей. Город вернулся к обычной утренней жизни. Замершая было волна докатилась до берега, зашуршала по песку и гальке, заплескалась у прибрежных скал. Скрипнула кровать. Хозяйка переменила положение. Кровь отхлынула от лица. Женщина средних лет стряхнула с себя дневное оцепенение.
— Дура!
Старуха поспешно втянула в себя воздух, будто всхлипнула, руки ее уже больше не тряслись, из-за них поглядывали живые глаза.
— Старая перечница, — дружелюбно сказала Пенелопа, хотя голос ее все еще звучал хрипловато. — Ты что, решила шутить надо мной чуть свет? Рассказывай свой сон, да поживее, а то я уже проголодалась.
— Ваша милость, — начала Эвриклея, многоизвестная, преданная, умная и деятельная старуха. — Ваша милость, да это же дурацкий сон, но раз уж Мадам хочет услышать его из моих старческих, морщинистых уст, я его расскажу. Мне снилось, будто я стою рядом со станком, на котором висит Погребальный покров. Мои слепые глаза ничего не видят, но я щупаю Ткань. И кажется мне, старой ослице, каркающей вороне, что Полотно получилось грубое и неровное. И я говорю самой себе, что, конечно, я ошиблась, и если бы я могла видеть как прежде, я увидела бы, что Полотно такое ровное и гладкое, каким только может быть самое лучшее полотно. И тут Гелиос — уж не знаю, как это вышло, — залил все ярким светом, и мои несчастные глаза стали вдруг на диво зоркими. И я смогла увидеть Покров. Но — простите мне мой дурацкий сон! — Полотно по-прежнему было грубым и неровным. То есть, конечно, оно таким не было, но во сне мне казалось, будто я вижу и чувствую на ощупь, что Ткань грубая и неровная, прямо-таки в бугорках. Только не подумайте, что все Покрывало было таким неровным — нет, до такой наглости сон не дошел, грубым был только кусок полотна длиной этак в локоть, ну, может, в крайнем случае локтя в два, а вернее всего, в два с половиной.
— В самом деле, на редкость бесстыжий сон! — сказала Ткачиха, и, хотя губы ее сложились в улыбку, в голосе был упрек. — Конечно, не твоя вина, что сон бесстыжий, но не признать его бесстыжим я не могу. Ну а что ты делала потом, ты поразмыслила над ним, Эвриклея?
— Поразмыслила! — с негодованием воскликнула старуха. — Да разве мои рыбьи мозги способны размышлять, способны думать? Я была просто жертвой сна, сон напал на меня, да-да, можно сказать, меня изнасиловал.
Тут хозяйка рассмеялась от души, и голос ее обрел наконец обычную звучность.
— Да, дитя мое, лишилась ты своей девственности! Ничего не скажешь, хорошим вкусом отличался сон! Ну, рассказывай же, что было дальше.
Эвриклея уставилась на свои босые ноги — вид у нее был обиженный и смущенный.
— Я сказала самой себе: это всего только сон. Помню, я подумала: сон нарочно хочет рассердить меня и огорчить. Ведь я же знаю, что в полотне нет никаких изъянов, я в этом уверена, вообще-то я мало смыслю своим скудным разумом и морщинистым сердцем, но в этом я уверена твердо. И все же мне кажется, что локоть Полотна, а может быть, два, а вернее всего, два с половиной слишком грубы. «Странный будет вид у Погребального покрова, когда он будет закончен», — сказала я себе во сне. То есть мне снилось, будто мне снится, что я сказала.
— Ну а потом?
— Я стояла возле станка и раздумывала, — сказала старуха. — Вообще-то я думать не умею, но во сне мне показалось, что умею. И мне казалось, я подумала: сколько работы сделано зря! Само собой, все это во сне, — добавила старуха, по-прежнему глядя в пол.
— Ну а потом? — спросила Искусная Ткачиха.
Ногами, вызывавшими столь много похвал и восторгов, она старалась нашарить шлепанцы, она оживилась, день начинал для нее наполняться смыслом, лицо ее было спокойным и отчасти просветлело. Эвриклея быстро сделала к ней несколько шажков, плавно, ловко, прямо-таки красиво наклонилась и обула ноги Хозяйки в красные кожаные домашние туфельки. Все еще не разогнувшись и обращаясь к ногам Хозяйки, она сказала:
— Мне снилось, будто я — это Ваша милость, будто я — это вы, Мадам. Вот до какой наглости может дойти сон, когда ему заблагорассудится. Совсем ума решился. Он сделал так, что мне приснилось, будто я сижу за ткацким станком и распускаю неровные, грубые нити, то есть нити, про которые сон наврал, будто они грубые и неровные, — словом, нагло оклеветанные взбеленившимся сном нити. Я губила дивную работу моими скрюченными, неловкими руками, да-да-да, моими старческими руками, и помню, мне снилось, будто я думаю: надо бы, наверно, поскорее доткать Покрывало, а я сижу себе, распускаю его и гублю. А теперь работа задержится, но ничего не поделаешь. Вот какие мысли, казалось мне, снятся мне во сне.
— Ну и каково тебе показалось быть… Пенело-клеей? — спросила Пенелопа и с неожиданным интересом посмотрела на склоненную старую полурабыню-полуминистра внутренних дел.
— Удивительно, — сухо ответила старуха. — Просто не опишешь, до чего удивительно.
Выпрямилась старуха со вздохом, словно ее начала утомлять затянувшаяся сцена, требующий усилий спектакль. Освещение в комнате непрестанно менялось: высоко в небе навстречу поднимавшейся солнечной колеснице плыли облака, они были то сплошными, то редкими, иногда между хлопьями облаков возникали большие просветы. Зевс рассеянно лепил свои творения. Гелиос старался ускользнуть от его облаков, он ускорял свой бег, и иногда ему, преследующему и преследуемому, удавалось увернуться.
— Я распускала Тканье, — говорила многоизвестная старуха Эвриклея. — Помню, мне снилось, что было это ночью и кто-то держал в руке факел и светил мне, и помню, я немного стыдилась, но то был диковинный стыд, не простой и низменный стыд, который чувствует рабыня, то было благородное, высокое чувство стыда, достойное Высокочтимой госпожи, какой я воображала себя во сне. Помню, мне снилось, будто я думаю, что мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мое полотно — то есть высокочтимое и благородное Полотно Вашей милости, которое я осквернила своими жалкими сонными бреднями! — так вот, мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мне кажется, будто некоторые нити оказались слишком грубыми. Мне снилось, что мне совсем не по душе затягивать работу, но я должна. Не могу ведь я, думала я во сне, распускать работу днем, когда всякий, кому не лень, приходит на нее поглядеть, нет, я должна это делать по ночам. И мне снилось, будто я думала: я не могу нарушить слово и перестать ткать, я ведь обещала дать ответ… гм… сватающимся особам, обещала выбрать среди них мужа, когда Покров будет готов — если Высокочтимый Долгоотсутствующий не вернется к тому времени домой. Я не могу нарушить слово, не могу перестать ткать. Я должна ткать каждый день, пока не окончу работу. Но если Ткань получилась плохая, грубая и неровная, само собой, я должна ее распустить, чтобы сделать работу получше, чтобы соткать Покров, достойный почтенного Лаэрта. Если потом я буду ткать понемногу каждый день, я все равно сдержу слово. Но я ведь не давала слова не распускать Ткань, да ведь и распускаю я ее для того, чтобы Тканье вышло ровным и красивым. Я сдержу свое слово, думала я во сне, но по ночам я буду распускать ткань, потому что в противном случае Полотно будет испорчено, и выйдет, что я не сдержала слова. Вот какие мысли снились мне во сне, и сон этот был ужасен!
Хозяйка, Ткачиха встала и прошлась по комнате, постукивая отстающими задниками шлепанцев, она прошла мимо старухи и остановилась у окна. Утренняя радость, молодая и беззаботная, сбежала с ее лица, Пенелопа превратилась теперь в задумчивую и, возможно, одолеваемую сильными сомнениями Женщину средних лет.
А во дворе начиналась, да и, собственно говоря, уже началась дневная жизнь — началась для животных, которых предстояло забить, и для рабов, которым предстояло забить животных. А внизу в зыбком свете Гелиоса лежали Город и Бухта, пробудившийся от сна город и бухта у Замского пролива, а за утесистым Замом лежало бескрайнее море, по которому уплывали вдаль люди и корабли и по которому люди и корабли — как знать? — возвращались обратно.
— Очень странный сон, — сказала она, не оборачиваясь. И добавила едко, почти со злостью: — Что за дурацкие мысли приходят тебе в голову, старая перечница! Поди прочь! Прическа тоже подождет. Я позову, если мне кто-нибудь понадобится.
В тот же вечер она вызвала Эвриклею.
— Я сегодня получше рассмотрела Полотно, — сказала она, — и мне что-то не понравился кусок ткани длиной локтя эдак в два, а может, в три, нет, пожалуй, между двумя с половиной и тремя. И мне пришла в голову мысль. Нынче ночью, когда все уснут, приходи ко мне в комнату да прихвати с собой несколько лучинок.
И ночью старуха, многоизвестная Эвриклея, пришла к Пенелопе.
* * *
Само собой, женихи проведали обо всем. Случилось это на третьем году Тканья. Рассказчик, позднейший перелагатель событий, согбенный под их грузом и потому взирающий на них как бы снизу, склонен думать, что они догадались обо всем еще раньше. Можно почти наверное предположить, что Эвримах, который отнюдь не был глупцом, да к тому же взгляд его еще обостряла капелька — не более того — ревности к Антиною, вызванной вихляющимися бедрами дочери Долиона в вообще всей ее соблазнительной особой, был первым из женихов и коммерсантов, кто докопался до истины. Очевидно, Меланфо шепнула об этом ему или своему брату, старшему козопасу Меланфию, а потом уже об этом проведали Антиной с Амфиномом. Однако можно не без основания предположить, что у них были свои причины разрешать Супруге канителиться: многим женихам уже надоело попусту терять время, хотя они и проводили его за чашами сладкого, как мед, или, наоборот, кислого, как живица, вина, за отменным угощеньем и в веселой компании. Ряды мужей, притязающих на Руку и Супружеское ложе, по мере того как Тканье затягивалось, без сомнения, редели. Весьма вероятно также, что многие из самых трезвых дельцов и наименее пылких женихов не стремились ускорить события и были отнюдь не прочь подольше попользоваться чужим добром, а потом жениться на другой женщине. Не исключено также, что многие из благородных женихов и героев втайне опасались, что Супруг, Долгоотсутствующий может возвратиться. Так вот, если нам будет позволено следовать такому ходу рассуждений, мы, пожалуй, можем высказать догадку, почему о том, что работа над Погребальным покровом затягивается, говорили совсем немного, да и то разве в шутку.
Сыну приходилось выслушивать эти шутки за столом, где он печально восседал на месте Супруга. «Твоя мамочка, Мадам, Ее милость, твоя мудрейшая госпожа мамаша, — (и прочее в этом духе), — как видно, здорово постарела, и пальцы у нее не гнутся. А может, она так размечталась о будущем муже, что забыла про свое тканье?» Острота пользовалась успехом — смех плясал вдоль стен, вился вокруг колонн, кубарем катился за дверь, поднимался к потолку. Или острили так: «Почтеннейшая, Усердная так торопится, что позабыла про утОк?»
Они знали все. Невозможно предположить, что она могла больше двух лет обманывать женихов — ну разве что самых глупых, но не всех же. Еще менее вероятно, чтобы она могла обмануть своих посетительниц, благородных дам, и слуг. Они разбирались в этом деле. Они знали, что в дюйме — от ногтя до основания пальца — помещается 500 нитей; плотность нитей основы была примерно 160 на дюйм. Работая не торопясь, благородная, добросовестная и старательная ткачиха может выткать 3 дюйма в день. Допустим, что ширина погребального покрова составляла 20 дюймов, или, как назовут их в позднейшие времена, 80 сантиметров; то, что станет трупом Лаэрта, когда старик, пережив нынешний всплеск цветущего здоровья, а может, и еще несколько подобных всплесков, отправится в Аид, предполагали запеленать в этот саван или, сшив два-три полотнища краями, обернуть его этой широкой простыней. Если Ткачиха ткала по 3 дюйма в день 300 дней в году, за два года она должна была наткать 1800 дюймов, иначе говоря, то, что удивленные и восхищенные потомки назовут 70 с лишком метров. Таким образом, уже в первый год она должна была изготовить от пятнадцати до восемнадцати, а может, и все двадцать саванов для Лаэрта. Рассказчик, слуга сюжета, может задать себе только один вопрос: «А что же думали дамы, посещавшие Пенелопу?»
Они видели, что она ткет, видели, как уток пробирается сквозь нити основы и как тонкие нити добавляются к готовому полотну. Но при этом длина готового полотна, кусок пройденной утком основы, не увеличивается сколько-нибудь приметным образом. Когда не было дождей и стояла жара, ветер заносил в открытое окно волны пыли, а когда шли дожди и давление падало, в окно летела сажа из кухни и мегарона и оседала на Полотне. Оно становилось все темнее и темнее, по мере того как все медленнее наматывалась на навой готовая ткань. В городе давно уже передавали шепотом из уст в уста: «Она распускает Полотно!»
* * *
Она его распускала. Поступку этому можно подыскать только одно пристойное толкование, которое и было принято впоследствии в школьных программах Афин [40], а позднее и в других местах: она хотела протянуть время. Однако Угадчик, Предположитель, Позднейший исследователь побуждений может допустить, что это еще не вся правда. Само собой, она хотела протянуть время. Часть ее женского существа была Копуньей, Стойкой в своей верности. Она повиновалась внутреннему голосу — даймону [41], сулящему Душевный покой; но этот внутренний голос был до странности похож на голос Эвриклеи. Эвриклея не говорила прямо: «Распускай ткань. Днем тки, ночью распускай, таким образом ты исполняешь обещание — ты ткешь! Но ты не давала обещания не распускать ткань. Ты обещала ткать, и ты ткешь. Ты не обманываешь, ты проводишь политику. Это часть твоего ремесла, твоих прав в качестве Царицы, в качестве Госпожи. Ты не уклоняешься от данного тобой обещания ткать, но ты распускаешь Тканье, чтобы не вступить в противоречие со своим долгом». Эвриклея не говорила ей: «Саботируй!» Эвриклея говорила: «Мне кажется, опять несколько ниток вышли потолще других. Простите мою дерзость, мои слепые глаза!» Ткачиха отвечала, что ей самой кажется: ткань неровная. Она имела право так думать. Она не была в этом убеждена, но для верности распускала ткань, чтобы погребальный покров для Лаэрта получился красивым и ровным. В качестве невестки она имела право спросить: «Разве он не достоин самого лучшего погребального покрова? Ведь он был когда-то первым из знатных мужей Итаки!»
По ночам она вставала и распускала ткань. Лицо Пенелопы, лицо Сонной Ткачихи, было скорбным, она распускала частицу своей будущности, быть может, частицу Счастья, грядущего покоя рядом с новым супругом. Можно истолковать это и так.
Но Эвриклея, покорная Эвриклея, всем старухам старуха, улыбалась в неверном свете коптящего факела. Не каждую ночь, но время от времени Ткачиха распускала ткань. Работа затягивалась, полотнище росло, но очень медленно.
Как уже было сказано, они уличили ее на третий год.
* * *
Однажды утром члены комитета явились к подножью лестницы в Гинекей — Пенелопа сошла вниз до ее половины.
— Мадам, Ваша благородная милость — искуснейшая ткачиха, — начал Антиной, когда трое мужчин выпрямились после поклона. — Мы ни минуты не сомневаемся в прямодушии Вашей милости, но собрание единогласно поручило нам повергнуть к стопам Вашей милости один вопрос. Ваша блистательная милость может, конечно, отшвырнуть наш вопрос кончиком туфельки, однако в своей простейшей форме он звучит так: знает ли Мадам, что в городе идут разговоры, будто по ночам на ткацком станке разрушается та работа, которая сделана днем?
— Я никогда не слышала таких разговоров, сударь, — сказала Пенелопа, и сказала чистейшую правду.
— Мы хотим обратиться к Вашей милости с нижайшей просьбой, — продолжал Антиной и вместе с Эвримахом и Амфиномом снова склонился почти до земли, причем в поклоне этом была изрядная доля насмешки, даже издевки.
— Я слушаю вас, — сказала она.
— Поскольку, к счастью, здоровье почтенного Лаэрта, как это ни невероятно, судя по всему, улучшается и Погребальный покров, который для него предназначен и представляет собой, несомненно, очень большое, хотя, может быть, все еще недостаточно большое полотнище, вряд ли понадобится ему в ближайшие годы, мы решили просить Вашу милость поберечь свои силы и не губить за тканьем свою блистательную женскую красоту, а избрать одного из нас себе в супруги.
— Я обещала сначала закончить Погребальный покров, — высокомерно возразила она. — Я привыкла держать свое слово.
— Мы в этом не сомневаемся, — отвечал он, поклонившись в третий раз. — Мы просто хотели избавить Вашу милость от утомительной работы.
— Я невестка Лаэрта, — возразила она.
— Он ведет свой род от богов, быть может, ему суждено жить вечно, — сказал Антиной. — Наше заветное желание состоит в том, чтобы божественные ручки Вашей милости не утруждали себя такой работой, когда Ваша милость изберет себе в супруги одного из нас.
— Я дала слово, — отвечала она, — и я его сдержу.
— Знаем, знаем, — сказал он с откровенной ухмылкой. — Никто в этом не сомневается. Все вам верят, Мадам. Но, опасаясь, как бы тяжкая работа не сломила ясный дух Вашей милости, мы обсудили это дело с вашим достопочтенным отцом Икарием.
И тут она поняла — о нет, она поняла это уже давно, — что они расставили ей западню, помогли ей попасть в западню.
Она повернулась к ним спиной и поднялась на три-четыре ступеньки. Они были хорошо воспитаны, они не приняли это за знак немилости и продолжали ждать. А может быть, они даже наслаждались этой сценой, которая была творением их собственных рук, они ее сочинили и поставили.
Когда она снова обернулась к ним, они склонились в поклоне, ожидая, что она скажет.
— Сколько дней вы мне даете?
Они поняли, что она будет торговаться.
— Мы думали, десять, — заявил Антиной,
— Да вы просто шутите, господа, — сказала она, засмеявшись. — Вы, право, большие шутники!
— Мы все заждались, мы можем сойти на нет от любовного пыла, — сказал Антиной. — Сколько же дней предлагает нам терпеть Ваша милость?
— Пятьдесят, — сказала она.
— Самое большое — двадцать, — ответил Антиной.
— Я могу согласиться на сорок, — ответила она.
— Мы предадим тех, кто нам доверил эту миссию, но предоставим Госпоже двадцать пять дней сроку, — сказал Антиной.
Она поняла, что достигла последней черты. Будь что будет, подумала она со смешанным чувством отчаяния и — что скрывать! — радости.
— Тридцать дней, — сказала она.
Они молча поклонились, но не ушли, пока она не поднялась на самую верхнюю ступеньку.
И вот тут она перестала ткать.
Глава одиннадцатая. ПО ВЕТРУ И ВОЛНАМ
Дул западный ветер, течение также стремилось к востоку. На погоду жаловаться было грех. Чтобы поддержать добрые отношения с высшими силами и выказать им благодарность, он громко сказал:
— На погоду жаловаться грех.
В первые часы он почти не двигался. Удобно расположился в своей клетушке и только держал кормило. Он прислушивался к журчанию, к неугомонному бульканью воды, обтекавшей его плот; чмокая и всплескивая у тупого носа, она, шепча, ластилась к бортам и наконец лопотала у широкой лопасти весла. Сперва он думал было оборудовать себе руль ненадежнее, покрепче, но это было дело долгое. А он спешил, что-то подгоняло его изнутри, словно все случившееся с ним за последние семь лет — то немногое, что случилось, — вдруг нагромоздило перед ним преграду, и ему надо пробиться сквозь нее, чтобы попасть на другую сторону, туда, где живут люди.
— На погоду жаловаться грех, — сказал он и, щурясь, поглядел на утреннее солнце. Во второй половине дня оно должно оказаться у него справа.
— На погоду жаловаться грех, — повторил он. Море было пустынно. Он знал, что жители северных и южных островов, а также скалистых, изрезанных глубокими бухтами побережий владеют быстроходными судами и совершают на них далекие путешествия. Может, и сейчас они странствуют по торговым и прочим делам, хотя время навигации на исходе. Они держат путь через пролив, который он оставил позади, к Стране Олова [42], к Берегу Туманов, в Атлантику, о которой мореходы рассказывают легенды. Обернувшись назад, он увидел, что Ее мыс уже скрылся, исчез за линией водного горизонта, но вдали вздымались горы Ее отца, облака окутывали их снежные вершины. Впереди и по сторонам простирались незнакомые или позабытые воды, но позади еще оставалась узенькая полоска мыслей, воспоминаний, и она тянулась за ним, подобная никогда не застывающему соку дерева, о котором ему когда-то рассказывали, растягивалась тонкими нитями, вязкой паутиной. Быть может, она скоро оборвется, и семь лет осязаемой действительности с ее скалами, долинами и нимфами канут в мир грез, в мир никогда не бывалого. Впереди лежала иная действительность, она еще только брезжила, это было то, чему еще предстояло случиться с ним самим и с тем миром смертных, к которому он держал путь.
Однажды, когда на корабле, на котором он плыл, свободные гребцы менялись местами, один из них упал в воду и утонул — вспомнилось вдруг ему. Он видел перед собой его лицо. Тонувший кричал, захлебываясь, и, прежде чем ему успели прийти на помощь, пошел ко дну, оцепенев в судороге. Еще минута — и, если захочет, он вспомнит имя утопленника. Это был дурной человек. Теперь он в Царстве Мертвых, бессильная тень. Вообще-то говоря, теперь у меня там немало знакомцев, подумалось ему.
Среди дня он поел жареного мяса и выпил несколько глотков воды. Легкий бриз равномерно и ласково дул в парус, похлопывая тентом, который он натянул, чтобы укрыться от солнца. Дул ветер все так же с запада, воду морщила только едва заметная рябь. Плот легко покачивался, изредка волна, всплеснув, орошала бревна и даже веревочные поручни. От разогретых солнцем бревен шел пар. Полулежа на скамье у кормила, он поглядывал снизу на мачту и парус: красное полотнище, наполненное солнечным светом и радостью ветра, празднично круглилось, выпячивалось навстречу будущему, точно живот сытого и полного надежд человека. Шкот он обмотал вокруг концов доски, прибитой к скамье, поскрипывали ремни — далекий отзвук минувшего, — поскрипывали уключины кормового весла. Он вздремнул, вздрагивая и просыпаясь, когда весельный ремень стягивал вдруг его руку. Дремал он много часов подряд. Когда Гелиос переместился к западу, он оттянул тент поближе к корме. Над ним с криком кружились чайки, они еще долго будут лететь за ним своим обычным маршрутом между большими островами и материком. По носу к югу проплыла стайка тунцов, он долго провожал глазами переливчатую полоску.
* * *
— Я Антиклея, твоя мать, — сказала она.
— Я это знаю, матерь, — ответил он высокопарным слогом. А в душе его все кричало: «Мама! Не уходи, не покидай меня, я так одинок у вас, в Царстве Мертвых!»
— Ты должен дать мне испить жертвенной крови, сын мой.
Он старался ей помешать. Он оттолкнул ее, и она растаяла в воздухе. Бесплотные тела теснились вокруг него и вокруг ямы с кровью жертвенного животного, он был окутан облаком мертвых. Он сидел посреди этого облака и защищал черную лужу.
— Мы хотим пить, — твердило облако.
Но эта жертвенная кровь принадлежала ему, это была кровь, которую он заработал, которую выиграл, маленькое черное озеро его побед. Он был хозяин этой крови, ее властелин.
— Испить ее вправе только Прорицатель, — сказал он. — Только Тиресий, чтобы он мог возвестить истину.
— Как ты пришел сюда? — спросил кто-то. — Как достиг врат Аида?
Он не мог сказать, что умер, но не мог себя назвать и живым. Он не то умирал, не то рождался. Но он находился здесь, на самом рубеже.
— Я отвечу в другой раз, когда пойму сам, — сказал он толпе теней. — А сейчас я хочу узнать будущее. И хочу узнать о том, что было.
И тогда от облака отделился Тиресий и обрел человеческое лицо. Борода старика была человечьей, человечьими были его пустые глазницы, и его дрожащие руки были человечьими, когда он наклонился и, причмокивая, стал пить.
* * *
Колесница Гелиоса проделала уже большой путь и спустилась ниже. Плот по-прежнему держался своего курса. Странник только смутно угадывал очертания островов и гористого материка на юге. Он снова поел и выпил разбавленного водой вина. Идя на нос к ящику с провиантом, он явственнее ощутил покачивание плота. Плот был всем его миром. Когда он сидел на скамье, разомлев после еды, ему вдруг пришла в голову мысль: если бы мне грозила морская болезнь, я бы уже захворал. Ведь сколько лет я не выходил в море. Он старался думать о море, о моряцком ремесле, он внимательно всмотрелся в парус, закрепил его, предоставив кормилу болтаться в воде. Он хотел быть готовым на случай, если ветер переменится. Но он не мог отделаться от воспоминания о своем сне. Не буду его толковать, думал он. А вслух сказал:
— Ветер по-прежнему попутный. Отличная была сегодня погода. Просто отличная.
Он взял курс на юго-восток и, освещаемый справа вечерним солнцем, направил плот ближе к берегу — ветер теперь дул с суши. Нынче ночью приставать к берегу не стану, подожду до завтра. Вершины гор сверкали белизной, потом стали красновато-желтыми, точно золото Пунта [43] или Крита, а потом темно-красными, и тут Гелиос опустился в море далеко позади. Ветер с суши похлопывал парусом, он снова повернул прямо на восток, в сторону мрака. По одной и целыми группами загорались звезды, он следил за их замысловатой игрой, как следил в те годы, что провел у Нее, медленно размещал в должном порядке лики богов и зверей на небесном своде. Впереди у него оказался Волопас, Воот, с яркой звездой на острие, указующем в море. Высоко над самой его головой раскинулись Шесть светил [44]. Он повернул плот, оставляя Большую Медведицу слева — здесь она и должна оставаться до самого конца его плавания. Открыв ларь, он достал шерстяной плащ: с приближением осенней ночи становилось прохладнее. Он поел мяса и выпил немного вина.
Несколько часов он просидел почти не двигаясь. В левой руке было кормило, правая лежала на коленях. Время от времени он откидывал волосы со лба и плотнее укутывал плащом грудь и ноги. Сверху от паруса дуло.
Еще, пожалуй, голова разболится, как в тот раз…
Он стоял на гребне стены и смотрел вниз на улицы Трои.
К вечеру они убили того младенца, Астианакса.
Нет, это убил не я, думал он, его убила Война, это Арес убил всех. Мы были орудием на службе у Войны. Война могла пустить нас в ход для любой цели. Она могла пустить нас в ход для победы и для поражения, для того, чтобы брать города штурмом и хитростью и убивать детей.
Он поднял кверху лицо. Светила на небосводе стояли так, как надлежало. На юге показалась луна, ее свет широкой золотой полосой лег на море, отсвечивая белизной на скалистом берегу. Ветер дул опять прямо с запада. Он широко зевнул, заглотнув воздух. Воздух наполнил грудную клетку, растекся по всему телу. Он вытянул ноги. В ушах гудело, голову тяжелила усталость. Он думал о том, каково должно быть там, в далеких краях на западе, за проливом, в стране Гесперид [45], в Испанских землях, в Стране Олова с ее туманными берегами, с ее приливами и отливами. Или еще дальше, на севере, на разлохмаченных берегах Бореева царства [46], которые знакомы ему только по легендам. Никогда ему их не увидеть, он уже слишком стар.
Я никогда не смогу рассказать о своих приключениях, думал он. Никто не поверит, что это правда. До того, что случилось в Трое, все — правда. До той самой минуты, когда Агамемнон с Менелаем заспорили о возвращении домой, все — правда. А потом начинаются вымыслы. Надеяться, что мне поверят дома? Но меня самого для них, возможно, нет в живых. Вернее, жив тот, кто уехал, кого долго искали и ждали, — вот мой образ в их глазах. Но тот, кто вернется, для них вымысел. Если придется рассказывать о том, что было, надо будет насочинять побольше забавного и невероятного. И постараться не заглядывать в прошлое. Семь лет провел я у Нее. Провел в плену? Ну да, конечно, я был ее пленником, я не мог уехать, она меня не отпускала. Так сказать можно. Так можно объяснить. Ведь нельзя же сказать: «В течение семи лет я был пленником ее тела, ее плоти, ее аромата». Меня освободили — так сказать можно. Бессмертные пожелали вызволить меня из плена и вновь ввергнуть в политическую борьбу. И что-то, сидящее у меня внутри, глубже моего вожделения, в самой глубине моей мысли, говорит, что мне и полезно, и разумно возвратиться домой и вновь стать царем в Итаке. Если кто-нибудь начнет меня расспрашивать, я могу сказать: "Бессмертные освободили меняв. Но я не могу сказать: «Я хотел остаться у нее. Я не хотел свободы. На самом деле ей самой пришлось меня выпроводить». Зато можно сказать: «Я был пленником. А до того, как я попал к ней, чего я только не пережил! Необыкновенные приключения, господа! — и такие, и этакие». Но я не могу сказать: «Я побывал в Царстве Мертвых, в Царстве Безнадежности. И потом оказался у нее. И у нее нашел счастье. До того как попасть к ней, я побывал во всех Царствах Несчастья и Смерти, у границ Аида, в мире теней». «Ну и приключения, ну и небывальщина, — скажут они. — Но говори же? Как послушаешь, в каких ты побывал переделках, только руками разведешь! А ну-ка, осуши еще кубок вина и продолжай…»
* * *
Мудрец из Фив отделился от облака теней, обрел лицо, проковылял вперед и склонился над лужей крови. Все его члены тряслись и скрипели, как сухие снасти. Он втянул в себя аромат смешанного с медом молока, сладкого жертвенного вина и белой жертвенной муки, рассыпанной по краям лужи, потом, придерживая свою длинную бороду, стал жадно пить.
— Расскажи о будущем, Тиресий!
— Спасибо, — сказал старик. — Кровь была отменная.
— Да, я зарезал черного барана и черную овцу. А если ты расскажешь обо всем, что со мной случится, по возвращении домой я принесу тебе в жертву мою лучшую яловую корову.
— Чудесная была кровь. Что ты хочешь знать?
— Все, о мудрый муж из Фив.
Старик, был польщен, белая борода его качнулась. «О мудрый муж из Фив» — он втянул в себя эту фразу, как жертвенную кровь.
— Мм-гм-гм, — сказал он, беспомощно подняв кверху свое бесплотное, прозрачное, серое лицо, его туманные глаза были незрячи — в них не отражалось ничего, кроме крови и теней.
— Собственно говоря, ты и сам все знаешь, разве не так, Странник из Итаки?
— Знаю. Но я хочу подтверждения. Я хочу услышать это из твоих уст, которыми вещают сами боги.
— Хо-хо-хо, — заклокотало в горле старика, когда он втянул в себя слова «которыми вещают сами боги». — Не стоит преувеличивать, — заскромничал он. — Что тебе надо подтвердить? И каким ветром занесло тебя в эту страшную дыру за пределами жизни смертных?
Странник попытался объяснить это высокопарным слогом.
— Я расскажу тебе, — начал он, — о том, как Она, бессмертная богиня Кирка, у которой я гостил вместе с моими спутниками, храбрейшими из храбрых героями, послала нас к пределам Аида, привела нас к самому Царству Мертвых, чтобы нас испытать. Она посадила нас на смоленый корабль. — (Я должен сочинить историю позабористей, подумал он лукаво, хладнокровно.) — Один из нашей компании, совсем еще зеленый юнец по имени Эльпенор, в последний день, что мы у нее были, напился пьяным, хотел забраться на крышу ее гостеприимного и уютного дома, но оступился на лестнице, упал и сломал себе шею. Такой вышел прискорбный случай. Но бессмертная богиня, чаровница Кирка, жившая в своей знаменитой, прекрасной усадьбе на волшебном острове Эя, была влюблена в юношу. Его телом она услаждала свое тело. Она пожирала его мужскую плоть своею женской плотью, выпивала его своими божественными очами. Но когда он упал с лестницы, оттого что слишком много выпил — а может, как знать, просто вообразил, что в силах разгуливать по воздуху, — ей нечем стало утолять голод своей плоти и жажду своих глаз. И гнев ее выгнул спину, подобно Льву с далекого побережья, подобно хищнику из заморских краев со страшной оскаленной пастью, сильными лапами и острыми когтями. И она, не долго думая, послала нас — меня и моих товарищей — сюда. Но мы знаем, что нам нельзя здесь оставаться. Мои товарищи ждут меня поодаль от границы Аида. А мне приказано вопросить мудрейшего из обитателей Аида о моей судьбе, о которой я, может статься, и сам кое-что знаю. Но я хочу, чтобы ты рассказал мне о моей судьбе, Тиресий. Мы переплыли реку на лодке, на которой мы можем вернуться туда, где течет земная жизнь. Можно считать, что мы умерли только на пробу.
— Ты все наврал про Эльпенора, — сказал старый прорицатель из Фив. — Я умер уже так давно, что по воздуху чую, когда кто-нибудь лжет. Воздух начинает горчить. Мне надо немного выпить, чтобы прогнать вкус горечи во рту.
Он со скрипом наклонился и, громко чмокая, отлил несколько глотков крови. А потом, выпрямившись и слизнув капли с бороды, начал вещать. Предсказания хлынули из него неудержимым потоком, слетали с его губ, как пена, стекали с бороды, точно сгустки горькой, как сера, слюны.
— У тебя выйдет ссора с Солнцем, Странник. Стадо Гелиоса на Тринакрии — вот один из путей, которые приведут тебя к беде. Ты потеряешь всех своих товарищей и станешь самым одиноким существом на свете. А странствие твое все будет продолжаться, против воли придется тебе совершить странствие в самые глубины собственной души. Капля за каплей придется тебе испить кровь всех убитых тобой взрослых мужей и младенцев, и тебя будет воротить от ее вкуса. Все, кого ты поразил копьем, мечом, стрелой, кинжалом или дубиной, оросят тебя своей кровью. И она обожжет тебя, раб Ареса. Ты укроешься в объятиях женщины, в объятиях Былей и Небылиц, и, когда ты все забудешь, из недр твоей души и извне к тебе придет весть, которая снова напомнит тебе обо всем. Тебя призовут домой, когда тебе уже не будет хотеться домой. Такова твоя судьба.
— Я знаю, — отвечал он. — Я просто хотел подтверждения.
— Ты продан людям, ты в их власти, как и во власти богов. Да, ты во власти богов, и они прибегают к помощи людей, чтобы удерживать тебя в своей власти. Они связывают тебя кровью, ты будешь идти по колено в крови.
— Я знаю, — отвечал он. — Я просто хотел подтверждения. И что же, мне не суждено узнать счастья?
— Когда ты отставишь копье, меч и двуострый топор в самый темный угол, где они покроются пылью, возьми в руки весло с широкой лопастью и бреди, бреди, пока не набредешь на людей, которые не знают моря, — или, лучше сказать, на людей, которые никогда не солят свою пищу и которые слыхом не слыхали ни о краснощеких, окрашенных кровью судах, ни о черных смоленых галерах, ни о веслах, как на крыльях носящих корабль по волнам. И если ты встретишь человека, который спросит тебя, не лопату ли ты несешь на плече, отвечай: «Да, лопату» — и начни копать землю веслом. И тогда, быть может, ты найдешь счастье, быть может, Счастье зарыто в этом самом месте. И тогда, быть может, ты вырвешься из своего одиночества к тем, кто в поисках счастья вскапывает землю простой лопатой, а не пытается мечом и копьем откопать Счастье в теле других людей. Тогда, может статься, ты станешь другим человеком, совершенно новым, самым первым человеком новой породы.
— Я уже давно подумывал о чем-то в этом роде, — сказал он. — Но ведь, прежде чем пуститься в странствие через горы и степи в поисках земли для моей деревянной лопаты, я должен вернуться домой?
— Должен — понятие растяжимое! — отвечал скрипучий, как старая кожа, старик.
— Я хочу сказать: начинать ведь надо среди людей в том краю, что тебе знаком.
— Это меня уже не касается, — отвечал старик Тиресий. — Спасибо за кровь. Она была преотличная. Когда вернешься домой, не забудь про обещанную корову и жертвенную овцу. Здесь только одно утешение и развлечение — получить жертву. Сознавать, что богам приносят жертвы ради тебя. Что тебя помнят.
— А какой смертью я умру — когда я в самом деле умру?
— Ты сам знаешь. Во всяком случае, ты погибнешь не от руки Посейдона. Не море принесет тебе смерть.
— Я знаю, море меня не погубит, и все же мне еще много раз придется погибать на море. Я хотел, чтобы мне это подтвердили.
— Если ты будешь себя беречь, ты станешь толстым и жирным, — сказал старик, — И если не будешь слишком много размышлять обо всем, что с тобой приключилось, быть может, станешь счастливым. И умрешь незаметно, сам не заметив, как это случилось. Однажды ты очутишься здесь и будешь мечтать о том, чтобы для тебя творили жертвы, мечтать о том, чтобы испить жертвенной крови, — в точности как все мы.
И он растворился в толпе теней. Вдали слышался голос реки. Товарищи, ждавшие на берегу, стали его окликать. Он слышал, как в облаке теней, словно высохшие ремни, скрипят сухожилия старика. Из обители Аида потянуло холодом, неуютным сквозняком, скрипучим, как старческий ревматизм.
* * *
Ночью он несколько раз засыпал, засыпал ненадолго, пробуждаясь от предупреждающих хлопков паруса. Ветры, дувшие с суши и с больших островов, встречались здесь, устремляясь на восток. Он переложил кормило слева направо и, внимательно вглядываясь в движущееся небо, заскользил по меняющей направление стрелке лунного света. Он проснулся снова, когда впереди начало вставать солнце, оно взметнуло южный и северный ветер, погнало их перед собой над далекими большими островами, встретило постоянный западный ветер, чуть взъерошило волны, заострило их гребни — серые, потом желтые, потом красные и, наконец, приобретшие синий дневной цвет. Он повернул плот так, чтобы колесница восходящего солнца была прямо перед ним. Чайки, морские ласточки и другие птицы покрупнее кружили над его сонной головой. Встав, он потянулся, справил нужду и поглядел на берег, который оказался много ближе, чем накануне.
— Отличная сегодня будет погода, превосходнейшая, — громко сказал он. — Со смиренной благодарностью я приветствую тебя, Гелиос. Под твоим наклонным и благосклонным сводом продолжаю я свое приятное плавание. Я думаю о тебе, Солнце, при каждом биении моего сердца. Я обдумываю, какими изысканными жертвами почтить тебя при первом же представившемся случае. Как только сойду на берег после моего увеселительного плавания.
Слова эти оставили во рту тошнотворный привкус. Но нельзя же ему не полебезить перед ними, хотя у них, наверно, и времени-то нет его слушать. Он наклонился, зачерпнул пригоршню воды, потер ею лоб, она побежала по щекам, по уже затвердевшей от соли бороде. Вчера утром он в последний раз искупался у Нее в горячей бане. Запах всех благовоний, всех душистых масел уже выветрился. От меня пахнет пустынным морем, пахнет мореходом, и на языке у меня скоро останется один только вкус — ворвани. Он снял с себя хитон и умылся. Вода была свежая, не холодная, а прохладная, в ней еще держалась прохлада ночного моря на исходе лета. Он закрепил ремнем весло и нагишом прошелся по плоту, пощупал штаг, расправил парус, присел на ящик с провиантом и подкрепился, щурясь на рассветно-желтые, позолоченные Гелиосом снежные вершины на юго-западе и желтые скалы на юге. Перипл [47] и карту он держал в памяти. Он должен плыть вдоль берега до того места, где море к югу вдается в сушу широкой бухтой. Там он должен взять курс наискосок к Тринакрии, пройти вдоль ее южного берега, обогнуть южную оконечность ее треугольника, мысленно и въяве отвесив низкий поклон Гелиосу и многим другим Бессмертным, а потом идти на северо-восток, через могучее море ионийцев к островам у побережья Акарнании.
— Мне на редкость повезло с погодой, — громко сказал он.
Глава двенадцатая. АФИНА ПАЛЛАДА
Эвриклея перестала видеть сны, а может, просто транжирила сны, ее посещавшие, хотя они и были собственностью господского дома. Зато она стала замечать кое-какие мелочи, которых, как это ни странно, прежде не замечала. Так, например, она заметила, что Сын вырос за годы тканья. И сказала Хозяйке таким тоном, будто сообщала ей новость:
— Как бежит время!
— Что ты имеешь в виду, Эвриклея?
— Конечно, я всего лишь простая рабыня, можно сказать, ни думать, ни рассуждать не способна, я и говорить-то толком не умею, а слышу и вижу совсем уж из рук вон плохо — словом, старая карга, да и только. Но сегодня вышло так, что я села — совершенно случайно, на минуту, ни о чем таком и не помышляя, просто устали мои бедные больные ноженьки, — так вот, села я на скамью во внутреннем дворе и стала глядеть на всех, кто идет мимо. А в воротах стоял Телемах. Просто чудо как он вырос и возмужал. А ведь тому какой-нибудь год или два был совсем еще мальчонка.
— Я тоже это заметила, — выжидательно сказала Пенелопа. — Ну и что ты из этого вывела?
С тех пор как она перестала ткать, она стала чаще раздражаться, тем более что наблюдать за производством — прядильней и ткацкими — ей тоже теперь надоело.
Старуха испуганно замахала руками.
— Вывела? Я? Словно я могу делать какие-то выводы! Да я двух мыслей связать не могу, ну, две — еще ладно, но уж четыре или пять — никогда. Впрочем, если как следует поднатужусь, может, надумаю семь, восемь, от силы двенадцать мыслишек, да и то, само собой, не сразу, а с долгими промежутками.
— Что ты хочешь сказать? — холодно спросила Пенелопа.
— Говорят, Телемах стал держать речи, спорить начал и никому не уступает. Стало быть, он становится выдающимся деятелем.
— Чепуха, — отмахнулась Пенелопа.
— Как сказать, — упорствовала старуха. — Ему ведь не очень-то сладко приходится.
Тут Пенелопа разозлилась, во всяком случае, голос ее стал сварливым.
— Что ты там шамкаешь, шепелявая старуха? — спросила она.
— Конечно, я дура, — сказала старуха. — Совсем из ума выжила. Мне надо заткнуть рот, стянуть ремнями да еще и завязать его крепким узлом. А к слову, насчет узлов. В нынешние времена все меньше искусных, мастеров вязать узлы, теперь все за деревянными запорами, да медными крючками, да прочими хитростями гоняются, прежние обычаи им ни к чему, это, мол, все старье.
— То есть как это? — спросила Пенелопа уже дружелюбней.
— Лаэрт, бывало, вязал такие узлы, что никто, кроме него самого и (вздох) его сына, Многославного Долгоот-сутствующего, не мог их распутать. Научился он этому искусству то ли на Крите, то ли у финикийцев в Сидоне или Тире, или еще где-то. А от него научился его сын. А теперь что? Разве Телемах может завязать хоть один сколько-нибудь стоящий узел? Нет, нынешняя молодежь слишком мало ездит по свету. Видно, не знают они страсти к путешествиям. Когда я была молода…
— «В нынешние времена», «в нынешние времена» — только и слышишь, что «в нынешние времена» и как, мол, хорошо было в давние годы, — вырвалось у Женщины средних лет. — Тогда тоже, думается мне, не так уж весело жилось!
Эвриклея не стала утаивать своего мнения на сей счет и высказалась следующим образом:
— Само собой, многое ныне стало лучше. Взять хотя бы простую рабыню — такую, как я. Нынче я могу говорить с Вашей милостью совсем — ну или почти совсем — свободно. Мой шепелявый язык, мои шелудивые губы, мой каркающий голос вправе обратиться к Вашей милости. А в былые времена — фьюить! — голову с плеч, живот вспороли, сердце, печень и почки вынули, остальное в яму. Не успеешь и глазом моргнуть.
— Брр! Что ты несешь, — засмеялась Пенелопа. — Просто дрожь берет!
— Еще бы, конечно, это ужасно, — сказала старуха. — И все же, правду сказать, люди знали тогда, где набраться ума-разума. И, по моему глупому суждению, молодежь в ту пору разъезжала куда больше. Помню… нет-нет, имен называть не стану. Но только они, бывало, ездили и всякой пользе учились. Заезжали в гости к старым друзьям родителей — к примеру, на Большой земле. А теперь они только и делают, что сидят за столом или по двору слоняются, постреляют из лука, поплавают на лодчонке в бухте или в проливе и воображают, будто уже всю премудрость превзошли!
— Ты хочешь сказать, что Телемаху надо отправиться странствовать? — оборвала Хозяйка ее разглагольствования.
Старуха опять замахала тощими руками.
— Что вы, что вы, мне ли строить такие планы. Конечно, если Мадам считает… (Озаренная внезапной идеей.) А ведь это мысль, да ведь это просто замечательная мысль!
— Ты, конечно, уже успела с ним поговорить? — спросила Пенелопа.
— Я? Да как же я посмею? (Нерешительно.) То есть я встретила его во дворе и невзначай обмолвилась о том, что сюда прибыл по делам какой-то человек с Тафоса [48] и…
— Никаких странствий! — снова отрезала Хозяйка. — Телемах и странствия! Слыхано ли что-нибудь подобное! Да у него еще молоко на губах не обсохло. И к тому же он нужен мне здесь. Не смей внушать ему глупости!
Этого Эвриклея делать не стала. Но назавтра — а может, и в тот же самый день — она опять невзначай встретилась с Сыном во дворе и тогда уж не преминула спросить, не видел ли он человека, прибывшего с Тафоса.
Весьма вероятно, что старуха уже до этого успела пообщаться с человеком, который утверждал, будто прибыл с Тафоса. Во всяком случае, не дерзая вмешиваться в игру, затеянную с Телемахом самими богами, можно заподозрить, что это старуха привела чужестранца к воротам внутреннего двора однажды утром, когда женихи забавлялись метанием диска, а другие, сидя на бычьих шкурах, играли в кости, пока в доме готовили первую общую трапезу. Тафиец был высокий человек средних лет с мягкой светлой бородой, щегольски одетый, в белых поножах с коротким мечом и копьем. Со спины он очень походил на старика Ментора [49]. В нем заподозрили нового соперника — то ли жениха, то ли коммерсанта. Он пошел следом за остальными гостями, но остановился в прихожей. Сын уже сел за стол, но, увидев чужестранца, встал, вышел к нему и спросил, чего он хочет. Поведение Телемаха было необычным.
— Меня зовут Ментес с острова Тафос, правитель Ментес, — сказал незнакомец. — Я хотел бы поговорить с господином Телемахом.
— Это я, — сказал Сын.
Тафиец внимательно посмотрел на юношу, окинул его с головы до ног испытующим взглядом зеленовато-голубых глаз.
— Вы и в самом деле очень на него похожи, — заметил он.
— О ком вы говорите? — спросил Сын.
— О вашем отце, — ответил человек с Тафоса.
Губы Телемаха шевельнулись, словно он шептал какие-то слова, но только через несколько мгновений ему удалось сказать громко и внятно:
— Вот как, вы были с ним знакомы?
Человек, называвший себя тафийцем, кивнул.
Губы Телемаха снова шевельнулись, и снова это продолжалось несколько мгновений — может, он и шептал что-то, как знать.
— Вы окажете мне большую честь, если сядете за мой стол, — наконец произнес он и, приняв у незнакомца копье, повел его в зал. Он поставил копье — оружие редкой красоты с искусно выкованным наконечником и легким отполированным, блестящим древком, изукрашенным так, словно его сработала рука богов, — туда, где у столба возле двери стояли копья Долгоотсутствующего. Он подозвал слугу, и тот придвинул к креслу Телемаха еще одно кресло с высокой спинкой, покрыв его сиденье полотняным покрывалом.
— Садитесь, прошу вас.
Стали появляться женихи, поодиночке и группами, шумно рассаживались на своих обычных местах. Они косились на пришельца, но Телемах и не думал представлять гостя: у него вдруг появилась уверенность, что это его гость, его собственный.
Пришелец с Тафоса с любопытством озирался вокруг. Дочь Долиона с животом, еще заметней округлившимся, наверное уже семимесячным, стояла в углу поблизости от Антиноя, но, когда Сын и Гость сели на свои места, взяла кувшин с водой у одной из прислужниц и подошла к ним. Оба в молчании омыли руки, И пока на стол подавали кушанья — хлеб и мясо только что зажаренного борова, — они не произнесли ни слова. Телемах меж тем отрезал сочный кусок окорока, с которого капал жир, и положил его перед Гостем. Когда в кратере у дверей смешали вино и стали его разливать, Сын спросил:
— В долгое ли странствие собрались вы, правитель Ментес?
— Пожалуй, можно сказать, что да.
Тафиец улыбнулся, и лицо его стало вдруг молодым и мягким, почти женственным.
— Можно поговорить с вами так, чтобы нам не мешали?
Телемах обежал взглядом зал. За его спиной стояла весьма уже тяжелая дочь Долиона.
— Мы хотим, чтобы нам не мешали, Меланфо.
Она скорчила недовольную гримасу и отошла, сандалии сердито застучали по полу, тело рабыни извивалось, бедра зазывно покачивались, словно она воображала, что они еще могут кого-то соблазнить. Она встала рядом с Эвримахом, так близко, что ляжка ее касалась его локтя. Они зашептались. Потом Эвримах наклонился к сидевшему за соседним столом Антиною, теперь зашептались и они.
— Стало быть, вы знали моего отца? — спросил Сын.
— Мы встречались когда-то очень давно. Впервые перед Войной, а потом во время Войны.
— Вы путешествуете по делам коммерции?
— Да, — подтвердил незнакомец. — Я торгую металлом. У меня есть немного железа, и я рассчитываю обменять его на медь в городах на побережье, я намерен обогнуть Большую землю и морем добраться до Аргоса.
Здесь крылась какая-то ложь, но ложь, помеченная клеймом богов. Телемах вновь почувствовал, что не должен слишком назойливо расспрашивать Гостя, если не хочет принудить его лгать. На другом конце зала у самой двери добродушный певец Фемий заиграл на кифаре и запел. Кое-кто из уже захмелевших юнцов начал подтягивать во все горло, другие на них зашикали. Сын через стол наклонился к Гостю.
— Вы, конечно, слышали про здешние дела?
Тот, кто звал себя Ментесом с острова Тафос, кивнул.
— Если бы вы знали, как все это грустно, — сказал Телемах, он уже не был больше с ног до головы учтивым Хозяином, восседающим на почетном месте, он гораздо больше напоминал того, кем был прежде, еще совсем недавно, — заброшенного мальчика. Голос стал плаксивым, рот искривился, казалось, еще немного — и он распустит нюни. — И тянется это уже много лет. Они объедают нас с матерью и не ставят нас ни во что. Они и теперь ведут себя ничуть не лучше, хотя она дала им нечто вроде обещания. Через двадцать дней она остановит свой выбор на одном из них. Если только… Но нет, — сказал он, — в это я уже почти не верю. Не верю, что он вернется. Мы ждали слишком долго. Иногда мне даже кажется, что она должна поскорее решиться, чтобы положить этому конец. Да и мне самому уже пора начать.
— Что начать? — улыбнулся ему Гость с Тафоса.
— Жить собственной жизнью, — сказал Сын, уставясь в гладко обструганную столешницу.
Незнакомец вновь дружелюбно и внимательно посмотрел на него, а потом его зеленовато-голубые глаза оглядели зал. Некоторые из женихов уже напились пьяными — еще немного, и их вынесут или выведут из зала, а некоторые, пошатываясь, выйдут сами, чтобы успеть протрезвиться и снова быть в форме к вечеру; другие начали мериться силой, пригибая руку противника к столу, и среди всего этого шума пел Фемий — пел неохотно, подчинившись приказанию, но сохраняя мрачный вид. Исполнение его также было не из лучших.
— Знаете, что сделал бы на вашем месте я? — спросил Гость с Тафоса.
— Тут ничего не поделаешь, — сказал Сын, но все же поднял голову и стал слушать, прихлебывая вино.
— А вы не думали о том, чтобы пуститься странствовать? Странствовать и… ну, словом, странствовать?
— Иногда я об этом подумывал, — сказал Телемах. — Но я не знаю никого, то есть не знаю лично никого, к кому бы я мог поехать.
— Будь я на вашем месте, я созвал бы завтра утром Народное собрание и потребовал бы, чтобы все здесь присутствующие разъехались по домам, — сказал пришелец с Тафоса. — А ваша матушка могла бы уехать к своему отцу — его ведь, кажется, зовут Икарий? — и там ждать. А вы поезжайте в Пилос к старцу Нестору и спросите его, не знает ли он, где находится ваш отец; если не знает, поезжайте в Спарту к Менелаю. Если уж вы удостоверитесь, что вашего отца нет в живых, тогда возвращайтесь домой. И тогда ваша матушка может вторично выйти замуж — но в этом случае о свадьбе позаботится ее отец, или же…
Он осторожно огляделся. Дочь Долиона подошла ближе.
— Мы хотим, чтобы нам не мешали, Меланфо, — буркнул Телемах, не глядя ей в глаза.
Ее бедра поплыли в сторону. Теперь Эвримах и Антиной шептались с Амфиномом.
— Или же?
Телемах побледнел от волнения.
— Н-да… Слышали вы об Оресте [50], сыне Агамемнона? — спросил пришелец с Тафоса. — Слышали, конечно? Не так ли?
— Слышал. Но у меня нет людей, а их целая орава. И корабля у меня нет, так что мне не привезти воинов из других мест.
— Мне пора идти, — сказал пришелец с Тафоса. — Но я останусь в городе до утра. — Он наклонился к Телемаху. — Насчет корабля дело можно уладить. А вы не пробовали говорить… со сверстниками? Великие дела вершат со сверстниками. И вот еще что: я живу на постоялом дворе Ноэмона в гавани. Мой собственный корабль и команда ждут меня в бухте у восточной части острова. И еще одно. Я полагаю, ваш отец жив. Кто знает, может, он уже на пути к дому. Но вы должны вести себя так, будто он и не собирается вернуться. Вы должны вести себя так, словно вашей почтенной матушке осталось всего двадцать дней до выбора мужа.
Сын встал и проводил Гостя через весь зал, по-прежнему не представляя его окружающим. Ему казалось, что, уклонившись от обряда представления и вот так провожая своего Гостя, он уже совершает самостоятельный и важный поступок. Он взял стоявшее у стены копье и протянул его Гостю. Копье было такой прекрасной работы, что Телемах не удержался от вопроса, в котором была нотка хвастовства — он, мол, и сам в таких делах толк знает:
— Сработано на Крите?
— Неподалеку от него, — улыбнулся человек, уверявший, что прибыл с Тафоса.
Сын провел тафийца через оба двора. Потом постоял в наружных воротах, провожая взглядом Гостя, спускавшегося по городу к гавани. Тот шел, ступая легко и мягко, скользящей походкой богов. Его светлая тень золотилась на солнце.
К тому времени, когда Телемах вернулся в зал, Фемий затянул новую песню. Его накачали вином, и теперь он пел едва ли не героическим тенором. Пел он одну из старых, запетых песен о походе в Илион и о Войне, которыми Сына перекормили еще в детстве и отрочестве. Фемий всегда был дружелюбно настроен по отношению к приютившему его дому и часто вставлял в свои песни слова, прославляющие Супруга, Долгоотсутствующего, а в подпитии он и вовсе не мог остановить поток славословий: не было меры подвигам, совершенным ахейцами под стенами Трои.
Веселье было уже в самом разгаре.
Телемах вернулся на свое место. Он поднял кубок, поднес его к губам, но тут же решил: нет, сегодня ни капли больше! Он хотел показать свою силу, свою зрелость, показать, что он хозяин; сам того не сознавая, он старался подражать Гостю с Тафоса в его достоинстве, поведении и манерах. Он поставил на стол кубок и медленно — не резко, как разозленный или бессмысленно жаждущий проявить свою власть юнец, а с достоинством, как муж, как Гость с Тафоса (откуда бы, впрочем, Гость ни явился и кто бы он ни был), медленно поднял голову и поглядел на певца. Фемий орал, надсаживая глотку, к тому же кифара его фальшивила. Сейчас — нет, немного погодя Хозяин дома, полноправный Сын и Наследник откроет рот, сожмет в зубах приказание, насладится его вкусом и, если захочет, произнесет его вслух. Не исключено, что он захочет. Он еще не решил. Он может решить: хочу. А может решить: не хочу. Он человек свободный. Наконец он решил, что прервет безобразное пение. Сейчас он прикажет: «Замолчи, хватит драть горло, надоело. Ступай домой. Я хочу поговорить с этими господами».
Головы женихов повернулись к двери за его спиной, Телемах и сам повернулся и посмотрел в ту же сторону. В мегароне воцарилось безмолвие — один лишь Фемий продолжал нарушать тишину. Пенелопа, Супруга, Долгоожидающая стояла в дверях, за ней маячили Эвриклея и две перепуганные прислужницы. Они боязливо последовали за Хозяйкой, когда она переступила порог зала. Губы ее дрожали, набеленное лицо выражало не то гнев, не то скорбь. Быть может, это разыгрались нервы, а может, то была хитрость, маневр; так или иначе, губы ее дрожали, в глазах стояли слезы. Все растерянно уставились на нее, один лишь хмельной Фемий ничего не замечал.
…Поднял он меч и рубил, наш герой незабвенный, кровь ручьями текла, а он все рубил и рубил, головы с плеч, наружу кишки, вопль оглашает стены, и вы знаете все: Незабвенный наш победил! Спина у него могуче, чем у быка, и крепче критской бронзы его рука, и да будет ведомо всем, чем кончилось дело он победил, победил… он по…
— Молчать! — пронзительно закричала она. — Ты что, в этом доме не можешь петь о чем-нибудь другом? Я… я… Чего ради тебе вздумалось петь именно о Нем? Я запрещаю тебе петь!
У Телемаха заныло сердце от жалости к матери. И в то же время ему стало за нее стыдно. Он преисполнился сознания своей силы, жаждой власти, он должен был что-то сказать, и, прежде чем частокол зубов успел воздвигнуть преграду словам, у него вырвалось:
— Милая мама, не мешай ему петь! Я еще не приказал ему молчать!
Она перевела взгляд на Сына, он видел, насколько она ошеломлена. Фемий разом замолчал, только продолжали негромко звенеть струны, он был настолько пьян или так перепугался, что забыл придержать их рукой.
— Телемах! Что с тобой?
Ему хотелось что-нибудь разбить и в то же время хотелось разреветься.
— Разве мой отец не имеет права быть прославленным в собственном доме? — выкрикнул он таким же пронзительным голосом, как она.
— Телемах!
Лицо ее стало беспомощным, и тут он совсем потерял голову от злости.
— Здесь повелеваю я, мама!
Она пыталась что-то произнести дрожащими губами, она неотрывно глядела на его лицо, на всю его фигуру брови ее взметнулись под самый край головного платка, прорезав морщинами белый лоб. Так она и стояла в остановившемся времени. Позднее из всей этой сцены ему вспоминалось одно: ее изменившаяся осанка; казалось, ее привычная горделивая осанка куда-то исчезла, истаяла, и сама она съежилась и мгновенно постарела, хотя заметно это было только глазам Сына. Впрочем, он вспоминал еще, как разинули рты женихи попроще, как смущенно косился в сторону Эвримах, как потупил взгляд Амфином, каким любопытством зажглись глаза Антиноя и какое удовольствие изобразилось на его лице. Несколько секунд в мире царила мертвая тишина, потом Пенелопа медленными, нетвердыми шагами вышла из зала и стала подниматься по лестнице в Женские покои.
Первым обрел дар речи, конечно, Антиной:
— Глядите, а детки-то растут!
И тогда остальные осмелились рассмеяться.
Глава тринадцатая. ПЕРЕД БУРЕЙ
Поскольку он плыл на восток, он до полудня мог укрываться в тени паруса. А потом по возможности старался держаться под тентом, часами дремал, лежа на скамье.
Долго ли будет она, Покинутая, тосковать о нем? Или найдет для утехи другого? Она не брезговала рабами и слугами. А может, Блаженные боги нашлют ради нее бурю с кораблекрушением и этим завершат сделку. «Молчу», — пробурчал он себе под нос.
А сам только и говорил об этом, правда вполголоса. Он лежал, прислонив голову к боковой стенке укрытия и ладонями упершись в разогретые и влажные доски скамьи. У нас часто дело шло вразлад, думал он о ней, говорил о ней. Вся наша жизнь была вразлад.
— По совести сказать, я сыт ею по горло.
Но плоть его не пресытилась ею. Он встал, вышел из-под навеса, перемахнул через поручни и медленно погрузился в воду. Крепко держась обеими руками за плот, он ушел в воду по самую шею и плыл так некоторое время, чтобы смыть телесные воспоминания.
Потом несколько часов подряд он, расслабившись, лежал на скамье. Иногда вставал, чтобы проверить правильность курса. Мористей в северной стороне он увидел шедшую под парусом галеру. Она была длинная, черная, гребцов этак на тридцать пять или сорок. Прежде чем он ее заметил, она пересекла его курс, и теперь низкий корпус с загнутыми вверх штевнями и темным прямоугольником паруса двигался к северо-востоку. Если это пиратское судно, стало быть, оно нагружено до отказа, а может, они просто устали и рвутся домой или спешат по какому-нибудь делу к Длинному берегу. Часа два спустя в нескольких стадиях [51] от него, ближе к берегу, промелькнуло крутобокое торговое судно. Моя мать прибыла когда-то на Итаку на одном из торговых кораблей Автолика [52]. Вестник сказал, что она умерла.
Он уснул.
* * *
— Я тоже здесь, я умерла, — неподвижными губами произнесла мать. Он не помнил, кто сообщил ему о ее смерти, но он уже об этом знал. Позади матери, позади ее тени, ему мерещилась цветущая, крепкая, пышущая здоровьем царица, одно время сама кормившая сына грудью, налитой молоком. Он присел рядом с ней возле лужи жертвенной крови.
— Ты здесь что, только в гостях? — спросила она, когда напилась крови и он смог заглянуть в ее бесплотные глаза.
— Да, я ненадолго. Я случайно оказался здесь с товарищами. Хотел кое о чем спросить Тиресия.
— Он только что был здесь, — сказала она.
— Как дела у нас дома, мама?
— Сам знаешь, — отвечала она.
— И все же я хочу тебя об этом спросить, хочу подтверждения.
— Да ведь мы все только гадаем, — сказала она, остановив взгляд на его лице. — А ты постарел.
— Я хотел узнать о Пенелопе и о сыне.
— Беспокоишься, — сказала она. — Но я думаю, у Пенелопы все в порядке. Она выкрутится.
В голосе прозвучал отзвук застарелой злобы.
— Я прибыла сюда прямо из деревни, — продолжала она. — Теперь твой отец живет там один. Мы перебрались за город несколько лет назад. На Острове нынче нет хозяина. Отцу следовало бы прийти сюда. Почему я должна томиться в одиночестве? Здесь он не знал бы никаких печалей.
— Никаких?
— Никаких, — жестко подтвердила она. — Все миновало. Все.
Он наклонился и уставился в лужу крови.
— Ты не должен был уезжать. Ты должен был пойти им наперекор. Я потому и попала сюда, что ты уехал. Я очень тосковала по тебе. Ты был такой умный и добрый.
— А как Телемах? — снова спросил он.
Она обмахивалась бесплотными руками, разгоняя жаркий воздух Аида.
— Думаю, ему не сладко живется.
— Ты недовольна тем, что я пришел сюда и задаю вопросы, мама?
— Да.
— Но я хотел говорить с Прорицателем.
— И зря, — сказала она. — Ты боишься вернуться к людям и надеешься получить помощь здесь. И зря.
— Я просто хотел подтверждения, — простонал он и хотел уткнуться головой в ее колени. Он протянул руки к ней, к той, от которой пахло молоком, но она ускользнула, унеслась прочь. Огонь лизнул лужу, высушил ее. И когда его руки сомкнулись, обхватив пустоту, они обожгли друг друга, точно два языка пламени, два раскаленных медных стержня.
Товарищи что-то отчаянно кричали ему с берега реки. Он не мог разобрать их слов, может, это эхо повторяло: «И зря!» — понять он не мог.
* * *
К вечеру, приблизившись к южному берегу, он стал искать удобную бухту. Положив мачту, он на веслах вошел в пролив — перед ним тянулась небольшая лагуна, окруженная густой зеленой рощей, вода в лагуне то поднималась, то опускалась, колеблемая мертвой зыбью. Зацепившись чалом за корень дерева, он спрыгнул на берег, отыскал подходящий камень, с помощью веревки сделал якорь, потом отчалил, слегка оттолкнувшись от берега. Якорь он бросил там, где глубина достигала нескольких саженей. В сумерках он поел, а вина выпил больше, чем накануне.
— День был и в самом деле чудесный, — негромко сказал он, — и я благодарен за то, что мне довелось его прожить. Удивительно приятная морская прогулка. А теперь мне надо отдохнуть, чтобы завтра достойно встретить погожий день Гелиоса.
Он лег на скамью в загородке у кормила, подстелив под себя плащ, а другим плащом укрылся. Плот покачивался на волнах, Странник прислушался к плеску волн у берега. И, зевнув, прошептал:
— Здорово я устал. Надо как следует выспаться, а то сны меня доконают.
* * *
В последующие шестеро суток плот плыл все дальше на восток, подгоняемый попутным ветром. Странник еще дважды причаливал к южному берегу, к его песчаным пляжам. А однажды утром ему с трудом удалось отвалить: прибой вытолкнул тяжелый и теперь уже изрядно отсыревший плот на прибрежную гальку, и ему пришлось попотеть до самого полудня, прежде чем удалось снова выйти в море.
Он понапрасну терял время. В душе нарастала спешка, но сны ему снились теперь чаще всего приятные. Правда, в последнюю ночь на южном берегу сон привиделся дурной. Желудок расстроился, решил он. Желудок и впрямь расстроился, несколько раз ему пришлось присаживаться на берегу и с каждым разом маяться все дольше. Остатки жареного мяса он уже выбросил в море, из вяленого мяса в пищу годилась одна баранья лопатка, в остальном завелись черви. Из фруктов съедобны были только яблоки, финики превратились в липкую массу. Вино еще не прокисло ни в кожаном мехе, ни в амфоре, а однажды вечером он наткнулся на источник, где набрал свежей питьевой воды. Он долго и тщательно обдумывал, чем испортил себе желудок. Правда, понос продолжался всего сутки, но он истощил его силы. С помощью карты и перипла, которые он хранил в голове, он пытался рассчитать, сколько ему еще осталось плыть, рассчитать направление и силу течений, но при этом несколько раз в день уверял — вслух, — что полностью полагается на Бессмертных. Когда берег изогнулся к югу, ветры стали переменчивее, резче, дышали то большей прохладой, то изнурительной жарой. Теперь южный берег Тринакрии был от него прямо на восток. За двое суток, ни на минуту не смыкая глаз, он доплыл до этого берега. Севернее, над проливом с восточной стороны треугольного острова высилась белая Огненная гора и торчал крючковатый мыс Гелиоса. К вечеру он сошел на южном берегу Тринакрии и громко сказал: «Я ведь почти не ем теперь мяса, провизия у меня с собой, я ем только вяленое мясо, оно ни у кого не украдено». Пытаясь умилостивить Богов жертвой, он наскоро окропил землю вином и пробормотал молитву. При этом он перечислил множество имен Бессмертных — не назвал только имени Посейдона.
Проспав несколько часов, он снова отчалил и поплыл вдоль крутого берега Треугольного острова к его южной оконечности. Он знал, что Тринакрия густо населена людьми, на суше он видел дым и огонь очагов, а в бухтах корабли — узкие, длинные и быстроходные смоленые суда и широкие, пузатые и краснощекие: одни — военные, другие — торговые. Однажды после полудня он достиг южной оконечности острова. Там он сошел на берег, осмотрел свой плот, свои припасы и себя самого. Левое колено саднило, он вспомнил, что ушиб его. К западу, востоку и югу перед ним простиралось теперь открытое море. В бухте, где он бросил якорь, он искупался: вошел в воду и, не называя имени Посейдона, заигрывал с волнами, старался заслужить их милость. Потом поел и, растянувшись на прибрежной скале, устремил взгляд в голубовато-зеленую бесконечность на юге, где угадывались очертания островов Волосы, свисавшие на лоб, и жесткая от соли борода пахли морем. В отблесках багряного Гелиоса огненными полосками мелькали дельфины. За его спиной тянулись густые леса, а за ними высокие горы, в глотках которых клокотало пламя, рвущееся наружу из недр Аида. Он смежил глаза и, вытянувшись на спине, вглядывался в мерцающую тьму под закрытыми веками.
* * *
Агамемнон совершенно серьезно уверял — а тени между тем клубились вокруг него, подобно парам серы, — будто его не то пригласили, не то заманили в дом Эгисфа, где находилась и его супруга-царица, хотя это противоречило другим сведениям — о том, что убили Агамемнона в его собственном дворце. Да не все ли мне равно, не хочу я говорить с Агамемноном, который стоит сейчас передо мной, слишком это давняя история, у меня есть дела поважнее, чем собирать сведения о твоем сыне, царь царей. Какову другу чашу налил, такову и самому пить. Спокойной ночи, Агамемнон.
— Спокойной ночи, Одиссей, но все же сначала скажи мне, не пытаясь ничего утаить, где сейчас мой сын — в Орхомене, в песчаном Пилосе или у Менелая в Лакедемоне? И почему Менелай до сих пор жив, разве не ради него пришлось умереть нам всем, не ради его проклятой богоподобной царицы? Отвечай!
— Спокойной ночи, Агамемнон. Я ничего не знаю. Эти дела меня не интересуют.
— Быть может, тебя больше интересует некая особа по имени… хочешь, назову?
— Нет, я знаю сам. Проваливай.
— Ты был не лучше других. Помнишь?
— Проваливай!
— И на твоих руках кровь ребенка, на твоих тоже. Разве нет? И самое худшее тебе, быть может, еще предстоит — тебе ведь придется вернуться к людям.
— Проваливай! Я стараюсь тебя забыть.
— Нет, нет, не забывай меня, Одиссей.
— Поглядим. А пока проваливай!
— Меня забыть нельзя. Ты сохранишь в памяти Аид. Всех тех, кто находится здесь, сохранишь ты в своей памяти.
— Тебе пора, Агамемнон, проваливай!
* * *
Когда он проснулся, было темно. Он поискал другого места, где спать было бы спокойнее. Лег в расселине скалы и стал глядеть на звезды. Потом встал справить нужду и при этом подумал: а что, если припомнить всех женщин, с которыми я знался? Ни разу я не оплошал. Есть что порассказать. Он пытался засмеяться, хмыкнул, выдавил из себя смешок. Я еще хоть куда, силы и сока хватит на двоих! — ухмыльнулся он. На двоих! На двоих! Речь стала грубее, меньше походила на язык, каким говорят с богами.
— Не перечесть треклятых бабенок, которых я употреблял и так, и этак, — бормотал он. — Захоти я, я мог бы кое-что порассказать.
Его охватило отчаяние, как ни ляжешь — все неудобно. Сон не приходил, в траве что-то шуршало, шуршало наверху в листве, скрипел плот, тершийся о гальку. Построю корабль на пятьдесят или на шестьдесят гребцов. Нет, никогда больше не выйду в море. Нет, поплыву на Крит, погляжу на его прекрасный дворец. Буду гостем Миноса, и мне не придется проходить санпропускник — смывать с себя вшей перед медными вратами. Нет, буду жить дома на пустоши, в лесу, в горах, буду лежать на лугу и слушать, как шелестят деревья, как шепчутся кусты, и засыпать под их говор. Он встал и начал расхаживать взад и вперед по скале. Никому из людей не приходилось так плохо, как мне. За все эти годы мне было хорошо лишь однажды. Когда я жил у Нее. Он остановился и посмотрел вниз, на блестящую зыбь, защищенную от ветра скалой. Бревна со скрежетом терлись о гальку, трещали, скрипели ремни. Нет, лучше всего буду разводить овец и торговать с жителями побережья. И стану таким добрым судьей, какого никогда еще не знала Итака, — ведь я теперь все могу понять. Но если кто-то причинил зло Пенелопе или Телемаху, ему несдобровать. Тут разговор короткий — сотру в порошок. Отрублю голову и оскоплю. Но с детьми я буду добр. Дети — самое лучшее, что есть на свете. Малютки — держишь их на руках, а они еще и говорить не умеют. Не знают даже, как их зовут. Нет, не буду думать о детях. Он пытался вспомнить имена всех собак, какие у него когда-то были. И тут же вспомнил, как Телемаха едва не укусила собака, большой серый пес. Пес слегка цапнул мальчика, возможно, собирался куснуть. Они убили пса, а потом жалели о нем. Он пытался вспомнить стихи, которые слышал когда-то давно, чужеземные стихи, принесенные на острова из дальних стран с Большой земли. "Голос Хумбабы [53] — бурный поток, рот его изрыгает огонь, дыхание несет смерть". Попробую вспомнить имена всех баб, с которыми я спал, вновь подумал он. Интересно, какая будет завтра погода. Если западный ветер удержится, буду идти прямо вперед. Он спустился по уступам вниз к плоту и выпил немного вина. «Астианакс», — скрежетали бревна.
Он выпил еще немного вина, густого, не разбавленного водой.
* * *
Впервые за много лет он почувствовал в это утро тоску по родине. Нет, он не произнес этих слов, когда стоял на скале, стряхивая с себя сон. Говорил он, что погода отличная, что ветер посвежел и заметно повернул к северу, но, если Власти Предержащие (он не произносил имени Посейдона) и Гелиос захотят немного помочь, все обойдется. Говорил, что никогда не осмелится критиковать нынешнюю столь хорошо обдуманную и столь любезно установленную погоду, пожалуй, он мог бы пожелать несколько иного ветра, но такова уж природа человека и путешественника — выражать различные пожелания. Если верить той карте, которую он хранит в голове, его — может статься, из-за того, что он бездарный кормчий и не умеет рассчитать силу и направление течений, — отнесет к северу, за пределы Ионического моря, к берегам, о которых известно только из страшных или прекрасных сказок. Говорил, что все хорошо, все предусмотрено, он в руках Бессмертных и они пекутся о нем как нельзя лучше.
Он то ораторствовал громко, то бормотал себе под нос, всячески выражая довольство и благодарность богам за то, что он все-таки добрался до этого места, что плот все еще плывет, что он мог пополнить свои запасы питьевой воды, а парус и штаг держатся, что ушибленное колено не разболелось, а понос прекратился и желудок работает исправно. Но за всеми этими словами крылся страх, а за страхом — тоска по другому берегу, по тому, к которому он стремился. Возвращаться к Калипсо было уже поздно, даже если бы Бессмертные позволили ему совершить такое путешествие, — теперь у него в душе уже задул противный ветер и течение повернуло в другую сторону. Конечно, тяга к ней еще осталась, еще свежи были воспоминания о ней, но в воспоминания о ее аромате вторгался запах водорослей с Итаки. Перед глазами вставали образы других женщин — они реяли, мельтешили в памяти. То стенала навсегда ушедшая молодость. Само собой, жена стареет, как и ты сам, думал он. Но есть в женах та надежность, какой тебе не может подарить даже самая распрекрасная нимфа, — с женой тебя связывает каждодневная привычка, и привычка остается, несмотря на то что ты уехал далеко, привычка невидимкой сопровождает тебя на суше и на море. Нет нужды карабкаться через высокие горы или носиться по воле ветров по просторам моря, чтобы вновь ее обрести. Она с тобой. Она вьется рядом соседней тропинкой, стоит сделать шаг в сторону, и ты на нее ступишь — и раздвоению конец.
Тоска по родине таилась и внутри другой мысли: поскольку я так долго был в отсутствии, придется навести порядок во многих делах.
Он вспоминал родной берег, как, бывало, он возвращался к нему из какого-нибудь плавания и входил под парусом или на веслах в пролив между родным островом и утесистым Замом. Остров выступал из воды в утренней дымке или же в вечернем свете Гелиоса, в его низких, отбрасывающих длинные тени лучах, и тогда он казался багряным. Он вспоминал, как уже взрослым мужем вспоминал, как мальчишкой свалился в воду в заливе, и частенько с дрожью думал потом: не вытащи меня тогда Ментор, не окажись поблизости папа, не сообрази другие мальчишки протянуть нам конец доски, некому было бы стоять здесь и предаваться воспоминаниям. А горы с редкими оливковыми рощами и виноградниками, а пустоши, а лес, а Город с его домами, сбегающими по склону вниз от царского мегарона. И воздух. Такого воздуха нет нигде, неважно, лучше он, чем в других местах, или хуже: он особенный, родной, в нем легко дышится. В воздухе Итаки надежность. Какой день на Итаке ни вспомнишь, в воздухе ее почти всегда была надежность.
— Первые дни, само собой, будут хлопотными, — громко сказал он. — Да и возвращение будет, конечно, не очень-то парадным. Какой уж я есть, такой есть — придется им примириться. Я свое дело сделал. И все это время находился в пути к дому. И в войне мы победили. Повелитель вод, — он не называл имени Посейдона, — пожелал взять добычу себе. Это отнюдь не в упрек Повелителю вод, боже сохрани, он был в своем праве, Я очень рад, что мог предоставить Ему эту добычу. Это благодарственная жертва за то, что он был так мил и продержал меня вдали от дома в течение таких недолгих лет — то были быстротекущие, приятные годы учения и странствия.
Так говорила в нем внезапная тоска по родине.
Когда он поднял мачту, укрепил ее и, отвязав чал, оттолкнулся от берега, в душу его закралась тревога. Море так велико, а плавание по тысяче тысяч волн такое долгое! Он понимал, что его ждет трудный день, бурное море, встреча с противными течениями и противными ветрами. Он обогнул мыс на большом расстоянии от берега, держа курс левее Гелиоса. Плот сразу же резво побежал по волнам. Мачта, парус и кожаные шкоты трещали, скрипели и хлопали, волны орошали палубу сильнее прежнего. На солнце и на пока еще теплом ветру обсыхаешь быстро — но ночами станет холодней прежнего.
В этом море все — человек ли, судно — уменьшалось в размере. С точки зрения Гелиоса, плот был еще меньшей, чем прежде, точкой в еще более огромном море, а если взглянуть на него глазами Повелителя вод, то это просто щепка в необъятном пространстве, оснащенная парусом скорлупка, а позади паруса насекомое с человечьими конечностями и голосом. Берега снизились и превратились в светлую полоску. За ними громоздились леса, вздымаясь к белым горным хребтам на севере с их курящимися, изрыгающими клубы дыма вершинами. Течение стало сильнее. Однажды давным-давно он и его товарищи прошли вдоль восточного берега Тринакрии через северный пролив, между Сциллой и Харибдой, тогда-то они забили и съели быков из стада, которое можно назвать стадом Гелиоса. Отличная была история, вроде тех, что любят «травить» моряки, и все же в ней была правда. Но правду не расскажешь, думал он.
Ветер крепчал, волны стали круче, погода менялась. Но в час заката только жидкие лоскутки облаков появились в небе на западе и юге. Ночь оказалась более спокойной, чем он опасался. Он даже задремывал иногда на скамье у кормила. В первый раз проснувшись оттого, что хлопал пустой парус и его толкнуло в бок закрепленное в уключине весло, он привязался ремнем, пропустив его конец в петлю бокового штага. Потом повернул звездное небо так, что его курс сместился еще ближе к Большой Медведице. Сон сошел к нему, и он зашагал через горы в южной части родного острова к Городу, лежащему на севере, — дул холодный ветер, стояла зима.
