Эфраим Севела
Мама
(Мраморные ступени-2)
«Странная затея, — сказал мой друг, который считает себя большим знатоком в делах литературных. — Книга о маменькином сынке… Кого такая книга заинтересует? Детей? Сомневаюсь… Дети предпочитают героев… Храбрых… Отчаянных… Смекалистых… Хитрых… Изворотливых… Жестоких. Но тихоня? Слишком приличный и добрый?.. Мальчик, который мухи не обидит? Кому он нужен?
Ну, а уж любовь этого мальчика к своей матери… выглядит совсем старомодной и нелепой в наши дни. Вы меня простите, но это нетипично. Любят красивых женщин… ну, любят еще своих детей… ну, порой даже любят свою Родину… И такое случается в наш век. Но о матери кто вспоминает? Вырастает птенец, улетает из гнезда и еще хорошо, если раз в год письмо напишет матери.
Нет, нет, история о горячей и беззаветной любви сына к своей матери, поверьте мне, не будет пользоваться спросом. Это, к моему сожалению, так же верно, как и то, что завтра будет дождь.»
Мой приятель глянул в окно и добавил: «Я чувствую перемену погоды лучше, чем барометр. Вот увидите.»
Назавтра было ясное солнечное утро.
И я с легким сердцем засел за книгу о маменькином сынке, о его любви к своей матери.
* * *
Я начну рассказ не с утра, а с вечера. Когда солнце, устав любоваться нашим городом, скатывается за тихую речку Вилшо и там, за кудрявыми зелеными холмами, укладывается на ночь. А город, уютно залегший среди мягких холмов, прощается с солнышком, переливчато играя его лучами на золотых куполах церквей.
Я не знаю города в мире, где было бы столько церквей, как в Вильно. Может быть, только в Риме. Но Рим есть Рим. Там живет сам папа римский.
А Вильно что? Я полагаю, не каждый, кто возьмет в руки мою книжку, прежде знал, что вообще есть на земле такой город.
Есть такой город. И если вам не посчастливилось там побывать, то вы очень много потеряли. Потому что этот город уникальный. Удивительной красоты и еще более удивительной судьбы.
И такой древний, и так хорошо каким-то чудом уцелевший, что ходишь по каменным плитам его тротуаров, как по залам музея, и на каждом повороте узенькой улочки обмираешь перед открывшимся взору волшебным видом.
В кино, чтоб показать такие улочки и дворики, строят дорогостоящие декорации. А в Вильно вы разгуливаете по ним совершенно беззаботно, и лишь ваш современный костюм кажется вам не совсем уместным среди окружающей древности.
Всего в ширину раскинутых рук, улочки с подслеповатыми домишками с железными резными флюгерами под красной черепицей крыш. Стены у домишек толстые, как у старинных крепостей, и окошечки глубокие, как бойницы. Потому и устояли они не один век, и булыжник их неровных мостовых помнит цокот копыт прикрытых латами коней, на которых восседали с мечами и копьями рыцари из войск литовских князей и польских королей.
А выйдешь на простор Кафедральной площади, и перед тобой — древние Афины. Парфенон. Белокаменная копия с него. Величественный Кафедральный собор с фигурами апостолов в нишах между колонн.
Квадратные серые плиты площади чисты, без пылинки, и это не тщеславная выдумка виленских фантазеров, что моют их регулярно горячей водой с мылом.
Над площадью, высоко на зеленом холме, красные руины крепостной башни. И башня, и холм носят имя Гедимина. Имя литовского князя, основателя города.
Дальше за этим холмом — другой, тоже весь в зелени, из которой в небо устремились три огромных каменных креста. В память об обращении в христианство язычников, населявших долину Вилии у подножия этих холмов.
А какие дворцы всех стилей и эпох глядят из парков и садов! С каменными львами, стерегущими входы. С могучими атлантами, плечами подпирающими балконы. Имена владельцев этих дворцов — живая история польского королевства. Сапеги, Чарторыйские, Тышкевичи, Радзивиллы.
А какие жалкие хибарки в кварталах бедняков! Какие запахи! Какая вонь! Но и лохмотья Вильно тоже живописные и яркие, как и все в этом неповторимом городе.
Но не в дворцах и хибарках прелесть этого города. Его украшение — церкви. Хоровод многоцветных колоколен над красной черепицей крыш, над дымоходами с кружевными железными флюгерами под перезвон колоколов больших и малых.
Костел Святых Петра и Павла, костел Святой Терезы, костел Святого Рафаила, костел Святого Казимира, Святого Иоанна, Святого Михаила.
Город, где поселились все Святые!
Костелы и монастыри кармелиток, францисканцев, доминиканцев, августинцев.
Неповторимая красота виленских храмов приводила в восторженный трепет гордых чужеземцев, и французский император Наполеон Бонапарт, увидев каменное кружево костела Святой Анны, вымолвил, когда к нему вернулся дар речи, слова, которые не забыли в Вильно до сих пор:
— Я бы это чудо унес на ладони в Париж.
Если верить ученым, Вильно основали литовцы и город долго был их столицей. Потом там обосновались поляки, потеснив литовцев. Потом туда докатились татарские орды. Потом город заняли русские, побив и тех, и других, и третьих. Потом город снова стал польским. Потом его взяли немцы и уступили русским. А те его вернули Литве, но при этом захватили Литву и вместе с ней Вильно. Потом…
В городе вы можете встретить кого угодно. Потомков всех завоевателей. Но больше всего испокон веку было в городе евреев. Которые никогда этот город не завоевывали, не предавали его огню и мечу. А приходили к его стенам с котомками за плечами, изгнанные с насиженных мест, и смиренно просили у горожан приюта и крова. Селились в худших местах, там, где христианин бы жить не согласился. Возводили жилища, своими искусными руками портных и сапожников обували и одевали горожан, плодились и преумножались. И среди костелов и церквей, стараясь никого не потеснить, робко поднимались стены иудейских храмов-синагог с шестиконечной звездой Давида над входом.
И еврейская речь, идиш — сладкий язык мамы, маменлошн — разливался из края в край по всему городу. И язык этот — литвак, самый сочный и напевный из всех диалектов еврейской речи, стал языком ученых и писателей, богословов и раввинов, портных и цирюльников. А сам Вильно в еврейском народе прозвали Иерусалимом Европы. Потому что отсюда на все страны, где жили евреи, исходил свет мудрости древнейшего народа, его горький юмор, со слезою смешанный, и древние песни, пережившие века и погромы, и поныне согревающие сердца людей.
Еврейские песни пели на улицах.
Стоило на Погулянке появиться уличным певцам и затянуть под стон скрипки старую как мир песню «Ди идише маме»[1], и кто б ни проходил мимо: набожный еврей ли в черном кафтане с пейсами, или поляк — дровосек из ближней деревни, забредший в город с пилой и топором на плече, или литовец — разносчик зелени, или даже участковый полицейский, — каждый замедлит шаг, иногда и остановится, и уж непременно бросит в смятую шляпу на тротуаре один грош, а то и два.
Потому что у каждого человека есть или была мама. И песня о маме тронет и смягчит любое сердце.
Стоят певцы парой. Старик в мятой одежде, прижав деку скрипки подбородком и плавно водя смычком вверх и вниз. Глаза его закрыты. Не от слепоты, упаси Боже! От блаженства. Сам музыкант наслаждается дивной мелодией и смежил веки, чтоб ничто не мешало погрузиться в ее сладкие звуки. А поет женщина. Возможно, жена скрипача. Тоже небогато одетая. Но аккуратно и чисто. Ведь от богатства на улицу петь не пойдешь.
Поют уличные певцы о еврейской маме печальную песню и сладкую до слез, как память об ушедшем детстве, о теплых и нежных маминых руках, о ее всепрощающей улыбке. И у слушателей навертываются слезы на глаза, а лица размягчаются, добреют.
Люди выходят из домов, чтоб послушать песни, и если нет под рукой денег, кладут в шляпу огурец или помидор, а то и ломоть хлеба, смазанный гусиным жиром и посыпанный крупной солью.
Уж на что занята пани Лапидус, но и она появляется в дверях своей пекарни-магазина. С заголенными руками, перепачканными мукой, и раскрасневшимся лицом, потому что она на миг оторвалась от стола, где раскатывала тесто, и жар пылающих печей оставил румянец на ее щеках.
Она вынесла певцам пару свежих горячих бубликов и, немного послушав, прикрыв глаза и давая рукам и плечам отдохнуть от нелегкой работы, спохватилась и торопливо вернулась к горящим печам.
Чтоб войти в магазин, надо спуститься на три ступеньки ниже тротуара, под неуклюже расписанную связками бубликов вывеску:
ГОРЯЧИЕ БУБЛИКИ МАДАМ ЛАПИДУС И СЫН
Открыть дверь с бренчащим колокольчиком и, сделав лишь один шаг, упереться в прилавок, покрытый клеенкой, — так тесен магазин. А за прилавком, в глубине помещения — пекарня. Пылают дрова в двух печах. А впереди огня на горячих кирпичах пола пекутся, румянясь, круглые бублики, и пани Лапидус, деревянной лопатой поддевая их снизу, ловко выхватывает из горла печи и ссыпает в плетеную корзину под прилавком.
Если есть покупатель, она тут же продает товар с пылу, с жару, а если колокольчик молчит, то кидается к деревянной кадушке, насыпает из мешка муки, наливает из ведра воды, добавляет соли и принимается мешать, погружая в тесто свои сильные руки до самых локтей. Замесив, раскатывает тесто на столе, пока оно не принимает форму длинной змеи, потом рассекает «змею» на равные части, сворачивает из каждой кольцо, затем швыряет их на деревянную лопату. Лопату несет к печи и умело, не смяв ни одного кольца, сталкивает их на горячий, подметенный веником, пол.