На другой день хорошая погода восстановилась, и он время от времени мог позволить себе поспать. Однажды он проснулся, когда его обогнал какой-то корабль, судно темно-коричневого цвета с тридцатью гребцами — оно шло в том же направлении, что и он, парус был поднят, гребцы налегали на весла. На всем пространстве широкого синего моря, освещенного послеполуденными лучами Гелиоса, находились только он на своем плоту да эти люди. Судно прошумело мимо, гребцы что-то кричали ему, скаля белые зубы в улыбке, освещавшей их блестящие от пота, смуглые лица; поравнявшись с ним, они перестали грести — сидели, подняв весла, с которых стекала вода, и лишь изредка делая взмах по команде украшенного шлемом героя, стоявшего на корме. Он представил себе, как выглядят в их глазах он сам и его плот. С высоты их благородного корабля я должен казаться им просто смешным — морской нищий, морской бродяжка. Он не мог разобрать, что ему кричат, но помахал им рукой, и они замахали в ответ. Рабами они не торгуют, подумал он, а может, я просто кажусь им слишком невзрачным и ни на что не пригодным. Его нарядная одежда сушилась на мачте, оба хитона и плаща были еще целыми, но очень грязными. Ну и хорош я буду, когда заявлюсь домой, подумал он. С оружием, покрытым медной зеленью, с покоробленным, исцарапанным, скрипучим кожаным щитом. Была у него еще пара ножей, старый, начищенный до блеска меч, два наконечника для копья и старинный, да к тому же слишком тесный шлем, лежавший в сундуке на носу.
— Победитель, — произнес он вполголоса. — Вот кто я такой. Ясное дело, они меня испугались и потому пустились наутек на всех парусах.
Вечером он плотно поужинал и громко сказал:
— Желудок у меня крепкий, морская болезнь ему нипочем, она не теснит грудь, не сводит горло, голова у меня не болит и тело не ломит. — Он восславил Гелиоса, уже исчезавшего за горизонтом, и сказал: — Море ведет себя отменно. Плыть куда легче, чем я думал. Верно, и ночью будет приятно идти под парусом.
Он покосился назад, в сторону Гелиоса, делая вид, что не замечает туч, громоздящихся на юге. С западной стороны небо было густого красного цвета.
— Редко увидишь такой великолепный красный закат, — сказал он с опаской. — Это вам не какая-нибудь там жиденькая розоватость! Бессмертные Боги — мастера смешивать краски. Гелиос великий живописец, один из лучших на земле и во всей вселенной.
После некоторых колебаний он признал, что на юге появились груды облаков, похвалил их, сказал, что они красиво слеплены и очень пропорциональны.
— Бывает часто, очень часто, да почти всегда, — заявил он, — что тучи сгущаются и появляются на небе для того, чтобы ничтожный, незначительный, почти не видимый глазу мореплаватель, который возвращается домой, оценил по достоинству умение Богов лепить облака.
А сам думал: хотел бы я знать, когда начнется.
Он встал, выбрался из укрытия и прошел мимо паруса к ящику с провиантом, чтобы достать из него спасательный пояс.
Глава четырнадцатая. НАРОДНОЕ СОБРАНИЕ
Знатные люди города согласились созвать Народное собрание. Скорее всего, они просто хотели обратить Сына в посмешище.
Собрание, состоявшееся внизу на Рыночной площади, и в самом деле ни к чему хорошему не привело. Настроение собравшихся было неустойчивым: отчасти это объяснялось затеей с ткацкими мастерскими, бесцеремонной хваткой, какую проявляла в делах Эвриклея, и ее попыткой монополизировать производство; а так как старуха никогда не выступала от собственного имени, обвиняли во всем Хозяйку. Несомненную роль сыграла и пропаганда партии женихов. При всем почтении к Долгоожидающей затянувшаяся история всем поднадоела. Само собой, не хозяевам постоялых дворов, но вообще народу в целом. Доходы города от женихов были не так уж велики: во-первых, постоянные женихи из приезжих сделались прижимистей — ведь они были уже в годах; во-вторых, семьи снабжали их съестным, в каком у них была нужда, если они не гостили в царском доме. Муниципальным властям внушала тревогу ночная жизнь города, которая из-за полчища женихов временами приобретала прямо-таки буйный характер. Рабыни слишком часто производили на свет детей, которых не признавали отцы; в этих случаях экономическая выгода влекла за собой прямой моральный ущерб. Словом, все находили, что пора уже благородной, только недавно переставшей ткать соломенной вдове выбрать себе нового мужа.
Но, так или иначе, Телемаху удалось созвать Собрание на Рыночной площади и началось оно не так уж плохо. Он явился на площадь в сопровождении двух породистых собак, за которыми посылал к Лаэрту, они были единственными его спутниками. Это была неглупая мысль. Он хотел вызвать сострадание, подчеркнув, что отныне у него друзья остались только среди животных. Но собаки оказались чудовищно невоспитанными — по мнению многих, их следовало держать на цепи. Они не были злыми, как сторожевые псы, но принадлежали к той неприятной породе, которая то и дело норовит лизнуть тебя в лицо, в ногу или в другое неподходящее место, а когда они встряхивались, от них во все стороны разлетались громадные блохи; по мнению многих, псов следовало вымыть, вычистить щеткой и расчесать гребнем.
Собрание на Рыночной площади, не собиравшееся уже много лет, являло собой необычное зрелище. Благородные мужи торжественно стекались на него со всех сторон и с величайшей важностью рассаживались по своим местам, а остальные горожане, женихи с других островов и их любопытствующая свита толпились вокруг. Певсенор, всегда исполнявший роль спикера и глашатая, уже вооружился своим коротким ораторским жезлом [54]. Первый, кто попросил слова и кому он протянул жезл, был всем известный старик горожанин, добродушный, хотя и довольно болтливый человек, в прошлом морской разбойник, никогда не упускавший случая напомнить, что один из его сыновей, Антифонт [55], участвовал в Троянской войне и домой не вернулся. Другой его сын, Эврином, принадлежал к партии женихов, но заметной роли в ней не играл.
— Что случилось, что такое случилось? — начал старик. — Народное собрание не созывалось с тех самых пор, как Одиссей уехал на войну с моим сыном Антифонтом…
Слезы уже катились градом по длинной седой бороде старика.
— Продолжайте, продолжайте! — закричали нетерпеливые голоса.
— Господа, что за важное событие собрало нас сегодня сюда? — снова вопросил старик. — Уж не пришло ли известие о том, что они возвращаются домой? Мой сын Антифонт сказал перед отъездом: «Если я не вернусь на будущий год, я возвращусь через…» Как сейчас помню, мы стояли у корабля, они собирались отчалить, обогнуть мыс и до вечера дожидаться там попутного ветра. День был погожий, все говорили, что корабль так красиво вышел из бухты… Но это хорошо, что созвали Собрание, Агора и вправду облегчает душу, если мне дозволено высказать мое скромное мнение…
Он неуверенно помахивал жезлом и даже не заметил, как Певсенор взял у него жезл, а когда наконец увидел свои пустые руки, в растерянности плюхнулся на плоский камень, дернул себя за бороду и сонно заморгал.
Телемах сделал знак Певсенору и получил жезл. Но, встав, он до того разволновался, что никак не мог вспомнить торжественное вступление, которое выучил наизусть и с которого хотел начать, и потому решил взять быка за рога.
— Дорогой дядя Эгиптий, — заговорил он (вначале запинаясь, но потом бойчее), — это я осмелился созвать вас всех сюда. Я не получил никаких известий о том, что мой отец или кто-нибудь из его спутников возвращается домой. Но дело в том, что все те, кто уверяет, будто они влюблены в мою мать, на самом деле просто-напросто объедают и разоряют нас.
— Ничего, не обеднеете, — проворчал кто-то из самых задних рядов. Телемах не узнал голоса, и все же это ему помогло, он разозлился.
— Они рассматривают наш дом как общее достояние, приходят и уходят, когда им вздумается, едят и пьют, как у себя дома или, наоборот, как не у себя, им ничего не жалко, потому что платить придется не им, — сказал он. — Моя мать не желает их больше видеть, она сама об этом заявила. — Тут кто-то хихикнул, и Телемаху показалось, что он видит мелькнувшую на лице Антиноя улыбку. — Всех, всех подряд быков, овец, свиней и коз они забивают и жрут, — хрипло сказал он, уже готовый разреветься, как мальчишка.
Кое-кто из седобородых закивал головой, кое-кто из зрелых мужей уставился в небо или потупился. Телемах вдруг почувствовал, что его слушают.
— Они могли бы открыто просить ее руки у моего деда, — сказал он. — Могли бы явиться к нему с приношениями, которых он потребует, и получить его согласие на брак дочери. Если он решится объявить моего отца умершим. Но он не осмеливается. Может, на это осмелится кто-нибудь из вас?
В дальних рядах толпы послышался ропот, партия женихов безмолвствовала.
— Все вы знаете, как обстоят дела, — продолжал Телемах. — Я не могу с вами справиться, вас слишком много.
— Но ведь ты же у нас герой! — выкрикнул кто-то с издевкой.
И тут его прорвало.
— Стыдитесь! — закричал он. — И будьте уверены, я потребую, чтобы вы вернули сполна все, что вы… — Слезы ослепили его, он отшвырнул короткий ораторский жезл. — У вас и впрямь нет ни стыда, ни совести! Вот это я и хотел сказать!
Он понял, что некоторые из женихов смущены. Они сидели на камнях и глядели в пространство или в землю. Зрители старались протиснуться поближе — они были в восторге от происходящего. В самых дальних рядах мужчины оттирали друг друга и становились на цыпочки, чтобы получше видеть. Певсенор наклонился, поднял жезл и огляделся вокруг. Антиной вскочил и выхватил жезл у него из рук.
— Ты не должен был так говорить, — сказал он сдержанно. — Ты тут нас оскорбляешь, хотя тебе известно, как на самом деле обстоят дела. Твоя мать, твоя благородная, уважаемая мать, уже почти дала нам слово, но потом попросила отсрочки, а потом вышла эта история с Погребальным покровом, ну и всем прочим. И тогда мы решили, что не уедем отсюда, пока она не сделает выбор. Это ведь и политический вопрос, мой мальчик, речь идет о благе общества, о городе — короче, о том, чтобы обеспечить сильную власть. Потому что сейчас все пущено на самотек. Будь ты и вправду не молокосос, а взрослый мужчина, ты сам послал бы ее, не откладывая, к Икарию, чтобы тот отдал ее будущему мужу.
Телемах, еще не успевший сесть, воскликнул:
— Неужто я стану выпроваживать из дома мать, когда, быть может, отец мой еще жив! Если ты к этому клонишь, скажи напрямик. Но нет, этому не бывать. Если она сама захочет уехать к Икарию, тогда пожалуйста, но…
— Глядите!
— Глядите! Глядите!
Все задрали головы кверху.
Высоко-высоко над самым городом показались две птицы, летящие со стороны моря.
— Это никак орлы?
— Орлы! Орлы!
— Не вижу. Где?
— Вот они!
— Вот они! Вот они! Вот!
Птицы описывали друг над другом круги, словно собираясь вступить в схватку. Вдруг по кругу бочком-бочком, повторяя движение птиц, засеменил старик Алиферс [56]. Борода его тряслась, голову он запрокинул так, что чуть не вывернул себе шею, борода развевалась, руки дрожали, из беззубого рта летела слюна — прорицатель.
— Я знаю, что они предвещают! Я знаю, что они предвещают!
— Он знает, что они предвещают! Это Алиферс! Он умеет прорицать!
— Ну и что же они предвещают? — недоверчиво спросил Эвримах. — Уж конечно, какую-нибудь беду? Предсказывать беды ты мастер!
— Предсказывать беды он мастер! Какая же это беда? Какая?
— И вправду беда, — прокаркал старик, — Внемлите! Он вернется, и вам придется ответить за все, негодники! Внемлите! Это-то и предвещают птицы! Внемлите! Что еще вы хотите знать? Внемлите!
— Он вернется! Внемлите! Он вернется!
— Кто вернется? — ледяным тоном спросил Амфином и встал, как и все прочие.
— Он, — объяснил Алиферс. — Я это вижу! Узрите все!
— Вон что! — бросил Амфином, повернулся к нему спиной и внимательно вгляделся в остальных.
— Он? Ну да, ОН! Кто «он»? Да ОН же, конечно!
Орлы взмыли к вершинам гор, вернулись назад, покружили над городом и, полетев в сторону Зама, исчезли в просторах над морем.
Все теснились вокруг Алиферса, а он продолжал похаживать по кругу бочком-бочком, самодовольно пыжась.
— Я вам говорил, я всегда это говорил!
— Он всегда это говорил!
— Что ты говорил, дядюшка?
— Он вернется на двадцатый год — что же еще!
— Он вернется на двадцатый…
— Пфф! Ерунда! Откуда тебе знать, что предвещают птицы?
— Откуда ему знать, что предвещают птицы?
— Знаю, — загадочно сказал старик. — И больше я ничего не скажу.
— Он просто знает, и все тут!
Эвримах, который вообще слыл человеком невозмутимым, с угрожающим видом двинулся на старика, тот отшатнулся.
— По правде говоря, старик, у меня руки чешутся намять тебе бока.
— Намять ему бока, — эхом отозвался хор.
— Добрый Эвримах, но я же это вижу! — стал оправдываться перепуганный старик.
— Он это видит!
— Чушь! — объявил Эвримах. — Ты видишь не больше других. Просто ты хочешь посеять смуту, думаешь, я не понимаю!
— Он хочет посеять смуту!
— Но, милый, добрый Эвримах, ведь давно уже было предсказано, что на двадцатый год…
— Давно уже было предсказано, что на двадцатый…
Эвримах пожал плечами. Но поскольку он стоял на виду, он обратился к народу с небольшой речью:
— Все это так называемое Народное собрание — чистейший вздор. Как и предсказания и прочие выдумки. У Телемаха одна только цель — помешать естественному ходу вещей. Будто наша Партия Прогресса не знает, в чем благо для города. Но раз уж Телемах настоял на своем и мы сюда явились, мы можем заодно постановить, чтобы он просил свою Премногоуважаемую мать отправиться к ее почтенному отцу Икарию и там подождать, пока отец решит, кого ей следует избрать в мужья. Она может сама помочь ему в выборе, мы своего слова не нарушим — у нее в запасе еще много дней. Все необходимые формы будут соблюдены, свадьбу может устроить Икарий, а она возвратится сюда и будет здесь царицей.
По правде сказать, у Телемаха был довольно жалкий вид, когда он попытался отвечать, — голос его сделался плаксивым, сам он опять стал мальчишкой.
— Разве вы не можете снарядить быстроходную галеру, чтобы я поехал в Пилос и Спарту разузнать, что им известно о моем отце? — хрипло спросил он и стал часто-часто глотать. — Я…
И осекся.
— Думаю, вы должны на это согласиться, — сказал Ментор, один из старейших друзей Долгоотсутствуюшего, бывший к тому же (правда, по названию, а не на деле) опекуном Телемаха. — По-моему, вы не вполне уяснили себе, кто таков Он, Долгоотсутствующий. Если он возвратится, берегитесь!
— Что он сказал?
— Он сказал: "Если Долгоотсутствующий возвратится, береги… "
— Если он возвратится, мы окажем ему прием… какой найдем нужным! — гаркнул молодой человек по имени Эвенор, сын Леокрита, и огляделся вокруг в поисках поддержки. — Нас тоже голыми руками не возьмешь!
— Ладно, хватит валять дурака! — веско объявил Антиной.
— Что?
— Да, да, он сказал, они окажут ему прием, какой они найдут нужным.
И собравшиеся стали расходиться, нестройно гомоня. Затея Телемаха потерпела несомненное поражение.
Он медленно сошел вниз к гавани, рядом с ним бежали его собаки.
* * *
Насчет дальнейших событий этого дня известно, что неподалеку от гавани, на постоялом дворе Ноэмона Телемах встретился с тем, кто именовал себя Ментесом с острова Тафос, и между ними произошел разговор. Потом в течение нескольких часов они с тафийцем обошли разные места в городе и в его окрестностях. Телемах встретился с товарищами детских игр и с друзьями, на которых мог положиться. Он пытался сколотить не партию, а команду гребцов. Когда он — в одиночестве, сопровождаемый только собаками — возвратился домой, в мегароне в ожидании ужина сидело десятка два женихов, игравших в разные игры. Антиной обратил к нему свое смуглое насмешливое лицо и крикнул примирительным тоном:
— Эй, не вешай носа, садись-ка лучше с нами играть, пить и есть — будь человеком!
Он даже встал и положил руку на плечо Сына:
— А ну, парень, выше голову.
Телемах стряхнул его руку.
— Хватит ребячиться, — холодно сказал он. — Спокойной ночи.
Он отправился к себе и послал за Эвриклеей, Они довольно долго беседовали о разных разностях. Поздним вечером, когда гости, сидевшие за вечерней трапезой, уже изрядно хлебнули и расшумелись, старуха и Сын прокрались в кладовую.
Старуха махала обеими руками:
— Ишь ты, что затеял! Скажи на милость! И кто тебя надоумил? Ты — и вдруг в море! Я тут ни при чем! Взять и уехать с бухты-барахты!
— Стало быть, ты не хочешь, чтобы я уезжал, — посмеивался он.
— Та-та-та! — отвечала старуха. — А с чего бы мне этого хотеть? По мне, лучше бы ты остался дома!.. Ну так что ты возьмешь с собой? Времени-то у тебя в обрез.
Когда в мегароне стало еще шумнее, а тьма на дворе гуще, пришли четверо матросов из гавани и снесли вниз провиант. Корабль стоял за мысом, там ждали остальные. Они должны были в тишине пройти на веслах к южному мысу, а дальше идти с западным ветром — ночным ветром, дующим с островов.
— Через несколько дней, — сказал Телемах Эвриклее, — ты можешь сказать маме, что я не у деда. Если она спросит. Остальные пусть думают что хотят.
А Эвриклея сказала:
— Может статься, Нестор не таков, как ты ожидаешь. Не забудь, он стар, очень стар. Но он все еще очень могущественный человек.
Корабль был судном на двадцать гребцов. Принадлежал он Ноэмону и был из числа быстроходных. Пройдя южный мыс, пловцы подняли парус. С ними был Ментес из Тафоса. Его собственный корабль должен был выйти следом.
* * *
В это утро, несколько дней спустя, Долгоожидаюшая, Женщина средних лет, которую только что причесала коварная и все более грузная дочь Долиона, узнала все. Впрочем, можно предположить, что кое о чем она догадывалась уже прежде. Хотела ли она, чтобы он уехал? Трудно ответить на этот вопрос так много времени спустя.
Она стояла у окна и смотрела на Меланфо, которая только что повстречалась в воротах с Антиноем и теперь шла через внутренний двор. За ней кралась кошка с мышью во рту.
— Вообще-то я всегда терпеть не могла кошек, — сказала Хозяйка Эвриклее, стоявшей у нее за спиной.
Глава пятнадцатая. ПОСЕЙДОН
Хотел бы я знать, когда начнется, подумал он, идя мимо паруса к ящику с припасами, чтобы достать оттуда спасательный пояс. Калипсо говорила об этом поясе в высокопарных выражениях, называя его «Спасательным покрывалом, дарованным морской нимфой». Но как раз в ту минуту, когда он уже наклонился за ним, ему показалось, что прямо на востоке он различает очертания суши — тень, выступающую на фоне более темной тени. Взгляд едва улавливал ее. Присев на корточки, слезящимися глазами он пытался разглядеть то, что уже исчезло из виду, появилось вновь и вновь исчезло. Вот оно появилось опять. А вот опять исчезло и все оделось тьмой. Он бросился назад к рулевой скамье, сел, подавшись корпусом вперед, пытался высмотреть из-за паруса исчезнувшие очертания, снова бросился на нос, но теперь уже они исчезли безвозвратно. Парус хлопал на ветру. Он снова вернулся к рулевому веслу. Зевс! Афина! Может, то был утесистый Зам или лесной Закинф! Он пытался вызвать в памяти исчезнувшую тень. Пытался представить себе острова такими, какими они сохранились в его памяти, варьируя ускользающий образ, и понимал, что это мог быть один из них. Неужели?
Ветер дул теперь с юга. Первая волна захлестнула плот, бревна трещали и скрипели. Он обвязался поясом. Его несло прямо на север. Каждый раз, когда он пытался повернуть к востоку, плот кренился набок.
Всю ночь он шел с южным ветром. К утру ветер упал, и, когда невидимый глазу Гелиос озарил мир своим серым светом, начал накрапывать дождь. Видимость была плохая, со всех сторон были только серые, зыбкие гребни волн. Он пытался держать курс на восток, на восток, на восток! Так он и просидел весь день: глаза его слипались, руки устали, он мерз, мокнул под дождем и под брызгами волн, и его уносило куда-то, кажется на северо-восток. Однажды он увидел маленький островок, изрезанный скалистый берег, о который дробились волны. Но его пронесло мимо, в пустынность вечернего моря.
Потом на несколько часов воцарился относительный покой. Море оставалось грозным, но дышало ровнее. Когда Гелиос исчез в дымке слева, он понял, что движется на север, погода была почти такая же, как накануне вечером.
Хотел бы я знать, когда начнется настоящая буря, подумал он.
Он ощупал пробковые пластинки и ремни спасательного пояса и забормотал:
— Это вовсе не значит, что я чего-то боюсь, Я в надежных руках у Высших сил, они желают мне добра. Но этот пояс так славно согревает живот. Неглупое изобретение. Она говорила, будто пояс этот к ней на берег выбросила морская нимфа. Я вовсе не сомневаюсь в ее словах, но вообще-то иногда — во всяком случае, в былые времена — такие пояса водились на берегах. «Морская нимфа моими руками дарит тебе свое покрывало, — сказала она. — Это украшение. Если станет очень ветрено, укрась себя им».
Он расстегнул пояс, приподнял хитон и укрепил пояс на голом теле.
— Славно греет, — произнес он вслух.
Ветер крепчал, он с большим трудом зарифил парус. Потом поискал луну, она была маленькой и почти невидимой, ее затягивали облака, но все же ему удалось определить курс. Почти все созвездия были стерты, но все же Шесть звезд указывали путь. Теперь ветер дул с юго-запада и заметно свежел, а волны становились круче. Но плот пока еще плыл. Только бы он выдержал, думал Странник, когда его захлестывал очередной вал. Съестное погибнет, думал он в приступе своеобразного голода, голода сытого человека, сожалеющего о том, что он ел меньше, чем мог бы, в минувшие дни. Чувствами он искал прибежища у богов, у всех божественных обитателей горних высот и подводных царств. Из него полился не управляемый мыслью монотонный словесный поток: славословия, выученные в детстве молитвы, жертвенные обеты: то была вечерняя молитва на море, имя которой — Страх. Буря начиналась в нем самом, неукротимая буря; она рождалась в его собственной груди и паникой подыгрывала ветрам, рвавшимся с поднебесья, они низвергались на него отовсюду, образуя клин, острие священной силы богов, да, истинную египетскую пирамиду, которая, покоясь на собственной вершине, давит на нее всей своей тяжестью; это были фараоновы гробницы, одна — обращенная острием вверх, другая — вниз: невидимый, быстрый огонь, руг Diоs [57], молния, вереница молний из уплотненного воздуха, который окатывает пловца безжалостно исхлестанной водой, и пирамида воды, которая громоздится от самого морского дна до его поверхности, пирамида, которая с удивительной точностью нацелена в него снизу и на чьей вершине держится его крошечный плот, когда сверху в него целится острие пирамиды низвергающихся с небес ветров: он был зажат Клещами Могучих сил, стиснут Челюстями Всевластных Стихий! Ненасытные Силы неба и Стихии моря настигли его!
В его бормотанье, в его бессмысленном славословии, бездумном звукоизвержении звучало также удивление. Рассказчик, вслушивающийся и вникающий в него много тысяч лет спустя, может истолковать это именно так, ведь за семь последних лет, из плена которых он вырвался, Странник привык считать себя ничтожеством. А теперь, как он ни был потрясен — неистовством ветра, моря, минутными приступами ужаса, — он был, однако, озадачен тем, что силы неба и вод, а может быть, одних только вод, поддержанные необузданными вихрями, уделяют ему такое внимание; то было сначала чувство, потом оно стало мыслью. Да, именно на нем сосредоточили они свое внимание, с остервенелой ловкостью и сноровкой, с непревзойденной свирепой гениальностью возведя две эти пирамиды — Небесную и Морскую, пирамиды Природы, сделав так, что вершины обеих встретились в том самом месте, где по случайности как раз в эту минуту оказался его плот. Он был центром, той точкой, которая сделалась вдруг сердцевиной бури и Царства Огня. Гордыня ужаса и отчаяния охватила на миг все его существо. Никому из смертных не доводилось испытать ничего подобного! И на своем языке, на своем невнятном наречии он забормотал слова, выражавшие эту гордыню ужаса, слова, которые самые горячие его приверженцы, те, кто были к нему ближе всех и лучше других читали в его душе, перевели как «Оймэ! Горе мне! Горе мне, постоянному в бедах, за что мне терпеть еще новые напасти, что еще со мной приключится, что со мной будет?».
Тяжко, тяжко рушились на плот все новые валы. Вода заливала его укрытие. Он не решался привязать себя к стойке кормила или к скамье, но обеими руками вцепился в нее и в кормило. Иногда волна ударяла снизу — шлепок могучей распластанной длани, — и плот на мгновение замирал, весь дрожа. Вот плот взмыл вверх, из водяной ложбины, все ветры ринулись на него разом, и левый шкот лопнул — звук был такой, словно лопнула тетива. Хлестни меня конец ремня по глазам, я бы ослеп, подумал он. Он кричал, взывал, подбадривал свой плот: «Давай, поднажми, держись, дружок! Где наша не пропадала!» — но и эти слова призваны были просто излить страх в звуке, в вопле.
Оймэ!..
Он не услышал, как расшатались скрепы в носовой части, но, когда под его ногами стали вдруг расползаться бревна, понял: в ближайшие мгновения свершится его судьба. «Я в руках у добрых, благосклонных, удивительных сил», — бубнил его язык, а плот кружился на ветру, штаги провисли, а мачта и парус накренились косо вперед. Кувшины с вином и водой в ящике с припасами, метавшемся по плоту, разлетелись на куски, и в эту минуту плот перевернулся, бревна, еще удерживаемые креплениями кормы, разошлись, точно растопыренные пальцы руки, и встали торчком, укрытие рухнуло, а он выпрыгнул в воду.
Рот его наполнился соленой водой, он отфыркивал, откашливал воду, шлепал по ней; в следующее мгновение на него накатил новый вал. Когда он вынырнул на поверхность, его сильно ударило в правое плечо — я тону, — это было кормило, он ухватился за него. Он чувствовал, что держится на пробковом поясе. Подтянул его повыше, к подмышкам, прижал весло локтями. Весло рвануло новой волной, подкинувшей пловца вверх, но толчком левой руки он передвинулся к середине весла, так, чтобы уравновесить оба конца, и крепче в него вцепился. Ноги целы, ни одна не сломана, подумал он. Ему было больно. Царапина, думал он. Чуть подальше виднелся плот, а рядом с ним конец оторвавшегося бревна. Новая волна прибила его к бревну, они одновременно взлетели на гребень, он выпустил кормило и ухватился за бревно. Ему удалось взобраться на него повыше и устроиться поудобнее.
Оймэ!..
Вверх-вниз, вверх-вниз, мерно, однообразно. Он чувствовал, что выбился из сил. Соленая вода разъедала глаза, плечо и колено ныли, вода стала холоднее, чем была. Вверх-вниз, вверх-вниз. Вода накрыла его, едва не слизнув с бревна, он вдруг встряхнулся, рывком подался вперед и снова ухватился за бревно. Расстегнув пряжку пояса, стягивавшего хитон, он сбросил с себя одежду. Потом обхватил ремнем и себя, и бревно — ремень оказался достаточно длинным, язычок пряжки он просунул в самое последнее отверстие на нем.
Оймэ!..
Я хочу домой, хочу домой, хочу домой! Бормотанье обрело смысл, стало питать волю. Я в хороших руках, бессмысленно думал он. Я хочу домой, думал он и тем насыщал и поил свою волю. Закрыв глаза, он покачивался вверх-вниз, волны подкидывали его, брызги, пенная влага, вскипавшая на гребнях, ломились в уши, в ноздри, но волне не удавалось накрыть его с головой. Иногда его вдруг уносило в другой мир, они напились как свиньи и блевали, думал он словами, не образами, монотонным отзвуком былого рассказа, отголоском слуховой памяти. Я солгал, будто я ослепил вулкан [58], вспомнил он, вспомнив только имя — Полифем, нечто, случившееся в его жизни. Вверх-вниз, вверх-вниз. Я хочу домой. И воля получала кусок хлеба, чашу с питьем. Теперь, где бы он ни оказывался — на гребне волны или в ее ложбине, желания его были устремлены к одному. Один раз под шквалом водяных брызг он подумал: мне все равно, что там делается. Мне все равно, какая она. И какой Телемах. Пусть они оба глупы. И пусть я устал и оборван. Я хочу домой.
В долгий промежуток усталого прояснения мысли он расчетливо и напрямик стал славить богов, называя многие имена. Афина, ты справедлива, умна и всегда приходишь на помощь в беде. Гелиос, далекий скиталец, знойный гонитель теней, ты даришь плоской ладони земли необходимое ей тепло, и на ней зеленеют деревья, злаки и травы, и она кормит нас мясом и фруктами, и ты даешь ей свет, чтобы можно было увидеть твое благотворение. Зевс, я люблю тебя, ты живешь в моем сердце и во всех моих мыслях, я восхищаюсь твоей силой, мудростью и могуществом. Гермес, плавание вышло чудесное. Я всецело полагаюсь на твои слова. Ты прекрасный Вестник, ты всегда говоришь только правду, и никто из твоих слуг никогда ничего не украл. Ты защитник Честности, ты само Прямодушие. И еще ты на редкость проворен. Ты самый проворный из всех.
И тут на его устах родилось имя Посейдона. Посейдон, ты желаешь мне самого большого добра. Ты так любовно качаешь меня на своих руках, на своих ласковых волнах. Ты обходишься со мной как с лучшим другом. По глупости своей, по своему человеческому недомыслию я говорил и делал то, за что ты караешь меня, караешь справедливо, но на редкость милосердно. Ты самый… да, да, во многих отношениях ты и впрямь самый главный. Один из самых главных богов. Ты хорош собой и умен.
— Я хочу домой! — думал, кричал, вопил он (в этом море, где не было слушателей, это было одно и то нее), и соленая вода заливала ему рот. От нее деревенел язык и сжималось горло.
Вверх-вниз, вверх-вниз. Самый Ужас засыпал под этот монотонный ритм.
В другую минуту прояснения, незадолго до рассвета, он подумал: с рассветом начнется не то восемнадцатый, не то девятнадцатый день моего плавания. Я странствовал двадцать лет. Нет, семнадцать или восемнадцать суток, но это и получается двадцать лет. Что-то не сходится, но я не хочу об этом думать.
На рассвете он увидел сушу. Сначала он не понял, что это. Она вдруг поднялась из моря, словно ударом хлыста взорвав водное однообразие; у него даже заломило в глубине глаз, когда он сообразил: это суша. Суша. Гора. Земля, на которой можно вытянуться. Берег.
И тут же понял: до нее далеко.
На мгновение он закрыл глаза. Вверх-вниз, вверх-вниз. Вверх-вниз. Когда он снова открыл глаза и волна подбросила его на гребень, он увидел, что земля не стала ближе. Веки снова опустились. Туда-сюда, туда-сюда. Вверх-вниз, вверх-вниз. Ноги одеревенели, ремень натирал под мышками. Он снова поднял веки. С высокого гребня он увидел, что приблизился к суше. В течение нескольких часов его несло к ней.
Он очнулся — лицо погружено в воду, рот полон воды; он долго лежал, прижавшись щекой к гладкой поверхности качающегося бревна, и откашливался. Тело косо свисало поперек бревна, обмякшие ноги были безжизненны. Он не мерз, руки и ноги не свело судорогой, но он и не плыл, а висел в воде, качаясь, как плод на ветке. Болели уши, болела голова. Бревно своей шершавой стороной царапало грудь и подмышки; ему показалось, что в море стало так тихо, будто он от него за тридевять земель.
Он хотел открыть глаза, но открыл только маленькую щелку. В нее ворвался свет, соленый, саднящий свет, он обжигал. Снова приоткрыв глаза, он услышал свет, услышал, как свет плещется, грохочет в нем, он снова прикрыл глаза и очутился в царстве Огненного божества, в сверкающем молниями, искрящемся, громыхающе-красном и желтом мраке. Когда ему снова удалось разомкнуть веки, он понял, что его тащит на скалы, к скалистому берегу. Высокие, мрачные, зеленые, искрящиеся светом скалы ждали его впереди. Я должен рассчитать, подумал он. Через мгновение на самом последнем пределе способности мыслить, которую милостивые, благодетельные боги даровали носящемуся по волнам человеку, он сумел додумать до конца: я должен рассчитать расстояние.
Снова резкая боль пронзила глаза, но он вытерпел и не закрыл их, пока не увидел. Над его головой носились птицы. Колючая, пенистая кромка волн билась в темную гряду изрезанных скал. Его охватил ужас, а потом до сознания дошло: мне надо прочь отсюда. Я близко, а мне надо скорее прочь.
Длинногорбый смертоносный вал накатил, взметнулся и рассыпался белоснежной пеной. Когда он повернул голову и вновь увидел, только эта белопенная стена расходилась вправо и влево вдоль берегового утеса фестончатой кромкой кипящей, лижущей скалы воды. Бревно, подумал он и задвигал ногами. Каждое движение причиняло страшную боль. Правой, левой, правой, левой. Ступней он не чувствовал, но где-то мозжило, где-то сидела боль — стало быть, ступни есть. Он работал руками, лопатками. Когда он стал перемещаться по бревну, заныло плечо. Это близко, думал он. Я должен плыть дальше от берега, я должен смотреть.
Но его тащило к берегу. Бревно, подумал он и снова заставил себя посмотреть. Он расстегнул пряжку, ослабевший ремень повис на бревне, соскользнул в воду, пошел ко дну. Вновь подкинутый вверх, он выпустил бревно, оттолкнул его и сделал несколько бросков в сторону от берега. Он погрузился глубоко в воду, из нее торчала одна голова, но спасательный пояс поддерживал его, в нем была опора. Он проплыл еще немного, окуная глаза в темноту. Потом вновь обернулся и, щурясь, поглядел в сторону берега: бревно качалось совсем близко от пенной кромки. Когда ему снова удалось открыть глаза, бревно взмыло на пенистом гребне, рухнуло вниз, исчезло. А солнце не исчезло, солнце сверкало. Повернувшись к нему спиной, он с усилием плыл. Теперь глазам стало легче. Неуклюже, скованно, медлительно переваливалось тело на волнах, влекших его к берегу.
И тут он увидел бухту, надежду. Когда его вынесло к камням, он протянул к ним обе руки, вцепился в их шершавые неровности и, обдаваемый фонтаном брызг, удержался за выступ скалы. Острые раковины обдирали колени, лопалась кожа на руках. Весь морской гул обрушивался на его плечи и голову, он чувствовал ненависть моря. Не разожму рук, не разожму, не разожму. Но удержаться не хватило сил, его поволокло в море и тут же опять понесло к берегу. Его подкинуло вверх, он полз, отталкивался ногами, извивался, бросался вперед, его пронесло мимо скалистого выступа. Он почувствовал под коленями каменистое дно, опрокинулся, снова встал и, когда его вновь поволокло прочь от берега, сумел сделать несколько неверных шагов. Новый вал окатил его пеной, отброшенной от соседнего уступа, он поплыл, держась на поясе и двигая руками, дал увлечь себя к берегу. Когда вода отхлынула снова, он уже стоял на коленях, упершись ладонями в каменистое дно, потом встал, шатаясь, сделал несколько шагов и упал. Новый вал обдал его пеной, волна прокатилась по его плечам, оторвала от дна, приподняла на несколько дюймов, потом он снова почувствовал дно, встал, вода струилась вокруг его ног. Он сделал еще несколько шагов, упал, поднялся, попытался пуститься бегом, упал. Волна снова подкинула его, поволокла, пытаясь затащить его в море. Он перевернулся, нащупал ногами опору, бросился вперед и устоял. Поскольку вода доходила ему уже только до колен, ему удалось побежать, он упал, поднялся, пробежал еще несколько шагов, снова упал. Его заливало пеной, набегавшая волна била его по ступням, по спине, но с места не стронула. Он стонал, он ослеп, одеревенел, он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Но и новая волна не сумела с ним справиться. Ему удалось встать на колени и поползти сквозь пену вверх. Шум моря делался глуше.
Коленями, руками он чувствовал плети водорослей, раковины, более мелкую гальку, песок. Песок, подумал он о том мягком, во что упирались ладони. Это песок. Он немного полежал, вбирая грудью воздух, хрипя. Из носа и рта у него струилась вода. Он встал на колени, опираясь на локти, — его рвало.
Это было устье реки.
Он, щурясь, поглядел на него, оно мерцало желтым и зеленым. Трава, подумал он, трава, деревья. Он полежал без движения, земля ходила под ним ходуном. К горлу снова подступила судорога рвоты, но рвать было уже нечем. Локтями он упирался в сухой песок, песок был теплым, а нижняя часть тела и ноги были погружены в воду, которая стала холоднее. Холодно, подумал он. Вода холодная.
Он подтянулся еще немного выше по песку, ему удалось перевернуться на спину. В одно ухо попала вода, она шумела, давила. Он потряс головой, но вода не выливалась. Он прищурился, деревья стали видны отчетливей. Река, широкий поток исчезал между деревьями. Поодаль у подножия отвесной скалы была трава и листья. Листья, листва, опадающая осенью с деревьев. Здесь мне лежать нельзя. Море ищет меня. Море охотится за мной. Сюда оно может добраться. Он пополз еще выше. Путь от песка до листьев и травы был бесконечно долгим. Море гналось за ним, стремилось схватить его, добраться до его убежища. Он дотянулся до скалистой стены. Она была теплее песка. Тепло, подумал он. От нее идет тепло.
Ему удалось встать на колени. Земля качалась под ногами, ему пришлось опереться на скалу, которая закачалась тоже, норовя на него рухнуть. Но он собрал все силы и остановил скалу. Немного погодя он сумел подняться на ноги, постоял, но всего лишь мгновение, потом упал снова да так и остался лежать. Плечи царапались о камень. Наверно, я весь исцарапан, думал он. Но это пустяки.
— Это вовсе не опасно, — попытался он сказать вслух. И тут он заплакал. Я касаюсь земли, подумал он. И, шевеля распухшим языком, произнес:
— Я касаюсь земли.
* * *
Они заломили ему руки назад и пригрозили: если он не станет говорить, его привесят за руки. «Знаешь ты, каково тому, кого бьют по пяткам? А может, наоборот, мы вздернем тебя за ноги вниз головой, мы что хотим, то и делаем, мы слуги Посейдона». То были люди из дальних краев на юге, на севере и на востоке, они хотели знать. «Говори, а не то размозжим тебе пальцы». Он не сдавался. «А может, раздавим тебе мошонку, представляешь, каково тебе придется. Хорош из тебя выйдет герой». Он закричал, но они давить не стали, только дотронулись. «Ладно, мы отрубим тебе пальцы, мы ведь тебя жалеем. Далеко на востоке тебе бы повырывали ногти, один за другим, но мы тебя жалеем, только говори». Он пытался придумать, как сделать так, чтобы не заговорить. Ему зажали руки между двумя деревянными досками. «Убивать мы тебя не станем, мы тебя жалеем. Ты еще жив и можешь кричать. Можешь пускать слюни, можешь блевать, когда мы станем пинать тебя в живот. А ведь нам ничего не стоило бы вспороть тебе брюхо, чтобы ты увидел свои кишки и в них дерьмо. Но мы тебя жалеем». «Мы тя жи-леем», — произносили они на своем чужом, грубом наречии. «Говори, сколько у вас было кораблей, сколько вас было человек, где вы спрятали свои сокровища, где твои золотые и серебряные сосуды, половину тебе оставим, только говори. Молчишь? Ладно, тогда отрубим тебе полпальца на правой руке. Вот, полюбуйся. Могли бы отхватить и весь палец, но мы тя жилеем, мы люди жалливые, мы люди». Их лица окружали его со всех сторон — черные, смуглые, желтые, белые лица. «Тогда отхватим еще один палец, теперь на левой, мы добрые, вот, полюбуйся. И давай, выкладывай все. Сейчас прижжем обрубки, кровь остановим, мы тя жилеем. Говори же, не таись, мы те добра желаем». Он кричал. Ему заткнули рот тряпкой. «Могли бы в дерьме ее вымазать, но мы тя жилеем. Могли бы челюсть сломать, но не сломали, мы тя жилеем. Сейчас выбьем тебе один зуб». А потом они сказали: «Не станешь говорить — мы тя в Море бросим. Мы слуги Посейдона». И тогда он заговорил: «Меня зовут Одиссей. Я родом с Итаки. Я был в Трое с царем царей Агамемноном, мы победили троянцев и учинили там разгром. Я убил Астианакса, я, а может, не я, а кто-то другой из нас, это было нетрудно, он был легкий как пушинка, мы кинули его через стену, а потом я, а может, кто-то другой спустился вниз, схватил его за ногу и размозжил ему голову о мостовую, это было нетрудно, он был не тяжелей пушинки. Я долго странствовал, возвращаясь домой, теперь я в ваших руках, Боги, Люди, а золото в глотке у Моря, во чреве Посейдона, оно пошло ко дну вместе с нашими кораблями, золота больше нет». «Ладно, бросим тя в Море, мы слуги Посейдона», — сказали они. «Нет, нет, нет, — закричал он, — я сделаю все, что вы хотите, скажу все, что вы хотите, только не бросайте меня в Море!..»
— …только не в море, нет, нет, нет, — стонал его рот, бормотал его распухший, отравленный солью язык.
* * *
Он проснулся, его знобило. Глаза жгло, они почти совсем заплыли, болело у него все. Был вечер, закатное солнце еще горело на отвесной скале по ту сторону реки. Ревели береговые буруны, он слышал голос моря, пенистые ручейки струились в гальке, на которой он лежал. Я лежу на земле, думал он, на суше.
Спасательный пояс стягивал тело. Он сел и попытался развязать узлы. Долго возился с ними, прежде чем ему удалось снять ремень. Тяжело отдуваясь, повалился на спину — отдохнуть. Но ему было холодно. Если я буду долго так лежать, я простыну. Он сел, потом встал, держа в руке пояс. Шатаясь, побрел вдоль реки туда, где росли деревья. Здесь берега были выше, дальше в излучине виднелся какой-то причал, а может, мостки для стирки или что-то в этом роде. Люди, подумал он, здесь живут люди.
Он бросил пояс в воду, пояс увлекло прочь, туда, где ревели буруны. «Покрывало морской девы», — говорил кто-то. Он не мог только вспомнить кто. Но кто-то говорил. Хороший был пояс, подумал он деловито. Очень хороший. Если его будет носить по морю, может, он попадется тому, у кого в нем нужда. А может, его выкинет на берег, где в нем нужда. Что до меня, я уже больше не в море. Я на суше, я стою на земле. Я живой человек на земле.
Он, шатаясь, побрел между, деревьями. Под ногами, под пальцами босых ног, шуршали сухие листья. Он лег на спину под огромным деревом. Саднящими руками подгреб к себе листья, накидал их на себя, засыпал себя ими. Он окутал себя листвой, погрузился в нее, почувствовал, как она согревает его своим теплом. Я человек, лежащий в тепле на земле. Я человек вдали от моря. Я живу.
Глава шестнадцатая. В ПИЛОСЕ
Молодой человек, отплыв на корабле как груз, очень долго и чувствовал себя грузом. Когда отчалили от берега и напряжение первых минут улеглось, все пошло своим чередом. Едва обогнули южную оконечность родного острова, паруса наполнил северо-западный ветер. Спутники Телемаха были радостно возбуждены отчасти потому, что им удалось провести женихов — Партию Прогресса, отчасти потому, что пуститься в плавание тайком само по себе было великим приключением: настроенные особенно романтически даже сравнивали этот поход с героическим походом в Илион, с военным походом их отцов и дедов в те времена, когда сами они были детьми или вообще еще не появились на свет. Сын Супруги, потомок Долгоотсутствующего, намекнул, что намерен навестить не только Нестора Трифильского, троеродного повелителя [59], истинного вождя в союзе песчаного Пилоса с Ареной, Трионом, Эпи, Кипарисом, Амфигенией и Гелосом [60]; быть может, он отправится дальше — к Менелаю в Лакедемон, и, как знать, может быть, даже на Крит. У Сына вдруг оказалось множество друзей. Тафиец Ментес, со спины похожий на Ментора, но лицом гораздо его моложе, во время пребывания своего на Итаке развел усиленную пропаганду в пользу Наследника. (Сам он появился на берегу в последнюю минуту и пожелал плыть на корабле Телемаха, его собственный корабль нагонит-де их в пути.) Друзья ограждали Телемаха, как щит, как поручни; всего на корабле было двадцать два человека. Он был их товарищем, однако, вспоминая о двенадцати амфорах с вином, о мясе, хлебе, муке и меде, которыми его снабдила старуха Эвриклея, он чувствовал себя их господином и богачом. Его корабль и в самом деле был настоящей плавучей кладовой, корабль знатного, хотя и, увы, временно лишенного отца юноши, а вокруг витал дух свободы, молодости и странствий.
Он чувствовал себя грузом, но грузом драгоценным — государь, переправляющийся под покровом ночи на Большую землю. Курс они держали почти прямо на юг (путь указывал на диво сведущий в морском деле Ментес с Тафоса) — до того места, где мыс Большой земли смотрел прямо на Закинф. И на рассвете оказались уже так далеко, что увидели, как колесница Гелиоса поднимается из-за гор в Аркадии и заливает ослепительным светом лагуну к северу от Пилоса. Они причалили к песчаному берегу возле устья Алфея до того, как стал крепчать ветер с суши, утренний восточный ветер, который, точно воздушная метла, следует за Гелиосом.
— Здесь, — сказал Ментес.
— Здесь, — повторили остальные и втащили корабль на берег в небольшом заливе так далеко, как только смогли.
Судя по всему, здесь было святилище Посейдона, или, во всяком случае, здесь ему приносили жертвы: сохранившиеся следы говорили о том, что здесь совсем недавно прошла большая ярмарка, где торговали скотом и приносили жертвы богам. В гавани стояли корабли; прибывшие на них туристы и торговцы отдыхали наверно в Верхнем Городе; во многих местах еще дымились костры, а кучи костей, рогов и черепов были первым, на что наткнулись путешественники. Они сами торопливо и небрежно совершили жертвоприношение, они нервничали, многие из молодых людей уже озирались по сторонам в поисках конских табунов, о которых были наслышаны, но ничего не увидели.
— Все в свое время, всему свой черед, — успокоил их Ментес.
Он теперь открыто взял в свои руки бразды правления. Молодые люди растерялись и рассердились, когда он попросил их подождать на берегу. Вероятно, они надеялись на торжественную встречу, ведь Ментес все последние дни усердно рекламировал им поездку; они вспоминали все слышанные ими рассказы о гекатомбах из черных быков с позолоченными рогами и о прочем в этом же духе, а встретило их мрачное уныние, обычно царящее там, где только что кончился большой пир, на который ты, к сожалению, не поспел. Остаться здесь? Здесь дожидаться? И они вспоминали рассказы об огромном золотом кубке Нестора, о его прекрасном дворце, вообще рассказы о путешествиях, они думали о предстоящей поездке к Менелаю в Спарту и о самом захватывающем, о чем они говорили и мечтали всю ночь напролет, — о Ней, о Елене. Они ворчали, они дулись, но их ропот и обиды были тщетны — пришлось остаться на берегу и ждать.
— Развлекайтесь, как сумеете, пока мы сходим в город, — распорядился Ментес. — Ничего с вами не случится, если вы потерпите одно утро: мало ли, что может случиться до наступления вечера, господа.
Телемах тоже пал духом. И украдкой вздыхал. Еще до того, как они причалили к берегу, он облачился в свой лучший выходной наряд, и теперь его мучило чувство неполноценности, какое испытывает провинциал-островитянин, впервые попавший в изобильную конями и рогатым скотом Элиду или в какое-нибудь другое место на Большой земле. Он опасался, что его одежда покажется старомодной, деревенской, захолустной здесь, в Пелопоннесе, который уже так давно стал обителью богов. К тому же весь облик и повадка Ментеса, без сомнения, смущали Телемаха и его товарищей. Ментес вызывал почтение, которое было сродни страху. Еще несколько дней назад Сын превозвышал тафийца, готовый причислить его к сонму богов, теперь же он вступил на скользкий путь сомнения. Телемах так много слышал о политических интригах, не слишком в них разбираясь, что на мгновение даже поддался мысли: а вдруг тафиец — агент на службе у иноземных недругов.
Но благородная, доверчивая и чистосердечная натура одержала в нем верх.
— Я чувствую себя таким отсталым, — откровенно признался он Ментесу. — И я не представляю, что я скажу Нестору.
Тонкими, прямо-таки женскими пальцами Ментес расчесал свою отливающую золотистым блеском, длинную и мягкую бороду. На Телемаха повеяло легким ароматом амбры. За спиной Телемаха бряцало еще ни разу не бывшее в употреблении парадное оружие его друзей, некоторые, словно снаряжаясь на войну, украдкой позаимствовали у отцов длинные щиты. Телемах был подавлен, раздираем сомнениями, неуверен в себе,
~ Пустое, — сказал тафиец, — я отлично знаю, каково вам сейчас. Это нечто вроде морской болезни — чувствуешь себя слабым, беспомощным. Но у морской болезни есть одно великолепное свойство — она проходит, как только под ногами окажется твердая почва. Вспомните только, чей сын Телемах и по какому делу он здесь. Пошли!
Некоторое время они шагали вдоль песчаного берега, потом мимо поросших кустарником болот, а потом тропинкой через них, но вскоре выбрались на более широкую и надежную дорогу. За болотами выше по склону показались хижины, за ними каменные домики, а подальше высокие городские стены. Дорога обвивала холм половиной некрутой спирали. Когда они подошли к растворенным воротам в городской стене, там уже собралась кучка любопытных. Горожане глазели прежде всего на Ментеса, который и впрямь был великолепен: белый с золотым шитьем хитон, высокий золотой шлем, редкой красоты копье, белые поножи, красные сандалии и золотистые волосы и борода; через руку он перебросил шитый серебром белый плащ. Телемах, наоборот, чувствовал себя плохо одетым, лицо у него пылало, руки вспотели от жары и волнения. Время от времени он пытался приосаниться, выпрямлялся, ступая с достоинством, как подобает мужу, и думал: я помню, чей я сын! Уж Он-то не хуже тех, кто здесь стоит! Они наверняка слышали о нем. О нем, о моем отце, слагают песни. Мне нет надобности заискивать перед кем бы то ни было.
Страх, однако, не проходил.
— Вперед! — подбадривал тафиец.
Он шел по крайней мере на три шага впереди Телемаха, собственно говоря, это нахальство, экий франт, тащишься за ним, точно ты его слуга. Телемах сделал несколько широких шагов и пошел с ним рядом. Ментес с любопытством взглянул на него своими зеленовато-голубыми глазами: глаза смеялись.
— Все еще нервничаете?
— Я никогда не бывал на материке, — объяснил Телемах.
Они вышли на широкую улицу, потом прошли через большую площадь, окруженную высокими и низкими домами и усадьбами. Они поднялись так высоко, что отсюда было видно, что делается за городскими стенами.
— Поглядите, какой отсюда вид, — сказал пришелец с Тафоса. — Это обычно успокаивает.
Отсюда был слышен далекий шум прибоя, но видна только часть гавани. Зрение Телемаха обострилось, словно боги наделили его вдруг своей зоркостью. Справа к северу простиралась лагуна, за нею выступал Остроконечный мыс. На западе лежал обильный лесами и горами Закинф, дальше виднелись очертания могучего утесистого Зама, а против него — Итака, почти невидимая в солнечной дымке. Родной остров выглядел узеньким и ничтожным, маленький козий островок между Замом и Левкадой. Горы казались такими низенькими — крошечный скалистый островок, зазубринка, бородавка, морщинка на сверкающем синем плате моря.
Длинный черный корабль со свернутым парусом и опущенной мачтой на веслах вошел в гавань Пилоса.
— Мой, — сказал Ментес.
— Отсюда так здорово видно, — произнес Телемах сдавленным голосом.
— Верно, и на расстоянии все кажется другим, — сказал человек, уверявший, что он с Тафоса. — Посмотрите, прямо перед нами дворец.
Телемах уже думал об этом раньше, но только сейчас решился спросить:
— Вы часто бывали здесь, господин Ментес? Вы все здесь знаете.
— Я просто догадываюсь. Я много странствовал по свету.
Дворец представлял собой высокое белое строение, побольше домов и вилл, мимо которых они прошли. Из ворот — ать-два, ать-два — вышел отряд марширующих солдат, как видно на утренние учения. Телемах испытал нечто вроде разочарованного облегчения, увидя, что выправка у солдат далеко не блестящая. Члены воинских союзов на Итаке отличались бОльшим шиком. Солдаты шагали нестройно и расхлябанно, щиты — хотя это были короткие, современные щиты — они несли, словно пустые подносы, копья — так, точно собирались ворочать ими камни, а мечи и луки, висевшие у них через плечо, громыхали так, словно воины отправлялись травить зайцев.
Ать-два, ать-два, топ-топ-топ-топ, правой, левой — марш!
Стучали сандалии, клубилась пылью земля. Следом за отрядом из ворот вышли двое щеголевато одетых молодых людей. Солдаты скосили на них глаза и почтительно промаршировали мимо. Ментес остановился и стал ждать.
Юноши были не очень высокого роста, но крепкие и упитанные. Когда они подошли ближе, Ментес сдержанно поклонился.
— Можно ли видеть царя Нестора?
Молодые люди остановились. Обоим было лет по двадцати. У одного лицо живое, лицо этакого веселого скептика, другой был шире в плечах, но казался более вялым, он косил, что-то у него было неладное с глазами — точно, он косил.
— Отчего же нет, заходите, — сказал живой. — Вы, конечно, чужестранцы?
— Да, — сдержанно ответил Ментес, — мы только что приплыли с островов.
— Меня зовут Писистрат, — приветливо сказал живой. — Нестор мой отец. Папа как раз сидит сейчас за трапезой, заходите, не церемоньтесь. Я пойду с вами. А это мой брат Фрасимед.
Фрасимед уставился на них своими косыми глазами, изредка моргая, нос у него был заложен, рот открыт, нижняя губа отвисла. Он почесал в затылке с выражением полнейшего равнодушия. Вид у него был вялый, глуповатый, но незлобивый, Телемах почувствовал себя уверенней. Он отважился поклониться и улыбнуться.
— Хорошая погода, и ветерок освежает, — сказал он, но тотчас залился краской и смешался, подметив дружелюбно-насмешливую улыбку Ментеса.
— Угу, — подтвердил Фрасимед, и на том беседа окончилась.
— Вчера у нас там праздник был, — объяснил Писистрат, показав вниз, в сторону гавани. — А сегодня они еле ноги таскают.
Пока они шли через наружный двор, Телемаху удалось еще больше подобраться. Где-то в недрах его слуха, там, где уже начинается граница безмолвия, звучали слова, однажды минувшим летом сказанные Эвриклеей: «Всегда помни о том, чей ты сын. Другие тоже боятся — других. Если с тобой случится что-нибудь страшное, помни: всегда найдется что-то пострашнее. А вот когда пройдешь сквозь все страхи и мерзости, погрузишься в самую их глубину и окажешься заключен в них, как в яйце, тут-то ты и разобьешь скорлупу. И быть может, увидишь самое страшное. И все же не надо отводить глаз — потому что за этим страшным и кроется надежда. За ним начинается новая жизнь! Так что не зевай, мой мальчик!» Он понимал ее слова только чувством. Но тщился почерпнуть в них силу. «Не забывай, что ты ничто, — говорила Эвриклея, делая вид, будто говорит сама с собой, но он понимал, к кому она обращается, — не забывай, что ты ничто, но помни, что и другие, быть может, помнят, что они ничто. И если твоей жизни не грозит прямая опасность, непременно покажи им, что ты это знаешь».
Они прошли через внутренний двор, где с левой стороны находилась не то кладовая, не то жилая комната, а справа алтарь с очагом и жертвенные стол и скамья; быть может, это был алтарь Посейдона, потому что Телемах знал: здешние жители настроены пропосейдонски. Перешагнув высокий порог, они вошли в зал. И тут он вдруг перестал робеть. Он увидел того, кто, несомненно, был Нестором.
Как он раньше представлял себе знаменитого старца? Телемах уже не помнил. Он вылупился из яичной скорлупы и свободным взглядом озирался вокруг, озирал незнакомый мир. Может, он грезил о великане, богоподобном воине, Предводителе мужей, Материковом Льве, вольном коне с головой человека, контр-адмирале, приведшем под Трою девяносто гигантских кораблей? Может, он грезил о звоне мечей, о трубном гласе, о молниях Зевса и о рыке Посейдона, прокатившемся от севера до юга? Теперь это уже не играло никакой роли. Теперь он увидел.
Нестор был маленький сморщенный старичок с пегой и очень грязной бородой. Когда Телемах, которого подтолкнул Ментес, двинулся к царю бок о бок — нет, на полшага позади тафийца и все мужчины в мегароне воззрились на него, он с каждым шагом все больше высвобождался из своей яичной скорлупы — такое у него было чувство. Старик сидел в кресле с высокой спинкой, покрытом льняным покрывалом, перед очагом, обнесенным четырьмя столбами. На столе перед ним стояли несказанной красоты кубок и кратер. Глаза Нестора близоруко щурились — это был стариковский взгляд, добрый и улыбчивый, нерешительный, любопытный и неуверенный в себе. В Итаке утверждали, что он пережил не то четыре, не то три поколения и еще лет десять назад был в полном мужском соку. А выглядел он так, точно пережил десять поколений и не был мужчиной по крайней мере последние пятьдесят лет. В особенности подбодрило Телемаха в эту важную минуту то, что он видел, как неуверенно чувствует себя старик в окружающем мире. Царь Пилоса еще не успел открыть рот, как стало очевидно, что порой он лопочет так же бессвязно, как какая-нибудь насмерть перепуганная старушонка.
— Ваше величество, — сказал, учтиво поклонившись, Ментес.
— Ваше величество, — повторил Телемах и склонился в низком поклоне.
Старик кивнул и беспомощно огляделся. Двое молодых людей, сидевших в креслах по обе стороны от него, встали и отошли в сторону.
— Здравствуйте, господа, присаживайтесь, прошу вас, располагайтесь, нет, нет, сюда, — настаивал он с ворчливым радушием, глядя на них водянистыми, в красноватых прожилках, серыми глазами.
Пока они усаживались каждый на свое место по обе стороны от царя, уверенность крепла в душе Телемаха, становилась частью его существа. Он вобрал в себя мужество и силу воли, как губка вбирает пролитое вино. Сначала он оглядывал зал украдкой, потом стал делать это открыто. Мегарон был несколько просторней, чем дома. На стенах висели старомодные, отделанные металлом кожаные и деревянные щиты, некоторые были искусно расписаны зеленой, желтой и красной краской, в углу у двери во двор висели копья и короткие мечи. Они были покрыты слоем пыли, их уже давным-давно не пускали в ход. В зале пахло жарким, в очаге догорал слабый огонек. За столами, стоявшими между колонн вдоль стен, сидело с десяток мужчин, молодых и постарше, все они казались родственниками, одни — местные жители, другие приехали в гости по случаю то ли жертвоприношения, то ли ярмарки; все они смахивали на купцов и земледельцев, ни один не был похож на человека, вернувшегося с какой-нибудь новой войны. Из комнат наверху доносился ворчливый голос — голос женщины-матери, внезапно умолкнувший. Вдруг — так показалось Телемаху — он окунулся в самые заурядные будни, иначе говоря, оказался в зажиточном, но, похоже, слишком старомодном доме. С детства и до самой этой минуты он так часто мечтал о Несторе Трифильском, рисуя в своем воображении его величие, богатство, силу и политическое могущество, что обстановка, в которой он очутился, казалась сном. Конечно, он понимал, что это не сон, но в его душе не было рычага, который мог бы сразу претворить окружающее в явь. И все же он чувствовал, что это самые обыкновенные будни или, лучше сказать, будни после большого праздника — жертвоприношения и ярмарки.
— Эвридика! — позвал старик, обратив водянистые глаза к потолку. — Эвридика!
— Да-а! — отозвался раздраженный голос из верхних покоев. — Чего тебе?
— Гости! — воскликнул он, словно торжествуя победу, но ответа не дождался.
Принесли чаши с водой, гости ополоснули и вытерли руки. Чаши были Очень красивы — серебряные или позолоченного серебра [61]. Дом, как видно, просто ломился от всевозможной посуды: чаши, кувшины, буйно и причудливо расписанные амфоры, кружки, тончайшей работы кратеры для смешивания вина и кубки. Телемах вспомнил бесконечные разговоры о том, какую огромную добычу привез с войны царь Пилоса. Старик, несомненно, был страшно горд домашней утварью и, пока рабыни расставляли на столах сосуды — кратеры из золота или драгоценного серебра и кубки затейливой формы с тонким узором, — следил за ними своими подслеповатыми глазами, точно боялся, что служанки поцарапают их или погнут. Он вертел головой во все стороны, вполуха слушая гладкую, учтивую и ни к чему не обязывающую болтовню Ментеса. Когда они уже отведали жареного барашка, он сам смешал густое темно-красное, почти черное вино в большом золотом кратере, подождал, пока его разольют по кубкам, и, подслеповато сощурившись, поглядел на Ментеса.
— Ну как, нравится вам вино?
Ментес сделал глоток.
— Вино отменное, — сказал он.
— Чего-чего?
— Изумительное, — сказал Ментес.
— Во-во! — закудахтал старик. — Ему одиннадцать лет.
Он выпил сам, со смаком, с наслаждением. Кубок у него был удивительной формы. Пожалуй, его можно было назвать бокалом. Он был золотой, изнутри посеребренный [62]. От круглой подставки вверх поднималась ножка, а на ней уже покоился сам кубок с двумя ручками, каждая из которых представляла собой две пластины, скрепленные стержнями, а нижняя часть обеих ручек соединялась с подставкой серебряной опорой. На каждой ручке сидела, распушив хвост и распластав крылья, золотая голубка. Наполненный вином бокал должен был быть очень тяжелым. Наверно, об этом самом кубке и рассказывал кто-то из воевавших в Трое, о нем упоминалось и в песнях, только в них говорилось, что обыкновенному человеку не под силу его поднять. Старик поднял его обеими дрожащими руками, и все же кубок был не настолько тяжел и велик, чтобы его нельзя было поднять одной рукой, — он был высотой ладони в две, не больше.
Старик отставил кубок на стол, приласкал его взглядом, потом повернулся к Ментесу.
— Не хочу быть навязчивым, — сказал он с любопытством, — но мне очень хотелось бы знать, как вас зовут и по какой надобности вы разъезжаете? Коммерция, а? Или промышляете морским разбоем? Да ведь промышлять этим нынче рискованно, а? Вы к северу или к югу держите путь?
Телемах встретился взглядом с Ментесом. Он отпил глоток одиннадцатилетнего вина, вино показалось ему горьким, но его ободрило уже одно то, что он держал в руке кубок и был принят в чужой стране как почитаемый гость. Он собрался было ответить, но Ментес его опередил.
— Меня зовут Ментес, правитель Тафоса, — сказал он. — Мы не пираты, да и не прибыльное это нынче ремесло, когда на берегу каждый город, даже самый захудалый, обобран финикийцами и варварами. Что касается меня, я разъезжаю по делам коммерции, а этого молодого человека я встретил на Итаке, где провел несколько дней.
— На Итаке? — переспросил старик. — Да-да-да, это маленький островок где-то там. Там… там еще живет Эвриклея. Да, да, ее зовут Эвриклея. Веселая старуха! Верно?
Он оглядел стоящий на столе прекрасный кубок, приласкал его кончиками чуть заметно дрожащих пальцев.
— Ну разве не изящная работа? — сказал он. — Я раздобыл его в походе много лет назад. Прежде у меня был другой, из обожженной глины с розетками и цветами лотоса, замечательный был кубок, но Фрасимед его разбил. Давненько это было. Я тогда, кажется, воевал. А этот из более прочного материала. Я брал его с собой во время Великой войны. Все им восхищались. О нем в песнях поют.
— Он очень красив, — подтвердил Ментес. — Редкая работа. А этого молодого человека зовут Телемах.
— Телемах, — повторил старик. — Приятное имя, звучное. А как вам нравится «Фрасимед»? И «Писистрат»? Правда ведь, тоже красивые имена?
— Очень приятные, очень звучные, — учтиво подтвердил Ментес.
Тут Телемаху представился случай вступить в разговор. Ментес кивнул ему, и он весь так и затрепетал от гордости, когда объявил:
— Я сын Одиссея!
В душевном состоянии старика заметных перемен не произошло, но все остальные обернулись к Телемаху.
— Одиссей, — задумчиво произнес старик. И вдруг оживился, голос поднялся до фальцета, он подался вперед к Сыну. — Но ведь его я знаю? Правда ведь, мальчики? Я не ошибся?
— Конечно, папа, — сказал Писистрат. — Это был твой старый соратник в Великой войне.
— Точно! — сказал старик. — Это был мой старый приятель. То есть он был тогда совсем еще молодой. Прекрасный молодой человек. И притом такой хваткий и хитрый, мужчина хоть куда. Как он поживает?
— Папа… — начал Писистрат, но осекся.
— Он еще не вернулся домой, — сказал Телемах. — Мы не знаем, где он.
— Вон как, — проговорил старик, запустив пальцы в свою залитую соусом и вином бороду, — он что, уехал куда-то?
— Папа… — снова начал Писистрат, но старик от него отмахнулся.
— Вон как, — повторил он. — И вы о нем ничего не слыхали? Пропал без следа? Странно. Так-таки сгинул без следа? — Он перестал чесать бороду, его подслеповатый взгляд остановился на кубке в руках у Ментеса. Этот сосуд был без высокой ножки, но зато украшен изящным узором — сценами львиной охоты. — Этот тоже изящно сработан, — сказал Нестор. — Его я вывез из Микен, это уж я помню точно. А может, с Крита? Серебряную чеканку такой красоты редко где увидишь.
— Чрезвычайно редко, — подтвердил Ментес. — Она очень хороша. Так вот, отец молодого человека, Одиссей, все еще не вернулся домой из Трои.
— Из Трои? — переспросил старик, переводя любопытный прищур своих глаз с Ментеса на Телемаха, потом покачал головой и уставился на кубок Телемаха. — Они теперь стали редки, — сказал он. — Вот этот кубок, — кубок напоминал тот, из которого пил Ментес, только был золотой, хотя и посеребрен внутри, и узор изображал каракатиц, — этот кубок тоже, по-моему, с Крита, а может, и с Кипра — ну как мне упомнить, откуда какой, у меня их слишком много. Я потом покажу вам мою коллекцию, попозже, может, после обеда, там увидим. У меня есть отлично выделанная золотая утварь с изображением всяких фантастических животных, но самые изящные серебряные изделия я храню в особом шкафу у себя в спальне. Вы и не представляете, как трудно их все упомнить, да еще так сразу сказать, где я их взял и откуда они.
— Собирательство — слабость весьма похвальная, — учтиво заметил Ментес. — Но, возвращаясь к Одиссею…
— Как вы сказали? — переспросил старик, — Слабость?.. Гм-м, — промычал он миролюбиво, — пожалуй, можно назвать и так, но вы и представить себе не можете, каких трудов стоили мне все эти кубки, бокалы, кратеры и… ну и многое другое, что у меня есть и что мне посчастливилось собрать, не щадя своих сил. Я…
— Господин Телемах прибыл прямо из Итаки, — сказал Ментес.
— Из Итаки? — спросил старик. — Вы сказали — из Итаки? Оттуда часто приезжает старуха, до того въедливая, она лен и шерсть покупает и овец и быков… как ее зовут… я только что говорил. Эври… погодите-ка (с торжеством), Эври… Эври…
— …клея, — подсказал Телемах, вежливо поклонившись, но в нем закипала злость.
— Молодой человек, — сказал Нестор, ткнув в него пальцем, пережившим три или четыре поколения, — не перебивайте меня. О чем я говорил? Ах да, так вот она пыталась выманить у меня скот и домашнюю утварь, кубки, и бокалы, и кратеры из золота и серебра в обмен на ткани или что-то там еще, уж не помню. Представляете, приезжает сюда и просит… а вы разглядели как следует мой кубок? Если нет, глядите хорошенько! Ну, что скажете?
Он опорожнил кубок — с выпивкой он справлялся отлично — и поднес бокал, украшенный голубками, ближе к окошку под потолком по левую руку от него.
— Она пыталась купить мой кубок, кубок Нестора. Слыхали вы что-нибудь подобное? Как, вы говорите, вас зовут?
— Телемах, — язвительно ответил Сын.
— Его отец Одиссей, — поспешил сказать Ментес примирительным тоном. — Господин Телемах едет на поиски отца.
— На поиски? — спросил Нестор и поставил бокал на стол.
Писистрат, не скрываясь, подмигнул Телемаху, и, когда он подошел к отцу и наполнил знаменитый кубок, лицо его выражало искреннее сочувствие приезжему. Даже вялый, косоглазый Фрасимед несколько оживился. Похоже было, что сыновья не прочь допьяна напоить своего отца.
— Он все еще не вернулся домой, — продолжал Ментес. — А это его единственный сын Телемах. Мать его зовут Пенелопа. Они живут в Итаке.
— Угу-угу, — пробурчал Нестор и снова стал рыться в своей бороде.
— Троя, папа, Троя! — напомнил Писистрат. Фрасимед хихикнул.
— Расшумелись! — сказал Нестор. — Фрасимед!
— Да, папа, — покорно отозвался сын тоном человека, который привык к выговорам, уныло привык, сыт ими по горло.
— Нельзя ставить кубок так близко к краю, я тысячу раз говорил!
Фрасимед передвинул кубок.
— О чем бишь мы толковали? — спросил Нестор, успокаиваясь. — Ах да, Эври… Эври… ну да, …клея, так вот она хотела…
— Троя, папа, — напомнил Писистрат.
— Ну да, Троя…
— Одиссей, — напомнил Писистрат.
— Да, Одиссей, — сказал Нестор и вдруг просиял: — Вспомнил! Он был под Троей, это я и хотел сказать. Видите, у старика совсем еще недурная память!
— Он исчез, папа, — сказал Писистрат. — Мы уже говорили об этом однажды, разве ты не помнишь? Когда здесь была Эвриклея.
— Эвриклея… — начал старик.
— Он исчез, — повторил Писистрат.
— Исчез? Да нет же, он был под Троей — как сейчас помню, у него… да-да, что-то было с его носом. А может, с руками, не помню точно. Но что-то с ним случилось. И вообще ему нельзя было верить, он…
— Папа!
Нестор вздернул бороду, обернувшись к сыну, глаза его расширились, кожа на лбу собралась в толстые поперечные складки.
— Что такое?
— О нем…
— Чудные у него были выдумки, — вдруг вспомнил Нестор. — Он… всего я не припомню. Но он был чудной…
— О нем слагают песни, — сказал Писистрат. — он был герой.
Дрожащей рукой Нестор почесал себя по подбородку. Он не царапал кожу, а только слегка почесывал ее поверхностью ногтей, и слышалось не поскребыванье, а шуршанье.
— Герои! Пфф! — сказал он. — Чего в них особенного? Я и сам герой, да, и я тоже! И обо мне, если хотите знать, тоже поют песни. Песнопевцам верить нельзя, они вам с три короба наврут ради куска хлеба и мясной косточки. Как сейчас помню — постойте-ка, да, точно, вспомнил, — был один певец, звали его… он был из… по-моему, откуда-то из Спарты, а петь и сочинять научился у… как бишь его… (с торжеством) у Автомеда из Микен, а того научил сочинять небылицы и петь Перимед из Аргоса — вот точно, все вспомнил. Под конец он им всем так надоел — это я про первого говорю, как бишь его, а может, про второго, ну все равно, какая разница, — он им так надоел, что они высадили его на острове, чтобы он там умер с голоду. Вот тебе, получай за свои песенки!
Старик радостно засмеялся и огляделся вокруг.
Фрасимед хихикнул, Писистрат смущенно покосился на Телемаха, остальные — то ли гости, то ли родственники — молча пили и с любопытством таращили глаза.
— Он, кстати сказать, у Клитемнестры оставался, пока Агамемнон был на Войне, — заявил вдруг Нестор совершенно внятно. — А Эгисф, пройдоха, убил Агамемнона, когда тот… вы, конечно, про это слышали?
— Слышали, — с принужденной вежливостью ответил Телемах, которому удалось овладеть собой. — Но слухов ходило так много, и подробностей мы не знаем. Я говорю про жителей Итаки.
— Это замечательная история, — сказал Нестор. Писистрат нахмурился, Фрасимед стал играть кубком.
— Фрасимед!
— Что, папа?
— Сколько раз говорить, не так близко к краю! Поставь его на середину стола.
Сын безропотно исполнил приказание. Воцарилась тишина,
— Вечно вы меня перебиваете, — сказал Нестор. — О чем я говорил?
Фрасимед вскинул косые глаза, вскинул с необычной живостью; глаза его вспыхнули — тут было что послушать.
— О Клитемнестре, — поспешно сказал он и залился краской.
— Об Одиссее, — сказал Писистрат. — Его сын — вот он, здесь сидит — спрашивал о нем.
— Я хотел бы знать… — начал Телемах.
— Кудахчете, как куры, только я что-нибудь вспомню, перебиваете, — плаксиво сказал Нестор. — На чем я остановился?
— Мы говорили о песнопевцах и героях, — примирительно сказал Ментес. — Мы знаем, что Ваше величество сами великий герой. Имя Вашего величества известно каждому ребенку на Большой земле и на островах. Нам было бы так интересно, если бы Ваше величество рассказали, как вы вернулись домой из Трои. Долго ли многославные корабли Вашего величества плыли вместе с кораблями Одиссея и его спутников? Где Ваше величество расстались с ним и с его людьми5
— Да я же об этом и рассказываю, — сказал Нестор уже мягче и, положив на стол дрожащие, с синими венами руки, уставился на них — У него что-то с руками случилось. Кажется, ему отрубили два или три пальца, — сказал он.
Телемах подался вперед. Глаза ему вдруг застлали слезы. Из сердца поднялась жаркая волна — предчувствие упоения, героических подвигов. Ему вдруг стал нравиться старик
— На какой руке? — спросил он.
— Не помню, — сказал старик. — И потом, их не отрубили. А, пожалуй, размозжили. Мы смастерили подобие лестницы и деревянного коня — да, что-то вроде коня, это сооружение напоминало с виду коня, мы и называли его Конем, а несколько человек перебрались через стену и открыли нам ворота. Там-то ему, должно быть, и размозжило пальцы.
— А потом вы победили, а потом отплыли домой, — сказал Ментес.
Нестор ласкал кубок обеими руками; затем поднял его так, точно кубок был очень тяжелым, точно старик похвалялся его тяжестью, и стал медленно, громко отхлебывать вино, затем отставил кубок на стол, обсосал себе бороду.
— Ну, сперва-то мы, конечно, перебили детей, — сказал он.
Глава семнадцатая. КОНТРАПУНКТ I
В потоке дельфинов и жарких, шуршащих листьев он уплывал, качаясь на волнах, высоко взмывал на гребень волны и с него оглядывал прошлое, далекое прошлое и недавнее, только что минувшее, а потом низвергался вниз, в водяную ложбину, становившуюся все уже и уже, становившуюся пещерой, заполненной теплой, как человеческое тело, жидкостью, становившуюся материнской утробой, и ему приходилось рождаться заново, и его смывало в мир, к свету, полость расширялась, из ложбины его вновь выносило на гребень. Это повторялось снова и снова, он рождался в муках, маялся, вырываясь из теснины, а иногда, когда он взлетал вверх, на самую высокую вершину, все вдруг останавливалось. Глаза его уже готовы были открыться, но тут на них осыпались новые тяжелые листья, и он снова погружался во что-то жаркое и темное, в предшествующее рождению небытие, а тем временем…
Тем временем Навзикая ехала к реке, и что-то все настойчивее подхлестывало ее изнутри. «Тревога какая-то», — говорила она вслух, внятными для других словами, а про себя безмолвно думала: я тревожусь потому, что пренебрегла своими домашними обязанностями, все только ходила да мечтала. Мама никогда ничего не скажет. Впрочем, нет, дней семь или десять тому назад, и потом еще вчера, она сказала: пора тебе заняться стиркой, грязное белье валяется по всем углам. Папа ворчал: ему захотелось надеть чистую льняную рубашку, чистый хитон из вышитого льна, но, когда раб принес ему два хитона на выбор, он пожелал выбрать из трех, когда же раб принес три или четыре, отец пожелал выбрать из шести, а шести уже не нашлось.
Тем временем она ехала к реке и думала о запасах льняного полотна в их доме и о льняном полотне из ее собственного приданого.
Тем временем она сидела в трясущейся повозке, в женской повозке, где за ее спиной, вплотную к спине, лежал огромный узел с одеждой, так что она опиралась на тюки со своим собственным бельем и с бельем папы, мамы и братьев, тюки, полные хитонов, тонких плащей из крашеного и некрашеного льна и плотных шерстяных или суконных плащей, а рабыни шли в туче пыли позади повозки, запряженной мулами, одни хмурясь со сна, другие — пытаясь затянуть песню хриплыми голосами, и Навзикае нет-нет да и закрадывалась в голову беглая, мимолетная, летучая мысль, от которой она то и дело шарахалась, но то и дело поспешно, смущенно возвращалась к ней, — мысль о Нем, о том, кто должен бы явиться на здешний остров нынче осенью или когда зарядят зимние дожди, а может быть, весной, и при этом она думала, что сюда редко является кто-нибудь из Поистине Славных, разве что после бури, но во время последней бури, принесенной западным ветром, дозорные на берегу кораблей в море не заметили.
219
Тем временем она ехала по дороге в своей повозке, смутно, мельком, на краткий миг, в мимолетном озарении сознавая: надо подхлестнуть свою судьбу, судьбу Навзикаи с Острова феакийцев, где полно мужчин, но нет Мужчины
Мама с папой были между собой двоюродные (а если шепнуть так, чтобы никто не услышал, — даже родные), но она не хотела бы выйти ни за одного из своих братьев, даже если бы их превратили в двоюродных. Она сама не знала почему. Впрочем, нет, знала. Она не видела в них мужчин и не пыталась представить себе кого-нибудь из них в роли своего будущего мужа. Впрочем, нет — пыталась, но безуспешно, в том-то все и дело. Однажды, в один прекрасный день явится другой, неведомый мужчина. А ни за кого из своих братьев она не выйдет — это она знала еще сызмальства.
Тем временем она ехала к реке, и Гелиос поднялся уже очень высоко, хотя они пустились в путь спозаранку, чтобы успеть до жары и насладиться утренним ветерком.
Тем временем она вылезла из повозки, а рабыни стали выгружать узлы со всевозможной одеждой из льна и шерсти, тяжелой и легкой, плащи, хитоны в пятнах от вина и блевотины, а также красные, серые и белые простыни и одеяла, и девушки мельтешили вокруг нее, словно дельфины в воде, словно рыбы в реке, словно листья, которые, кружась, опадают, осыпаются, покрывают землю и, кружась, снова взлетают вверх…
…он снова взмыл вверх на гребень волны, где стояла тишина, чуткая тишина, того, кто бодрствует, оповещающая о том. что здесь только что прозвучал смех, возгласы, тихие вскрики, — того, кто бодрствует, но не того, кто снова погрузился в материнское лоно сна и кому на веки навалились тяжелые листья — сон, сон, сон, — а тем временем…
…она наконец водворила среди них порядок и подумала, что надо бы побыстрее управиться со стиркой, тогда можно потом затеять игру. Кто знает, долго ли мне еще играть, долго ли еще оставаться девушкой! — подумала она со вздохом, с громким вздохом, в котором была истома и сладость, тоска и тревога, а тем временем рабыни замачивали белье внизу у мостков, и она отдавала четкие приказания, и следила за ними, и вообще делала свое дело.
Она делала свое дело, она была прачкой, главной прачкой. Это не значит, что ее участие в стирке выражалось в чем-нибудь еще, кроме указаний, а в них девушки не нуждались, они и так умели замачивать, тереть и выкручивать белье, но, так или иначе, она стояла рядом с ними на коленях на мостках, построенных рабами по личным указаниям ее братьев: одно-два бревна на плаву, одно-два бревна зарылись в песок, в колени реки, а через них переброшены доски — словом, стиральный плот, который стоит на прочном якоре и его не смоют в море разбухшие от дождя горные потоки, да, почти настоящий плот, и можно мечтать, будто ты плывешь на нем и тебя подбрасывает…
…новой высокой волной, и тогда над гребнями волн, над их вскипающими пеной зубцами ему послышался чей-то зов. Воспоминание об этом зове застряло в нем, и, когда он снова рухнул вниз, кто-то, кто также был им, понял, что он почти уже пробудился в пятнистом свете, отбрасываемом Гелиосом, который стоит наверху стены в Илионе и посылает в него стрелы, быстрые острые стрелы, какими он, тот же самый Гелиос, расстрелял кормчего на корабле, на котором давным-давно Нестор или давным-давно Менелай, а может, кто-то еще давным-давно плыл не то в Трою, не то из Трои, — и он попытался крикнуть: это же я лежу здесь в тепле материнского чрева, а может, у подножья водяного бугра, а может, утонув в листве, это я, хоть ты и не узнаешь меня, Гелиос…
…и хотя они поднялись спозаранку, заметила она, Гелиос стоит уже высоко, а они не сделали еще и полдела. Она стала их понукать. Она говорила: "Дочь Димаса, дочери Египта, дитя феспротов, сестры из рода Эхенея [63], торопитесь, иначе мы не успеем высушить белье до вечера!" И они отвечали ей смеясь или с кислой миной: «Как же, как же, дочь Ареты, как же, дочь Алкиноя, как же, милая царевна, как же, — (шипел, цедил, шептал кто-то из них), — как же, Дура, Торопыга, Приставала, мы и так стараемся изо всех сил!» «Ладно, ладно, — говорила она, — поторапливайтесь, тогда мы сможем потом поиграть». «Если сил хватит, — отвечали они тихонько, а может, это ответила одна или две из них, — целый день спины не разгибаем, потом уж и мочи нет ни на что другое». До царевны долетали отдельные слова. «То-то и оно, что на другой — засмеялась она, но при этом покраснела и почувствовала беспокойство. — То-то и оно. Небось по вечерам у вас хватает мочи гулять с парнями, а может, даже разрешать им делать с вами все, что им вздумается, на это у вас мочи хватает, — словом, пошевеливайтесь!» Девушки склонились над ямами, над водомоинами, где стирали белье. Другие, те, что были посильнее и посмуглее, стали на камни на край досок, покачивавшихся под их тяжестью. Они окунали в воду тяжелые от влаги одеяла и плащи, полоскали туго скрученные полотнища в неторопливо катящей свои воды реке, смотрелись в нее, смеялись, скалили белые зубы, вытаскивали белье и швыряли на мостки с такой силой, что оно шумно шлепалось на доски, орошая брызгами все вокруг, они выжимали белье и передавали лен, шерсть или сукно назад, другим, а те развешивали выстиранные вещи на ремнях и веревках между деревьями — на солнце, на легком ветру, — а когда веревок не хватало или просто им самим не хватало терпения, они расстилали платья, простыни, одеяла и плащи на траве — только глядите, осторожнее, не наступите на белье, а то останутся зеленые пятна. «Знаем, — отвечали они, — знаем! Пробовали!» И они со смехом глядели на ту, чье легкое платье было в зеленых пятнах. «Она посадила их еще весной, а они не сходят, — сказала одна из девушек, — до сих пор не сошли, а парень, мужчина, ушел в море, или куда он там подевался, соблазнитель, а у нее уже и лицо пошло пятнами и быть им с весны до осени!» Тут царевна крикнула им: «Живее, а то пора уже и поесть!..»
…и губы его шевельнулись, саднящие, соленые губы, и на самом гребне волны, до того как он снова низвергся вниз, под обвалом листьев, он почувствовал голод. Голод прорвался в сон; от всех его членов, от желудка через грудную клетку голод подступил к горлу, пробиваясь к сознанию, и, когда он опять низвергся в пучину, губы его шептали…
— Пора поесть! — крикнула она, когда они разостлали последнее тяжелое одеяло на траве под пышущей жаром скалой. Солнце пекло, ветер сюда почти не проникал. Самый шум моря, прибоя, дышал зноем Гелиоса. Морские птицы белыми вспышками мелькали над их головой, исчезая за скалами, и девушки шикали на них и гнали их прочь, боясь, как бы чайки не загадили выстиранную одежду. «Кыш! Кыш! Гоните их! — кричала Навзикая. — Да смотрите, куда ступаете!» Скоро надо будет перевернуть разостланное белье. Отяжелевшая, смуглая, обнаженная до пояса египтянка, которая стояла на мостках дальше всех, вытащила из воды собственную одежду, собственное платье с невыводимыми зелеными пятнами на спине, скрутила его, выжала, поднялась и медленно подошла к царевне. Она встряхивала платье, держа его перед собой, и брызги сыпались, разлетались вокруг серебряным дождем. «Сначала искупаемся!» — крикнула ее госпожа. Вода в речных вымоинах, где они сначала замачивали белье, а потом стирали, никого не манила. Они спустились ниже к устью реки, где было песчаное дно, а поглубже галька и рядом бился пульс моря, пенная кромка прибоя. Они ойкали, плескали друг в друга водой, хихикали, кричали. Навзикая постояла у берега, где вода сочилась из-под пальцев ног, потом осторожно вошла в реку до колен, ступая по песчаному дну, плотному, но мягкому. Но вот началась галька. Здесь вода была холоднее, несмотря на жгучее солнце; Навзикаю заразило общее веселье и охватило вдруг небывалое, незнакомое прежде чувство, что они сестры, все женщины — сестры. Нет-нет, конечно, они — рабыни, но она в их кругу, она обретается среди них как сестра. Царевна вымыла руки до плеч, обеими пригоршнями зачерпнув воды, облила себя, словно из двух кувшинов; по коже побежали ручейки, каплями стекая с сосков. Она смеялась, тревога рассеялась. Она омыла себе грудь и мягкий живот, потом присела и омыла тайное тайных, Ложе, уготованное мужу, собственность Того, кто грядет; омыла ляжки, опустилась в воду на колени, омыла ягодицы, изогнулась и ополоснула спину — она была Прачкой, отстирывающей живую плоть. Чуть повыше в реке барахтались рабыни, и с ними беременная, она смеялась, вскрикивала, ойкала в воде. Рабыни окружили ее, и она позволяла им щупать свой живот, проверяя, как лежит младенец. «Кончайте поживее! — крикнула Навзикая издали и в то же время как бы из их круга, из круга своих рабынь, своих сестер. Она вышла на берег. — Я хочу есть. Я голодна, как горный волк! Время уже за полдень!»
…за полдень крались волки высоко в горах и в лесу, в долине, и, когда его снова вознесло на гребень волны, в море листвы, под дождь Гелиосовых стрел и он пытался оттолкнуть красные, острозубые волчьи пасти, один из хищников прыгнул вдруг в его утробу и засел в желудке. А другие кусали его за ногу и в плечо, и он молил Гелиоса на Троянской стене, чтобы он их застрелил, но как раз в это мгновение к нему подкатила и накрыла с головой лиственная волна, и он рухнул вниз вместе с волком, сидящим у него в утробе, и подумал: остальные всплывут на поверхность и будут ждать меня, но они же не хотят…
«…не хочу больше ждать!» — крикнула она, и тогда они неторопливо потянулись в тень дерева. Они расстелили на земле уже просохшую простыню. Навзикая сидела среди них, но не как равная среди равных, а словно пряжка в шейной цепочке или в браслете, и они ели вяленое мясо, плоды и вкусный белый хлеб. Они привезли с собой вино в небольшом козьем мехе, и одна из рабынь спустилась к реке и принесла в глиняном сосуде воды. Навзикая сильно разбавила густое темное вино и возлияния Бессмертным творить не стала — капли, окропившие землю, когда она смешивала вино с водой, сошли за жертву, принесенную всем богам сразу. Но рабыни, так или иначе, заметно оживились, даже повеселели, и заговорили наперебой. Самые молодые лежали на спине, дрыгали ногами и, пересмеиваясь, многозначительно подмигивали друг другу, им не терпелось поделиться с подругами своими тайнами; те, что постарше, лежали на боку или на животе, опираясь на локоть, и потихоньку сплетничали. Если не расспрашивать, а просто слушать, глядя в сторону, многое можно узнать. У двоих или троих скоро должны народиться дети, рабыни вечно ходят с животом. Не с таким громадным, как эта смуглая египтянка Энония, которая, смеясь, напивается пьяной, едва только дорвется до вина, и, так же смеясь, беременеет, едва только с кем-нибудь переспит — с первым, кто не прочь ее обрюхатить. У нее уже четверо ребятишек. Но и другие рабыни носят детей от слуг, рабов, поваров, да и от ее царственных братьев: плоды эти созреют к осени или к зиме. А пройдет еще несколько месяцев, и другие тоже раздадутся вширь и округлятся. Они так легко делают детей. Им не надо выходить замуж за того Единственного, кто потребует единоличного права собственности, нет, они будут совокупляться с другими рабами по воле Хозяина или кого-нибудь другого из власть имущих и будут снова и снова рожать, повинуясь Деметре в той же мере, что и Афродите: они — пашня для нового урожая рабов. А ей суждено ждать Единственного, особенного, избранного, и это ее отцу надлежит указать достойного. Его семя будет царским семенем, семенем базилевса, и царственной будет его мужская снасть, он нацелит ее в плоть Навзикаи, словно солнечную стрелу, которая устремляется вверх на рассвете и под вечер, описав дугу, падает за горизонт, а она обратит к нему свое тело, как цветок обращает свою чашечку к стрелам Гелиоса. Так выражала она свою мысль в словах, не лишенных святости. Но тайная ее мысль, та, что посещала Навзикаю по вечерам перед сном или когда, выпив несколько глотков вина, она дремала в тени, схоронясь от полуденной жары, была совсем другой, более обнаженной, — эта мысль дышала открытым томлением, об этом знала рука Навзикаи, касавшаяся ее груди, ее лона.
— Часто он толкается, Энония? — спросила одна из рабынь.
— Ага, — ответила беременная, и ее смуглое лицо просияло блаженством, кожа лоснилась от масла, которым они все натерлись. — А вообще, нет, — поправилась она, — не часто, только иногда.
— И больно?
— Больно? — на сияющем египетском лице беременной выразилось удивление. — С чего ж это мне будет больно? Он ведь просто шевелится!
— А я думала, это больно, — заметила другая рабыня.
— А мой толкался больно! — сказала третья, маленькая и худенькая рабыня с побережья феспротов, и наклонилась к первой.
— Стало быть, ты не хотела его иметь.
— А ты что, хочешь?
— Я? — Беременная засияла еще большим изумлением, — А как же иначе? С чего бы мне вдруг не хотеть?
— А на Большой земле многие не хотят, — возразила та.
— Откуда ты знаешь? — обиженно заметила беременная. — Ты что, там была?
— Моя мама — феспротка, ее привезли сюда еще ребенком.
— А моя мать родом с Большой земли на юге, из великой страны Египет, — горделиво сказала беременная. — Но она никогда не говорила, что они не хотели рожать детей.
— Я сама родилась на Большой земле, — сказала маленькая худышка.
— А мою бабушку привез сюда Старый царь, — вставила одна из самых молодых.
— И что, твоя бабушка тоже говорила, будто на Большой земле не хотят рожать?
— Да нет, не то чтобы… — отвечала та.
Навзикая слушала, закрыв глаза.
— Не хотят рожать? Никогда не слыхала ничего чуднее, — сказала беременная. — Почему же это они не хотят?
— Не знаю, — ответила феспротка. — Я так слышала. Они говорили, это оттого, что слишком уж часты стали войны.
— Тем более нужны дети! — возразила Энония.
Навзикая открыла глаза. Беременная сидела, обеими руками держась за живот, — она защищала собственность, которая толкалась в ее чреве и временно принадлежала ей.
— Что это вы так расшумелись! — сказала Царская дочь. — Вы прекрасно знаете: настоящие герои детей не убивают.
— Само собой, царевна Навзикая, — ответила Энония, — настоящие герои — благородные господа, они детей не убивают.
— Само собой, — подтвердила маленькая худышка, — настоящие герои детей не убивают.
— Герои детей не убивают, конечно, нет, — зачарованно повторила молоденькая рабыня, и глаза ее заблестели.
— И вообще война — такая шикарная штука, — заявила худая.
— Хорошо бы началась война, мы увидели бы тогда настоящих воинов, — сказала беременная.
— Воины — лучшие из мужчин, — заметила самая юная, застенчиво и не по годам рассудительно. — Но у нас на острове…
Она зажала рот ладонью, не решаясь продолжать.
— А в общем, может, это и хорошо, что у нас на острове давно не было войны, — сказала беременная. — Без нее спокойнее. Не потому, что я думаю, будто настоящие герои, шикарные господа, у которых острые копья и мечи, тяжелые щиты и шлемы, колесницы и кони, убивают детей. Я вовсе этого не думаю. Но дети могут испугаться и умереть, вернее, могут попасть под колеса колесниц или под копыта коней, а не то подвернутся под чье-нибудь копье, пику или меч — вы же знаете, какие они любопытные, они всюду норовят сунуть свой нос. Но все равно, война, конечно, вещь шикарная.
— Да ты же не видела войны, Энония!
— Ну, может, и так, — сказала беременная. — Зато я много чего слышала… И все равно, герои, конечно, мужчины шикарные, это уж точно.
— Да уж конечно шикарные, — подтвердили остальные.
Надо встать, думала Навзикая, надо встать. Но по-прежнему лежала и прислушивалась к разговору рабынь. Теперь и в тени стало жарко. Ей вдруг вспомнилась история о том, как ее народ прибыл на здешний остров еще во времена ее деда, Навсифоя, как он и весь его народ бежали от войны. Папа не любил говорить на эту тему, мама тоже, но мальчики бредили войной и…
…и меня выносит наверх волной, лиственным прибоем, думал он, на несколько минут придя в сознание. Меня выносит из войны на соленой волне, и я лежу…
…играли только в войну, вспоминала она, но никак не могли придумать, на какого врага напасть и…
…в лиственном мелководье. Он шевельнул правой рукой — руку пронзила жгучая боль. Его терзали такой голод, такая жажда, что он знал: ему во веки веков их не утолить. Сейчас он повернется, одну только минутку полежит на боку, а потом встанет… и…
…кого убивать, против кого идти войной. Рабыни все еще продолжали болтать. Они правы, воины — благородные мужи, они не то что здешние вельможи, советники отца и их сыновья, этим стоит только жениться и завести собственное хозяйство — стада свиней, фруктовые сады и быстроходные торговые суда, как они тут же заплывают жиром… Мой будущий супруг…
…встанет и оглядится вокруг. Если б он только мог поесть, боль отпустила бы, да и шевелить онемевшими руками и ногами, наверно, было бы легче. Он долго лежал, пытаясь сосредоточить волю на одной цели: я должен заставить себя двигаться, должен пойти за пищей и водой, должен заставить себя двигаться. Земля уже не колебалась под ним, но в ушах звенело и головная боль не утихала. Сейчас, думал он. Сейчас шевельнусь, повернусь, встану. Буду считать до…
…нет, не стану думать о том, каким будет мой будущий супруг. Сосчитаю до девяти и вскочу. Она медленно сосчитала до девяти, потом еще раз до девяти, открыла глаза, подняла голову, оперлась на локоть, встала.
— Давайте поиграем в мяч. Время еще есть, — сказала она.
Девушки разом вскочили. Энония степенно, покачиваясь, пошла к веревке с бельем и пощупала развешанную одежду. Одежда почти просохла. Другие девушки перевернули платья, развешанные на кустах. Простыни, льняные хитоны и платья просохли, остальная льняная одежда тоже, но шерстяные хитоны, плащи и одеяла еще нет. Две рабыни приглядывали за мулами, Навзикая сама достала из повозки мяч.
Она разделила их на две команды, по четыре человека в каждой. Эноння села в тени под деревом на ворох листьев — она изображала публику. Гелиос переместился уже далеко на запад. Беременная рабыня сидела в тени дерева и нагретой скалы, сидела в глубоком покое. Высоко в небе на восток и на север тянулись белые облака; после налетевшей с запада бури небо очистилось, высокие, прозрачные облака струились. Энония была счастлива. Я счастлива, думала смуглая египтянка, со мной здесь не может случиться никакой беды. Здесь нет войны, время уже за полдень. Какой у нее счастливый вид, думала Навзикая, проходя в тени дерева и скалы. Она это испытала. Она знает, каково быть с мужчиной. Когда мы останемся с ней наедине, я спрошу у нее, каково это — быть с мужчином, когда его семя оплодотворяет тебя. Больно ли это. Нет, я не стану спрашивать, я знаю сама, хотя никогда этого не испытала. Это и больно, и…
— Вы готовы? — крикнула она девушкам.
— Готовы! Бросайте!
— Внимание! Бросаю!
Мяч в ее левой руке, сшитый из козьей шкуры и набитый сухой травой, был чуть побольше яблока. Она перекинула его в правую руку, выставила вперед левую ногу и сама подалась вперед. Команда соперниц стояла в тридцати шагах, каждая из девушек в пяти шагах от своей соседки — так стоят стрелки из лука во время военных учений. Навзикая сделала вид, будто метит в крайнюю справа, потом — что бросает мяч крайней слева, они пригнулись, как бегуны перед стартом, нетерпеливо переступая на месте и вскрикивая, а бросила она прямо в центр, они разом ринулись к мячу, одной из них удалось его поймать. И тут мяч отскочил и…
…и, дважды сосчитав до десяти, он понял, что слышит человеческие голоса, женские голоса. Кто-то пронзительно взвизгнул. Он повернулся, преодолевая боль, и вдруг встал, пошатываясь, встал, листья посыпались с него…
…вернулся назад к ее команде, но Навзикая упустила мяч, и его ловко перехватила стоявшая слева от нее маленькая худышка.
— Дай сюда мяч, — раздраженно крикнула Навзикая, — дай мне!
В этот раз она сделала вид, будто целится в середину, сделала вид, что вот-вот кинет, мяч полетел, мяч летит…
…голод, слабость охватили его с новой силой, он прислонился к стволу, все вокруг ходило ходуном. Крики, женские крики, подумал он, у них должна быть еда. Он тяжело переводил дух. Не знаю, смогу ли я говорить. Он провел языком по губам, губы пересохли, потрескались. Он боролся с желанием закрыть глаза, солнечные лучи прожигали их, точно засыпая песком, засыпая солью. Он опустил веки, отдохнул, подождал, пока окружающий мир прекратит свою качку. Теперь он снова мог смотреть. Он отломил ветку, ладони саднило…
…летит, летит, они бросились вдогонку, чья-то рука коснулась мяча, он изменил направление, отлетел вправо — ой! — стал падать и — плюх! — очутился в воде.
Девушки хором вскрикнули, когда навстречу им, шатаясь, вышел мужчина.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава восемнадцатая. ВОСПОМИНАНИЯ
— Сперва мы, конечно, перебили самых опасных детей, — сказал Нестор, — тех, кого не осмелились захватить в рабство. Помнится, это пришло на ум Одиссею — политический ход, понимаете? А вообще-то мы жестокими не были: убивали только мужчин старше четырнадцати, а может, тринадцати лет — словом, тех, кого не было смысла прихватить с собой на продажу. Агамемнон вел себя в этом случае как нельзя великодушнее, прямо-таки по-царски. Мне он уделил сорок два кубка, некоторые редкостной красоты. А насчет детей — это Одиссей придумал, а может, Менелай — словом, один из них. Чтобы царский род в Трое, эти, как их, ну, сами знаете, приамиды не подняли опять когда-нибудь шума. Ох и задали мы им жару — все до одного копыта откинули.
Старый обуздатель коней заржал и снова почесал подбородок, на сей раз громко его скребя.
— Обо мне тоже песни слагали, так что я не жалуюсь. Ага, вспомнил!
Память его вновь торжествовала победу.
— Налейте еще вина, — приказал он. — А потом меня больше не перебивайте.
Эвридика, его царственная супруга, спустилась вниз и постояла за спиной Нестора в открытых дверях, ведущих во внутренние покои. Она была намного моложе мужа, темноволосая худая дама на исходе среднего возраста, с горькой складкой у рта, едва заметно набеленная и с усталыми глазами. Из-за ее спины выглядывало девичье лицо. Телемах мельком увидел его, прежде чем обе женщины безмолвно удалились. Старик обернулся, он почувствовал, что жена стоит сзади, и был весьма озадачен, никого не обнаружив.
— О чем бишь я говорил? — спросил он. — Ах да, налейте вина. И больше меня не перебивайте.
Писистрат, неохотно встав, налил вина отцу, остальных обнесли слуги. Фрасимед приподнялся, и его движение тотчас волной прокатилось по залу: все сидевшие вокруг мужчины приподнялись и снова опустились на стулья и скамьи — обычай младших сыновей и в особенности зятьев в домах со слишком давними традициями.
— Ваш обратный путь, я знаю, был труден, — молвил Ментес с острова Тафос.
— Сказал же я, не перебивайте меня, — заныл Нестор. — Ну вот, я опять сбился!
Он еще поворчал, наслаждаясь собственным ворчаньем, слушатели выжидательно молчали.
— Эгисф убил Агамемнона! — изрек старик и вздернул голову, вновь горделиво торжествуя победу своей памяти.
Слушатели отнеслись к известию хладнокровно.
— А Эгисф сослал певца, который ему наскучил, на остров под названием Корфу, и тот умер там с голоду.
Телемах открыл было рот, чтобы поторопить старца, но тут же втянул в себя вопрос, как втягивают каплю вина, не успевшую скатиться с губ, — звук прозвучал как всхлип. Ментес бросил на Телемаха быстрый ободряющий взгляд, Писистрат поглядел на него с дружелюбным участием, Фрасимед — с туповатым любопытством.
— А о Фронтии [64] вы слышали?
Они не осмелились ни о чем спросить.
— У него был солнечный удар, — объявил старик в новом приливе торжества.
* * *
Они сидели долго — Нестору и в самом деле было что порассказать. Но его рассказы походили на стружки: казалось, в потемках своей могучей, жалкой и внушительной старости он обтесывает невидимый березовый ствол и выбрасывает наружу через отверстие эти стружки, вспыхивающие в солнечных лучах. А слушатели вглядываются в них, пытаясь восстановить по ним форму ствола.
Сначала ключевым словом служила Троя, потом еще одно — мыс Сунион, где Менелаева кормчего сразил солнечный удар. Это был географический пункт, крупная стружка, память могла за нее ухватиться; из других стружек по частям складывались неясные очертания пути, каким царь Менелай собрался отплыть из Илиона. Потом опять стало непонятно, куда же он двинулся. Вопросов они не задавали. Старый царь, мореход, обуздатель коней и землевладелец, долго бормотал в свою грязную бороду что-то насчет знаменитых героев Аякса и Ахилла, Патрокла и своего погибшего сына, Антилоха, о котором все уже слышали прежде, но мало-помалу, стружка за стружкой он справился с неслыханно длинным и неподатливым стволом своего повествования и опять занялся историей возвращения домой. Выяснилась подробность, о которой прежде не слышал Телемах, да и Писистрат, видно, тоже, ибо он с возросшим интересом стал прислушиваться к рассказу отца, — оказалось, верховный вождь Агамемнон и его брат перед отплытием повздорили между собой. «Пастырь народов», «Повелитель ратей», как старомодным слогом именовал его Нестор, — все улыбнулись при этих словах, а Писистрат открыто рассмеялся — хотел еще немного задержаться и устроить пиршество на берегу или даже в сожженном и разграбленном городе, утверждая, что хочет «умилостивить богов», чтобы они ниспослали им попутный ветер, но Менелай, заполучив обратно свою супругу, желал немедленно отправиться восвояси: зная пристрастие брата к пирушкам, он понимал, что все эти празднества с вознесением благодарности богам, похвальбой и молитвами могут затянуться. На самом деле, пояснил Нестор, уткнувшись носом в свой кубок с голубками, Агамемнону было кое-что известно насчет того, что выделывает Клитемнестра в его родных Микенах и в Аргосе [65], и его отнюдь не тянуло домой, во всяком случае, ему хотелось сначала поразвлечься самому. А достославный город Приама, побежденный и сожженный, был все еще не до конца разграблен и сожжен. Многие рядовые и начальники и даже многие из героев еще желали упиться хмелем победы. Среди ахейцев начались ссоры. Менелаевы лакедемоняне и Агамемноновы аргивяне орали друг на друга и едва не затеяли междоусобицу. Но все же на рассвете они погрузили на корабли добычу, всевозможные товары и ценности, серебряные и золотые изделия, женщин и будущих рабов; то есть уехала только половина армии, остальные еще оставались. Когда возвращавшиеся корабли проплывали мимо острова Тенедос, в игру вмешался Зевс — «Непреклонный», «Грозный», «Схетлиос» называл его Нестор по этому случаю, употребляя далее слово, которое можно было счесть бранным, — «Скевос» [66]; он рассеял мореходов на еще более мелкие группки. Теперь ключевым словом стал Тенедос, но, произнеся его, старик неожиданно вспомнил другое слово, которое не имело к названию острова никакого отношения и звучало как tendos, то есть «гурман», — старик при этом далее причмокнул, а может, как tendrenion, то есть «осиное гнездо», и тут слушатели из новых стружек, которые иногда вспыхивали вдруг ярким светом, смогли составить картину новой ссоры — весьма возможно, она имела какое-то касательство к вопросам вкуса; впрочем, может, это была все та же ссора, все то же осиное гнездо, гудевшее в людских душах, — выяснить это не удалось. Возле Тенедоса воины принесли жертву богам, но жертва не помогла. И тогда Одиссей повернул свои корабли и, как видно, поплыл назад к Агамемнону, а может, куда-то еще, куда — старик, пивший из кубка, который на глазах становился все прекраснее, так и не сказал.
Под действием вина, а может, под влиянием рассказа в Телемахе совершилась перемена. Ему казалось теперь, что кубок прекрасен. Он вдруг взглянул на него под новым углом зрения: оказывается, кубок, даже если в нем пытаются утопить горе и тоску, тревогу, заботы и жестокость мира, может быть прекрасен. Прекрасен сам по себе. Я преступник, моя душа вероломна, если я способен находить, что кубок старика прекрасен, думал он. Кубок, украшенный голубками, был из серебра, но внутри позолочен, ради червонного отблеска [67]. Когда кубок был полон до краев, хотя обычно уровень жидкости в нем стремительно понижался, — с вином происходило удивительное превращение: оно меняло свой цвет, светлело и приобретало медовую золотистость. Телемах смотрел на дрожащие руки, подносившие кубок к серебристо-грязной бороде и погружавшие в нее кубок. Красиво, с горечью думал он, думал с досадой, но и с радостью, какую приносит открытие.
Старик напал на очередное ключевое слово, и из потемок его памяти заструились новые стружки.
Лесбос.
Карта обретала контуры, линии складывались в перипл. У Лесбоса Менелай — «Златовласый», «Богоравный», высокопарно называл его старик, — нагнал Нестора, и предводители кораблей заспорили о том, лечь ли им на левый борт и идти на юг к Хиосу, а оттуда мимо Наксоса, на запад, к берегу Аргоса, или плыть на запад к Эвбее, а затем все время держаться родных берегов. В этом месте рассказ старика, по мнению Телемаха, стал сбивчивым и невнятным. Нестор путал имена и направления, иногда казалось, он ведет свой рассказ словно бы из далекой Эвбеи, иногда он возвращался в Пилос, иногда переправлялся куда-то на архипелаг возле Крита или на берег близ Илиона, а то к финикийцам или во владения Посейдона в Египте. И вдруг — извилистыми путями ключевых слов, по стружкам воспоминаний — он снова перенесся в Пилос, вернулся домой, оставив позади бури, трехдневные жертвоприношения, запах моря, водорослей и мясо жертвенных животных: бараньих окороков и говяжьей вырезки, сожженных во славу Бессмертных. Он сидел у себя дома, и сидел так уже давно. Его руки и мысли не могли оторваться от кубков, и он бубнил себе под нос давно известную новость о том, что он привел домой более восьмидесяти кораблей, до краев нагруженных добычей. Он сидел здесь и был очень стар, он был древним старцем, невероятно мудрым и опытным, когда дело шло о войне, о людях, о богатстве и о богах, но он не мог выразить эту мудрость и опыт. Он был замурован в своей старости. Чувства, которые Телемах испытывал к нему, лежали на той грани, где почтение переходит в нежную сыновнюю любовь: то была благоговейная преданность с оттенком юношеского презрения. Он презирал не Нестора, от презрения к нему Телемаха хранила любовь, — он презирал его беспомощность перед необъятностью воспоминаний, перед подавляющей громадой воспоминаний, перед обилием того, что он мог бы вспомнить. В эту минуту Телемах презирал его беспамятную старость.
— Мы вам очень благодарны, — учтиво сказал Ментес с острова Тафос, — Это было блистательное описание, великолепное героическое сказание, я позволю себе даже выразиться так: восхитительная, боговдохновенная поэма. Но потом, что было потом? Куда отправился Одиссей?
— Одиссей? — переспросил старик. — Я же сказал, не перебивайте меня, иначе я собьюсь… Одиссей? Да я же как раз и собирался о нем рассказать, а вы меня перебили. Он хитрый был, шельмец, это я как сейчас помню. И еще… еще у него было что-то не то с руками, не то с носом, нет, пожалуй, с руками. В нашем войске он был одним из лучших плотников. С ним водили дружбу боги.
Сын Долгоотсутствующего, пустившийся на поиски отца, мог бы задать очередной вопрос. Он мог бы задать вопрос, чтобы подавить волнение, в который уже раз за этот день прихлынувшее к груди. Но пока старик рассказывал, он успел повзрослеть настолько, что воздержался от вопроса, он и так уже знал.
Отец мертв, знал он. Если он жив и живет как раб в краю Людей с опаленным лицом, в краю чернокожих, живет как отставной вояка с перебитым носом и покалеченными руками, стало быть, он — развалина вроде этого чудесного древнего старца, неопрятного, вонючего, болтливого, хвастливого и в глубине души дорогого мне дурака, этого коллекционера кубков, любителя серебра, старого пьянчужки, — и тогда, стало быть, он все равно мертв для нас.
Телемах склонил голову к столу. Писистрат тихонько встал, подошел к нему и сел с ним рядом. Отодвинутый стул со скрежетом проехал по каменному полу. Все были в том настроении, какое обычно наступает в деревне под вечер после утомительного дня.
— Одиссей, — проговорил Нестор и, почти совсем вдруг приободрившись, почесал себя по подбородку, — он к тому же еще бабник был большой. Ах, вон что, — вспомнил он вдруг, — Одиссей, стало быть, еще не вернулся? Ну что же, он так любил ввязываться во всякие приключения. Настоящие приключения, как бывало в старину…
Они молчали, они ждали, пропуская его слова мимо ушей, не вслушиваясь, не имея желания слушать, — они ждали очередного ключевого слова, на котором повиснет полоска стружки, снятой со ствола воспоминаний.
Но старик с бульканьем пил вино — он осушил кубок уже почти до дна.
— Многие вернулись домой, — сказал Ментес с острова Тафос, который, вдруг подумал Телемах, оказался очень осведомленным. — Например, Идоменей с Крита вернулся домой.
— Агамемнон вернулся домой, — оживился старик. — Агамемнон вернулся! Слышали вы забавную историю о его возвращении? Ну так вот, Клитемнестра завела шуры-муры с одним типом по имени Эгисф, а потом они вместе сослали певца по имени — постойте-ка, ах да, Демодок — на остров, который называется… Корфу! Ну а… а Эгисф стал царем в Аргосе, но несколько лет назад умер, убили его! Эту историю слышали? Она случилась совсем недавно, года три назад или немного раньше. То-то шуму было у тамошних барышников!
Все уставились в столы. Свет на дворе блекнул, в зале становилось темнее. Старик беспомощно поглядел на них своим подслеповатым, блуждающим взглядом.
— Фрасимед!
Фрасимед вяло поднял глаза и передвинул свой кубок на середину стола.
— Нам пора в путь, — сказал Ментес с острова Тафос, допил вино и со звоном поставил кубок на стол.
Старик собрался с мыслями.
— Да разве вы не погостите у нас хоть недолго? — спросил он, как бы цепляясь за робкую надежду. — Я непременно что-нибудь вспомню за ночь. Но мне же надо немного подумать, поймите!
— Господин Телемах намеревается поехать в Лакедемон, — сказал Ментес с острова Тафос. — Так что он может у вас переночевать. А меня еще ждут кое-какие дела, я веду торговлю металлом с кавконами [68], вот мне и надо еще взыскать с них небольшой должок, — улыбнулся он, глаза его блеснули, он звонко рассмеялся. — Но если вы доставите господина Телемаха в Спарту, это будет замечательно.
— Само собой, — поспешно заверил Писистрат, а Фрасимед медленно, тупо кивнул.
— Сын Одиссея непременно должен остаться у нас на ночлег, — упрямо заявил старик, как будто ему возражали, — Никто не сможет сказать над моими бренными останками, над моими сожженными костями, что я отказал в ночлеге сыну Одиссея! У нас в доме хватает и подушек, и одеял, и простынь, и матрацев, никто не сможет сказать над моими бренными останками, что я… я… О чем еще вы спрашивали? Где Одиссей? А что, разве он еще не вернулся домой? Вот странно! Нет, чего не знаю, того не знаю.
— Мы зарежем завтра утром телку и устроим во дворе жертвенный пир, — сказал Писистрат Ментесу с острова Тафос, надеясь его удержать.
— Увы, мне надо заняться моими собственными делами.
* * *
Было уже темно, когда Ментес — человек, уверявший, что он с Тафоса, — удалился. Он не пожелал, чтобы раб показал ему дорогу. Телемах проводил его через оба двора до самых ворот в городской стене.
— Я так благодарен вам за все, что вы для меня сделали, — уныло сказал он, когда они остановились. — Грустно мне с вами расставаться.
Телемах услышал в темноте, как тот рассмеялся.
— Ничего, мы еще встретимся, вот увидите!
— Мне бы так хотелось, чтобы вы поехали со мной к Менелаю, — проговорил Телемах.
— Пустяки, — сказал Ментес, дружески потрепав его по плечу, — с этим вы справитесь сами. И я не думаю, что отец ваш совсем исчез из мира смертных. Чувствую… вот увидите, он явится тогда, когда его меньше всего будут ждать.
— Время не терпит, — возразил Телемах. — Отсрочка, данная матери, истекает.
Человек с Тафоса снова рассмеялся — неясным женским смехом.
— Времени хватит, — сказал он. — Отпущенного ей времени.
Он вышел за ворота и исчез в темноте. Телемах помедлил, прислушался. Звук замер вдали, но не так, как замирает звук шагов. А как взмах тяжелых крыльев.
Глава девятнадцатая. МУЖЧИНА
Девушки хором вскрикнули, когда он, шатаясь, вышел им навстречу. Могучее обнаженное тело возвышалось над кустами. Когда он выступил на прогалину, рабыни вскрикнули снова — долгим, пронзительным криком — и пустились наутек, точно стадо овец, сбившись в кучку, толкаясь и наступая друг другу на ноги.
Девушки, игравшие с Навзикаей, ринулись к повозке и мулам, словно надеялись там найти убежище, они срывали с веревок и веток простыни, выпачканными в песке ногами топтали простыни и скатерти, разостланные на траве, некоторые, спотыкаясь, падали и при этом визжали, как жертвенные поросята, лягались, дрыгали ногами и махали руками, торопясь подняться с земли. За ними поспешала Энония, тряся животом и грудями.
Белый мяч плыл по реке.
— Вытащите мяч! — крикнула Навзикая, но ее не слушали.
Прежде всего Навзикая увидела ветку с листьями, которой он прикрывал наготу. Он качнулся навстречу ей, словно пьяный. На мгновение она решила, что это бог или демон, но тут же поняла — нет, это человек, мужчина. Взъерошенные волосы торчали во все стороны, точно колючий кустарник. В них и в бороде запутались палые листья, один лист пристал к щеке под ухом, листья прилипли ко лбу, к волосатой груди и рукам. Надо было спасаться бегством, но она опоздала — бежать теперь было просто смешно. Ко мне идет мужчина, подумала она. Он сделал еще несколько шагов, потом остановился и поднял голову с всклокоченной, побелевшей от соли бородой и воспаленными глазами. Кончиком языка он провел по губам — губы были серые. Увидев это, она облизнула собственные губы и сглотнула. Во всем его облике было что-то совершенно чужое, манящее, пугающее, парализующее. Ко мне идет мужчина, подумала она, хотя он уже остановился. Он пытался что-то сказать. Губы его шевельнулись, он сглотнул так громко, что она услышала. Ветка с листьями дрожала в его руке, другая рука затряслась, когда он ее поднял — сначала поднес к лицу, потом протянул к девушке, прося, заклиная.
Мне надо понравиться этой девушке, думал он, она должна понять: я не желаю ей зла, я хочу есть. Он сделал усилие, пытаясь произнести слово «есть», но из шершавой гортани вырвался лишь какой-то хрип. У меня, конечно, жалкий вид, думал он, делая неслыханное усилие, чтобы держаться прямо. Мне надо ей понравиться, она молода, мне надо быть хитрым, девушка молода, это молодая смертная девушка, земная деревенская девушка, а у них бывает еда.
Он почувствовал, что к нему возвращается голос. Когда он заговорил, в горле засвербело, распухший язык плохо слушался, голова раскалывалась. Я должен быть хитрым, думал он.
У него такой вид, словно он был заживо погребен, он похож… похож на льва, вышедшего из морской пучины, он нездешний, но это человек, думала она, глядя на его подгибающиеся ноги, на грубые волосатые руки, просоленную рыжеватую бороду, которая вздрагивала возле рта, когда он пытался что-то сказать. И вдруг он заговорил с иноземным акцентом, сначала неуверенно, подыскивая слова, а потом торопливо, хриплым, срывающимся на крик голосом.
Мне надо быть хитрым, надо выбирать такие слова; чтобы она не испугалась и не убежала, думал он.
— Вы… вы похожи на Артемиду! — забормотал он. Слова разрывали горло, язык с трудом ворочался во рту. Услышав собственный голос, он подумал: я впервые за долгое время говорю с людьми, со смертными женщинами.
Она, очевидно, не понимает его, может быть, здесь говорят на другом языке. Голова гудела, он едва держался на ногах. Если я упаду, будет слишком унизительно, подумал он.
— Я хочу сказать, вы похожи на богиню! — объяснил он, и ему вдруг стало легче подбирать слова и выговаривать их.
Она была миловидна, нет, пожалуй, более того, возвышенней: она была хороша горделивой девичьей красотой — в белом, сверкающем на солнце платье, босая, без головного платка, с золотистой кожей, такая юная, что ей нет нужды в белилах, с иссиня-черными волосами и ясными черными глазами.
— На богиню, — повторил он, прижимая ветку к низу живота.
— Я не богиня, — сказала она.
Голос ее звучал неуверенно, это был добрый знак. И она понимала его язык и была смертной женщиной. Я должен что-то придумать, я не могу крикнуть: «Я голоден»; я не варвар, я должен выразить это по-другому, думал он.
— Вы… вы напоминаете одну девушку, одну молодую даму, которую я встречал когда-то… на Делосе, — сказал он.
— Вот как? — ответила она одновременно смущенно и холодно, овладевая своим голосом. А потом уже суровей, решительней, повелительней: — Откуда вы? — Она едва не добавила «сударь», но удержалась.
— Из Моря, — объяснил он.
— Из моря?
Во взгляде ее было недоверие. Выше на склоне стояла повозка, к дереву были привязаны двое мулов, из-за повозки и из-за кустов выглядывали светлокожие и смуглые женские лица. Быть может, я попал на остров женщин, о нем говорится в легендах, думал он. Вокруг лежали белые, красные, коричневые простыни и скатерти, на кустах и на веревках, протянутых между деревьями, висели одеяла, хитоны и тяжелые плащи. Тут есть и мужская одежда, подумал он с чем-то вроде мимолетного разочарования.
— Меня выбросило на берег во время бури, — объяснил он. — Это было не то вчера, не то позавчера. Я лежал здесь и спал, а потом, проснувшись, услышал…
Он шагнул вперед, но она отпрянула, и он остановился.
— Не бойтесь меня, — сказал он. — Я лишился одежды. И к тому же я, — он попытался улыбнуться, словно упоминал о пустяке, посмеивался над собой, — я зверски голоден.
— Из моря? — повторила она, глядя мимо него. До них донесся шум прибоя, и он задрожал, несмотря на жару.
— Да, из Моря, — повторил он, снова пытаясь улыбнуться, но получилась только вымученная гримаса.
Она перевела взгляд на него, молча его разглядывала. Если она его и боялась, она этого не показывала. Она была хрупкой, а руки такие белые, что видно было: ей не приходится подолгу бывать на солнце и грязной работой она не занимается. Узкий нос, округлый подбородок, властный очерк рта. Она знает, чего хочет, подумал он. И все же в лице была какая-то беззащитность, надлом. Она и в самом деле напомнила ему кого-то — не девушку с Делоса, это он придумал, но какую-то другую женщину, которую он встречал недавно или когда-то очень давно. Она еще не познана мужчиной, подумал он, и в этой мысли было что-то смешное — смешно было стоять вот так, закрывая веткой вопящий от голода живот, стоять с пересохшей глоткой, гудящей головой, на дрожащих ногах и думать: она еще не познана мужчиной. Ей лет семнадцать-восемнадцать, думал он. Смертная женщина.
— Я провел в Море почти двадцать суток, — сказал он. — Я начал свой путь далеко на западе, а вчера не то позавчера меня выбросило на берег — не знаю, как долго я спал.
Он снова почувствовал искушение сказать, что он зверски голоден — то было единственно насущное, единственное, что важно было сказать, ради чего стоило ворочать языком. Но ему удалось воздержаться от слова «еда», от слов «мясо» и «хлеб», воздержаться от властного, отчаянного — хоть волком вой — желания сделать десять-пятнадцать шагов к берегу реки и напиться воды. Жажда его возрастала от плеска воды, доносившегося до его слуха, но ему удалось воздержаться от этих слов и от этих движений.
— Право, — сказал он, принудив наконец свой язык к послушанию, — право, мне очень совестно, что я в таком виде. Не могли бы вы мне дать — на время, конечно, просто одолжить — какую-нибудь накидку, чтобы я мог хотя бы одеться по-человечески. Сейчас я, наверно, произвожу прекомичное впечатление. Мой вид наверняка должен казаться вам совершенно непристойным.
Он заставил себя рассмеяться. Я должен постараться сделать вид, что я смущен, подумал он и постарался рассмеяться смущенно — кажется, ему удалось, удалось и это. Она обернулась — порывисто, стремительно, по-девичьи гибко — и стала звать женщин, прятавшихся за повозкой и в кустах, но, еще не успев закончить начатый призыв, успев произнести только два-три первые слога, она спохватилась, обрела прежнее достоинство зрелой женщины, повелительницы, и ее пылкая готовность приступить к немедленным действиям в игре, в которой главная, и единственная, женская роль принадлежала ей — быть может, откуда ему знать, то была ее первая в жизни роль вообще, — преобразилась в повелительный приказ.
— Эй, девушки! — пылко закричала она, втягивая их в игру, в действие. — Будьте добры, пусть одна из вас принесет сюда какое-нибудь покрывало, — закончила она с дружелюбным достоинством.
Кусты зашевелились. Две-три женщины, наклонившись или, наоборот, потянувшись вверх, схватили простыни, скатерти и плащ; другие стали спускаться с холма, сгрудились стайкой, ускорили шаг — это было зрелище, картина. Впереди шла молоденькая худышка, она подошла первой, но за нею в ряд, все теснее сбиваясь в кучку, шли остальные — одни полные, другие худые, — и несли они целый гардероб, целое жениховское приданое, целый торговый прилавок, целую охапку выстиранной одежды, и позади всех, раскачиваясь, плыла тяжелая, лоснящаяся от жира мулатка, держа в руках плотное серое шерстяное одеяло.
Все это совершилось за те считанные мгновения, пока госпожа отдавала приказание служанкам, и потом вновь обернулась к нему, а он тем временем искал еще какие-то слова и жесты, чтобы не показать, как глубоко он унижен.
— Вы слишком любезны, — произнес он, взяв покрывало, которое ему протянула худенькая шустрая девушка, присев и хихикнув со страхом и любопытством.
— Пустяки, — ответила госпожа с учтивым достоинством.
Она тоже искала подходящие к случаю слова, непринужденные, простые и самые нужные.
Он накинул покрывало на плечи, а ветку бросил, оцарапав сучком бедро; зашуршали листья, он отшвырнул ветку ногой и пошатнулся — он все еще нетвердо стоял на ногах.
— Я чрезвычайно вам обязан, — сказал он, пытаясь поддерживать тон легкой светской беседы.
Она нашла слова, которые искала:
— Быть может, вы хотите перекусить? Ведь вы так долго были в плавании.
Это и есть непринужденные слова, поняла она и подумала: до чего же он грязный и всклокоченный!
Его воспаленные глаза мигали. Космы волос и бороды пропитались солью, руки и шея в ссадинах и шрамах, по щеке тянется длинная царапина, вокруг нее запеклась кровь.
— Я вам бесконечно признателен, — сказал он. — Я и правда немного проголодался. Сами понимаете…
Он указал рукой за спину и опять попытался изобразить улыбку. Глаза жгло, он мигал, ослепленный белизной ее платья.
— Еда у нас с собой, — сказала она. — Но, может, вы сначала… умоетесь?
— Я как раз хотел просить позволения, — сказал он. — Я растрепан и ободран. Сами понимаете…
Он поклонился ей, с трудом повернулся и неверными шагами стал спускаться к берегу реки. Он еле жив, подумала она, и ее вдруг пронзила нежность к нему — к его нетвердой походке, к дрожащим ногам, к воспаленным глазам, к колтуну его волос и бороды, к голове, которую он склонил, когда, шатаясь и хромая, заковылял вниз к воде. Он сел за кустом. Рабыни все еще стояли с одеждой в руках, провожая его взглядом.
— Соберите выстиранное белье, оно уже, наверно, высохло, — приказала она.
Пока он купался и соскребал с себя грязь, они собрали скатерти, рубашки, простыни и хитоны и снесли их в повозку; плотные плащи и одеяла еще не совсем просохли, им надо было еще немного повисеть. Она слышала, как он плещется в воде, пыхтит и стонет — вот он стал шумно, захлебываясь, пить, — но она не глядела в его сторону. Рабыни были крайне возбуждены, они роняли выстиранные вещи, потом отряхивали с них песок, травинки и насекомых, громко смеялись, перешептывались, фыркали и хихикали. Она пошла к повозке, рабыни складывали в нее узлы.
— Хитоны высохли?
— Почти все, — ответила Энония.
Навзикая выбрала один из льняных хитонов, принадлежащих ее братьям, и вышитый плащ и сложила их на траву.
— Ему же надо одеться, — пояснила она, хотя в пояснениях нужды не было. — Снесите это ему.
Маленькая худышка уже нацелилась бежать.
— Нет, постой, — сказала царевна. — Пусть пойдет Энония.
Беременная, грузная и лоснящаяся, взяла одежду и поплыла вниз.
— Погоди.
Навзикая нагнала ее и протянула ей флакон с душистым маслом и бронзовый гребень.
— Передай ему еще и это.
Когда она снова взглянула в ту сторону, Энония все еще стояла у кустов с переброшенной через руку одеждой. Не хватает ума положить все на землю и уйти! — с раздражением подумала царевна.
— Энония!
Невольница повернулась, оскалив в ухмылке широкие белые зубы.
— Чего?
— Ничего, — сказала Навзикая. — Впрочем, положи одежду, нам надо еще убрать оставшиеся одеяла и плащи. А это положи там.
Энония, как видно, не расслышала. Она смотрела, как мужчина выходит из воды. Он прикрывал руками наготу. Руки были изувечены, нескольких пальцев не хватало. Наверно, их отсекли мечом, подумала Энония.
— Вы… вы воин? — спросила рабыня.
— Был когда-то, — ответил он и взял у нее одежду. У него руки изувечены, думала Навзикая. Он побывал на войне. Это герой, явившийся с моря.
Глава двадцатая. ПОЛИКАСТА
Нестор поднялся спозаранку, уже с рассветом он стоял в воротах: наружного двора и громко рыгал. Решено было утром заколоть телку для ранней трапезы с жертвоприношением. Надтреснутый, с визгливыми нотами голос Нестора разносился по обоим дворам — Телемах прислушивался к нему, нежась в постели. Писистрат уже встал и ушел. Спальня, находившаяся в глубине дома за мегароном, была совсем простой, ничуть не более роскошной, чем у них в Итаке. Телемах обвел взглядом побеленные стены. Под потолком тянулся довольно топорно исполненный фриз на сказочный сюжет — похоже, он изображал львиную охоту. Пол был выложен каменными плитами. В углу стояла амфора с водой, в стену вбиты крюки для одежды. Так вот как живут цари на Большой земле, подумал он.
Вчера засиделись допоздна — голова и сейчас еще была тяжелой. Старик по меньшей мере дважды представил Телемаху своих сыновей, их было не то пятеро, не то шестеро, и всех Нестор смастерил на старости лет. Все они, не считая, конечно, Писистрата, были самые что ни на есть заурядные, да что там — обыкновенные деревенские пентюхи. Потолковали о правителе Ментесе, которого никто не знал, и под конец, после многократных возлияний, Нестор пришел к выводу, что это переодетый бог или богиня. Возможно, он и угадал. В старые времена, говорил старик, боги часто являлись людям, когда их никто не ждал, да-да, тут-то они как раз и являлись и творили всякие чудеса или являлись просто так, чтобы люди усмотрели в этом знамение. А нынче случай самый подходящий, потому что завтра на рассвете мы принесем жертву богам, сказал старик. Едва он это объявил, сверху снова спустилась царица Эвридика, Высокоправедная, и застолью настал конец. Царица неприветливо поздоровалась с гостем, не спросила о том, как он доехал или что делается в Итаке, но потребовала, чтобы старик немедленно пошел спать. Он стал упираться, захныкал:
— Ты что, не понимаешь, женщина, у нас в гостях побывала Афина Паллада, мы должны это отметить.
Она пожала плечами, властная, степенная, ее было не легко пронять.
— Тебе мерещится Афина и еще невесть кто всякий раз, как ты хлебнешь лишку, — сказала она напрямик и отнюдь не добродушно. — Пошли!
Но прежде чем старика увели наверх, он пожелал собрать и пересчитать все кубки; свой собственный прекрасный кубок, украшенный голубками, он не выпускал из рук, но Высокоправедная отняла его у старика и передала сыну Эхефрону, который, по-видимому, должен был отнести самую дорогую утварь в шкаф, стоящий в спальне.
Вот и все, что запомнилось Телемаху из того, чем закончился первый день, проведенный им в Пилосе. Теперь пора вставать, подумал он, зажмурился и, потянувшись, зевнул. Сосчитаю до десяти — раз, два, три, четыре, пять… Дома я никогда не пил так много, да еще такого крепкого вина, но нельзя же было отказаться, когда наливают и провозглашают здравицы. Пили и за его отца. Нестор мало-помалу вспомнил уйму всяких историй, большей частью непристойных. «Надеюсь, ты пошел в него, — говорил старик. — Одиссей насчет этого был малый не промах…» Восемь, девять, десять. Телемах начал считать сначала, но, когда он нехотя добрался до семи, дверь отворилась. Он открыл глаза., поднял голову и посмотрел.
На пороге стояла девушка лет шестнадцати-семнадцати с темными блестящими и любопытными глазами, та самая, которую он мельком видел накануне. Она остановилась в дверях, оглядела комнату, снова взглянула на него и улыбнулась. Он откинул со лба волосы, проглотил слюну. Девушка и впрямь была прехорошенькая. Она размахивала большой пушистой простыней.
— Мама шлет вам привет и спрашивает, не хотите ли вы принять ванну.
Она щебетала — трудно было подобрать другое слово, чтобы определить ее голос, ее смешливый голосок. Она развернула простыню, встряхнула ее.
— О, — смущенно сказал Телемах, откашлявшись (здорово мы вчера перебрали), — боюсь, это вас затруднит.
— Ничуть, — звонко сказала она. — Я покажу вам купальни, вот и все.
— Но… — Он запнулся.
— Купальня здесь рядом, — продолжал звонкий голосок. — Если желаете, я вам помогу.
Он покраснел, он понял.
— Да… но… боюсь, это вас слишком затруднит.
— Ничуть, ничуть, — снова защебетала она. — Я всегда помогаю героям… то есть когда герои приезжают к нам в гости.
Телемах приподнялся на локте, чувствуя, что заливается краской, но все-таки улыбнулся ей.
— Положите простыню сюда, на стул, я справлюсь сам. Где у вас купальня?
— Я вам покажу, — повторила она. — Не смущайтесь, я привыкла к мужчинам. Если хотите, я потру вам спину. Идемте — если только час для вас не слишком ранний. Но ведь до вашего отъезда надо успеть принести жертву богам. Или, может, по-вашему, еще слишком рано?
В вопросе, конечно, была ирония. Он рассердился, вернее, не рассердился, а просто немного обиделся. Ну и нравы у них, такое деревенское простодушие — дальше ехать некуда, даром что тут двор царя Пилоса и все прочее. У нас на Итаке и то лучше. Вот тебе и Большая земля.
— Пойдемте же, — настаивала она. — Говорю вам, они готовят жертвоприношение, ну и всякое такое.
Телемаху никак не удавалось овладеть собой. В горле стоял комок — хоть бы отпустил поскорей. Она была маленького роста, хорошо сложена, с темными волосами — свет из окна под самым потолком падал прямо на нее. Она стояла в квадрате утреннего света, в полуоткрытой двери, ведущей в коридор. Банщицы обыкновенно бывали старые и чаще всего чернокожие. На скамеечке посреди комнаты валялся хитон Телемаха, его выходная одежда с богатой вышивкой, — на родном острове лучший хитон был разве что у Антиноя; рядом с кроватью Писи-страта холмился измятый плащ — ночью он хотел его повесить на крючок (здорово мы вчера перебрали), но промахнулся. Одна из сандалий была небрежно брошена посреди комнаты, другая куда-то запропастилась. В углу стоял кувшин то ли с водой, то ли с уже разбавленным вином.
— Где у вас купальня? — спросил Телемах уже несколько более твердым голосом. — Я сам найду, только скажите где.
— Я покажу вам, если вы пойдете со мной, — ответила она.
Во дворе кто-то что-то крикнул. Оба прислушались.
— Это папа шумит, он всегда шумит в день заклания. А вы любите, когда приносят жертвы? По-моему, это так противно.
Он встряхнулся и изо всех сил постарался овладеть собой — превратиться в зрелого, исполненного достоинства мужа, настолько зрелого и исполненного достоинства, насколько это возможно для провинциального гостя с островов, оказавшегося в подобном положении в ранний час на другое утро после затянувшейся до поздней ночи попойки.
— Жертвоприношения священны и необходимы, — сказал он.
Высокопарные слова прозвучали смешно — он покраснел под взглядом ее блестящих темных глаз.
— В общем, приносить жертвы богам — дело хорошее, — сказал он коротко, по-мужски, — А как вас зовут?
— Поликаста, — ответила она, вильнув бедрами и переступив с ноги на ногу, она была босиком. — Как вы думаете, правда, что вчера у нас побывала в доме Афина? Тот высокий светловолосый господин?
— А разве вы его видели? — спросил он, протягивая руку, но до хитона дотянуться не удалось.
— Когда приезжают важные гости, нам в мегароне быть нельзя, — объяснила она, и выражение ее лица переменилось: стало обиженным, губы выпятились, надулись. — Только мальчикам и замужним сестрам позволяют выходить к гостям. — Она прошлась по комнате и, подняв плащ, бросила ему: — Вы его ищете? — Ему показалось, что в тоне ее прозвучало презрение.
Он рывком подтянул к себе плащ и сел, держа его в руках. А вдруг я вчера заблевал его! — со страхом подумал он.
— У вас красивое имя — Поликаста. Оно звучит так… поэтично.
— Вы любите стихи?
Она сделала к нему несколько шагов и остановилась посреди комнаты. Быть может, на материке царевны даже к гостям выходят босиком. Ступни ее были в пыли — она уже выбегала утром из дому.
— Так или иначе, вид у него на редкость благородный, — сказала она.
— Вы о ком, о Ментесе?
— О ком же еще.
— Очень видный мужчина, — сказал он баском.
Она возбужденно подалась вперед, глаза ее блеснули.
— А вы тоже, как папа, думаете, что это Афина?
Ночью он склонялся к этой мысли, хотя Нестеровы доводы были не слишком связными и убедительными. Но главное, ему самому льстила мысль, что он появился на людях в обществе особы, которая могла оказаться божеством — переодетым богом или богиней.
— Не знаю, — сказал он теперь. — Но вчера, когда мы прибыли сюда вместе с ним, мои глаза стали вдруг на диво зоркими — по-моему, я видел отсюда даже свою родину, Итаку.
— Так или иначе, манеры у него очень благородные! — заявила она. — Мы стояли в верхнем покое и смотрели на вас через окошко. А вы были такой смешной и испуганный. Вы что, вообще из боязливых?
— Я?
Я должен быть остроумным и изящным. Должен блеснуть и показать, что не лезу за словом в карман. Девушка его раздражала, но в то же время смущала, приводила в замешательство. И знала это.
— Я из боязливых? А впрочем, пожалуй, — отвечал он. — Сквозняков боюсь.
Это была старая итакийская острота — так в родном порту обычно бахвалились своим бесстрашием старые морские волки.
Но заряд пропал даром.
— Хотите, я закрою дверь? — предложила она, и только глаза ее смеялись.
— Нет, — не нашелся он. Но тут его осенила удачная мысль. — Конечно, я люблю стихи, — вспомнил он. — А вы?
— Не особенно, — отвечала она. — У нас тут исполняют только старые песни — разное занудное старье про Агамемнона и… а впрочем, про него как раз жутко интересно, про его царицу, помните! — а потом еще всякие запетые песни про папу и его товарищей, как они были на войне, про Менелая и Одиссея… и…
— Одиссей был мой отец, — тихо сказал он и сразу сделался другим.
— Ай-яй-яй! — воскликнула она с искренним сочувствием в голосе. — Я, наверно, наступила вам на любимую мозоль?
Был мой отец! — подумал он.
— Я организовал экспедицию, — сказал он, — понимаете, я еду на поиски. Еду его искать с моими людьми.
Это звучало по-адмиральски. Она не высказала на этот счет никакого мнения, только приговаривала: «Вон что! Вон как!» — и помахивала купальной простыней. А он продолжал сидеть, натянув на плечи одеяло.
— Наверное, все ждут вас, — заметила она, теперь уже с легким нетерпением.
Выпростав ноги из-под одеяла, Телемах покосился на них. Ноги были совершенно чистые. Он накинул на себя плащ, завернулся в него, подумал, что уж теперь вид у него, наверно, стал совсем дурацкий.
— Пошли!
Телемах двинулся за ней, уже почти злясь. Он вспомнил, кто он такой. Он — начальник экспедиции. И гость, еще гость почетный, его чествовали вчера целую ночь, занимали рассказами и оказывали ему внимание, он — тот, кого, возможно, сопроводил сюда бог или богиня. Не исключено, что это была Афина Паллада. А его выволокла из постели девчонка, которую он, можно считать, прежде не видел, и ведет, как жертвенного быка на заклание, как раба, как… как конфузящегося деревенского мальчишку! Ей-богу, я злюсь, думал он.
— Сюда, — сказала она, толкнула дверь налево по коридору и показала внутрь. — Живо окунитесь, надо спешить.
В углу стоял медный чан, у них оказался водопровод и душ. Пол был мокрый, наверно, вся семья, включая зятьев и невесток, с самого рассвета уже плескалась здесь, смывая с себя хмель и грязь. Босые ноги Телемаха зашлепали по каменному полу — звук был неприятный и отнюдь не героический. Он поискал глазами крюк, чтобы повесить плащ, но ничего не обнаружил.
— Дайте мне.
После минутного колебания он спустил плащ с плеч и, повернувшись спиной к девушке, протянул ей одежду — при этом он случайно коснулся ее руки. Я веду себя глупо, думал он, будто я прежде не видал девчонок, при желании я мог бы кое-что порассказать, может, как знать, мне даже случилось кое-кого обрюхатить, не такой я конфузливый, как она, видно, воображает! Он влез в круглый медный чан и сел, вода доходила ему до самого горла. Вода была прохладной, даже слишком прохладной, и, едва он задвигал руками, чтобы помыться, — плюх-плюх — перелилась через край, изобличая его неловкость. Девушка стояла рядом и лицезрела его во всей его наготе.
— Ну вот вы и чистый, — сказала она, выдернув затычку из крана над чаном.
До дрожи, до озноба ледяная вода хлынула на него широкой струей, он не выдержал:
— У-у-у!
— Слишком холодная?
— Н-нет, — ответил он, стараясь не стучать зубами. — В самый раз.
— У нас есть вода потеплее. В баке, — сказала девушка. — Но это все больше для стариков, — добавила она. — Надеюсь, у вас ревматизма нет? Ох! Как же я об этом не подумала! Ах я безмозглая! Но герои всегда предпочитают эту воду, она бежит прямо из родника, говорят, она очень полезна — кое-когда, по утрам.
Все его мужество, само его мужское естество съежилось от холода. Вставая, он не смел глянуть на низ живота.
— Держите.
Он закутался с ног до головы в пушистую, дышащую человеческим теплом купальную простыню и стал растираться. Ноги хлюпали по каменным плитам пола — ему казалось, что они стали огромными и плоскостопыми. Он присел, повернувшись к ней спиной, и тщательно вытерся. Волосы были хоть выжми.
— Вот так, — сказала она из-за его спины. — Подойдите-ка ближе, я натру вам спину маслом.
Елей и ее руки были просто… ну просто изумительны. Она быстро прошлась по его лопаткам, спустилась ниже к мягкой части спины, он никогда не испытывал ничего подобного. Судорога исчезла, тело распрямилось, ноги стали сильными и обрели обычный размер. Пусть массирует его как можно дольше!
— Теперь повернитесь!
Он повернулся, уже не ощущая стыда, но все же прикрылся простыней. Мягкие руки полетели по его груди, потом спустились к поясу, опять взлетели вверх, к подбородку, — хорошо бы борода была погуще, а то на щеках всего-навсего пушок. От ее рук сладко пахло медом, елеем и еще чем-то, каким-то незнакомым ароматом Большой земли. Она была ему по плечо. Тонкий нос, прямой и узкий, не картошкой, как у Нестора и братьев, шея смугло-золотистая. Подбородок округлый. А руки ее — они были совершенно удивительные, проворные и мягкие.
— Наклоните голову!
Он наклонился к ней, и она умастила ему волосы. Она прикасалась к его волосам так, словно вытирала руки полотенцем. Потом погладила его по лбу и щекам, по шее и плечам, окутывая его нежностью и ароматами.
— Ну как, теперь вам лучше? — спросила она, подняв к нему лицо.
— Отлично, — сглотнув, ответил он. Это звучало учтиво и по-мужски, так мог говорить человек, привыкший иметь дело с женщинами. И он повторил: — Просто отлично.
— Ну и хорошо. А теперь идите одевайтесь, они ведь вас ждут.
Ему хотелось дотронуться до нее, но он не решился. Она протянула ему плащ, он набросил его на плечи, выпустив из рук простыню, которая упала на пол. Он тут же решил, что это неудобно, и наклонился, чтобы ее поднять. Но девушка его опередила, постояла, помахивая влажной пушистой простыней, потом отбросила ее на стоявшую в углу скамейку. Ему следовало обтереть и ноги, теперь это было проще простого, но это нарушило бы его приподнятое настроение. И он пошел к дверям, хлюпая по влажному полу. У дверей он обернулся.
— По-моему, Поликаста — очень красивое имя.
Надо было бы добавить что-нибудь еще, но и сказанное само по себе было вовсе не глупо. Так мог говорить человек воспитанный, привыкший иметь дело с женщинами.
Идя по коридору, он думал: не глупо сказано. Обернувшись, он поднял руку, чтобы помахать девушке в знак прощания, но она уже ушла в другую сторону, мелькнула только ее спина. Он свистнул. Она с недоумением обернулась, высоко взметнула дуги темных бровей, вздернула подбородок.
— А вы, вы тоже там будете? На жертвенном пиршестве?
— Конечно, — ответила она. — Само собой. Придется, хотя нам с мамой это совсем не по душе.
— Понятно, это кому как, — сказал он.
Он еще помедлил, но она уже повернулась и ушла. А теперь я, наверно, сморозил глупость, подумал он.
Глава двадцать первая. ГОЛОДНЫЕ
Когда он подошел к повозке, они уже приготовили для него мясо, хлеб и фрукты. Теперь он выглядел моложе и благообразнее. Навзикая не верила, или, лучше сказать, ей не пришло в голову, когда он облачился в вышитый хитон и плащ, что некое божество озарило его стан и облик светом своей божественности, однако, после того как он вымылся и натерся маслом, лицо его уже не казалось таким изнуренным. Походка стала более твердой и упругой. Далее воспаленные глаза прояснились, волосы и борода стали мягче, и борода, умащенная елеем, приобрела золотистый блеск. Рабыни столпились вокруг, вплотную к нему. Ума не хватает держаться подальше, подумала Навзикая. Совсем помешались на мужчинах, даже те, по ком и слепому видно, что им скоро рожать. Придется их потом вразумить. Так неучтиво толкаться вокруг него, будто он какой-нибудь диковинный заморский зверь.
Лицо его было испещрено свежими красными царапинами, но запекшуюся кровь он смыл. Ноги — Навзикая украдкой покосилась на его волосатые ноги — тоже изранены. Над левым коленом виднелся застарелый широкий шрам. Ему надо бы обуть сандалии, подумала она. Плечи у него были могучие, кисти рук широкие и сильные, но загрубелые, как у воина или моряка. Одного пальца не хватало. Он был ростом пониже ее отца и братьев, но крепче сбит. Ему, верно, многое пришлось пережить, думала она. И, верно, он повидал много далеких стран, многих людей и многих женщин.
Он очень красивый мужчина, думала она.
— Угощенье у нас скромное, но, если вы готовы довольствоваться тем немногим, что мы можем вам предложить, садитесь здесь… Энония, принеси воды.
Она сделала девушкам знак, и тут у них наконец хватило ума отойти на несколько шагов, но поодаль они остановились и стали на него пялиться. Впрочем… надо отдать им справедливость, они не пялились, но любопытство их разбирало. Разбавив вино водой, она присела на низкую оглоблю повозки. А он опустился на траву перед расставленной на полотенце едой. Навзикая уже успела повязать голову платком. Я слишком загорелая и румяная, просто деревенская девчонка, думала она. И на голове сплошной колтун. Но не могу же я при нем начать причесываться. И притираний я с собой не взяла. Как глупо, я даже не подумала о них. И зеркала у меня, конечно, с собой нет.
Руки его так и рвались схватить пищу, схватить немедля. Я должен себя сдержать. Рот был полон слюны, он ее сглотнул. Перед ним лежал хлеб, ломтики вяленого мяса — удивительный, прекрасный, благородный белый хлеб и мясо — благородное, удивительное.
— Как зовется эта прекрасная страна? — спросил он, отворачиваясь от еды.
— Схерия, — ответила она. — Некоторые еще зовут ее Длинный остров или Лебяжий остров. И еще Остров быстролетных судов. Мой папа здешний царь, его зовут Алкиной.
Он подумал: теперь уже можно взять, можно съесть; повернулся лицом к мясу, к хлебу, уже протянул было руки. Но тут же подумал о своих руках: у них слишком отталкивающий вид — и снова повернулся лицом к девушке:
— А вы сами, царевна? Как вас зовут?
Вот досада: она покраснела.
— Меня зовут Навзикая.
Он овладел мышцами лица, улыбнулся ей. Сейчас начну есть! — решил он про себя. Руки у него дрожали.
— Какое красивое имя, — сказал он. — Наводит на мысль о кораблях. О море [69].
— Н-не знаю, — сказала она. — Может быть, — Она снова покраснела. — Но ешьте же, вы ведь, наверно, страшно голодны.
— Спасибо, спасибо, — сказал он.
Воля еще раз одержала победу над руками, над небом, над желудком. Он обернулся к ней, в глазах начало темнеть, земля заколебалась.
— А что за народ здесь живет? — спросил он. Голос справился с дрожью, — Народ, без сомнения, выдающийся, это видно по вас, — грубо польстил он, — но какое имя он носит, как зовется?
— Феакийцы, — отвечала она. — Мы пришли из далеких краев на востоке, а может быть, с юга. Кажется, мы бежали откуда-то после войны. Но кушайте же, прошу вас.
— Спасибо, большое спасибо, — снова повторил он.
Она ждала, что он скажет, как его зовут. Впрочем, может быть, за границей это не принято, догадалась она. Она решила задать наводящий вопрос:
— Довольны ли вы вашим странствием?
И тут же сама посмеялась над собой — глупо было и спрашивать. А он…
Он склонился над едой. Протянул к ней руки. Навзикаю он больше не замечал. Он взял ломтик мяса, поднес ко рту, проглотил его целиком. Потом закрыл глаза. Принялся за второй кусок. Он работал челюстями, мышцами шеи. Чавкал. Искалеченной рукой поднес ко рту кусок хлеба. Крошки застряли в бороде. А когда он стал пить из глиняной чаши, в горле у него забулькало.
Она отвернулась. Солнце уже садилось, под деревьями и скалой сгустились тени. В солнечных лучах у реки зароилась мошкара; едва Навзикая увидела мошек, у нее зачесалась нога. Она старалась не смотреть на него, пока он ел, но слышала, как он ест. Совсем изголодался, бедняжка, думала она. Но если он будет есть так жадно, его стошнит.
Вино сразу ударило ему в голову. Оно было сильно разведено и все же для него оказалось слишком крепким. Он плеснул в него еще воды из глиняного кувшина. Некоторые из рабынь были совсем молоденькие. Две-три, несомненно, беременные. Одна толстуха темнокожая, как…
Он не хотел вспоминать. Но эта, наверно, в ранней юности, лет этак в тринадцать-четырнадцать, была соблазнительной красоткой. А теперь она, видно, на восьмом месяце. Он чувствовал, как проходят по горлу большие куски пищи. Нехорошо есть с такой жадностью, подумал он. Надо поддерживать разговор. Очень важно с самого начала произвести хорошее впечатление. Я сыт, умирая от голода, подумал он. Я должен решить, что я сыт. Я сыт.
Им покажется странным, что я привела с собой домой мужчину, думала она.
— Позвольте поблагодарить вас, — сказал он, вставая. Язык у него заплетался, он опять начал невнятно бормотать. Кровь бросилась ему в голову, он пошатнулся. Вино мне не впрок, думал он. Глупо, что я пил вино. Ему вдруг страшно захотелось спать.
— Не за что, — сказала она, снова обернувшись к нему лицом.
Девушки собирали остатки еды, складывая ее в корзину. Надо было, наверно, съесть побольше, думал он.
— Мои родители будут очень рады познакомиться с вами, — произнесла она. — Мы как раз закончили стирку и собирались домой.
— А мне будет чрезвычайно приятно познакомиться с ними, — откликнулся он. — Но что они подумают обо мне, если я явлюсь вдруг так… в одежде с чужого плеча.
— О, на этот счет не беспокойтесь, — улыбнулась она ему и снова покраснела.
Она и в самом деле прехорошенькая, думал он. Нетронутая. Она напоминает мне кого-то. В самом деле прехорошенькая. Его мысли тоже заплетались, скользили, спотыкались, хромали. В самом деле прехорошенькая.
— Мне кажется, что я знаком с вами много лет, — сказал он без всякого перехода. — То есть, я хочу сказать, вы мне кого-то напоминаете.
Она неумело пыталась приладить сбрую: хотела помочь служанкам впрячь мулов — прежде она никогда этого не делала.
— Подождите, — сказал он.
Руки саднило, прикосновение к жесткой шкуре мулов причиняло боль. Ободранные ладони были липкими.
— Вот так.
— Я поеду вперед, — сказала она. — Может быть, это покажется вам смешным, но понимаете… Не знаю, каков обычай в других странах, а здесь тотчас начнутся сплетни. Знаете, как в деревне бывает. Дай только повод — тотчас начнут сплетничать.
— Я прекрасно вас понимаю, — заверил он. — Вы только объясните мне, как пройти, я сам найду дорогу.
— Это далеко, — сказала она. — Но девушки вам покажут, так что вы еще засветло будете у нас.
Она забралась в повозку, взяла в руки вожжи и длиннохвостый кнут. С помощью вожжей и кнута повозка двинулась вверх по склону; он шел рядом, разговаривая с девушкой. Рабыни замыкали шествие. На вершине холма начиналась накатанная дорога; он увидел раскинувшиеся вокруг хлебные поля, рощи, фруктовые сады и леса. Видно было, что остров богатый и процветающий. Навзикая рассказала ему, что здешние жители — мореходы, на своих быстролетных судах они перевозят грузы и ведут торговлю с материком на востоке и с островами на севере. С землями, лежащими к югу, они по каким-то причинам связей больше не поддерживают. Солнце все еще пекло, пот катил с него градом. Несколько раз его подмывало сесть и отдохнуть.
— Еще далеко?
— Нет, — отвечала она. — Сейчас будет Роща Афины — вон она виднеется. Там вы можете обождать, чтобы люди не… понимаете, люди любят посудачить.
Она покраснела, тень пробежала по ее лицу.
Он ожидал увидеть храм, но никакого храма не оказалось — просто оливковая роща на невысоком холме. В сумерках вдали виднелся город, над всем возвышался, белел дворец, а вокруг города, сразу за его стенами, опять тянулись пашни, сады, дома поменьше и хижины. Все дышало миром и покоем.
— Подождите здесь немного, — попросила она. — Я думаю, вы дорогу найдете?
— Я просто пойду вперед, — сказал он.
Она помедлила. Он стоял рядом с повозкой и ждал
— Я вдруг подумала… — сказала она.
— О чем?
— Вы были на войне? Вы воин?
Все вокруг было таким тихим и мирным. В сумерках лаяли собаки, звякали, бренчали бубенчиками козы, мычали коровы, над крышами поднимался дымок. Казалось, он вознесся в какой-то иной человеческий мир, в мир, какого он прежде не знал, а если знал, то забыл. Человеческий род за пределами остального человеческого мира, за пределами мира богов.
— Да, — сказал он. — Но это было давно. Много лет назад.
— Я просто так спросила, — сказала она.
В ее голосе прозвучали новые нотки. Он молча подумал, не разочарована ли она. Всем им нужны герои, думал он. Рабыни ушли немного вперед, они остановились поодаль на дороге и, поджидая, перешептывались. Некоторые хихикали, другие глотали смех, фыркали, кто-то замурлыкал песенку, одна из самых молодых стала прыгать через обрывок веревки, поднимая в закатном свете облако пыли.
— И еще одно, — сказала она ему, — когда вы войдете в большой зал, идите прямо к моей матери и поклонитесь ей. Ее зовут Арета.
Как дурно они воспитаны, думала она, вполуха прислушиваясь к девичьим голосам. Проберу их хорошенько. Она натянула вожжи, подняла кнут и помахала им в воздухе.
— Вам ничего больше не надо?
— Не найдется ли у вас немного воды? — попросил он. — Меня все еще мучит жажда. — Он засмеялся, лицо сразу свело болью. — Я съел слишком много соли, в этом все дело!
Она порылась в корзине, в глиняном кувшине еще осталось немного воды. Всего несколько глотков. Она протянула ему кувшин и мех с вином.
— Вода совсем теплая, — сказала она.
— Не имеет значения. Мне только освежить рот. А вина не надо, от него в голове дурман.
— Да нет же, возьмите, — сказала она звонким голосом и вдруг засмеялась заливистым, счастливым смехом. — Вдруг вода окажется слишком теплой.
Повозка тронулась. Платье ее белело в лучах заходящего солнца. Глухо цокали копыта мулов, скрипел и постукивал кузов повозки, по временам скрежетали колесные оси. Рабыни затянули песню — хором чистых и хриплых голосов.
Гелиос опустился в море за пределами мира смертных. Дожидаясь, пока сгустится мрак, Странник сидел на одном из выложенных по кругу белых камней. Его по-прежнему неудержимо клонило в сон. Маленькими глотками он потягивал воду, теплую и оттого безвкусную. Лицо было липким от пота и пыли, сердце трепыхалось. Я и впрямь хлебнул лишнего, подумал он.
Он понял, что если еще посидит здесь, то уснет. Ветер, налетевший с гор, по-вечернему лениво шелестел листвой священных олив богини и кипарисов. И хотя он находился так близко от Бессмертной, ему показалось вдруг, что все боги, все божественные силы — это что-то очень далекое. Осязаемой действительностью была жажда, она иссушала язык, небо, гортань. Он допил остатки тепловатой влаги и только тогда пустился в путь.
Шел он осторожно. Заслышав приближающиеся мужские голоса, он нырнул в разросшиеся на склоне кусты и переждал там, пока путники прошли мимо. У ворот в высокой каменной стене не было ни часовых, ни собак, наверно, часовые ужинали у себя дома, а может, пошли прогуляться вечерком. Как видно, у этих людей времена были мирные. Привычным, но давно забытым, а теперь вновь обретенным движением руки он поискал свой меч; он вдруг затосковал по оружию. Рука, в которой не было копья, казалась пустой, спина, лишенная щита, — беззащитной. Здесь царит мир, подумал он и, хотя на нем был хитон, а через руку перекинут плащ, почувствовал себя более голым, чем при пробуждении.
Он вошел в ворота. В полумраке не было ни души. Он в сомнении остановился у самого входа. Прямо перед ним — широкая улица; из дверей, из человеческого жилья, льется свет.
Ему стало страшно. Я боюсь! — подумал он, попытался прогнать эту мысль, не сумел и под конец смирился с нею: да, боюсь. Он стал красться вдоль стены, ощупывая рукой грубо обтесанные каменные глыбы. Камни еще хранили дневное тепло, они дышали теплом. Пройдя немного, он остановился. Не могу же я явиться с такой поклажей, подумал он о глиняном кувшине и мехе с вином. Вино плескалось в мехе, шевелилось в нем, точно живое существо, точно теплая птица хмеля, пойманная саднящей рукой. Он вытащил костяную пробку, вылил содержимое в кувшин и выпил; вино было сладкое, клейкое, крепкое. Положив на землю мех и кувшин, он привалился к стене.
Почти сразу он почувствовал себя лучше, смелее. Вино обволокло его, теперь у него был заслон, щит.
— Все, больше мне нельзя ни капли, — громко сказал он, хохотнув. — Ни капельки. Совсем я стал никудышный, негодный, пропащий, конченый. Жалкая развалина, а теперь еще вдобавок напился. Ну и черт с ним. Что мне вообще здесь понадобилось? Зачем я вообще отправился в плавание? Почему не остался там, где был?
Но он знал, что не мог остаться. Высокодержавные добрались бы до него другим способом, более жестоким и постыдным. И вот он стоит здесь, прислонившись к шершавой стене в чужеземном городе, и сейчас пойдет куда-то, а может, убежит прочь. А может, ляжет на месте и уснет. Нет, не хочет он уподобляться нищеброду, на которого мочатся собаки, если им неохота снизойти до того, чтобы разорвать его в клочья. Я ведь тоже царь, подумал он и расправил плечи. Тоже правитель. У меня тоже есть свой город и дворец.
Он боролся с действием вина, но силы его иссякли. И он побрел назад вдоль стены, накинув на плечи плащ и стараясь идти твердым шагом. «Я Одиссей, — твердил он себе. — Я Одиссей, я Одиссей, я царь среди смертных».
В воротах появилась девушка, ее платье белело в темноте. Он вздрогнул, выпрямился, поднял голову и подошел к ней ближе. Но это была не царевна.