А пока в одной печи пекутся бублики, она в другую подбрасывает поленья дров и снова месит тесто, и снова раскатывает на столе «змею». Только звон колокольчика над входной дверью заставляет ее разогнуться, отойти от печей, и она поворачивает навстречу покупателю свое лицо, на котором, как бы она ни устала, обязательно появляется приветливая улыбка.
Входит, опираясь на палочку, согбенная старушка с плетеной сумкой на сгибе левой руки и, задрав голову к потолку, подслеповато щурится.
Там на жердочке сидит старый большой попугай, желтый с прозеленью и, скосив круглый глаз на старушку, раскрывает крючковатый клюв и кричит резким скрипучим голосом:
— Здравствуйте! Как поживаете? Как идут дела у еврея?
Прокричал по-еврейски, на идиш, и старушка, видимо, давно знакомая с попугаем, закивала ему и ответила тоже на идиш:
— Помаленьку, милый, помаленьку.
— Слава Богу, — ответил попугай. — Не сглазить бы.
— Чего уж тут сглазить? — горько улыбнулась беззубым ртом старушка. — Врагу не пожелаешь.
— Господи, — совсем как старый еврей вздохнул попугай. — Не обойди нас своим вниманием.
— Перестань болтать! — отмахнулась от него хозяйка и улыбнулась покупательнице. — Вот вам бублики. Как всегда, пара.
— Перестань болтать, перестань болтать, — словно поддразнивая ее, затараторил попугай.
— Вот видите, — пожаловалась старушке пани Лапидус, — слова сказать не даст. Как малое дитя.
— Малое дитя, малое дитя, — радостно залопотал попугай.
— Ну что с ним делать? — всплеснула руками пани Лапидус. — Мало мне без него забот. Он своей болтовней скоро отвадит всех покупателей.
— Всех покупателей, всех покупателей, — подтвердил попугай.
— Придется тебя кому-нибудь отдать, — пригрозила пальцем попугаю пани Лапидус. — Моему терпению тоже есть предел.
Попугай удивленно глянул на нее своим круглым глазом и, слетев с жердочки, уселся ей на плечо и стал ласково и заискивающе тереться головой о ее щеку, повторяя одно и то же слово:
— Мама…мама… мама…
— Ладно, на сей раз прощаю, — сдалась пани Лапидус и движением плеча стряхнула попугая. Он взлетел на свою жердочку, победоносно взглянул на старушку и стал чистить клювом зеленые перышки.
— И как вы только управляетесь, пани Лапидус? — посочувствовала старушка. — Как белка в колесе.
— А что еще остается делать вдове? — устало улыбнулась пани Лапидус. — Вертеться.
Старушка сощурилась на рекламную афишу на оклеенной обоями стене магазина.
— Но тут написано: «Мадам Лапидус и сын». Разве у сына отсохнут руки, если он вам поможет?
При слове «сын» пани Лапидус приложила палец к губам и закатила глаза к потолку, показывая тем самым, что там, наверху, обитает ее сын и он занят делом поважнее, нежели торговля бубликами.
— Т-с-с-с… Эта каторга не для него. Он, дорогая моя, готовится к экзаменам в университет. Я согласна не спать ночей и вертеться, как десять белок в десяти колесах, но мой сын — вот увидите — станет адвокатом.
— Станет адвокатом, — как эхо повторил попугай, расправляя крылья. — Адвокатом. Адвокатом. Адвокатом.
У письменного стола сидит, сжав голову ладонями, мальчик и, раскачиваясь, как в молитве, монотонно зубрит. По деревянной лестнице, огражденной перилами, поднимается из магазина в комнату мама, неся на тарелке яблоко, обложенное свежеиспеченными бубликами. На ней передник и косынка, руки по локоть в тесте и лицо местами припудрено мукой. Добрая и сочувственная улыбка озаряет ее лицо при виде с головой ушедшего в книги сына. Она неслышно подходит к нему и заглядывает через плечо.
Перед сыном раскрытая книга — учебник истории польского государства, и на обеих страницах цепочка овальных портретов польских королей. Сын, раскачиваясь, шепчет:
— Король Ян Собесский. Родился в 1629 году, умер в 1696 году. Король Стефан Баторий. Родился в 1533 году, умер в 1586 году. Значит, один умер в 96 году, а второй в 86-м. Главное, не перепутать.
Мама сокрушенно вздохнула:
— Господи, люди умерли, а ребенок должен мучиться.
— Мама, ты мне мешаешь, — сказал Янкель, не отрываясь от книги.
— Столько королей в одном маленьком государстве? — искренне удивляется мама. — Кто бы мог подумать? Съешь яблочко, сынок. Вот свежие бублики. Прямо из печи. Посмотри, на кого ты стал похож?
Сын поднимает к ней лицо. Тонкое, худое лицо с печальными еврейскими глазами, над которыми заломились, как двускатная крыша, густые брови.
— А кто хочет видеть сына адвокатом? И чтоб он был принят не в какой-нибудь, а в столичный, Варшавский, университет?
Мать поставила тарелку на стол.
— Ладно. Пусть у тебя будет ненормальная мама, которая хочет видеть своего сына адвокатом… Но ты-то — нормальный человек… Опомнись… День и ночь с книгой. Ты себя изведешь. Пожалей себя.
— В Варшаве на экзаменах меня никто не пожалеет… — коротко сказал мальчик, — и не пощадит. Чтоб еврею пройти конкурс, он должен знать предмет по крайней мере в пять раз лучше, чем поляк.
— Знаю, знаю. Все знаю, сыночек. И все же прошу тебя, оторвись на минуточку… сделай перерыв. Выйди на улицу, поиграй, как все дети.
За окном во дворе — драка. Дерутся мальчики примерно одних лет с Янкелем. Дерутся жестоко. В кровь.
Стоя у окна, Янкель невольно прижимается к матери, содрогаясь и жмуря глаза при каждом ударе. Мама гладит своей большой рукой его узкую, такую беззащитную спину и горестно качает головой.
— Боже мой! Боже… Как ты будешь жить один? Без мамы.
Снизу донесся звон колокольчика над входной дверью и скрипучий вопль попугая:
— Здравствуйте! Как поживаете? Как идут дела у еврея?
Поздний вечер. За витриной магазина зажигаются уличные огни.
При свете электрической лампочки под полукруглым эмалированным абажуром и при отблесках пламени из печей трудится мать, не присаживаясь ни на минуту. Месит тесто, раскатывает, нарезает, ставит в печь. Вносит со двора охапки дров, подбрасывает поленья в огонь. И при этом успевает обслуживать покупателей.
Входит полицейский в полной форме, с холеными седыми усами а-ля маршал Пилсудский — вождь польского народа, чей портрет в фуражке-конфедератке висит перед прилавком, как и подобает в магазине, чьи владельцы — лояльные граждане и патриоты государства. И попугай приветствует его на польском языке:
— День добрый, пан! Как поживаете, пан?
Полицейский, который тут уже не в первый раз, козыряет попугаю:
— Здравия желаю!
Он принимает большой пакет с бубликами.
— Ей-богу, пани Лапидус, вы — двужильная. Даже ночью у вас открыто.
— У нас, уважаемый пан офицер, открыто, пока есть покупатели. Хоть до рассвета. Знаете, как дорого по нынешним временам учиться в университете?
— Мне ли не знать? — грустно кивает полицейский. — У самого два сына подрастают. На мое жалованье полицейского… им докторами не стать. Сколько с меня, пани Лапидус?
— Что вы! Что вы, пан офицер! О каких деньгах может идти речь? Для меня такая честь, что сам пан офицер не брезгует моими бубликами.
Полицейский не заставляет себя долго уговаривать. Он открывает свою сумку, висящую на ремне рядом с пистолетом, и пани Лапидус заталкивает туда пакет с бубликами и даже застегивает ремешок.
— Кушайте на здоровье, пан офицер.
— Благодарствую, пани Лапидус. Правда, я не офицер… смею заметить… а лишь скромный сержант полиции. Всего-навсего…
— Ах, будь я главный полицмейстер, я бы вас произвела в полковники. Вы этого вполне заслужили.
— Спасибо, пани Лапидус, на добром слове, но… мое начальство, к сожалению, так не думает.
— Чтобы думать, надо иметь чем, — убежденно сказала пани Лапидус. — Где вы это видели, чтоб начальство разбиралось в людях? Поэтому ничтожества идут вверх, а такие светлые души, как…
Звон колокольчика не дает ей закончить панегирик пану полицейскому. В магазин входит сосед-портной в жилетке с сантиметром на шее, неся на вытянутой руке вешалку, на которой что-то висит, прикрытое газетными листами, скрепленными булавками. Он загадочно ухмыляется, как бывает, когда преподносят сюрприз.
— Здравствуйте! Как поживаете? Что поделывает еврей? — закричал попугай на идиш.
— Умолкни, — сказал портной. — Дай людям слово сказать. Пани Лапидус, вы глазам своим не поверите.
— Пан Хаймович, неужели костюм уже готов? — всплеснула руками пани Лапидус.
— Пани Лапидус, вы мне будете целовать руки, когда увидите это чудо, — сказал портной и, кивнув полицейскому, снял свободной рукой шапку.
— Пан полицейский, штаны вашему мальчику я укоротил и лично отнес вашей уважаемой супруге.
Полицейский полез в карман будто бы за деньгами, но портной тут же остановил его порыв:
— Не извольте беспокоиться… Такие пустяки… Какие могут быть счеты?
— Пан Хаймович, — вмешалась пани Лапидус, — я изнемогаю от любопытства. Покажите же, наконец, что вы сотворили для моего мальчика.
Портной жестом избалованного славой фокусника срывает газетные листы, и перед мамой предстает распятый на плечиках костюм-тройка.
— Ну? Что вы на это скажете?
— У вас золотые руки, пан Хаймович… — прошептала Лапидус.
Портной скромно потупился.
— Ах, золотые руки… серебряные пальчики… Главное, чтоб хорошо сидело и чтоб человек в этом костюме выглядел человеком, а не свиньей. Правда я говорю, пан полицейский?
Полицейский, подумав, кивнул:
— Абсолютная правда.
— Не верить полицейскому, пани Лапидус, мы не можем, — подмигнул ей портной. — Он власть. А у кого власть, тот прав.
Портной сам изнемогает от гордости за свое детище. Он вертит костюмом на вешалке то перед носом пани Лапидус, то перед усами полицейского.
— Обратите внимание на плечи… Вы где-нибудь видели такие плечи? А грудь? Какая выработка? Как вы думаете, пан полицейский, этот костюм можно послать в Париж? На всемирную выставку?
Полицейский, подумав, сказал веско:
— Я полагаю… можно!
— Куда нам Париж? — пожала плечами пани Лапидус. — Нам бы в Варшаве не ударить лицом в грязь.
— Уверяю вас, пани Лапидус, и этот умный человек, — портной кивнул на полицейского, — подтвердит мои слова, Варшава будет лежать у ног вашего сына, когда он, как принц, выйдет в этом костюме… конечно, в отличной паре обуви…
— Стойте! — спохватилась пани Лапидус. — Обувь есть! Я обегала все магазины и нашла такую, что искала.
Она с нескрываемым благоговением достала из-под прилавка коробку, раскрыла ее, развернула упаковочную бумагу и бережно поставила на клеенку пару сверкающих ботинок. А для пущей убедительности еще сдавила ботинок в ладони, и он издал звук, похожий на неприличный. — Со скрипом! — восторженно прошептала она.
Сраженный качеством ботинок, портной сделал следующее умозаключение:
— Вся Варшава, пани Лапидус, будет биться в истерике.
— В истерике… в истерике… — закричал попугай.
Янкель безучастно стоит посреди комнаты, облаченный в новый костюм, а вокруг него хлопочут мать и портной.
— Господи, граф! — в восторге всплескивает руками мама. — Пан Хаймович, я вам скажу как родному человеку, мне даже не верится, что этот красавец — мой сын.
— Пани Лапидус, — скромно потупясь отвечает портной, — если сказать честно, я тоже с трудом узнаю в этом джентльмене еврейского мальчика из города Вильно. Вы знаете, в таком наряде ему даже не очень идет имя Янкель Лапидус. Клянусь вам, ему теперь больше к лицу — мосье Жак Лапидус. Так бы его звали, если бы он поехал учиться к французам, в Париж. Или сэр Джэкоб Лапидус — как звучит? — если б судьбе было угодно отправить нашего мальчика в туманный Лондон. А в Берлине его бы величали герр Якоб Лапидус… А Янкель… Вы меня простите… но в этом костюме… он уже вырос из своего прежнего имени. Как ты думаешь, мальчик?
Янкель стоит, как манекен, устремив затуманенный взор в потолок, а его губы движутся, что-то шепча.
Портной поверх очков пригляделся к нему попристальнее, удивленно вскинул брови и, приложив руки козырьком к своему уху, напряг слух.
— Родился в 1629 году, умер в 1696 году… Родился в 1533 году, умер в 1586 году…
— Умер? — ахнул портной. — Кто умер? Что с нашим мальчиком, пани Лапидус?
— Совсем заучился, — горестно вздохнула мать.
— Но кто все же умер, я хочу знать, — не унимался портной.
— Не принимайте близко к сердцу, — успокоила его пани Лапидус. — Он имеет в виду королей.
Костюм работы Хаймовича повешен не в шкафу, а на самом видном месте, на стене комнаты Янкеля. Под костюмом на полу стоят, сверкая, ботинки. Над костюмом — два портрета, увеличенных с фотографий и раскрашенных местным художником. Мать и отец Янкеля. Когда они были молодыми. Мать в молодости была полна энергии, и вид у нее самый решительный, словно она уже тогда знала, что быть ей вдовой и на своих плечах выводить в люди единственного сына. А отец — вылитый Янкель. Такой же нос. Такой же рот. Такая же кротость и грусть в глазах под удивленно заломленными бровями. Отличают отца и сына лишь усики, короткие усики, чуть закрученные вверх по моде того времени, которые делают пана Лапидуса немножко похожим на германского кайзера Вильгельма, но при условии, что кайзер оказался бы евреем и мягкие семитские черты преобладали бы на его августейшем лице.
Отец и мать взирают из своих резных рам на сына с гордостью за его прилежание и с опаской за его хрупкое здоровье, ибо даже глубокой ночью, лежа в постели, он не расстается с учебником истории государства польского, листает страницу за страницей, на которых мелькают картины кровавых битв, принесших славу польскому оружию, и портреты королей в латах и без лат, в кирасах и без кирас, но непременно опирающихся ладонями на рукояти мечей.
Янкель моргает, пучит глаза, чтоб не уснуть, и монотонно бубнит как молитву:
— Король Ян Собесский. Родился в 1629 году, умер в 1696 году. Король Стефан Батдрий. Родился в 1533 году, умер в 1586 году… Король Сигизмунд Первый, старший — родился в 1467 году, умер… умер… умер.
Поднятые под одеялом углом колени, в которые, как в пюпитр, упирается учебник истории, расслабленно рухнули, уронив на пол книгу. Бледные руки Янкеля сами по себе сложились, как у покойника, на груди, глаза закрылись, а губы все медленней и медленней шевелятся:
— Умер… умер… умер…
— Врешь! Пся крэв![2] Мы живы!
У постели Янкеля в царственном облачении, точь-в-точь как на портретах в учебнике истории государства польского, стоят короли, уперев в пол огромные мечи, усеянные драгоценными камнями на рукоятях. Они с высокомерием взирают на своего самого захудалого из подданных — презренного еврея. Но тем не менее, как особы, хоть и царственные, но все же воспитанные, считают нужным представиться. Каждый король шаркает ножкой, затянутой в блистающую чешую из стальных лат.
— Король Ян Собесский.
— Король Сигизмунд Первый, старший.
— Король Стефан Баторий.
Янкель сидит в подушках, совершенно ошеломленный явлением таких высоких гостей, и с растерянной улыбкой на губах просит:
— Не надо представляться. Я вас знаю. Помню наизусть. Вы, ваше сиятельство, король Ян Собесский. Родился в 1629 году, умер в 16… О, извините, я ничего плохого не имел в виду… так в учебнике истории написано.
Короли понимающе переглянулись, а уязвленный король Ян Собесский лишь пожал плечами, закованными в латы:
— Какой спрос с плебея… да еще нехристя к тому же? Скажи твое презренное имя.
Янкель, как в гимназии учителю, почтительно сообщил:
— Янкель! Лапидус Янкель.
— Янкель? — удивился король Ян Собесский. — Что за имя? С таким именем далеко не пойдешь в королевстве польском. Почему бы тебе не называться Яном? Не Янкель, а Ян! Как я! Король Ян Собесский!
— Я спрошу у мамы, ваше сиятельство… — прошептал Янкель. — Если она позволит…
Праведный гнев вспыхнул на лице короля Стефана Батория. Он стукнул мечом об пол, так что на стенах закачались в рамах портреты пани и пана Лапидус.
— Что слышат мои уши? Спросить у мамы… В твои годы я уже скакал на лихом коне и рубил мечом от плеча до седла. Хрясь! Пополам! Хрясь! Пополам! А он… Тьфу! Спросить у мамы…
— Простите, ваши сиятельства, — взмолился Янкель, — если я, недостойный, что-нибудь не так сказал… Но разве такой уж грех — любить свою маму?
Король Ян Собесский смерил его уничтожающим взглядом:
— Мать тебе — Польша! Отец — твой король! А любовь к Родине докажи на поле брани.
Король взмахнул мечом. Из-за его плеча возник юный рыцарь в латах со сверкающим горном в руке. Он приложил горн к своим безусым губам и заиграл боевой сигнал — призыв к битве.
Янкель в подушках умоляюще прижал руки к груди:
— Нельзя ли потише? Маму разбудите…
Но его голос потонул в нарастающем грохоте битвы, вызванной к жизни звуками боевой трубы.
Играет горнист, стоя на высоком холме, рядом с королевским шатром, увенчанным польским гербом — белым орлом, расставившим крылья и лапы с когтями.
Внизу, сколько глаз видит, на всей равнине кипит битва. В клубах пыли, сверкая на солнце стальными шлемами, ощетинившись пиками, мчится закованная в латы кавалерия. Реют штандарты над лошадиными мордами. Ряды пехоты в кольчугах и шлемах со щитами в одной руке и короткими мечами в другой отбиваются от наседающих всадников. Рубятся конные и пешие. Хрипят кони, падают из седел проткнутые копьями всадники. Катятся по траве пустые шлемы. Бьются на земле раненые лошади — сраженные воины валятся на убитых, ибо вся земля усеяна трупами. И орлы-стервятники парят над полем битвы, ожидая, когда все утихнет и можно будет приступить к пиршеству.
А мечи все звенят. Сверкают на солнце щиты. Ржут кони. Валятся всадники наземь, под копыта.