Девушка что-то сказала.
— Что?
Она повторила свои слова.
— Вы… это вы чужеземец? — спросила она застенчиво.
— Да, я. Я чужеземец, — промямлил он. — Конечно, чужеземец. Это уж точно.
— Вы… вы идете во дворец? — спросила она, отступив на несколько шагов.
— Да, хотел бы, — сказал он. (Нельзя ее пугать, а то она исчезнет, вдруг это богиня, вдруг Афина. Я должен твердо стоять на ногах и говорить твердым голосом.)
— Я чрезвычайно хотел бы направиться в сторону дворца, — заявил он с расстановкой, четко выговаривая каждое слово.
— Барышня… Ее милость, — поправилась она, — приказала, чтобы я вас провела. — И она пошла вперед по широкой улице между домами. Из садовых калиток и дверей домов струился свет, колыхались тени, он увидел, что это девочка-подросток.
Сквозь винные пары он сознавал, что этот город похож на его родной город, только, может быть, побольше. Похож: он был также на тот распроклятый, далекий, сожженный и разграбленный город, только, наверно, поменьше. Дворец, светлым пятном выступавший из мрака, был похож на его собственный дворец, каким он ему помнился, разве что побольше, кто его знает. Девочка была такой же смертной девушкой, как царевна (как бишь ее зовут? Что-то связанное с кораблями, с морем), только помоложе. Он хотел положить руку ей на плечо, но не осмелился. Ах ты девчурка моя, смутно подумал он, опора ты моя, посох ты мой, пастушка ты моя, посланница богини.
— Это здесь, — сказала девочка и остановилась у ворот. ведущих во двор. — Не забудьте, сначала обратитесь с приветствием к царице.
Он, шатаясь, побрел по двору, девушка растворилась где-то в пространстве, в темноте, в дверях, прорубленных в белесоватой стене. Здесь стоят часовые, догадался он, но часовые ни о чем его не спросили. И он двинулся к светлому проему, туда, где были цари, царицы, люди. Первое, что он увидел в зале, переступив его высокий, сверкающий медью порог, был огонь в круглом очаге, обведенном колоннами, и его желтые и красные отблески на кубках. Свет от очага падал на полную, добродушную с виду женщину, которая сидела и пряла, держа в руке поблескивающее веретено. Рядом с ней в кресле сидел мужчина. Вдоль стен за гладко обструганными столами, на которых стояли сверкающие кубки и кратеры, расположились седобородые мужи.
Он подошел прямо к женщине, остановился, пошатнулся, ноги у него подкосились. Стукнувшись коленными чашечками о каменный пол, он положил голову ей на колени.
Я сплю в доме у людей, подумал он.
Глава двадцать вторая. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ НЕСТОРА
Завершив свой туалет, Телемах сиял, благоухал и чувствовал себя полубогом. Он удовлетворенно оглядел себя в медное зеркало, которое обнаружил на постели, когда вернулся из купальни. Он никак не мог отделаться от мысли, что, пожалуй, он и впрямь неотразим.
Утренний воздух был удивительно чист и свеж; никогда еще мне не доводилось видеть такого ясного и свежего утра, подумал он, проходя через мегарон к алтарю, расположенному во внутреннем дворе.
Между тем Нестор развил кипучую деятельность. Одного из зятьев, сына по имени Персей и слугу он послал на ближайшее пастбище, чтобы привести оттуда жертвенную телку, но ее привели еще до того, как трое посланцев отправились в путь, — оказалось, старик забыл, что отдал приказание пастуху еще вчера. Потом он послал вестника на Телемахов корабль, и вся разобиженная компания молодежи, которая накануне в припадке разочарования устроила на берету пиршество, перепилась, учинила драку и еще не проспалась с похмелья, явилась в город в полном составе, исключая, правда, двух бедолаг, которым наказали сторожить корабль. Выйдя во двор, Телемах издали услышал, что приближаются его друзья.
Алтарь был сложен из четырех лоснящихся от жира камней — по сути дела, самый обыкновенный низкий очаг. Зятья, сыновья и слуги ждали; кроме них сюда пришли многие жители города. Домочадцы считали происходящее празднеством, так же относились к нему и некоторые горожане — они облачились в свое самое нарядное платье, многие мужчины прихватили с собой оружие — старое, унаследованное от отцов, и новое: тяжелые длинные щиты и легкие круглые, которые они держали неловко и неумело. Пришла сюда и городская беднота — эти больше из любопытства, похоже не испытывая настоящего религиозного пыла; проникновенный и возвышенный смысл церемонии, как видно, совершенно от них ускользал.
А Нестор кричал и командовал своим надтреснутым голосом. Быть может, для затравки, до того, как появилась его супруга, он успел осушить кубок-другой неразбавленного вина. Подвели телку, Фрасимед и Писистрат уже стояли наготове: один держал тяжелый убойный бронзовый топор, другой — длинный обоюдоострый нож. Увидев Телемаха, Нестор воскликнул:
— Ага, глядите, вот и он!
Телемах поклонился, произнес слова приветствия и поблагодарил за вчерашний прием. Старик встал возле алтаря-очага, подошли два раба с охапками хвороста и несколькими чурками. Нестор пояснял происходящее: ждали корабельщиков Телемаха и Лаэрка.
— Это наш золотых дел мастер, понятно? Прежде чем заклать телку и посвятить ее богам, мы позолотим ей рога. Таков с давних пор здешний обычай. — И тут же закричал: — Куда запропастился этот Лаэрк! Долго мы будем стоять тут и ждать? А где Эвридика и дочери? Разве они не придут? Беги позови их!
Писистрат повернулся лицом к дому и крикнул так, что эхо прокатилось по обоим дворам:
— Мама! Девочки! Ау-у!
Б окне верхних покоев показалась Эвридика.
— Нечего орать без толку, мы и так все слышим. Сейчас приду!
— «Сейчас приду», — ворчливо передразнил Нестор. — Это она всегда говорит, когда мы жертвы приносим, а сама норовит увильнуть. Ну! А Лаэрк где? Сколько раз повторять, чтобы за ним сбегали!
— За ним уже послали, — сказал сын, названный в честь Зевса — Стратий [70], молчаливый хмурый солдафон. — А вот и он.
Лаэрк был коренастый, хромой и кривой человек, больше походивший на певца. Припадая на одну ногу, он вошел во двор, весь в поту, пыхтя и отдуваясь. На ремне, перекинутом через плечо, он нес маленькую деревянную шкатулку. Позади него в воротах появились Телемаховы товарищи, собственные его корабельщики. А я стою себе здесь, подумал он, кивнул им, выпрямился и снова огляделся. Женщины медлили. А я сияю и благоухаю, ни дать ни взять Агамемнон или какой-нибудь лицедей с Большой земли или с юга.
— А, вот и ты наконец! — сказал Нестор, поманив к себе Лаэрка. — Теперь можно начинать. А где бабье? Ладно, начинаем. Станьте как полагается, в круг, добрые люди! Милости просим! — крикнул он робеющим и наглым с похмелья итакийцам, которые завистливо и восхищенно вытягивали шеи, пытаясь рассмотреть Телемаха (он и впрямь выглядел торжественно в эту минуту), царя и маленькую, рыже-пеструю криворогую коровенку, почти той же породы, что на островах, где разводили крупный рогатый скот, — похоже, отбивных из нее выйдет не слишком много.
— Подведите поближе телку и разожгите огонь! — распорядился Нестор.
Пастух и один из зятьев подвели к Нестору телку, покорную и благодушную. Эхефрон принес головешек из кухонного очага, расположенного в углу двора, ближе к мегарону, раздул их и сунул в угли под хворост, сложенный в жертвенный костер. Сыновья и зятья, стоя вокруг, раздували огонь, пока он не занялся и не затрещал хворост. Дым повалил сначала густыми клубами, стелясь по всему двору, а потом, когда огонь разгорелся, потянулся вверх тонкой светлой струйкой: то был добрый знак, ведь до этого несколько дней бушевал налетевший с запада штормовой ветер. А когда запылало уже настоящее пламя, дым по временам совсем исчезал в набравшем силу солнечном свете. Телемах чувствовал необыкновенный подъем. Но женщины все не шли.
— Ты готов, Лаэрк? — спросил старик с суетливой озабоченностью, но все же заметно было, что он привык командовать и предводительствовать во времена войны.
Лаэрк поставил шкатулку на землю, взглянул на небо, словно прорицатель, высматривающий в нем птиц — вестниц счастья, птиц-знаменовательниц, и не без кривлянья открыл кожаный запор. Он вынул из шкатулки небольшой кувшин и две кисточки, а потом две узкие, продолговатые воронки из начищенного до блеска золота — размером они были со средней величины фаллос и такой же формы. Стоявшие поодаль рабыни захихикали и стали подталкивать друг друга локтями. Мужчины, наоборот, держались с необыкновенной серьезностью. Телемах проникся торжественным настроением, но царица с дочерьми все еще не спустилась во двор.
— Может, мы наденем на нее золотые рога только на то время, пока вы будете выстригать шерсть на лбу, царь Нестор, а потом позолотим ей рога, так ведь, пожалуй, удобнее? — спросил Лаэрк, покосившись на царя. — А то золото зальет кровью, оно закоптится, а может, и обгорит. А правду сказать, потом, пока его отчистишь да блеск наведешь, хлопот не оберешься.
Нестор оглядел золотые воронки и кувшинчик с краской, потом, пыхтя, наклонился, поднял с земли золотые рога. Он повертел их в руках. Начищенные до блеска, они сверкали и искрились. В глазах царя вспыхнула смешанная с благоговением алчность, когда, держа два золотых, похожих на фаллосы рога, он стал поглаживать их дрожащими пальцами.
— Я мог бы надеть это золото на рога телки и оставить его на них подольше, но ведь это, собственно, ни к чему, — пояснил он Телемаху и прочим зрителям. — Однако на некоторое время мы его на них наденем, мы ведь приносим жертву Афине, так что это не повредит. А потом снимем золото и покроем рога золотой краской.
Таковы были последние слова, которые он обратил к людям. После этого он на долгое время превратился в Жреца, в Распорядителя жертвоприношения, в Первосвященника; с этой минуты все его движения и смена выражений сделались вдруг строго рассчитанными, подобралась даже отвисшая, слюнявая нижняя губа. Умолкли смешки рабынь В доме, в мегароне, послышались шаги. Появилась Эвридика с дочерьми, вернее, только с тремя незамужними дочерьми, четыре замужних уже находились во дворе вместе с мужьями. Эвридика надела просторное красное платье из дорогой ткани, красные сандалии, золотую диадему и шейную цепочку из круглых мелких серебряных пластинок, она стала Царицей. На Поликасте, замыкавшей шествие, был красивый голубой наряд. Девушка стояла в солнечных лучах и вся светилась. Как ни был Телемах захвачен священнодействием, он не мог удержаться, чтобы не сделать попытки поймать ее взгляд. Девушка, щурясь, посмотрела на него, взгляд ее скользнул мимо, она наклонила голову и уставилась на свои ноги. Эвридика медленно, царственной поступью прошествовала вперед и встала рядом со своим супругом, царственным жрецом, в данную минуту Вознесенным над всеми Первосвященником Теперь разница в возрасте между ними стала не так заметна. Его возбуждение, торжественная и в каком-то смысле боговдохновенная, рассчитанная уверенность в быстрых движениях, его мерцающий, озаренный внутренним светом, устремленный в неведомое взгляд, румянец на лице, так идущий к серебристо-белой, чисто вымытой, расчесанной, во всяком случае, так или иначе приведенной в порядок бороде, и суровые черты женщины, ее нахмуренный лоб, вся ее в эту минуту съежившаяся и понурая фигура — фигура покорной, но сварливой хозяйки дома, ее затаенное недовольство тем, что приходится здесь присутствовать, и тень, отброшенная этим недовольством на ее облик, — все это, вместе взятое, привело к тому, что возрасты супругов как бы сравнялись: на несколько секунд они стали однолетками. Разница в двадцать пять или даже в тридцать лет исчезла, утонула, поглощенная истовостью ритуала, на секунду мелькнула вновь — и тотчас исчезла снова. Поликаста оставалась Поликастой. У двух других дочерей, стоявших позади царицы, вид был туповатый и равнодушный. Обе были долговязые, костистые — они явно засиделись в девицах.
А вот Поликаста была прелестна. Не верилось, что она дочь и сестра этих людей. Телемах прикрыл глаза. Он был царский сын, почетный гость, участник торжественной церемонии. Он стоял во внутреннем круге, почти там же, где сыновья Нестора, всего в пяти шагах от телки. В дальних кругах теснились слуги, горожане, а в самых дальних рядах — его собственная корабельная команда, его друзья. Трещал огонь, пахучие кедровые дрова отлично горели, дым поднимался прямо вверх, было чудеснейшее утро.
Устремив к небу отрешенный, но при этом все примечающий, внимательный взгляд, Нестор ждал, пока телка облегчится. Когда последняя лепешка шлепнулась на землю и над кучей помета в луже золотистой, уже почти священной мочи поднялся пар, он воздел кверху руки с золотой воронкой в каждой, сначала направив острие воронок вниз, словно изображал некое вялое смирение, а потом, начав первую молитву, стал медленно поднимать их вверх — фаллос, восставший в молитве.
Он что-то бормотал, то и дело зажмуривая глаза, словно ребенок при виде сластей, прислушиваясь к чему-то, что нарождалось, поднималось в нем самом, потом поглядел вверх, речь его стала отчетливей, а слова более громки и внятны, и Телемаху удалось уловить смысл его молитвы, длинного потока прекрасных молитвенных слов.
— О бессмертная богиня Совы и Оливковых рощ, о ты, носительница Великолепного щита, Повелительница и Метательница Несравненного копья, дай нам силы сокрушить наших врагов, повергнуть их в прах, изрубить на куски, истребить их, вспороть им животы, лишить их мужеской силы, ниспошли нам мудрую мысль в бою, дабы мы вовремя и в нужном месте вступили в схватку и нанесли решительный удар! И научи нас читать в сердцах людей, будь поводырем в нашем странствии, научи нас словам, исполненным совиной мудрости, и мыслям, нежным, как оливы!
Тут он сбился и закрыл глаза в поисках продолжения, которое уже назрело в нем, но не могло проложить путь к его устам. Телемах тоже зажмурился, в глубине души он был натурой религиозной. Но пауза затягивалась, и он слегка приподнял веки. Нестор все еще не находил слов, но Поликаста смотрела на него, на Телемаха, который стоял поблизости от алтаря, лучился и благоухал, она смотрела на него внимательным взглядом. Она и вправду прелестна, снова подумал он.
И тут из груди Нестора, из недр Несторовой старости, полилась новая, странная, никогда прежде Телемахом не слыханная молитва:
— О Нейс Афина, Богиня Мудрости, которой подвластно все, о ты, которая все, что было, и все, что есть, ты Дщерь всего, что было и что есть, пошли нам урожайный год и хороший убой, а если грянет война, пошли нам удачи в войне, о саисская Афина! [71] Ты, явившаяся на свет из воды и пламени, — (эти слова немного смутили Телемаха, ведь его учили, что Афина появилась на свет из головы Зевса, была дочерью Зевса и Метиды), — о ты, Сладкоречивая Мелихрос, увенчанная венцом красоты Эвскопос, — (тут Телемах сообразил, что Нестор странным образом — хотя это почему-то не коробит — спутал пол богини и, кроме того, смешал Бессмертную Богиню, к какой взывал ныне, с Гермесом, Афродитой и кем-то еще. Потом Нестор называл ее Спасительницей, Освободительницей, Меченосицей, потом Изобретательницей флейты и Строительницей кораблей). — Ты явилась на свет из воды и пламени, — упрямо повторил старец, и тут зазвучал торжественный призыв, в котором было больше таинственности и очарования, чем во всех других словах молитвы, хотя при ближайшем рассмотрении это оказался просто длинный перечень имен: Анубис, Зевс Хтоний, Пта, Френ, Хомозозо, Абланато… и слова эти были такими древними или такими чужеземными, что большинство присутствующих, украдкой переглянувшись, содрогнулись.
Он называл Афину, от которой они все больше удалялись, но чье присутствие непрестанно ощущали, Потаскухой, Соблазнительницей, Пожирательницей мужчин, Холодным лоном, Жарким лоном, Чернокожей чужеземкой, Женщиной с коричневой кожей, Синей женщиной, Благородной колдуньей, Щитоносной лицедейкой (по мнению Телемаха — самое неприличное в этой замечательной молитве), давал ей еще какие-то чужеземные прозвания — Нинсун [72] и Лилиту — и еще какие-то мужские и женские имена, однако, судя по всему, в известном порядке [73]: Эгиподес — Козлоногая, Эгагрос — Каменная коза, Эгис, что, может быть, означало знаменитую Эгиду — щит богини — и собственный щит Зевса, но при этом могло иметь отношение к козьей шкуре и козьей шерсти, потом Эгагма — Сетование, Эге — Сверкающий блеск, и многократно воззвал к ней, много раз подряд назвал ее звучным женским именем Изида и мужским именем реки — Египет.
И при этом он все время медленно поворачивал золотые рога то вверх, то вниз, и их сверканье в солнечных лучах само по себе было игрой, искрометной комедией. Телемаху даже казалось иногда, что, отливающие то желтизной, то более глубоким красным цветом, они издают дивные звуки, слабый звон, словно струны солнечных бликов могут звучать, сокращаясь или натягиваясь, по мере того как царственный жрец разводит руки в стороны или сближает их, поднимает их или опускает равномерными, ритмическими движениями.
Потом звуки умолкли. На лбу старика блестели капли пота. Писистрат почтительно приблизился к отцу и обтер полотняным платком его лицо — лоб, щеки и под носом, а Нестор стоял недвижимо, закрыв глаза и собираясь с новыми силами. Когда Писистрат, кончив свое дело, почтительно отступил на два шага назад, Нестор сделал глубокий вдох, словно теперь ему необходимо было вобрать в себя как можно больше воздуха, только что с такой силой и страстью освященного им и насыщенного божественными именами. Когда он вновь открыл глаза, Телемах увидел в них несгибаемую решимость.
Уверенным красивым движением он снова поднял вверх сначала левую, затем правую золотую воронку и шагнул к телке. Потом надел левую воронку на правый рог без пяти минут священной рыжей пеструхи. Воронка была великовата, ее предусмотрительно сделали чуть больше размером, и она свободно болталась на роге, позвякивая, точно колокольчик. Позвякивала и вторая, надетая на левый рог. Потом царь снял обе воронки и, сложив их в виде знака V — знак устья реки, морской бухты, — в виде широко развернутого ипсилона, составленного из двух победно вздыбленных фаллосов, поднял их над своей головой, так что казалось, это у него самого выросли рога, потом поклонился телке и сложил воронки обратно в шкатулку.
Хотя Телемах был глубоко взволнован и преисполнен вполне объяснимого почтения к старцу, его все-таки одолевали сомнения. Он спрашивал себя, само собой, не задавая этого вопроса вслух, да и не углубляясь в него, по всем ли правилам совершает жертвоприношение Нестор и не примешивается ли к творимому им обряду чужеземное, древнее кощунство, нет ли в его действии святотатства и не поклоняется ли он допотопным, выродившимся божествам, чьи права и власть уже далеко не прежние, смертным богам, чья роль, наверно, уже сыграна и они исчезли из торжественных обрядов еще во времена Нестерова детства. На короткое, неуловимое мгновение у него даже мелькнула мысль, что Нестор, попросту говоря, не знает, как надо приносить жертвы, что он все позабыл и теперь разыгрывает перед ними комедию, а присутствующие, исключая разве самого Телемаха и других итакийцев, разбираются в этом не лучше его. Но мысль эта исчезла, сомнение рассеялось вместе с взвившимся вверх легким жертвенным дымом, когда Нестор уверенно взял нож, который ему протянул Писистрат. Старик срезал шерсть на лбу у телки и, держа волоски в руках, сделал знак Лаэрку. Тот уже держал наготове кувшинчик с краской и кисточки. Он быстро и сноровисто, как профессиональный маляр, загрунтовал рога телки розовой краской. Потом, сложив кисти и поставив кувшинчик в шкатулку рядом с золотыми воронками, вынул кожаный мешочек, висевший у него на шее под хитоном. В мешочке был бронзовый, а может быть, и золотой порошок, которым он посыпал клейкую, слегка подтекавшую краску на рогах телки. Рука его легко порхала над рогами, словно рука хлебопека, посыпающего булки мукой или пряностями. Тонкий порошок вился в солнечном свете, телка тяжело и сонно моргала. Вдруг рога ее сверкнули золотом, впрочем, она, казалось, ничего не чувствует: она была уже окончательно освящена и посвящена.
Нестор снова сделал знак, и Телемаху во второй раз за время торжественной процедуры жертвоприношения пришло в голову, что все представление тщательно продумано и, быть может, предварительно многократно отрепетировано, но это не нарушило его впечатления — наоборот, оно стало еще более полным, законченным и благоговейным. Нестор снова закрыл глаза, сделал правой рукой в воздухе движение, словно разбрасывал семена, прошептал какое-то заклинание (какое — Телемах не разобрал), а потом быстро открыл глаза и бросил в огонь жесткий желтоватый клок шерсти, состриженной со лба телки. Жир зашипел, запахло паленым волосом. Эхефрон и Стратий стали по обе стороны все такого же покорного жертвенного животного и по знаку Писистрата, который в общем выступал как помощник жреца, взялись каждый за ближний к нему липкий, позолоченный и священный рог. Нестор поднял правую руку на уровень груди, быстро повернул ее ладонью кверху, оттопырив при этом большой палец, а остальные согнув, и большой палец указал на сына, худого и смуглого Арета, лицо которого, может быть по случаю торжества, было полным мрачной решимости, — лицо безработного мясника или воина, не имеющего надежды наняться на службу, но получившего случайный заработок. Арет направился в мегарон; его на удивление тяжелые шаги загремели по всему дому, когда он скрылся за дверью, а потом появился вновь с красивой плоской чашей ярко-красного золота с узором из каракатиц, высотой не больше чем длина пальца и в две ладони шириной, где плескалось немного воды, и небольшой плетеной корзиной с жертвенным зерном. Арет подождал, пока отец пробормочет еще одну молитву, в ней Нестор в напыщенных выражениях — они, однако, не были смешными и не коробили — благодарил божество, которому он приносил жертву и которое можно было, вероятно, считать Афиной, за то, что она — и тут уже речь явно шла о голубоглазой богине — пожелала его посетить и гостьей сесть за его стол. Телемах не мог решить, должен ли он понимать это как иносказание, или старик и в самом деле полагал, что правитель Ментес с острова Тафос, который в настоящую минуту обделывал свои дела с кавконами на побережье к югу от Пилоса, был переодетым божеством, Копьеносицей, Щитоносицей, мудрой, как сова, и нежной, как олива. Так или иначе, Нестор еще раз произнес имя Афины Паллады, прежде чем взял корзину с зерном и провел ею перед влажными губами телки, которая хотела есть и уже вытянула длинный, шершавый язык, надеясь слизнуть зерно. Но не успела. Нестор быстрым движением перенес корзину налево, к огню, а когда телка — которую теперь следовало называть Телкой с большой буквы, Священной Телицей — потянулась за ней, Эхефрон и Стратий силой удержали ее за липкие рога. Эхефрону пришлось переменить руку, и Телемах заметил, как он сердито, с мелькнувшей на лице брезгливостью обтер руку о шею телки. Точно такой же путь проделала чаша с водой, мелькнувшая мимо коровьей морды, и Телка опять повернула голову: само собой, она была теперь во всех отношениях священна, но все же хотела есть и пить.
Царь, Вершитель обряда и Верховный жрец, бывший Геренейский герой [74], как его иногда туманно называли, предводитель боевых колесниц и обуздатель коней Нестор до окончания действа прочел еще одну молитву. Он произнес ее негромко, широко раскинув руки, словно намеревался принести в жертву самого себя, но при этом уверенной хваткой держал и чашу с водой, и корзину с зерном, не пролив ни капли и ничего не просыпав; но молитва его звучала еле слышным шепотом:
— О Жертвенная Телица, о Священное Лоно, о ты, благословенная дочь Нелея [75] от Бессмертной, Голубоглазой богини, о Сестра, ныне я приношу тебя в дар Щитоносице и Копьеносице, и если Она, Бессмертная, незримо присутствует здесь, я молю ее принять нашу дань, нашу тяжкую и легкую жертву! Дочь Нелея, Телица, Священная сестра, ступай же в обитель Бессмертных или в Аид!
Молитва была столь возвышенной, что всех опять пробрала дрожь. Голова и грудь Телемаха были переполнены тем, что ему довелось сейчас пережить и чего он никогда не сможет выразить словами. Он украдкой огляделся вокруг и еще долго спустя вспоминал, как все стояли, каковы были краски и выражения их лиц, даже то, как они дышали. Поликаста не поднимала глаз, руки ее были стиснуты. Царственный жрец превратил телку в дочь Нелея, в родную сестру ее отца, одну из его живых или умерших сестер — это могло быть знаком первородной любви, но и первородной ненависти к сестрам. На лицах всех братьев Поликасты, кроме Писистрата, читалось равнодушие или подавленное упрямство — Писистрат оставался внимательным, может быть, чуть ироничным наблюдателем. Фрасимед, державший тяжелый убойный топор, стоял с дремотно-выжидательным видом — он напоминал нанятого мясника, то ли притомившегося к концу рабочего дня, то ли, наоборот, еще не стряхнувшего с себя утреннюю сонливость. Замужние дочери всем своим видом изъявляли покорность, зятья были горды тем, что удостоились чести созерцать с такого близкого расстояния столь необычно торжественное жертвоприношение; незамужние дочери — призванные сюда и выставленные точно напоказ — держались позади матери. Поликаста была среди них исключением, во время этой последней части действа она испытывала какие-то более глубокие чувства, а не просто глазела на разыгрываемое представление: может, оно ее оскорбляло, может, она самое себя чувствовала приведенной на заклание телкой. Телемах не понимал происходящей небывалой комедии, а может, трагедии, но принимал ее. А мать, Эвридика? У нее был такой вид, точно она прятала в руке нож и хотела перерезать глотку своему старому мужу. Лицо ее еще посуровело, на нем были написаны презрение и ярость, страх и тысячелетние заботы матери семейства. Быть может, она думала о том, что мужчины могли бы обменять предназначенную для заклания телку на другое животное, поменьше, например на козу или овцу, или на другую корову, — как знать, может, эта телка была ее любимицей. А может, она вообще считала весь обряд богохульством и святотатством; а может, она принадлежала к секте, которая убеждена, что боги жестоки, а люди глупы и что все это, вместе взятое, и определяет участь смертных. А может, она вспоминала свою далекую юность, когда принесение жертвы воительницам и копьеметательницам или мудрой, как сова, и нежной, как олива, было гордым и веселым действом. А может, она вообще не любила Афину и предпочитала ей Деметру или какую-нибудь другую далекую богиню, о которых время от времени доходили слухи, например, египетскую богиню, покровительницу кошек, Секхет [76]. Может, она совершенно серьезно — не с той серьезностью, которая владела Нестором или его родичами — зятьями, дочерьми и большинством сыновей, — а с иной серьезностью, проникнутой большим поклонением Зевсу и Персефоне, а может, и просто с горькой серьезностью, замешанной на домашних сварах, желала, чтобы телка, которую она явно не считала священной, и в самом деле, в буквальном смысле слова превратилась в сестру Нестора, в одну из живых или давным-давно умерших дочерей Нелея? Она стояла в броне своего царского сана, своего имени «Эвридика» [77], во всеоружии своей правоты — но эта правота была высокомерного, сектантского толка. Таковы были впечатления Телемаха, такое воспоминание сохранил он об увиденном, но само содержание увиденного оставалось не вполне для него понятным, да ему и не нужно было понимать. Он вбирал в себя то, что видел, можно даже сказать, жадно его поглощал.
Он безмолвно сливал с грубой и непонятной жертвенной молитвой старого царя ту молитву, какую много дней, много лет вынашивал в своей груди: «О Афина, кто бы ты ни была, я верю в твое могущество, устрой так, чтобы папа вернулся, устрой так, чтобы папа вернулся и чтобы Поликаста стала моей женой, чтобы я мог прикоснуться к ней и обладать ею, устрой так, чтобы папа вернулся и чтобы я был счастлив с Поликастой, а мамины женихи-объедалы пусть перемрут, исчезнут или уберутся восвояси, а папа пусть вернется домой, а я пусть буду сильным и красивым, и пусть мне не надо будет больше скитаться по разным царям, и пусть я стану героем, а Поликаста станет моей женой, и делай тогда со мной, что хочешь!»
И еще он безмолвно молил: «Устрой так, чтобы мне пришлось когда-нибудь распоряжаться большим, торжественным жертвоприношением и чтобы все смотрели на меня!»
За спиной тех, кто играл в обряде главную роль, в дальних рядах он видел горожан и рабов, а еще дальше — юношей с Итаки. Они вытягивали шеи, наклоняли головы, вслушиваясь и пытаясь понять, что Нестор говорит богине, — они слушали так, точно слова царя продолжали реять в воздухе, и некоторые шепотом объясняли что-то другим.
А позади них, вокруг них — двор, город, залитые солнцем поля, на востоке — черные или зеленые горы, на западе и юге — море, на севере — в туманной дымке острова, а вверху, над всеми и всем, чистое небо и палящее солнце.
Нестор снова наклонился, сделал шаг в сторону и встряхнул над быстро прогоревшим пламенем очага корзину с жертвенным зерном; зерно с легким шуршаньем высыпалось в огонь, и тогда царь плеснул в него водой. Головешки и угли зашипели, от них взвился белый пар, несколько капель запрыгало на черных, раскаленных камнях. Нестор протянул корзину и золотую чашу Арету, который поставил чашу в корзину и так и простоял, прижимая их к животу, до конца обряда. Лицо его было по-прежнему угрюмо, но все же происходящее захватило и его, и он переминался с ноги на ногу, как бегун перед стартом. Нестор сделал шаг назад — шаг на удивление быстрый и твердый, его движение повторили царица и те, кто стоял позади нее. Теперь правая рука Верховного жреца и Царя взметнулась вверх, и Фрасимед, не сводивший глаз с отца, выступил вперед и, держа в левой руке обоюдоострый топор, стал справа от Телки. Эхефрон и Стратий подались вперед, почти не отрывая ног от земли. Лица у них были красными и потными от усилия — хотя Священное животное не двигалось, они все равно крепко его держали. С левой стороны стоял Писистрат с длинным ножом, а за ним Персей, покачивая медной лоханью. Торжественное настроение еще не рассеялось, однако сцена начинала походить на осенний забой скота. Толпа зашевелилась, задние ряды стали напирать на передние, люди все еще безмолвствовали, но на лицах уже не было прежнего волнения и интереса.
Нестор поднял вторую руку и снова застыл в торжественной позе, словно бы призывая и благословляя. Губы его задвигались, нижняя опять слегка отвисла, он явно подыскивал слова и ждал вдохновения, но оно не приходило.
— Давай, Фрасимед, — наконец сказал он надтреснутым голосом.
Бронзовое лезвие сверкнуло в воздухе и с глухим, похожим на вздох звуком шмякнулось на голову Телицы, у самых ее рогов. Выходит, Фрасимед зарубил свою тетку, подумал Телемах с каким-то странным щемящим спокойствием. И в то же мгновение Эвридика пронзительным, душераздирающим голосом крикнула: «Алли-луйя-а-а-а!» Казалось, крик кровавым комком вырвался из ее гортани, вслед за ней закричали ее дочери, некоторые из ее замужних и незамужних дочерей. Телка и царица рухнули одновременно. Телка упала сначала на колени, потом на левый бок, она лежала в собственном священном помете и лягалась в последней попытке замычать — мычание еще сидело в ее горле. Эвридика упала навзничь на руки двух тощих, выставленных на обозрение дочерей. Эхефрон и Стратий все еще держали скользкие, измазанные краской рога, а Писистрат перешагнул через продолжающую вяло лягаться коровью тушу, чтобы вонзить ноле в горло животному, но прежде по приказу Нестора телку подняли и положили на убойную скамью у стены. Писистрат нанес удар, рука его не дрогнула, но с лица исчезла ирония — ее вытеснили решимость и рабочий азарт.
Теперь уже действо полностью преобразилось в сцену убоя. Нестор, мгновенно потеряв свой жреческий облик, направо и налево раздавал приказания. Эвридика пришла в себя, подошла ближе и стала показывать Персею, как надо держать лохань, чтобы на землю пролилось меньше крови: очевидно, кровь предназначалась в пищу. Фрасимед разрезал коровье брюхо, двое рабов извлекли из него кишки и другие дымящиеся внутренности, которые тяжело плюхнулись в деревянный чан, а Писистрат привычной рукой начал свежевать тушу. Потом Фрасимед разделал ее с помощью топора и ножа. Братья орудовали так энергично, что кости и хрящи трещали, от красного мяса шел пар. Голову с крашеными рогами отсекли и положили в сторонке.
Первым отведал мяса Нестор. Он отрезал тонкий ломтик огузка, обернул его полоской жира и, нанизав этот лакомый кусок на медный вертел, поднес к огню, который уже превратился в груду угля, как раз подходящую для жарки мяса. Угли зашипели, на них закапал жир. Телемаху вдруг сразу страшно захотелось есть. И это чувство голода вмещало в себя и разочарование. Ему не раз приходилось бывать на жертвоприношениях — быстрых и небрежных, будничных или более торжественных, во время забоя скота или сбора урожая, на маленьких праздниках, прерывавших будничное течение жизни, на жертвоприношениях по случаю отплытия или возвращения кораблей, по случаю того, что у кого-то из итакийцев родился сын, перед началом какой-нибудь торговой сделки или по успешном ее завершении. Порой он мечтал: быть может, однажды мне доведется увидеть настоящее, великое жертвоприношение на Большой земле. И вот он его увидел, оно во многих отношениях было торжественным и захватывающим, и он никогда еще не чувствовал себя так близко к боговдохновенному наитию. И все же после него осталось не только желание наесться досыта, но еще и другой голод, не имеющий отношения к желудку, — неутолимая тоска. Теперь, по окончании обряда, когда народ толпился вокруг освежеванной, разделанной и отчасти уже не священной окровавленной туши, во всем этом было что-то нелепое. Словно жрец исповедовал ложную веру, или словно Нестор хотя и прикоснулся к сокровенному, к таинствам, приближающим к богам, но самой глубокой и заветной веры не достиг. Мелькнула мимолетная мысль: может, у папы было по-другому? А может, нет?
В левой руке Нестор держал над углями вертел, а в правой — золотую чашу с каракатицами, полную крови. Он плеснул кровью на угли, они злобно зашипели, ноздри наполнились сладковатым, затхлым запахом кровавых испарений. Отставив чашу в сторону, царь произнес своим обычным, надтреснутым, старческим голосом:
— А теперь милости прошу, угощайтесь. Арет, плесни вином в огонь.
Жертвоприношение было закончено.
Каждый отрезал себе ломтик мяса и, поджарив на вертеле, съел; мясо было вкусное, телка забита по всем правилам. После этого гости, те, кто были приглашены, и в их числе корабельщики с Итаки, отправились в мегарон завтракать — то была прощальная трапеза в честь Телемаха. Поликаста вместе с матерью и незамужними сестрами скрылась в верхних покоях. Один раз во время трапезы Телемах увидел — правда, мельком, — что она стоит в проеме двери, ведущей во внутренние покои, и ему опять пришла в голову бесконечная, как роман с продолжением, мысль: вот на ком я хотел бы жениться.
На столе опять появилась большая часть замечательной коллекции Нестеровых кубков и чаш, одна за другой провозглашались здравицы. Телемаху много раз пришлось осушать свой бокал до дна. Но он следил за тем, чтобы не опьянеть. Ему было немного стыдно за своих товарищей. У них еще не прошел хмель после вечерней и ночной попоек, их быстро развезло. Двоих пришлось вынести из мегарона и положить в тени во внутреннем дворе, а когда Нестор, слегка пошатываясь, встал, чтобы пойти вздремнуть, шесть или семь итакийских молодцов уже лежали под столом и еще несколько ссорились в наружном дворе, правда, хозяева позаботились о том, чтобы при них не было оружия.
Голова у Нестора оставалась, однако, ясной, и он твердо держался на ногах, когда отдавал приказ запрягать лошадей. Телемах с любопытством следил за происходящим — ему никогда еще не приходилось ездить на лошадях. Как только Гелиос достиг полдневной высоты, самого жаркого часа дня, Телемах с Писистратом пустились в путь через горы в Спарту к царю Менелаю. Время для езды было неподходящее, но они торопились. Широко расставив ноги, стояли они в легкой колеснице, левая нога вперед, спина прямая, как на изображениях, которые Телемаху приходилось видеть на глиняных кувшинах, — так они выехали из города, резвой рысью покатив вдоль берега, а потом вверх по дороге, которая вела в Феру; позднее они устроились на деревянном сиденье, которое взяли с собой. Их слегка разморило от жары. Телемах время от времени клевал носом, но Писистрат с интересом смотрел вокруг. К вечеру, когда стало прохладнее, они сделали привал у горного ручья, поели, отдохнули и поболтали. Писистрат мечтал поехать на Крит, во владения Миноса, или поплыть морем на запад, где, по слухам, лежат новые неведомые и диковинные страны, он всерьез подумывал о том, чтобы пожить в чужих краях. Он явно тяготился Пилосом с его, как он выразился, жалким деревенским обиходом. Оба с любопытством ожидали встречи с Менелаем и Еленой.
— Говорят, она раздобрела, — заметил Телемах.
— Да, я тоже слышал, что ее разнесло, но все равно, что за женщина, что за женщина! — повторял Писистрат.
В сумерках они добрались до жилища ферского царька, хлебосола Диокла, где и заночевали. А на другой день с рассветом выехали в Лакедемон — в Спарту.
Глава двадцать третья. КОНТРАПУНКТ II
1
Его приход не прервал переговоров, которые вели между собой двенадцать феакийских вельмож и советников. Собрание у Алкиноя закончилось раньше, и собравшиеся уже совершали последнее возлияние в честь Блюстителя, на страже коммерции стоящего Вестника Гермеса, когда Странник, шатаясь, ввалился в зал и опустил голову на колени царицы Ареты.
Он пробыл в этой позе некоторое время — трудно сказать, как долго, — прежде чем ему удалось вынырнуть из глубин сна, из пучины хмеля на поверхность и осознать, насколько они ошеломлены. Для стороннего, трезвого наблюдателя происходящее выглядело так: он преклонил колена, положил голову на колени царицы, но тотчас встал и согнулся в поклоне перед ней и перед пораженным царем. Он простоял так несколько средней протяженности мгновений и, как только сознание его прояснилось, понял, что попал к очень богатому и, вероятно, могущественному человеку. Украдкой поискав глазами двери, через которые в случае необходимости можно удрать, он успел рассмотреть зал. На столах перед сидевшими в мегароне мужчинами стояли дорогие кубки, на которых играл отблеск круглого, обведенного колоннами очага. Наверху по стенам тянулся фриз с инкрустациями из стекла и то ли черной, то ли синей эмали. Порог, через который он переступил, был бронзовым, дверные косяки отделаны серебром, по обе стороны от входа стояли не то собаки, не то львы из серебра и золота высотой по колено человеку, даже дверное кольцо, без сомнения, было из чистого золота. Я должен сейчас же заговорить, не ждать, пока они станут меня расспрашивать или вознамерятся вышвырнуть вон, думал Странник. Я должен попытаться все объяснить.
— Прошу простить за подобное вторжение, — начал он, чувствуя, как легко льется речь. — Я прибыл с моря. Я потерпел кораблекрушение, и меня внезапно осенила мысль, как видно внушенная самими богами, скорее всего Вестником Гермесом, — находчиво добавил он, — что я должен явиться сюда и опустить голову на колени Высокочтимой царицы. Несомненно, это наитие сошло на меня по воле богов — по-другому я просто не могу его объяснить. А теперь я прошу у вас защиты и помощи.
Он умолк. Царь как раз отставил на стол кубок и, слегка придерживая его одной рукой, другой поглаживал и ласкал свою длинную черную, блестящую от елея бороду.
Ответа не последовало. Царь молча смотрел на него. Тогда он отступил на шаг. Пятки его уперлись в закраину круглого очага, он едва не рухнул прямо на кучу догоравшего угля и пепла, но устоял на ногах. Надо было что-то предпринять, воззвать к царю другим способом. И он сел на край очага. Плащ, конечно, выпачкается в саже, подумал он. Может, стоит взять щепотку пепла и посыпать им волосы, говорят, у некоторых народов это в обычае: если человек хочет показать, что ему крышка, он посыпает голову пеплом.
Царица сделала движение, словно хотела помешать его намерению, и в ту же самую минуту какой-то седобородый старик, сидевший через два стола от царя, гулко кашлянув, произнес:
— Алкиной, а ведь негоже, чтобы чужеземец сидел там, где он сидит?
В словах старика звучал несомненный укор, но они не вызвали царского гнева.
— Лаодам, сын мой, — сказал царь молодому человеку, сидевшему в кресле по правую руку от него, — встань и уступи место чужеземцу.
И тут настало краткое мгновение, насыщенное безмолвием людей. Забурчало в животе у кого-то из стариков-советников. Со звоном рассыпался кусочек угля на краю очага. Глубоко и удовлетворенно вздохнула царица. Царь поднял руку и указал на кресло Лаодама, и Странник, спине которого становилось все жарче, встал, осторожно отряхнул плащ, подошел и сел на предложенное место. Кресло было красивым на вид и удобным, у него были подлокотники и мягкое сиденье. Он подумал: я сижу в кресле, какое удовольствие сидеть, какое это неслыханное наслаждение. Рабыня принесла небольшой серебряный таз, он омыл в нем руки и вытер их поданным ею полотенцем. На его стол поставили еду: нарезанное кусочками холодное мясо и хлеб. Чудесная еда, подумал он. Он едва пригубил вино, чтобы оно не свалило его с ног, как это случилось недавно, но вино было легким и вкусным. Кто-то из вельмож громко зевнул во весь рот.
Пока длилось безмолвие, Алкиной внимательно изучал гостя; когда Странник поел, когда прожевал и проглотил какую-то вкусную еду, а потом замер в ожидании, сложив на коленях изувеченные руки, царь сказал:
— Итак, господа, собрание наше можно считать оконченным. Похоже, что наш уважаемый гость устал. Я наблюдал за ним, пока он насыщался, и решил, что он перенес много страшных бедствий. Так или иначе, я предлагаю нам всем собраться здесь завтра. Не могу решить, человек он или бог, но послушать его рассказ будет чрезвычайно интересно.
Надо было ответить царю, а Странника опять стал одолевать сон.
— Я вовсе не бог, — выговорил он заплетающимся языком, — а, повторяю, жертва кораблекрушения. И я очень признателен за оказанный мне радушный прием.
— Мы славимся своим гостелюбием, — сказал царь, и сказал с некоторым неудовольствием, быть может, обиделся.
Собравшиеся встали, поклонились и потянулись к дверям по одному и группами. На ногах все они держались твердо, уходили с достоинством — закончилось важное совещание, к пришельцу никакого особенного интереса они не проявляли. Он был гость, но ведь и они тоже были гостями. Сыновья в свой черед вышли из зала, Странник остался наедине с царской четой.
Царица смотрела на него с явным любопытством. Это из-за одежды, сообразил он. Я должен придумать объяснение, которому они поверили бы, объяснение почти правдивое и потому правдоподобное.
— Меня выбросило на берег возле устья реки на западном берегу вашего острова не то вчера, не то позавчера, — сказал он, и слова легко полились из глотки и с языка. — Я лежал и спал на куче листьев под деревом, и разбудила меня стайка девушек, которые стирали. Это была ваша дочь, — (ему никак не удавалось вспомнить ее имя), — и она одолжила мне кое-какую одежду. Она посоветовала мне идти прямо сюда и рассказать вам, как было дело.
— То-то мне показалось, что я узнаю вышивку на хитоне и плаще! — сказала царица Арета.
— Я буду страшно благодарен, если вы одолжите мне эту одежду. На короткое время. И еще я хотел бы спросить, можете ли вы мне помочь возвратиться на родину?
— А куда вы держите путь? — спросил царь.
— На юг, — ответил он. И, поколебавшись, добавил: — В Итаку. Я держу путь домой, но мне пришлось долго странствовать.
— До Итаки путь не близкий, — заметил царь.
— Да, я сам понял, что меня отнесло далеко на север, — сказал он.
— А откуда вы прибыли? — спросила царица, и на ее набеленное лицо вернулось выражение материнской доброты.
Она мажется не так сильно, как Калипсо, подумал он. Накладывает белила тонким слоем, почти как… как когда-то Пенелопа. Сколько ей может быть лет? Пожалуй, сорок, не больше.
— Я приплыл издалека, с запада, — сказал он. — Много лет назад я участвовал в войне, а по дороге домой сбился с пути. Под конец я попал в далекую землю на западе, во владения Атланта, на самом краю света. Место это зовется по-разному, некоторые называют его Огигией, это мыс, полуостров, я провел там семь лет. Если уж говорить начистоту, я был там в плену.
— У финикийцев? — спросил царь. — Неужто и там живут финикийцы? В таких далеких краях? А может, у чернокожих?
— Нет, я был в плену у особы божественного происхождения, — сказал он. — Можно считать, что у богини.
— У богини? — живо переспросила Арета, подавшись к нему. — Вы непременно должны нам все рассказать!
— У богини! — недоверчиво повторил царь. — Так, стало быть, вы и сами бог или по меньшей мере полубог?
— Нет, я самый обыкновенный человек, — ответил он. — Странник.
— Тогда выпьем еще чарочку, — сказал царь.
2
Сын Нестора Писистрат объяснил, кто они такие, едва ему удалось открыть рот, но такая возможность представилась далеко не сразу; на Телемаха же напал долгий приступ провинциальной застенчивости, и он никак, не решался заговорить, чтобы рассказать о себе и расспросить об отце.
Но прежде чем они достигли этой точки в своей судьбе, протекло много часов и многое осталось позади. Дело в том, что они угодили на свадьбу, на семейный праздник, который в то же время был официальным торжеством — на нем присутствовали все именитые граждане большого города, а также приезжие гости: прославленный царь Лакедемона. Менелай в этот день женил сына и выдавал замуж дочь.
Да, долго пришлось им ждать этой минуты.
Сама поездка в Спарту чрезвычайно взбудоражила обоих. Правда, путь от Феры оказался куда более легким, нежели они предполагали. Но это, так сказать, путь внешний. Зато внутренний путь, который пришлось проделать двум молодым людям, стоя и сидя в легкой, устойчивой и красиво расписанной колеснице Нестора, — отмеченный волнением и любопытством путь, который проделали мечтающий о странствиях Писистрат, сын Нестора, и снедаемый тревожными вопросами Телемах, сын то ли живого, то ли мертвого Одиссея, был, безусловно, трудным, ибо он пробудил и поддерживал в них чувство неполноценности. Правда, его в значительной мере смягчали красота и великолепие внешнего пути, открывшегося их взорам, как только они выбрались из горного ущелья. Увидев внизу, в долине, у подножья Тайгета Спарту и поняв, какой это огромный город, какие богатства и мощь таят его стены [78] и дарит его плодоносная земля, они сразу заговорили более серьезным тоном, нежели утром. Пребывание в Фере — где у Телемаха, между прочим, жила тетка, которую он не удосужился навестить, — превратилось, конечно, в маленькое пиршество, которое наслоилось на жертвенное пиршество в Пилосе, и утром с двойного похмелья они очень много смеялись. То, что они увидели теперь, и то, к чему они приближались на своем внутреннем пути — на пути духовном и душевном, на пути воображения и представления, и на пути внешнем — по пыльной каменистой дороге через тучную травянистую равнину, наполнило их обоих почтением сродни страху. Даже житель Пилоса Писистрат сказал, пораженный:
— Немало у них здесь, видно, коней. — И добавил: — Недаром так рвался домой Менелай, когда года три или четыре назад возвращался с войны.
С точки зрения итакийца Телемаха, и Пилос был изобилен конями. И в Пилосе были дома и дворцы, куда более роскошные и величественные, нежели на его родном острове. А город, к которому они приближались теперь, был по меньшей мере раза в три больше Пилоса, и при этой мысли не только он сам, но и Писистрат с особенной остротой почувствовали свою провинциальность. Они ощущали ее не только в своей одежде, не только когда окидывали взглядом темные, запыленные спины и бока двух лучших трифильских пилосских коней и колесницу, вчера еще такую нарядную, а сегодня размалеванную кричащими деревенскими красками. Нет, они ощущали ее не только во внешних признаках: они ощущали ее в том, как они говорят, как косноязычна их речь и какие у них неуверенные, нерешительные и, на их сегодняшний взгляд, неуклюже-провинциальные ухватки. На Телемахе был пурпурный плащ — теперь ему казалось, что лучше бы плащу быть другого цвета. Красные сандалии могли бы быть поизящнее, да и сапожники в родной Итаке, а впрочем, и в Пилосе могли бы быть получше. От мыслей подобного рода сыновья героев пришли в волнение и в почтительное замешательство и перестали болтать о пустяках и нести всякий вздор. Вместо этого они повели степенную беседу, все больше о конях.
— Аргос, говорят, еще богаче конями, чем Пилос, — сказал Писистрат.
Но все это было позади. Позади было и то, что, прибыв вечером во дворец, они угодили на двойную свадьбу. Менелай выдавал свою единственную прижитую с Еленой дочь, Гермиону, замуж за Неоптолема, сына известного всему миру Ахилла (утверждали, что это был старый сговор еще времен войны, но что тут замешана и политика), и в то же время он женил своего внебрачного, рожденного от рабыни сына, унылого Мегапента: в невесты ему выбрали местную девушку, дочь горожанина, которого звали Алектор. Все это Телемах с Писистратом узнали, как только остановились у ворот города и сошли с колесницы. Они оказались среди толпы, которая, без сомнения, приняла их за запоздалых свадебных гостей; сначала их встретили приветственными кликами, а уж потом рассказали, что происходит в доме.
Все это было позади, как позади было и то, что сначала привратник, а потом некто, назвавшийся Этеоном, дворецкий или что-то в этом роде, спросил у них, что им угодно; потом он побежал в зал, немедля вернулся и пригласил их войти.
И прежде чем они сообразили, что к чему, их закружила свадебная суета; они поздоровались с хозяевами и кое с кем из гостей, их отвели в купальню, где они наскоро вымылись, а потом их усадили за стол.
Телемах жадно хватал грудью воздух, пытаясь переварить все, что с ним происходит, и переработать это в благоразумное и воспитанное поведение. Он не мог сказать: «Я Телемах, сын Одиссея, не знаете ли вы, где мой папа?» Ему следовало говорить: «О, благодарю вас, боюсь, что мы явились не совсем вовремя — нет-нет, не затрудняйте себя ради нас».
— Считайте себя нашими гостями, господа, — объявил Менелай.
Это был крупный рыхлый блондин, голубоглазый и приветливый. Царица Елена тоже была дама весьма дородная, лет этак под пятьдесят, с прямым, довольно мясистым носом, с густо набеленным лицом, черными волосами и карими глазами. Гости ели под гул и жужжание песен и здравиц, а Телемах оглядывался вокруг.
Прежде всего, пока Менелай продолжал прерванный их появлением рассказ — речь в нем шла, очевидно, о самом царе и о его супруге, — Телемах старался украдкой рассмотреть Елену. Царица была одета в белое платье с голубым поясом (пожалуй, не по возрасту), руки и пальцы унизаны браслетами и кольцами, на шее несколько цепочек и жемчужных нитей. Зал, в котором они сидели, был подходящей рамкой для ее шумной славы. Он был шагов тридцать в длину и двадцать в ширину. Еще когда Телемах только переступил медный порог и его вместе с Писистратом подвели к ней, к Женщине, бывшей причиной и целью Войны, его ослепила окружающая ее роскошь, богатство. Теперь, сидя в своем кресле перед гладко обструганным столом, уставленным яствами и напитками, он мог потихоньку разглядывать царицу. Он сидел так близко к ней, что чувствовал крепкий запах ее духов, перебивавший все другие лакедемонские запахи и ароматы. В отблеске круглого очага он мог созерцать ее набеленное лицо и пышные формы. Он сам, как и она, а также царь и Писистрат, был ярко освещен пламенем потрескивавших кедровых поленьев, а остальных гостей да отчасти и самих новобрачных скрывал полумрак мегарона. С того места, где сидел Телемах, Мегапента почти не было видно, он и дочь Алектора были просто частью заднего плана. Гермиона и Неоптолем были освещены немного ярче: Телемах уловил, что сын Ахилла, уже стяжавший столь громкую известность, принадлежит к разряду солдафонов и лицо у него грубое и, насколько можно судить, на редкость тупое. Собравшиеся походили не столько на свадебных гостей, сколько на заботливой и властной рукой подобранную публику, обрамляющую главных действующих лиц — Елену и Менелая.
Да, зал и в самом деле являл собой подходящую для царицы рамку. Пол под ногами Телемаха был выложен гладкими четырехугольными плитами, вдоль стены тянулся фриз расплавленного стекла, где на синем или черном фоне Телемах различил светлые фигуры женщин и темные, по всей вероятности красные, фигуры мужчин, которые преследуют друг друга в не имеющем конца сказании. Столы были инкрустированы слоновой костью, на них громоздилась посуда из золота и серебра, а у порога двери, через которую он вошел, стояли золотые и серебряные кратеры; все вокруг сверкало и блестело: металл и янтарь, чаши и горящие огнем кубки. Вот какой представилась в полутьме глазам Телемаха обрамляющая Елену обстановка. И он шепнул Писистрату:
— Менелай, должно быть, несметно богат. Куда ни глянь — золото, серебро, янтарь и слоновая кость! На самом… на самом Олимпе и то, наверно, не так красиво.
— Да, на широкую ногу живут, — с набитым ртом прошептал в ответ Писистрат.
Менелай обернулся к молодым людям: может, он был задет тем, что его невнимательно слушают, а может, его самого разбирало любопытство.
— Чего мы только не изведали, прежде чем снова поселиться здесь на покое, — сказал он. — Со скромным достатком, какой удалось скопить.
— Еще бы! — подтвердила Елена. — Можно сказать, полной жизнью пожили.
Они разглагольствовали уже давно. Менелай успел многое рассказать, гости в глубине зала шумно зевали, да и кое-кто из сидевших поближе тоже клевал носом — почтительно клевал носом. Свадьба уже отшумела, Телемах и Писистрат подоспели к ее окончанию. Гости стали вставать, подходили к хозяевам попрощаться. Сын рабыни Мегапент безмолвно исчез вместе с дочерью Алектора — видно было, что он не избалован церемониями: Менелай кивком простился с молодой четой, кивком проводила их и Елена. Знаменитый сын прославленного Ахилла, вставая, с грохотом отодвинул стул, зычно гаркнул: «Спокойной ночи!», взял за руку Гермиону, стыдливую и, несмотря на сходство с Еленой, несколько пришибленную, и повел новобрачную наверх в их опочивальню: на рассвете им предстояло уехать.
— А мы можем еще посидеть и поболтать, — объявил Менелай Писистрату и Телемаху, когда остальные гости разошлись. — Вы ведь у нас заночуете?
— Спасибо, если это не причинит вам больших хлопот, — учтиво ответил сын Нестора.
Раб наполнил их кубки. Елена сидела, смежив веки. У нее такое материнское выражение лица, думал Телемах. Сколько ей может быть лет? Она старше мамы. Но белится сильнее, чем мама. И она побывала в худших переделках.
А худшие ли они? — подумал он.
— Вы здесь проездом? — спросил Менелай. — Наверно, разъезжаете по торговым делам?
Писистрат уже собрался ответить, Телемах уже собрался ответить, но не тут-то было: Менелай желал витийствовать сам.
— Мне тоже довелось поездить на моем веку, — сказал он. — После Войны я скитался почти семь лет, так что я знаю, что такое странствия. Вы, конечно, поняли меня — после Трои. Я непрестанно об этом вспоминаю — вспоминаю каждый день.
Открыв глаза, Елена бросила на мужа выразительный взгляд.
— Да, такие вещи не так-то легко забываются, — сказала она.
Рабыня принесла необыкновенно красивую серебряную корзину, полную сученой пряжи, а поверх нее лежал пучок непряденой синей шерсти и золотое веретено. Быть может, Елена хотела показать, какая она домовитая хозяйка, несмотря на долгие свои похождения. Телемах не мог отделаться от чувства, что вся эта сцена затеяна Еленой для того, чтобы продемонстрировать, какие они теперь счастливые супруги и как привязаны к своему семейному очагу: тут было и желание угодить мужу, и некоторая доля хвастовства. Телемаху трудно было поверить, что несметно богатой женщине, которая только что выдала замуж дочь, женила пасынка и целый день хозяйкой восседала на свадебном пиру, не терпится взяться за прялку в такой поздний час. Но только немного позже он уловил истинный смысл ее поступка. Да, он понял его совершенно точно. Она хотела остаться, чтобы поболтать, послушать о том, что говорят вне Спарты, и, может быть, последить за речами мужа (он был не совсем трезв), в случае необходимости оправдать себя, объяснить, но при этом чтобы никто не подумал, что она осталась нести эту службу надзора — нет, она рачительная хозяйка, которая не упустит случая заняться каким-нибудь полезным делом.
— Эта корзина, — сказал, указав на нее, Менелай, — тоже имеет свою историю. Ее подарила моей жене фиванская царица Алькандра, когда мы были в Египте.
— Да, поездили мы по белу свету, — сказала Елена, берясь за шерсть и веретено. — Издалека ли вы прибыли, господа?
— Из Пилоса, — ответил Писистрат. — Из Песчаного Пилоса.
— Ах, из Пилоса, — сказал Менелай, Его светлые глаза потемнели, он с любопытством разглядывал Писистрата и в то же время несколько раз быстро покосился на жену. — Я однажды побывал там, тому уже больше двадцати лет, чтобы… чтобы уговорить Нестора отправиться со мной на Войну.
Молодые люди молча ждали.
— Мы с братом ездили также в Итаку, — продолжал Менелай. — Мы ведь прихватили с собой и Одиссея. Он сначала кобенился, притворился безумным, чтобы от нас отделаться, но под конец мы его уломали.
Молодые люди ждали.
— Я часто думаю о нем и все гадаю, жив он или сгинул навсегда, — сказал Менелай.
Глаза Телемаха наполнились слезами, побороть их он не сумел. Он почувствовал себя одиноким, беспомощным, слезы затуманили его взгляд.
— Я сын Нестора, — объявил Писистрат.
1
Арета и Алкиной ждали.
— Много было такого, о чем вспоминать не хочется, — сказал он. — Но ее, богиню, у которой я был в плену, я не хочу вычеркнуть из памяти. В ту пору я устал от войны, устал скитаться по морю — мне ведь не удавалось пристать к берегу, во всяком случае к тому берегу, куда я стремился. А у нее я провел семь лет. Она обо мне заботилась, я ни в чем не знал нужды. Я привык к ней и старался все забыть. Дело шло на лад — я забыл почти все. А потом мне пришлось пуститься в путь. И я плыл по морю семнадцать или восемнадцать суток.
— Какая романтическая история, — сказала царица Арета.
— Пожалуй, можно назвать и так.
— А почему вам пришлось уехать? — спросил царь с любопытством, в котором сквозило уже не доброжелательство, а недоверие.
— Пришлось, — ответил он. — Так было необходимо. Мне прислали весть. И в распоряжении моем оставалось совсем немного времени.
— Кто прислал весть? — спросил, подавшись вперед, царь, спросил недоверчиво, испытующе.
— А она… сильно она горевала? — спросила царица.
— Я едва решаюсь ответить, — проговорил он. — Весть прислали боги. Я в их руках.
— Как интересно! — сказала царица.
— Мне кажется, вы меня не обманываете, — сказал царь, выпрямившись на своем стуле. — Вы человек весьма занятный, один из самых занятных людей, каких я встречал на моем веку. Я вам верю, сам не знаю почему, ведь вы мне совсем незнакомы. Но я вам верю. Я готов предложить вам остаться у нас подольше, навсегда. Я готов предложить вам в жены мою дочь.
— Алкиной, что ты! — сказала царица.
— Ладно, ладно, завтра потолкуем подробнее, — сказал царь, вставая.
— Вам постелили в комнате рядом, — сказала царица, — Надеюсь, вы хорошенько выспитесь после всего, что вам пришлось пережить.
— Благодарю вас, — сказал он. — Благодарю от всей души.
Огонь в очаге почти догорел. Вошла рабыня с факелом, чтобы проводить его в комнату, где его ждала постель.
— Барышня просила передать вам сердечный привет, — шепнула рабыня.
— Кто? — изумился он.
— Барышня. Царевна Навзикая.
— Ах, она, — дружелюбно отозвался он. — Передай ей мой ответный поклон и сердечную благодарность за все ее заботы.
Сон сморил его, едва только голова коснулась подушки.
2
Обнаружив, что Менелай мягкосердечен и чувствителен, Телемах воспрянул духом. Ему казалось, что между ними всеми рухнули какие-то душевные преграды, и, уже не стыдясь дрожи в голосе, он спросил:
— Имеете ли вы хоть какое-нибудь представление, где он сейчас?
— Нет, — ответил Менелай, — но я часто вспоминал и говорил о нем, когда мы спорили о том, что тогда вышло. Не стану углубляться в политическую игру, предшествовавшую войне, не стану также анализировать причины, приведшие к войне против Илиона. Моему брату Агамемнону дорого пришлось за нее заплатить — как, впрочем, и всем нам. Напряженность висела в воздухе, и, когда он — сын Приама, тот, кого вскормила медведица, не хочу называть его имени [79], — явился сюда, втерся к нам в доверие, а потом похитил Елену, — напряженность разрешилась действиями. Мне это стоило семнадцати лет жизни. А Одиссей…
Писистрат громко всхлипнул.
— Мой брат Антилох не вернулся с войны. В каждой знакомой мне семье есть кто-нибудь, кто не вернулся домой с войны, — сказал сын Нестора.
— И все это, конечно, моя вина, — тихо молвила Елена; она тоже начала плакать.
— Нет, нет, вовсе нет, дорогое мое дитя, — возразил Менелай, ласково положив ладонь на ее плечо. — Я тебе много раз повторял, ты не должна так считать. Никто не виноват. Виноваты боги — если можно дойти до такой дерзости, чтобы винить богов. Никто не виноват. Так вышло. Так устроены люди. Семнадцать лет скитались мы вдали от дома, а Одиссей до сих пор не вернулся. Вообще-то говоря, мы еще дешево отделались. Подумай обо всех тех, кто не пришел с войны! И о моем брате! Нет, нет, не будем о нем говорить. Но вспомни, какие планы мы строили насчет Одиссея! У нас тут, в Лакедемоне, много земли, много городов. Иногда я мечтал, что, когда он вернется, вернется к нам, я сделаю ему поистине царский подарок.
Вытянутой рукой Менелай обвел полутемный мегарон.
— Я подарил бы ему такой же дом, как этот, — сказал он. — Такой же город, как этот. Если бы по воле Зевса Одиссей возвратился, мы оказали бы ему прием, какого никогда не удостаивался смертный. Я очистил бы один из городов и сказал бы ему: «Милости прошу, этот город твой. Бери с собой жену, сына и весь народ, живущий на твоем острове в твоем островном царстве, и поселяйся здесь». Мы часто ходили бы друг к другу в гости и вместе старели бы, пока в один прекрасный день нас не отозвали бы в царство теней…
Губы Елены дрожали, слезы проложили бороздки на набеленных щеках.
— Фу, — сказала она, — какая я плакса!
— Я-то, вообще, не очень плаксив, — заметил Писистрат, отирая глаза ладонью.
— А я вообще никогда не плачу, — охрипшим голосом заявил Телемах. — Я уверен, отец не одобрил бы…
Громадный ком скорби и обиды, скопившихся в его груди, вырвался из нее неудержимыми рыданиями.
— Знали бы вы, что творится у нас дома!
— Ну-ну-ну! — сказал Менелай. — Я понимаю. Успокойся, мой мальчик, будь уверен, мы сделаем все, что в наших силах.
Он тоже утер слезы и задумался, но, как видно, с места в карьер не мог придумать ничего дельного.
— Утро вечера мудренее, — заявил он. — А покамест, Елена, по-моему, нам следует выпить еще вина, другого сорта, самого отменного, а ты накапаешь туда несколько капель своего египетского зелья, идет? Понимаете, Елене подарили это зелье в Египте, стоит накапать несколько капель в вино, и тебе станет весело, отрадно и легко на душе — египтяне в таких делах толк знают! Свадьба позади, свадебная суматоха тоже, и мы проведем вместе славный вечерок. Закусим немного, ну и выпьем доброго вина!
Елена встала, поднялась в свою комнату и принесла оттуда маленький флакон, заткнутый пробкой; на лице ее лежал свежий слой белил. Она отдала приказание служанкам, и те принесли из кладовой кувшины с другим вином.
— Если этим средством не злоупотреблять, оно не опасно, — сказала Елена и накапала несколько капель в кратер для смешивания вина.
— Устроим после пира маленькое пиршество для узкого круга, — сказал довольный царь, потирая руки, он совершенно преобразился и был приятно возбужден.
Душа Телемаха все еще раздваивалась между надеждой и скорбью. Он отпил глоток — напиток был хорош. И почти сразу же почувствовал, как надежда начала брать верх, раздвоенность исчезла, а собственная его сила и уверенность возросли. Они съели немного мяса, выпили вина, и Менелай сказал:
— Елена, расскажи-ка о Троянском коне. Слышали вы о нем? Слышали, конечно. Это была самая хитроумная выдумка из всех, какие когда-нибудь обмозговывал смертный.
— Стало быть, это правда, насчет коня? — спросил Телемах и, подняв голову, посмотрел на Елену.
Она ему улыбнулась:
— Вокруг этого насочиняли столько небылиц, что я теперь и сама не знаю. Должны же певцы чем-то приманивать слушателей. Но, так или иначе, Одиссей побывал в стенах Трои еще до штурма — он измерил ширину ворот, а потом они построили что-то вроде лестницы, уже и не знаю, как ее назвать, я в этих делах не смыслю. Так или иначе, он пробрался ко мне во дворец. Одет он был нищим, узнать его было невозможно.
— Так или иначе, расскажи об этом, — попросил Менелай. — История в самом деле презабавная. Что там ни говори, у Войны были свои смешные стороны.
— Мое положение, сами понимаете, оказалось не из приятных, — сказала Елена. — Иной раз так трудно было не сболтнуть чего-нибудь лишнего.
— На обратном пути он прикончил по меньшей мере дюжину троянцев, — сказал Менелай. — Задал врагам жару. Словом, история презабавная. Только герой, подобный богам, может измыслить такую хитрость.
— Да, — рассеянно отозвалась Елена. — Чего только не приходит на память. Но не кажется ли вам, что уже поздно?
Она выпила; пила она очень красиво, Телемах никогда не видел никого, кто бы так красиво пил. И она умела пить. Прикрыв глаза, она впитывала в себя вино.
— Забвение — великая отрада, — произнесла она, не открывая глаз.
1
Его сон посветлел, и он погрузился в недра этого света, в облако пушистой шерсти и в запах чистой шерсти и льна, погрузился, не сопротивляясь. А сумрак над его головой уже не был сумраком усталости. Там разыгрывалось представление. И на него можно было смотреть. Он увидел какую-то фигуру, она наклонилась, схватила Астианакса за ногу и размозжила ему череп о каменную стену. Шмяк! Он увидел лицо того человека. Это не я, подумал он, это Неоптолем, сын Ахилла. Шмяк! И он подумал о том, о чем, почудилось ему во сне, он никогда прежде не думал, — он подумал о том, что детская головка на диво мягкая, ее так легко размозжить.
2
Вдруг, одновременно, все четверо рассмеялись. Елена успела добавить еще несколько капель в кратер для смешивания вина, повторив, что злоупотреблять египетским снадобьем не следует, но, поскольку в последнее время они прибегают к нему очень редко, можно разок позволить себе лишнее.
Она засмеялась, открыв рот; накрашенные розовой помадой губы обнажили два ряда крепких белых зубов, а в блестящих глазах вспыхивали искорки. Откинувшись на спинку кресла, она смеялась какой-то шутке Менелая. Телемах не уловил, в чем соль этой шутки, да и Писистрат, вероятно, тоже, но оба смеялись забавному звучанию слова:
— Проти-проти.
Царь подался вперед, уронив руки на подлокотники кресла, и захохотал, заквохтал. Рабыня подбросила в огонь несколько поленьев, и все засверкало новым блеском, загорелись расплавленное стекло и металл на стенах, прекрасный фриз, пороги и дверные рамы, заблестели кубки и золотистая борода Менелая; никогда еще Телемах не чувствовал себя таким счастливым.
— Проти-проти!
— И это был бог! — сквозь смех прорвалось у Менелая, и снова он захихикал, заквохтал.
Новый приступ смеха одолел и Елену, она смеялась, закинув голову так, что можно было заглянуть в вырез ее холеных ноздрей. Грудь колыхалась, глаза расширились, прославленные мясистые ляжки дрожали, она была восхитительна, все было восхитительно. И тут Менелай снова выпалил, выкрикнул:
— И звали его Проти-проти!
Они откидывались назад, наклонялись вперед и хохотали — хохотали так, что пламя колыхалось от их хохота. Пьяным Телемах себя не чувствовал, все было нормально, просто он был почему-то без меры счастлив. Никогда в своей жизни не слышал он ничего более смешного.
— Проти-проти!
Слюна пузырилась на губах Писистрата, пытавшегося произнести это слово так же уморительно, как Менелай; Телемах тоже втянулся в игру с «Проти-проти!», но застрял на первом же слоге — дальше слово рассыпалось в дробном хихиканье, он толкнул свой кубок, брызги вина разлетелись по гладко обструганной столешнице. «Про-про!» — кричала Елена, голос ее взметнулся вверх, в нем зазвучали визгливые ноты, и тут Менелай собрал все силы и медленно, с полным самообладанием произнес:
— Проти-проти, так звали бога, и это был египетский бог!
Удержаться было невозможно, они захохотали вновь, с квохтаньем, с шипеньем, две рабыни, стоявшие в дверях, захихикали тоже. Елена, на мгновение опомнившись, махнула им рукой, и они исчезли, как черные тени; дверь осторожно закрылась, но они, без сомнения, стояли за ней и подслушивали.
— Ступайте спать, девушки! — крикнула царица, с достоинством обращаясь к двери. — А теперь рассказывай, Менелай.
Она все еще задыхалась и поднесла руку к колышущейся груди, чтобы унять сердцебиение. Незабеленное пятно на лбу отливало медью. Она снова выпила, остальные последовали ее примеру.
— Мне не раз доводилось общаться с богами, — сказал Менелай. — Никуда ведь от них не денешься. Но я не стану уподобляться певцам и расписывать подробности. А что до полубогов — даже если исключить случаи сомнительные, — их я перевидал что песка морского. Этот же, повторяю, был египетский бог. И провидец, этакое информационное бюро крупного масштаба, и к тому же невероятно охоч до жертвоприношений. Он был тюлений бог, приплывший с далекого севера, из краев, где царят одни туманы, — он обосновался в море далеко на юге и сделался морским божеством, почитаемым египтянами. При этом он считался царем и государем у строителей пирамид — словом, я так до конца и не разобрался, кто же он такой. Но, повторяю, он был падок на жертвоприношения. Ну вот, а я попал в те края… на обратном пути домой.
Менелай сосредоточился на своем рассказе, собрал себя вокруг рассказа, хотел опутать его своими словами, но сам оказался захвачен, взят в плен и опутан. Менелай стал пленником собственного рассказа, а может, был тяжело ранен собственным рассказом, сражен им, словно шальной стрелой из лука. Издевательство над именем бога свидетельствовало также и о страхе, царь Спарты пытался освободиться от этого страха, удерживаясь на оболочке, на покрове, на тонкой пленке хвастовства и насмешки. Может быть, оболочка выдержит, а может, лопнет. Может, эта помесь восторга с ужасом порождена была зельем, египетскими каплями, а может, она все равно настигла бы его. Имя вызвало смех, во-первых, своим удивительным сходством с именем другого бога [80], а еще потому, что, по описанию Менелая, выходило: египетский народ среди своих богов числит вонючего северного тюленя или моржа.
Менелай сосредоточился на своем рассказе, сам сделался его средоточием, не забывая при этом оставаться на редкость радушным хозяином, принимающим сыновей тех, кем он восхищался, с кем много лет дружил и вместе воевал. Рассказ его можно истолковать как дань благодарности, как знак величайшего внимания и уважения. Не исключено, что он завел его для того, чтобы облегчить горе итакийского царевича, чтобы рассказ прозвучал оптимистическим — слишком оптимистическим — ответом на почти не сформулированный, боязливый вопрос, ответом, которому трудно было придать иную форму. И может быть, он сделал бога смешным, да и просто-напросто его выдумал для того, чтобы защитить самого себя, чтобы пророчества, которые предстояло сообщить, не были приняты слишком уж всерьез.
Но, конечно, нельзя упускать из виду и действие капель.
— Вся беда была в том, — говорил Менелай, — что мы поскупились на жертвы богам, и прежде всего Зевсу. И вот, как и следовало ожидать, я застрял в Египте надолго, застрял на целых семь лет. Но наконец мы пустились в путь и через день пристали к острову Фарос неподалеку от дельты реки. Там мы стояли, дожидаясь попутного ветра, потому что за двадцать дней ни разу не дохнул даже слабый ветерок.
— А разве вы не могли идти на веслах? — удивился Телемах.
— Могли, конечно, — вначале. Но мы потеряли в ожидании много дней, запасы наши оскудели, есть стало почти нечего. И мы уже просто не решались выйти в море. Мои люди соорудили что-то вроде сети, а другие слонялись по берегу, пытаясь ловить рыбу удочкой. И вот вяленое мясо кончилось, осталось только немного заплесневелого хлеба. Сам я для поддержания бодрости духа то и дело прикладывался к меху с вином. Я понимал, что рассердил кого-то из богов, но не мог угадать которого. Можно сказать, что пил я с горя и с досады, и, пока мои люди занимались рыбной ловлей, в одиночестве совершал далекие прогулки по острову. И вот однажды…
Он покосился на Елену, она опять поскучнела, глаза глядели бессмысленным взором. Он ободрительно кивнул ей, они выпили, Телемах с Писистратом подняли свои кубки.
— Однажды я выпил еще больше, чем всегда, — сказал Менелай, улыбаясь странной, самоуглубленной улыбкой. — Выпил, чтобы разогнать мрачные мысли. И пошел прогуляться в глубь острова. И там я встретил богиню — во всяком случае, существо, сродное богине.
Елена подняла голову и улыбнулась: она уже много раз слышала эту историю.
— Мы с ней поболтали, — продолжал Менелай, — так сказать, потрепались, мы… словом, мы побеседовали. Она была морской девой, то есть на земле у нее было две ноги — вообще она была прекрасно сложена. А ее папашу звали Проти-проти!
— Проти-проти!
Писистрат подался вперед, откинулся назад, сложил руки на животе, затряс головой, закашлялся и заныл от смеха; волна смеха захлестнула Телемаха, и сквозь собственный хохот он услышал «ха-ха-ха-ха-ха-ха-аа», рвущееся к потолку из широко открытого рта Елены. Менелай держался за подлокотники кресла, он стиснул губы, пытаясь удержать, подавить приступ смеха, но светлые его глаза сверкали сумасшедшим весельем.
Наконец все четверо почти одновременно перевели дух. И наверное, возникла бы пауза, сбой в налаженном, отрадном ритме вечера и египетского хмеля, если бы Елена не спросила с некоторым раздражением в голосе:
— Ну а потом? После того как вы… побеседовали?
— Мне надо подумать, — сказал Менелай.
Он подумал, они выпили.
— Жаль, что египетское зелье немного отшибает память, — сказал Менелай, ставя кубок на стол. — Забываешь кое-какие подробности. Но ее звали Эйдофея, и она дала мне много добрых советов. Она рассказала мне, что отец ее — морской бог, а может, бог подводного царства и он прекрасно осведомлен обо всем, что уже случилось, а также о том, что боги замышляют и чему еще предстоит случиться. Надо только его подкараулить вовремя. Обычно он выплывает на поверхность среди дня, и тут-то и надо его схватить, не мешкая. Был он повелителем тюленей. Вы когда-нибудь видели тюленей? Они не похожи ни на каких других животных — разве что на громадных пиявок или на собак особой породы, а может, на старых эфоров [81] и политиков, а может, на певцов… Время от времени бог инспектировал стадо тюленей, пересчитывал их. Чтобы поймать старца, надо было переодеться, подкрасться к нему, а потом схватить и не выпускать до тех пор, пока он не скажет то, что ты хочешь знать.
— От этого и вправду веет чем-то божественным — в точности как в настоящих мифах, — заявил Телемах.
— Да, но смрад был ужасный, — сказал Менелай. — Не забудьте о шкурах! Эйдофея раздобыла мне несколько шкур, они были только что содраны с тюленей, и объяснила, что мне следует делать, Я взял с собой троих товарищей, и мы стали караулить. Мы пришли на место с рассветом и выкопали ямы в песке, среди скал, где обычно отдыхали тюлени. А потом залезли в шкуры — воняли они нестерпимо, но мы захватили с собой благовония. Тюленей пришлось ждать долго. Мы лежали тихо-тихо и наблюдали за ними сквозь глазные отверстия в шкуре. Странное это было зрелище, самый настоящий спектакль, если бы не зловоние, можно было бы вообразить, что ты в театре. Представьте себе: целое полчище старых певцов, или политиков, или мореходов, которые растянулись на животе и, греясь на солнышке, предаются размышлениям, переваривают пищу и вспоминают свое житье-бытье — вот на что это было похоже.
Он пригубил вина, потом посидел, вспоминая, с закрытыми глазами.
— А когда Гелиос поднялся высоко в небо и мы уже обливались потом в своих шкурах, явился старец. Мне показалось, что он возник прямо из моря, но я не уверен, возможно, он приплыл на лодке с Большой земли. С виду обыкновенный человек, обыкновенный бог — только с квадратной бородой, длинными волосами и поясом, какие носят в Египте; коренастый и жилистый, старый и седой, даже грудь его, помнится, поросла седыми волосами. И тут мы выскочили из засады и схватили его.
Забыв о смешном имени бога, все подались к Менелаю и слушали, затаив дыхание.
— И что же? — Это спросил Писистрат.
— Он стал менять обличье, — сказал Менелай. — Тюлени, все остальные, те сразу потащились к воде — бульк! — и были таковы. Но старика мы держали крепко, хотя он оказался великим мастером принимать разные виды,
— А чей вид он принимал? — спросил Телемах.
— Сначала льва, — ответил Менелай. — То есть он рычал, пытался кусаться, бить лапами и реветь, как лев. Но я крикнул ему в самое ухо: «Зря стараешься, мы эти штуки знаем, с нами этот номер не пройдет. Мы немало поездили по свету, так что с нами этот фокус не пройдет, старина!» Тогда он стал извиваться наподобие гигантского змея, шипел, старался подставить нам ножку и напугать нас, потом стал хрюкать, как вепрь, и прыгать, как пантера, а иногда нам начинало казаться, что мы поймали и держим в руках поток, реку, ручей, таким он был вертким, а под конец он расставил ноги, изображая из себя дерево, несокрушимый, вросший в землю корнями дуб. Но мы все равно крепко держали его, и тогда он наконец сдался.
Менелай перевел дух. Он устал от повествования, потому что, рассказывая, он сам извивался всем телом, пытался рычать, так что его голос, хотя он был слабым, тонким и даже почти пискливым, отдавался эхом в мегароне, он пытался изобразить струящуюся воду и прыжки пантеры, раскачиваясь во все стороны, лягаясь и размахивая руками. На лбу у него выступила испарина. Елена слушала с закрытыми глазами.
— Словом, как я уже сказал, старик сдался, — снова заговорил Менелай. — Мы его доконали. Нас ведь было трое против одного.
— И что же, он стал прорицать и сказал правду? — спросил Телемах.
— Да, что-то в этом роде. Он стал говорить о моем брате Агамемноне.