У королевского шатра, на виду у короля, в рыцарском облачении восседающего на боевом коне и обозревающего поле битвы, два усача-улана обряжают в железные доспехи Янкеля. Через голову, как жилет, натягивают выпуклый панцирь, прикрепляют железные нарукавники и наколенники, нахлобучивают на голову, как ведро, глубокий сверкающий шлем с крохотным вырезом на лице, откуда виднеются лишь еврейский нос Янкеля и удивленно заломленные брови. Янкель морщится: железо ему жмет, врезается в тело, но он молча покоряется судьбе.
Он неуклюже стоит, словно спеленутый кокон, широко расставив руки и ноги в железной чешуе, и не может сдвинуться с места. Бравые уланы подхватывают его под мышки, поднимают в воздух и взгромождают в седло на спину огромному коню в попоне от хвоста до головы, лишь с вырезом для глаз. Горячий конь нетерпеливо роет копытом землю, раскачивая Янкеля на себе. Янкель, как крыльями, машет закованными в железо руками, чтоб усидеть в седле, не рухнуть наземь.
Один улан подносит круглый щит и надевает его на кисть левой руки Янкеля. Под тяжестью щита всадник начинает ползти влево, и для равновесия другой улан вкладывает ему в правую ладонь рукоять тяжелого меча. Король, скептически обозрев экипированного для битвы Янкеля, без особого энтузиазма благословляет его: — С Богом! За короля и отечество!
Уланы салютуют королю мечами. Янкель тоже пытается поднять меч для салюта, но не может совладать с его тяжестью и бессильно роняет на землю.
— Шлимазл! — вскричал король в гневе. — Дайте ему меч полегче!
Свита бросается на поиски другого меча, роются в королевских сундуках и приносят блистающий драгоценными камнями меч, покороче первого.
— Не трудитесь, не надо… — попросил Янкель. — Я в жизни мухи не обидел. Как же я человека убью? Это абсолютно исключено.
Король сурово сдвинул соболиные брови:
— Тогда твой удел — бесславная смерть.
— Бесславная смерть… бесславная смерть… — подхватила свита за спиной короля и стала располагаться поудобней, чтоб насладиться кровавым зрелищем.
Прямо на Янкеля на свирепом коне мчится рыцарь в латах, с огромным копьем наперевес. Земля гудит и стонет под копытами его коня. В вырезе шлема сверкают его глаза, решительные и неумолимые.
Король и вся свита, затаив дыхание, следят за поединком, исход которого предрешен, и поэтому наиболее слабонервные прикрывают глаза руками в железных перчатках. Орел-стервятник, распластав крылья, застыл над ними, предвкушая перспективу полакомиться мясом Янкеля.
— Закройся щитом! — не выдержав, закричал король. — Делай маневр.
Янкель хотел было приподнять руку со щитом, но щит соскользнул под коня, прокатился колесом под его брюхом и упал, подпрыгнув несколько раз, у ног короля.
Из прорези шлема глаза Янкеля, полные еврейской скорби, устремлены на неумолимо приближающееся, растущее в размерах, острие вражеского копья. Еще миг — и оно проткнет его насквозь.
Янкель зажмурил глаза и услышал лошадиный визг. Открыл глаза и увидел, что конь врага взвился на дыбы. Тяжелое копье уткнулось в землю.
А на древке копья, всей своей тяжестью пригибая его к земле, повисла мама Янкеля, пани Лапидус. В своем стареньком платье и переднике, в каком она печет бублики, и даже ее голые по локоть руки заляпаны тестом и лицо слегка припудрено мукой.
Рыцарь с грохотом упал с коня. Пани Лапидус в гневе подняла его копье и переломила пополам о колено.
— Вы что? С ума сошли? — вскричала пани Лапидус. — Хорошенькую моду себе взяли — на живого человека кидаться.
Блаженная улыбка растекается по лицу Янкеля, и с нею он просыпается в своей комнате, под портретами мамы и папы. Проснувшись, тут же нашаривает на полу оброненный учебник по истории польского государства, и пока он перелистывает страницы, короли один за другим — Ян Собесский, Стефан Баторий, Сигизмунд Первый, старший — ныряют в сиротливо опустевшие овальные рамы среди текста и застывают там под шепот Янкеля:
— Король Стефан Баторий, родился в 1533 году, умер в 1586, король Ян Собесский родился в 1629 году, умер…
Эти же короли, но в массивных золоченых рамах с вензелями и завитушками, распушив холеные усы и блистая атласом и горностаем царственных мантий, смотрят с высоких стен университетского зала. Зал огромен, как костел. Но в нишах его вместо фигур святых белеют статуи ученых мужей от древнего Архимеда до гордости Польши — Николая Коперника. Ученые мужи, хоть и безглазы, как и положено быть удостоенному изваяния, но держат в гипсовых руках свитки папируса и научный инструмент и сосредоточенно концентрируют на них свой проницательный и всеведущий взгляд, подавая этим наглядный пример прилежания будущим светочам польской науки, растерянно и нервно ожидающим явления экзаменационной комиссии, которая справедливо и объективно определит, кому учиться в славном Варшавском университете, а кому…
В толпе подростков, вчерашних гимназистов — Янкель. Причесанный так старательно, что волосы на макушке стоят торчком. В тесном костюме, сшитом у лучшего портного с Погулянки — улицы, на которой живут в Вильно пани Лапидус и сын, — и потому имеющем удручающе провинциальный вид. На ногах — новые туфли, издающие при каждом движении непристойного звучания скрип и этим еще больше повергающие Янкеля в отчаянное смущение. При каждом скрипе ботинок на него с подозрением и нехорошими ухмылками косятся соседи, стоя с вытянутыми по швам руками, встречающие появление в зале экзаменаторов.
Каждый член комиссии выглядит так важно, что ни ученые мужи, застывшие в гипсе, ни короли Польши, втиснутые в золоченые рамы, с ними тягаться не в состоянии. Черные строгие мантии, седые усы, как наконечники пик, бородки-эспаньолки и неподкупный, неумолимый взгляд.
Они степенно рассаживаются на стульях с высокими резными спинками, и от зала их отгораживает зеленое сукно длинного стола с графинами, точно соответствующими числу членов комиссии.
Мальчики и девочки тоже садятся. На скамьи, рядами протянувшиеся с левой и с правой стороны зала. Между рядами — широкий проход с ковровой дорожкой.
Самый важный в комиссии господин, с моноклем в глазу и с красным, невзирая на слой пудры, носом, встал и позвонил в серебряный колокольчик, призывая ко вниманию, которое и так, без звонка, сосредоточено на нем.
— Господа… Прежде чем мы приступим к экзаменам на право поступления в наш Варшавский университет, я хочу напомнить вам об одной из длинного перечня традиций, которые свято чтут в этом храме науки. Согласно ей, в наших стенах особы иудейского вероисповедания сидят отдельно от христиан. И хоть вы еще не студенты, однако придерживаться традиций следует с того момента, как вы переступили этот порог.
Он сделал паузу и обвел взглядом зал.
— Поэтому попрошу, господа, занять места соответственно… Христиане — справа. Господам иудейского вероисповедания рекомендуется сидеть на левых скамьях.
С левого ряда, как от чумы, быстро перебрались направо курносые обладатели светлых волос, и там на скамьях осталась жалкая группка брюнетов, подсевших друг к дружке и сбившихся в кучу. На правой стороне — сплошные блондины с примесью русых. И как вопиющее нарушение порядка в их гуще раздражающе чернеет разлохматившаяся шевелюра Янкеля. На него оглядываются, фыркают. И тогда, спохватившись, он вскакивает со скамьи и выходит на ковровую дорожку, разделяющую, как граница, оба ряда. Его ботинки издают нехороший скрип, и он замирает после каждого шага, порой застыв, как цапля, с поднятой ногой. Ученые мужи из комиссии вздрагивают от этих звуков, отрываются от бумаг и вперяют в Янкеля насмешливый ядовитый взор. Правая сторона, блондины, покатываются со смеху. Председатель звонит в колокольчик, сдерживая брезгливую ухмылку.
Перед зеленым столом — еврейский мальчик. Отвечает бойко. У членов комиссии — кислые лица. Перебивают, обрывают. Мальчик начинает заикаться. Умолкает.
Перед зеленым столом — поляк. Еле-еле мямлит. Но вся комиссия с сочувствием взирает на него, ободряюще улыбается.
И вот настает очередь Янкеля. Он идет по ковровой дорожке к зеленому столу абсолютно бесшумно. Членам комиссии из-за стола не видны его ноги. Янкель стоит перед столом босой, в одних носках. Вся комиссия смотрит на него с таким видом, будто они кислых яблок наелись. Председатель, брезгливо оттопырив губу, через монокль бегло пробегает его документы.
— Янкель Лапидус… Из Вильно… Гм… С подобным именем пристало селедкой торговать… Претендуя на звание студента нашего университета, не мешало бы предварительно подумать о замене «Янкеля» хотя бы благозвучным польским именем «Ян». Из уважения к этим древним стенам, что ли? Добро. Приступим к экзамену.
Над головами людей, снующих по залу Варшавской телефонной станции, высятся стеклянные кабины, и в каждой кабине кто-то кричит в телефонную трубку, отчего создается впечатление, что эти люди ругаются друг с другом. И если пробежать весь этот набор разнообразнейших лиц, то в последней будке мы обнаружим Янкеля, возбужденно кричащего в трубку:
— Мама! Я принят!
Он плачет навзрыд. На том конце провода слышится ответное рыдание.
— Что же ты плачешь, мама? — всхлипывает Янкель. — Я принят! Твой сын вернется в Вильно адвокатом! Что? Разве я плачу? Тебе кажется, мама. Я улыбаюсь от счастья.
И рыдает еще горше, слушая мамин голос. Потом, утерев рукавом слезы, говорит ей:
— Послушай, мамочка. Я не звоню тебе каждую ночь. У меня остались деньги на питание… Ничего страшного, если и останусь без обеда… Зато услышу твой голос. Да, да. Занятия в университете начинаются первого сентября, Янкель стоит на улице в толпе у газетного стенда. Лица у друзей застыли от ужаса, а помертвевшие глаза читают крупные заголовки на весь газетный лист: 1 сентября 1939 годаГерманские войска перешли польскую границу.
Разгром польской армии. Англия и Франция вступают в войну.
Это — мировая война!
Победное шествие германских войск, колонны польских пленных, крестьяне с детьми, бегущие, от пылающих кострами домов, немецкие бомбардировщики с воем несутся к земле, горит Варшава.
Варшавскую телефонную станцию осаждает толпа. Янкель, сдавленный со всех сторон, протискивается к окошечку в толстом стекле.
— Барышня, Вильно! Дайте Вильно! Всего лишь три минуты!.. Ну, хоть одну минуту!
Воет сирена воздушной тревоги, и толпа быстро рассасывается. Зал пустеет, словно людей ветром сдуло. Один лишь Янкель стоит у окошечка.
— Барышня… — умоляет он. — Вот видите, я один остался… Теперь-то вы меня соедините с Вильно?
Слышен вой пикирующего самолета. Телефонистка срывает с головы наушники и бежит, цепляясь за стулья.
Янкель по другую сторону стекла старается от нее не отстать. Гремит близкий взрыв. Толстое стекло перегородки покрывается трещинами.
Он сидит в подвале с сотнями напуганных людей, которые, втянув головы в плечи, прислушиваются к глухим взрывам бомб наверху. Песок струится с потолка на его голову, Кончился воздушный налет.
Из подвалов и бомбоубежищ, из наспех вырытых во дворах щелей выползают на свет Божий варшавяне с детьми на руках и в немом оцепенении взирают на груды дымящихся руин, оставшихся на месте домов, на пылающую из края в край Варшаву.
Зал телефонной станции пострадал от взрыва. В потолке зияет дыра, косо раскачивается люстра. Окна — без стекол. Под ногами — кучи штукатурки. Даже на толстом стекле, в котором окошечко, — сплошные трещины. За окошечком усталая телефонистка надевает наушники и вскидывает глаза на запыхавшегося Янкеля, раньше других вернувшегося в зал.
— Соедините, пожалуйста, с Вильно! — вздохнул Янкель.
— С Вильно связи нет, — равнодушно ответила телефонистка.
— Как нет связи? — удивился Янкель. — У меня там мама!
Телефонистка криво усмехнулась:
— В вашем возрасте, уважаемый, не о маме надо думать, а защищать отчизну с оружием в руках.
Янкель согласно кивнул:
— Я уже получил повестку. Но как я уйду в армию, не сообщив об этом маме?
На пыльном плацу перед казармами тянется длинная очередь мужчин, молодых и среднего возраста, еще в гражданском платье. Военная форма дожидается их в высоких стопках на деревянном столе, за которым стоят вразвалку бывалые фельдфебели и капралы, с лихо закрученными усами и строгим армейским взглядом. Каждому мобилизованному выдают положенный комплект обмундирования: штаны, френч, ботинки, фуражку-конфедератку с белым орлом. Новобранцы тут же, на плацу, переодеваются. А чуть подальше, те, кто уже переоделся, неуклюже маршируют под рычащие окрики сержантов.
Унтер-офицер пан Заремба среди всех кадровых военных на плацу выделяется особенно лихой выправкой. Сапоги бутылками на его толстых ногах блестят особенно ярко. На штанах из добротного сукна, ловко заправленных в сапоги, особенно четко выделяется отутюженная стрелка, острая, как лезвие бритвы. Портупея с ремнем туго стягивает литую талию и выпуклую грудь, самой природой созданную только для того, чтоб носить кресты и медали, которых пока не имеется в наличии. Но конфедератка на его круглой, коротко стриженной голове не солдатского, а офицерского образца и белый орел на тулье выглядит белее всех остальных орлов на плацу.
Нос у пана Зарембы картошкой, с кровавыми прожилками от пагубного пристрастия к алкоголю. Глазки маленькие, свиные, что особенно подчеркивается белесыми ресницами и такими же бровями. На правой щеке у него
— большое темное пятно с несколькими торчащими волосками. О происхождении таких пятен в народе говорят, что корова хвостом мазнула беременную хозяйку, когда та присела ее доить. Ребенок непременно в таких случаях рождается с пятном на том же месте, а также с некоторыми отклонениями в характере. У пана Зарембы это проявилось в злобе ко всякому, кто не в состоянии за себя постоять, а также в лютой ненависти к евреям, словно евреи надоумили корову хлестнуть хвостом по щеке мать пана унтер-офицера.
Теперь у пана Зарембы есть на ком душу отвести, и желваки уже заранее играют на его бритых щеках. Перед унтер-офицером стоит Янкель, облаченный в обмундирование, которое не совсем соответствует его росту и габаритам. Рукава шинели наезжают на пальцы, тонкая шея болтается в широком вороте френча. Под мышкой он держит охапкой свою цивильную одежду — костюм, сшитый в Вильно соседом-портным, от которого вся Варшава должна была забиться в истерике от зависти, а в правой руке — пару ботинок со скрипом, которые умолкают, лишь когда их снимают с ног.
— Имя! Фамилия! — рычит Заремба.
— Лапидус… — моргает Янкель. — Ян… Унтер-офицер сверил его слова с бумагой, которую держал в руке, и поднял тяжелый уничтожающий взгляд.
— Тут написано другое имя… Янкель… Ты что мне голову морочишь?
— Извиняюсь, пан унтер-офицер. Янкель — это по-польски Ян…
Заремба недоверчиво уставился на него:
— Ты разве поляк?
— Нет… — замотал головой Янкель. — Но я думал…
— Индюк думал и сдох! — поучительно изрек Заремба. — Меньше думай, а слушай команды старшего по званию.
— Хорошо, пан унтер-офицер, — согласно кивнул Янкель.
— Не хорошо, а так точно! — взревел Заремба.
— Извиняюсь, пан унтер-офицер.
— Не извиняюсь, а слушаюсь!
— Спасибо за разъяснение, пан унтер-офицер.
— Не спасибо, а здравия желаю! Ясно?
— Не все ясно, — простодушно пожал плечами Янкель, — но я…
Над ними низко проревел самолет, поливая плац из пулеметов. Все — новобранцы и их командиры — бросились на землю, поползли в разные стороны. Загорелось здание казармы. Оттуда бегут полуодетые новобранцы. Их, как зайцев, расстреливают немецкие летчики.
Янкель и пан Заремба лежат рядом. Янкель поднял голову, покосился на унтер-офицера. Тот потерял бравый вид. Лицо и даже усы в густой пыли.
— Вы живы, пан унтер-офицер? — почтительно осведомился Янкель.
Заремба отхаркнул сгусток земли изо рта, чуть ли не в лицо Янкелю.
— Я тебя переживу, Янкель.
Самолеты в небе делают разворот и снова устремляются вниз. Все, кто в состоянии, бегут с плаца. Унтер-офицер поднялся с земли, счистил пыль с колен своих шикарных галифе и с завидной легкостью пустился бежать во весь дух. Янкель устремился за ним, путаясь в полах шинели. Он бросил свои вещи, которые держал подмышкой, швырнул в сторону ботинки и догнал, поравнявшись с унтер-офицером.
т— Ну, а мне куда прикажете, пан унтер-офицер? — задыхаясь, спросил он на бегу.
Заремба, не замедляя бега, пролаял:
— К чертовой матери!
Пулеметная очередь подняла фонтанчики пыли у их ног, и они оба, как по команде, грохнулись навзничь.
— Куда я иду? — говорит Янкель. — Я иду к матери. В полном обмундировании, да еще в шинели внакидку, он сидит на обочине дороги среди присевших передохнуть и перекусить беженцев: женщин, стариков и детей. Разговаривает он со старым поляком, из польских аристократов, одетым в брюки-гольф, бархатный жилет и охотничью шляпу с пером, а ботинки на ногах развалились, и обе подошвы отстали и шлепают.
По дороге движется бесконечная толпа беженцев, везя жалкие остатки скарба в детских колясках, на ручных тележках, а кто покрепче, тащит на себе, навьюченный до предела. В толпе беженцев мелькают то и дело военные без оружия, а порой и без знаков отличия.
В кювете валяются раскрытые чемоданы и сумки, охапки разбросанных вещей: дамские шляпки, мужские пальто, меховые шубы. Это все брошено теми, кто прошел по дороге. Возле меховой шубы вместе с ремнем и портупеей поблескивает на солнце офицерская сабля в ножнах.
— А где мать? — без особого интереса спрашивает старик-попутчик.
— В Вильно, — вздыхает Янкель.
— Далеко идти, — качает головой старик. — Зачем ты это на себе таскаешь? Армии польской больше нет, — он показал на шинель на плечах Янкеля.
— А что же, я голым пойду? — удивляется Янкель. — Моя цивильная одежда осталась в казарме.
— Мало кругом барахла? — спросил старик. — Выбирай любое, надевай.
— Как же я возьму? — недоуменно глянул на него Янкель. — Это же не мое. Чужое.
— Оно уже ничье, — горестно сказал старик. — Бери, глупый. А это сбрось с себя, да побыстрее.
— Нет, — качнул головой Янкель. — Это — казенное. Не могу бросить. Я дал расписку.
— Кому? Пойми, юноша, Польши больше нет. Ее поделили Гитлер и Сталин. Немцы — с запада, русские — с востока. Вот мы идем, а к кому попадем, знаешь?