Лицо Менелая омрачилось, и это сумрачное настроение передалось другим. Телемах подумал о своем отце, о Долгоотсутствующем, Писисграт попик головой, вспомнив или тщась вспомнить старшего брата, погибшего на Войне. Елена открыла глаза, перевела равнодушный взгляд с одного на другого. И вздохнула, как пресыщенная едой и рассказами хозяйка дома, как женщина, которую снедает тайная печаль, — во вздохе этом явственно прозвучала тоска. Не сказав ни слова, она извлекла спрятанный на груди флакон с египетским зельем, добавила несколько капель в кратер и протянула его через стол царю. Менелай быстро взглянул на нее, взгляды их встретились, он кивнул, подлил в кратер вина и воды и подал гостям.
— За ваше здоровье и за здоровье богов, господа, — сказал он, сделав большой глоток.
Елена пила с жадностью, с какой не подобает пить женщине и царице. Писисграт чмокал, прихлебывая напиток, и, когда отставил кубок, капли, скопившиеся в уголках его губ, потекли на тяжелый борцовский подбородок. Он отер их тыльной стороной руки — по-деревенски, дружелюбно подумал Телемах. Сам он делал неторопливый глоток и, закрыв глаза, со смаком пропускал его в горло.
И вскоре на душе у них опять посветлело.
1
А в туче над ним разыгрывалась Война: долгие приготовления к ней, осада, победа, вторжение, дни оккупации, когда они сровняли Трою с землей и сожгли ее дотла. Он видел все это сквозь сомкнутые веки и слышал собственные мысли: это не я. Это сын Ахилла. Это Война. Я был всего лишь участником Войны. Но Война — это не я.
Сон принес ему отдых, он дышал, равномерно чередуя вдохи и выдохи. Повернулся на бок, съежился в материнском лоне сна, а потом снова лежал на спине, созерцая сновидение, видел, как оно разворачивается перед ним, потом повернулся на другой бок — так проходили ночные часы. «Одиссей! — окликнул его кто-то. — Эй ты, герой, удивительный странник, отменный хитрец, рассказывай!» «Сейчас, сейчас, — забормотал он, — дайте мне только время подобрать слова, такие, чтобы люди смогли их переварить, потому что, вздумай я рассказать правду, они мне не поверят. Я должен превратить свой рассказ в легенду, я должен сочинить нечто такое, что они способны усвоить. Я побывал в Царстве Мертвых, а потом вернулся к ней — Кирке-Калипсо-Кирипсо-Калирке, и я…»
Его спутники карабкались вверх по горе. Они хватались за ветки елей, глядели сквозь них вниз, и далеко, в узком заливе, видели корабль. Уже заметно посветлело, скоро утро, уже утро.
«Дальше мы идти не можем! — кричали они ему вниз. — Мы не можем идти дальше на двух ногах, как люди. Мы превратились в свиней».
«Сейчас, сейчас!» — кричал он им, глядя вверх, в темноту, а Свет, День, тем временем расползался вширь у его ног, вырастал из моря.
Он жевал корень растения — моли-моле-мола-молалала-ла-ла! — которое подарил ему бог, Легконогий. Меня колдовство не возьмет, я в свинью не превращусь, думал он.
Я женюсь на ней, думал он. Она моя. Кирка-Калипсо-Кирипсо-Калирке-Ка-Навзикая-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!
2
Когда они нахохотались всласть над безумно, ну просто-таки до колик смешным Проти-проти, Менелаю удалось овладеть собой и довольно связно рассказать о том, что же напророчил ему старец.
С улыбкой, которая стала еще более мягкой, живой и человечной, когда разворошенные поленья, затрещав, снова вспыхнули в очаге, царь сказал:
— С моим братом Агамемноном стряслась беда. Проти-проти-прут-плот-плип-плоп-плап-плакс-плом без обиняков заявил, что мы застряли здесь, на его моржовой стоянке, потому, что поскупились на жертвы Бессмертным. Мы должны вернуться к реке Египет, сказал он. Как бы ни был долог путь, мы должны вернуться обратно и там принести жертвы. А потом я узнал, какая беда стряслась с моим братом и со многими другими.
— Проти-плюти-плокс-пликс-плом-прут! — шипело и пузырилось на губах Писистрата так, что брызги слюны летели через стол.
— А об отце моем он ничего не говорил? — хохотал Телемах.
— О боги, я умру от смеха! — стонала, давясь от хохота, Елена, она откинулась на стуле, грудь ее колыхалась, ляжки вздрагивали и тряслись. — Я лопну от смеха, Менелай!
Менелай снова взял себя в руки и заговорил совершенно внятно:
— Об Одиссее? Как же, я еще до этого дойду. Но сначала старец-перевертыш рассказал о том, что случилось в Аргосе. Нет, первым делом он рассказал о том, как меньший Аякс [82], сын Оилея из Локриды, рассердив Посейдона (это старец хотел предостеречь меня!), погиб на пути к дому: он сорвался со скалы на берегу, к которому они пристали, грохнулся головой о скалу так, что треснул не только череп, но и скала…
Они хихикали, они взвизгивали, они пили.
— А потом речь зашла о моем брате. Старый тюлень уверял, будто Агамемнон так дерзко обидел богов, что Посейдон направил его корабль прямо во владения Эгисфа, а там уже его подстерегали Эгисфовы дозорные, да и Клитемнестра, моя свояченица и невестка, была под рукой, но теперь каждый знает, что Агамемнон вернулся в Микены, а там за его столом и в его постели обосновался Эгисф. Так или иначе, моего брата лишили жизни самым гнусным и свинским образом, — беспечным тоном сказал Менелай. — Все это я и узнал от Проти-про…
Они снова прыснули.
Когда они отсмеялись и на время успокоились, Телемах, отерев слезы смеха, спросил:
— А про моего отца? Что сказал старик-тюлень про…
— Само собой, я оплакал моего брата, — продолжал Менелай. — Уж вы мне поверьте. Но — как бы это получше выразиться, — несмотря на мою скорбь, у меня камень упал с души, я возрадовался, я был счастлив оттого, что узнал правду. А старец и в самом деле был прекомичен. Вот о чем я думал, сидя на песке и проливая слезы.
— Выпьем, — предложила Елена.
Когда они осушили кубки, Телемах снова задал свой вопрос, и у него мелькнула смутная догадка, что царь хочет уклониться от ответа.
— Об Одиссее? Да, само собой, — сказал Менелай. — Одиссей вернется домой. Возможно, он уже сейчас на пути к дому. Он жив.
— Я уверена, что он жив и едет домой, — поддержала супруга Елена.
— Это очень убедительно, — сказал Писистрат, подняв голову, и улыбнулся Телемаху, открыв в улыбке крупные белые зубы.
Елена взялась за золотое веретено, погрузила свою округлую, мягкую, белую руку в шерсть, улыбнулась, зевнула, тряхнула головой и снова улыбнулась.
Язык у нее заплетался — правда, не очень заметно.
— Я верю в Проти-проти, — —сказала она.
Их так и подмывало снова захихикать, но они удержались.
— Да, я верю маленькому, славному, доброму старикану, — продолжала она. — Симпатичной мордашке. Уйма его предсказаний сбылась. А насчет Агамемнона он все же не соврал. Хотя я должна сказать, что вся история похожа на небылицу. Например, то, что старик был начальником над тюленями. И то, что он все время менял свой облик и так странно себя вел. Как-то не по-человечески.
Менелай погладил свою светлую, отливавшую золотом бороду.
— Да, если хочешь, небылица, сон, — сказал он. — И все же, как ни верти, это своего рода факт. А в том, что старик извивался, выкручивался и пытался прикинуться чем только мог, чтобы увильнуть от правдивого ответа, вообще ничего удивительного нет. Взять хотя бы нашу политику, когда мы развязали войну с Троей, она ведь тоже была примерно такой.
Телемах снова почувствовал успокоение, упрямую надежду, даже уверенность. Он переживал минуты счастья, радостного ожидания. Все будет хорошо.
Дрова в очаге догорели. Угли еще мерцали, изо всех углов мегарона к ним подползал сумрак. А в маленьком кружке царило отупелое счастье, счастье египетского зелья. Я молод, думал Телемах, папа вернется, меня ждут отмщение и царство, я сильный, хотя в данную минуту меня клонит в сон. Ничего, что мой брат Антилох погиб, думал Писистрат, он был герой, и его имя останется жить в песнях, я его брат, а Телемах мой друг, почти брат. Слава богу, все позади, думала Елена, и не надо никуда больше ездить, и есть капли, которые избавляют от ненужных мыслей. Слава богу, что есть капли. Слава богу, что по вечерам темно, слава богу, что есть косметика, слава богу, что меня не видят по утрам, когда я просыпаюсь, слава богу, что Менелай такой добрый. Слава богу, что он у меня такой и что можно забыть. А Менелай думал: славные пареньки. Они утешились. Я здоров. А когда я пущусь в странствие в следующий раз, если сон меня не обманул, это будет уже странствие в край бессмертных богов, в блаженное царство Радаманфа [83], в приветливый, уютный Элизиум. А там никаких войн. Никакой политики. Никаких супружеских неувязок. И в точности как здесь каждый день блаженное питье.
Встав, он поглядел на Елену, глаза ее были закрыты, она уснула, и он сказал, понизив голос:
— А я однажды пущусь в странствие, в долгое странствие. Так сказал старик. В страну, где мягкая зима и прохладное лето. Но это случится еще не сразу, не скоро, тогда, когда я стану, быть может, глубоким стариком
Глава двадцать четвертая. КОНТРАПУНКТ III
А
— Я всегда терпеть не могла кошек, — сказала Пенелопа, дав таким образом выход своей ярости при виде шедшей по двору наложницы многих женихов, все еще прекрасной дочери Долиона.
Она не женщина, не человек, думала Долгоожидающая, она животное с прорехой в теле. Она рабыня, и я могу сделать с ней, что захочу: захочу — могу даже оставить в живых. Спит с кем попало, последним был Антиной. Пузатая распутная тварь. Я… Я… Я с кем попало не спала. Я не шлюха. И родила я только однажды. А эта будет плодить детенышей, как кошка, как змея, как…
Она резко обернулась к стоявшей за ее спиной Эвриклее и крикнула:
— Почему ты не сказала мне раньше?!
— Я ему пообещала, Ваша милость
— Пообещала!
Но тут она вспомнила другое обещание, мимолетно вспомнила вдруг — Тканье. Она попыталась овладеть своим голосом.
— Я его мать, — сказала она. — Ты обязана была сообщить мне, что он ушел в море на корабле. Для чего ты вообще здесь? Отвечай! Отвечай сию минуту. — Ее снова захлестнула ярость. — Не то я тебя убью!
* * *
Ноэмон, сын Фрония, был озадачен: он решил, что, как видно, хлебнул лишнего у себя на постоялом дворе в гавани, где обитали мучимые вечной жаждой женихи с утесистого Зама. Дело в том, что ему было видение. Среди бела дня на улице он увидел Ментора, хотя прекрасно знал, что старый мудрец отправился в Пилос с мальчонкой Телемахом. Ноэмон подошел прямо к Ментору и, тронув его за плечо, заглянул в бородатое лицо:
— А я думал, ты странствуешь. Стало быть, вы все уже вернулись? А где вы причалили мое судно?
— Странствую? — переспросил Ментор, любивший строить из себя философа. — Все мы вечные странники. Я странствую по своей жизни, — заявил он важно и глубокомысленно. — Мы странствуем во сне и наяву. Ты сам — странствие, и я — странствие, дальнее странствие совершают вместе с нами боги, и хорошо было бы прожить так долго, чтобы увидеть, чем кончится великое вселенское странствие.
— Кончай ерунду пороть! — сказал Ноэмон. — Когда ты вернулся? Ты что, не понимаешь: я хочу знать, что вы сделали с моим прекрасным судном?
— Я возвращаюсь всегда, — заявил Ментор, дернув себя за бороду и нанизывая одну за другой дурацкие мысли. — Когда я был молод, я вернулся с Крита. Потом я вернулся в Трою, где никогда прежде не бывал, с Итаки, где, правду сказать, пребывал почти всегда. Я вернулся из Трои по окончании самой великой, кровавой и жестокой за всю мировую историю войны. Вчера я вернулся из деревни, я навещал Лаэрта, мы обсуждали с ним проблемы философии и огорода — они хорошо сочетаются, это родственные материи, и нашли решение. Сейчас я возвращаюсь из гавани, а немного позже вернусь из своего дома, потому что мне надо зайти во дворец поглядеть, что там поделывают женихи. А потом, к твоему сведению, я вернусь оттуда. Вечное возвращение, вечное странствие — в этом все дело.
— Тьфу, чушь какая! — сказал Ноэмон, не на шутку разозлившись на седобородого. — Где вы оставили мое быстроходное судно, у меня в нем нужда, и где мой сын, он ведь уехал с вами?
— Судно?
— Ну да! Лучшее мое судно. Настоящий быстроходный корабль! Где вы его причалили?
— Судно, корабль? — переспросил Ментор. — Сама жизнь судно. Если поразмыслить, жизнь — это, по сути дела, корабль.
Преисполненный сознания собственной мудрости, он зашагал дальше, думая, вероятно, что Ноэмон увяжется за ним, пойдет с ним рядом, внимая его рассуждениям. Однако трактирщик постоял некоторое время, прислушиваясь к удаляющемуся бормотанью. А потом его разобрала злость и даже страх. Он, пыхтя, побежал вдогонку за стариком и снова схватил его за руку:
— Говори, откуда ты сейчас вернулся, с Большой земли или нет?
Ментор остановился, посмотрел на Ноэмона, подумал, взвесил свои слова, как если бы у него были в руках весы — так, во всяком случае, выглядели его жесты.
— Мы всегда возвращаемся с Большой земли, мой мальчик. И боги и люди приходят с Большой земли. Я тоже пришел с Большой земли. Но откуда приходит Большая земля? Ответь мне, если можешь!
— Но я говорю про сегодняшний день! — завопил Ноэмон.
— По правде сказать, я давным-давно не бывал на Большой земле, — сказал старик. — То есть нет, в мечтах я бывал там часто. Но ноги мои, мои усталые ноги, не ступали на землю материка уже много лет.
— Но разве ты не последовал за Телемахом и за моим мальцом с их приятелями? Когда они отплыли в Пилос? Дней десять тому назад?
— Я всегда следую за сыном Одиссея, — ответил старик Ментор и поднял руку, как бы наставляя и благословляя. — Я следую и слежу за ним с величайшим вниманием. Это моя обязанность. Мыслящие граждане нашего города не могут не знать, что его отец был моим лучшим другом. Телемах принадлежит к числу лиц, за которыми я слежу с особенным вниманием… Ах вот как, так он на Большой земле? — вдруг с любопытством спросил старик.
— О милостивый громовержец! — воскликнул Ноэмон и помчался своей дорогой — сначала в гавань, потом в трактир, где он залпом осушил кубок почти не разбавленного вина, потому что пот катил с него градом, а потом поднялся к себе в комнату и стал думать. И решил, что ему было видение. Ведь Ментор должен теперь находиться в Пилосе, он, Ноэмон, сам видел, как тот всходил на корабль. Чудеса, однако, подумал он. Видение как две капли воды походило на явь! А впрочем, чего удивляться? Чудеса в том и состоят, что видения кажутся явью.
И тут же в нем пробудилась тревога о его прекрасном судне. На мгновение Ноэмон подумал и о сыне — впрочем, мимолетно, потому что от корабля его мысль сразу перескочила на тягловых животных, составлявших его имущество на Большой земле, — это были двенадцать жеребят, в которых он (из тщеславия) поместил часть своего капитала, и несколько мулов. Животных он держал у двоюродного брата в Элиде, и теперь ему страстно захотелось немедленно на них взглянуть.
* * *
— Пришел Ноэмон, — сказала Эвриклея. — И ведет себя как-то чудно. Я надеялась, что он придержит язык, а он возьми да все и ляпни. Говорит, что ему было видение, он напился еще до завтрака, и, когда они, особы, которые в мегароне, спросили, что он видел, — само собой, хотели над ним потешиться — он возьми и скажи, что видел Ментора.
— А что особенного в том, что он видел Ментора? — спросила Пенелопа.
* * *
Схватив Ноэмона за шиворот, Ангиной крикнул:
— А ну, выкладывай всю правду, старик! Что там за история с Ментором?
— Я думал, он на Большой земле, — отвечал Ноэмон сразу пересохшими губами. — Да я и сейчас думаю, что он на Большой земле, а это было видение. Но, господи, до чего же он был похож: на самого себя. Он был… ну в точности как если бы это был он.
— Пьяная скотина! — рявкнул Ангиной, выпустив Ноэмона, и грозно выпрямился, расставив ноги и скрестив руки на груди. — Давай выкладывай всю правду, а не то…
Эвримах и Амфином гоже повскакали с мест.
* * *
Дворник, сверхштатный певец, вестоносец и двойной шпион по имени Медонт перенес одну ногу через очень высокий (внешний и внутренний) порог и увидел обеих женщин. Хозяйка стояла у окна, она смотрела во двор и прислушивалась. Снизу из зала доносился беспокойный шум, разговоры, звон посуды, поспешные шаги, эхо, время от времени резкий, похожий на удары молота голос Антиноя, чистый, примирительный голос Эвримаха и дружелюбно-звонкий, рассудительный голос Амфинома; можно было даже разобрать отдельные слова. За спиной Пенелопы стояла Эвриклея: сложив вместе ладони, она пыталась заглянуть через плечо хозяйки, а может, просто в отчаянии смотрела на ее спину.
Обе женщины обернулись. На лице Супруги была ярость, на лице старухи — страх.
— А тебе чего надо, Медонт?
Он перенес через порог вторую ногу, едва при этом не споткнувшись, хотя он с величайшей осторожностью уже много раз и прежде переступал этот порог. Его обуревало двойственное чувство: с одной стороны, он совершает предательство по отношению к тем, внизу, но, с другой, должен же он сообщить важную новость Хозяйке. В общем, минута была захватывающая.
— Ментор навещал Лаэрта, Ваша милость.
— Знаю, — сказала она. — Он и не уезжал на Большую землю.
— Но Телемах вовсе не у Лаэрта, Ваша милость. Он в Пилосе.
— Знаю, — сказала она. — Чего тебе надо?
Искус двойного шпионства переполнял щуплую грудь Медонта; он колебался. Эвриклея скорбным движением разняла руки, поднесла правую ко рту, словно, несмотря на весь свой страх, собиралась то ли зевнуть, то ли сделать предостерегающий знак.
— Они хотят убить его, Ваша милость, — сказал Медонт. — Они будут караулить его, когда он вернется домой. В Замском проливе, чтобы не дать ему подняться в город.
— Знаю, — сказала она.
Эвриклея уронила руки. Впоследствии, в той жизни, что ему было дано прожить среди людей, Медонт вспоминал мелькнувшую у него в эту минуту мысль: вот это и есть настоящие, истинные материнские руки, руки отчаяния, руки страха, — и образ старухи навсегда преобразился в его сознании; воспоминание это было таким ярким, что, должно быть, он унес его с собой в Аид или куда он там под конец угодил.
— Тебе известно, где именно они собираются устроить засаду? — хрипло спросила Пенелопа. Но тут же справилась со своим голосом: — Сейчас же говори все, что знаешь!
— Я уже сказал: в проливе, немного южнее, и еще на горе. Они расставили дозорных в Астерии и на северной оконечности Зама и выслали патрули в пролив и сюда, на гору.
Ему легче было перечислять голые факты, приводить сухие данные.
— В засаде их будет двадцать человек, — сказал он.
— О-о!
Руки Пенелопы то сжимались, то разжимались, непрерывно сжимались и разжимались.
Старуха смотрела в пол, собираясь с силами.
Медонт все стоял, отступать ему было некуда. Он пытался отвесить поклон, но Хозяйка его попытки не заметила, она смотрела в одну точку за его спиной, над дверью.
— Эвримах участвует в этом деле? — спросила она.
— Да.
— И… и Антиной тоже?
— Да, и Амфином и все остальные, — ответил он, снова готовый искать спасения в фактах, прикрепить свой собственный страх к чужим именам.
— О-о!
Он подумал: так стонет тот, кто сам себе вонзает в грудь кинжал, — руку он остановить уже не может, но все же противится ножу.
Эвриклея открыла рот, старческим языком облизнула сморщенные губы, потом переступила с ноги на ногу, словно намеревалась шагнуть, но еще не решила, в какую сторону. Она снова подняла руки, сложила ладони вместе и обрела равновесие.
— Медонт хороший бегун и опытный мореход, — сказала она.
Пенелопа отвернулась к окну и что-то бормотала, потом заговорила громче:
— Сначала они — боги — взяли Его. Потом наслали сюда стаю этих грызунов, крыс, кузнечиков — Зевсово нашествие! А теперь они хотят уничтожить его Сына. Малыша. Хотят истребить самое имя! И чьими руками? Антиноя и Эвримаха!
Она так резко повернулась к ним, что Медонт отпрянул и едва не упал, стукнувшись пяткой о порог. Старуха Эвриклея отступила на два шага, не теряя, однако, устойчивости.
— Не хочу! — закричала Пенелопа. — Не согласна! Не допущу! Я… я буду…
— Мадам, — сказала Эвриклея. — Медонт хороший бегун и опытный мореход. У него здоровые легкие и крепкие ноги.
— Надо послать гонца к Лаэрту! — сказала Супруга.
Старуха твердой поступью приблизилась на два шага к своей хозяйке, она полностью овладела собой, готовая проявить в действии волю и здравый смысл.
— Не стоит волновать его, Мадам. Он стар, ему нужен покой. Он ничем не может нам помочь.
— Теперь ты еще вздумала давать советы! — взвизгнула Пенелопа, сквозь ее отчаяние прорвался гнев. — Мало того, что ты утаила от меня правду о его отъезде, десять дней ты ее скрывала!
— Мадам, — сказала старуха, — окажите мне милость, убейте меня. Или прогоните. Но я все равно буду стоять на том, что Телемах сейчас пытается спасти нас всех. Кто знает, какое решение примут Нестор и Менелай, когда услышат, что здесь творится, да еще из его уст. И насколько я знаю, Медонт хороший бегун и опытный мореход.
Колени у Медонта подогнулись, но он отвесил низкий поклон. Он был еще молод и полон надежд.
— Смойте слезы холодной водой, Ваша милость, — сказала Эвриклея. — И наденьте другое платье. Когда на душе неспокойно, полезно переодеться. А потом Мадам следовало бы пойти в самую маленькую из ее комнат и там сотворить молитву Зевсу и еще одну — длинную-предлинную и полную ласковых слов, — молитву Афине. Об остальном позабочусь я.
— Но… — начал было Медонт, еще раз низко поклонившись.
— Корабль и гребцов я тебе обеспечу, ноги — забота твоя, — сказала Эвриклея.
— Но, — сказал Медонт, все еще согнутый в поклоне, — где я отыщу Телемаха? Что, если его нет ни в Пилосе, ни в Спарте?
Старуха смерила его внимательным взглядом.
— Видно, в тебе слаба вера, Медонт, — сказала она. — Где ты его отыщешь? Вопроси Афину, я в трудных случаях поступаю так. Но ты должен помочь ей найти правильный ответ. Такова ее воля.
Пенелопа медленно вышла из комнаты, платье волочилось за ней по полу, она стала даже меньше ростом.
— Медонт, — сказала Эвриклея. — Теперь помолчи и делай, как я скажу. С помощью богов и капельки здравого смысла я устроила так, что в Глубокой бухте стоит дулихийский корабль. Я кое о чем договорилась с дулихийцами. Это корабль на двадцать гребцов, и я надеюсь, чтo в том месте на берегу, куда его втащили, он не слишком заметен. Ты отплывешь вечером, как только стемнеет. Им скажешь, что ты от меня — этого будет довольно.
Они прислушались: внизу все еще шумели.
— Жаль будет их, когда он вернется, — сказала она, — Я хорошо знаю и Нестора, и Менелая.
В душе Медонта прояснилось, двойственность начала исчезать, он был почти уже односторонним шпионом.
— Быть может, Телемах вернется с большой ратью и с большим флотом, — сказал он, польщенный собственной важной ролью, довольный собой, своей изобретательностью, умением вступить в игру в нужную минуту и тем, как он хорошо показал себя перед Супругой. — Те, кто живет на Большой земле, свое дело знают, — добавил он.
— Я говорю об Одиссее, — сказала старуха. Медонт снова начал слегка двоиться.
— А ты уверена, что он когда-нибудь вернется? Ты знаешь наверное?
— Нет, — сказала Эвриклея. — Но я веду себя так, как если бы знала наверное. Это единственный способ. Единственная возможность. А теперь ступай.
— По правде сказать, я плохо переношу морскую качку, — сказал Медонт.
Б
Проснувшись, он почувствовал, как болит все его одеревеневшее тело.
Он еще вечером собирался назвать свое имя, но ни царица, ни Алкиной о нем не спрашивали, а ему не хотелось показаться навязчивым. Колебался он еще и по другой причине. Проснувшись в постели, в комнате напротив мегарона, он пытался оценить свое положение. Ему не удалось выяснить, каковы политические взгляды Алкиноя и каково вообще взаимодействие политических сил в мире. Как развивались события среди смертных после Великой войны? Не сочувствуют ли здесь, в Схерии, Илиону? В каких отношениях состоит страна с Аргосом, с Лакедемоном и с царством на островах? Он примерно рассчитал, что эта мало кому ведомая Схерия, куда его вынесло волнами, лежит где-то неподалеку от берега феспротов, но он представления не имел об обычаях здешнего народа (по-видимому, кротких?), о взглядах островитян на положение в мире, о позиции правительства. Если они спросят, ему придется все же открыть свое имя. Можно ли всерьез полагаться на слова царя, обещавшего доставить его домой? Похоже, я пришелся им по душе, думал он. Царь хотел далее отдать за меня свою дочь. И девушка, видно, не против. Но царь, конечно, был пьян.
Навзикаю он увидел только во второй половине дня, зато ему пришлось встретиться с горожанами. Не успел он встать и принять душ, как Алкиной явился за ним, чтобы повести его на Рыночную площадь. Там устроили нечто вроде сходки-показа. Арета извлекла из кладовой всевозможную одежду своих сыновей, так что вид у него был представительный, ему самому казалось, что выглядит он весьма авантажно.
Само собой, слух о нем уже распространился. Город был вовсе не таким огромным, как ему показалось накануне вечером, и все же на маленькой площади у пристани толпились в ожидании по меньшей мере сотни две жителей, не считая рабов и слуг. Пристань являла взору корабельное изобилие — на песке борт к борту теснились корабли: то были быстроходные суда, а поодаль в открытой бухте на якоре стояли три пузатых, краснощеких торговых судна. Дома в городе были невелики и лепились друг к другу, городские стены сложены из грубо обтесанного камня, но притом крепкие, и все вокруг дышало миром. Оружия почти никто не носил. Вокруг на свободе резвились дети, собаки тявкали и ворчали, но без всякой злобы, солнце уже начало припекать.
А здесь я ведь мог бы остаться, нежданно подумал он.
* * *
А ведь он мог бы здесь остаться, подумала Навзикая, стоя у своего окна и глядя, как отец, братья и чужеземец прошли через оба двора к наружным воротам и стали спускаться вниз к городу. Он накинул на себя один из легких плащей Лаодама — плечи у него были широкие, ростом он, правда, не очень высок, но крепко сбит, впрочем, нет, сегодня, когда он отоспался в постели, он и ростом казался выше. Чего только ему не пришлось пережить! — думала она.
— Навзикая! — позвала мать.
— Да, мама?
— Я хочу с тобой кое о чем поговорить, — сказала Арета, когда дочь явилась на ее зов.
* * *
Царь произнес краткую речь. Он отметил, что чужеземцы в их краях появляются редко, но «в соответствии с почитаемой доныне традицией», церемонно выразился он, их всегда принимают радушно.
— Этот человек, этот высокочтимый чужеземец, прибыл вчера вечером. Он странствовал по морю, он держит путь к дому, дом его к югу от Схерии, на острове Итака, о котором все, конечно, наслышаны. Я пообещал помочь ему возвратиться домой. Мне нужен хороший корабль и пять десятков гребцов.
Странник расправил плечи, чтобы казаться представительней. Мне надо было открыть свое имя — как знать, а вдруг оно здесь известно? Может, стоит назвать его сейчас?
Но он воздержался; впрочем, минута была упущена.
— Ты, ты и ты, — сказал царь, выбирая гребцов в толпе мужчин. — Согласен?
— Согласен.
— Согласен.
— Я занят.
— Согласен.
— Будьте готовы к завтрашнему утру, — приказал Алкиной, набрав нужное число желающих. — Если гость сочтет это удобным.
Вот сейчас надо назвать свое имя. Оно уже вертелось у него на кончике языка, но тут он сообразил, что, пожалуй, это будет некстати, невпопад. Ведь его ни о чем не спрашивают. Очевидно, все эти люди предполагают, что царь уже знает, как его зовут, стало быть, вылезать с таким заявлением бестактно. По дороге во дворец он все пытался улучить минуту и назвать себя. Много раз его имя уже готово было сорваться у него с языка.
— У нас нынче праздник, — учтиво сказал Алкиной, его черные глаза лучились дружелюбием. — Мы здесь не часто приносим жертвы богам, мы считаем, что баловать их не следует, но за трапезой мы о них помним.
Быть может, это было сказано в шутку — царь смеялся, — но, может быть, в Схерии существовала какая-то особенная, изысканная религия.
Здесь я и вправду мог бы остаться, подумал Странник.
— А что сегодня за праздник? — спросил он.
— В вашу честь — в честь Гостя. В честь того, что вы порадовали нас своим посещением. Такой у нас обычай.
— Вот как, — сказал он.
— Мы вызвали Демодока, лучшего нашего певца, — сказал царь. — Он поистине мастер петь героические песни о богах и о войне.
Они прошли через внутренний двор в сопровождении целой свиты гостей.
Вот теперь пора назвать свое имя.
— Я…
— Ау! — окликнул царь и помахал рукой.
В верхних покоях у окна стояли царевна и царица. Они помахали рукой, он помахал в ответ. Право же, она прелестна и еще совсем юная.
Здесь я мог бы остаться, если бы не… Я уже так давно не спал с настоящей женщиной, со смертной женщиной, подумал он.
* * *
— Такая фантазия пришла твоему папе, — сказала Арета. — Но я думаю, он был не совсем… понимаешь, они ведь выпили вчера вечером несколько чарок вина.
Девушка высунулась в окно.
— Как ты думаешь, мама, надолго он останется у нас?
— Наверно, до завтра. А может, и дольше, не знаю. Но, судя по всему, он спешит. А ты, Навзикая, хотела бы, чтобы он остался подольше?
— Хорошо бы узнать, как его зовут, — сказала она.
— Спрашивать неудобно, — заметила Арета. — У народов на западе и на юге такие диковинные обычаи.
— Но, мама, ведь мы сами пришли с запада и юга?
— Да, но это было в незапамятные времена.
— Все равно хорошо бы узнать, как его зовут.
— Папа сегодня все узнает, — пообещала царица.
* * *
Демодоку было лет пятьдесят, но в бороде у него уже пробивалась седина. В ранней молодости он потерял зрение на войне и последние три десятка лет прилежно разучивал песни, а потом исполнял их маленьким, слабым голоском, но совершенно не зная устали. Пока они ели, он сидел в стороне и что-то бормотал, повторяя урок. Перед ним стояла корзина с хлебом и кубок с вином. Мегарон и внутренний двор были полны гостей, пиршество намечалось большое и длительное. Были здесь и двенадцать советников, и вообще все знатные люди города.
Странник снова отметил, что лишь немногие были вооружены.
И счастливая мысль озарила его, когда Демодок затянул свою вторую песню.
Первая песня была о богах — весьма удачный пересказ истории, случившейся с Аресом, Афродитой и Гефестом. Премилая старая песня, которую, конечно, нельзя было счесть прославлением богов, но она высвечивала их характеры, их слабые струнки, и приближала бессмертных к смертным. Странник не раз слышал эту песню в юности и в военном лагере — собственно говоря, это был солдатский анекдот. Хромой и ревнивый умелец, бог-кузнец, смастерил сеть, и, когда неверная супруга взошла на ложе с Аресом, парочка попалась в западню.
Демодок постарался, чтобы песня звучала как можно более чинно и пристойно, потому что Арета и другие женщины слушали ее из верхних покоев.
— А теперь другую, сам знаешь какую, — сказал Алкиной.
И вот тут-то Странника и озарила мысль, надежда.
* * *
Певец пел песню о муже по имени Одиссей и о прославленном герое Ахилле — на жертвенном пиру во время великой войны ахейцев против Трои между ними разгорелась ссора. Когда Демодок пересказывал — а может, он их тут же сочинял — все ругательства, которыми оба мужа осыпали друг друга, среди слушателей в глубине зала раздались смешки, кое-кто из самых молодых даже громко расхохотался, а советники и царь заулыбались. Это подстегнуло певца, он даже повторил самые разухабистые выражения: убойная свинья, кастрированный боров, сиволапый ворюга, блудливый козел, импотент, помойная крыса, итакийский воротила, сопливая дубина, постельный храбрец, отродье двух сук, рыбоед и другие, еще почище, — перечень получился и смешной, и полный. Потом, уже в более сдержанных выражениях, он описал, как возрадовался ссоре Агамемнон, потому что всем известно, царь Микен всегда действовал по принципу: когда выгодно, разделяй, чтобы властвовать, когда выгодно, объединяй — только бы властвовать.
Странник заметил, что Алкиной исподтишка наблюдает за ним, и вот тогда-то он и осуществил свою мысль. Он приподнял полу пурпурного плаща Лаодама и на мгновение прикрыл ею лицо. Тут была не только игра: он и в самом деле был взволнован, хотя в известной мере тут не обошлось без наигрыша и целого набора подходящих к случаю жестов и выражений лица. Но повторяем: тут была не только игра. Он вдруг вспомнил, воспоминания нахлынули на него, запертые тайники его души отворились. Он вспомнил Войну со всеми ее ужасами. На несколько секунд в ноздри ему ударил дым горящего города Приама, запах пожарища, запах горелого платья, горелых волос, паленой человечьей плоти, запах крови, запах испражнений тех, кто уже умер, и тех, кто умирал, запах всего того, что Агамемнон в одном из приливов красноречия именовал величием победы, победоносной славой. Но не только этот мгновенный запах вызвал слезы на его глазах. Среди ужаса нахлынувших воспоминаний он отчетливо сознавал, что ему представился счастливый случай с достоинством, более того — на торжественный лад объявить свое имя; не упускал он из виду и того, что Алкиной, быть может, уже догадался, кто он такой, или, во всяком случае, вот уже несколько часов близок к догадке о том, что гость его принадлежит к кругу знаменитых людей, к Прославленным мужам, которые участвовали в Войне, потому-то царь и намекнул певцу, чтобы тот исполнил именно эту песню. Таким образом, к чувству ужаса у Странника примешивалось удовольствие оттого, что его оценили. Но, повторяем, на глаза ему навернулись слезы. Сквозь прочие воспоминания ему виделся долгий путь с Войны, приведший его в тихую пристань ее царства, царства воистину единственной, — Калипсо.
Остальные присутствовавшие, быть может, что-то заметили, а может, и нет. Может, они вообразили, что он сморкается, или отирает со щеки брызги вина, или вынимает из глаза соринку.
* * *
Навзикая мельком увидела его, проходя мимо двери. Наполовину заслоненный высокой фигурой ее отца, он как раз в эту минуту поднес к лицу краешек плаща, но она увидела его выражение — задумчивое, далее мрачное.
— Идем, Навзикая.
— Сейчас, мама.
В зале смеялись, до нее донеслось несколько грубых слов.
— Идем же, Навзикая, — нетерпеливо звала Арета. Мать первой направилась в кладовую, сама освещая коптящим факелом темный коридор. Кладовая помещалась не в подвале, но Навзикае всегда казалось здесь, будто она попала в заколдованную пещеру. Слева находились два чулана, где держали муку, амфоры с вином и высокие кувшины с маслом, а в глубине справа — хранилище драгоценной утвари. Там все полки были заставлены кратерами и кубками.
— Вот этот?
Арета сняла с полки большой серебряный кратер, он был инкрустирован эмалью и позолочен внутри. Навзикая светила ей факелом.
— Н-не… не знаю, — сказала она.
Арета не обратила внимания на слова дочери, она поставила кратер на пол.
— И вот эти, наверно, тоже? — Речь шла о большой золотой чаше и двух кубках по меньше.
— По-моему, это те, что он обычно дарит.
— В точности не знаю, — опять повторила дочь.
— И еще этот, — сказала Арета, снимая с полки золотой кратер поменьше.
Они собрали все сосуды и через коридор перешли в чулан, где хранилось масло. Внутри у самых дверей стоял огромный пустой кувшин с широким горлом.
— Сюда, — сказала царица.
Чаша и кубки отправились в кувшин. Кратеры она положила в стоявшую в углу корзину, прикрыв ее сверху старыми тряпками.
— Чует мое сердце, что нынче вечером он раздарит кучу всякого добра, — сказала она.
Дочь промолчала.
— После он всегда жалеет о своей щедрости и радуется, что мы припрятали подарки, — сказала царица.
Они подошли к дверям мегарона как раз в ту минуту, когда там воцарилось внезапное молчание. Обе замерли на пороге. Все сидели там же, где и раньше, но в застывших позах. Алкиной выпрямился на своем кресле и, повернувшись к Гостю, всматривался в его лицо. Слепой Демодок широко разинул рот. Левая его рука лежала на струнах кифары, точно он внезапно заглушил их. Советники, подняв головы, пялились на царя и на чужеземца. Глаза Лаодама блестели, он пригнулся так, точно вот-вот вскочит и закричит. А братья, казалось, только и ждут его знака.
— Да, это я, — сказал Гость. — Одиссей — это Я.
— О-о!
* * *
— Подожди минуту, — сказала Арета, взяла у дочери факел и бесшумно вернулась в кладовую.
Навзикая по-прежнему стояла в дверях, не сводя глаз с пришельца. Он был подобен богу. Имя его продолжало звенеть в ее ушах. Она слышала это имя и прежде, о нем упоминалось в песнях. Он обернулся, перевел на нее взгляд, он не мог не видеть ее в полумраке дверного проема. Она отступила на несколько шагов. Мужчины в зале зашевелились, стряхивая с себя оцепенение. Звякнули струны кифары — певец отнял руку.
Возвратилась Арета.
— Пойдем наверх, — сказала она. — Надо припрятать нарядную одежду. Такой уж сегодня день. Сейчас он начнет дарить все подряд.
— Да, — шепнула девушка. — Ведь он…
Она пошла за матерью, но, сделав несколько шагов, остановилась у подножья лестницы. Она слышала, как нарастает гул в зале. На верхней ступеньке стояла Арета с факелом в руке.
— Иди же!
Девушка поднялась наверх, взяла у матери факел.
— Сейчас вернусь, — сказала она, — я мигом…
Она медленно спустилась вниз, скользнула мимо двери в зал и пошла по коридору. Она без труда открыла замок чулана с серебром. Мать убрала с полок почти все, оставила только несколько старых, погнутых золотых бокалов незатейливой работы с грязными ручками и потертый, почерневший серебряный кратер.
Все остальное Навзикая нашла в чулане, где хранилось масло; посуда была засунута в пустые кувшины с широким горлом или припрятана за высокими амфорами, стоявшими в ряд вдоль стены. Она извлекла самые дорогие кратеры, чаши и кубки, которые они с матерью спрятали в первую очередь, а потом и все остальные, отнесла их в хранилище серебра и расставила по полкам.
Когда она вновь скользнула мимо двери, он говорил, обращаясь к собравшимся. Никогда еще не случалось ей видеть никого, кто был бы столь подобен богам своей мужественной красотой и силой.
* * *
Вымолвив эти слова, он сначала почувствовал неимоверное облегчение и тут же, сразу, раскаяние. Имя облекло его, он был уже не Странник, не Утис, не Чужеземец, и он должен был говорить и говорить, чтобы словом вернуть себя в мир людей.
— Я расскажу вам о своих странствиях, — сказал он.
В
Когда Менелай предложил ему в подарок трех лошадей и колесницу, Телемах вновь испытал чувство неполноценности — ущемленность жителя гористого островка. Голова у него все еще была тяжелой, то ли от египетских капель, то ли от вина, выпитого в предшествующие вечера, и он не сразу нашел подходящие для ответа слова. Он залился румянцем и от этого рассердился еще больше.
— У меня на родине нет дорог, Итака — это… это козий островок.
Разговор происходил в наружном дворе, перед ними лежал город, вокруг тянулись поля, виноградники, оливковые рощи, а еще дальше долину со всех сторон обступали высокие горы. Солнце стояло высоко в небе, часть дня уже миновала.
— Так или иначе, ты мог бы погостить у нас еще несколько дней, — сказал Менелай сердечным тоном доброго дядюшки или старшего друга. — Тебе ведь наверняка спешить некуда. И, повторяю, если надо, я готов помочь тебе, чем могу.
— Лично я не спешу, — сказал Писисграт, готовый поддержать Менелая.
Помочь? — разочарованно думал Телемах. Чем? Дать мне флот, военную рать? Да они меня на смех подымут, если я заговорю о чем-либо подобном.
— Я думаю о том, что творится дома, — сказал он. Менелай отмахнулся от этих слов таким широким жестом, точно смахивал прочь полмира.
— Ах, пустяки, все уладится, вот увидишь!
В дверях дома показалась Елена, прошествовав через внутренний двор, она подошла к ним. На ее лице лежал густой слой белил, губы кровавым разрезом алели в ярком свете дня.
Телемах и Писистрат поклонились.
— О чем это вы тут беседуете?
— Да вот они уже надумали уезжать, — ответил Менелай. — А я-то надеялся, что мальчики поживут у нас по крайней мере дней десять. Свадьба и прочая суета позади, мы могли бы побыть теперь в тесном кругу!
И тут Телемах вдруг подумал: да ведь здешний город тоже невелик. Провинциальный городишко. Большие города — это Микены, это города на Крите.
— Мне надо позаботиться о матери, — сказал Телемах. — Дни идут, а она там совсем одна с… ну, словом, с этими. Я ведь не предполагал, что отлучусь из дома надолго. Я собирался заглянуть к вам на денек, чтобы узнать, не слышали ли вы чего-нибудь о папе.
— С ним все образуется, увидишь, — сказал Менелай. — В конце концов все всегда образуется.
Звучали его слова весьма неопределенно.
— Я думал, может быть, я получу… в общем, получу помощь. Я имею в виду — от старых папиных друзей.
Менелай бросил быстрый взгляд на него, потом на жену.
— Ясное дело, ты получишь помощь, да, да, непременно, — сказал он. — Какие могут быть разговоры. Я собирался подарить тебе трех коней. А оказывается, у вас в Итаке на конях не ездят. Но все равно — не такой я человек, чтобы отпустить Одиссеева сына с пустыми руками!
Зряшная трата времени, подумал Телемах.
— Вы так сердечно меня приняли, — сказал он.
— А как же иначе! — заявил Менелай. — Твой приезд для нас большая радость.
— А я решила послать какой-нибудь красивый подарок твоей матери, — сказала Елена.
Телемах поклонился.
Быстрым, гибким движением она нагнулась, взяла Телемаха за ухо, слегка ущипнула, ногти у нее неожиданно оказались острыми. Набеленное, надушенное лицо с улыбкой приблизилось вплотную к его лицу, он заглянул в ее блестящие, но совершенно безжизненные глаза.
— Надеюсь, что никакой войны из-за всего этого не будет, мой мальчик. Фу! Только не война! Обещай мне. Хуже войны нет ничего на свете. И останься у нас хотя бы еще на денек.
Он уловил металлические нотки в ее голосе. И хотя говорила она тихо, дружелюбно-шутливым тоном, казалось, она воет от ярости и тоски.
— Хорошо, — сказал он, снова заливаясь румянцем. — Денек-другой я еще могу побыть, хотя…
А поздним вечером явился вестник — Медонт.
Глава двадцать пятая. ВО ВЛАСТИ РАССКАЗЧИКА
Он рассказывал долго, много часов подряд, весь вечер, всю ночь.
Кое-кто из многочисленных — поначалу их было пятьдесят четыре — слушателей, находя, что рассказ слишком затянулся, начал зевать и, вздремнув, отключился, вырубился из происходящего, другие разошлись по домам. Но приходили новые, они толпились в наружном дворе, в прохладных вечерних сумерках, потом шаг за шагом просачивались во внутренний двор, ждали в высоком и широком дверном проеме мегарона и потихоньку втягивались в круг рассказа, приближаясь к его сердцевине, к его истоку. Казалось, все человечество влекомо сюда властью Рассказчика, казалось, все цивилизованное человечество возвращается вспять к своему началу, чтобы услышать свою собственную историю, неправдоподобную легенду о самом себе. Многие ждали своей очереди вступить в круг слушателей, а стоящий у двери страж ждал знака от Алкиноя, что в зале появились свободные места; но и во взглядах и шепоте тех, кто выходил, усталый, разбитый, измученный рассказом, думая о своем, было что-то такое, что свидетельствовало: там тебя ждет нечто большее, нежели просто слова, просто голос Рассказчика.
И в самом деле, здесь, на острове феакийцев, Странник собрал воедино реальную действительность, грубую, жестокую реальность внешнего мира, гор и моря, растер ее в своих руках и разбросал крошевом легенд, посеял блестками мифов. Странствие его было слишком долгим, слишком много пережил он горя, наслаждений и страданий — исповедоваться в них он не желал, да и слушателям они, наверно, показались бы куда менее важными, нежели их собственные горести. Вот почему он должен был их преобразить — не в главном, а в подробностях. Многое из случившегося он должен был приписать воле богов, придать происшествиям ореол божественности, чтобы люди ему поверили. Он чувствовал свое превосходство над ними — оно держалось на том, что на долю его выпали невероятные приключения, на том, что о нем уже слагали песни и он более других познал неведомое. И он использовал свою власть, потому что нуждался в помощи феакийцев, чтобы оказаться там, где его ждало еще более неведомое. Он нуждался в их помощи, чтобы вернуться к тому, что он вытеснил из своего сознания, к тому, что ему приказывали и навязывали боги, — к своей трагической участи стать божественным орудием Справедливости, стать Палачом. Понимал он это? Да, понимал.
И он чувствовал их превосходство над собой. Он был уравнен со слепым певцом, который нуждается в ушах и в расположении своих слушателей и в куске мяса или хлеба с их стола для поддержания жизни. Берега, которые он повидал и названия которых теперь мало-помалу начали доходить до сведения человечества, — Лигурия, Тиррения, Кирнос, Сардиния, Авзония [84] — лежали так далеко за пределами вероятности, что ему приходилось преображать их, окутывать легендой и чудесами, чтобы слушатели поверили, что они — не выдумка.
Пригнувшись над деревянным, гладко обструганным столом, он придерживал искалеченными пальцами кубок, в котором плескалось сладко-медвяное и в то же время терпкое вино, и все взгляды следили за движением его рук, когда он поднимал их, чтобы указать на то, что находилось где-то за тридевять земель.
Их ожидание и вера уносили его прочь от того, что он в самом деле пережил за минувшие десять или двадцать лет, к тому, что, по их представлениям, должен был пережить воин, носящий прославленное имя. Он мог бы сказать, что пристал к вулканическим островам или к берегам, искромсанным извержениями вулканов, где мертвые или спящие кратеры глядели в небо, точно одноглазые циклопы, а живые, действующие вулканы обрушили на него и его спутников каменные глыбы. И слушатели не поверили бы ему. Но он говорил, что огнедышащие горы — это были боги с факелами в руках, а камни не вылетали из кратеров, но были брошены рукой исполинов, и слушатели готовы были верить и повторять его рассказ другим. Он говорил, что на крутом лесистом утесе на Длинном берегу обитала богиня, опоившая его корабельщиков сонным зельем и превратившая их в хрюкающих свиней, и слушателям казалось, что им открывается правда о его странствиях. И он уже не мог сказать, что ее прамнейское вино [85] было слишком крепким и более, чем какое-либо другое питье, побуждало пьяных вести себя по-свински, а таинственное растение, которое, по уверениям Рассказчика, ему подарил Гермес, чтобы охранить его от чар, было обыкновенной лебедой, которую они сами, наверное, могли бы найти в каждом дворе. Он не мот им сказать, что она содержит вещество, которое предохраняет от пьяной одури. Рассказывая о трудном плавании в проливе возле Острова Трех мысов, или, если угодно. Треугольного острова, о разбое и других постыдных делах, которые они творили на том берегу, он предпочел сказать, что они вырезали стадо самого Гелиоса, потому что жители Схерии знали, сколь велико могущество Солнца, и могли вообразить себе гнев Гелиоса. А когда он превратил поющих девушек в Сирен, феакийцы внимали ему с большей охотой, с большей готовностью затаив дыхание развесить уши, чем если бы он признался, что девушки-певицы были дочерями землевладельцев и пастухов или бедные и богатые родственницы госпожи, которую он назвал Киркой и для вящего удовольствия слушателей наделил способностью колдовать.
Он давал им то, чего они желали. С помощью слов, интонаций и жестов он боролся за то, чтобы исполнилась его собственная судьба, боролся за свое возвращение к неведомому Какая-то внутренняя спешка толкала его к цели, к которой, по сути дела, он вовсе не стремился. Ему хотелось им угодить, ему было приятно сидеть среди них, и он хотел их покорить и для этого превращал бурю, в которую тогда попал, в схватку с самим повелителем ветров Эолом и с их собственным великим богом — Посейдоном, которого Алкиной считал своим родичем.
Он рассказал о том, как на возвратном пути из Трои он и его спутники разграбили город Исмар в стране киконов. Он описал, как они разоряли город, убивая всех мужчин, способных носить оружие, а женщин и прочую добычу решили забрать с собой; но корабельщики устроили пиршество, напились допьяна и затеяли принести в жертву богам коз и быков, а киконы тем временем привели подкрепления из глубины страны. В сумерках нагрянули вдруг вражеские колесницы и пехота, битва продолжалась целый день и кончилась тем, что ахейцам пришлось бежать на своих кораблях, понеся огромные потери. Об этой битве он рассказывал неуверенно, подбирая слова, точно сам не участвовал в ней, а только слышал, а может, наблюдал со стороны, и уверял, что каждый корабль потерял шестерых: эти шестеро, помноженные на двенадцать, были убиты или пропали без вести, и каждого из них трижды окликали по имени, то есть двести шестнадцать раз выкрикнули имена семидесяти двух человек, а на самом деле все потери, может, и состояли-то в шести матросах с того корабля, где было пятьдесят два человека команды, а капитаном был он сам. Быть может, он все преувеличил для того, чтобы произвести впечатление на слушателей и показать им, сколь опасным было его плавание, если они сами этого не поймут.
Он рассказывал о лотофагах, к которым они попали после того, как буря девять суток мотала их по волнам и отнесла далеко на юг от Малеи, — о славных любителях фиников, презирающих хлеб и мясо, о сонливом и благодушном народе на южных берегах, населенных людьми с черной и коричневой кожей, где вокруг водоемов растут пальмы. Многие из его спутников хотели остаться там навсегда. Они устали от войны, устали, быть может, и от той жизни, к какой им предстояло вернуться, и ему пришлось связать их и силой тащить на корабль.
И тут в их плавание вмешалось море. Вместо того чтобы просто сказать «подул сильный ветер» или «волны оделись белой пеной», он говорил о «могучей длани Посейдона». Говорил, что их подкидывали вверх, швыряли из стороны в сторону и волокли неизвестно куда боги, по какой-то непонятной причине желавшие им зла. Их протащило вокруг самой южной оконечности родной земли (потом выяснилось, что это случилось после нападения на киконов), южнее Киферы, быть может, южнее Крита, а потом на запад, рассказывал он, мимо Острова Трех мысов, или, если угодно, Треугольного острова. Время от времени он возвращался вспять, чтобы вставить в рассказ какие-нибудь мелкие подробности. Так, после нескольких глотков вина он вспомнил, как они пытались пристать к острову Кифера, но Посейдон и Эол им помешали, и потому они оказались в стране лотофагов, где многие захотели остаться навсегда. А потом они попали в Сардское море, в Кирносское море [86], где одиннадцать кораблей были разбиты великанами, жившими на скалистом утесе на острове Сардос, — он называл их лестригонами. Великаны бросали в бухту огромные каменные глыбы, разбивая корабли в щепы, а людей выуживали огромными вилами и гарпунами и затем их пожирали; избежал гибели только он со своим кораблем и командой. Было это на краю света, в царстве Заката, куда Гелиос в своей колеснице нисходит за морской окоем.
Многое в его рассказе было неясно. Да и как могло быть иначе, если он обретался за пределами знаемого мира, там, куда имеют доступ только боги. И все же, когда он рассказывал о царстве Одноглазых, о стране Циклопов, слушатели представляли ее себе и видели Циклопа, великана с единственным круглым глазом во лбу и кривой, злобной усмешкой. Они верили ему, потому что таковы свойства искусства и законы его восприятия, заложенные в душу человека самими Зевсом и Афиной Палладой. Верили не настолько, чтобы убежать и спрятаться или держаться подальше от человека, навлекшего на себя такой страшный гнев богов, полубогов и великанов, но их пробирала дрожь, они подталкивали друг друга в бок, а те, кто стоял далеко в темном дворе, озирались по сторонам.
Им трудно было уследить за всеми поворотами его странствия. Слишком уж в разные стороны разбегались его дороги. В их ушах звучали названия островов, которые, собственно, даже и не были названиями, а просто означали, что остров небольшой, что это островок, гористый козий остров, Низира [87], или, наоборот, большой — Тринакия или Тринакрия, он говорил, что это Остров Трех мысов, или Треугольный остров, — они вольны выбирать. Они слушали рассказ об одноглазом великане Полифеме, главном Циклопе, человеконенавистнике, и думали, что имя его [88] означает Поющий, Болтливый, в имени было что-то журчащее, но потом они поняли, что речь идет о существе, вопящем в ярости, о Горном великане в далекой пещере, где он держит долгорунных коз и густошерстных овец. Перед ними вставали описываемые рассказчиком могучие дубы и сосны, они слышали, как плещут о скалистый берег волны и как шуршит и скрежещет прибрежная галька под килем судов, когда мореходы втаскивают их на берег в гавани, слышали, как льет дождь у входа в пещеру, где томятся пленники, как воет буря, слышали тяжелую поступь Опасности и вопли людей, раздавленных в могучих пальцах судьбы, их мольбы, их вздохи, а потом с радостью услышали клики торжества, когда Полифема удалось обмануть.
Он мог бы сказать: это была земля вулканов. Но тогда многие разошлись бы по домам и улеглись бы спать, а по дороге домой, на темных улицах феакийского города, говорили бы друг другу: «Ах вон оно что, вулканы. Ну и что здесь особенного? Наши мореходы бывали там и видели их извержения. Мы о них наслышаны. Это Гефест или Посейдон поворачиваются во сне с боку на бок, выплевывая камни и извергая огонь из горных и морских недр. Мы хотим услышать о подвигах, иначе чего ради стоять здесь да тратить время зря, лучше уж пойти домой скрести свиней или поиграть в шары с детьми».
И он говорил:
— Корабли наши были точно заколдованы, мы все время попадали не туда, куда плыли. Так, нас прибило к Острову Одноглазых, он лежал в глубокой бухте возле Длинного берега. Стоял туман. Мы сошли на берег Маленького островка, день у нас, как сейчас помню, выдался трудный, мы устали и приуныли. Наутро мы получше рассмотрели островок. Здесь оказалось немало диких коз, и мы отправились на охоту с луком и копьями, было у нас тогда двенадцать кораблей, каждой команде досталось по девять коз, а моей — даже десять, так что в этом отношении день прошел удачно. По другую сторону бухты лежал Остров Одноглазых, оттуда раздавался грохот и треск, и, когда они готовили себе пищу или обогревались у очага, из их пещер валил густой дым, а вечером запылал такой яркий огонь, что небо стало совсем светлым. На другой день я переправился туда на своем корабле, а остальные суда остались ждать возле Маленького островка. Я хотел получше рассмотреть Остров Одноглазых и узнать, что за народ там живет. На борту у нас было вдоволь еды и вина — такого крепкого вина я в жизни не пробовал, — к нему добавляли обычно двадцать частей воды, только тогда его можно было пить. Помню, когда мы шли на веслах через бухту, задул противный ветер, но все же мы добрались до острова. Первое, что мы увидели, был вход в пещеру, окруженную громадными соснами и дубами. Я взял с собой двенадцать человек. Сначала мы миновали что-то вроде двора, обнесенного высокой оградой. Людей видно не было, но зато вдоволь всякой снеди, а внутри, у входа, лежал огромный камень.
Странник выпил вина и задумался, но не дал молчанию затянуться настолько, чтобы они успели начать расспрашивать.
— В пещере было пропасть всякой еды, несметные ее запасы. В больших корзинах сыр и хлеб, а в загонах козлята и ягнята. Мои спутники предлагали взять все, что было в пещере, и убраться на корабль. Но я хотел увидеть того, кто обитал в пещере, я думал, что он нас одарит, ведь гостей принято одаривать. Мы развели огонь, поели, выпили вина и стали ждать. И к вечеру явился хозяин пещеры, звали его Полифем. Никогда в жизни не видел я такого великана. Мы забились в угол — не помню, говорил ли я вам, что пещера была размером с несколько домов? — и он обнаружил нас не сразу. У него было много дел: он загнал на ночь в пещеру своих овец и коз, потом уселся доить коз, сцеживая молоко в большие деревянные лохани и корыта. А потом завалил вход в пещеру громадным камнем. Да-а, и мы оказались взаперти.
Он сделал паузу и оглядел слушателей. Он еще мог изменить свой рассказ. Или не мог? Лица их светились в отблеске очага — светились ожиданием. Вместе с ним они ждали в пещере, они сидели и стояли рядом с ним, вокруг него, не только здесь, в зале Алкиноя, но и у Полифема. Он знал: если он скажет правду, ему не снести их разочарования. Он мог сказать: «Я немного приврал, в действительности мы попали на этот остров во время извержения вулкана, вокруг нас градом сыпались камни, а мы сглупили, забились в пещеру, и громадный камень рухнул и завалил выход из нее. Много часов подряд бились мы, пока нам наконец удалось его сдвинуть и выбраться наружу, мы помчались вниз по склону, сели на корабль и налегли на весла. Я потерял многих товарищей, они погибли под обвалами камней».
Но возвращаться к действительности было нельзя. Он отпил глоток вина и сказал:
— Мы сидели там и ждали, и тут он нас увидел. Он был раз в семь выше обыкновенного человека, а может, даже раз в десять, он был ростом с гору. А когда он подбросил в огонь поленьев, мы увидели, что у него только один глаз. Глаз у него был величиной с огромное блюдо и сидел посреди лба. Он как собака повел носом, а потом прорычал: «Эй, кто здесь такой?» У нас даже уши заложило от его рыка. Пришлось нам выползти вперед. «Что это за козявки? — вопросил он. — Откуда вы взялись и что вам тут надо?» «Мы ахейцы, — ответил я. — Мы — герои-воины, возвращаемся из Илиона, где мы одержали славную победу и сровняли город с землей. Но потом мы сбились с пути и теперь на коленях молим тебя оказать нам помощь во имя Зевса». «Зевса! — молвил богохульник. — Плевать мне на Зевса! Старикан мне не указ. Где вы оставили свой корабль?» Поостерегусь говорить ему правду, подумал я и сказал, что корабля у нас больше нет. «Он разбился о скалы, мы ведь потерпели крушение», — сказал я. Тогда он вскочил, схватил двух моих товарищей и, держа их за ноги, словно каких-нибудь щенят, размозжил им головы о камень — крак! — и все было кончено. Мне никогда не забыть этот ужас. Потом он разрезал их на куски и стал есть сырое мясо, а кости обгладывал и высасывал из них мозг. И мы вынуждены были на это смотреть, и надеяться нам было не на что. Бросаться на него с мечом было бессмысленно — оставалось ждать. И мы сидели в углу и ждали. Он улегся спать, захрапел, но мы и тут не решались на него напасть — это было слишком рискованно. Многие начали причитать, они думали о том, что домой им уже никогда не вернуться. Они и в самом деле не вернулись. Утром великан развел огонь, огляделся вокруг, почмокал языком и вспомнил о нас; он схватил еще двоих, размозжил им головы и сожрал самые лакомые куски. Потом выплюнул обглоданные кости, поковырял в зубах веткой, выпил две лохани козьего молока, умял несколько пригоршней мягкого овечьего сыра и стал рыгать так, что с потолка посыпались камни, а дым втянуло обратно в волоковое отверстие наверху. На нас словно столбняк нашел, мы не могли шевельнуть ни рукой, ни ногой, а только дрожали да кашляли.
Великан отвалил камень, закрывавший вход в пещеру, выпустил овец и коз, потом вышел сам, завалил отверстие снаружи громадной глыбой, а мы так и остались в пещере.
Он поразмыслил, придумал:
— Но я не из тех, кто сразу падает духом. Я обрыскал пещеру и в загоне для овец нашел дубину размером чуть ли не в целый ствол. Пока мы насыщались — я велел моим оставшимся восьми товарищам есть досыта, для подкрепления сил, — я размышлял, как нам следует действовать. И к вечеру, когда Полифем возвратился домой, все было готово. Мы заострили один конец дубины — сначала обожгли его, потом обточили ножами и мечами — и припрятали кол в углу. А потом бросили жребий — кто будет мне помогать. Полифем оттащил закрывавшую вход глыбу, впустил в пещеру овец и коз, потом заложил вход изнутри. Мы сбились в кучку в нашем углу, но он не произнес ни слова, пока не выдоил своих коз и не устроил их в загоне. Потом пробурчал что-то, и я понял, что он требует, чтобы двое из нас подошли поближе. Мы догадались, зачем он нас зовет, и, само собой, никто не хотел идти. Кто-то начал в голос стенать, жаловаться и во всем винить меня. Сами понимаете, каково мне было. И снова он схватил двоих. Брр, до конца моих дней не забыть мне этого злодейства. Когда великан нажрался, напился, нарыгался и можно было надеяться, что он уже сыт, я собрал все свое мужество и…
Он сделал паузу, стояла мертвая тишина. Многие из слушателей сидели с разинутыми ртами, другие тяжело переводили дух, в дальнем кругу в полумраке у стен и в дверном проеме блестели глаза, посверкивали застежки на поясах, люди ждали. Теперь они в моих руках, подумал он.
— Помните, я рассказывал вам о крепком вине, — сказал он. — Мы прихватили его с собой в кожаном мехе. Но я забыл упомянуть, что у нас был при себе еще большой кубок для смешивания вина. Когда Полифем насытился, я наполнил кубок почти неразбавленным вином, подошел к нему, поклонился и сказал: «После сытного ужина, наверно, не повредит глоток хорошего вина. Во время крушения мы спасли с тонущего корабля мех с вином, и вино это отменное». Он сначала пригубил, а потом опрокинул себе в глотку весь кубок, причмокнул и сказал: «Вино и в самом деле недурное. Налей-ка мне еще и скажи, как тебя зовут, тогда я сделаю тебе подарок». Я налил ему еще вина, и он осушил три кубка подряд. Видя, что он захмелел, я подошел к нему и сказал: «Меня зовут Утис, Никто, если тебе угодно знать. А какой же это подарок ты собираешься мне сделать?» «А вот какой, — ответил он, чудно подмигнув своим единственным глазом. — Подарок мой в том, что Никто будет съеден самым последним. А теперь сидите тихо, я буду спать», — объявил он.
— Негодяй! — вырвалось у кого-то в задних рядах. Рассказчик огляделся вокруг, пригубил вина, погладил бороду, потом посидел молча, разглядывая собственные руки.
— Да, можно смело сказать, что это был редкостный негодяй, — сказал он. — Я назвал бы его громадной грязной свиньей. Во сне он обмочился и обделался, его вырвало кусками мяса и вином, и все это растеклось по пещере, образуя сплошное месиво, которое дошло нам до щиколоток и просочилось наружу. Словно лава текла из кратера вулкана. Представляете, какая была вонища! Пожалуй, ничего отвратительнее мне не довелось испытать, А храпел он так громко, что все вокруг гремело, грохотало, с потолка сыпались небольшие камни, земля ходила ходуном, пепел из очага взвивался вверх, в воздухе летали искры и головешки, и я уже думал, что мы погибнем под камнями или задохнемся от дыма. Куча дерьма смешалась с кровью и костями наших погибших товарищей. Воображаете, каково нам было! И тут…
Он прикрыл глаза рукой. Он должен был подумать, сочинить конец приключения, правдоподобный на грани неправдоподобного. Теперь он их покорил, они помогут ему добраться до дому, если он не испортит рассказа глупым концом. Он покосился на Алкиноя. Царь хмурился, может, ему не понравилась грубость описания, но он был захвачен рассказом. Царица Арета потихоньку проскользнула в зал и сидела молча с выражением откровенного недоверия и опаски, она окинула быстрым взглядом собрание, а потом уставилась себе в колени. В темноте двора кто-то вздохнул. Конец должен быть более изысканным, подумал Странник. Более возвышенным, с участием богов. Правду им все равно ни за что нельзя рассказать. Тогда не получишь от них подарков, тогда они, может быть, не раскошелятся даже на то, чтобы доставить меня домой.
— Взяв кол, мы сунули его острый конец в уголья, — сказал он. — И когда конец занялся, подняли кол — подняли вчетвером, я командовал. И вонзили его в глаз циклопа, а потом несколько раз повернули в нем. Глаз зашипел, запенился слезами, запахло паленым мясом, брызги крови превратились в пар. Хорошо помню — у него вспыхнули брови. А мы отскочили в сторону и попрятались по углам.
Он опять сделал паузу, взял новый разбег.
— Представляете, как ревел великан, призывая на помощь, — продолжал Странник. — Он прыгал по пещере, он совершенно обезумел. Кол он из глаза вырвал, да так, что кровь хлынула фонтаном, и стал крушить этим колом все вокруг. Гора содрогалась, можно было подумать, что началось землетрясение, что Посейдону приснился кошмар и он повернулся во сне с боку на бок, увлекши за собой в морскую пучину одни острова и извергнув на поверхность моря другие, как это случилось, говорят, в восточном море. Само собой, все великаны, обитавшие на Острове Одноглазых, проснулись, сбежались к пещере и стали спрашивать, что случилось. «Что с тобой, Полифем? — кричали они, и голоса их были подобны обвалу. — Может, какой-то смертный сыграл с тобой злую шутку или кто-то украл твоих коз и овец?» А глупый негодяй отвечал: «Этот кто-то — Никто, меня хотел убить Никто. Это Никто сыграл со мной злую шутку, это Никто обманул меня». «Что за вздор ты несешь, — сказали они, — тебе, должно быть, просто приснился дурной сон, а ты оглушил нас своим криком». «Да я же говорю, это Никто! — ревел он. — Ко мне в пещеру пробрался Никто». «Ну хватит, — сказали они. — Ложись снова спать и перестань так вопить», — сказали они, разошлись по домам и сами легли спать.
Странник возвысил голос. Он размахивал руками, разыгрывая перед ними всю сцену в лицах. Раздался смех, в сумраке дальних рядов кто-то громко хлопнул себя по колену, а те, кто сидел в мегароне, привалились к стене или откинулись на спинку стула и засмеялись тоже, но более сдержанно, потом подняли кубки и выпили, улыбнулся царь, улыбка скользнула по лицу царицы Ареты. А из глубины темного двора кто-то крикнул:
— Вот это хитрость так хитрость!
Толпа захихикала, зашепталась, и, когда эти слова докатились до последних рядов слушателей, там снова раздался смех, восклицания, хлопки, волной покатившиеся обратно в зал:
— Он сказал Никто! Он сказал Утис. Вот здорово: Никто, Никто!!!
Он выждал, пока они успокоятся. Царь снова приготовился слушать. Взгляды их скрестились. Верил ли ему Алкиной? Во всяком случае, он хотел слушать дальше. Вокруг, в зале и за дверью, во дворе, также ждали, затаив дыхание.
Алкиной выпил вина, поставил кубок на стол.
— Но, разумеется, кончилось все благополучно?
Быть может, тут крылась ирония, вопрос был задан слишком легким тоном, просто чтобы заполнить паузу, ему недоставало царственной весомости. Медлить было нельзя, а то они вообразят, что рассказчик сам не знает, как завершить рассказ, колеблется и похож: на певца, который забыл текст собственного сочинения и ищет поддержки в старом мифе или пытается сочинить новенький. Он ответил таким же легким тоном, который царь при желании мог воспринять как насмешку рассказчика над самим собой:
— Ясное дело, в тот раз все кончилось благополучно.
Он рассказывал не спеша и почти не возвышая голоса — чтобы сковать их молчанием и обратить в слух — о том, как долго тянулась эта ночь, как Полифем метался по огромной пещере, пытаясь их найти, а они крадучись перебегали из угла в угол, отчаянно прыгали, оскальзываясь в омерзительном месиве, и о том, как они подготовили свой побег.
— Овцы у него были густошерстые — не помню, говорил я об этом или нет? — сказал он. — В этот вечер великан впустил в пещеру также и своих баранов. А наутро отвалил камень, чтобы выпустить животных, а сам уселся у входа, собираясь нас перебить, если мы попытаемся ускользнуть из пещеры вместе со стадом. Но я придумал способ похитрее. Мы нашли в пещере ивовые прутья и связали баранов по трое, а под брюхом среднего из них, опоясанный лозой, висел один из моих товарищей, зарывшись в густое баранье руно. В пещере стоял страшный шум и суета, козы блеяли, их пора было доить, но Полифему было не до них. Он решил, что составил замечательный план. По-моему, он хотел выпустить наружу всех животных, чтобы в пещере стало просторнее, а потом загнать нас в угол и прикончить. Вот он и сидел у входа, ощупывая спину каждой овцы и козы — и без толку. А мы висели себе у них под брюхом!
— Под брюхом! — ахнули в темноте. Он выждал, пока они отсмеялись.
— Я был последним и висел под брюхом самого крупного барана. Полифем погладил его по спине и сказал — как сейчас помню его слова: «Вот так так! Сегодня ты идешь последним, дружище? С чего бы это? Обыкновенно ты идешь впереди всех. Видно, ты загрустил оттого, что Никто обидел твоего хозяина?» Это было даже трогательно, хотя он при этом грозил нам жестокой расправой. Тут он выпустил барана, и мы все оказались на свободе.
Вздох облегчения пробежал по темному двору, и те, кто слушал стоя, заговорили, перебивая друг друга. Кто-то зашикал на них, желая узнать, что было дальше. Царь поднял руку, и все опять смолкло.
— И все же дело едва не кончилось бедой, — продолжал Рассказчик. — Мы выбрались из пещеры, мои спутники стали охать и оплакивать товарищей, которых мы потеряли, но я заткнул им рот, приказав погрузить на корабль овец и коз. Таким образом, наша вылазка принесла нам все-таки кое-какую добычу. Мы отошли на веслах от берега и сочли, что теперь мы уже в безопасности. Оглянувшись назад, мы увидели, что Полифем стоит у входа в пещеру: наверно, он воображал, что мы все еще заперты в ней, а может, наоборот, заподозрил неладное. Как бы там ни было, я не удержался и крикнул что есть мочи: «Хорошо же мы надули тебя, слепой козел!» Но это я сделал напрасно. Я уже говорил вам, он был раз в семь или даже десять крупнее обыкновенного смертного. И теперь он просто-напросто отломил вершину скалы и швырнул ее в нас. Она упала совсем рядом с нашим кораблем, подняв такую чудовищную волну, что нас снова бросило к берегу. К счастью, на берег нас не выкинуло, а то нам бы конец. Мы были уже почти у самой скалы, но я схватил весло, оттолкнулся им, и мы все дружно заработали веслами. Но когда мы отплыли довольно далеко и опять почувствовали себя вне опасности, я объявил, что хочу еще раз крикнуть, чтобы он узнал, кто мы такие. Товарищи отговаривали меня, но я не мог удержаться и крикнул: «Если хочешь знать, кто же такой Никто, обведший тебя вокруг пальца, тупой, слепой простофиля, то слушай: это воин Одиссей, храбрый сын Лаэрта из Итаки! Теперь ты знаешь, кого тебе клясть!» Но конечно, это я сделал зря. Потому что он прорычал в ответ: «Хорошо, что ты сказал! Мне предрекали, что ты явишься ко мне и выколешь мне глаз, но я-то думал, ты настоящий мужчина, а не какая-то козявка. Но спасибо, что сказал! А теперь давай станем друзьями, забудем прошлое, я не такой злодей, как ты воображаешь, я попрошу моего отца, чтобы он тебе помог. К тому же он властен вернуть мне зрение, стоит попросить его об этом, так что слепота не беда. Иди сюда, давай поговорим». Но я не поддался на эти сладкие речи, меня не так легко обмануть. И я закричал снова: «Будь в моих силах отправить тебя в Аид, в самую худшую из преисподних, приятель, можешь быть уверен — я бы это сделал! Мы явились к тебе с дружелюбными и мирными намерениями, мы хотели поздороваться с тобой и, может, как знать, получить от тебя подарки, а ты повел себя как негодяй. Тьфу, позор тебе, позор! И можешь мне поверить, ворюга, зрение к тебе не вернется никогда». Тут он совсем озверел от злобы и стал скакать и прыгать у пещеры, так что камни взлетали в воздух, а дым клубами вырывался из всех расщелин на острове. «Если ты Одиссей, — ревел он, — то знай, что моего отца зовут Посейдон, быть может, ты, червяк, когда-нибудь слышал его имя! Уж он позаботится о тебе и о твоей банде, не сомневайся! Домой ты попадешь не скоро, и вернешься один, да на чужом корабле, а когда очутишься дома, угодишь в такую переделку, в какой еще никому из смертных не пришлось побывать!» А потом схватил еще одну скалу и швырнул ее в нас, вздыбив новый вал, который отбросил нас к давешнему островку, так что этим он даже нам помог, хотя кормило едва не разлетелось на куски. Корабль уткнулся носом в мягкий песок, а уж как обрадовались наши товарищи, которые ждали нас там на своих кораблях, и сказать нельзя. Мы поделили между собой добычу, большой баран достался мне, а потом устроили пиршество, ели и пили целый день, принесли жертвы Зевсу и оплакали наших погибших. А на другое утро снова пустились в путь.
Они слушали, слушали, целиком обратившись в слух. Те, кому не хватило места на стульях и скамьях, прислонились к стене или разместились на полу и на пороге; многие из тех, кто остался в темноте на дворе, тоже не решались уйти домой и, устав стоять, садились прямо на землю. А многие из тех, кто все-таки ушел, потом пожалели об этом, вернулись и тоже слушали, слушали, кто-то хихикал, кто-то вздыхал и плакал. Глубокой ночью он все еще продолжал рассказывать, правда, когда закончилось приключение с Циклопом и возникла пауза, царь приказал подать еще вина и еды, и, пока все ели, он немного отдохнул. Но едва они насытились, он заговорил опять. Он хотел разделаться, развязаться с рассказом еще до рассвета, когда ему помогут снарядиться домой.
Он почти не упоминал о войне, разве что изредка ронял о ней слово-другое, зато описывал — то бегло и мельком, то медленно, основательно и с подробностями — много такого, о чем они слыхом не слыхали, о чем не имели представления. Он посмеивался над причудами богов, в той мере, в какой на это может отважиться смертный, но воздавал Вечносущим дань почтения, чтобы его не приняли за дерзкого богохульника, а увидели в нем опытного и мыслящего человека.
Он рассказывал об Эоле, повелителе Ветров, обитающем к северу от Тринакрии на обнесенном медной стеной острове. Они провели в гостях у Эола, его шести дочерей и шести сыновей целый месяц, и на прощанье бог сделал ему самый лучший подарок, какого только может пожелать мореплаватель: он подарил ему мех из бычьей кожи, а в нем все буреносные ветры.
Голос Странника прояснился, повествование ожило и озарилось надеждой, когда он рассказывал о том, как девять суток они плыли с попутным ветром и проделали уже такой долгий путь, что завидели вершины родных гор. Но потом повествование омрачилось, снова началась череда бурь и бед, Странник заговорил о том, как таинственный мех пробудил в его спутниках подозрительность и зависть. Вообразив, что мех набит золотом и серебром, гребцы, когда кормщик уснул, развязали мех, все буреносные ветры накинулись на них и снова повлекли корабль в открытое море. Их принесло назад к острову Эола, но бог страшно разгневался и прогнал их от себя, запретив являться ему на глаза.
Он рассказывал о царстве лестригонов, сардском царстве далеко на севере, куда их отнесло бурей, длившейся шестеро суток. Быть может, к своей истории он примешивал другие слышанные им рассказы — о коротких светлых летних ночах и изрезанных туманных берегах. Их обманула дочь Антифата, царя великанов, их забросали камнями, там они потеряли одиннадцать кораблей. Он мог бы сказать, что они пристали к берегу в бухте между двумя отвесными скалами и начался обвал, но смерть под обвалом для людей, переживших такие невероятные приключения, была бы слишком обыкновенной, и он рассказал о том, как ему удалось вывести из гавани свой корабль со всей командой, но остальные корабли остались у берега лестригонов: тех, кто не утонул, великаны перебили камнями или прокололи длинными вилами — так люди гарпунами прокалывают тунцов. И он рассказал, как его одинокий корабль поплыл на восток в сторону Длинного берега и пристал к острову Эя, или Мысу Кирки, и об этом приключении рассказывал долго…
Тут ему снова представился случай вернуться к действительности, хотя в главном он от нее и не отклонялся, отклонялся только в подробностях: говорил о богах, сновидениях, желаниях и страхах, которые старался изобразить так, чтобы слушатели их поняли и приняли его объяснения. Он мог бы сказать, что потрепанные бурей, сбившиеся с пути мореходы и воины встретили на этом острове вдову богатого землевладельца, а может быть, его незамужнюю и одинокую дочь, могущественную владелицу замка, которая коллекционировала мужчин и доводила их до потери человеческого облика; это можно было сказать и о Кирке, и о Калипсо. А впрочем, может, о Калипсо нельзя? Но феакийские слушатели, будущие гребцы, которым предстояло доставить его из Схерии домой, все эти отцы, матери, любопытствующие жены, сестры, дочери и рабы, вероятно, сочли бы такой рассказ заурядной, пошлой историей о Ненасытной женщине, которых хватает в каждой стране — они лежат и ждут во многих постелях. Остров существовал на самом деле, существовала усадьба, и мегарон на Мысу Кирки, на острове Эя, в самом деле находился за крутым и лесистым горным склоном. Но он сказал:
— Она была богиня.
Он дал понять, что она была дочерью Солнца, наследницей и подопечной самого Гелиоса. Он мог бы объяснить, что вино у нее было очень крепкое, оно сразу ударяло в голову, многие из ее гостей спивались с круга и таскались по острову, совершенно оскотинившись, бывало, лыка не вяжут и только икают. Но тогда слушатели в зале Алкиноя и во дворе сказали бы, недовольно ворча: «Стоило тащиться за тридевять земель, чтобы повстречать таких баб и таких пропойц. Пошли спать, кому нужны истории про выпивох».
Она была богиня, говорил он. Они причалили к ее острову, нашли удобную бухту. Он взобрался на крутую лесистую гору, чтобы оглядеться, рассмотреть берега на юге, и увидел, что вдали со стороны суши вьется дымок. Там оказалась ее усадьба, белостенный дом в зеленой роще по ту сторону болота. Быть может, это была часть материка, полуостров с крутой горой посреди топи. Он убил копьем громадного оленя, снес его вниз на корабль и сказал своим товарищам, что, хотя они и в самом деле попали в переплет, их забросило далеко от дома, еще не все потеряно. Они разделали оленя и опять устроили пиршество, их было сорок шесть человек, так что с едой они управились быстро. Потом они уснули на берегу, и только на другой день он рассказал им об увиденном дымке. Они испугались, вспомнив Полифема и лестригонов, и хотели отчалить без промедления, но он предложил все-таки узнать, где они находятся. Разделившись на две группы, они вынули из шлема жребий: идти на разведку досталось трусоватому Эврилоху, и он опасливо пустился в путь со своими двадцатью двумя товарищами. Сначала они взобрались на лесистую гору, а потом по противоположному склону спустились в долину. Тут его рассказ снова слегка отклонился от действительности, оставаясь, однако, в границах правдоподобия. Осторожно кравшиеся люди, рассказывал он, встретили ручных волков и львов, которые ластились к ним, словно дрессированные собаки, и смотрели на них умильными глазами. Подойдя к белостенному дому, мужчины остановились в воротах и прислушались. В доме пела женщина. Один из воинов, Политос, большой бабник, предложил войти в дом, но осторожный Эврилох предпочел подождать во дворе, где они его и оставили.