— Знаю, — простодушно улыбнулся Янкель. — К маме.
Старик хотел было съязвить в ответ, но гул приближающихся самолетов отвлек его. Толпа с дороги бросилась врассыпную в поле, роняя чемоданы, бросая тележки и детские коляски с вещами. Тень от самолета проносится над опустевшей дорогой, на которой валяются одни лишь вещи. А люди бегут по полю, волоча детей, маленьких таща на руках.
Гремят взрывы. К небу поднимаются тучи земли. Падают люди. Истошно кричат раненые. Захлебывающийся детский плач.
Янкель бежит во весь дух, путаясь в полах шинели. Обегает воронки от бомб, перепрыгивает через убитых. Слева и справа от него тоже бегут люди. Но он не различает лиц, одни размытые пятна.
Кукурузное поле. Сухие стебли укрывают бегущих по плечи, а головы торчат над рыжими метелками, и кажется, что по желтому морю плывут, катятся лишь человеческие головы, оторванные от тел.
Совсем близко от Янкеля ухнул взрыв. Комья земли вперемешку с кукурузными стеблями обсыпали его, и он упал ничком, втянул голову в плечи. Взрывы один за другим сотрясали землю, и Янкеля засыпало все больше и больше.
Когда взрывы стали отдаляться, Янкель услышал голос, показавшийся ему знакомым:
— Это уже не бомбы, нас обстреливает артиллерия.
Янкель, как пес, отряхнул с себя землю и оглянулся на голос. Среди стеблей кукурузы сидел… пан Заремба. Но совершенно не похожий на себя. На нем не было военной формы. Он успел переодеться в гражданское и выглядел нелепо в шляпе-котелке, визитке, с галстуком-бантиком на шее. На ногах пана унтер-офицера поблескивали черные лакированные туфли и белые гамаши на кнопках.
— О, кого я вижу! — ахнул пан Заремба. — Пан Янкель все еще в военном обмундировании? Защищаем отчизну?
— А где ваша форма, пан унтер-офицер? — удивленно спросил Янкель.
— Не смей больше называть меня унтер-офицером, — сурово сказал Заремба.
— Ясно? Я — цивильный человек. По всей вероятности, мы попадем в лапы к русским. Это их артиллерия бьет. У русских тебе будет больше веры, чем мне. У них комиссары — евреи. А еврей еврея не обидит. Запомни, Янкель, я — не унтер-офицер. Я — цивильный. Если понадобится, ты подтвердишь? Хорошо?
— Пожалуйста! — согласился Янкель. — Как прикажете, пан унтер… извините, пан…
— Твоя ошибка может стоить мне головы, — назидательно добавил Заремба.
— Запомнишь?
— Так точно! — выпалил Янкель. Зарембу передернуло:
— Не отвечай так. Я цивильный.
— Вы меня учили, как отвечать в армии. Заремба досадливо поморщился:
— Армии больше нет! Все кончено! Польшу проглотили немцы и русские, чтоб им подавиться. Понял?
Янкель кивнул:
— Так точно. Извините…
— Встать! Руки вверх!
Над ними стоял немец в каске, с коротким автоматом на груди. Янкель и пан Заремба встали и подняли руки. Заремба сияет, лучится улыбками.
— О! Немцы! — залепетал он сладким голосом. — Славу Богу, мы попали не к большевикам! Добро пожаловать, господа фашисты! Польша капут!
Немец обернулся к другому, сидевшему в седле мотоцикла, нацелив на них пулемет:
— Что он болтает? Я ни слова не понимаю на их собачьем языке!
— О, господа! — вскричал Заремба. — У меня для вас сюрприз! Мы в Польше знаем, как вы не любите евреев. Мы тоже их не терпим! Так вот, он — еврей! Я его передаю вам! Делайте с ним, что хотите!
— Я не понимаю, что ты говоришь, ублюдок, — оборвал его немец, — но рожа у тебя поганая… просит пули.
И направил автомат на Зарембу. Заремба, плюхнувшись на колени, униженно канючит, протянув руки к немцу:
— Вы перепутали! Я — поляк! Он — еврей! Его стрелять надо!
Немец на мотоцикле окликнул товарища, и тот, опустив автомат, подошел к нему. Они о чем-то посовещались, а когда оглянулись, ни Зарембы, ни Янкеля не было. Лишь мотались впереди метелки кукурузы. Немец небрежно полоснул туда автоматной очередью.
Янкель снова в толпе беженцев. На развилке дорог на указателе написано: «Вильно — 128 км». Толпа беженцев раздваивается. Янкель уходит с теми, кто повернул в сторону Вильно. Он идет, поддерживая старушку.
— Ах, как я завидую вашей матери… — приговаривает она, опираясь на его руку. — В такое время не забыть о ней… Идти за тридевять земель…
— Но ведь мама во всем свете у меня одна. Кто может быть ближе, чем мама? — искренне недоумевает он.
— Благословит тебя Бог, сынок, за такие речи… — шепчет старушка. — А многие забыли, что нет на свете священнее любви, чем любовь к своей матери… Той, что ночей не спала, когда ты болел, той, что последний кусок тебе отдавала, той, что…
— Русские! Русские! Красная Армия! Зашелестело по толпе, прекратившей движение. Оттесняя людей к обочине дороги, встречным маршем движется конная артиллерия. На лошадях и лафетах орудий — солдаты в незнакомой форме и в других, отличных от немецких, касках. На касках — красные пятиконечные звезды. Среди русских солдат много скуластых, узкоглазых монгольских лиц. У них нет автоматов. А старого образца винтовки с приткнутыми гранеными штыками.
Из толпы беженцев русские стали выводить мужчин в польском военном обмундировании. Вывели и Янкеля.
— Вот еще один пленный! — доложил приведший Янкеля солдат офицеру, сидевшему в седле.
Янкель посмотрел на офицера, и его огорченное лицо разгладилось простодушной радостной улыбкой.
— Вы еврей, пан комиссар? — спросил Янкель. Офицер в седле неопределенно пожал плечами:
— Я еврей. Но не комиссар. Я — капитан. Командир батареи. Что вам угодно?
— Но вы еврей? И я еврей, — радостно восклицает Янкель. — Я этому очень-очень рад. Вы, надеюсь, меня поймете. Другие не хотят меня выслушать. Я направляюсь в Вильно. Там моя мама. Понимаете? Она беспокоится. Она не знает, что со мной, а я — что с ней. Помогите мне добраться до Вильно. Моя мама вам будет так признательна.
Офицер в седле лишь сочувственно развел руками:
— Вы — пленный! И пойдете с остальными польскими военнопленными, куда поведет вас конвой. Ясно?
— Какой я пленный? — огорошено кричит Янкель, озираясь вокруг в поисках сочувствия. — Я же не воевал! У меня даже оружия нет. Одели форму и разбежались. Я иду в Вильно, к маме…
— На вас военная форма. Значит, вы взяты в плен, — оборвал его русский офицер и тронул коня.
Раскачивается товарный вагон. Стучат под полом колеса. Польские пленные сидят на нарах, лежат вповалку. Другие прилипли к узким, как амбразуры, окошечкам, затянутым колючей проволокой. На некоторых цивильная одежда — успели сменить.
— Вильно! — кричит солдат у окна. — Мы подъезжаем к Вильно! Я узнаю! Вон колокольни Петра и Павла, а вон шпиль Святой Анны!
Товарный состав медленно огибает город, раскинувшийся в долине между зеленых холмов. Еще очень рано. Недавно рассвело. И в долине плавает прозрачный туман. Сквозь него, как сквозь седые пряди волос, проступает облик города. С красными черепичными крышами средневековых улочек, с тесными каменными двориками, с зелеными вершинами столетних кленов и лип над ними, со сладкими дымками из затопленных хозяйками печей. И властвуя над крышами, над дымами из фигурных, с железными флюгерами, печных труб, горделиво высятся над городом многоцветные башни колоколен виленских церквей, сверкая гранями крестов и перекликаясь мелодичным звоном, словно отдавая прощальный салют длинному бесконечному поезду-тюрьме, набитому, как селедками, невольниками.
Тревожно гудят колокола костела Святого Казимира, им вторит медь костела Святой Терезы, плачем откликается румяная колокольня костела всех святых, стонут Доминиканский костел и Францисканский, а вслед за ними зарыдал монастырь кармелиток.
Город разворачивается в утренней дымке. Сверкнула серебряной чешуей гладь реки Вилии.
Янкель бросается к запертой двери, неистово стучит кулаками:
— Пустите меня! Откройте! Это — мой город! Я приехал! Выпустите! Здесь моя мама!
Кое-кто из солдат начинает смеяться. А Янкель, захлебываясь от плача, продолжает стучать.
— Мама! Я здесь! Рядом! Где ты, мама?
Пожилой седоусый солдат кладет ладонь Янкелю на плечо и под стук колес не замедляющего ход поезда пытается утешить его:
— Не плачь. Мужчине плакать не полагается. Мы все лишились родных. Кто
— жены и детей, а кто — мамы. И стучать не надо. Конвой откроет огонь. И ты погибнешь зря. И мы тоже. Идем, сынок, приляг. Эй, уступите место. Человеку худо.
Седоусый солдат повел, обняв за плечи, Янкеля к нарам. Солдаты подвинулись, освободили место. Янкель лег, всхлипывая. Седоусый накрыл его шинелью.
Сверху от окошка послышался огорченный голос:
— Проехали Вильно. Прощай, Польша! Куда нас везут?
— В Сибирь везут, — сказал седоусый. — Прощай, родина!
У него на глаза навернулись слезы. В разных концах вагона слышится сдержанное всхлипывание. Кое-кто бормочет молитву. Затем весь вагон начинает неистово молиться.