— А она поднесла им прамнейского вина, — рассказывал Странник, — и они превратились в хрюкающих свиней. — Но тут рассказ его вновь сделался не совсем внятным: то ли хозяйка подмешала в вино муки с медом и сыром, то ли просто влила в него несколько капель какого-то зелья. Эврилох, которому каким-то чудом — каким, так и осталось невыясненным — удалось подсмотреть за всем, что произошло в доме, прибежал обратно к товарищам и, заикаясь, рассказал о случившемся. Он был ни жив ни мертв от страха, что, конечно, неудивительно.
— И тогда я вооружился мечом и пошел туда один, — объявил Рассказчик.
Он сделал паузу и отхлебнул вина. У многих слушателей уже слипались глаза, но все-таки его рассказ еще держал их в напряжении. А повествование творилось в нем само собой: как только он удалился на порядочное расстояние от действительности, речь сразу потекла свободнее. Он пустил в ход богов, поискал имя, подвернулся Гермес.
— Я встретил Гермеса, — сказал он. — И он мне все рассказал. Она была пожирательницей мужчин: подносила своим гостям заколдованное вино, а потом превращала их во львов, волков, свиней и вообще Зевс его знает во что. Некоторые служили ей для плотских утех, но большинство просто бродило вокруг, воя, рыча и хрюкая самым жалким образом.
Он снова нащупал нить. Он рассказал о том, как Гермес дал ему растение — моли, а может, моле или мело, не то мола, и оно его спасло. Он самым подробным образом описал это растение, только не сказал, что это лебеда, а нарек его именем чужеземного бога. Он подержал перед носом у слушателей эту маленькую частицу действительности. Моли, сказал он. Надо было съесть корень моли, и Гермес подробно объяснил, как это сделать.
— Я подошел к дому, — сказал он, — но помедлил у входа, жуя горький корень. А потом стал звать. Она вышла ко мне сама, это была одна из прекраснейших женщин, вернее, богинь, каких мне приходилось видеть, а я их повидал немало. Все в ней было прекрасно — волосы, глаза, цвет лица, одежда. Она сделала мне знак, приглашая войти в дом. Меня усадили на стул, обитый золотыми и серебряными гвоздями, и она поднесла мне своего прамнейского вина, цвет которого в кубке менялся, становясь из желтого светло-красным, потом темно-красным, а потом черным. Оно было очень кислым и неслыханно крепким, но я одним глотком осушил кубок до дна. А она, ожидая, пока вино окажет свое действие, болтала со мной обо всякой всячине. Потом вдруг, наклонившись ко мне, коснулась меня жезлом из слоновой кости, который держала в руках, и проговорила: «А теперь ступай и валяйся в закуте, пьяная свинья». «Что такое? — воскликнул я и, выхватив меч, приставил его кончик к ее груди. — Что за разговоры? Я трезв как стеклышко». Она прямо-таки обомлела. «Разве ты не пьян?» — спросила она. «Ни в одном глазу, почтеннейшая», — сказал я. «Так кто же ты тогда? Скажи ради бога! — воскликнула она, все более изумляясь. — Каждый, кто выпьет моего крепкого вина, становится свиньей». «Очень может быть, — сказал я. — Но я свиньей не стал». «Значит, ты Одиссей, — заявила она. — Мне предрекли, что ты явишься ко мне. Тогда дело другое. С тобой я лягу в постель. Идем же». «Погоди, — сказал я. — Сперва обещай мне, что ты не отнимешь мою мужскую силу. Таково мое непременное условие. На родину я должен вернуться мужчиной хоть куда». «Скажи пожалуйста!» — воскликнула она, но пообещала. А когда дело сладилось, я принял горячую ванну и почувствовал себя бодрым и свежим, а потом она усадила меня за пиршественный стол, да за такой, какой мне редко приходилось видеть, а я немало попировал на своем веку. И все же вид у меня за столом, наверно, был мрачноватый, потому что она спросила, чего мне не хватает. И тут я напомнил ей о моих товарищах. «Я дам им другое питье, — сказала она, — и сниму с них заклятье». Он снова сделал паузу, и, хотя голова у него отяжелела, его клонило в сон и язык с трудом ворочался во рту, он отхлебнул еще несколько глотков вина. Другие ведь, наверное, чувствуют то же, что и я, подумал он.
— И что же? — заплетающимся языком спросил Алкиной.
— Гм, на чем это я остановился? А-а… вспомнил. Так вот, она вернула им человечий облик. Они даже стали моложе и стройнее, хотя многие лишились волос и бороды.
Ему пришлось подумать.
— А что потом? — спросил голос из темноты.
— Потом? — переспросил он. — Потом мы привели к ней остальных наших товарищей, которые ждали на берегу, но Эврилох по-прежнему трусил и не хотел идти, я едва не зарубил его.
Снова пауза. Я должен продолжать, думал он. Для идиллии время еще не настало, не то они уснут или разойдутся по домам. Я должен их так напугать, чтобы они начали бояться темноты. Но ему ничего не удавалось придумать.
— Мы задержались у нее на некоторое время, — сказал он. — Задержались надолго. Мы… мы у нее перезимовали… провели там много месяцев. Моим людям очень там понравилось. Мы отдохнули.
— А что стало с другими? — спросил кто-то из советников.
— С какими другими?
— С самыми первыми, с теми, кого она превратила в ручных волков и львов? С теми, кто уже находился там, когда вы туда прибыли?
— Ах с этими, да, да, конечно, — сказал он. — Само собой. С ними все кончилось хорошо. Они… Их отпустили на волю.
— Им вернули человечий облик? Или они остались львами и волками?
Надо было что-то придумать, и быстро.
— Они исчезли, — сказал он. — Наверно, переселились в другие места.
Пауза.
— Нам было там очень хорошо, — сказал он, и его снова охватила усталость.
В темноте зашевелились.
— А потом? — спросил Алкиной.
Надо было придумать что-то еще, и не мешкая.
— Потом, — сказал он. — Потом мы отправились в Царство Мертвых.
На всей Схерии настала гробовая тишина. Первым дар речи обрел царь.
— Выпьем, — сказал он. — Подайте еще вина.
* * *
Поздно, думал он, я уже не могу заговорить о том, как я там заболел и что мне мерещилось в бреду. Не могу сказать, что подхватил лихорадку в тамошних болотах за горой, и лежал, и трясся в ознобе, и обливался потом, и бредил. Нельзя хворать болотной лихорадкой, обливаться потом и бредить в жилище богини. Они спросят, почему она разом меня не вылечила, коли она умела колдовать.
— Мы прожили у нее много месяцев, и пришла весна, а с нею навигация, и вот однажды я вопросил ее о будущем, — продолжал он, когда на стол поставили новые кратеры с вином и в голове у него немного прояснилось. — И она сказала, что мне надо отправиться в Аид и вопросить прорицателя Тиресия и другие тени. Люди мои, само собой, обмерли от страха, они решили, что уж теперь-то нам конец. Но выхода у нас не было.
Он замолчал и задумался, но они не задавали вопросов, и он понял, что сумел нагнать на них страху.
Нет, я не должен упоминать о моей болезни, подумал он снова, хотя и чувствовал такое искушение. Но все же он призвал на помощь воспоминания о лихорадке, пережитой на острове Эя, воспоминание о том, что ему грезилось во время долгого плавания в здешние края, и обратился к старым легендам, которые слышал дома от матери, от отца Лаэрта и от Эвриклеи. Но те, кто сейчас внимал ему, тоже много слышали об Аиде, прекрасно знали, как он должен выглядеть. Ему нельзя показать себя еретиком и поколебать их веру.
Легенду портить нельзя, в смущении думал он. Но деваться мне некуда — вынь да положь им преисподнюю.
Во дворе зашевелились. Какая-то женщина, у которой были с собой маленькие дети, решительно направилась домой. Многие, вероятно, подумали о своих прегрешениях против людей и богов: они шаркали ногами, прокашливались, сморкались и каялись. Других просто разбирало любопытство — эти вот-вот засыплют его вопросами о своих родственниках и знакомых, переселившихся в Царство Мертвых.
Я не могу им сказать, что лежал в болотной лихорадке и почти все время бредил, думал он. Это покажется им богохульством.
И он завел их по пути в Аид так далеко, насколько хватило воображения. Подробности, которые он заимствовал из старых сказаний, свидетельствовали о том, что он говорит правду — ту, какую они ждали. Подробности, которые он черпал из своих снов, доказывали, что он побывал в Аиде сам и видел нечто новое, о чем не упоминалось в легендах. Неизвестно, верили они ему или нет, но они слушали.
Он приступил к делу, как искусный столяр или как осторожный мастер-каменщик: первым делом осмотрел строительный материал, прощупал почву. За те несколько минут, что он молчал, план окончательно сложился у него в голове: так архитектор видит перед собой будущее здание.
В зале происходило какое-то движение. Те, кто прежде забыл о еде, теперь наверстывали упущенное, другие вставали, просили соседей постеречь их место и, извинившись, пробирались к выходу — справить нужду. Ночь была теплая, касания ветра робки и осторожны. Слышно было, как те, кто вышел во двор, освобождаются от лишней жидкости. Слышен был чей-то топот и отдаленный гул прибоя. Здесь граница цивилизованного мира, думал он, и все равно нас связывает пуповина общих представлений, даже отсюда пуповина тянется к материку. Все мы люди, и никто — ни бог, ни человек — не может быть сам по себе.
Во дворе кто-то издал неприличный звук, Алкиной на мгновение нахмурился. Несколько человек тихонько вернулись в зал, облегченно расселись по местам, порылись в блюде, каждый выбрал себе кусок грудинки и стал обгладывать ребрышко. Звенели отставляемые на стол кубки, у двери забулькала жидкость: прислуживавший раб стал наполнять кратер для смешивания вина. Кто-то локтем смахнул на пол пустую хлебницу: коротко звякнуло серебро. Из хлевов и с пастбищ за городской стеной доносилось блеянье и мычанье. Вдалеке затянул песню хриплый мужской голос — какой-то пьяный возвращался домой. Треснула головешка в очаге, из нее посыпались искры. Рукой белоснежной, как благородная мука, царица Арета подняла кубок, пригубила вино, закрыла глаза, выражение строгости и недоверия бесследно исчезло с ее лица, она вновь открыла глаза и отставила кубок на стол. Как она хороша, подумал он. Интересно, а где сейчас дочь? Бегает с мальчишками? Как ее зовут? Что-то связанное с морем, с путешествием, с плаванием…
Он выстраивал сюжет. За этим приключением должно последовать еще одно, а может, даже два, нельзя же закончить преисподней и бросить их там. Потом надо будет держаться ближе к действительности, думал он. Но разве я знаю, пригрезилось мне все это или я в самом деле побывал в Аиде? Иногда я твердо знаю, что был на краю преисподней.
Он выстраивал сюжет. Мне надо вернуться назад к Кирке, думал он, не могу же я сказать, что я лежал больной и бредил, я должен странствовать, должен совершить странствие в Аид и вернуться к ней, чтобы она остерегла меня насчет стада Гелиоса, и потом снова пуститься в путь — иначе я не смогу объяснить, почему погибли мои люди. Они могли бы погибнуть в преисподней. Но я должен предоставить им еще одну возможность.
Повествование, лежавшее впереди Рассказчика, тянуло его к себе, затягивало в себя. Половиной своего существа он рвался туда — в преисподнюю, в зловещий, проклятый, безнадежный и безвозвратный мир. Он знал: я еще ни разу не достиг глубин собственной преисподней. Даже в бреду я туда не сходил. Я приблизился к ее вратам, я сидел у лужи с черной кровью, куда всыпал смешанную с медом муку, и ждал. Но я не сошел в Царство Теней. Это тени поднялись ко мне. Я вопросил о своей судьбе, но внятного ответа не получил. Это моя надежда, мои желания ответили мне: в один прекрасный день ты возвратишься домой. Быть может, там ты найдешь счастье. А может, тебя там ждет борьба. В сновидении я увидел мать, она сказала мне, что умерла, умерла от тоски по мне. Быть может, это правда. Чего ради сон будет лгать? Но стоит ли мне рассказывать здесь о матери? Это им неинтересно. Это не подкрепит их доверия ко мне, и они не дадут мне за это больше подарков. А может, это их растрогает?
Он выстраивал сюжет. Выбрал имя.
— Когда мы жили у Кирки, был среди нас один молодой человек, звали его Эльпенор, и был он редкий растяпа. Во время прощального пиршества он напился пьяным и полез на крышу: то ли ему захотелось подышать свежим воздухом, то ли он погнался за какой-то рабыней, а может, ему просто захотелось вздремнуть. Так или иначе, он сорвался с кровельной площадки и раскроил себе череп. Но мы торопились в путь и не успели предать его земле.
Он сочинял. Он строил повествование по образцу южных и восточных, финикийских и египетских легенд, наслаждаясь радостью творчества и в то же время попадая в плен собственного рассказа.
— Целый день шли мы на юг под парусом и на веслах, — говорил он. — Мои люди были напуганы, но им пришлось следовать за мной. К вечеру мы прибыли в страну киммерийцев [89], окутанную вечной мглой. Мы втащили судно на песок и некоторое время брели вдоль берега великой Реки Смерти. Брели в сером тумане среди серых далей. Приказав моим спутникам ждать, я взял с собой только мужа по имени Перимед и трусливого беднягу Эврилоха, чтобы они помогли мне донести до места жертвенных животных и прочие дары, и наконец мы добрались до Спуска вниз. И тут я сделал все, как наказала Кирка. Мечом я выкопал яму в два локтя шириной и в два длиной, совершил жертвоприношение, налив туда медвяную смесь, сладкое вино и насыпав ячменной муки, а потом Эврилоху пришлось помочь Перимеду — тот лучше всех среди нас умел закалывать животных — отсечь голову намеченным жертвам (а были это черный баран и черная овца), чтобы кровь их стекла в яму. Когда все было исполнено, я отослал моих помощников, приказав им ждать меня в отдалении. А сам воззвал к теням умерших.
Он сделал паузу, поднял кубок, но, не прикоснувшись к вину, отставил кубок на стол.
— Они вырвались из черного провала, словно туман, словно дымка испарений, которая осенними вечерами висит над низкой луговиной, — сказал он. — Лиц у них не было, не было тела, или, вернее, лица их и весь их облик непрерывно, непрестанно менялись. Из этой туманной дымки неслось бормотанье, вздохи, кашель и стенания, я слышал какой-то сип и вой, похожий на голоса одержимых демоном, тихие стоны и злобные крики, что-то гудело, ворчало, грозило, молило, ревело и…
Он искал еще слов.
— И я догадался, что это все рабы, жившие когда-то на земле, — сказал он.
И тут же понял, что совершил промах: он прочел это по лицу Алкиноя. Во дворе оживленно затопали, стали прокашливаться, перешептываться, зловещая атмосфера преисподней сразу нарушилась.
— Разве в Аиде есть рабы? — высоко вздернул брови Алкиной. — Разве рабы попадают в Аид? Никогда такого не слышал! Я лично всегда считал, что рабов зарывают в землю и они там и остаются. Я думал, только выдающиеся смертные попадают в Аид. А рабы не принадлежат к числу достойных покойников, к числу настоящих покойников, это просто мертвые рабы, разве не так? Что им делать в Аиде?
Рассказ подвергся столь явной критике, что надо было внести в него поправки, и Странник стал выкручиваться.
— Они попадают в Аид, — сказал он, — некоторые из них, но, конечно, не все. Неверные, ленивые, негодные рабы со всего света попадают туда и терпят там самые жестокие мучения. И вот они первыми вырвались вперед и хотели испить приготовленной мною жертвенной крови, но я, само собой, поставил их на место и мечом отогнал прочь. Конечно, рабы никогда или почти никогда не упоминаются ни в песнях, ни в хрониках, они не появляются даже в сновидениях, или, во всяком случае, очень редко, но здесь они оказались. Впрочем, повторяю, они и в Аиде играли, понятное дело, самую ничтожную роль.
Он заметил, что Алкиной бросил взгляд в сторону темного дверного проема, в сторону тех, кто слушал в темноте, в сторону той разношерстной публики, что собралась во дворе.
— Это были дурные рабы, те, что бунтовали против своих законных владельцев, — объяснил Рассказчик. — Они были родом из дальних стран на юге и востоке, это не были ахейские рабы, и они были приговорены к тому, чтобы вечно терпеть поражение, они терпели поражение каждый день, их истязали бичом и морили голодом в Аиде. Они же оскорбили богов, — сказал он. — И они были просто-напросто туманом. Вонючим дымным облаком, которое выбивается из земли.
Так он разделался с рабами в рассказе, но в нем самом давняя мысль засела крепко, отделаться от нее он не мог. Она пришла ему в голову однажды после падения Трои. И мысль была вот какая: рабы, составлявшие пехоту, и те, что правили колесницами, погибали наравне с героями. Вернее, погибали чаще. Их было так легко убивать.
— Собственно говоря, можно считать, что рабов в Аиде нет, — продолжал он. — Правда, тени, туман, поваливший мне навстречу, состоял из рабов, превращенных в туман, но, весьма возможно, это потому, что многие выдающиеся покойники захватили с собой в Аид своих слуг. Впрочем, в точности я утверждать не берусь.
Он решил преподнести им Царство Теней в привычном для них облике и потому стал придерживаться легенд.
— Я, конечно, не видел ничего из того, что происходит в глубине, но кое о чем догадался, слыша вздохи и стенания. Я представил себе, как Сизиф катит в гору свой камень, обливаясь потом, с ногами в крови, — катит его к вершине, а камень снова срывается вниз, и мне казалось, что я воочию вижу, как Тантал с пересохшими губами, мучимый такой жаждой, какой не испытывал еще никто из смертных, стоит по горло в чистом озере — представляете, свежая холодная питьевая вода в знойный летний день! — сказал он и поднял свой кубок, и многие повторили его движение. — Но стоит ему приблизить к поверхности воды свои растрескавшиеся губы, и вода опускается, он наклоняется ниже, но вода еще быстрее убегает от него, он падает на колени, он ложится на живот на дно ямы, но вода ушла в землю, и губы его касаются сухой глины, растрескавшейся, как они сами. А когда он хочет дотянуться до плодов, которые висят над его головой, или протянуть руку к блюдам с жарким, стоящим с ним рядом, то они взмывают ввысь или ускользают в сторону, едва он коснется их кончиками пальцев.
Во дворе так громко сглотнули слюну, что было слышно в зале, на столах зазвенели кубки. Алкиной поставил на стол бокал, глаза царя повеселели, и он сказал:
— Да, вот это настоящий Аид!
Странник попал в точку, он их убедил.
— Слишком долго рассказывать о том, что я вообразил и, можно сказать, почти что видел у Спуска в Аид, — продолжал Странник, — все, с чем рядом я оказался и что мог себе нарисовать.
Он ощупью пробивался к легендам, насколько способен был вспомнить их в эти минуты крайней усталости. Он выхватывал из него героев Войны и некоторых полубогов, поодиночке и группами, выпускал их из провала, приближал к луже крови и одним позволял из нее напиться, а другим не позволял. Дело снова пошло на лад. Назвать Геракла он не решился, но зато вывел на сцену Агамемнона (царь Микен по-прежнему был популярным героем песен, к нему всегда можно было прибегнуть в случае необходимости), Аякса и Ахилла и, кстати, рассказал, как Ахилл признался ему, что предпочел бы быть пастухом на земле, на ее поверхности, чем знатным вождем и полубогом в Царстве Мертвых. Он выводил еще и других, без всякого порядка, в той последовательности, в какой они всплывали в его памяти, тем самым способствуя живости и разнообразию рассказа. Слушатели были напуганы, но захвачены, они были в его власти, как в его власти был Аид, который он покорил силой слова. Наконец окольными путями он добрался до того, о ком совсем было забыл, — до Тиресия.
Он понимал, что из тени фиванского старца должен извлечь что-то практически полезное. Он вспомнил, что ему приснилось на плоту, и преобразовал этот сон в полезном для себя смысле.
— Я пообещал теням, вернувшись домой, принести им в жертву мою лучшую яловую телку, а Тиресию дал слово, что он один получит от меня целую овцу, если согласится предсказать мне будущее. И он предсказал все, что со мной потом случилось, и предупредил меня, что мне будет трудно умилостивить разгневавшегося на меня Посейдона. Он наказал мне ни в коем случае не трогать стадо Гелиоса на Острове Трех мысов, который правильней было бы назвать Треугольным островом, а потом объявил, что меня забросит еще в другие страны, но все мои люди погибнут в пути, а я попаду к нимфе Калипсо. И еще он предсказал, что в конце концов я окажусь здесь и это будет мой последний привал по дороге к дому.
Он помолчал, подумал. В его снах и речи не было об острове феакийцев, но он продолжал добиваться своей выгоды.
— Тиресий предрек, что вы примете меня с большим радушием, что я проведу вечер в гостях у вашего царя и вы снарядите крепкий корабль, чтобы доставить меня домой, и еще он сказал, что вы люди тароватые и обычно щедро одариваете своих гостей.
Он выпил и снова погрузился в раздумье. Алкиной погладил бороду, глядя в стол. Вельможи уставились в свои кубки. Арета бесшумно поднялась и тихо вышла из зала. Он услышал, как ее сандалии застучали по коридору, потом она окликнула дочь — ах да, точно, ее зовут Навзикая! — и приказала принести факел. Кто-то побежал по лестнице. Вошел раб, запалил от огня лучину и вышел, прикрывая пламя ладонью.
— Я и вправду собираюсь сделать тебе подарки, — сказал Алкиной, подняв глаза от стола. — Я хочу подарить тебе два своих лучших кубка и кратер. Не считая всего остального. Упоминал Тиресий о кубке?
— Нет, он в подробности не входил.
— Твой рассказ правдив и достоверен, — сказал царь. — Не считая, конечно, того, что ты говорил насчет рабов в Аиде.
— Так ведь это в основном был туман, — возразил Странник.
Он чувствовал, что должен еще поговорить о смерти. Они были напуганы, может быть, опечалены, но смертью еще не пресытились — ведь это была не их смерть. Он вспомнил, что ему приснилось на плоту.
— Я узнал и о своей собственной смерти, — сказал он. — В море она меня не настигнет. Но однажды, взвалив на плечо корабельное весло, я пойду в глубь Большой земли и встречу людей, ничего не знающих ни о войне, ни о море, и они решат, что я несу на плече лопату. Вот тогда я должен принести жертву Посейдону, мы с ним примиримся, а я стану…
Он едва не сказал: счастливым.
— А я умру в относительном покое. И, судя по всему, в глубокой старости.
Они затаили дыхание.
— Быть может, я стану человеком новой породы, — сказал он.
— В каком смысле? — спросил Алкиной.
— Не знаю, это не совсем ясно, — ответил он.
Он услышал голос царицы, в котором звучали сердитые нотки, и тихие, мягкие ответы девушки. Арета вернулась, молча села на свое место, вопросительно глядя на мужа. Теперь ее набеленное лицо потемнело. В дверях, ведших во внутренние покои, стояла дочь.
— А что еще он сказал? — спросил Алкиной.
— Ничего. Он скрылся под землей. И тут я ушел, потому что спрашивать было больше не о чем.
— Так-так.
— А потом я пошел назад берегом реки, у корабля нашел своих товарищей, и мы вернулись обратно к Кирке.
— К Кирке?
И тут он вспомнил свой прежний план.
— Да, я забыл рассказать о том, что первым во вратах Аида появился Эльпенор, тот, что забрался на крышу и раскроил себе череп. Мы ведь оставили его без погребения, и теперь его тень просила, чтобы мы вернулись к Кирке и предали его земле. Так мы и сделали, а потом…
* * *
Он рассказывал еще много часов подряд, и, по мере того как он говорил, воспоминания пробуждались в нем, оживали, обрастали плотью. А он, можно сказать, старался оттащить себя от них и говорить о другом. Он рассказывал легенды. Легенду о Сиренах, а не ту правдивую историю, какую он поведал Калипсо. Он преобразил их в волшебниц, в тенета, одетые в женское платье, — так он их назвал, в петлю, которую накидывают на шею доверчивому Страннику, в олицетворенное Обольщение. Он рассказал о том, как залепил уши воском своим спутникам, а себя велел привязать к мачте и слушал обольстительное пение, пока корабль проплывал мимо острова Сирен. Рассказал о том, как колебался, какой путь выбрать, но потом решился плыть опасным восточным путем, между Большой землей и Островом Трех мысов, или, если угодно, Треугольным островом, чтобы избежать кружного пути и мимо южной оконечности Длинной земли идти прямо на восток в море Ионийцев. Еще некоторое время он устрашал и чаровал их своим рассказом о том, как они проплыли между Сциллой и Харибдой и как он не удержался и раздразнил чудовище о двенадцати лапах и шести головах, лающую по-собачьи Сциллу, хотя его заранее остерегали против этого. Взмах его копья напоминал не столько воинственный выпад воина, сколько замах гарпунщика, и, однако, он стоил ему шестерых товарищей: чудовище, вытянув шесть своих шей, сожрало их, а по другую сторону водоворота изрыгала огонь Харибда. Он не осмелился сказать — в такой поздний час и в кругу таких зачарованных слушателей, — что в той стороне, где находилась Харибда, течение было слишком бурное и они не решились держаться того берега. Но шестерых товарищей он потерял. Он старался уйти от этого воспоминания. И все-таки полностью ускользнуть от воспоминания о том, как его спутники начали ссориться и как насмешливо булькнула пучина, когда двоих столкнули в воду, а за ними за борт рухнули у самой скалы еще четверо, ему не удалось. Голос в глубине его души нашептывал: «А ведь там были акулы!»
И наконец, уже поздней ночью он рассказал о священном стаде Бога Солнца, о рыжих коровах и быках, о бело-рунных и черных овцах, о том, как взбунтовались его спутники-герои и как они погибли. Он не употребил слова «бунт» — он сказал, что они были голодны.
Но к этому времени было уже так поздно, что толпа слушателей все-таки поредела. Многие ушли домой — они еле волочили ноги, в ушах у них звенело. Часть знатных гостей дремала за столом, кое-кто из менее важных заснул на пороге или на полу у стены. Некоторые спали во дворе, слышно было, как они храпят; иногда кто-то из вельмож сонно клевал носом на своем почетном месте, но тут же, встрепенувшись, поднимал мутный взгляд. Алкиной иногда опускал веки, но лицо его ни разу не приобрело сонного выражения, он просто освежал глаза темнотой, продолжая при этом слушать. Арета ненадолго вздремнула, но под конец сна у нее не было ни в одном глазу, а когда он, сам стараясь подавить зевоту, которая пыталась вторгнуться в его рассказ, повернулся к двери во внутренние покои, он увидел Навзикаю: сидя на пороге, она смотрела на него так пристально, как никто из собравшихся. Ее сияющие глаза были полны ожидания.
Он рассказывал о том, как его товарищи, герои, плыли, боролись и терпели лишения в течение многих месяцев, а может, даже в течение трех лет, ради того, чтобы вернуться домой к своим женам, детям, родителям, к своим стадам и клочкам земли; как они, нагруженные, даже перегруженные славой, с именами, уже навечно запечатленными в песнях, с натруженными до мозолей и трещин, но пустыми руками, нередко с пустыми желудками и взглядом, рвались к недостижимому миру и счастью. Никогда не пришлось им увидеть богатый пшеницей Дулихий, утесистый Зам или лесистый Закинф или Итаку, бывшую для них пупом земли.
В этой, самой последней, части своего рассказа он не старался уже следовать какому-то определенному плану, потешать или пугать своих слушателей. Слова лились из него, как вода из ванны, если вытащить затычку, или как из амфоры льется густое темное неразбавленное вино. Он уже не шутил с богами, не оскорблял их, но и не пресмыкался перед ними. Он отодвинул их в сторону как нечто несущественное, и последним из них был Гелиос. Он предоставил разъяренному богу покарать мореходов, забивших и съевших его быков, и сделал он это, чтобы мораль пришлась по душе Алкиною. И больше о богах не упоминал. Судьба его спутников определилась. Он не долго рассуждал о них, не порицал своих товарищей слишком строго, он просто сказал: такова была их судьба. Такова была воля Посейдона, Зевса и Гелиоса — люди погибли. Он сказал:
— Поднялась буря. Нас снова отнесло в водоворот. Между Треугольным островом, или, если угодно, Островом Трех мысов, и Большой землей наше судно перевернулось. Спасся я один. Остальные утонули. Девять суток мчало меня на запад, на самый край земли к стране Гесперид, за пределы страны Гесперид, во владения Атланта, к испанским землям. На десятые сутки меня выбросило на сушу на остров Огигию, где жила нимфа Калипсо. Но о ней я не хочу говорить.
Он очертил вокруг себя круг: ряд приключений был движением по кругу; при этом половина его "я" двигалась по ободку, по внешней стороне круга — то был мореплаватель, а вторая половина оставалась в центре — наблюдатель.
— Я получил весть, — сказал он. — То говорило внутреннее побуждение, то есть нет, то говорил Гермес. Семнадцать, а может быть, восемнадцать суток плыл я из Огигии и очутился здесь. Вот, собственно, и все.
Он умолк. Пустой кубок упал на пол и с гулким звоном покатился по каменным плитам. Люди вздернули подбородки, очнулись — кто от слушания, кто от дремоты. На дворе зашевелились, зашлепали босые ступни, застучали сандалии. Заплакал ребенок, женский голос стал его успокаивать. В черный дверной проем сунулись чьи-то головы, кто-то спросил: «Это конец?» Алкиной вопросительно взглянул на Странника, тот сидел, закрыв глаза. Тогда Алкиной кивнул выглядывавшим из темноты.
В зале начали вставать, но еще не сразу потянулись к двери, мужчины постарше — на негнущихся ногах, слушатели помоложе — почтительной походкой; однако в дверях произошла небольшая давка. Во дворе слышались бормочущие голоса. Они становились громче, возбужденнее. Старые вельможи поклонились царю, а самый старый из них, седобородый Эхеней, после минутного колебания поклонился и рассказчику; тогда остальные советники последовали его примеру. Последним вышел певец Демодок, придерживая рукой струны кифары. Инструмент был так переполнен новыми мелодиями, что весь трепетал.
Долговязые молчаливые сыновья Алкиноя также потянулись к двери. Но Навзикая, вставшая о порога, чтобы дать пройти братьям, медленно вошла в зал и села возле матери. Теперь в зале, где догорал огонь, остались только четверо.
— Еще немного вина? — предложил царь.
Гость поднял глаза и покачал головой.
— Я и так уже выпил слишком много. И боюсь, затянул свой рассказ и вам наскучил.
— Вовсе нет, — сказала Арета. — Поверьте, нисколько.
— Единственное, с чем я никак не могу примириться, — это с рабами, — сказал Алкиной.
Странник напряг память.
— С рабами?
— Ну да, в царстве Аида.
— А-а, в Аиде! — вспомнил он. — Да, да, конечно. Но там ведь и не было рабов. Рабы просто умирают, Я хочу сказать, после смерти они просто лежат в земле и гниют. И больше с ними ничего не приключается.
— Вот-вот, — сказал царь, с минуту поразмыслив над словами гостя, потом потянулся и приготовился зевнуть. Но подавил зевок, опустил руки и встал. — Ты не уедешь отсюда без подарков, царь Итаки, — заявил он с ноткой торжественности в голосе, но на ногах он держался не совсем твердо. — Следуй за мной.
Они пошли по коридору к кладовой, впереди царь, за ним Арета, шествие замыкала дочь со светильником в руке.
— Дайте-ка я погляжу, — сказал Алкиной, взяв у девушки коптящий факел, пока царица отпирала дверь в сокровищницу.
Он посветил вокруг. Беспорядочно расставленные кубки, чаши и кратеры из золота и серебра до отказа заполняли две полки. Пламя огненными змеями плясало на всем этом богатстве.
— Я поговорил с советниками, — сказал Алкиной. — Они принесут подарки завтра. Нищим ты домой не вернешься. Все они люди весьма состоятельные, к тому же они вернут свое, обложив сбором публику — тех, кто тебя слушал. А я решил, не откладывая, сделать тебе особенно дорогой подарок.
Его взгляд обшарил полки.
— А где два драгоценных кубка и большой кратер, Арета? Ты знаешь, о чем я говорю.
Казалось, Арета пришла в замешательство. Но тут же овладела собой.
— Да ты ведь уже подарил их. Разве ты не помнишь? Это было в прошлом году во время жертвенного пиршества после сбора урожая, когда к нам приехали гости с Большой земли.
Царь тоже растерялся и донельзя смутился.
— Да нет же, — сказала Навзикая. — Вот они стоят, там, в глубине.
Она указала где, ее узенькая кисть дрожала.
— Ах, — сказала Арета. — Так ведь… Я думала совсем о других. Значит, я ошиблась.
— Вот, — сказал царь и снял кубки с полки. Они были из серебра, покрытые эмалью и позолоченные изнутри.
— Дай мне их, я положу их вместе со всеми остальными в ларь с одеждой, который мы дадим ему с собой, — сказала Арета. — Ты что… ты приходила сюда убирать, Навзикая?
— Да, — ответила дочь.
— А завтра мы устроим прощальный пир, — сказал царь. — Самый настоящий пир. Ты бы мог остаться здесь с нами, войти в нашу семью. Но я, конечно, понимаю, что ты рвешься домой.
Девушка потупилась.
— Я должен вернуться домой, — сказал Странник. — И не откладывая.
— Но все равно мы не отпустим тебя раньше вечера, — сказал Алкиной, — И надуем Посейдона. Да нет же, я пошутил. Но в далекое плавание к южным странам мы обычно уходим вечером, так у нас повелось. Тогда нам благоприятствуют северное течение и ветер с суши.
— Понимаю, — сказал он. — Большое вам спасибо.
Он безмерно устал. Он едва слушал царя, но не сводил глаз с сокровищ. Я вернусь домой не нищим, думал он. Но как я выдержу здесь еще один день?
Навзикая стояла за его спиной, он чувствовал ее дыхание, ее аромат — аромат женщины, исходящее от нее тепло.
Возвращаясь в зал, он шел с ней рядом. Будь я моложе и не такой, какой я есть, быть может, мне следовало бы здесь остаться, думал он.
Глава двадцать шестая. СОМНЕВАЮЩИЙСЯ
Все были заодно: боги, море, сон.
Что до Посейдона, его обманул ночной мрак, а потом утренний туман, но все же возможность отомстить у него нашлась, и он не преминул ею воспользоваться. Жертвой его стали феакийские матросы, возвращавшиеся домой, и это надолго пресекло благотворительную деятельность феакийцев, да и вообще у людей на всей земле отбило охоту оказывать помощь ближнему. Когда быстроходное феакийское судно плыло ночью на юг, Морской Бог его проморгал, но отметины ярости, охватившей его утром, когда он обнаружил, что дело сделано и Странник от него ускользнул, видны по сей день, спустя тысячелетия. В тринадцатой песне «Одиссеи» желающие могут прочитать, что корабль возвращавшихся домой феакийцев превращен был в утес. Сделал это сам Зевс, усмехнувшись, быть может, не без горечи. Вкруг человеческих судеб затевалась новая игра.
* * *
Да, все были заодно — гребцы Алкиноя, позабытое Посейдоном ночное море, где попутный северный ветер и течение несли корабль на юг, и собственный его сон. Сон этот был тяжелым сном похмелья, Алкиной задал ему прощальный пир. А вечером его отнесли на корабль и еще затемно привезли к родному берегу. Корабельщики получили точные инструкции и потому вынесли его вместе с поклажей на сушу в Глубокой бухте и оставили там, где надлежало: чуть отступя от берега, у горы, под гигантской оливой, рядом поставили лари с подарками и пищу на один день — хлеб и вино. Это было укромное место у входа в пещеру, на уступе, нависшем над начинающейся от берега тропинкой. Сделав свое дело, корабельщики удалились, взошли на свой корабль, а что с ними было дальше, мы уже знаем.
* * *
Проснувшись, он несколько минут лежал с закрытыми глазами и прислушивался к говору моря. Волны накатывали на берег, журчали на гальке, шуршали по песку. Ветер шелестел в листве над его головой. Он открыл глаза и посмотрел наверх. Листья отливали тусклым серебром. Олива. Дерево Афины. Он пошарил вокруг, он лежал на чем-то мягком — на тюфяке. И укрыт был плотным серым плащом. Стало быть, его выпроводили.
Он сел. Последнее, что он помнил, — это как они вышли из-за стола. Голова была тяжелая, колени подгибались, но он устоял на ногах и сказал, что ему просто надо отдохнуть. Он попрощался за руку с дочерью, потом с матерью, потом опять с дочерью и произнес нечто вроде благодарственной речи. Девушка плакала. Они предлагали ему остаться. Он не помнил, что им отвечал. Ему хотелось спать. Они обещали разбудить его, но не разбудили; он помнил только, что сквозь сон слышал шепот каких-то людей, куда-то уносивших его в сумерках. Корабль качнулся на волнах, они отчалили. Местность, которую он видел сейчас сквозь листву, была ему совершенно незнакома — он никогда здесь прежде не бывал.
Он видел кромку воды, пену прибоя и дальше туман. Берег был пуст, ни одного корабля. Повернувшись к горному склону за своей спиной, он увидел вход в пещеру. Над ним вздымалась лесистая гора. Он отбросил плащ и встал, руки и ноги плохо его слушались. Плечо болело, саднило колено.
Было сыро — моросил дождь. За деревом стояли лари. Так или иначе, до нитки его не обобрали. Лари намокли. Пригнувшись, он заглянул в пещеру и после некоторого колебания вполз внутрь. Влажные стены блестели в сероватом свете, сочившемся из верхнего отверстия в глубине. Здесь, как видно, прошел обвал, вокруг валялись камни. Может, они хотели, чтобы его придавило камнем. Ему стало казаться, будто он уже бывал здесь когда-то, может, во сне.
— Очень странно, — громко произнес он и выбрался наружу.
И снова он постоял в раздумье возле ларей, прежде чем взяться за кожаную ручку, чтобы внести их в пещеру. Вход был таким узким, что ему пришлось сначала вползти самому, а уж потом волоком втащить лари; внутри было просторнее. Все его тело ныло, руки жгло. Втащив в пещеру оба ларя, он открыл кожаный запор. В одном из ларей лежал большой кратер из серебра с золотом, двенадцать кубков и несколько чаш поменьше. На самом дне лежал золотой слиток в локоть длиной, а шириной с запястье бывалого моряка. Стало быть, ничего из подарков не украли. В другом ларе оказалась одежда, но, открыв его, в первую минуту он был разочарован: сверху лежали какие-то грязные отрепья, поношенный и рваный плащ да замызганный, дырявый хитон. Но под ними было расстелено льняное полотенце, а внизу лежали аккуратно сложенные нарядные платья, частью выстиранные, частью ни разу не надеванные. Он осторожно вынул их и пересчитал. Тут было тринадцать вышитых хитонов разных цветов, тринадцать шерстяных плащей, тоже вышитых, и отделанное жемчугом женское платье, белое с красным. Кроме того здесь было четыре пары новых сандалий, несколько затканных золотом покрывал, бронзовый шлем с белым султаном, наконечник для копья и короткий меч с рукояткой из золота и серебра.
Но два кубка и кратер для смешивания вина, о которых обещала позаботиться Арета, исчезли.
Может, гребцы их украли, потому-то и уехали тайком. И все же он был им благодарен. Они могли ведь и убить его, и дочиста обобрать. Он нашел съестное. И чтобы он с голоду подох, они тоже не хотели. Просто завезли бог весть куда и бросили.
Он втащил в пещеру тюфяк. Здесь, как видно, давно уже никто не бывал. У одной из стен оказалась подстилка из слежалых, искрошившихся листьев и трав, он расстелил поверх тюфяк. Потом снова задумался, оглядел свое платье — оно было слишком нарядным, — стянул с себя хитон, сбросил сандалии и облачился в лохмотья. Отличная мысль, вяло подумал он. Нищих сразу не убивают, их сначала расспрашивают и выслушивают. Он сложил одежду в ларь. Потом уселся на тюфяк и съел кусок хлеба. Накатывало одиночество, накатывало снаружи, изнутри. За стенами пещеры моросящий дождь шептался с кронами деревьев. Головная боль утихла, но голова по-прежнему была тяжелой.
Тревога в нем росла. Немного погодя он выбрался из пещеры. Рассеивающийся туман крупными клочьями уползал вдаль. Он стоял на невысоком уступе над берегом большой бухты, похожей на тихое озеро, — надежно укрытая от ветра гавань. Со всех сторон ее окружали громады гор, вершин их не было видно. Склоны поросли лесом. У самого берега плескалась ленивая зыбь, но дальше гладь воды казалась совершенно неподвижной.
При этом зрелище его охватило смятение. Он бывал здесь во сне. Мгновение он пытался уверить себя, будто снова вернулся на остров Калипсо, но он знал, что это неправда. Он обернулся лицом к склону. В зарослях пряталась тропинка. Вооружившись как посохом сухой веткой, он стал подниматься по ней, прокладывая дорогу сквозь кусты, орошавшие его каплями влаги. Тропинка почти совсем заглохла, по ней давно уже никто не ходил. Он ступал по старым, мертвым, с незапамятных времен истоптанным корням, и сердце его колотилось. Нет, думал он. Но внутреннее убеждение говорило — да. Нет, думал он.
Он вышел из зарослей на небольшое плато. Тем временем еще развиднелось, он увидел проблеск моря, очертания окружавших гавань гор стали отчетливее. Чуть выше по склону начиналась дубовая роща. Вступив в нее, он заметил на тропинке отпечатки свиных копыт.
Еще дальше, там, где поднимался новый крутой уступ, он набрел на источник или, вернее, на запруду со свежей водой — огороженное плотиной место водопоя. Остановившись, он долго смотрел на воду, потом опустился на колени и стал пить. С водой в него вливалась все большая тревога, все более сильное смятение. Но с ними пришла и уверенность. Он еще медленнее зашагал по тропинке вверх до нового уступа. Отсюда он мог увидеть.
Далеко внизу перед ним простиралась большая часть бухты. Гладь воды казалась отлитой из олова, из тусклого серебра. Он вдруг сразу определил страны света. На востоке лежит Большая земля с Акарнанией. На западе за лесом и горами — Замский пролив. А на севере, по ту сторону узкого перешейка, в полудне пути отсюда — его родной город.
Что он чувствовал в это утро, стоя на лесной прогалине, в исхоженном свиньями дубовом лесу под Вороньей Скалой в южной части Итаки, современный рассказчик, прислужник событий, может только гадать. В песнях, посвященных Страннику, об этом рассказано в приподнятых выражениях, как о некоем сверхъестественном переживании, — да и как оно могло не быть сверхъестественным, если в нем приняла участие богиня мудрости, всеведущая дочь Громовержца, копьеносица Афина. Но если верить тому, что угадал сегодняшний рассказчик, чувством, охватившим Странника, было пронзительное одиночество.
Уже некоторое время он все знал, а теперь признался себе в этом знании, проникся им. Боги не допустили, чтобы он очертя голову ввергся в то, чему предстояло случиться, — они дали ему время подготовиться. Он мысленно искал, на что бы опереться. И ухватился за воспоминания. Лес стал выше, подумал он. Кустарник гуще. Пока его не было, поумирали и попадали дубы. А под деревьями двадцать лет подряд проживала свою недолгую жизнь трава — прорастала, тянулась кверху, увядала, благоухала. Скалы плотнее поросли мхом. Мощнее стали оливы. Когда, опустившись на колени, он испил из источника и вода наполнила его рот, увлажнила его лицо, он сразу понял, где находится, — так младенец узнает грудь кормилицы. А теперь, мгновение спустя, овладев собой, он осознал это разумом сорокапятилетнего мужчины.
Во время войны, в годы странствий и в первое время на острове Огигия он часто думал о Жене и Сыне — о молодой еще женщине и едва научившемся ходить ребенке. Это были его жена и сын, их имена много говорили его сердцу. Порой, хотя и не всегда, он о них тосковал. Теперь они были рядом, в пределах острова, от любой точки которого его отделяло не более полудня пути через лес и горы, но теперь они были от него дальше, чем когда бы то ни было. Между ними пролегло двадцать лет. Самым глубоким его чувством было одиночество, а точнее говоря, страх — он боялся встречи с ними.
* * *
Запах свиней чувствовался еще издали. Не успел он выйти на открытое место у нависшего уступа, как собаки подняли лай. Резкий голос прикрикнул на них, из кустов выскочил старик с густой, всклокоченной бородой и развевающимися седыми волосами. В одной руке он сжимал остроконечную суковатую палку, в другой что-то похожее на обрывок ремня.
— Свофонт! Скеро! Скенот! Киликий!
Четыре зубастых, лохматых проворных овчарки запрыгали вокруг Странника, грозно рыча.
— Садитесь! — крикнул старик. — Сейчас же садитесь! И сбросьте плащ.
Ничего другого не оставалось. Он стянул с себя плащ, сел и стал ждать. Собаки замерли в стойке. Старик снова окликнул их по именам, а самую настырную вытянул палкой — она отползла в сторону, скуля и поджав хвост.
— Вот так! Теперь можете встать.
Маленькая хижина стояла в лесных зарослях на обрыве под сводчатой скалой, она была сложена в несколько венцов из сосновых бревен и крыта дерном и ветками. Входили в нее через своего рода прихожую — пристройку под навесом на двух столбах, где сейчас в настороженном ожидании замерли собаки. Позади хижины до самой скалы тянулся обнесенный камнями загон, камни были подперты кольями да еще обведены живой изгородью из боярышника. В загоне визжали поросята, им в ответ большим оркестровым барабаном отзывалось хрюканье свиней. В углублениях под навесом скалы также были устроены свиные закуты.
— Не подоспей я кстати, вам бы конец! — сказал старик с хмуровато-дружелюбной усмешкой. — С ними шутки плохи. Так зубами отделают — век будешь помнить.
— Я не впервой вижу собак. Это вас зовут Эвмей?
Старик с достоинством кивнул и расправил плечи.
— Меня. А вы что, слыхали обо мне?
— Мне сказали, что вы живете здесь в горах… вернее… я услышал лай собак.
Старик окинул его пытливым взглядом, сначала лицо: светлые глаза, поседевшие волосы, рыжую с проседью бороду, рваную одежду.
— Сдается мне, я вас уже когда-то видел, — медленно сказал он. — Очень давно. — Он подумал. — Вы не здешний?
— Нет, вы меня никогда прежде не видели.
Ответ прозвучал слишком резко. Старик бросил на пришельца быстрый взгляд, отвел глаза, уставился в землю.
— Да нет, вроде не видел, — пробормотал он и зашагал к хижине. Пришелец последовал за ним.
— Я приехал с Крита, Эвмей, — сказал он примирительно. — Я собирался… в общем, я держу путь домой. На север. — Он указал рукой. — А здесь я… случайно… Потерпел кораблекрушение. Я был… был на войне. Словом, это долгая история.
— Война всегда дело долгое, — сказал старик. — Об этом я в аккурат нынче думал. Сижу я, крою сандалии, а тут собаки вдруг забрехали. Вот ведь диковинная штука, я в аккурат возьми и подумай: война всегда дело долгое. Она вроде бы кончилась. Или говорят, будто кончилась. А круги по воде все идут.
Под навесом на скамье лежал кривой бронзовый нож и несколько новых ремней. Старик помахал кожаной подметкой, которую держал в руке, словно отгоняя назойливых слепней. Собаки, ворча, убрались прочь. Дверь в хижину была отворена, внутри стояло несколько табуреток, длинный стол со скамьями, а у стены — нары, покрытые листьями, ветвями и шкурами. В очаге посреди комнаты тлели уголья.
— Садитесь, — пригласил старик. — Небось есть хотите? Сюда обыкновенно захаживают люди голодные. Ну так как?
— Я не прочь перекусить.
— Погодите.
Открыв тяжелую калитку загона, старик скрылся за оградой. Свиньи хрюкали, поросята подняли визг. Когда старик снова появился у калитки, он держал под мышками по поросенку — двух крохотных молочных поросят, которые брыкались и пронзительно визжали, а за ним плелась громадная, с вислой шеей свинья. Старик пнул ее ногой в рыло, чтобы она не мешала ему закрыть калитку. Вернувшись под навес, он пыхтел, как астматик,
— Подержите, пожалуйста.
Странник взял одного — поросенку было недели две, не больше, он лягался и визжал в его руках.
— Ну-ну-ну! Ах ты, бедняжка.
— Пробавляемся такими вот детенышами, — сказал Эвмей. — Те — ну, словом, которые в городе, — они требуют боровов покрупнее, чтобы мяса было побольше. Но и поросята, в общем, тоже недурны.
Он орудовал ножом быстро и привычно, как рыбак чистит рыбу: перерезал поросенку горло, вспорол ему брюхо, вынул кишки, а печень, почки и сердце отложил в сторону, кучки получились небольшие. Потом взял в руки второго поросенка.
— Ишь малехонькие, — сказал он. — Что младенцы грудные.
— Я… — начал было пришелец.
— Чего?
— Да нет, ничего. Я так. Просто видел когда-то, то есть рассказывали мне, будто они убивали грудных детей… На войне.
Эвмей привычными движениями разделывал тушку.
— Долго вы воевали?
— Да. Несколько лет. Лет девять-десять.
— Тогда уж это, верно, в Трое!
Странник не ответил.
За прогалиной виднелась полоска моря. Туман отступил уже далеко и только кое-где повис летучими островками. На севере перед глазами Странника лежала большая бухта, врезавшаяся в сушу с востока так глубоко, что только узенький перешеек соединял здесь северную и южную части острова. Слева был небольшой залив и перед ним остров, а справа настоящая глубокая бухта, гавань древнего морского бога Форкина [90]. По краям гавани, у обоих выступов суши, виднелась белая кромка пены, прибой. Но в глубине Форкиновой бухты водная гладь была спокойной, точно в чаше. Зелень на прибрежных склонах пожелтела, осень уже вступила в свои права, оливковые деревья поблекли, дубы подернулись желтизной, только хвойный лес оставался зеленым. Воздух был теплым, но в нем уже терпко пахло осенью.
— Да, это было в Трое, — сказал он. — Я отправился туда с одним… Его звали… Идоменей с Крита. Прошло несколько лет, прежде чем нам удалось вернуться.
— А многие оттуда вообще не вернулись, — сказал старик, разложив куски мяса на скамье у очага.
Он отобрал несколько сухих веток из кучи, сваленной в углу, подбросил их в очаг и, присев на корточки, стал раздувать уголья. Когда огонь разгорелся, он обложил сердцевину пламени чурбаками и ветками потолще. Густой дым поднялся вверх, потянулся к отверстию в крыше. Старик нарезал мясо на мелкие кусочки, нанизал их на вертел, опалил мягкую шерстку, а потом укрепил вертел над огнем. Запахло паленой шерстью и жареным мясом. Старик вышел в пристройку с багровым, как у повара, лицом.
— Мой хозяин не вернулся, — сказал он и посмотрел на сидящего гостя. — Его звали Одиссей, может, слыхали о нем? Он был царем на здешних островах.
Вода в большой далекой бухте была совершенно неподвижна, но, прищурившись и поглядев сквозь ресницы, можно было вообразить едва заметную, медленно катящую волну.
— Я слышал о нем, — сказал пришелец. — И даже довольно много.
Эвмей тоже посмотрел в сторону видневшегося на востоке моря.
— Вообще-то редко кому удается на самом деле вернуться, — сказал он.
Мясо шипело, истекая каплями жира.
— Его отца звали, кажется, Лаэрт, — сказал сидящий на скамье. — Что с ним? Он жив?
— Он живет в деревне, на северной стороне, — сказал старик. — У него, сдается мне, все в порядке. Но он горюет. Потому что тому, кто ушел на войну, на самом деле никогда не вернуться. Даже если он однажды возвратится. Я ведь и сам родом не из здешних мест.
За едой Эвмей взял чашу, налил в нее вина из кувшина, разбавил его водой и молча протянул через стол гостю. Взгляды их на мгновение встретились. Старик приоткрыл рот, но только пробормотал что-то, может быть молитву. Вышло солнце, по долине и склонам протянулись тени. Страннику вновь показалось, что он слышит гул далекого прибоя. «Сс-сс-сс», — шелестел ветер в лесу. С запада над краем утеса поднялась новая гряда облаков, заслонившая солнце.
Ели они долго и основательно.
Потом они сидели рядом на скамье под навесом. Боги привели его в это место, его накормили, напоили, ему дали вина и мяса, но дальнейших инструкций он не получил.
Они говорили о том о сем, и вдруг Эвмея прорвало — он стал рассказывать, что творится на острове.
— Вот уже много лет они обжираются и пьянствуют в городе, — сказал он. — Телемах поехал к Нестору, в Пилос, ему пришлось улизнуть тайком, они бы его не выпустили. Похоже, в Пилосе дело не выгорело, говорят, он теперь отправился в Спарту просить помощи у царя Менелая. Нынче утром мои пастухи сказали мне, что его подстерегают в проливе против Зама, оттуда можно уследить, кто куда держит путь, да вдобавок вдоль берега ходят дозором корабли. Теперь уже не до шуток, они умышляют на его жизнь. Но Эвриклея, слышно, послала гонца на Большую землю его предупредить. Лишь бы ему в целости добраться до города, тут его тронуть не решатся.
Богини мести, войдите в мое сердце, придайте силы моим рукам, подумал он.
И тут же подумал обыденно: а я ведь не чувствую никакой особенной злости. Странно.
* * *
Он пошел вверх по склону через кустарники и дубовую рощу. «Хочу пройтись, поглядеть на здешние места», — сказал он Эвмею; старик запер собак. Свиные закуты под горой отсюда уже не были видны, но дымок из хижины пробивался к вершине. Углубившись в дубовую рощу на плато, он услышал сытое хрюканье боровов, наслаждавшихся счастливой порой желудевого изобилия, и крики свинопасов. Отсюда он не видел ни Глубокой бухты, ни самого склона, но зато видел большой залив у перешейка. А когда он выбрался из зарослей к краю обрыва, ему открылись высокие утесы Зама и Закинфа, острова и берег Акарнании на востоке и на северо-востоке мыс Левкады. А на севере, по ту сторону бухты у перешейка, он видел темные горы северной части острова. За ними в полудне пути отсюда лежал его город.
Он устремил взгляд на север. Эта встреча была безмолвной. Он созерцал немую картину. Он не остался равнодушен, но судорожно замкнулся в себе. Как бредущий мимо путник знает, глядя вокруг: да, все это существует, — так знал и он. Перед ним лежала часть его царства. «Мое», — мог он сказать о ленте берега внизу, о горах на севере, о тянущемся за ними лесе, о свиньях и пастухах в лесу, о тучных боровах, мясом которых скоро будут обжираться городские гости. Он понимал, что это «мое» означает власть над людьми и островами, над кораблями и кувшинами с вином, над оливковым маслом и мясом, над шкурами и шерстью не только на здешнем острове, но и на Заме, Закинфе и Дулихии с их воинами и богатыми землевладельцами, с их рабами и с их счастьем, с их потом, трудом и тягой к морю. А он стоял здесь и вступал во владение всем. Он знал, что ждет его завтра и послезавтра, если он будет продолжать свой путь на север через лес, через перешеек и горы, к родному городу. Он пытался взять в руки то, что ему принадлежит. Боги привели его сюда. А может быть, он думал по-другому, не столь покорно и безропотно: мне пришел приказ, и я должен был встать и вновь сделаться воином. Должен ли был?
Он знал, что заключено в этих словах. Не будет на земле мира, пока он жив. А может, не будет и никогда потом.
Он опустил взгляд, и взгляд его стал зрячим. И Странник увидел кромку берега и прибой.
* * *
Позже к вечеру, незадолго до темноты, он снова сидел в густеющей тени на скамье под навесом у Эвмея. Старик выкроил еще пару подметок и теперь, продергивая в них ремни, довольно посмеивался:
— Радею о своем прибытке. Впрочем, сдается мне, Пенелопа радеет о том же.
Странник подался вперед, взял сандалию, пощупал гладкую, тщательно выдубленную воловью кожу.
— Где ты ее берешь?
— Вымениваю, — ответил старик. — Не подумайте, я на чужое не зарюсь. Корабельщики на грузовых судах часто пристают к здешней гавани и наведываются ко мне. Им нужно мясо, это славные парни, не какие-нибудь пираты. Как придут, я заколю двух-трех поросят, бывает, что и небольшого борова, а мне за это достается кожа, иной раз и штука материи, вот я и вымениваю…
Он осекся, взгляды их встретились, разошлись не сразу.
— Это ж на пользу хозяевам, — сказал старик. — Я, можно сказать, сам себя содержу, так что госпожа убытка не терпит.
— Я этого и не подумал, — сказал гость. — Да и Одиссей не подумает, когда вернется домой.
Старик взял у него сандалию и положил рядом на скамью. Покосившись на гостя, он расчесал пятерней свою лохматую бороду. Ногти у него были черные, два из них обломаны, пальцы уже начали по-стариковски скрючиваться.
— Вернется? Думаете, он вернется?
Гость закинул ногу на ногу, пола грязного, вытертого плаща свисала с его колена.
— Не знаю, — сказал он. — Я только предполагаю. Да и наслышался я от разных людей, будто он на пути домой.
— Гм-гм, — промычал старик. — Так-так. Недурно было бы рассказать об этом Пенелопе. А коли мне тоже позволено предположить, я предположил бы, что вам известно: за такие рассказы хорошо платят. Многие наелись тут до отвала, — старик указал рукой на север, — рассказывая о том, будто им известно, что хозяин на пути к дому. Или будто об этом ходят слухи на Большой земле, на Крите, бог знает где еще, хотя бы и в самом Египте. Она их слушает. А пока она слушает, их потчуют. Кормят и поят, чтобы у них были силы рассказывать. А на прощанье одевают, обувают да еще дают узел с собой.
— Кому это им?
— Кому! — усмехнулся старик. — Да тем, кто приходит сюда в лохмотьях. Нищим, оборванцам. Это тоже своего рода меновая торговля.
— Пожалуй, — подтвердил пришелец. — Ну а что думает она сама?
Старик снова взял в руки сандалии, внимательно осмотрел их. Стал прилаживать ремни.
— Что она думает, не знаю. Но предполагаю, что надеется.
— А что она — очень старая? Старик подумал.
— Не знаю, как и ответить, — проговорил он, откладывая в сторону сандалии, словно подводил черту под разговором о них. — Ей под сорок. Но, по-моему, сохранилась она хорошо. Не забудьте — она ждала девятнадцать, а то и двадцать лет. А я уверен — он никогда не вернется, я хочу сказать, тот самый человек, что ушел.
— Ты думаешь, он так изменился, что не…
Старик ждал. Но гость так и не закончил фразы, и тогда он сказал:
— Отчасти да. Каким был тот Одиссей, что уехал когда-то на их проклятую войну? Молодой человек лет двадцати пяти или около того. Если он жив, если он снова ступит сегодня на землю Итаки, все равно он не вернется назад.
— Понимаю, — тихо отозвался гость.
— А она, — сказал старик, — кого может выбрать она? Да любого из молодых красавчиков в нашем царстве на островах!
— Ты хочешь сказать, что у него немного надежд?
— Ха! — сказал старик. — Почем мне знать. Она женщина дельная и не бесприданница. Вот уже много лет подряд они жрут ее свиней, овец, коз и хлеб, хлещут ее вино, просиживают ее стулья и изводят ее добро, и все же, сдается мне, доходы ее на Большой земле все растут.
— Вот как?
— Так что, если Он придет домой, он не должен явиться дряхлым стариком, как, к примеру, я. Он должен показать, чего он стоит.
— Ты хочешь сказать, что он должен начать сначала? С самого основания?
— На этот вопрос я ответить не могу, — сказал старик. — Не хочу об этом думать. Я в своей жизни не убил ни одного человека. Но не знаю, как поступил бы я, если бы опасность грозила моему сыну.
— А ведь это правда, — сказал другой, уставясь на собственные ноги.
— Ему придется решать. Или — или, — продолжал старик, — Придется сделать выбор. Если он вернется сюда и этого не поймет — стало быть, цена ему грош.
— Может, и так, — отозвался гость.
Старик покосился на него.
— Конечно, он мог бы остаться здесь. У меня и моих свиней. Но если уж он вернется домой, не за этим же он вернется. А тогда у него будет два пути.
Гость молчал.
— Он должен либо, не открывая своего имени, уехать обратно на первом попавшемся судне. Или вооружиться и идти — туда. В город. И убить их. Но потом, сколько ни отмывай, на здешнем острове будет пахнуть кровью. До конца его жизни. И жизни его сына.
— А разве нельзя представить себе примирение или что-нибудь в этом роде? — поразмыслив, спросил гость.
— Нет — при такой жене, — ответил старик. — Даже если она будет потом говорить: хорошо, мол, что ты помирился. И к тому же при таком сыне. Он достиг или почти достиг возмужалости. Ни жена, ни сын не должны думать, что они ждали Его слишком долго. Он их пленник. Он пленник богов. Никто этого не хочет. Но это должно случиться. Или — или. Она богата. Она могущественна. Она выйдет замуж за того, кто избавит ее от двадцатилетнего ожидания, тревоги и тоски. Когда сын женится, она окончательно станет вдовствующей царицей, если прежде не выйдет замуж: сама или если Он, которого, быть может, уже нет в живых, не сделает выбор и не вернется. Женихи не уступят ее никому, кроме человека из их же собственной партии. Они слишком запятнали себя, чтобы стать друзьями Долгоотсутствующего.
— Эвмей, — сказал гость, помолчав немного, — как бы поступил на его месте ты?
— Господин мой, — начал Эвмей. Потом поправился. — Странник, Чужеземец, — сказал он. — У него нет выбора. Я слышал о том, что далеко-далеко за великими морями и землями живут другие народы и у них есть возможность выбора. Убивать людей там считают великим позором, срамом и преступлением против богов. Но мы находимся в нашей действительности, Странник, в сегодняшнем дне! В цивилизованном мире! И здесь выбора нет. Если Он понимает это, но в нем так мало осталось от воина, что Он больше не хочет убивать, — тогда ему незачем возвращаться.
— Незачем?
— Незачем. Потому что здесь должно случиться то, что случилось в семье Агамемнона. Ему придется убить не только женихов, но их отцов и сыновей тоже, и сыну его придется продолжать начатое. И смерть, месть, меры обороны — называйте как хотите — перекинутся из одной семьи в другую, с острова на остров. Он вернется не для того, чтобы отдохнуть от войны, он придет, чтобы начать ее заново. Но он должен это сделать. Море, омывающее здешние острова, сплошь окрасится кровью. И, увидя это, люди уже не станут указывать на запад и говорить: «Гелиос сошел в края Гесперид или опустился за дальние пределы финикийских владений», нет, они скажут: «Море покраснело от крови, которая течет с Итаки, с Зама, Закинфа и Дулихия, течет из каждого залива и с каждого островка в Одиссеевом царстве. Это значит, что он возвратился».
— Эвмей, — сказал гость. — А как бы поступил ты сам, будь ты на… на месте Одиссея?
Старик снова взял в руки сандалии, не то держа их, не то держась за них:
— Быть может, я вспомнил бы о том, что у меня есть сын, а они замышляют его убить. Быть может, я пошел бы туда — в город — и начал бы войну, куда более долгую, чем та, что ахейские вожди вели против троянского царя Приама. Эта война более справедливая, быть может, думал бы я. Но погибнут в ней многие. Быть может, я попытался бы открыть истины, которые никто до меня не открыл, чтобы после моей войны наступила новая жизнь. Нынче Итака все больше становится страной рабов. Давно уже не видели здесь подлинного Народного собрания. Но быть может, я решил бы, что пора восстать против богов. Быть может, я сказал бы самому себе: «Боги тешатся игрой. Они веселятся, пьют, танцуют и для собственной утехи творят всякие фокусы и чудеса. Но они не поняли всей серьезности положения», — быть может, сказал бы я. Я не хотел кощунствовать, — помолчав, добавил он. — Я склоняюсь перед волей богов. И вообще я не знаю, как бы я поступил на месте Одиссея.
Гость смотрел на свои босые ступни. Потом раскрыл израненные ладони и уставился на них, словно пытался угадать по ним судьбу.
— Но ведь за спиной у людей нет никого, кроме богов, — сказал он. — И положения создают они.
— А мне кажется иногда, что за спиной у богов кто-то есть, — сказал Эвмей. — И это мы сами. Хозяева и рабы, старики и молодые. Люди. Боги сотворены были много тысяч лет назад в смутное, тревожное, варварское время, не похожее на нашу культурную эпоху здесь в Итаке и на Большой земле, и боги, сотворенные в ту пору, родились в груди человека. Эту мысль почти невозможно додумать до конца. Мы не способны понять ее, потому что теперь мы в руках богов, в их власти. Но подумайте: что, если рука богов отсохнет? А у человека появится собственная воля? Тогда он выпадет из рук богов. И останется один на один с собою. И придется ему самому спасать положение — и он это сделает, потому что поймет, насколько оно серьезно. И тогда…
Старик замолчал.
— Продолжай, Эвмей.
— Я раб, господин мой, — сказал старик. — Раб, которому неплохо живется, у меня самого есть рабы, я распоряжаюсь ими и держусь подальше от политики. И все-таки я раб. Финикийские торговцы выкрали меня в Сирии, когда я был ребенком всего двух лет от роду. Я мог бы сказать, что отец мой был тамошним царем, но какой в этом смысл — теперь я раб. Финикийцы сманили с собой мою няньку, она была их землячкой, из Сидона, ее украли ребенком и продали нам. Можно сказать, что ее освобождение обернулось преступлением против меня. Впрочем, она так и не возвратилась домой, она погибла на седьмой день плавания — получила солнечный удар, когда заигрывала с одним из кормчих, упала в трюм и расшиблась насмерть. Тело ее выкинули за борт. А потом поднялась буря — невиданная буря, — их носило по волнам вдоль всего берега, а потом отбросило к здешним островам. Они причалили к Итаке и продали меня Лаэрту, — Он покосился на гостя. — Быть может, господин слышал эту историю.
— Не стану отрицать.
— Я хожу за свиньями, — сказал Эвмей. — Я главный свинопас, должность вовсе не дурная. Но я раб. Если получу свободу я, возможно, рабами станут другие. Как тогда, когда освободили мою няньку — если можно считать, что ее освободили. Я много размышлял об этом. — Он вздохнул, но вздох его не был печальным. — Так обыкновенно действуют боги, — добавил он.
— А по-твоему, можно действовать по-другому?
— Быть может, люди научатся действовать по-другому, — ответил Эвмей. — Через тысячу лет.
Он вошел в хижину и подбросил сучьев в огонь. Дождавшись, чтобы пламя разгорелось, он шагнул к дверям.
— Спор идет о власти, — сказал он. — Теперь власть в руках женихов, и, если Одиссей ее у них отберет, быть может, ничего не изменится. Просто власть перейдет из одних рук в другие. Можно считать, что власть Одиссея будет справедливее, чем власть партии женихов. Но вперед нам заглядывать не дано. Это дано одним только богам, но они вовсе не думают о том, чтобы власть стала орудием счастья для людей, — они играют и веселятся. Их власть — это колесница, которая катит сама собой и давит тех, кто попадется на пути, — играючи. А они глядят только, чтобы колесница катила вперед да не перевертывалась. Изредка подтолкнут ее разок-другой, чтобы катила дальше. Не будь такие слова кощунством, я сказал бы: боги слепы. Это веселые, игривые слепцы, они, смеясь, играют в жмурки. А люди пылью клубятся у их ног. Боги властвуют над морем и небом, над четвероногими и червяками и над всем остальным миром. К людям у них особого интереса нет. Впрочем, иногда он появляется: когда человек против них взбунтуется, они его сокрушают — играючи, зачастую даже без гнева, просто смахивают его прочь. Так обыкновенно действуют боги.
— Эвмей, — сказал гость, — а как, по-твоему, будут действовать люди? Через тысячу лет? Если боги умрут — если они могут умереть?
— Все зависит от того, станут ли люди учиться у богов. Или предпочтут учиться на собственном опыте, опыте жизни на земле, на ее поверхности, опыте своих страданий, своих войн. Если они будут учиться не у богов, а у своей истории, может, все будет хорошо. Тогда они, может статься, поделят власть между собой. И у них не будет рабов. Они будут держать совет, а не воевать, вести торговлю, а не грабить. Быть может, они поделят хлеб поровну. Но до этого еще так далеко, что мне не разглядеть. Конечной цели мне не видно, я только угадываю направление. Через тысячу, а то и две, и три тысячи лет, быть может, наступит царство человека.
— Быть может, быть может, быть может, — отозвался гость. — Все только «быть может»! Но разве в груди человека не могут нынче же родиться новые боги? И потом, когда подрастут, захватить власть?
— Такая опасность есть, — подтвердил командующий свиньями, начальник пастухов Эвмей. — Такая опасность есть, если род человеческий предаст забвению собственный земной опыт.
Гость поднял на него глаза. Их взгляды встретились. Он улыбнулся старику.
— Если бы Одиссей возвратился и попросил тебя помочь ему совершить то, что, быть может, велит долг, что бы ты ответил, Эвмей?
Черные ногти старика поскребли бороду. Он улыбнулся тоже, мягкой улыбкой.
— Господин, — сказал он, — я помогу ему. Я сделаю это, потому что его борьба справедлива или, скажем так, справедливее, нежели их борьба против него. Он должен умерить их растущую власть. Он должен восстановить порядок, быть может, заложить основу чего-то лучшего. Я помогу ему приблизиться к этому началу.
— Поможешь ему на его же несчастье?
— Да, — сказал Эвмей, — на его несчастье. Ему придется убивать. И жертвовать собой, поскольку он будет убивать. Но, может, ему удастся спасти надежду — для себя или для сына. Вокруг него будут вопить о мщении, и, когда он возьмет власть, дом его с пола до потолка зальется кровью. Но он единственный, кто может потом разделить эту власть, он может стать другим, он может отдать власть своим согражданам. Вокруг него со всех сторон будут шептаться и кричать о мести. Группа женихов с Зама мечтает захватить на острове власть, чтобы потом подчинить себе весь мир. Они уверяют, что рождены для мирового господства, они избранники богов. Есть другая группа женихов, местная, они уверяют, будто хотят взять власть, чтобы править от имени народа. Они уверяют, что хотят править на острове, а может, и над всем миром на благо народа, но править желают сами. Они тоже хотят распространить свою власть на весь мир, если ее получат. Если одна из этих групп захватит власть, она начнет ее укреплять и не оставит будущему ни малейшей надежды. Колесница покатит дальше, и возницы не станут заботиться о жизни человеческой, о тех, кто попадется им на пути. Сами они, может, и не злые, но такова уж природа власти. Вот почему я помогу Одиссею, если он придет сюда и попросит меня о помощи. Я скажу ему: «Ограничь их власть, поставь препону их владычеству, спаси надежду». Я скажу ему: «Убивай, господин мой, если ты должен. Но только не думай, что это святое дело и что твоя война — благословение для тех, кого она затронет! Она всего лишь путь к надежде, не более. И не забудь, что ты начал бойню. Не вздумай войти во вкус. Не вздумай продолжать».
— А потом, Эвмей, потом он, по-твоему, должен забыть?
— Забыть? — возразил командующий свиньями, глава свинопасов Эвмей. — Как раз наоборот, он должен помнить. Если он победит.
— Что помнить? Все?
— Прежде всего, то, что он сделал. Как лилась кровь, как они кричали, погибая. И помнить, что он должен поделить власть между как можно большим числом людей, тогда понадобится много времени, чтобы собрать ее снова в руках немногих, в одной руке.
— Тогда он должен выступить и против богов, — медленно сказал гость, подняв взгляд на старика. — Да и как это, поделить власть? Отдать свои корабли, отпустить на волю рабов, чтобы все пасли свиней и коз, занимались ремеслом и возделывали маленькие виноградники и оливковые рощи?
— Не знаю, — отвечал Эвмей. — Я только предполагаю, гадаю. Одним лишь богам дано заглядывать в будущее. Но я полагаю, что люди будут вынуждены сделать попытку решать свои проблемы по-человечески. Через тысячу лет. Может, раньше, а может, позже. Если Одиссей вернется и сделает то, что должен, ему не следует забывать опыт человечества. И пусть он не думает, что война, которую он затеет, дело семейное и другие тут ни при чем. Она касается всех нас и здесь, и в других краях. Волны, которые разойдутся кругами, когда он бросит в море камень, прибой примчит не только к этому берегу. Он помчит их ко всем берегам. Все в мире связано между собой. Кровавые волны за сутки достигнут Зама, Закинфа, Дулихия, Левкады и Пилоса. А потом они потекут вдоль Большой земли на север и на юг, отсюда и от других островов покатят на запад. Они будут катить долго, годами и достигнут границ Гелиосова царства. Они принесут весть другим народам, которые, быть может, не будут знать, откуда прибило к ним кровавую волну, и, может быть, перетолкуют ее иначе, усмотрят во всем случившемся куда больше геройского, чем это было на самом деле, и объявят поступок Одиссея и другие подобные поступки достойными подражания и восхищения. Кровавые волны Итаки доберутся до всех людей во все времена, во все грядущие эпохи.
— И что же, этому никогда не будет конца? — спросил охрипшим голосом Странник.
Эвмей обернулся, поглядел на очаг, вошел в хижину и подбросил в огонь несколько щепок. Потом возвратился, держа в руке бронзовый топор.
— Почему же, — сказал он, — это кончится, когда люди перестанут бороться за власть, когда боги не смогут больше втянуть их в борьбу, когда люди сами поймут свое положение. Кровавая волна схлынет со всех берегов в мире, когда хоть один человек, не боясь кары богов, найдет в себе силы сказать другому человеку: «Раньше глупые люди убивали друг друга. Они видели в этом геройство. Вот эти красные волны — кровь, которую Одиссей с Итаки пролил в море много лет назад. А может, это кровь, которую пролили в море другие — те, кто последовал его примеру. Эти волны докатились до нашего берега лишь теперь. Но они исчезнут. Море снова станет синим. И только в час заката оно будет напоминать нам о том, что когда-то случилось в мире».
Странник ничего не ответил, ни о чем не спросил. Повелитель свиней и предводитель свинопасов Эвмей с топором в руке прошел мимо него к выходу.
— Пойду нарублю сухих веток, пока опять не зарядил дождь, — сказал он.
* * *
Из закут послышалось хрюканье, завизжали поросята, в лесу забрехали, залаяли собаки, свинопасы загоняли на ночь свиней и хряков в загоны и пещеры, а он тем временем помогал Эвмею, притащив в хижину наколотые дрова, сложить их позади очага. Пришли пастухи, промокшие и усталые, они внесли с собой в хижину свиной дух. Это были двое немолодых мужчин и двое подростков. Равнодушно кивнув в знак приветствия, они развесили сушиться под потолком свои грубые плащи, но ни о чем не спросили и, усевшись на самую дальнюю скамью, стали ждать ужина. Как видно, нищие бродяги были им не в диковинку.
Налетевший в сумерках западный ветер принес дождь. Эвмей сидел на скамье у очага и о чем-то думал.
Губы его шевелились, точно он делал про себя какие-то подсчеты.
— Пожалуй, нелишне принести жертву богам, — скачал он вдруг и, вскинув глаза, улыбнулся. Улыбка, словно отблеск огня, порхнула с лица одного подростка на лицо другого. — Нынче вечером это самое подходящее дело: у нас ведь гость Да и зимние дожди подоспели, вот и не помешает умилостивить богов.
— Как у вас тут люди, очень набожные? — спросил гость — То есть часто ли вы приносите жертвы богам?
— По правде сказать, не очень, — ответил Эвмей. — Лучшие свиньи идут… туда. Но нынче, я думаю, мы заколем одну из них для собственной надобности, — сказал он и, встав, кивнул одному из подростков, своему личному рабу. — Идем, Месавлий!
Жертвоприношение было совершено красиво и ловко, и, с точки зрения формальной, все правила обряда были неукоснительно соблюдены, однако Страннику показалось, что оно не было проникнуто подлинным религиозным чувством. Почтение к богам выразилось в легком поклоне, который отдал им Эвмей и остальные присутствующие, и в серьезном выражении их лиц во время заклания борова и разделки туши Однако в их поведении не было ни наигрыша, ни подобострастия.
Пастухи, запалив лучины, поймали в закуте громадного борова лет трех или четырех. Двое держали его за уши, третий тащил за ремень, которым обвязали рыло животного, а Месавлий шел позади и пинал кричащую и отфыркивающуюся жертву ногами. У самых дверей в отблеске огня ждал Эвмей, вооруженный длинным ножом и тяжелой дубинкой. Он срезал пучок волос на лбу животного, вошел в хижину и, бросив их в огонь, наскоро, как проделал и все остальное, прошептал молитвы, обращенные ко многим богам. Потом вернулся под навес, положил нож на скамью, взял дубинку, поднял ее и сказал-
— Мы все хотим, или, лучше сказать, мы все просим бессмертных богов, которые живут вечно и всегда желают людям добра, чтобы господин наш и царь Одиссей возвратился домой как можно скорее — лучше всего нынче, вечером или ночью!
И он ударил борова по черепу. Тот повалился, захлебнувшись хрюканьем. Эвмей всадил в пего нож. Боров яростно задергал ногами, из раны потекла кровь, образуя лужицу на земле
— Не трогайте его, пусть себе лягается, тем скорее вытечет кровь, — сказал Эвмей.
Месавлий выбрал две сухие лучины, зажег их и быстро опалил щетину на свиной туше. Эвмей вспорол борову живот, пастухи вынули внутренности. Сердце, печень и почки сложили в отдельный сосуд. Часть потрохов бросили в огонь, хижина и двор тотчас наполнились запахом горелого мяса. Двое старших пастухов принялись разделывать тушу топориками и ножами. Эвмей отрезал несколько маленьких кусочков мяса, обернул их полосками сала, посыпал жертвенной мукой и положил в огонь, где им надлежало сгореть. Так обычно приносили жертву.
Потом они отрезали несколько хороших кусков, насадили их на вертел и стали ждать, пока мясо обжарится. Жир шипел, стекая в огонь. Пастухи шумно глотали слюну. Эвмей сам ворошил угли, а подпаски следили за вертелом.
Когда все было готово, мясо сложили на большое деревянное блюдо. Эвмей отрезал кусок нимфам, чтобы они заботились о хорошей питьевой воде, и кусок Гермесу, чтобы он приумножил хозяйские стада и богатства, потом отрезал жирный кусок грудинки гостю, а потом не скупясь оделил остальных. Месавлий поставил на стол хлеб, разбавленное водой вино, и они приступили к трапезе.
Вечер получился отличный. На дворе шумел проливной дождь, вода натекала в хижину сквозь щели по углам крыши и через дымовое отверстие. Они долго ели, осушили два кратера вина, но говорили мало. Дым и чад густым облаком стелились под потолком, от вина стало клонить в сон. Пастухи начали зевать, вышли за дверь помочиться, потом улеглись на нары и, завернувшись в просохшие плащи, захрапели.
Странник сидел с Эвмеем на скамье перед кучей золы.
— Я все думаю, не пуститься ли мне завтра поутру дальше в путь, — сказал он.
— В город?
— Да, думаю, в город.
Эвмей обернулся к нему, взгляды их встретились.
— Вообще-то Госпоже всегда можно чего-нибудь порассказать, это дело прибыльное, — заметил он не без иронии, — Если вы можете сообщить какие-нибудь новости… К примеру, если вы слышали, что Супруг уже на пути к дому. И все же вам лучше подождать, пока вернется домой Телемах. Если он вернется. Они стали подозрительными, им повсюду мерещатся заговоры и шпионы, и появляться в городе одному опасно для… для чужеземца вроде вас. Когда вернется Телемах, вы можете пойти туда с ним.
— Ты думаешь, он придет сюда?
— Так думают боги, — сказал Эвмей, но в голосе его не было чрезмерного религиозного пыла. — Да и сам я так рассудил. Мне подсказывает это здравый смысл, вот я и жду Телемаха. Он предупрежден и знает, что в проливе его подстерегают. В городе они пока еще не осмеливаются на него напасть.
— А вдруг он приведет с собой подмогу, Эвмей?
— Хорошо, коли партия женихов так думает, — сказал свиной жрец и несравненный свиной предводитель. — Но сам я сомневаюсь, чтобы он привел с собой военные корабли. Думаю, он вернется один, с ним будут только его собственные друзья. Не такой я простак, чтобы вообразить, будто Нестор и Менелай начнут ради него войну.
— Не начнут, — сказал гость. — И все же ведь это ради Менелая он — Одиссей то есть — пошел на войну. Так мне сдается.
— Ничего не знаю, — сказал Эвмей. — Не берусь судить. Но, будь я на вашем месте, я подождал бы несколько дней. Вам ведь спешить некуда? Или вы спешите исполнить то, что собираетесь?
— Я… Да нет, я не очень спешу, Эвмей. Но позволь мне задать тебе вопрос. Что Телемах, хороший человек? Я хочу сказать — в главных чертах. Молодые люди — они ведь такие… такие разные. А он каков? Стоящий он человек?
— Можно сказать, он парень неплохой, — ответил Эвмей. — Но он еще не оперился. Со мной, со здешними людьми и с людьми в усадьбе он всегда обходился по-хорошему. Но он слишком много мечтает. Он, как бы это сказать, одержим своим отцом. Он так много о нем слышал, так о нем тосковал. Он во власти своего отца, сказал бы я, а отец его во власти богов. Во власти Зевса и Посейдона. А может, Посейдон над ним уже не властен. Не знаю. На вашем месте я подождал бы здесь, пока оно не созреет.
— Что созреет?
Эвмей встал, взял лучину, поворошил угли, потом подбросил в огонь пару поленьев побольше.
— То, что должно созреть. Как плод по осени. Быть может, игра богов лишена смысла, но время от времени она приносит свой плод. И может, приводит к какому-то выходу, к выходу на короткое время.
— Может, и так, — сказал пришелец.
— Я обычно ночую в пещере поближе к закуте с супоросыми, — сказал Эвмей. — Не мешает быть рядом, если какая из них опоросится. Они ведь норовят сожрать своих поросят. А я хочу, чтобы к возвращению Одиссея у него осталось хоть немного свиней, — улыбнулся он. — Вы можете лечь на мою постель, — добавил он, указав на ближние к двери нары, застеленные козьими шкурами и овчиной. — А если ночью замерзнете, вот висит мой второй плащ.
Он вооружился мечом, висевшим на стене над нарами, завернулся в грязный, плотный шерстяной плащ, взял стоящее у двери копье и молча вышел навстречу ветру и проливному дождю. Он похож на воина, восставшего из могилы, подумал гость.
И с этим он остался один.
Глава двадцать седьмая. ПОД КИЛЕМ ЗАСКРИПЕЛ ГАЛЕЧНИК
I
Под килем заскрипел галечник, образовательное путешествие пришло к концу.
К вечеру, когда они покинули Пилос и взяли курс вдоль берега Элиды на север, зарядил дождь. Писистрату не хотелось так скоро уезжать из Спарты, да и Елена с Менелаем снова принялись уговаривать их остаться, но все трое проявили лояльность и политическую зоркость и покорились необходимости. Менелай снарядил отдельную колесницу с подарками, на которую взгромоздился двойной шпион Медонт. И они пустились во всю прыть, доступную коням, по дороге, уходившей вверх в сторону Феры, там они на несколько часов сделали привал, а на другой день после полудня прибыли в песчаный Пилос.
На развилке, где дорога, вьющаяся вдоль берега, сворачивала в сторону Верхнего города, Телемах вновь подвергся искушению выбора.
— Мой отец никогда не простит тебе, если ты не останешься у нас хоть на день, — сказал Писистрат.
— Мне надо торопиться, — отвечал Телемах. — Он поймет. А я еще вернусь, когда… когда все утрясется. Если смогу вернуться, если буду жив. Может, еще до наступления весны, может, зимой. Кланяйся твоей сестре Поликасте и передай ей эти слова.
Товарищи ждали его возле корабля, они были уже наготове. Едва Медонт и два ларя с подарками оказались на борту, судно отчалило. По лагунам вдоль Пилосского берега шли на веслах, потом задул попутный ветер. Корабль как птица пролетел между Закинфом и Большой землей.
В сумерках они совершили прощальное возлияние. Кратер передавали со скамьи на скамью, в руках зазвенели кубки. Большинство считало, что путешествие удалось, хотя одному лишь Сыну выпало побывать не только у Нестора. К исходу вечера многие уже чувствовали себя героями, возвращающимися с Троянской войны. Они плыли на север по длинному и широкому заливу, отделяющему Пелопоннес от берега Акарнании, в сторону Фей [91] и группы изрезанных островов, а когда достигли их, на небо высыпало такое множество звезд, что мореходы без труда направили свой корабль прямо на запад, к южной оконечности родной Итаки.
Юноши были осведомлены обо всем, да и Медонт вновь и вновь не без надрыва напоминал им о дозорных, выставленных на горе и курсирующих в проливе между Замом и Итакой.
Свернув парус и опустив мачту, они проскользнули в узкую бухту у южной оконечности острова, к которой редко приставали суда. Телемах без долгих разговоров спрыгнул на берег.
— Я побуду у пастухов, — сказал он. — Если смогу, приду в город вечером. И уж никак не позднее завтрашнего утра. Лари вы можете снести в дом Клития. Медонт сообщит моей матери, что я здесь. Если я останусь цел, ни один из вас не уйдет без награды.
Они снова оттолкнулись от берега и, все время держась поближе к скалистым кручам, на веслах прошли остальную часть пути через пролив к родному городу. Некоторые успели переодеться в нарядное платье, чтобы сильнее поразить воображение своих земляков.
* * *
Победа или поражение?
Шагая вверх по крутой тропинке, он пытался подвести итог. Когда он уезжал, все было так просто. А теперь на каждом шагу приходилось быть начеку: мокрые от дождя камни стали скользкими и за каждым кустом в засаде мог прятаться дозорный.
Победа или поражение? Я стал другим, и теперь я одинок, совсем одинок. Даже если папа вернется домой, все равно я буду одинок, потому что не сумел найти его сейчас, не нашел его след.
Телемах возвращался из большого мира. Большой мир — это политика и приятная, интересная беседа. Политика таится в глубине, а поверхность ее такая же скользкая, как нынче тропинка. Лучше будет, если мама поскорей снова выйдет замуж, думал он. Верю ли я, что папа вернется? Нет, не верю.
Здесь пахло осенью. Когда он поднялся на гребень горы, туман сгустился настолько, что различить можно было только ближайшие дубовые стволы. Опершись о копье, он пытался сквозь лесную прогалину высмотреть полоску моря.
До весны еще далеко. Долго ли он был в отъезде? Всего дней десять. А ведь, когда он уезжал, еще стояло лето. После маминой свадьбы я поеду в Пилос, если останусь в живых, думал он. Если она выйдет за кого-нибудь из местных, я поживу в Пилосе. А потом смогу вернуться домой, уже не скрываясь. И не один. Нестерова зятя так просто не убьешь.
Вдали, в глубине леса, послышался лай собак.
II
Может, оттого, что воздух нынче дышал осенью, стоял туман и сеялся мелкий дождь, она вдруг поняла, что стала слишком старой. Не исключено, что она знала это давно — втайне, неосознанно, — но, когда беременная дочь Долиона прошла через двор, исполняя роль, отведенную ей в жизни Долгоожидающей, Пенелопа это поняла.
— Ишь как выламывается, и день ото дня пуще, — сказала она Эвриклее, которая стояла у окна за ее спиной. Разговор происходил после причесывания.
Престарелая кормилица Долгоотсутствующего, все такая же дряхлая, хотя почти вездесущая, но, вообще-то говоря, слепая и глухая, поглядела вниз.
— Кошка скоро окотится, — сказала она. — Она породистая. Господин Лаэрт вывез ее прародительницу из Египта. Это, наверно, уж тридцать седьмое, а то и тридцать восьмое колено в их роду.
— Ты, конечно, понимаешь, что я говорю о девчонке, а не о кошке, — заявила Пенелопа.
— О девчонке? — отозвалась Эвриклея. — О ней я и не подумала. Само собой, я вижу, знаю, что она выламывается. Но она на девятом месяце. А в такое время они не в себе.
— Это что, Эвримах, я не ошиблась?
— Молодая она, — сказала старуха.
С наружного двора донесся шум. Пенелопа высунулась из окна, пошире распахнув деревянные ставни и пытаясь увидеть, что происходит за плоской крышей мегарона. Кто-то пробежал через двор. Послышался голос Амфинома, потом Антиноя. Когда они появились в воротах, она увидела и Эвримаха. Постоянный комитет был в полном составе, однако в Женские покои они не поднялись. Они явно ссорились между собою.
— Тогда снимите дозорных! — кричал Антиной.
— Я уже послал с приказом гонца, — сказал Эвримах.
— А сторожевое судно в проливе?
— Оно уже возвращается, — спокойно ответил Амфином со своим — как ей теперь показалось — прекрасным дулихийским акцентом. — Я послал к ним гонца, как только узнал, что мальчишки возвратились домой. Телемаха с ними нет.
Милостивый Зевс! — подумала она, зажав ладонью рот. Эвриклея притиснула руки к высохшей груди.
— Кто его предупредил? — кричал Антиной.
— Похоже, что Медонт, — ответил Эвримах. — Его уже несколько дней нигде не могут найти. Ну и, само собой, старуха.
Эвриклея сделала шажок вперед и, став рядом с Хозяйкой, поглядела вниз.
— Медонт мне за это заплатит! — кричал Антиной. Видно было, что он себя не помнит от злости.
— Ну-ну-ну! — успокаивал его Амфином. — Теперь уже ничего не поделаешь.
— Ничего?
Женихи посмотрели за ограду вдаль, на Нижний город и гавань. Туман рассеялся, но дождь все еще моросил. Корабль пристал к берегу, вот его уже вытащили на песок. Кто-то из молодых людей нес весла и парус, другие держали кувшины с едой и мехи, а позади всех человек пять корабельщиков волокли что-то похожее на лари. Со стороны пролива показалось сторожевое судно, мачта была опущена, оно скользило на веслах; матросы спрыгнули на берег и теперь втаскивали на него длинный, смоленый сторожевой корабль. Даже из окна Пенелопы слышно было, как они бранятся между собой.
— Ты слышала? — спросила Пенелопа. — Его с ними нет.
Старуха нерешительно прошлась по комнате, сложив руки ладонями вместе и раскачиваясь из стороны в сторону, глаза ее совсем почернели.
— С позволения Вашей милости… — начала она.
— Да, да, беги!
Старуха не побежала, но все же можно сказать, что она припустила шагу. Она не вспомнила о стоявших за дверью сандалиях. Словно серая мышь, потрусила она через оба двора, через наружные ворота, и еще не успела Меланфо завершить свой утренний круг по двору, а Эвриклея уже спускалась по склону к Нижнему городу.
И вот в этот-то тревожный час Все Еще Ожидающую и пронзила странная, непрошеная мысль: слишком стара! Я слишком стара.
* * *
Но вот Эвриклея уже идет обратно, опередив всех остальных, и с ней молодой человек, сын Клития. Пенелопе казалось, что они медлят без всякой надобности. Когда они вступили во внутренний двор, она крикнула из окна:
— Ну что, что?!
Сын Клития поднял на нее глаза, но Эвриклея ничегошеньки не слышала. Они прошли через прихожую и мегарон и стали подниматься по лестнице. Пенелопа встретила их в дверях.
— Уф, — стала отдуваться Эвриклея (притворяется без всякой надобности, подумала Пенелопа даже в эту минуту). — Уф, никогда в жизни не бегала я так прытко!
Но голос ее был спокоен, в нем чувствовалось сдержанное торжество.
— Ну же!
— Ваша милость, — сказал сын Клития (как бишь его зовут?), — Телемах шлет вам привет и просит сказать, что он сошел на берег в другой части острова.
— Где?
— Он велел передать, что придет в город вечером, а может, завтра на рассвете.
— Где он, где он сошел на берег? Да говори же ты, наконец!
— Простите, — вмешалась Эвриклея, — но это доказывает, что Телемах человек умный и опытный.
Клитиев сын открыл было рот, чтобы продолжать свой рассказ — это было, наверно, его первое дипломатическое поручение, — но Пенелопа махнула рукой:
— Ладно, ладно, я все поняла. Он придет один?
Посланец был озадачен.
— Быть может, военные корабли придут следом завтра или немного позднее, — оптимистически предположила Эвриклея.
— Об этом я ничего не знаю, — ответил юноша. Старуха снова сложила ладони вместе.
— Так или иначе, он жив! — сказала она.
— Хорошо, — сказала Пенелопа. — Спасибо. Можешь идти. И ты тоже, Эвриклея.
— Я как раз хотела просить позволения выйти, — отозвалась старуха.
* * *
Знатнейшие из женихов собрали у наружных ворот что-то вроде сходки. Кроме матросов со сторожевого корабля там был еще десяток женихов из города. Антиной, Эвримах и Амфином снова прошествовали через двор к воротам. И тут же Пенелопа увидела, что сын Клития, как бишь его, — а ведь он подрос, быстро они растут, эти мальчишки! — проскользнул мимо членов комитета; следом за ним, все так же босиком, появилась Эвриклея. Но она осталась во внутреннем дворе, и, когда мимо нее крадучись прошла мерзкая кошка, старуха с небывалым проворством наклонилась и ласково погладила ее по спине. А потом подняла кошку и, положив ее на колени, уселась на скамью у самых ворот. Пенелопа видела, как она почесывает ненавистное животное под брюшком, поглаживает по грудке.
Она слышала голоса у наружных ворот, но слов разобрать не могла. И вдруг:
— Нет, нет, и еще раз нет! Никогда на это не пойду! Хватит! Будем ждать ее решения. Он нам не помеха.
Это говорил Амфином; в воротах он обернулся и с небывалым жаром — он, всегда такой уравновешенный, — что-то еще крикнул собравшимся и пошел через двор обратно к мегарону. Следом за ним показались Антиной с Эвримахом; они разговаривали, идя бок о бок.
Эвриклея спустила кошку на землю и поплелась за ними следом. Они что-то крикнули ей — молодые мужчины насмехались над старой каргой.
— Они собрали сходку, — сообщила Эвриклея, хотя хозяйка вовсе не звала ее и ни о чем не спрашивала. Старуха стояла у порога, глядя на свои ноги.
— Вот как, — сказала Пенелопа.
— Они уступили Амфиному, — сказала старуха. — Он не хотел. Он сказал, что хватит.
— Не хотел чего? — притворно удивилась Пенелопа.
— Его убить, — сказала Эвриклея. — Они его не убьют, когда он придет в город. Да они и не посмеют.
Женщина средних лет повернулась к окну. Темнокожая, курчавая, брюхатая дочь Долиона снова совершала моцион по двору.
Убить! — подумала она.
— Само собой, не посмеют, — спокойно сказала она.
— Это Амфином им помешал, — объяснила старуха. — Он из них самый добрый.
Молодой, красивый, милый Амфином, подумала она.
— Телемах, как уже сказано, придет нынче вечером или завтра утром, — продолжала старуха, хотя никто не просил ее быть такой болтливой, такой назойливой и надоедно многоречивой. — Мне, к примеру, с позволения Вашей милости, очень уж любопытно на него поглядеть. Подумать только, как долго его не было!
— Меньше двух недель, — возразила та.
— Вот ведь счастье — уехать странствовать в молодые годы, — сказала старуха. — Подумать только, в молодые годы странствовать по свету!
Уехать с молодым, красивым, умным, добрым Амфиномом. В Дулихий. Не видеть больше лица Антиноя, не видеть Эвримаха. Не видеть дочери Долиона.
Меланфо уселась на скамье с кошкой на коленях.
Убить? — подумала Женщина средних лет.
III
Отец увидел юношу, который стоял под навесом, у его ног весело прыгали четыре собаки. Среднего роста юноша, который еще продолжает расти, с заурядным, неглупым, но и не слишком умным лицом — открытым, неискушенным.
Сын прежде всего увидел Эвмея, который засуетился вокруг него, искренне ему радуясь, несколько раз брал его за руку и прослезился. А со скамейки у очага поднялся какой-то бородач. Вид у бородача потрепанный, лицо изможденное, одежда грязная, в лохмотьях. Телемах особого внимания на него не обратил.
А отец в своем ясновидении, зрением, обостренным безнадежным ощущением того, что он отвергнут, отринут, в своем ревнивом чувстве к тому, кто был когда-то его дитятей, его малышом, увидел юношу, который вернулся домой после неудавшегося путешествия и пытается неудачу скрыть. Телемах болтал и шутил с Эвмеем и собаками тревожно-развязным, надсадно оптимистическим тоном, но в душе ему все было безразлично — он только притворялся. Он пришел сюда, просто чтобы отдохнуть, побыть вдали от враждебной обстановки, чтобы на краткий миг перевести дух. Чувство, пережитое отцом, было, наверно, сродни тому, что испытывает умирающий, — чувство необратимости.
Сын был, наверно, именно таким, каким представлялся ему в мечтах, юношей примерно такого типа. И все-таки отец представлял его себе немного другим, теперь он уже не мог бы сказать — каким. Тот, каким он его себе представлял, канул в небытие и больше уже не явится его мысленному взору — уже начала действовать привычка, уже отсчитывала минуты привычка к сыну реальному. У юноши был прямой, немного мясистый нос Пенелопы и светлые глаза Странника. Подбородок был отцовский, но пока еще неразвитый, безвольный. В складке губ уже проглядывала горечь. Зато движения были мальчишеские, хотя и на переходе к мужественной зрелости. Можно было предсказать: из этого юноши, наверно, выйдет разумный, но, пожалуй, не слишком мудрый и проницательный правитель, добродушный, но, пожалуй, довольно обременительный властелин.
Сын представлял себе отца другим, совсем другим. Ни на одно мгновение не пришло ему в голову, что оборванец, вставший со скамьи, может быть Одиссеем.
— Лежать! — скомандовал он собакам.
— Сейчас я приготовлю еду, Ваша милость, — сказал Эвмей, в первый раз титулуя так Телемаха.
— Отлично!.. Сидите, сидите, — обернулся он к незнакомцу.
— Места всем хватит, — сказал Эвмей.
Они перекусили оставшимся с вечера холодным мясом, заев его хлебом из муки грубого помола. Телемах старался говорить беззаботно и весело, но в голосе чувствовалась принужденность.
— Славно оказаться опять у тебя, — сказал он предводителю свинопасов. — Ты, как всегда, весел и бодр.
— Ваша милость не так часто заходит нынче ко мне, — заметил Эвмей, почти уже привыкнув к торжественному обращению. — Зато ко мне жалуют другие гости.
— Досадно, что погода такая скверная, — сказал Телемах.
— Два дня назад во время бури мой гость потерпел крушение у нашего берега, — продолжал Эвмей. — Он собирается в город. Может, Ваша милость прихватит его с собой? Он говорит, что прибыл с Крита и может кое о чем порассказать.
— А-а! — сказал Сын, мимолетно взглянув на Странника. — Очень интересно. Весьма интересно, — повторил он еще раз с полным равнодушием. — Послушай, Эвмей, я попрошу тебя исполнить поручение.
Он снова посмотрел на Гостя — теперь уже подозрительно.
— На него можно положиться, — сказал Эвмей. — Я совершенно уверен: на него положиться можно.
— Вот как, — равнодушно сказал Сын. — Тогда выслушай меня.
— Вашей милости, пожалуй, нет нужды объяснять, о чем речь. Должен ли я уведомить также господина Лаэрта?
— Не надо, это слишком долго, — сказал Сын. — Но маму попроси, чтобы она послала сказать деду, что я вернулся. Если смогу, через несколько дней навещу его сам. А ты разузнай, как обстоят дела, и прямиком возвращайся сюда. Понял?
* * *
Происшедшее вслед за этим преображение было, как и многое другое, делом рук Афины Паллады. Но обошлось без всякого волшебства — просто совершилось не совсем обычное, но вполне возможное в жизни переодевание. А вызвало его отчаяние.
И еще подозрительность. Телемах, юноша, который помнил, что его хотят убить, остался один на один с незнакомцем — тот, правда, был безоружен, но выглядел силачом и был не лишен проворства. Вооруженный копьем, мечом и своим недоверием, стоял Телемах против незнакомца, пока удалялось плохонькое копье Эвмея и его неуклюжий меч.
— Вы, стало быть, странствовали? — спросил Сын.
— Странствовал, да.
— И здесь оказались случайно?
Они сели на скамью под навесом. Телемах прислонил копье к бревенчатой стене — ему довольно было протянуть правую руку, чтобы схватить оружие. Развиднелось, но зато стало прохладнее.
— Случайно? — переспросил другой. — Пожалуй, можно назвать это случаем. Плывешь по течению, но течением, может статься, правит случай.
Он сделал попытку подступиться к самой сути.
— Я был на войне, — сказал он. — Но вообще-то я двадцать лет провел в странствиях.
Смысл этих слов Сын пропустил мимо ушей.
— Вот как? — учтиво и недоверчиво переспросил он. — Очень интересно. И потом вы случайно прибыли именно сюда, именно тогда, когда здесь творятся такие дела, — прибыли именно сюда, в Итаку?
— Да.
— А чем вы вообще занимались? — спросил Сын. — Может, политикой? Вы — как бы это получше сказать — мало похожи на потерпевшего кораблекрушение.
Он не поймет, с отчаянием подумал другой. В любую минуту он из одного только страха может проткнуть меня копьем. Он слишком прост.
Но в мыслях его была и нежность: да разве можно требовать, чтобы он понял? Нет, этого требовать нельзя. Собственно говоря, он очень умен. Во всяком случае, не глупее других.
— Я очень долго добирался до дому, — сказал он. — У меня сын, и он ждет меня — ждет много лет! И жена. Они ждали меня по крайней мере все последние десять лет. Положение у них шаткое, на них наседают со всех сторон, ее отец хочет, чтобы она снова вышла замуж, а сын ждет своего отца. Полагаю, что ждет. Трудно им приходится.
— Интересно, — сказал юноша довольно безразлично, но все же с недоверием. — Надеюсь, вы не из тех, кто является сюда, чтобы наговорить моей матери, будто отец мой вот-вот вернется? А то сюда валом валят бродяги этого сорта. Они хотят, чтобы их накормили и одели, и говорят, будто слышали то-то и то-то от кого-то, совершенно якобы достойного доверия, а тот слышал там-то или там-то — ну хотя бы на Крите, — будто говорят, что мой отец вот-вот вернется домой.
Гость проглотил его слова.
— Быть может, и я мог бы кое-что рассказать, — заметил он. — Но, к слову, помните ли вы хоть немного, как выглядит ваш отец?
— Помню ли! — воскликнул задетый Телемах. — Как я могу его не помнить! Да он каждый день стоит перед моим внутренним взором! Да я с первого взгляда узнал бы его среди тысячи людей, среди тысячи героев. Я подошел бы прямо к нему и сказал: «Ты мой отец!»
— Каков же он собой? — спросил Гость.
— Каков собой? — переспросил Телемах. — Каков собой? Постойте. Я… — Он подумал. — Ну, он очень высокого роста. Это я хорошо помню. Просто великан, и косая сажень в плечах — хотя здесь на острове, понятное дело, старались представить его меньше ростом, чем он на самом деле был.
Был, подумал другой.
— Борода у него блестела как золото, да и волосы тоже, — продолжал Сын. — Глаза ярко-голубые, удивительной голубизны. А над левым коленом, с внутренней стороны ноги, тянулся длинный двойной шрам: он в детстве порезался ножом, а потом его ранил вепрь — это мама мне однажды рассказала.
— Вы сами видели шрам?
Взгляд сына был полон недоверия — взгляд обиженного мальчугана.
— А с чего это вы спрашиваете? Что за допрос? Конечно, видел!
— Но ведь вам было тогда немногим больше двух лет.
— Я прекрасно помню этот шрам, — раздраженно сказал Телемах. — А вообще это вас не касается. Уж мне ли не знать, как выглядит мой отец!
— Да, да, конечно, — сказал Гость, — конечно.
* * *
Скорбь может выражаться по-разному — в черных и лиловых одеждах, в заплаканных глазах, в волосах, посыпанных пеплом, в безобразных звуках, рвущихся из гортани. Но она может выразиться и в ясном сознании, в решимости, в собранности и в том, что человек оглядывает свои руки и ноги.
— А как вы думаете, ваша мать узнает вашего отца, если он нынче вернется домой?
Сын поглядел на него с изумлением, с укоризной.
— Да как можно в этом сомневаться! Мы узнаем его тотчас же. С первого взгляда!
«Афина Паллада! — взмолился Странник. — Помоги мне, надоумь меня, подскажи мне правильное решение!» Но это он просто в мыслях учтиво расшаркался перед богиней, он уже сам знал, что делать. Это риск, подумал он, но я должен рискнуть.
Он встал.
— Я должен вам кое-что показать. Подождите меня здесь, я сейчас же вернусь. Только будьте добры, придержите собак.
Телемах тоже встал, схватил копье и стал буравить землю древком.
— Я не знаю… я… — начал он.
— Вы же видите, я безоружен, — не без едкости сказал Гость. — Уж не думаете ли вы, что я собираюсь привести сюда шайку убийц? Если вы так думаете, то заблуждаетесь. Но если вы упорствуете в своем заблуждении, можете метнуть копье мне в спину, когда я стану уходить.
— Я не понимаю… — начал Сын.
— Нет, не понимаете, — ответил тот. — Но скоро поймете. А пока придержите собак.
Пробираясь сквозь заросли, он снова и снова думал о том, что затея его — ребячество, что она смехотворна, но что иначе поступить нельзя. Он вполз в пещеру — оба его ларя были в целости и сохранности. Телемах должен понять, что я не нищий и не жду от него подаяния. Он никогда не узнает меня, но, может быть, согласится принять меня таким, какой я есть. Никто никогда не узнает меня, но они меня примут. Тело мое они, может, и узнают, может, будут звать меня моим именем. Но меня они не узнают никогда.
И он сказал вслух:
— Да я никогда и не стану требовать этого от них.
Он вынул из ларя одежду, шлем, драгоценный меч и новый наконечник для копья, подаренные Алкиноем. Хитон из тонкого льна был расшит у выреза серебром, белый плащ с синей оторочкой спереди и на спине заткан золотом — он выбрал самый роскошный и царственный из всех нарядов. Запирая лари, он улыбнулся своей безобразной, кривой улыбкой и, взяв платье под мышку, выполз из пещеры.
Он наскоро умыл в ручье лицо и грудь и попытался расчесать и слегка пригладить бороду и волосы, прежде чем переодеться. Он обул сандалии, они были новые, скользкие и немного скрипели. Отломив ветку, он ее обстругал, превратив в импровизированное древко копья. Под конец он нахлобучил на себя шлем и повесил на плечо меч. Карабкаясь с узлом старых лохмотьев под мышкой по крутой и скользкой тропинке через мокрые кусты, он подумал — как ни горестно было у него на душе, — что все это на редкость комично. Прежде чем выйти на прогалину, он спрятал узел с одеждой под кустом. Собаки залаяли, потом заворчали, но не двинулись с места. Под навесом ждал Телемах, положив левую руку на рукоять меча, а правой по-прежнему сжимая древко копья.
В каком-то смысле Афина Паллада все же вмешалась в дело, она не любит сидеть сложа руки. Она не только повергла Телемаха в изумление, но и заставила пошевелить мозгами. Телемах был от природы набожен, и, когда смесь отчаяния и внутреннего сопротивления, затопившая его душу неравномерными, стремительными волнами, вылилась в звуки, в слова, он выговорил:
— Во имя всего святого, что… — И тут его осенила ниспосланная богиней мысль: — Может быть, вы бог?
Гость подходил все ближе, ближе, шлем поблескивал в сером свете дня, плащ отливал белизной и золотом, скрип темно-красных сандалий почти не слышен был на утоптанной свиньями и людьми площадке перед хижиной. Сверкали драгоценные камни и янтарь, украшавшие рукоять меча и ножны, а наконечник копья вспыхивал белым, синим, желтым и красным огнем. Все комическое исчезло в эти секунды, это было великое возвращение, в нем было поистине нечто сверхчеловеческое.
— Я вернулся домой, — сказал он. — Я здесь.
Сын отступил на шаг, прислонился плечом к дверному косяку. Собаки ворчали у его ног.
— Если вы бог, скажите сразу, — попросил он.
Но он уже знал. Да и как ему было не знать? Он вдруг съежился перед лицом всего этого великолепия; мужчина, которым он стал за время поездки на Большую землю и который, несмотря на все свое отчаяние, чувствовал себя уверенно в своей впервые обретенной мужественности, снова превратился в мальчонку. Тело его замерло в дверях дома, но все остальное его существо — маленький мальчик — кинулось навстречу мужчине, защитнику, подходившему все ближе.
— Я вернулся домой, Телемах, я здесь, — сказал тот и, переступив порог, шагнул под навес. — Я здесь, я твой отец.
* * *
Такое больше не повторилось никогда — ни разу больше им не случалось плакать вдвоем. Собственно говоря, они не знали — во всяком случае, младший не знал, — почему они плачут. Сын отставил копье к стене, оно с шумом упало, задев сиденье и спинку скамьи, он не обратил на это внимания. Глаза его заливали слезы, целые потоки слез, и было в них также разочарование — никуда нам от этого не деться. Он ведь представлял себе возвращение по-другому, но он примирился. Это мой отец, думал он. Я все больше узнаю его. Собственно говоря, он ведь довольно высокого роста, во всяком случае, широкоплеч и крепок. И видно, что он пережил уйму приключений. Отец оплакивал свою судьбу, и вполне возможно, что в эту минуту он подумал (мимолетно, конечно), что нынешняя жизнь на родном острове — идиллия. И эту идиллию он должен разрушить. И тут Сын сказал:
— Подумай, папа, они хотели меня убить!
Старший осторожно, так, чтобы оно не упало, отставил в сторону копье, протянул руку к юноше, коснулся затененной пушком щеки.
— Бедный мой мальчик, — сказал он.
* * *
Вечером, незадолго до наступления сумерек, когда в хижину возвратился Эвмей, нищий, или, как в глубине души звал его славный свинячий предводитель, Сомневающийся, Все Еще Сомневающийся, сидел в своих лохмотьях на скамье у очага, рядом с Сыном. Слышно было, как с пастбищ возвращаются пастухи. Все вокруг снова заволокло серым туманом и мглой, старый предводитель пастухов устал.
— Ее милость все уже знала, — сказал он. — Товарищи Вашей милости, целые и невредимые, разошлись по домам, вещи Вашей милости у Клития, все сторожевые посты в проливе и на горе сняты. Ее милость полагает, что Вашей милости сейчас ничто не угрожает. Они и ее побаиваются, — добавил он, усмехнувшись. — Вашу милость ждут нынче к вечеру.
— Торопиться особенно некуда, — сказал Телемах с непривычной уверенностью и твердостью. — У нее есть в запасе еще несколько дней. Я останусь здесь до завтрашнего утра.
— Да, с тем, что предстоит, торопиться особенно некуда, — сказал старик.
— Этого… Гостя ты проводишь в город завтра после моего ухода, — сказал Телемах. — А сейчас давайте веселиться! Не заколоть ли нам лучшую из твоих свиней и не поставить ли на стол твое лучшее вино?
— Я уже сам подумывал об этом, — сказал старик, Главноначальствующий над свинопасами. Он посмотрел на Странника, взгляды их встретились. — Ведь наш хозяин вернулся домой.
Глава двадцать восьмая. ПРИГОТОВЛЕНИЯ
Самая обыкновенная с виду муха сидела на нижней стороне жирной от сажи потолочной балки из кедра, сучила ножками и грезила о крови.
* * *
Все чувствовали, что дело близится к своему последнему рубежу, к концу. Одни вели счет на дни, другие мерили мерой человеческой жизни. «Восемь дней, — шептала Пенелопа, — семь дней», — шептала самой себе по утрам Пенелопа и все еще сама не могла решить — много это или мало. Девять дней, восемь дней, семь дней, бормотали или думали женихи, знатные удальцы, исполненные надежд и снедаемые похотью прихлебатели, влюбленные, почтительные или движимые холодным расчетом, и не могли уяснить себе — хорошо это или плохо. Но сроки жениховства истекали. Все они вернутся к другой жизни — один из них женатым на вдове итакийского царя; люди строили догадки, кто это будет, им уже мерещился дулихийский адрес на ее дорожных сундуках. Кто-то останется обделывать свои дела в Итаке, кто-то вернется в свою собственную усадьбу, кто-то отправится грабить еще не разграбленные берега. Кому-то суждена скорая и позорная смерть, кому-то суждено отправиться в Аид на склоне лет, достигнув могущества, а кто-то угаснет в рабстве на чужбине.
А другие, все еще не выявленные до конца исполнители самых тайных ролей, вели счет на жизнь и смерть. Шепотом составлялись списки. Двенадцать жизней, перечень имен. Пятьдесят, а может, пятьдесят два человека должны быть уничтожены, и немедля. Сто восемь человек, думал кто-то, кто в своей юношеской ненависти, быть может, переоценивал численность жениховской своры.
Свиньи чуяли что-то и хрюкали уже не так горестно, к тому же стояла осень, желудей в лесу было пруд пруди; овцы, не так давно остриженные, стали обрастать новой шерстью, они радовались тоже, и их доверие к людям росло. Как обстояло дело с козами, теперь, по прошествии стольких лет, сказать трудно, но были довольны и они — они тоже. Самые главные обжоры скоро уберутся прочь — уйдут, уедут или вовсе сгинут. Крупный рогатый скот, пасшийся на луговых островах, вздохнул с облегчением и отныне пережевывал свою жвачку более спокойно. А на потолке в мегароне, как уже было сказано, сидела обыкновенная с виду муха, сучила ножками и грезила о крови.
Солнце — порой милосердный, а порой жестокий Гелиос, один из главных шпионов на службе у богов, — каждый день совершало свой путь над всем знаемым миром, то в тумане, то в ясном осеннем воздухе, а когда вечерами садилось прямо в море, окрашивало его в кровавый цвет.
* * *
Пенелопа находила, что сын, конечно, переменился за те дни, что был в отъезде, однако не так сильно, как она вначале опасалась. Он явился домой без военного флота и без рати, но зато привез наряд, отделанный слишком богатой и для нее не по возрасту яркой вышивкой, — очевидно, предполагалось, что она наденет это платье в день своей свадьбы. То был знак внимания от двоюродной сестрицы Елены из Лакедемона. Самого Телемаха одарили тоже — он показал матери подарки, когда, явившись в город, распорядился доставить из дома Клития свои лари.
— Они шлют тебе самые сердечные приветы, мама, — сказал он, — И очень рады, что ты в добром здоровье.
Но он держался скрытно на новый лад. Раньше у него на лице было написано: глядите все, какой я скрытный, я самый скрытный человек на свете, никогда вам не проведать, что у меня на уме. А теперь все выражалось только во взгляде. И в нем была уверенность: я кое-что знаю. Кроме того, у него появилась какая-то новая повадка, мать невольно подумала: а он стал франтом. На нем все было с иголочки: хитон (его вышивала сама Елена, заметил он мимоходом) был оторочен красной и синей каймой, вместо старого, еще совсем недавно нового, красного плаща он носил белый, расшитый золотом роскошный плащ, подаренный Менелаем, а сандалии царственно-кричащего желтого цвета были украшены серебряными пряжками. Он лоснился от елея и распространял аромат благовоний.
Со вчерашнего дня женихи в мегароне были в большом возбуждении и много пили — она все это слышала у себя наверху. Многие пили, быть может, потому, что у них отлегло от души — им не пришлось убивать Сына. Кое-кто из гостей с других островов уже готовился к отъезду, собираясь вернуться домой к осенним полевым работам или встретить свои корабли, которые на время навигации они высылали в море торговать или грабить. Некоторые вообще отступились уже сейчас. Они считали, что все давно решено и нечего здесь околачиваться без дела. Нынче задали прощальный пир в честь двух групп отъезжающих: на дворе резали овец и приносили жертвы богам.
— Доволен ли ты своим путешествием? — спросила Пенелопа.
— Еще бы, — ответил он. — Интересно ведь повидать свет.
— А тебе ничего не удалось узнать… насчет папы? Он уставился на свои желтые сандалии.
— Ничего существенного, — ответил он.
Телемах испытывал к матери нежность, тревожную, неуверенную нежность. Он шагнул вперед и встал рядом с нею у окна — здесь она чаще всего стояла в последние двадцать три дня. Внизу по двору шла Меланфо с отвисшим животом, его это немного разозлило.
— Все будет хорошо, вот увидишь, — сказал он.
— Будем надеяться, — невесело ответила она.
— В Пилосе меня так хорошо приняли, мама, — сказал он, стараясь говорить самым беспечным тоном. — Я рад, что познакомился с Нестором, вот уж кто царь так царь!
— А с Менелаем и Еленой?
— Да, конечно, и с ними тоже, — сказал он. — Они тоже замечательно меня приняли. Но в каком-то смысле мне больше понравилось в Пилосе. Я хочу еще раз туда съездить. Зимой, а может, весной. Я так подружился с Писистратом.
— Это, верно, один из сыновей? — спросила она, стараясь проявить интерес, любопытство. — У него ведь и дочери есть, и не одна?
— Да, — сказал он, теперь уже с живостью, не скрывая своего оживления, — Младшую зовут Поликаста, она…
Он старался не глядеть во двор.
— Я хотела бы избавиться от этой Меланфо, — сказала Пенелопа. — Теперь-то ее не продашь. Но хотя бы отослать прочь.
— Я против этого, — твердым голосом сказал он.
Пенелопа искала слова, которые бы его убедили.
— Она… она играла такую гадкую роль в заговоре против тебя, — наконец выговорила она.
— Я против того, чтобы ты ее отсылала, — сказал он. Прежде чем ответить, она обернулась к нему — материнский взгляд обежал лицо, грудь, плечи сына.
— Сколько времени прошло с тех пор, как ты… польстился на нее?..
Он не отвечал.
— Месяцев девять, десять? — добивалась она.
— Я против того, чтобы ты ее отсылала, — повторил он. — Все будет хорошо, мама. Скоро все переменится.
Когда я уеду или когда ты погибнешь, думала она, положив руку ему на плечо.
Он спустился в мегарон и как ни в чем не бывало сел на свое место, на свое почетное сиденье. Женихи держались весьма дружелюбно, даже угодливо.
* * *
Боги желали поторопить Гнев и с этой целью предприняли несколько попыток, прежде чем добились успеха. Если это был успех.
Когда Эвмей и Странник уже прошли по узкому перешейку, уже увидели на западе утесистый Зам и на востоке омывающее острова море, а потом миновали почти всю северную часть острова, у них вышла стычка с Главным козопасом, многолетним предателем Меланфием. Они шли уже несколько часов, когда добрели наконец до этого места, знаменательного места у источника в Тополиной роще, у самого спуска в город.
Честолюбец Меланфий созвал сюда на тайное совещание нескольких пастухов. Речь, само собой, шла о поставках к хозяйскому столу; на пастбище он подниматься не захотел, он торопился
Мы можем сказать гак: Бессмертные Боги отмерили каждому из земнородных известную долю гнева; с одной стороны, они забавлялись, с другой — преследовали определенную цель. Дело в том, что Меланфий слишком уверовал в то, что Партия Женихов убьет Сына, и потому велел заклать множество коз, а потом то ли тайком продал часть козлятины, то ли слишком щедро поставил ее на хозяйскую кухню. И теперь он находил, что женихам подают слишком мало свинины. Пастухи уже разбрелись к своим стадам, получив сначала хорошую выволочку, но это не истощило запаса земнородного гнева, который в этот день был заложен в грудь Главного козопаса. Он остался сидеть у ручья, строя планы. Для него настала пора решать. Сестра его опозорила себя настолько, что теперь он не мог выдать ее замуж, содрав с жениха пристойный выкуп, даже если бы Пенелопа согласилась на ее замужество, да и сам Меланфий мог оказаться в жалком положении, если Долгоожидающая наконец решится и сделает выбор. После долгих лет сватовства женихи и прихлебатели с соседних островов и с Большой земли вскоре насовсем разъедутся по домам, а местная Партия Женихов окончательно превратится в Партию Прогресса или в Партию Единства, и царем, так или иначе, может стать Телемах. Как бы там ни было, нагрянь ревизия, будущность Меланфия под угрозой. Дурных управителей, бывает, прежде чем вздернуть, режут на куски.
Он увидел, что к источнику с холма спускаются двое, и стал ждать, чтобы они подошли ближе. Эвмей не отличался красотой, от него несло свиньями, второй был так же грязен и еще худший оборванец: изнуренный, трясущийся, с длинной палкой в руке и нищенской сумой за плечами. Но Меланфий молчал, пока они не присели на корточки у ручья и не напились воды.
И тут:
— Ишь ты! Сам главный боров вылез поразмяться! Тебе что, делать нечего, Эвмей? Похоже, все свиньи с голоду передохли?
Эвмей что-то пробурчал.
— Ты что сказал, свинячий царь?
— Сказал, что их почти всех перекололи, но скоро грабежу конец.
Гнев прибывал с неистовой силой — Меланфий вскочил.
— Что это значит?
— То и значит, — ответил Эвмей. — Время идет. Идет с соизволения богов, И все меняется.
Рослый, мускулистый, черноволосый и черноглазый Предводитель козопасов подошел ближе. В спорах он был не силен, он подыскивал слова и брякнул первое, что пришло в голову:
— Это нищие бродяги, которых ты вечно тащишь в город, всех свиней извели, жрут себе и жрут, а проку от них никакого.
— Что-что?
— Нищий сброд! — заорал Меланфий. — Шляются тут всякие оборванцы! Нечего пялить на меня глаза!
И он лягнул незнакомца ногой. Тот не успел увернуться, удар пришелся ему в пах, он пошатнулся.
— Ты дорого за это заплатишь, Меланфий!
Так проста была игра богов.
Странник почувствовал, как в нем закипает гнев, как силой налились мышцы, а руки готовы нанести ответный удар, но все же он удержал Предводителя свинопасов Эвмея.
— Спокойней, — сказал он. — Не горячись.
— Если Одиссей однажды вернется домой… — начал Эвмей.
— Одиссей! — прошипел с презрительной усмешкой Меланфий. — Он-то никогда не вернется. А вот я, нищеброд, могу затолкать тебя в трюм корабля и отправить куда-нибудь подальше, там, пожалуй, за тебя дадут несколько грошей. Если только до тех пор я не сделаю из тебя мерина!
— Телемах… — начал Главный начальник над свиньями.
— Спокойней, спокойней, — сказал Странник. — Не горячись.
— Телемах! — заорал Одержимый Гневом, тот, кого покарали боги, внушив ему неправедный гнев. — Телемах, ха-ха-ха! Ему тоже скоро конец, да-да, и ему тоже. А теперь заткни глотку, а не то оскоплю обоих!
Он повернулся к ним спиной и быстро-быстро зашагал к городу.
И все же Странник не чувствовал настоящего гнева. Он хотел нанести ответный удар, но скорее из принципа. Это называется принцип? — думал он.
— Сдается мне, он сам в один прекрасный день лишится своей снасти, — сказал Эвмей с неожиданной грубостью.
Это Гнев переселился в него.
* * *
Странник увидел дом. Он его узнал. Ограда и стены жилья посерели. По утоптанной множеством копыт и ног дороге, огибавшей наружную ограду, они подошли к открытой площадке у ворот. Вокруг, как прежде, стояли дома соседей, он поискал в памяти их имена. Имена ушедших навсегда товарищей, имена друзей и знакомых, быть может, еще живых. Внизу, где теснились строения Нижнего города и гавани, шли люди — в их памяти жил он сам. Он глядел вдаль поверх их домов — он, обломок и итог Войны, человек, который все же вернулся домой.
— Так-так, — сказал он, — стало быть, это жилье Одиссея.
Из дома слышалась музыка. Когда они шли по наружному двору, лежавшая в углу на мусорной куче собака подняла голову и принюхалась. Странник огляделся по сторонам. Прежде здесь также играла музыка, подумал он. Кажется, еще вчера я был здесь. Но за одну ночь все постарело. Во внутреннем дворе они остановились у Зевсова алтаря. Позади плоской крыши мегарона возвышалась серая стена высокой части царского дома, с Гинекеем и чердаком. Наверху окна были открыты.
Собака зашевелилась было через силу, но в конце концов только приподняла голову.
Первым в дом вошел Эвмей. Странник помедлил немного, а потом последовал за ним через прихожую и сел на каменном пороге мегарона.
— Глядите-ка! — сказал Козий предводитель, льстивый, встревоженный и запыхавшийся: он только что опустился на стул прямо против Эвримаха. Губы у него были перемазаны жиром — они уже приступили к еде.
— В чем дело? — спросил из-за соседнего стола Ангиной.
— Что случилось? — удивился невозмутимый Амфином с Дулихия.
Эвмей, подошедший к столу Телемаха, наклонился к Сыну:
— На пороге сидит наш Гость.
* * *
Он был дома, он сидел на каменном пороге своего собственного мегарона, и у ног его лежала кожаная нищенская сума, которую ему дал Эвмей. Руки его были изувечены. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца, а с другой стороны указательный согнулся навстречу среднему, так что казалось, будто рука эта однажды схватила что-то с такой силой, что уже никогда не смогла до конца разжаться. На правой руке недоставало безымянного пальца — он был отрублен под самый корень. На тыльной стороне ладоней виднелись старые шрамы от ран, нанесенных кинжалом, мечом, стрелами и копьями, и свежие царапины от раковин, камней и колючек. Ноги были в синяках и ссадинах, босые ступни в грязи. От него разило свиньями.
С порога ему был виден весь зал. За столом у очага сидит его сын, Эвмей наклонился к нему и что-то шепчет.
А вокруг за другими столами сидят люди, которых он должен убить.
А может, не должен?
Телемах видел своего отца. В детстве и отрочестве и в особенности во время нашествия женихов он часто грезил об этом человеке. Теперь он говорил себе: «Это мой отец, я рожден от его семени, это герой, переодетый нищим, герой, которого все славят, ему принадлежит здесь все, ему принадлежит моя мать, и я его сын». Стоит ему закрыть глаза — и он увидит рослого и, уж во всяком случае, широкоплечего и сильного царя, строителя, полководца, предводителя пешей рати и флота под Илионом, Одиссея, который поднимет свое копье, выхватит меч, натянет лук и крикнет зычным голосом. А за ним встанут его товарищи, группа избранных бойцов с его корабля, однажды утром вошедшего в гавань и доверху нагруженного добычей и славой. А на пороге сидит грязный, со всклокоченной бородой оборванец, выглядящий много старше своих лет. Недолго — в течение суток — им предстоит участвовать в общей игре.
Во время этой паузы, пока муха еще спокойно сучит ножками на жирном от сажи потолке, приметливый рассказчик, полномочный представитель предания, полоненный преданием комментатор и пытливый слушатель, может окинуть взглядом зал. Десятка два — а то и три — мужчин сидели на своих местах. В дальнем конце зала у двери, возле порога, где расположился нищий, сидели певец Фемий и двойной шпион Медонт, который пытался угадать счастливый номер в лотерее, но пока еще не угадал. Да и кто мог бы угадать его в подобной игре? Во всяком случае, не Антиной, жесткий предводитель, который в эту минуту уже знал, что Пенелопа, если ей будет предоставлена свобода выбора, выберет не его. За соседним с ним столом сидел Эвримах, чаровник, долго питавший вполне обоснованные надежды, который знал, что теперь уже Пенелопа, если ей будет предоставлена полная свобода выбора, выберет не его. Третьим в этой головке был Амфином с Дулихин. Он не знал, но предполагал, предчувствовал, кого она выберет, если сможет выбирать свободно. Он думал об этом со всей серьезностью. Он вернется домой Избранником, Удостоенным высочайшей чести, и она будет блистать на его острове так, как блистает в Спарте Елена. Я, думал он. И это его тревожило. Уж свар из-за ее имущества как пить дать не оберешься, думал он.
Меланфий взглянул, показал пальцем, обернулся к Эвримаху и, подняв свой кубок, осушил его залпом. А на дне кубка обнаружилась мысль. Он уставился на нее и подумал: господи! Как я раньше не сообразил, ведь это же самое простое! Лучше выхода не найти! Я, подумал он. Я подхожу для этой роли. Я знаю толк в землепашестве, в скотоводстве и в торговле. Да и собой недурен. Пусть я эфиопского, однако же королевского рода. И мужчина в самом соку.
А по двору прогуливалась Меланфо. Сестра Главного козопаса, смуглая дочь Долиона совершала свой утренний круг по двору, и была она ни доброй, ни злой, а просто беременной рабыней, у которой были свои мечты. Она видела согбенную спину нищего, его лысоватое темя и думала: какой-то нищий. Ее просили больше не появляться в мегароне, она подавала повод для неуместных острот, но ей не возбранялось появляться в прихожей и подглядывать в дверь. Она видела смуглую щеку брата, на ней читался гнев, но и тревога. Она видела доброе, безвольное лицо Амфинома и чистое, прекрасное лицо Эвримаха, которое ей так нравилось, и еще она видела жесткое лицо Антиноя — и долго смотрела на него.
Она чувствовала приближение самого важного. Интересно, кто это будет, мальчик или девочка? — думала она, И на кого малыш будет похож?
Пенелопа в своей комнате — случайно — поглядела в окно. Девушка остановилась у Зевсова алтаря и смотрела на дверь, ведущую в зал. День был серый. Гавань по-осеннему вымерла, корабли, вытащенные на берег, спали на песке и гальке.
Утром Пенелопа проверила счета, итоги были весьма утешительны, но это ее уже не касалось. Скоро не будет касаться, подумала она.
Эвриклея, старуха, слух которой на сей раз оказался довольно острым, сообщила:
— Пришел новый нищий. Его привел Эвмей.
* * *
И тут пауза кончилась. Боги пробудились и вспомнили весь свой план. Муха сорвалась с потолка, перевернулась в воздухе и начала кружить над блюдом, стоявшим перед Антиноем.
— Эвмей, — сказал Телемах, — дай нашему гостю мяса. Приветствуй его от моего имени и скажи ему, что он может просить здесь милостыню. Нет, не говори о милостыне — скажи, что он может собрать здесь еду.
Предводитель свинопасов взял со стола Сына деревянную тарелку с жареной бараниной — поступок необычный — и пошел от очага через весь мегарон. Мимо Предводителя козопасов, сидевшего за столом Эвримаха спиной к залу, мимо Эвримаха, Антиноя и Амфинома прошел он к расположившемуся на пороге нищему и сказал ему:
— Мой господин просил передать вам это, господин, и мой господин сказал, что вы, господин, можете собрать еду, принадлежащую моему господину, у всех, сидящих в этом зале.
Речь Эвмея была настолько странной, что все вновь обернулись к двери. Муха села на лоб Антиноя. Разве нельзя утверждать, что это Афина Паллада обернулась мухой и что боги активно действовали на всех фронтах?
— В жизни не слыхивал ничего смешнее, — заявил Антиной, согнав муху.
Странник встал и начал обходить зал по кругу слева направо. Тарелку он держал перед собой, руки его дрожали. Лицо дергалось, оно все перекосилось и стало безобразным, будто искаженным судорогой. Глаза его были влажны, пирующие решили, что он растроган добротой Телемаха, что он плачет, — что еще они могли думать? Могли, впрочем, подумать, что глаза у него слезятся. Они отрезали куски мяса, позволяя нищему взять их, — в этом их жесте был определенный смысл. Быть может, делая такой жест, они как бы признавали Телемаха царем Итаки.
На некоторых лицах было написано равнодушие, на других юношеское любопытство, у многих в глазах застыла тревога.
— Это бродяга, которого притащил сюда Эвмей, — объяснил Меланфий сидевшему наискосок от него Антиною.
Муха снова опустилась на лоб Антиноя, он снова ее согнал.
— Будто и без того тут мало нищих! — очень громко сказал, прямо-таки крикнул Главарь женихов. — Будто и без того некому вылизывать дочиста наши тарелки!
— Эвмей тащит их сюда, чтобы они морочили Хозяйке голову своими россказнями. Чтобы она продолжала надеяться, будто Навеки Уехавший, Утонувший и Ставший добычей рыб возвратится и устроит тут заваруху. Этот тип уже пытался сегодня затеять со мной ссору, но я ему показал.
Нищий в эту минуту стоял за спиной Меланфия.
Я разберусь, думал он. Попробую разобраться. Отобрать из них тех, кого можно пощадить. И сам попробую выбраться из этого дела.
— Пошел отсюда! — грубо бросил ему Ангиной.
Я поговорю с ним, может, мне удастся его спасти, думал Странник, Тот, кто возвратился домой.
— Я был когда-то могущественным человеком, — сказал он; то были первые слова, произнесенные им в этом зале.
Муха покружила в воздухе, спикировала и села на теплый лакомый лоб Антиноя. На нем блестели капли пота, едкие и вкусные капли разгорающегося гнева, который пахнул вкусной человечьей кожей. Может, муху опьянил винный дух, шедший у него изо рта. Но она осознала свой долг перед людьми и Судьбой. Сейчас ужалю! — подумала обернувшаяся мухой Афина Паллада.
Когда муха укусила его, и укусила больно, Антиной хлопнул по ней ладонью, хлопнул себя по лбу раз, другой, не ведая, что муха уже сидит под потолком на жирной от сажи кедровой балке и сучит ножками.
— Пошел отсюда! — заорал он. — Убирайся прочь, распроклятый, вонючий оборванец!
Странник, Тот, кто только что возвратился домой, отступил на два шага и уже двинулся к двери, когда Антиной нагнулся и, вытащив скамеечку для ног, поднял ее над столом и швырнул ему вслед. Скамейка угодила нищему в спину, в левую лопатку. Он сделал еще два шага вперед, еще шаг, еще один, боль была сильная, но он удержался на ногах. Разодрав ветхую одежду, кожу, ударив по кости, скамейка отскочила, упала на край очага, а потом скатилась на пол.
— Вот тебе за «могущественного человека», падаль! — заорал Антиной.
Он попал в плечо, это не опасно, думал Возвратившийся домой. А мог попасть в затылок. Я бы рухнул ничком. Жалкое это было бы зрелище.
— Антиной! — громко крикнул Телемах и встал. Убивать их вовсе незачем, думал Высадившийся на берег.
— Антиной, это ты зря, — спокойно сказал Амфином.
Убивать их нет никакой необходимости, многие из них вовсе не дурные люди, их можно вразумить, думал Медленно бредущий к двери.
— Поделом ему, — заявил Меланфий, пытаясь рассмеяться, но тревога вдруг сменилась в нем жутким страхом. Он пытался скрыть его, плюнув вслед нищему.
Многие из них просто хорошие люди, они ничего не говорят, думал Вступивший в игру.
А муха наблюдала за всеми множеством своих глаз. Она опять опустилась вниз и стала кружить над Эвримахом.
Стоявшая у входных дверей Меланфо вообразила, будто он машет ей, она вошла в прихожую и приблизилась к порогу. Он нравится мне больше всех остальных, подумала она, изо всех сил втянув живот, чтобы не оскорблять Эвримаха зрелищем своей беременности. Он всегда был ко мне добрее всех, думала она. Но ей не удалось встретиться с ним взглядом, он вовсе не ей махал — он отмахивался от мухи. А прямо перед ней стоял нищий — их разделял порог. Кто-то чем-то бросил в него, выражение его лица напугало рабыню.
— Нечего путаться тут у людей под ногами, попрошайка несчастный, — сказала она.
Но ей стало жутко от его взгляда, а рот его кривила безобразная улыбка.
— Нечего путаться тут у меня под ногами, вонючий подбирала, — сказала она, но не осмелилась еще раз взглянуть ему в лицо.
Муха ужалила Эвримаха в лоб. Он тоже запустил бы в нищего своей скамеечкой для ног, но в дверях стояла девчонка. И что ей тут понадобилось, подумал он. И чего она торчит тут всем напоказ!
Он знаком велел ей идти прочь.
А нищий, не обращая на них внимания, снова сел на пороге.
* * *
Эвмей видел лицо Телемаха. Сейчас он закричит, подумал он. Но Сын уставился в стол. Челюсти его ходили ходуном: он пережевывал жилистую плоть — Гнев. Сжатые в кулаки руки лежали на столе. Они стискивали твердое вещество — Боль. Он повзрослел, он научился владеть собой, подумал Эвмей. За спиной Сына в дверях, ведущих во внутренние покои, стояла Эвриклея — ладони ее были сложены вместе, а подслеповатые глаза глядели зорким, высматривающим взглядом. Она разъединила руки, поднесла их к своим худым плечам. Пройдя мимо Телемаха, Эвмей приблизился к старухе.
— Госпожа хочет говорить с тобой, Эвмей.
* * *
Пенелопа услышала, как упал и покатился по полу какой-то тяжелый предмет, и почти одновременно — два-три запальчивых возгласа. Она высунулась как могла дальше в окно. Брюхатая дочь Долиона пересекла двор, остановилась, заулыбалась кому-то в прихожей или в зале, а потом исчезла под плоской крышей мегарона.
— Антиной почему-то разозлился и бросил скамейкой для ног в нищего пришельца, — объяснил Эвмей. — Говорит, что не любит бродяг.
— А при чем здесь Меланфо?
— Как видно, она тоже не любит бродяг, — сказал Эвмей с мягкой улыбкой.
— Что это за человек, Эвмей?
— Не могу сказать, Мадам.
— У него такой вид, Ваша милость, словно ему есть что порассказать, — вставила Эвриклея.
— Откуда он?
— Говорит, что с Крита, — сказал Эвмей, — Да и почему бы ему не быть с Крита? Говорит, что встречал Долгоотсутствующего, того, кто, мы надеемся, скоро вернется, того, кого, может быть, мы скоро будем звать Возвращающимся, даже Возвратившимся, — почем мне знать?
Она повернулась к ним спиной. Рабыня с большим животом возвратилась к Зевсову алтарю.
— Высокочтимого Отсутствующего, того, кого, быть может, мы скоро будем звать Высокочтимым Присутствующим, он встречал уже давно, — сказал Эвмей. — А может, вовсе не так давно. На этот счет он говорит как-то невнятно, не высказывается напрямик.
— Много их тут приходит, — сказала Пенелопа. — Наговорят с три короба, а на деле ничего. Мыльный пузырь.
— Очень уж он с виду интересный, — упорствовала Эвриклея, сложив ладони вместе, чтобы унять старческую дрожь в руках. — Сразу скажешь: человек долго странствовал и немало людей повидал. Я думаю, Вашей милости понравится его голос. Он спокойно так говорит.
У дочери Долиона лицо было такое, точно ей только что задали трепку.
— Ну что ж, приведите его ко мне, чтобы я могла на него посмотреть, — сказала Пенелопа.
Она только теперь заметила, что Эвмей сегодня напялил на свои грязные ноги сандалии — новые, темно-желтые. Они застучали вниз по лестнице из Женских покоев, старик торопился. Внизу запел Фемий. Серая кошка, охотница за мышами, все еще бродила по двору — а ведь Пенелопа сказала, что не желает ее больше видеть. Дочь Долиона сидела на скамье у ворот в наружный двор, и кошка терлась о ее смуглые ноги.
Пенелопа поднесла белую руку к еще не набеленному лбу.
— Видно, быть грозе, — дружелюбно сказала она Эвриклее. — Что-то у меня нынче голова тяжелая.
Внизу зашумели громче, кто-то несколько раз подряд оглушительно чихнул.
— И я думаю, быть грозе, — сказала старуха. — Все тело ноет, похоже, осенняя ломота началась.
Сандалии Эвмея застучали вверх по лестнице, шел он уже не так торопливо — и вот он стоит в дверях, распространяя запах свиной закуты. Пенелопа обернулась к нему.
— Ну, где же он?
— Он приветствует и благодарит Вашу милость, но просит подождать до вечера. Говорит, ему выпало то же бремя, что и Долгоотсутствующему. Тому, кто, быть может, скоро возвратится. Если ему будет позволено остаться, говорит он, вечером, когда все разойдутся, он многое расскажет.
— Ишь какой важной птицей он себя воображает, — сказала Пенелопа, не чувствуя, однако, гнева. — Ну ладно, скажите ему, что я выслушаю его вечером. Не потому, что мне надо его выслушать или что мне этого так уж хочется. Но все же я его выслушаю, это мой долг.
Двое рабов пронесли через наружный двор к воротам тело какого-то животного. Кошка потерлась о колени дочери Долиона, потом скользнула прочь, следом за рабами. Невероятно разбухшая, многократно познанная мужчинами Долионова дочь перегнулась через скамью, с любопытством выглядывая за ворота, потом встала.
— Нынче, кажется, уже и собак стали резать — им что, не хватает еды? — спросила Хозяйка,
Эвриклея засеменила к окну и вытянула шею, чтобы увидеть. Рабы уже подошли к наружным воротам и потом исчезли за оградой.
— Это старый пес, — сказала она. — Старый Аргос, принадлежавший Долгоотсутствующему. Он совсем был плох последние дни, все лежал и задыхался.
— Выходит, дождался наконец, — сказал Эвмей, сделавший несколько шагов в комнату.
Хозяйке не понравились его слова, к тому же от него несло свиньями.
— Хорошо, — сказала она. — Можешь идти. Кто-то снова оглушительно, трубно чихнул.
— Кто это? — спросила она, пытаясь засмеяться. Да нет, она засмеялась, громко, молодо, звонко. — Как смешно он чихает! Кто это?
— Я думаю, это господин Телемах, — ответил с порога Эвмей. — Он уже чихал нынче несколько раз.
— Надеюсь, он не простудился на море, — сказала она.
* * *
В этот день, преисполненный тревог, гнева, искушений, поисков, попыток объединиться и желания во всем разобраться, Та, что была, быть может, Все Еще Ожидающей, С Виду Покинутой, богатая владелица многочисленных стад свиней, овец, коз и крупного рогатого скота, получила еще одно предложение, и притом с совершенно неожиданной стороны.
В этот день внизу пили и шумели больше обычного. Группа женихов с Зама и с восточных островов прошествовала в гавань к своим кораблям, но прежде их депутация явилась к подножью лестницы, ведущей в Гинекей, откланяться и поблагодарить. Они этого не сказали, но было очевидно — в качестве женихов они больше уже сюда не вернутся. Ряды претендентов редели. Они считают, что я уже сделала выбор, и чувствуют, что он пал не на них, думала она.
А может, они боятся, думала она, но чего им бояться, ведь это смешно.
Телемах просидел в мегароне весь день. Решено было устроить состязание в силе, а также кулачную борьбу во внутреннем дворе. Эвриклея донесла, хотя ее об этом не просили, что явился еще один нищий, местный — по имени Ир, и, как видно, поссорился с пришельцем, посчитав, что чужак пасется на его пастбище. Когда Пенелопа — по чистой случайности, просто машинально — выглянула в окно, ссора была уже окончена, только Антиной хохотал, стоя посреди двора.
— Он, видно, силач, — сказала Эвриклея. — Они рты разинули, когда увидели, какая у него железная рука.
— Кто?
— Да чужестранец. Тот, кто придет рассказывать нынче вечером.
— Он что, буйного нрава?
— Да нет, не сказать, — отозвалась исправная, хотя в этот день на редкость назойливая осведомительница. — Но они хотели их стравить, в особенности Антиной, он совсем остервенел, просто лопается от злости, вот они и науськали нищих друг на друга. Но он запросто вышвырнул приставалу.
— Кто вышвырнул?
— Пришелец вышвырнул Ира. Что-то он больно силен для нищего, — сказала Эвриклея, разглядывая свои ноги. — Может, он нищенствует с недавних пор. А может, пришел оттуда, где хозяева богатые и добрые.
* * *
И вот тут явился новый, запоздалый и робеющий жених.
Он был не совсем трезв, но ведь дело было далеко за полдень. Он послал наверх одну из рабынь просить разрешения поговорить с Хозяйкой наедине. Когда она вышла в верхнюю прихожую, он стоял у подножья лестницы в Гинекей и кланялся. Выучился хорошим манерам, подумала она.
— Чего тебе надо?
— Я хотел бы поговорить с Госпожой о важном деле.
— Что случилось?
— Я не могу говорить об этом, стоя у лестницы, — сказал он.
Она позволила ему подняться по лестнице из трижды семи ступеней до верхней прихожей. Он держался за перила и опирался о стену. В лице его был страх и угодливость.
Она стояла в дверях.
— В чем дело? Что-нибудь по хозяйству?
— Можно сказать и так, — ответил он, выдавив на своем лице жалкую улыбку. — Можно сказать и так. Да, конечно, можно так сказать.
Она ждала.
— Это очень важное дело. Чрезвычайно важное. Это план.
— Не понимаю! — сказала она, заполнив дверной проем всей своей статью, своими обнаженными белыми руками и высокой грудью.
— Замечательный план, — сказал он, привалившись к стене.
Зрачки у него были черные, белки глаз покраснели. Пахло от него не столько козлом, сколько козами, нет, впрочем, и козлом тоже. Руки длинные, сильные, плечи широкие, это видно было даже при том, что он изогнулся. Ноги напоминали две могучие, хотя в настоящий момент шаткие колонны. Волосы — косматая, черная щетка, кожа смуглая.
— Я обдумывал и размышлял, Госпожа, — сказал он. — Я мужчина.
Она ждала.
— Я мужчина хоть куда, — сказал он, улыбнувшись кривой, потерянной, молящей улыбкой. — Я мужчина в соку, не хуже всех остальных.
Она ждала. Скоро ее терпению придет конец. Еще минута, и она поднимет руку и укажет — нет, не на него, не на какую-нибудь часть его тела: к примеру, на его вспотевший лоб, или жилистую шею, или скрытую хитоном волосатую грудь, — она укажет в его сторону, укажет вонючему козопасу его место и велит ему убираться.
— Я раб моей Госпожи, — сказал он. — Мне многое известно о потайной игре. Я разбираюсь в политике, и неплохо.
Еще не пора.
— Я могу стать орудием Госпожи, с моей помощью Госпожа станет совершенно свободной, — сказал он. — У меня есть план. Мне очень нравится Госпожа. Мне очень нравится Итака. Я всегда хорошо обращался с козами, с женщинами и детьми. И править могу не хуже других.
Теперь — пора!
Пенелопа подняла руку. Можно утверждать, что она вышвырнула Главного козопаса, раба Меланфия, и он пересчитал ступеньки. Можно с уверенностью утверждать, что ему дали подзатыльник и пинок в зад, что он пересчитал три раза по семь ступенек и с ним было покончено: все, что случилось с ним потом, было лишь завершением того, что произошло сейчас. Но Пенелопа не двинулась с места. Она подняла свою белую руку и указала пальцем в его сторону, указала козопасу его место.
— Вон!
Он, шатаясь, спустился по лестнице, проковылял через зал мегарона, прокрался по стене за спиной Телемаха к маленькой боковой дверце и вышел в узкий проход между стеной дома и оградой. Он побрел к задним воротам мимо оружейной, прислонился к стене и подумал: там ведь заперто оружие, встряхнись, ты, попранный, взбодрись, ты, так глубоко униженный, сколоти собственную партию, разгони их всех, покажи им, кто ты есть! Нет, тебе не лежать в ее постели, ее постель слишком священна и благородна для твоих чресел! От тебя слишком разит чесноком, копье твоего вожделения не проникнет в кущи ее лона, не обретет там власти и счастья — так возьми же простое копье и всади его в знак своего привета меж ее зыблющихся грудей, это ты можешь, если захочешь, если захочешь!
Он был, попросту говоря, мертвецки пьян. Держась за стену, он поплелся к оружейной, подергал ее давно не открывавшуюся тяжелую дубовую дверь и потащился дальше. Ему удалось пересечь задний двор, обогнув стену дома, выйти с другой его стороны к фасаду, пройти мимо дверей в прихожую и потом на удивление твердой походкой прошагать через внутренний двор к наружному.
— Нечего стоять здесь и пялиться, кошка пузатая! — буркнул он своей сестре. А проходя мимо Зевсова алтаря, громко сказал: — Он помогает только знатным! Но мы еще поглядим!
Глава двадцать девятая. НОЧЬ НАКАНУНЕ
Поздним вечером, когда все гости-женихи разошлись, Странник имел беседу с Пенелопой.
Ему позволили остаться в мегароне, зал прибрали, в очаге горело несколько поленьев. Он сидел на каменном пороге и ждал. Одна из рабынь поставила перед ним медный таз, чтобы он вымылся — от него пахло свиньями.
По воле властвующих временем богов день показался ему долгим. Гости — пока еще он не называл их смертельными врагами, а всего лишь противными шалопаями, похотливой стаей молодых и пожилых мужчин — попытались натравить на него другого нищего. Он отшвырнул побирушку и выкинул его во двор. Проделал он это с какой-то давно не испытанной радостью. Он вдруг почувствовал силу в спине, в руках, в ногах. Он старался показать ее лишь отчасти — в паре рывков, в паре захватов. И испытал при этом какую-то истребительную радость — радость оттого, что выводишь людей из строя силой, утверждаешь над ними свою власть. После этой стычки его оставили в покое. Он посидел немного на скамье во внутреннем дворе, потом прошелся до наружных ворот. За ворота вынесли пса, он был мертв. Странник не часто вспоминал этого пса. Звали его Аргос. Странник помнил, что был в доме щенок, но не знал, тому ли щенку минуло теперь двадцать, или это был уже другой пес. Он успел поговорить с сыном — они пошептались друг с другом, прежде чем Телемах ушел спать.
— Я сгораю от нетерпения, — сказал Телемах. — Ну и, конечно, немного нервничаю. Я убрал из прихожей все твое старое оружие, оно теперь в оружейной. Но три щита и несколько копий спрятал за сундуком. Кое-кто из женихов входит в мегарон с мечами. Но я помню наизусть все твои наставления. Когда заваруха начнется и ты подашь знак…
— Если она начнется, если я подам знак, — возразил он. — Я еще не решил.
— Надо избавиться от двенадцати главных злодеев, — сказал Телемах. — Завтра их, вообще-то, соберется не очень много. Двадцать четыре человека сегодня отбыли. Если погода будет плохая, большинство местных останутся дома.
— Отдохни как следует, мой мальчик, — сказал он Сыну. — Скоро мне предстоит разговор с твоей матерью.
Сын прошел через полутемный мегарон, отец услышал его шаги в прихожей, какая-то дверь открылась, потом захлопнулась — Сын ушел в свою спальню.
Возвратившийся домой остался во мраке, в полумраке. Изредка в очаге потрескивали поленья. Он долго сидел за чертой отбрасываемого пламенем светлого круга, и годы шли.
* * *
В покоях, расположенных наверху, открылась дверь. Она медленно спустилась по лестнице, прошла через прихожую, а за ней тихонько семенила другая. Появилась она в дверях, ведущих внутрь дома, он различал очертания ее фигуры. Когда она приблизилась к очагу, он встал, но остался стоять у порога. Она опустилась на сиденье Телемаха.
— Что ж вы стоите у порога, — сказала она. — Подойдите ближе, вечер нынче холодный.
— Госпожа, — отвечал он из темноты, — я сожалею, что бесцеремонно вторгаюсь к вам и беспокою вас в такой поздний час. Благодарю вас, что вы соблаговолили спуститься вниз.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала она.
Она различала общий облик: мужчина далеко не первой молодости, в лохмотьях. В тусклом свете борода отливала серебром и медью. Он взял низкую скамеечку для ног и сел поближе, но тень колонны падала на его лицо.
— Я слышала, вы можете что-то сообщить о моем супруге?
Она была сильно накрашена, раньше она так не красилась, подумал он. И располнела, черты лица стали определеннее, грудь выше, пышнее, бедра шире. Волосы блестели и благоухали, они все еще были густыми. Поступь стала более тяжелой, насколько он мог судить по нескольким шагам, которые она сделала. Одета она была нарядно, расфрантилась, как молодая, — это его кольнуло. Синее платье оторочено красной каймой, на шее феспротское или критское серебряное ожерелье, инкрустированное то ли красным жемчугом, то ли сгустками лака. На запястьях тяжелые, гремучие браслеты, четыре серебряных и два золотых, ему показалось, что он их узнает. На ногах белые, расшитые жемчугом сандалии — видно, что в первый раз надеванные.
Она почувствовала запах свиного помета и увидела, что ему принесли медный таз с водой, но, должно быть, он еще не успел вымыться. Беспокойный отблеск огня плясал на его ступнях — они были чудовищно грязные. Быть может, она уже видела его прежде или кого-то на него похожего, такого же нищего, и от этого ей было почему-то не по себе.
— Госпожа, — сказал он, — я надеюсь, он скоро будет сидеть здесь и чувствовать себя в своем доме как у себя дома.
— То есть?
— Надеюсь, он скоро вернется домой.
Старая песня. Ее всегда сначала обнадеживали, чтобы заставить сидеть и слушать. Она и сейчас готова была слушать. Она считала это своим долгом, это входило в круг обязанностей Долгоожидающей. Да и какое-то любопытство продолжало ее томить — после стольких-то лет! — и тоска по чему-то неведомому, с чем она соприкасалась только посредством слуха, через рассказы путешественников и случайных заезжих гостей.
— Откуда вы? — спросила она коротко, чтобы он не отвлекался на посторонние разговоры.
— Я родом с острова, госпожа. Или, точнее сказать, из царства на островах.
— Я слышала, что вы с Крита, — сказала она, чтобы поставить беседе еще более жесткие рамки. Час был поздний, ей с полным правом могло хотеться спать, вскоре она, пожалуй, сочтет, что исполнила свой долг слушательницы.
— Я встречал там вашего супруга, госпожа. Когда двадцать лет назад они направлялись в Илион.
— Ах вон оно что, — сказала она, отвернувшись к огню и пытаясь подавить зевоту. — Давненько это было.
— Да, это было давно.
— Я тоже встречала его двадцать лет назад, — сказала она с иронией. — И хорошо помню это время. Я даже помню, как он был одет.
— Госпожа, — сказал он, — не стану похваляться, будто в памяти моей сохранились все подробности, но все же я случайно помню — в ту пору я был моложе и внимательней к мелочам, — я тоже помню, как он был одет.
— Неужто? — спросила она, вздернув брови и обратив к нему лицо. — Стало быть, вы и впрямь отличаетесь редкой памятью.
— К несчастью, порой это так, — сказал он. — И это весьма меня тяготит. Я помню кое-что из прошлого, к примеру войны, в которых участвовал, и это мешает мне заняться моим делом.
— Вашим делом? — переспросила она. — А что же это такое за дело?
— Госпожа, многие годы, семь лет, у меня почти не было никаких дел — я просто жил на покое, жил с особами, которые, правду сказать, были мне весьма по душе. А потом пробудились воспоминания и стали меня тяготить. Боги пробудили их. И я отправился в путь.
— Вот как, — снова сказала она, пропуская его слова мимо ушей. — Так как же был одет мой муж?
— Я помню, что на нем был плотный и длинный шерстяной плащ пурпурного цвета, — сказал он.
— Такие плащи были у многих, они вошли в моду в тот год, — сказала она. — Все хотели носить длинные пурпурные плащи, все старались в щегольстве не отстать от микенцев. И хотели произвести впечатление на врагов.
— Они и произвели впечатление, — сказал он — Красный цвет держался долго.
— То есть?
— У тех, у кого плащи были посветлее, они вскоре тоже окрасились в этот цвет.
Она прислушалась к многозначным оттенкам интонации, к призвуку иронии в его голосе.
— Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать, — заметила она, глядя в огонь и чувствуя, как несет свиньями. — Помните ли вы еще какие-нибудь подробности?
— У него была золотая пряжка, — сказал он. — Двойная, и на ней выгравирован рисунок. Постойте, вспомнил. На нем была изображена собака, схватившая олененка.
Она упорно смотрела в огонь.
— А еще? — спросила она коротко.
— На нем был замечательный хитон, — продолжал он. — Из тончайшей ткани — ну прямо как луковая шелуха. Он был желтый и, помню, блестел как золото.
И тут Пенелопа заплакала. Она не хотела плакать. Но слезы хлынули из ее глаз. Как глупо, что я плачу, думала она, быть может, он лжет, он мог слышать это от других, он хитрый, этот пришелец, он хотел, чтобы я расплакалась, ужасно глупо, что я плачу.
— Здесь очень дымно и воздух тяжелый, какая-то тяжесть в воздухе.
— Воздух и вправду тяжелый, — подтвердил он.
— Верно, снова будет дождь, — сказала она.
Он выждал. А когда искоса взглянул на нее, заметил, что в румянах на щеках пролегли бороздки.
— Не знаю, так ли он был одет, когда уехал из дому, — сказал он. — Может, он приобрел эту одежду и пряжку где-нибудь по пути.
— Я верю вам, — сказала она. — Верю, что вы видели его на Крите. Но откуда вы знаете, что он жив и что он на пути домой?
— Госпожа, — ответил он, — я много странствовал. И сказать вам могу одно: совсем недавно Одиссей был в краю феспротов. Он собирался в Додону [92], чтобы вопросить Зевса, что ему делать — должен ли он это сделать, когда вернется домой.
— Что сделать? — спросила она, обратив лицо к скрывавшим его потемкам.
— Должен ли он их убить или дать им убраться восвояси, — сказал он. — Должен ли он вернуться домой тайно или открыто. Должен ли он сказать своей супруге: «Жена моя, дорогая моя супруга, я вернулся. Я долго отсутствовал, долго странствовал. Я не мог вернуться раньше. Но я вернулся домой не нищим».
Молчание — а до нее медленно доходил смысл его слов.
— Или? — спросила она.
— Или он должен явиться безмолвно, ночью, посидеть в темноте, поглядеть на то, что трепещет на свету, и сначала все взвесить.
Молчание — а она пыталась понять и представить себе все это.
— Он… — начала она и смолкла.
— Он знает, что здесь происходит, — сказал он.
* * *
Она овладела собой, подумала: я должна сделать выбор, сейчас же, немедленно, — и выбрала.
— Любезнейший, — сказала она, — я вам не верю.
— Да, госпожа, — сказал он, — вы не верите. Но что-то в глубине вашей души верит моим словам.
— Любезнейший, — сказала она, — мой супруг умер. Я должна снова выйти замуж. Я давала уже столько разных обещаний, и одно из них я хочу сдержать.
— Да, госпожа, — сказал он, — вы этого хотите.
— Почему я говорю с вами так откровенно, любезнейший? — спросила она. — Сама не знаю. Впрочем, заметьте, я говорю сама с собой.
— Я заметил, что вы говорите сами с собой, госпожа, — сказал он, — и не слишком вслушиваюсь в ваши слова.
— Я должна сделать выбор, любезнейший, — продолжала она. — Надеюсь, вы это понимаете.
— Понимаю, госпожа, — сказал он из потемок. — Он слишком долго отсутствовал. И ваш выбор уже сделан.
— Нет, — солгала она.
— Я почти не слушаю, что вы говорите, сижу себе просто так. Надеюсь, вам не кажется, что от меня слишком скверно пахнет?
— Сидите спокойно, — сказала она, — мне приятно с вами поболтать. Может, я надумаю что-нибудь дельное. Может, мне придет в голову расспросить вас о разных делах и событиях, мой любезный, мой почтенный гость. Может, я попрошу у вас совета.
— Я слушаю вас, госпожа.
— Может, я попрошу у вас совета, любезнейший, — повторила она, глядя в сторону колонны. Его лицо теперь совсем скрылось в тени, — Выбрать мне надо одного из двенадцати, — сказала она. — Почему бы мне не сделать выбор сейчас, зачем ждать шесть дней, почему бы не выбрать завтра?
— Если вы еще не выбрали, госпожа, вы, конечно, можете выбрать завтра. Вы сказали, их трое?
— Двенадцать, — поправила она. — Говорят, будто их сто восемь, а тех, что нахлебничали здесь, было вдвое больше. Вы, наверно, это знаете, любезнейший, наверно, слышали об этом?