Под стук колес, под католическую молитву засыпает Янкель.
И тогда в ритме стука колес он слышит мелодию колыбельной песни, которую ему давным-давно пела мама. Ее голос выводит на идиш сладкую до слез песенку о белой козочке, которая стоит под колыбелькой у мальчика. Эта козочка пойдет на ярмарку и оттуда принесет гостинец: миндаль и изюм.
Янкель видит лицо мамы и даже ее руку, качающую колыбель. Словно от ее руки качается, как колыбель, весь вагон. Спят вповалку польские солдаты. И над ними над всеми, как мольба к Богу уберечь их, не дать их в обиду, плывет умиротворяющий голос еврейской мамы, обещающей каждому мальчику в подарок миндаль и изюм, которые белая-белая козочка принесет с ярмарки.
Вагон качает. Спят солдаты.
Длинный состав товарных вагонов с часовыми на тормозных площадках мчится по русской долине, мимо осенних пейзажей, которые сменяются зимней тайгой.
Высокая мохнатая ель с пластами снега на ее могучих лапах напоминает гигантскую рождественскую елку. И снег на ней блестит, переливается, точь-в-точь как рождественские огни. Весь лес вокруг напоминает зимнюю сказку. Только стук топоров и визг пил нарушают идиллию.
Две фигурки в обтрепанной польской военной форме, укутанные от холода каким-то тряпьем, низко склонились с двух сторон широкого ствола ели. Пила ходит взад-вперед, въедаясь все глубже в дерево. Желтые опилки струйками сыплются в снег. Дерево затрещало. Закачалась вершина. Один из пильщиков, солдат с ледяными сосульками на кончиках седых усов, разогнулся, выдернул пилу из ствола.
— Берегись! Падает!
Второй пильщик тоже разогнулся. Это — Янкель. Из-под рваного шарфа, которым обмотана его голова, торчит лишь нос, удивленно вскинутые брови и печальные-печальные глаза.
Янкель и седоусый отбегают от падающей ели и вместе с ними — солдат-охранник в полушубке и в валенках, с плоским монгольским лицом под шапкой-ушанкой.
Ломая ветки, круша соседние деревья, огромная ел! гулом валится, подняв тучи сверкающего снега.
— Давай работай! — покрикивает охранник. — Нечего стоять! Тайга большой, деревья много.
Седоусый и Янкель, с трудом вытаскивая из глубокого снега ноги в разбитой, подвязанной веревками обуви, переходят к другой ели, берутся за рукоятки пилы, оба сгибаются, и железные зубья вгрызаются в кору, сыпанув на белый девственный снег первые горсти опилок.
— Берегись! — доносится крик. Неподалеку с грохотом валится еще одна ель.
Очередь оборванных, донельзя усталых людей с армейскими котелками тянется вдоль дощатой перегородки с портретом Сталина на ней к большому окну, откуда клубится пар. Раздатчик набирает черпаком суп из котла и выливает в подставленный котелок. Затем в следующий. У раздатчика широкая спина, крепкий раскормленный затылок. Когда Янкель протягивает свой котелок, раздатчик поворачивает к нему лицо. Это — унтер-офицер Заремба.
— Ну, как, Янкель, сегодня работалось? — усмехается Заремба. — Небось нагулял аппетит на морозе?
Янкель молчит. Рука в рваной перчатке, держащая котелок, дрожит. Заремба загребает черпаком суп и демонстративно сливает полчерпака обратно в котелок. Остаток плюхает Янкелю в подставленный котелок. Янкель силится унять дрожь в руках. Но у него начинают дрожать еще и губы.
«Дорогая мамочка, — выводит на листе бумаги карандаш, неуклюже зажатый корявыми, неразгибающимися пальцами. — Где ты? Что с тобой? Пишу уже десятое письмо, а ответа нет. Ведь Вильно не у немцев, а у русских. Что же с тобой случилось? Что ты молчишь? Я буду писать тебе по-прежнему, даже без надежды на ответ».
Мигает, дымит огонек коптилки на грубо сколоченном дощатом столе, освещая склоненную голову Янкеля и бросая тени на двухэтажные деревянные нары, на которых спят вповалку измученные пленные.
Ветер гонит снежные вихри. Сквозь метель видны колонны пленных с топорами и пилами на плечах. Конвоиры в полушубках с винтовками за спиной держат на поводках поскуливающих сторожевых собак. Один конвоир с раскрытым мешком идет вдоль колонны.
— У кого письмо? — покрикивает конвоир. — Бросай в мешок!
Сыплются в подставленный мешок письма. Янкель бросает туда свое письмо.
Колонна, прикрывая лица от колючего снега, выходит в ворота.
Грозно шумит на ветру бесконечная тайга.
Мохнатая заиндевелая лошаденка тащит сани по заметенной снегом дороге, петляющей в тайге. Лошаденка влезла в сугроб и стала. Возница-конвоир, собиравший в мешок письма польских пленных, потер озябшие руки, высыпал из мешка на снег ворох писем, поджег спичкой и протянул руки к огню, греясь у костра.
Пленные стоят в три ряда, постукивая ногами от холода. Перед ними вышагивает старший офицер в русской шинели и папахе, за ним — свита.
— Жалобы есть? — громко вопрошает старший офицер. Янкель делает шаг из строя.
Старший офицер с усмешкой уставился на него:
— Чем недоволен? Говори!
— Извините, пан начальник… — непослушными губами произнес Янкель. — Я послал десять писем маме… И ответа не получил. Что-то с почтой неладно.
Весь строй загалдел, поддерживая Янкеля. Лица начальства посуровели;
— Значит, выходит, по-твоему, советская почта плохо работает? А? — медленно растягивая слова, спросил старший офицер.
— Я такого не говорил… — робко возразил Янкель. — Письма не доходят… Десять послал маме… и…
Строй снова зашумел.
— Молчать! — рявкнул старший офицер. — Провокатор! Он хочет вызвать бунт в лагере! Под арест его! На строгий режим! И без права переписки!
Русские солдаты с винтовками наперевес окружают Янкеля и уводят вдоль поникшего, замершего строя пленных.
Старший офицер прошел вдоль строя, выразительно поглядывая на поляков.
— Так будет с каждым, кто вздумает нарушать порядок. А теперь — приятная новость. Не для всех, правда. А для тех пленных, кто родился на той части бывшей польской территории, которая отошла к Советскому Союзу. Уроженцы этих мест объявляются гражданами СССР и подлежат освобождению из лагеря и отправке домой. Жители городов и уездов Львова, Станислава, Луцка, Ковеля, Бреста, Вильно…
По мере перечисления городов в шеренгах пленных то здесь, то там вспыхивают радостью лица счастливчиков. Потом раздался хохот. Старший офицер грозно повернул лицо. Смеялся Заремба.
— Чего ржешь? — остановился перед ним старший офицер.
— Позвольте доложить, пан начальник, — с трудом сдерживая смех, сказал Заремба. — Янкель Лапидус, которого вы отправили за решетку, и совершенно справедливо поступили, как раз родом из Вильно и посему подлежит освобождению.
Старший офицер подумал и ответил:
— Таких мы не освобождаем, а сажаем на хлеб и воду. Ясно?
— Вот отчего я и смеюсь, пан начальник, — расплылся в улыбке Заремба.
— Выходит, его мама будет зря готовить фаршированную рыбу и жареную курочку…
Янкель оброс бородой по грудь и стал похож на старого раввина, в печальных глазах которого воплотилась вся мировая скорбь. По размерам бороды можно судить о длительности его пребывания в тюрьме. Он сидит один, скорчившись, подобрав по-турецки ноги, в маленькой камере с узеньким окошком под самым потолком, закрытым густой решеткой. На нем обноски военной формы.
Скрипит ключ в замке, обитая железом дверь раскрывается. На пороге — надзиратель.
— Просьбы, жалобы есть?
Янкель вздрогнул, очнувшись от дум.
— Есть просьба. Разрешите послать хоть одно письмо маме, в Вильно.
Надзиратель покачал головой:
— Поздно. Пошлешь — не дойдет. Вильно уже не у нас. Немцы напали на Советский Союз. Война.
— Снова война? — недоуменно морщит лоб Янкель. — И немцы уже в Вильно? Что же с моей мамой?
— Откуда мне знать, — с сочувствием сказал надзиратель. — Моя мама тоже попала к ним в лапы… На Украине.
И со скрежетом прикрыл обитую железом дверь камеры.
Этот скрежет переносит Янкеля мысленно в Вильно. Теперь уже скрежещет другая дверь. Та, что ведет в магазин «Горячие бублики. Мадам Лапидус и сын». Дверь сорвана с одной петли. Покосилась. Ветер со скрежетом раскачивает ее, гонит по полу мусор. Пусто в магазине. Черными отверстиями зияют холодные, давно потухшие печи, в которых когда-то при ярком пламени пекла бублики пани Лапидус. Пусто на жердочке, где любил сидеть желтый попугай. Лишь царапины от его когтей остались на дереве.
И чудится Янкелю такая картина.
По пустым, до жути пустым улицам Вильно, где все дома стоят словно слепые, с закрытыми наглухо ставнями, движется, ползет черная, немая толпа. Женщины, старики и дети. С еврейскими лицами. С которых никогда не сходит печать скорби и печали.
Толпа течет неслышно по вымершему городу. И колокольни костелов и церквей пристыжено молчат. И даже дети на руках у матерей не плачут. И от шагов человеческих ног не слышно ни звука. Как во сне. В кошмарном, мучительном сне.
Но вдруг раздался голос, забился над головами еще живых, но, можно сказать, уже мертвых людей. Скрипучий голос. Почти нечеловеческий.