— Мне показалось, вы сказали — трое, — повторил он. — Должно быть, я невнимательно слушал. Стало быть, их двенадцать.
— Собственно говоря, их пятьдесят два, — сказала она. — Но сплетники утверждают, будто сто восемь. Они включили в перечень всех гостей.
— Из двенадцати выбрать легко, — сказал он. — Вот из троих трудно. А может, и не трудно. Но двоих отвергнутых обидеть, оскорбить легче, нежели одиннадцать. Могу ли я задать вам вопрос, госпожа?
Она подумала, устремив взгляд в огонь.
— Вообще-то я не позволяю задавать мне вопросы, — сказала она и почувствовала, как несет свиньями.
— Вы можете не отвечать.
— Это верно, — подтвердила она. — Возможно, я и не отвечу. О чем же вы хотите спросить?
— Если Одиссей возвратится, вы…
— Он не возвратится, — жестко сказала она, — он умер. Ваш вопрос бессмыслен.
— Вами многие восхищаются, поклоняются вам, госпожа, — заметил он. — Многие мужчины вожделеют вас.
— Если я снова выйду замуж, я сделаю это, чтобы спасти Телемаха, — запальчиво возразила она, обращаясь к пламени очага. — Мне кажется, я могу на вас положиться, и потому скажу: если я не выйду замуж, и притом скоро, они его убьют. Они должны скоро кого-нибудь убить, никого не убивать противоестественно. Они должны убить его, ибо в противном случае он убьет… кого-нибудь. Кого-нибудь из них. А может, троих из них. Он уже совсем взрослый мужчина. Если я выберу супруга и уеду отсюда, я выйду из игры. Тогда Телемах станет знатным мужем среди других знатных мужей на острове, Партия Женихов сгинет и никто не будет стоять на его пути. Останется только партия знати, и он будет одним из ее членов. И тогда он станет царем. Их царем. И Лаэрт сможет поднять руку, благословить его и сказать, что он царь по праву, что династия не прервалась. И выйдет, что муж мой погиб во время долгого странствия, исчез после длительной войны, сын наследует ему и жизнь продолжается.
Он не ответил.
— Видите, как я вам доверяю, любезнейший, — сказала она, обращаясь к потемкам.
— Вижу, госпожа, — ответил он. — Вы мне доверяете.
— Если я уеду, никого не придется убивать, — продолжала она. — Ни пятьдесят два человека, ни двенадцать. Ни троих. А если бы Долгоотсутствующий…
— Если бы Долгоотсутствующий?..
— Я не позволила вам задавать мне подобные вопросы, — сказала она.
— Значит, и троих тоже не придется убивать? — спросил он.
— Нет, нет… тому, кто умер… не придется убивать и троих. Бог все устроит. Зевсу лучше знать.
— Да, Зевсу лучше знать, — сказал он. — Но вдруг Бессмертный в Додоне даст другой ответ, нежели тот, что дают женские уста, женское сердце в Итаке?
Она вдруг почувствовала, как разит свиньями.
— При поддержке здравого смысла Зевс может возвестить свой ответ и в Итаке, — сказала она. — Зевсу это подвластно. Он может возвестить свой здравый ответ и через женские уста, и даже через женское сердце.
— Давно ли вы пришли к этой мысли насчет Телемаха, госпожа? — учтиво спросил он из потемок. — Нет, нет, вы не должны считать мои слова вопросом. Если хотите, считайте их невнятным бормотаньем, звуками, не облекшимися в слова. Так вот, давно ли вы пришли к мысли о том, что спасете его, если выйдете замуж? Ведь вы могли это сделать много лет назад, не так ли? Разве это не было бы проще, удобнее? Ведь вы полагаете, что ваш супруг умер?
— Вы сказали, что он на пути к дому, что он — Возвращающийся, — ответила она, — но большая часть ваших слов кажется мне весьма невнятным бормотаньем.
— Само собой, — сказал он. — Но только пусть вам не кажется бормотаньем то, что л вам скажу сейчас: предположим, будет устроено состязание и объявит о нем Телемах, а не вы. Состязание между тремя.
— Я устроила бы его между двенадцатью, — возразила она. — Между пятьюдесятью двумя будет слишком громоздко для наших условий.
— Ну что ж, пожалуй, пусть будет между двенадцатью, — сказал он. — Что вы скажете насчет топоров? Что, если устроить состязание с топорами?
— С топорами?
— Госпожа, — сказал он, — мне говорили, что у вашего супруга была дюжина дорогих бронзовых топоров, которые использовались только для состязаний.
— Вот как! — промолвила она в сторону потемок,
— Да, так мне говорили, — продолжал он. — Ваш супруг расставлял их во дворе по прямой на расстоянии шага один от другого, топорищем вверх, а потом стрелял сквозь кольца, на которых они обычно висят. Ставил эти кольца стоймя и стрелял сквозь них.
— Вы хорошо осведомлены, любезнейший, — заметила она.
— Мне многое пришлось слышать на моем веку, госпожа, — сказал он. — Что, если Телемах возьмет самый тугой из луков вашего супруга и предложит им натянуть его и послать стрелу сквозь кольца? На том, кто сумеет натянуть лук и послать стрелу сквозь все кольца, вы и могли бы остановить свой выбор.
— Любезнейший, — сказала она, — уже поздно. Я думаю, вы устали. Вам принесли воды, чтобы помыться?
— Госпожа, — сказал он. — Я знаю, я очень грязен. Я три дня прожил у Эвмея и с тех пор, как пришел в город, еще не мог вымыться. Я думал, что успею это сделать раньше, чем вы сойдете вниз. И прежде всего вымою ноги. От меня несет свиньями. Вот почему я сижу так далеко от вас.
— Вы очень деликатны, любезнейший, — сказала она. — Но пусть мое присутствие вас не смущает, вы можете вымыть ноги не откладывая.
— Я не хотел бы выпроваживать вас из зала, который принадлежит вам и Одиссею, госпожа, — сказал он.
— Вы вовсе меня не выпроваживаете, любезнейший, — сказала она. — Мойте спокойно ноги, а я посижу здесь. Вы человек старый, не так ли, я женщина в годах. Мы можем тем временем еще немного поболтать. Эвриклея!
Старуха выступила из темноты дверного проема, ведущего во внутренние покои.
— Я здесь, Ваша милость, — откликнулась она. — Я случайно проходила мимо.
— Наш гость, наш высокочтимый гость, хочет вымыть ноги, — сказала Пенелопа. — Он считает, что от его ног пахнет.
— Госпожа изволит употреблять очень деликатные выражения, — сказал он. — По-моему, от моих ног воняет. Я удивлен, что госпожа могла так долго выдерживать вонь от моих стариковских ног.
— Мой супруг, мой покойный супруг, любил изъясняться таким слогом. Он выражался иногда так забавно, так находчиво, так иронически, так преувеличенно смиренно, и притом так сочно и метко.
Эвриклея — в эту минуту более чем когда-либо нянька и кормилица героя — наклонилась, попробовала указательным пальцем воду, подняла медный таз и перенесла его на несколько шагов глубже в потемки. Он встал, взял скамеечку для ног и пошел следом за старухой.
Пенелопа закрыла глаза, прислушиваясь к плеску воды. И вдруг воцарилась мертвая тишина. Я не хочу смотреть, думала она, не хочу видеть. Но открыла глаза. И увидела в полумраке за колонной его спину и внутреннюю сторону левой ноги от голени вверх почти до паха. Рука кормилицы со вздутыми венами лежала на его колене. Торопливым движением он прикрылся полой плаща. Лицо кормилицы было поднято к его медной бороде. Пенелопа увидела его подбородок, увидела, как заходил ходуном его кадык. Рука его протянулась вперед, зажала рот старухи.
Она снова закрыла глаза. Кто-то что-то прошептал, она не хотела вслушиваться. В тазу плескалась вода. Она слышала, как старуха прошла через мегарон в кладовую, вернулась и стала обсушивать полотенцем и натирать маслом его ноги, ласково, бережно, как мать натирает ноги любимого дитяти. По комнате распространился аромат благовоний. А все-таки свиной запах остался, подумала она и открыла глаза. Он сидел подавшись вперед и разглядывал ступни своих ног, она посмотрела на его профиль, на волосы, лоб, нос, бороду, шею. Эвриклея нагнулась, подняла с пола таз.
Пенелопа встала.
— Меня немного клонит в сон, — сказала она. — Пойду, пожалуй, лягу. Мы еще с вами поговорим. Время у нас будет. Ведь я полагаю, вы останетесь здесь надолго, любезнейший, — холодно сказала она.
— Спасибо, госпожа, — ответил он.
Сделав несколько шагов по направлению к двери во внутренние покои, она остановилась и обернулась. Теперь на него падало больше света. Эвриклея шла к наружной двери с тазом, в котором плескалась и взбулькивала вода.
— А вообще-то мысль насчет состязания недурна, — сказала Пенелопа. — Это я славно придумала, хорошо, что эта мысль пришла мне в голову.
— Да, госпожа, вам пришла в голову замечательная мысль, — подтвердил он.
Эвриклея остановилась так внезапно, что расплескала воду. Она переводила с одного на другую свой мутный, подслеповатый, прищуренный взгляд.
— Доброй ночи, — сказала Пенелопа.
— Желаю вам самой доброй ночи, госпожа, — тихо ответил он.
Глава тридцатая. ПРИГОВОРЕННЫЕ
А какую же роль играл во всей этой истории сорокалетний Дакриостакт, громадный, широкоплечий, волосатый, немой полураб, отпущенный на волю современным рассказчиком?
Задолго до того, как его купил Лаэрт, ему отрезали язык в краю Людей с опаленным лицом. В нем жила ненависть, искавшая выхода в действии. Он был тайным орудием Эвриклеи, и в конце концов его помощь в исполнении замысла оказалась решающей.
Он умел слушать. Во время многочисленных поездок по делам коммерции и (скажем прямо) политики, в которых он сопровождал Судьбоносную старуху, он не разговаривал, но слушал и мотал на ус; или объяснялся способом, который понимала одна только Эвриклея.
В это утро она стояла перед ним под капелью, стекавшей с крыши на заднем дворе, и давала ему инструкции. Она привстала на цыпочки, он слегка согнул колени, чтобы ей было легче дотянуться до его уха. Отвечал он ей причмокиванием, мычанием и выразительными взглядами.
Глаза его слезились, а руки дрожали от ярости.
В помещении, отведенном для рабынь, громко стонала женщина.
* * *
Пенелопа долго не вставала с постели, но никто не знает, хорошо ли она спала и такой ли уж доброй была для нее эта ночь. Когда старуха, войдя к ней в комнату, раздвинула тяжелые, не пропускающие света занавески, а потом открыла ставни, Все Еще, быть может, Ожидающая открыла глаза и явила дневному свету совершенно перевернутое лицо. Над городом висели низкие облака, и она знала, что нынешний день ближе к зиме, чем день минувший.
— Идет дождь, Ваша милость.
Она слышала, как льет во дворе, слышала шаги, поспешные или спросонья ленивые, собачий лай и глухое позвякиванье бубенцов: это вели на бойню коз.
— Погода переменилась, Ваша милость, — сказала старуха. — Пришла пора снимать урожай.
Пенелопа помедлила, собираясь с мыслями для ответа.
— Что ты хочешь сказать, Эвриклея?
Старуха отошла от окна и засеменила к кровати. Она хотела уже сложить ладони вместе, но вспомнила, что Хозяйка с недавних пор невзлюбила этот жест, поэтому старуха только приподняла руки, потом уронила их, и они повисли вдоль бедер.
— Долгий год сватовства созрел для жатвы, Ваша милость, — дерзко сказала она. — Совершенно созрел. Ну а я, глупая старуха, в своем бесстыдстве дошла до того, что меня так и тянет оскорбить слух Вашей милости упоминанием гнусного имени одной рабыни.
Пенелопа опять помедлила, прежде чем задать вопрос. Она потянулась всем телом, пытаясь найти в постели положение поудобней, но такого не нашлось.
— Что же это за имя, Эвриклея? Уж не той ли твари, что кричит и стонет там внизу?
— Ваша милость развязала мне язык и выпустила на волю мою старческую болтливость и дурость, — сказала Эвриклея. — Так и есть, начались схватки. Но, как видно, младенец не отваживается явиться на свет, в прекрасный божий мир отца нашего Зевса. Девчонка все утро напролет кричала и выла.
— Я не желаю больше слушать об этом, — заявила Еще Не вполне Проснувшаяся. — Слушать об этом ниже моего достоинства. — Она внимательно поглядела на старуху. — Очень уж красные у тебя нынче глаза, Эвриклея. Ты что, не спала всю ночь?
Старуха не удержалась-таки от своего мерзкого жеста — сложив вместе ладони, она ответила:
— Не сказать, чтобы не спала. Но я стала бродить во сне, Ваша милость. Скоро мне крышка. Я засыпаю, сплю непробудным, каменным, мертвым сном, да еще, наверняка, храплю на весь дом, просто мычу во сне или уж по крайности блею, — и при всем том поднимаюсь, иду и шагаю по дому ну что твой часовой.
— Ты что, охраняла нынче ночью дом? — спросила Пенелопа ледяным тоном.
— Ну, не то чтобы охраняла, — сказала старуха. — Но поскольку я все равно брожу во сне, отчего мне было не выйти из моей каморки и не пройтись по мегарону да по обоим дворам.
— И все запоры ты тоже проверила во сне, — сказала Теперь Уже Совершенно Проснувшаяся. — Одни засовы открывала, другие закрывала, одни узлы завязывала, другие развязывала. Я-то спала хорошо. Я вообще сплю спокойно, мой сон ничто не нарушает. Но когда я случайно просыпалась (меня будил какой-то неуместный шум, может, это гром гремел, а может, меня просто хозяйственные заботы одолели), я не могла не слышать, как кто-то… ходит во сне.
— Чудеса, да и только, — на диво бодрым голосом отвечала старуха. — Другие лунатики бродят вслепую, прут себе напролом, а я все время сознавала, что делаю, ни столов, ни скамеек не опрокидывала. По-моему, я даже могла рассуждать. Вообще-то я, конечно, рассуждать не умею, это не пристало моей жалкой участи. Рассуждать я не выучена, я умею только приглядывать за кормилицами, чтобы не переводили зря молоко, и еще моя обязанность — на мой неуклюжий и назойливый лад прислуживать Госпоже. Но когда я бродила во сне, я туго соображала, что к чему, потому мне мнилось, будто я способна рассуждать. Чудное дело лунатики.
— Стало быть, ты рыскала по дому и… рассуждала! — злобно сказала Хозяйка. — Смотрела небось, спит ли он? Беспокоилась, не озяб ли?
— Признаюсь, я и вправду забеспокоилась, не озяб ли он, — ответила Эвриклея. — Он ведь не захотел ложиться в постель, лег на пол в прихожей и укрылся старой, плохонькой, вытертой козьей шкурой, ну, может, по крайности тремя шкурами. Ну а раз уж я проходила мимо, я накинула на него еще одну шкуру. Ну, по крайности три. Мне мнилось, будто я рассудила: еще простудится, схватит лихорадку, а уж как начнет чихать, того и гляди других разбудит.
— Он что, спал? — спросила Пенелопа коротко, приподнявшись на локте.
Старуха удержалась от гнусного жеста.
— По-моему, спал, я уверена. Но свет из мегарона сочился слабый, хоть я и подбросила в очаг поленьев, да к тому же лучина моя коптила, и бродила-то ведь я во сне, так что поклясться, что он спал, я не могу. Но показалось мне, когда я быстро пробежала мимо, что он спит: глаза у него были закрыты.
— Ты с ним разговаривала? — жестко спросила Хозяйка.
— Нельзя сказать, что мы разговаривали, — отвечала старуха. — Помню только, что я — во сне, само собой, — обронила несколько слов. Может статься, и он, повернувшись на бок, что-то пробурчал, но, наверно, он тоже бормотал во сне.
Пенелопа снова впилась взглядом в старуху.
— Упоминал он о состязании?
— О состязании? — с величайшим удивлением переспросила Эвриклея. — А-а! Это то, о котором я случайно услыхала вчера вечером! С топорами? Нет, не помню, чтобы он об этом говорил. Но чуть позже я встретила господина Телемаха, и тут я случайно упомянула о состязании.
— Ладно, — сурово сказала Пенелопа. — Я так и думала, что это ты всем распорядишься. Ладно. Где сейчас гость? Нет, не то, я хотела спросить, где сейчас Телемах?
— Кажется, пошел прогуляться, — отвечала старуха. Пенелопа села в кровати.
— Зачем ты осматривала запоры, Эвриклея?
Старуха поглядела на свои ноги, они были в грязи — она немало побегала с раннего утра.
— Я подумала, раз уж я на ногах и брожу во сне, осмотрю заодно запоры, мне ведь редко случается осматривать их по ночам. Видеть-то я не могла. Я ведь ощупью пробиралась вперед. Но мне чудилось, будто я стала такой сообразительной, что рассудила: надо бы иногда проверять запоры. Засовы и веревки на наружных дверях должны быть крепкими на случай, если кто-нибудь вздумает сюда явиться, какие-нибудь злодеи — из Нижнего города, само собой, не из Верхнего, ну, к примеру, всякий сброд из Нижнего города, или морские разбойники высадятся на берег ночью, проберутся сюда и начнут ломиться в дом. А меня всегда манили запоры. Мастерить запоры — по моему разумению, величайшее искусство.
— Ты, стало быть, проверила все ворота, все двери в доме и главный вход в мегарон тоже?
— Да, раз уж я начала проверять, я решила проверить все.
Пенелопа спустила с кровати белые ноги, и Эвриклея, нагнувшись с невероятной гибкостью и проворством, надела на них красные шлепанцы.
— Куда пошел Телемах, Эвриклея?
— О-о, толком я не знаю, — сказала старуха-лунатичка. — Не могу ж я шпионить за ним, у меня своих дел хватает. Кажется, он прошелся вокруг дома, а потом вдоль ограды. Я случайно вышла утром во двор, гляжу, а он там.
— Возле оружейной?
— Да, кажется, он дверь открывал, приоткрыл ее и заглянул внутрь. А потом задвинул засов и еще завязал его замечательно красивым, замысловатым узлом.
— Он умеет вязать замысловатые узлы? — спросила мать. — Когда ж это он научился? И быстро он их вяжет?
— По чистой случайности при этом был наш Гость, или как его надлежит звать, — отвечала Эвриклея.
Пенелопа поднялась с постели, выпрямилась.
— Где они теперь?
— Не знаю, то есть не могу сказать с уверенностью, — отвечала старуха, отвратительным движением соединяя ладони дряхлых, с набрякшими венами старческих рук. — Кажется, пошли через оба двора за ограду. Наверно, стоят у наружных ворот.
— Под дождем?
— На них плащи. У высокочтимого Гостя плащ очень старый и дырявый.
* * *
Она долго причесывалась, помогала ей одна только Эвриклея. Бессонные глаза старухи в этот день видели особенно зорко, а покрасневшие в этот день глаза Пенелопы были почему-то отуманены: их то и дело застилала влажная пелена, и пелена эта превращалась в капли различной величины. Старуха, стоявшая за спинкой стула, наклонялась и один за другим вырывала седые волоски.
— Они вовсе не седые, они совершенно молодые, просто они светлей других, вот я их и вырвала. А вообще сами по себе волоски отменные.
— Покажи!
— Я их обронила, — отвечала старуха. — Да там и был-то всего один, ну по крайности три, но я хочу вырвать еще один.
Она вырвала один каштановый, или почти каштановый, волосок и протянула Хозяйке;
— Вот.
Но когда она вырвала следующий волос, Хозяйка успела схватить старухину руку, удержала ее. Волос был совершенно седой.
— Таких седых, как этот, раз-два и обчелся, Ваша милость, — сказала старуха.
Пенелопа вымыла тело, ноги, руки, плечи, шею, старуха приносила горячую воду, растирала хозяйку и массировала. Женщина средних лет взяла из рук Эвриклеи флакон с елеем, умастила себя, тщательно наложила густой слой белил и румян на лоб, на щеки, шею и руки. Потом надела платье, которое Сын привез из Лакедемона, — дружеский подарок заботливой Елены.
Она почти не прикоснулась к еде — проглотила только немного хлеба, оливок и баранины, но зато с жадностью выпила вина. И только после полудня, когда все уже было устроено, сошла вниз.
* * *
Все было устроено. Все устраивалось. Ничто никогда не устроится.
Отец с сыном стояли под дождем за наружными воротами. У их ног лежали холмы и Нижний город. Наискосок, по ту сторону гавани, на другом ее берегу, отдыхали длинные смоленые суда, вытащенные на берег зимовать. Этой дорогой, со стороны пролива и моря должен он был бы прийти, под парусами, открыто, при свете дня, во главе мощного флота, большой рати, с добычей и оружием.
— У меня такое чувство, будто я подкрался к ним сзади, — сказал он, — Что я хитрец, я лукавец.
— Ну и что из того? — возразил Телемах с гордостью и удивлением, — Хитрецов повсюду славят. Твоя слава, папа, и в знаменитом деревянном коне, что вы пустили в ход под Троей. Об этом слагают песни, во многих песнях поется о деревянном коне.
— Вот как! — сказал он.
Все было устроено, ничто никогда не устроится.
Боги были на их стороне, но что такое боги? Никто не знает. Но они были на их стороне. Ночью разразилась гроза, а с утра зарядил хранительный дождь. Скоро должен был вернуться Эвмей вместе с пастухом, посланным сюда богами как нельзя более кстати, — он пас и закупал рогатый скот на Заме, его привлек к делу Эвмей, а Эвриклея мобилизовала Дакриостакта. Дождь должен был охранить их от многих гостей. Рано утром отец с сыном побывали на заднем дворе в оружейной и попробовали лук — Эвриклея стояла на страже. Лук был из рога и дерева. Телемаху почти удалось натянуть тетиву — сделай он еще несколько попыток, может статься, он и справился бы. Отцу тоже пришлось попотеть, прежде чем он добился успеха, — усилие отозвалось в плечах, бицепсах, пальцах. Но он вспомнил прием, небольшой рывок — и лук согнулся, поддался, тетива врезалась в пальцы, но уступила.
— Я знаю еще только двоих, кто мог бы его натянуть, — сказал Телемах.
— Антиной, наверно, — предположил отец. — А кто второй?
— Меланфий, — ответил Телемах. — Но ему никогда его не дадут.
Когда они возвращались через двор к дому, дождь припустил. Рожавшая, собиравшаяся вот-вот разродиться рабыня кричала в людской возле зимней кухни. Она взывала к богам:
— О-о-о! Зевс! О-о-о! Деметра! О-о-о! Посейдон! (При чем тут был Посейдон?) — Она выкликала имена еще других богов — тех, что обитают на далеких южных берегах и на восточных границах знаемого мира, имена, которые темнокожее семейство Долиона привезло с собой в здешние места и, быть может, до сей поры не вспоминало: — Бел! Бубастис! Секхет! Мелитта! [93]
Отец остановился под проливным дождем и прислушался.
— Плохо ей. Рожает, видно? Кто это? Вчерашняя смуглянка? Беременная девчушка?
— Наверно, — торопливо ответил сын, собираясь идти дальше, он спешил укрыться от дождя.
Отец зашагал следом за сыном.
— Это что, сестра Меланфия? — спросил он. — Когда я уехал, ее еще на свете не было, а теперь она сама рожает. Это ее испортил Эвримах?
— Должно быть, да, — широко шагая, ответил сын. — Только говори потише. Нам обоим пора вернуться к своим ролям.
— Многие рабыни спали с женихами, Телемах?
— Не знаю, — ответил сын и, войдя в прихожую, снял с себя мокрый плащ и стал его отряхивать. — Идем же, папа, ты сам сказал, мы должны сыграть свои роли.
— Хотел бы я знать, кто эти рабыни, — сказал отец. — Я здесь для того, чтобы все устроить. Я должен сделать это сегодня. Не знаю, смогу ли я сделать для вас еще что-нибудь потом.
— Наверно, какой-нибудь десяток девчонок или около того, — сказал сын, — Эвриклея знает лучше. Она знает все! — Голос его стал пронзительным, поднялся до крика. — А теперь нам пора войти в свои роли, папа.
* * *
Они сыграли свои роли, и боги все устроили, и ничто не устроилось.
Эвмей вернулся из инспекционного обхода, он провел беседу со своими пастухами, ему многое было известно, он умел наблюдать и делать выводы. Возможно, он считал, что дня через два, а то и завтра им могут понадобиться резервы. Его сопровождал Филойтий, которого Хозяйка давно уже определила на Зам закупать скот и начальствовать над тамошними пастухами; он был в какой-то мере чужак в здешних местах и, по-видимому, охотник до приключений. В полдень, промокшие до нитки, они спустились с гор. Эвриклея отсутствовала несколько часов, может, ходила в Нижний город поговорить с людьми, на которых могла положиться, или предупредить их, точно неизвестно, может, она просто слушала, у нее был с собой помощник-слухач, слуховой аппарат — Дакриостакт, впрочем — кто знает, — может, она просто лежала в своей каморке, подкрепляя силы сном?
Боги все устроили, и потому небесная влага часами изливалась на землю. Дождь, затоплявший Островное царство, западные острова, принесся от самых Гесперид и Испании, из края Атлантид, из царства дочери Атланта, из владений Калипсо, с островов лестригонов, с Голубиной горы, с моря, называемого Кирносским морем. Осенние западные ветры принесли его с Длинной земли, которая позднее стала называться Италийской, с берегов Кирки, от Сциллы и Харибды, из огнедышащих Полифемовых пупов земли — этих сосцов на груди Геи. Он принесся из краев Зевса, Гелиоса и Посейдона и, становясь все более жестоким и беспощадным, затопляя разум и туманя взгляд, потоками низвергался на острова, которые звались Закинф и Зам, и на сказочную страну — богатый злаками Дулихий. И ливмя лил на маленькую судьбоносную точку в громадности мира — Итаку.
В Нижнем городе люди сидели по домам и говорили: «Скоро зима, да, вот она и пришла, нынче первый зимний день. Слава богу, мужчины наши вернулись с моря домой, и мы, и рабы наши здоровы, и у нас есть крыша над головой, есть где схорониться от непогоды. Благодарение богу, слава Зевсу, у нас есть дом, и одежда, и пища, и нам нет надобности выходить на улицу в такой день!» А в Верхнем городе, в богатых домах вокруг Большой усадьбы, которую иногда высокопарно именовали Дворцом, сидели молодые и средних лет мужчины и думали: можно, конечно, пойти туда, но к чему зря мокнуть под дождем, можно отложить и на завтра, а Аполлонов день [94] можно отпраздновать и дома, если уж так необходимо праздновать его в такую непогодь. Впереди еще целых шесть дней. Еще успеем узнать, кого она выбрала, да это и так уже известно. Молва все знает: слава богу и увы, она уедет в Дулихий. А на маленьких клочках земли, под крышами хижин и лачуг в северной и южной части острова, сидели овечьи пастухи, козопасы и свинопасы, мелкие землевладельцы и бедные рыбаки и думали: хорошо тем, кто не рожден знатным господином и избавлен от бремени забот, налагаемых властью, — и радовались, что хоть в такой день они избавлены от знатных господ, снедаемых жестокими заботами, которые налагает власть. И на них на всех лил, струился, низвергался дождь. Дождь захлестывал Большую землю, взбивая в пену морскую гладь, срывая пожелтелые листья дубов, барабаня по зеленой листве олив, вспарывая землю вздувшимися ручейками, ручьями, горными потоками, речками и реками. Дождь стекал с деревьев на землю, а с земли в море, струился с гор, взбаламучивая источники, доказывая, что нимфы еще существуют, и вязкими, тинистыми, бурыми и желтыми потоками стекал в глотку самого Посейдона.
Но сквозь воздвигнутую самими богами решетчатую преграду дождя некоторые все же явились. Современный рассказчик, ваш слуга, сникнув под бременем фактов, многочисленных, многозначных, многоликих и переменчивых свидетельств, может только назвать сухие цифры и перечислить уже помянутые прежде имена — имена промокших до костей, до нитки молодых и средних лет мужчин, вышедших навстречу своей судьбе.
Антиной явился, чтобы доказать: я не из неженок, велика беда — окропит дождевой водой, к тому же я — Партийный вождь. Эвримах отправился во Дворец, чтобы никто не подумал, будто из-за какого-то там ливня он утратил свою улыбку, растерял свое обаяние, он пришел туда, чтобы они не воображали, будто он стесняется показаться в доме, оттого что одна из рабынь, девчонка, с которой он случайно провел ночь, ну, может, две, самое большее несколько десятков ночей, путался, ну, может, полгода, от силы год или что-то в этом роде, ходит теперь непорожняя, оттого, что темнокожая, курчавая, с огромным животом служанка со дня на день, а может, даже сегодня родит. И Амфином с Дулихия покинул свое пристанище на постоялом дворе Ноэмона и прошел весь путь без всякого зонта. Он думал: может статься, это я. Поэтому мне неудобно пропустить хотя бы один день. К тому же в такой дождь соберется не так уж много народа, может, мне удастся улучить минуту и перемолвиться с ней двумя словами, произвести на нее благоприятное впечатление, чтобы она поняла, что я вовсе не так робок, как, может, иногда кажусь.
Нам известны и другие имена: Демоптолем, Эвриад, Элат шли из богатых домов Верхнего города или из трактира в Нижнем городе через оба двора, под стрехами крыш, с которых стекала вода, к мегарону Долгоотсутствующего, туда явились Писандр и Эвридам, Амфимедонт, Полиб и Ктесипп с Зама, Агелай, Леокрит и Леод и еще двое-трое, и, может быть, кто-то из них остался в живых, а может, не уцелел никто.
Они входили, снимали в прихожей свои плащи и, внося их в зал, просили позволения развесить их ненадолго у огня, чтобы испарилась хотя бы часть влаги. Они отряхивались и говорили: «О боги, ну и ливень, ну и ненастье. Сегодня не повредит малость подкрепиться и выпить глоток неразбавленного вина». Они составили собрание, съезд, беспощадной рукой отобранную группу, а на ее обочине, на дальнем ободке круга находился Фемий, который должен был для них петь, и двойной шпион и гонец Медонт, все еще не решивший, на чьей он стороне.
Были там, гласит предание, еще и многие другие. Но, надо полагать, это преувеличение. Ни смертному певцу, ни далее богам не дано распорядиться участью ста восьми или пятидесяти двух человек, покончив с ними в таком небольшом зале, да еще с помощью колчана, в котором может уместиться всего сорок стрел.
А впрочем…
Мы этого не знаем.
Телемах сидел на почетном месте, за столом, уставленным яствами и питьем, а копье его щегольски и хвастливо прислонено было к колонне за его спиной. Вчерашнего нищего он усадил за маленький столик у двери, ведущей в прихожую. За спиной Сына у порога двери, ведущей во внутренние покои, по чистой случайности стояли старшая кормилица, дряхлая, но проворная старуха Эвриклея, и ее немой, но наделенный острым слухом слуга и неизменный провожатый в дальних поездках, Дакриостакт, а в глубине дома находились также искатель приключений, торговый агент Филойтий и его друг и наставник Эвмей.
Перед Сыном за столами, расставленными вдоль стен между колоннами, сидело человек двадцать, а может, тридцать. Сегодня трудно сосчитать их на таком отдалении — словом, некоторое число гостей. Жрецом у них был Леод: когда они видели в том нужду, он исполнял обряды, распоряжался жертвоприношениями и формулировал молитвы. А начальник козопасов Меланфий был у них Главным виночерпием, обер-мундшенком, тем, кто уже так давно сидит в игорном зале, что и сам считается игроком, хотя ему и не дозволено прикасаться к игральным костям. Фемий был их неизменно печальным певцом, а Медонт, как уже сказано, был двойным шпионом, над которым тяготело весьма сильное подозрение и который все еще не решил, на чьей он стороне, но скоро, уже сегодня, он решит и выберет нужную сторону, самую безопасную — всегда самую безопасную.
* * *
Наверху, под звуки дождя, барабанившего по ее крыше и по плоской крыше мегарона, Пенелопа оторвала ногу от пола, сделала от окна шаг, другой, третий, прошла по комнате, отворила дверь и стала спускаться по лестнице.
Кто-то сообщил ей (одна из рабынь явилась с вестью): «Скоро начнется. Они собрались. Телемах приготовился держать речь».
Телемах сказал:
— Господа, почтенные мои гости. Очень любезно с вашей стороны, что вы явились сегодня сюда, несмотря на плохую погоду. Быть может, этот день окажется счастливым для кого-то из сидящих в зале. Моя мать решила сократить время, перешагнуть через ожидание, чтобы нынешний день стал самым полновесным днем из всех, какими одарили нас Зевс и Гелиос за последние годы.
Ему самому казалось, что это удачное начало речи, он помнил его наизусть, он вызубрил урок.
Услышав голос сына, она остановилась посреди лестницы — ей удалось разобрать несколько слов. Речь может затянуться. Она не спеша поднялась обратно по ступенькам, вошла к себе, взяла лежавшее на постели медное зеркало и стала в него глядеться.
— Господа, — говорил Сын, — чтобы сократить время ожидания, моя мать решила предложить вам состязание. Мы считаем, что сегодня здесь собрались самые знатные и самые серьезные из претендентов — непогода их не устрашила. Я убежден, что никто из тех, кого сегодня здесь нет, не сможет считать себя несправедливо обойденным.
— Хватит трепаться! — громко заявил Антиной. — Давай выкладывай сразу. Что там еще за состязание? Кто больше всех сожрет? Или быстрее всех сосчитает волоски в твоей бороденке? Бьюсь об заклад, их семь с половиной штук.
Они смеялись, а Телемах старался вновь овладеть собой. Руки его дрожали, шея, потом щеки покраснели. В наступившем молчании, в тишине, которая воцарилась, когда они нахохотались всласть, послышались стоны из помещения для рабынь. Некоторые гости перемигнулись. Эвримах смотрел прямо перед собой в огонь, над которым клубился пар от сохнущих плащей, челюсти его были стиснуты, он злился. Амфином обвел окружающих вопросительным взглядом. Вчерашний нищий уставился на кисти своих рук, может, считал свои пальцы, в надежде, что насчитает больше девяти.
— Господа, — сказал Телемах, и краска сошла с его щек, — почтеннейшие гости, у моего отца, в данную минуту Не Совсем Здесь Присутствующего, Временно Отсутствующего, но, вероятно, весьма скоро Долженствующего возвратиться, — (он выучил речь наизусть!), — есть двенадцать бронзовых топоров. В прежние времена он, бывало, ставил их в ряд во дворе и посылал стрелу сквозь отверстия колец, ввинченных в рукоятки. Никто, кроме него, не мог это сделать. Он брал свой самый тугой лук…
— А он, наш великий герой, часом не разбивал рукоятки сотни топоров, чтобы потом стрелять сквозь все дыры с пятисот шагов?
Это был первый смертный приговор — реплику подал Ктесипп с Зама.
Меланфию, который был сегодня с похмелья, тоже хотелось исполнить свою роль.
— Нет, он расставлял топоры на горе Нерит, а потом греб через пролив к Заму и оттуда стрелял! — загоготал он так, что слюна пузырями вздулась у него на губах. — И стрелял он не через какие-нибудь там дырки, а прямо сквозь бронзу! И стрела его летела аж до самого песчаного Пилоса и раскалялась так, что Нестор пальцы обжигал, если пытался поднять ее, прежде чем она остынет!
Он дал им отсмеяться. Меланфий почти уже мертв, почти изрублен в куски, подумал он.
Последовал еще один смертный приговор — теперь была очередь Леокрита.
— А мне рассказывали, будто он пропускал стрелу сквозь кольца топоров и, нанизав их так, натягивал лук! В том-то и состояла вся хитрость, хитроумнейшая из всех хитростей!
Им дали отсмеяться.
— Мой отец брал свой самый тутой лук… — сказал Телемах.
* * *
Он сидел так, как сидел однажды вечером двадцать лет тому назад, только не на пороге, а в середине зала — тогда Агамемнон с Менелаем явились за ним и увезли на войну в Трою. Он низко наклонил голову, бородой касаясь груди, на гладкой поверхности стола перед ним играли отблески тусклого дневного света и пламени очага. Во дворе дождь потоками стекал с крыши в бочки с водой, переливавшейся через край. Закрыв глаза, он слушал речь своего сына, отменно вызубренный урок, упражнение в красноречии и геройстве. Все это суесловие на сегодняшней пирушке отчасти придумал он сам. Оно должно было замаскировать истинные их намерения: затею с топорами надо было преподнести так, чтобы она не показалась им слишком зловещей. Время от времени до него доносился женский стон из глубины дома. Девчонка рожает своего первенца, и ворота, достаточно просторные для любострастия, слишком тесны для его плода. Сестра приговоренного к смерти. Наследница Долиона, грезящая о троне, шепнул ему сегодня утром Эвмей. Из женского тела на свет появляется ребенок. Таких вот детей герои хватали за ножки и убивали как щенят под стенами Илиона. Может, ее ребенок станет новым Астианаксом, подумал он. Или молочным поросенком, которого скоро забьют. В чем разница между рабыней и свиноматкой? Люди, свободные люди, берут новорожденного молочного поросенка, потом откармливают, недолго — недели две, несколько дней, отпущенных Гелиосом, а потом приносят в жертву — едят, набивают мясом свою утробу. А рабов — тех держат впроголодь, поддерживают в них жизнь, предоставляя зимам и болезням прореживать их ряды, прореживая их и сами, а те, что останутся в живых, в двадцать лет станут служанками или солдатскими подстилками и возницами боевых колесниц, стеной пик, безымянных пик, — той самой стеной, о которой поется в песнях. Об этом ребенке надо бы хорошенько позаботиться, может, отпустить его на волю, подумал он, открыл глаза и посмотрел на приговоренных к смерти, которые сидели за столами. В моей ли это власти? Ведь я — солдат, я повинуюсь богам. И мне поручено дело. Я палач, назначенный богами, я послан сюда осуществить задуманную ими политику. Я, сидящий здесь, избран ими. Я желал бы, чтобы не было на свете кораблей, чтобы нельзя было переплывать моря. Я желал бы заснуть. Заснуть таким глубоким сном, чтобы потом не вспомнить, что мне пришлось делать в этом сне.
И мелькнула у него еще одна, странная, безумная мысль: я желал бы быть Антиноем. Быть Эвримахом и Амфиномом.
Он переводил взгляд с одного лица на другое. Вот жесткое лицо Антиноя, лицо предводителя, разбойника, этакого военного героя, который еще не участвовал ни в одном настоящем сражении. Вот Эвримах, юноша с мягкой улыбкой и приветливым, смеющимся, женолюбивым взглядом. Вот Амфином, сын богатого землевладельца с обильного пшеницей Дулихия: лицо у него доброе и безвольное, медленные движения рук округлы — у таких рабы всегда хорошо откормлены. И вот другие: на их лицах написаны злоба, алчность, тяга к приключениям, добродушие, хитрость, и на всех — неукротимая жажда жизни. Зевс, думал он, ты, Всесильный, Безгранично мудрый, собери всю свою Жестокую мудрость и сделай ее Доброй, и преврати меня в ласточку, в чайку, дай мне улететь отсюда на остров Эю или к Ней! Прими меня на свое лоно, жестокий, непримиримый Посейдон, и унеси меня прочь отсюда!
* * *
— …свой самый тугой лук, — говорил Телемах. — Мой отец натягивал лук, которым он пользовался только для этой цели и который мог натянуть только он один, и одним выстрелом пропускал стрелу сквозь отверстия всех колец.
— А нам, само собой, это не под силу! Но разве твой отец не был на две головы выше всех людей на свете, выше даже самих богов? И разве обыкновенной быстроногой вше не нужно было затратить целый день, чтобы облазить его спину? И разве он не убирал с дороги мешавшие ему дома, когда прогуливался по Итаке?
Это Амфимедонт подтвердил свой смертный приговор.
— Моя мать… — начал Телемах.
Но тут большой шаг на пути к Аиду успел сделать Пасандр:
— Честно говоря, надоело уже слушать болтовню о несравненном папеньке! К делу!
Писандра нагнал Демоптолем:
— Мало того, что нам все уши прожужжал крикун Фемий, теперь и ты надумал петь хвалебные песни об Илионе? Где же твоя кифара, не в животе ли?
— Кифара? Она в животе у девчонки, которая орет за дверью! Прислушайтесь и услышите, как она играет!
Меланфий, уже дважды приговоренный, обернул свое смуглое лицо к Элату и к хохотавшему во все горло Эвриаду и сам приговорил их к позорнейшей смерти. Если я когда-нибудь доберусь до власти, оскоплю обоих, а с ними заодно и еще кое-кого! — подумал он.
— Моя мать… — начал Телемах.
* * *
Перед внутренним взором Возвратившегося, Долгоотсутствовавшего стояла картина — тонущий человек. Волны подкидывали его, швыряли на острые скалы, но он знал, что у него есть спасение, есть женская нежность, улыбка Навзикаи и женские колени, на которые можно склонить усталую голову. Если его пронесет между скалами в тихий залив, в широко разверстое лоно земли, он найдет там пристанище. Но волны были слишком круты, злобный бог Посейдон навис над ним, он накатывал на него свои валы, вновь и вновь затягивая его в водяную пучину. Никогда не добраться ему до берега. Его разобьет о скалы, а остатки его существа, смертные лохмотья, надолго сохранившие способность мыслить, осуждены барахтаться в море крови — во веки веков. Если б я мог спасти хоть кого-то из них, мне было бы не так тяжело, думал он, переводя взгляд с одного лица на другое. Если бы я мог кого-нибудь спасти, это впоследствии оправдало бы меня перед самим собой. Он переводил взгляд с одного лица на другое. Они сами приговаривали себя к смерти, один за другим, приговаривали себя дважды, а некоторые по многу раз, к самой позорной смерти, к исчезновению, к странствию в Аид, к истреблению. Если бы я мог спасти хоть кого-нибудь из них, думал он, быть может, я спас бы и самого себя. Тогда я, быть может, имел бы право сказать: «Ты, Астианакс, или как там тебя зовут, я спас тебя! Ты живешь благодаря мне! Ты был уже на пути в Аид, ты сам пытался осудить себя на смерть, но я спас тебя, я сделал вид, что не слышу смертного приговора. Я был хитроумным, изворотливым, я не то чтобы сознательно обманул кого-то из богов, но я недослышал некоторые из их приказаний!»
А потом он понял: я пришел сюда, чтобы убивать. Я пришел, чтобы все устроить и навести порядок в здешней неразберихе. Я пришел домой, чтобы спасти будущность сына и честь жены. Я пришел как посланец богов, как их солдат.
Еще названы не все имена. Эвридам, хочешь сохранить жизнь? Полиб, разве ты не хочешь выбраться отсюда живым? Агелай, у тебя еще есть надежда: молчи и гляди в стол или улизни прочь, пока двери еще открыты'.
* * *
— Моя мать… — снова начал Телемах.
— Уж верно, она и сама может натянуть лук и послать стрелу — аж до самого Дулихия! — вставил Эвридам.
Амфином поглядел на него и подумал: ей-богу, я не на шутку рассердился. По-моему, во мне закипает злость. Надо бы посмотреть на него самым суровым взглядом. Уж если бы мне пришлось кого-то убивать, я убил бы его.
Лицо Телемаха снова полыхало огнем.
Эвримах думал: господи, до чего же ты глуп, Эвридам! Будь ты моим рабом, я отрезал бы тебе нос и уши, а может, и кое-что еще, может, оскопил бы тебя, а потом приказал бы засечь тебя насмерть.
— Моя мать решила… — сказал Телемах.
— Ах вот как, так это она решает? — спросил Агелай. — А мы и не знали! Так-таки она сама? А мы-то думали, Ваше Сыновнее Величество теперь уже решаете сами.
Они засмеялись, приятно было найти повод посмеяться. Среди них были молодые люди и мужи средних лет. Они пили и смеялись.
Ангиной поставил кубок на стол.
— Так что же решила Бесконечно желанная? Говори живо, у нас нет времени слушать пустую болтовню, мы пришли сюда не для того, чтобы слушать нудные проповеди, а чтобы есть, пить и добиваться благосклонности Недоступной.
— Моя мать решила, что тот, кто сумеет натянуть лук и послать стрелу через кольца топоров, как это делал мой отец, тотчас получит ее в жены.
* * *
Что ни говори, то была важная новость, она так сокращала срок ожидания, что в мегароне воцарилась тишина. Они не могли сразу решить, хорошая это новость или дурная. Они посмотрели на властителя Дулихия, потом на Сына. В недоуменном безмолвии они услышали родовые стоны из-за стены, но еще отчетливей они услышали исполненную достоинства, однако не такую уж медлительную поступь Пенелопы во внутренних покоях. Она сошла с лестницы, ведущей в Гинекей, и остановилась в дверях за спиной своего Сына, в нескольких шагах от него. Она оглядела зал, она показалась залу, она была очень хороша. Белизна ее кожи была ослепительной в сером свете дня, клонившегося к сумеркам. На ней было множество украшений и новое платье, а аромат благовоний, которыми она себя умастила, доносился даже до дверей, ведущих в прихожую, и до самой прихожей.
Она прошла, проплыла еще несколько шагов, снова оглядела зал, бросила взгляд в сторону двери, где сидели певцы, шпионы и нищие.
— Мой сын говорит правду, — сказала она. — Сегодня я изберу в мужья одного из сидящих в зале. Приготовь топоры, Телемах.
Четверо рабов внесли тяжелую ношу на копьях, пропущенных сквозь кольца, ввернутые в рукоятки; топоры раскачивались и звенели, ударяясь друг о друга. Рабы остановились в прихожей, ожидая приказаний. Телемах набросил на плечи плащ и вышел следом за ними. Рабы прорыли узкую ложбинку наискосок через внутренний двор. Телемах сам расставил топоры по прямой линии, которую выровнял с помощью длинного натянутого ремня. Он разместил их на расстоянии шага один от другого и поставил кольца стоймя. Одно из колец упало, он поспешно бросился к нему, вновь поставил стоймя, проверил, хорошо ли натянут ремень, который держали рабы, еще одно кольцо упало, он выпрямил его и, присев на корточки, посмотрел сквозь кольца. Эвриклея стояла в прихожей, стиснув ладони. Дождь хлестал рабов по голым спинам, все вокруг плавало в сером мареве дождя. На своем стуле, на покрытом козьими шкурами и полотняными покрывалами почетном сиденье с непроницаемым лицом восседала Пенелопа. Кто-то подбросил в огонь поленьев. Странник, Возвратившийся, безмолвный нищий склонился над столом. Со своего места через дверь мегарона и дверь, настежь распахнутую из прихожей во двор, он мог видеть кольца топоров: они смотрели прямо на него. Эвриклея не ошиблась в своих расчетах.
Самые любопытные из женихов встали из-за столов и, столпившись в прихожей, заслонили от него топоры: живая, пока еще живая, стена рук, спин и ног. Антиной остался сидеть, но Эвримах встал, за ним Амфином, они вышли во двор, постояли там, поглядели и вернулись к своим столам. Никто уже больше не смеялся. Они перешептывались, ждали, может быть, взвешивали свои шансы на успех. Кое в ком из тех, кто вчера или позавчера совсем уже решил отступиться, теперь снова пробудилась надежда. Телемах вернулся на свое место. Не садясь, он поднял руку. Теперь он обрел спокойствие и уверенность. Когда воцарилась полная тишина, он приказал, обращаясь к двери во внутренние покои:
— Эвмей, принеси лук!
В сумраке за этой дверью стоял также немой и волосатый Дакриостакт. Глаза его слезились, хотя ветра не было, а руки дрожали от ярости.
Глава тридцать первая. ЗВОН ТЕТИВЫ
Быть может, они полагали, что это самый обыкновенный лук. Наверно, кое-кто из тех, что был постарше, смутно припоминал, каков он из себя, однако их мечты, их равнодушный взгляд в прошлое преобразили его, и он стал маленьким и податливым. А теперь они его увидели.
Главнокомандующий свинопасами, могущественный в глазах свинопасов начальник пытался нести его одной рукой. Лук был из рога и дерева и размером в рост человека от плеча до пят, в середине, в том месте, которое сжимает рука стрелка, шириной с запястье, да и концы его тоже толщины необыкновенной. Едва согнутый, он напоминал слегка искривленную жердь, и расстояние между рогом и туго натянутой тетивой из трех скрученных жил было не более пол-ладони. Начищенный до блеска, он сверкал и переливался, и кое-кому, должно быть, почудилось, что это вспыхивают молнии. Сорок стрел в колчане, висевшем на ремне за плечом у Эвмея, были длиной с мужскую руку. Словом, можно описать это так: при виде лука все онемели. Телемах взял лук.
— Многоуважаемые гости, — сказал он, — не подумайте, что я вообразил себя метким и ловким стрелком. Но в настоящую минуту я хозяин этого лука, его хранитель и попечитель.
Антиной обратил к нему свое жесткое лицо.
— Может, ты выпустишь парочку стрел, чтобы показать нам, жалким слабакам, как взяться за дело?
Сын поднял тяжелый лук, положил на свой стол, посмотрел на него. Потом заговорил осипшим вдруг голосом.
— Я не принадлежу к разряду женихов, — сказал он сдержанно. — Однако я попробую.
— Вид у этой штуковины важный, — сказал Антиной. — В этом она смахивает на тебя самого. Смотри только не расстреляй все стрелы.
Телемах взял лук и прошел с ним через весь зал. Он двумя руками держал оружие перед собой, губы его шевелились, казалось, он шепчет заклинания. Эвмей следовал за ним с огромным колчаном. Сын встал в прихожей, спиной к отцовскому столу. Наклонился, левой рукой обхватил огромное утолщение из рога, три крайних пальца правой руки положил на толстую, туго натянутую тетиву, а между большим и указательным пальцами зажал дубовую стрелу с бронзовым наконечником. Ему удалось оттянуть на себя тетиву на две, от силы на три ладони — на большее в запястьях, пальцах и плечах не хватило сил. Трижды сгибал он колено в попытке выстрелить. На третий раз ему показалось: еще немного — и дело пойдет. Что, если?.. Нет, не вытяну, понял он. Он тяжело дышал, ему стало страшно. А вдруг и папа не сможет? — подумал он.
— Сдаюсь, — сказал он и встал, опираясь на лук. — Теперь попробуйте вы, по очереди, как сидите.
— Слева направо! — крикнул Антиной, и глаза его сверкнули.
Они сидели так, что, если бы начали со жреца, пастыря их душ, кругленького человечка с белыми, холеными руками, Антиною пришлось бы стрелять последним.
Таким образом, первая очередь выпала Леоду — но это была пустая проформа.
Телемах передал лук и стрелу Эвмею и, возвращаясь на свое место, оглядел зал. У колонны за его спиной стояло его копье, единственное в зале копье.
Леод повел себя препотешно. Он стал кривляться, благословил лук, поцеловал стрелу, возвел глаза к небу, пощупал тетиву.
— Я такими делами не занимаюсь, — заявил он, возвращая оружие Эвмею. — И вообще я сегодня не в форме. Завтра — может быть. А вообще я не собирался свататься. Я посвятил себя богам.
Хорошо было посмеяться, благо нашелся повод. Леокрит встал и потянулся к луку.
— Постой, — остановил его Антиной. — Старый лук обыкновенно смазывают жиром, чтобы он стал более упругим. А не то его можно сломать, как сухой прут, а обломки еще, чего доброго, попадут в глаза — так недолго и ослепнуть. Меланфий, подбрось-ка в огонь поленьев, мы нагреем лук и смажем его.
Все вздохнули с облегчением, стали пить и заговорили наперебой, а тем временем Козий предводитель поднес лук к очагу мегарона и от середины к обоим концам стал тряпицей втирать в него растопленный свиной жир.
— Пусть помокнет под дождем, тогда к утру отсыреет как следует! — закричал Агелай.
— Лучше прокипяти его, и я поручусь, что тогда ни одна женщина в этом доме не останется безмужней! — выкрикнул Демоптолем.
И тут по всему дому разнесся стон рабыни.
— Нет нужды кипятить лук! — закричал Эвридам. — Кое-кому это без надобности. Эвримаху, например, достанет сил на оба дела сразу!
Эвримах мрачно сверкнул на него глазами. Телемах уставился в столешницу, он сидел, опираясь на копье.
— Нет, — заявил Антиной, — сначала мы выпьем. А уж коли возьмемся за дело, разом его и кончим: я чувствую — я сегодня в ударе.
Пенелопа все это время сидела молча, с непроницаемым лицом.
Состязание продолжалось, три попытки Леокрита успеха не принесли, лук мягче не стал. Амфимедонт слегка натянул тетиву, но выронил на пол стрелу и признал свое поражение. Подняв стрелу, Эвмей протянул ее Полибу, тот отложил ее после одной-единственной попытки.
— Этот лук не для смертных, — сказал он. — Тот, из которого, по рассказам, стрелял Хваленый, наверняка был не таков.
Ктесипп с Зама выступил вперед, взял лук, тщательно осмотрел его, взвесил на руке стрелу, огляделся вокруг, решился. Он натянул тетиву на ширину двух ладоней, но тужился при этом так, что испортил воздух. Над ним долго потешались.
— Это здешняя пища виновата! — оправдывался он, решив, что нашел учтивое объяснение конфузу.
Приговоренные к смерти расхохотались снова.
— Теперь мой черед, — сказал Демоптолем.
Он изготовился к стрельбе, выставил левую ногу далеко вперед, присел, натянул тетиву. Все должны были признать, что тетива поддалась. Но тут он поскользнулся и шлепнулся на пол, он был не совсем трезв. Он хотел сделать четвертую попытку, но остальные воспротивились.
— Просто вы меня боитесь, вот и весь сказ! — крикнул он, разозлившись.
Эвриад только пощупал лук и далее не стал пробовать. Элат был посильнее, он натянул тетиву ладони на две. Больше всех преуспел Писандр. Они притихли от волнения.
— Поднатужься еще немного! — крикнул кто-то, подбадривая его.
Но он не выдержал, стрела выпала у него из рук. Следующим был Агелай; после вялой попытки он возвратил лук Эвмею.
* * *
Она следила за ними, полузакрыв глаза. Когда у Эвмея взял лук Эвримах, она глубоко вздохнула и подалась вперед. Хотя он не отличался силой и надежд у него было мало, он не утратил своей чарующей улыбки и гибкости движений. Но его постигла неудача. Он безмолвно отдал лук Эвмею и, ни на кого не глядя, вернулся на свое место. После него сделал попытку Эвридам, но только зря пыхтел несколько минут, и тут настала очередь Амфинома.
Она думала: быть может, тебе удастся что-то спасти, спасти меня, спасти многих других. Он был очень силен, крестьянин-богатырь, по слухам легко укрощающий коней, и отличный гребец. А он думал: быть может, это буду я. Он низко присел, согнув колено, тетива вонзилась в его могучие мужицкие ладони, слышно было, как скрипнули его зубы. Нет, не сдамся, подумал он, когда у него потемнело в глазах и в темноте сверкнули белые искры. Не сдамся, нет! Жила врезалась ему в пальцы. Плевать, все равно не сдамся — ни за что! Вдруг это буду я… Но рука обмякла, повисла вдоль тела, как ей изначально определили боги. Он возвратил лук Эвмею. Говорить он не мог. Подняв тяжелую, ноющую, почти омертвевшую правую руку, он отер пот со лба. Постоял так несколько мгновений, а потом, шатаясь, побрел к своему месту.
Встал Антиной. Он сделал несколько шагов к двери, переступил через порог и остановился в прихожей. Принимая лук из рук Эвмея, он жестко улыбнулся. Потом взвесил лук на руке.
Она видела, как он стоит в дверях. Амфином с Дулихия уже снова сидел за своим столом; опершись на ладонь подбородком, он жадно, захлебываясь, пил. Рука его все еще дрожала.
Антиной поднял лук над головой. Она решила, что он хочет его швырнуть. Швырни его, швырни, думала она. Швырни об стену, чтобы он разлетелся на куски, в огонь, чтобы он сгорел, швырни его через двор, через стену, швырни его, швырни! Но он только повертел им над головой, все увидели его мускулистую руку, лук он держал так, как метатели копья держат копье.
— Теперь мой черед, — сказал он. — Но я не собираюсь даже пробовать. Сегодня я стрелять из лука не намерен. Вы помните, какой сегодня день, господа? День Аполлона. Я не собираюсь отмечать его стрельбой под дождем. Нет, я вовсе не сдаюсь и не отступаюсь, но сегодня я не намерен натягивать тетиву. Я знаю, что совладаю с луком. Но сегодня я хочу веселиться, а не целиться в кольца топоров. Мы отложим состязание на завтра, начнем с самого начала, и участвовать в нем будут все! Все, кто сейчас в городе, кто остался дома из-за дождя, все, кто съедется сюда с Зама и Закинфа. Разве это не справедливо?
Кое-кто закричал: «Браво! Браво!»
Но все-таки наступила гнетущая тишина. Состязание кончилось слишком плачевно. Некоторые жадно осушали свои кубки, другие с любопытством смотрели на Пенелопу, на поникшего Амфинома, на Сына.
Она смотрела на них, выбирала среди них. Она не смотрела на нищего у двери, который сделал знак Эвмею.
Слава богу, подумала она. Слава богу, отсрочка!
В тишине снова раздался голос рабыни. Короткий, вскрик, потом долгий вопль.
Дольше мне этого не выдержать, думал Эвримах. Дольше мне этого не выдержать, думал Телемах, крепче стискивая древко копья. Он поднял кубок, чтобы выпить вина, но снова отставил его на стол.
— Минутку!
— Все обернулись к нищему у дверей.
— Я тоже хотел бы сделать попытку, — сказал он. Они глядели на него, они таращили на него глаза.
— Но… — сказала Пенелопа. — Он…
— Клянусь богами! Что еще за новости! — сказал Антиной, успевший сесть за свой стол.
— Я не собираюсь соперничать с вами, — сказал нищий охрипшим вдруг голосом. Он откашлялся. — Если вы не против, я просто хочу попробовать свои силы. Можно, мне взять лук, Эвмей?
— Стой!
Это опять говорил Антиной. Эвмей, двинувшийся было к столу нищего у двери, остановился,
— Если он сумеет натянуть лук, мы станем всеобщим посмешищем, — заявил Антиной, стараясь говорить беспечным, шутливым тоном. — К тому ж он не имеет права участвовать в состязании.
Я должна что-нибудь сказать! — подумала Пенелопа.
Она чувствовала, как в комнате запахло кровью.
— Я… — начала она.
— Я… — перебил Телемах.
— Я ничего не имею против, — продолжала она, — но я думаю, мы можем подождать до завтра.
— Я не собираюсь свататься к Многочтимой, к Долгоожидающей, — сказал Странник.
Она встала, она кусала губы, руки слепо шарили по столу.
— Мы отложим дело до утра, — объявила она. — Эвмей, дай сюда лук. Уже смеркается. Скоро совсем стемнеет. А стрелять в темноте нельзя. Это опасно.
Телемах встал тоже.
— Луком распоряжаюсь я, — сказал он неуверенно, заикаясь, надтреснутым голосом. И так шумно втянул в себя воздух, что все услышали. — Эвмей! Пусть наш почтенный гость попробует. Он успеет сделать попытку, прежде чем сумерки сгустятся, прежде чем станет темно!
Эвмей больше не колебался, он прошел через прихожую к порогу. И в то же самое время Пенелопа повернулась спиной к присутствующим и медленно двинулась в глубь дома. В двери, ведущей во внутренние покои, стояла Эвриклея. Она заперла дверь за своей хозяйкой. Закрылись еще какие-то двери внутри дома. Немой, но наделенный острым слухом дорожный спутник Эвриклеи стоял в узкой боковой двери чуть правее Телемаха. Он вышел, запер за собой дверь, обошел дом вокруг по внутреннему двору и встал возле топоров.
Эвмей нарушил все правила: он подошел к нищему, который по-прежнему сидел за своим столом, и протянул ему сначала лук, а потом тяжелый, наполненный стрелами колчан.
— Мой господин приказал, чтобы я передал все это господину, — сказал он.
* * *
При свете очага и сером свете, проникавшем со двора, он взял в руки лук и осмотрел его со всех сторон. Он изучил крепления на концах, близоруко склонившись к дереву, внимательно его обследовал, прищурившись, разглядел рог, повертел лук в руках, то ли наслаждаясь игрой бликов, то ли просто с любопытством следя за их перемещеньем. Лицо его исказилось, с безобразной гримасой глядел он на лук, точно у него болели зубы или внезапно схватило живот. Он поднял правую руку, точно призывая духов погибших героев или демонов. Потом кончики большого и указательного пальцев, с огрубелыми, однако благородной формы, царственно благородной формы ногтями ухватили тетиву, он потянул ее, как музыкант без плектра [95] — струну, подержал, отпустил.
Тетива зазвенела, лук запел, и тут они прислушались.
Лица у всех помрачнели, под Медонтом скрипнул стул, это он передвинулся поближе к нищему. Антиной протянул руку к своему кубку, пожал плечами — хотя лицо его было мрачно, — выпил.
Возвратившийся не двинулся с места. Он взял стрелу, лежавшую рядом с набитым смертью колчаном, посмотрел на нее, смерил ее прищуренным взглядом, отложил в сторону, вынул другую. Левым локтем упираясь в стол — лук он держал горизонтально, — он утвердил древко стрелы у большого пальца левой руки и потянул тетиву на себя. Она уступала туго. Зрители подались вперед над столами, вытягивали шеи, мешая друг другу, и глядели не отрываясь, не мигая, во все глаза. Некоторые вторили его движению поворотом головы, указательным пальцем, языком; они пожирали глазами руки незнакомца, которые медленно отделялись друг от друга, его побелевшие суставы, его запястья, мощные, словно у кормчего, словно у побывавшего в долгих плаваниях морехода, они впились взглядами в левую руку, сомкнувшуюся вокруг лука, в правую, крючком зацепившую тетиву, и в стрелу, бесконечно длинную стрелу, которая чуть сползала назад по большому пальцу, и слушали, как в луке потрескивает и похрустывает на тысячу ладов, и тут…
И тут откуда-то издалека, из глубины дома, донесся долгий, протяжный, страдальческий вопль дочери Долиона, смуглолицей Меланфо.
Но вот стрела рванулась вперед. Зазвенела тетива, стрела ударилась в каменную ограду, отскочила от нее, упала.
Кто-то, сидевший у самой двери, сорвался с места, закричал:
— Сквозь все кольца, сквозь все до единого!
Они отдувались, шумно втягивая в себя воздух, переводили дух. Многие растерялись настолько, что даже не привстали с мест. Рука Антиноя потянулась к кубку, но глаза не смотрели на кубок, они смотрели в конец зала на изуродованные, изувеченные руки. Правая выбрала новую стрелу из лежавшего на столе колчана, левая сжимала лук, крюк правой руки вновь натянул тетиву, стрела скользнула, утвердилась на своем ложе, бронзовый наконечник был всего в двух дюймах от большого пальца стрелка. Они знали и не знали. Лук поднялся вверх, вся сила, заключенная между жилами тетивы, вся еще не выпущенная на свободу сила стрелы, затрепетала, как трепещет сдерживаемый акарнанский жеребец, и кончик стрелы, похожий на жало, стал перемещаться слева направо, медленно, медленно, медленно, мимо широко распахнутой двери — мимо, мимо, — остановится? Или нет? Еще теплилась надежда: остановится? Или нет? Нет, не остановится! Мимо широкого дверного проема, подобный стрелке компаса, подобный искателю, перемещался кончик стрелы, минуя стол за столом, грудь за грудью. Кроме Стрелка, не двигался никто (только встал и оперся на свое копье Телемах, отступил к двери, к ее высокому порогу, Эвмей и Антиной протянул руку к кубку), разве что считать движением судорогу, которая свела все сердца, серую тень преисподней, набежавшую на все лица.
Но тут замерло все. И самыми неподвижными в мире, олицетворением неподвижности в мире, простершемся под колесницей Гелиоса, были большой и указательный пальцы Ныне Возвратившегося, Кончик стрелы смотрел в грудь Антиноя, поднялся к его шее, замер.
— Это я, Антиной, — тихо сказал нищий, — это я вернулся…
Вернулся, вернулся, вернулся — отдалось в них.
— …домой.
Зазвенела тетива, звук, начавшийся звонко, гулко, вдруг заглох. Длинная стрела — никто не уследил за ее полетом наискосок через зал — вонзила в мир новую, совершенную немоту. И сама она молча сидела в этой немоте, она дрожала, но безмолвствовала. Она только сейчас, сию минуту, вошла в горло человека и вышла из его затылка. Рука Антиноя еще продолжала тянуться к кубку, ткнулась в него, опрокинула, и он покатился к краю стола. Упала хлебница и блюдо с мясом, сметенные рукой Антиноя, когда, вытянув подбородок и шею, точно воротник был ему слишком тесен, и выпятив грудь, он рухнул на стол, перевернул его и грохнулся на пол.
И тут захлопнулись все двери.
Одиссей встал без излишней поспешности, однако прежде чем общий крик в зале смешался с криком рабыни, рожающей где-то в доме, где-то в мире. За порогом, в прихожей, стоял Эвмей и с ним рядом Филойтий, за дверью, ведущей во внутренние покои, стоял Дакриостакт, запирая засов и завязывая его крепким узлом. Затворились и ворота, кто-то быстро пробежал босиком, маленькая, в сумерках смахивающая на мышь старуха юркнула во двор, проверила запор на наружных воротах, потом на внутренних, на дверях, ведущих в помещение для рабов, где уже иссякли в последнем долгом вопле боли и облегчения стоны роженицы, и на дверях, ведущих во внутренние покои с заднего двора, а Телемах тяжелыми, сильными шагами пересек мегарон и встал рядом с отцом.
— Это я вернулся домой, — сказал Одиссей, в третий раз натягивая тетиву и целясь в Эвримаха, который вскочил и стоял теперь в нескольких шагах от него, положив руку на рукоять меча.
— Один человек уже убит, Одиссей, — крикнул он, — но все еще можно уладить!
* * *
Она слышала шум внизу.
Я сплю, думала она, меня клонит в сон, я почти уже заснула. Если он умрет, если они его убьют… думала она. Тогда…
Я сплю, меня заперли, и я сплю, думала она. Когда-нибудь я проснусь. Вот я раздеваюсь, я сплю.
Она сидела на краю кровати, глаза ее были сухи, слезы еще не пришли, они еще только подступали к горлу. Она сделала вид, будто раздевается. Тряхнула ногой, словно сбрасывая новые, расшитые жемчугом сандалии, подняла руки, словно снимая с себя платье, подаренное Еленой, и коснулась пальцами волос, словно вынимая из них заколки и распуская волосы по плечам. Она раздевалась, не снимая с себя одежды, теперь она была обнажена.
Бросим же сейчас, именно сейчас, взгляд на эту обнаженную Женщину средних лет. Грудь ее была еще высокой, фигура хороша в своей полноте. Живот втянут, его поддерживали мускулы, хотя они уже начали сдавать. Лоно, давно уже, двадцать лет — а может, четыре года, — не знавшее мужчины, было все еще полно обещаний и жизни, готовой дарить и исполнить обещанное. Колени белые и все еще округлые, а ступни холеные — они ступали по мягкому, им редко приходилось топтать что-нибудь на своем пути. Округлые ягодицы все еще могли прельстить немолодых и в особенности молодых мужчин. Спина и затылок все еще сохраняли мягкие очертания. Линия шеи была безупречна, волосы густые, и если в них появились седые нити, то так мало, что не стоило и считать. На лбу не было морщин, во всяком случае, они были не заметны в этом полумраке, да еще под слоем белил. Нос прямой, хотя, быть может, немного мясистый, а рот нежный и волевой, рот любезной хозяйки дома, еще молодой матери, рот долго ожидающей, чье ожидание только теперь перестало быть напрасным. А подбородок властный — подбородок женщины, которую не назовешь легкомысленной и слабодушной.
Когда-то я была свободна, думала она. Когда-то я была свободна перед лицом всех людей. Я могла выбирать.
Я сплю, думала она, все это неправда. Я сижу на краю своей кровати и сплю. Афина Паллада наслала на меня сон. И я грежу, ну да, я грежу. Я молода, я любима, сейчас придет домой мой молодой муж, он ляжет рядом со мной и укроет меня в своих объятьях. Мы молоды, мы любим друг друга, мы болтаем, мы слушаем, как ласково шумит дождь осенней, зимней ночью, мы у себя дома, и у нас есть маленький сын по имени Телемах. Войны никогда не будет, никогда мой супруг, мой нежно любимый муж, не уедет из дома, он останется со мной, мы состаримся вместе. Но мне снится, что явились чужеземцы и увели его с собой, мне снится, что ко мне вернулся старик, а я еще молода, и любима, и свободна, и могу выбрать кого захочу, потому что мой дорогой, мой желанный муж погиб на войне или утонул, и мне снится, что старик, вонючий, покрытый шрамами чужак, говорит, что я Собственность воспоминаний, что я Раба юношеских клятв, что я больше не свободна. И мне снится, что кто-то молодой и сильный придет и уберет старика, нет, не убьет его, но уберет, погребет его самого и воспоминание о нем и скажет: "Уходи, старик, уходи, изуродованный обломок войны, слишком надолго уехавший, слишком долго ожидаемый, уйди, скройся, потому что, если Она отворит свою дверь и прогонит тебя, к ней может проскользнуть, может у нее остаться Счастье. Верни ей свободу выбора, она принадлежит ей, а не тебе. Вот что мне снится, пока я сплю крепким сном, сном Афины Паллады.
Слезы пока еще не лились из ее глаз, из ее спящих глаз.
* * *
Он перебил их всех, пощадив только двоих: шпиона мирной жизни и певца войны, отныне счастливого Медонта и навсегда несчастного, но одаренного зычным голосом Фемия.
Он не пощадил Эвримаха и, когда тот хотел вступить с ним в переговоры, прострелил ему грудь. Они пытались укрыться под столами, пытались найти себе еще какое-то оружие, кроме мечей, но это им не помогло, они погибли. Он был не человеком, но и не богом: он был всего лишь смертной куклой в руках играющих богов. В этих четырех стенах он был олицетворением войны, мужем, отравленным войной, воспаленным дыханием Ареса, и действовал как орудие, которым его избрали: он был тем, кто убивает мир на долгие, быть может, на неисчислимые годы.
Когда Амфином, медлительный крестьянин с Дулихия, бросился на него с мечом в руке, копье Телемаха вонзилось нападающему в спину — он рухнул ничком, успев только охнуть, копье застряло в его спине, древко переломилось, но за сундуками в прихожей были спрятаны еще копья. Все было устроено с помощью Эвриклеи, ну и, конечно, богов. Когда Меланфию удалось взломать засов, выбраться во двор через случайно не охранявшуюся узкую боковую дверь, добежать по узкому проходу между стеной дома и оградой до оружейной и возвратиться с копьями, щитами и шлемами, боги предоставили вмешаться Дакриостакту: Меланфий сделал еще одну попытку добраться до оружейной, но его схватили, связали и оставили лежать в оружейной, чтобы заняться им потом.
Нет, он не пощадил никого. Он убивал их, посылая стрелу за стрелой, некоторых убил его сын. Короткие мечи не доставали до него, да и храбрости недоставало тоже. Одиссей и его сын начали резню на Итаке, и что было справедливо, а что нет и каков на самом деле был замысел богов, наславших эту бурю с дождем, никто не знает. Но то, каким явил себя этот замысел взору людей, было ужасно.
Они взывали к нему, проклинали, молили; они прятались за столами, Амфимедонт и Ктесипп с Зама своими копьями ранили Телемаха в кисть руки, а Эвмея в плечо, и все же приговоренные были обречены. Они уже не верили в собственные силы, а в этот час усомнились и в богах: вокруг них все опустело, они уверовали в могущество Одиссея и падали ничком, обратив к нему лицо. Мы можем вообразить эту картину фрагментами и целиком, можем представить ее как набор эпизодов или как судьбу: они гибли, их убивали.
Сколько их было? Быть может, четырнадцать, а может, тринадцать или пятнадцать. Впоследствии жаждущие крови или перепуганные насмерть, первые — в своем желании преувеличить, вторые — в своем понятном интуитивном стремлении придать делу такой размах, чтобы оно потеряло свой зловещий характер, скажут: их было пятьдесят два человека, их было сто восемь человек.
Он пощадил двоих. Последние из убитых сами натыкались на его меч и копье, когда ползали у его ног, моля сохранить им жизнь, пытались выпросить себе эту подачку. Меч рубил, кололо копье, он вспарывал тела, отворял кровь, и она вытекала потоком, уступая место смерти. Но двоим он сохранил жизнь, дабы они могли воспеть его, шпионить для него и написать угодную ему историю, то были певец Фемий и гонец, а прежде двойной шпион, Медонт.
В очаге все это время ярко пылал огонь. Вокруг него валялись высохшие и насквозь мокрые плащи. От некоторых пахло паленой шерстью. Он стоял на пороге, озирая зал. Его руки, ноги, грязная нищенская одежда, его перекошенное злой гримасой лицо, волосы и борода — все было липким от человеческой крови. И его хриплый голос был пронзительно-криклив, когда он позвал Эвриклею и приказал ей открыть двери.
— Приведи сюда рабынь!
* * *
Женщины, двенадцать отобранных рабынь, выволокли тела убитых во внутренний двор и сложили у Зевсова алтаря. После этого дюжина девушек, которых отобрала долгие годы подслушивавшая, в отчаянии и ненависти подслушивавшая старуха Эвриклея, сделали в мегароне уборку. На трупы набросили плащи. Ведь в Итаке уже наступил вечер, и далее ночь.
— Жизнь этих девок — зараза, — сказала Эвриклея, — их запах надо истребить, они прогнили до мозга костей, больше они ни на что не пригодны.
Он приказал умертвить двенадцать рабынь, и приказ исполнили его сын, Эвмей и немой Дакриостакт. Он приказал повесить молодых женщин, двенадцать перепачканных кровью уборщиц, потому что они спали с мужчинами, добивавшимися его жены.
Это делаю не я, думал он. Ко мне явился Вестник, Гермес, и по дороге сюда я потерял самого себя. Это боги делают свое дело моими руками. Я больше никогда не смогу любить богов, но я их очень боюсь.
Он, шатаясь, бродил по дому и двору, он старался ступать твердо. Он опирался на стены дома и на ограду, оставляя на них темные отпечатки рук, которые смывал дождь, поливавший и его самого. Во мне угнездился Арес, думал он. Я работаю на него, я открыл филиал его фирмы. Но меня самого здесь нет. Сам я уехал. Я живу на острове далеко на западе, это там я брожу под дождем и с тоскою стремлюсь куда-то, но не сюда.
Перед ним стоял Эвмей.
— Меланфий лежит в оружейной, господин.
Он облизал губы, язык прошелся по овалу рта, стараясь обрести вкус. Когда он заговорил, голос его оказался беззвучен. Ему пришлось повторить свои слова:
— Сделайте с ним что следует.
— Теперь уже скоро конец, — сказал Свинячий командир, — но это же нужно сделать. А потом будет по-новому, господин. Будет новая власть.
— Да.
Филойтий и Эвмей поволокли связанного Меланфия вдоль ограды во внутренний двор. У Главного козопаса во рту был кляп, слышались только его стоны. Они двигались медленно, тяжелое тело застревало в размякшей земле. Они сделали с ним что следовало, а потом повесили его на дальнем столбе. В песнях поется, что они отрезали ему нос и уши и отрезали самое главное — орудие продолжения рода, его мостки в будущее, и бросили отрезанное собакам, которые сожрали добычу. Можно примириться с этими фактами. Можно принудить себя считать, что боги играли, они были в игривом настроении, они веселились, им хотелось извлечь из своего празднества все, что только можно.
* * *
Дочь Долиона закричала снова — долгим криком, точно нож, болью прорезавшим дом. Рядом с ней лежало их дитя. Чей он, какой он — ей теперь было все равно. Это было ее дитя, ее первенец. Ей показалось, что волосики у ребенка черные. Ей показалось, что у него будет мягкая улыбка — он будет любимцем женщин. Ей хотелось знать, голубые ли у него глаза, как у Лаэрта и Телемаха, А закричала она, когда увидела немого Дакриостакта, который подошел к ней с факелом в руке.
Он сделал ей знак, показал, что она должна встать. Он взял ее за локоть. Он указал на ребенка, и она поняла, что должна взять его с собой.
* * *
Телемах ушел в свою комнату. На полу у двери стоял медный таз с горячей водой. Два чистых новых хитона, два новых вышитых плаща лежали на его постели. Две пары новых желтых сандалий стояли рядом посреди комнаты. Все это было предназначено ему и его отцу.
Он наклонился и окунул руки в воду.
* * *
Эвриклея, старая кормилица, главная среди кормилиц, великолепная старуха, совсем не высохшая, нет, куда там, полная бьющей через край ненависти, стояла в прихожей и смотрела, как Бородатый, Окровавленный, Безмерно Любимый, Наконец Возвратившийся идет в темноте по двору.
— Еще что-нибудь? — невнятно пробормотал он. — Я странствую, я вот-вот пущусь в странствие. Теперь уже все?
— Дочь Долиона, — сказала она. — Дочь Долиона только что родила.
Он тупо посмотрел на нее. Свет, струившийся из мегарона, освещал их лица. Он поднял руку, ту, что была изувечена сильнее, ту, что была особенно безобразной, и провел ею по лбу.
— Я странствую, — сказал он. — Я только должен навестить кое-кого из знакомых, прежде чем двинуться в путь. Я хочу спать. Хочу уйти в сон. Хочу быть чистым. Я не знаю дочери Долиона.
— Она причинила много зла, — сказала Эвриклея. — Она и ее ребенок причинят еще много зла.
— Я странствую, — сказал он. — Я не знаю никого, кто причинил мне зло. Не знаю ни одного человека. Не знаю ни одного ребенка, который причинил мне зло.
— Я этим займусь, — сказала Завершительница, Старшая кормилица. — Прикажу Дакриостакту этим заняться. По-моему, Госпожа хочет, чтобы девчонку и ее пащенка удалили из дома, из мира тех, кто чист.
— Я запрещаю… — сказал он.
— Уже поздно, господин, — сказала она. Он наклонился, всматриваясь в ее лицо.
— Да, уже слишком поздно, — сказал он. — И мне некогда думать об этом. Я сейчас же начну свое странствие, далекое странствие на запад.
Она покачала головой, она преданно улыбнулась ему:
— Странствие окончено, дитя мое, корабли вытащены на берег для зимовки. Я приготовила тебе ванну, ненаглядный мой господин.
ПРИМЕЧАНИЕ
Среди других книг, чья фабула восходит не просто к мифологическому сюжету, но и к канонической литературной версии этого сюжета («Улисс» Дж. Джойса, «Иосиф и его братья» Т. Манна), роман Э. Юнсона выделяется особенно тесной связью с текстом его античного источника. Шведскому читателю, со школьной скамьи знакомому с гомеровской «Одиссеей», эта связь прямо бросается в глаза. Нарочито точно следуя гомеровскому тексту в описании места действия, автор склонен едва намеченную у Гомера картину развернуть в многочисленных подробностях, так что читатель может увидеть в этом своего рода восполнение гомеровского текста через обращение к его подтексту. Из многочисленных примеров укажем на описание пейзажа на с. 24 и след., восходящее к двум строкам «Одиссеи» (V, 70-71). Вводя в повествование явный, казалось бы, анахронизм — кошку, гуляющую по двору Пенелопы всякий раз, как там оказывается «черноцветная» служанка Меланфо (см. прим. к с. 38), — Юнсон позволяет рассматривать весь этот мотив как попытку воссоздания в гомеровском мире новоевропейского и одновременно древнеегипетского лидера оккультизма — «черной кошки». Напрашивается вывод, что делается это в порядке не модернизации, но, напротив, как бы еще большей архаизации гомеровского сюжета: это обращение к вечной основе, на которую и у Гомера, и у романиста, живущего почти три тысячи лет спустя, вполне равные права. Именно этим можно объяснить и путешествия по каким-то «матриархальным» заветам деловой старухи Эвриклеи, и часто упоминаемые древневосточные божества, и, наконец, только кажущиеся современными политические термины, бывшие в ходу и у гомеровских греков.
Г. Гусейнов