— Здравствуйте! Как поживаете? Как идут дела у еврея?
Над головами, трепеща крыльями, мечется старый желтый попугай, выискивая круглым глазом кого-то.
— Здравствуйте! Как поживаете?
Ожили лица в толпе. Лица женщин, стариков и детей. Очнувшись, глаза следуют за желтой птицей, а она носится над головами, заглядывает в лица, кричит, повторяет одно и то же:
— Здравствуйте! Как поживаете? Как идут дела у еврея?
И совсем как ребенок, вдруг закричала, выискивая кого-то круглым недоумевающим глазом: — Мама! Мама! Мама!
Охранники, сопровождавшие колонну, вскидывают винтовки и начинают палить в небо по мечущемуся над толпой желтому попугаю.
Но сквозь треск выстрелов по-прежнему слышится скрипучий голос неугомонной птицы:
— Здравствуйте! Как поживаете? Как идут дела у еврея? И вслед затем:
— Мама! Мама! Мама!
— Подъем! Вставай!
Надзиратель тормошит спящего Янкеля. Но не строго, а почти дружелюбно. Янкель обалдело пялится на него спросонья.
— Вставай, — улыбается надзиратель. — Ты свободен. Отныне ты уже не пленный, а наш союзник. Польша и Россия воюют против общего врага.
По заснеженной дороге с песней маршируют в новенькой форме, с сияющими белыми орлами на фуражках-конфедератках польские солдаты.
Большое каре польских войск, принимающих присягу. Голос диктора из репродуктора оповещает о сформировании на территории СССР из бывших военнопленных новой польской армии под командованием генерала Андерса.
В снегу лежат солдаты и ведут из винтовок огонь по мишеням. Отстрелявшись, бегут, утопая в снегу, к мишеням и приносят их на проверку унтер-офицеру. Это — пан Заремба. Он снова в родной стихии. Одет с иголочки. Скрипят портупейные ремни. Усы лихо закручены. В маленьких глазках — упоение данной ему властью. Каждый солдат демонстрирует ему свою мишень с рваными дырками от пулевых попаданий.
— Глуховский! — рявкает Заремба. — Два попадания из пяти… Позор для польского солдата. Получишь наряд вне очереди! Дембовский! Попадание не по центру. Меньше по русским бабам надо лазить. Месяц без увольнительных. Лапидус! Ни одного попадания! Ты о чем думал, когда стрелял? А? О своей маме? Забудь про маму. Немцы в Вильно. У них с евреями разговор короткий. Это мы с вашим братом церемонимся.
На перекладине, как висельник, болтается на веревке чучело-мешок, набитый соломой, с подрисованной наверху углем рожицей: бровки, глазки-точки, улыбающийся рот полумесяцем.
Унтер-офицер Заремба обучает солдат штыковому бою. Взяв у солдата винтовку с приткнутым штыком, он делает выпад и с наслаждением вонзает штык в чучело.
— Вот так надо колоть! На весь штык. Чтоб кончик у него из спины вышел! Ясно? И старайтесь в живот!
Заремба снова делает выпад и протыкает чучело насквозь.
— Вот так! Живот у человека самое уязвимое место. А теперь — ты сделай, как я.
Заремба возвращает винтовку солдату. Это — Янкель Лапидус.
— У меня так не получится, пан унтер-офицер, — кротко произносит Янкель.
Заремба даже улыбнулся:
— Почему, разрешите полюбопытствовать?
. — Потому что, — со вздохом сказал Янкель, — потому что я ни разу в жизни никого не ударил. Как я уколю живого человека? У него ведь пойдет кровь.
Солдаты рассмеялись.
Янкель, в новой шинели, ботинках, шапке и перчатках, застыл перед строем взвода, а унтер-офицер Заремба, играя как кот с мышью, с наслаждением поучает его:
— Ян Лапидус — худший солдат во взводе. Его даже русская тюрьма ничему не научила. На показательных стрельбах он опозорит честь польского мундира. Поэтому я принял такое решение: винтовку у него отобрать! Но не радуйся, Лапидус! Вместо винтовки дать ему ручной пулемет. Из пулемета прицельной стрельбы не ведут. Зато потаскает на своем горбу лишний пуд.
У Янкеля забирают винтовку и надевают на него ручной пулемет Дегтярева с большим черным диском и железными сошниками-ножками для упора при стрельбе.
Заремба оглядел его и добавил:
— Надеть на него запасной диск! Сформированная в СССР польская армия Андерса по соглашению между союзниками была направлена через Иран в Африку, где в Ливийской пустыне британские королевские войска вели тяжелые бои с германским экспедиционным корпусом Роммеля. Решающая битва разыгралась под Тобруком.
По раскаленной пустыне, увязая в песке, движется колонна пехоты. В английских, похожих на миски, касках, в коротких, до колен, штанах, рукава закатаны выше локтей. С солдат в три ручья льет пот.
Янкелю труднее всех. Он тащит на горбу тяжелый ручной пулемет да еще вдобавок запасные диски. Его ботинки глубже всех уходят в песок. Каска наезжает на глаза. Рот раскрыт, как у вынутой из воды рыбы. Кажется, еще шаг и его хватит солнечный удар.
На песчаных барханах — сожженные вездеходы, разбитые пушки, порой торчат ботинки полузанесенного песком трупа. Густо валяются каски, немецкие и английские. Под ногами движущейся колонны — медные стреляные гильзы. Унтер-офицер Заремба, поскользнувшись на такой гильзе, падает потным лицом в песок и, когда поднимает голову, он весь как мукой облеплен, даже усы запудрены.
— Пся крэв! Холера ясна! — плюется Заремба. — Эти англичане нас в пекло загнали! Сами в Тобрук утекли, пиво пьют и виски, а нами, поляками, дырки на фронте затыкают.
По колонне передается команда:
— Колонна, стой! Занимаем позицию! Окопаться! Янкель, весь в поту, со сбитой набок каской, саперной лопатой роет окоп. Песок, выброшенный из ямы, стекает обратно. Заремба подползает к нему.
— Сколько ты будешь копаться? — шипит Заремба. — Когда будет готова огневая позиция для пулемета?
Янкель смахнул со лба пот.
— Я стараюсь, пан унтер-офицер. Но песок сыплется обратно.
— Вот немец сейчас откроет огонь и тогда песок из тебя посыплется. Ты же весь открытый. Наш взвод останется без пулемета.
— А со мной что будет? — спросил Янкель.
— Пойдешь вслед за пулеметом… — зловеще усмехнулся Заремба, — прямиком на небо. Вот что, Лапидус, если ты замешкаешься и не откроешь огонь, когда будет команда., я тебе вот этим кулаком твой еврейский нос сворочу набок. Понял?
— Понял, пан унтер-офицер, — скосил глаза на протянутый кулак Янкель. — А теперь можно вопрос?
— Какие — еще вопросы?
— Насчет огневой точки… Вот тут, под дорогой, бетонная труба… Видите? Вон куда пулемет нужно укрыть… Ни одна пуля не достанет.
— А ты не дурак, Янкель, — удивленно вскинул брови Заремба. — Но наше начальство не глупее тебя. В той бетонной трубе пан полковник — приказал себе командный пункт устроить. Понял? Его пуля не достанет. А нашему брату торчать кверху жопой из песка.
Унтер-офицер Заремба накаркал на свою голову. Немцы открыли артиллерийский огонь по позиции, занятой польскими частями. Снаряды рвались среди не успевших окопаться солдат. Поднятый взрывами песок слепил тех, кто еще был жив, а затем тучами уходил к небу. Вся позиция превратилась в ад.
Лапидус и Заремба лежат рядом, полузасыпанные песком. Вокруг рвутся снаряды. Осколки со свистом проносятся над ними.
— Янкель, Янкель… — кричит Заремба. — Ты живой? Янкель протирает запорошенные песком глаза:
— Кажется… А вы?
— Конец нам, Янкель, — задыхается Заремба. — Отсюда живыми не выбраться. Господи! Есус-Мария! Молись, Янкель, своему Богу, а я — своему. Может, один из них услышит и обоих спасет.
Заремба стал неистово молиться. А Янкель, щуря запорошенные глаза, зашептал:
— Мама… Прощай, мамочка… Твой сын погибает далеко от тебя… в Африке… в пустыне…
И как это уже случалось прежде, сквозь грохот артиллерийской канонады пробился спокойный, умиротворяющий голос пани Лапидус, и сын увидел лицо мамы и ее руку, качающую колыбель, и закачался в такт колыбельной песне не дорытый окоп, закачались песчаные барханы, закачались занесенные песком трупы, и песенка про белую-белую козочку, которая отправилась на ярмарку и оттуда привезет мальчику гостинцев — изюм и миндаль, как молитва, поплыла над местом побоища, над лицами убитых, приглушила стоны раненых.
Последний взрыв раздался так близко, что когда Янкель поднял голову, он ничего не мог расслышать — оглох. Заремба что-то кричал ему, а он не слышал. Крикнул в ответ, но Заремба замотал головой, показал на уши. Он тоже оглох.
Артиллерийский обстрел кончился. В песке валялись убитые. Санитары волокли стонущих раненых.
Ручной пулемет Дегтярева отбросило далеко в сторону, и Янкель пополз за ним. Выбрался на песчаный бугор. Увидел шоссе со сгоревшими автомобилями на нем и отверстие бетонной трубы под шоссе. Прихватив пулемет, он забрался в трубу. Там никого не было. Стоял полевой телефон, а рядом валялась польская офицерская фуражка.
По всей линии не дорытых окопов бежит, пригнувшись, посыльный и тем, кто жив, кричит:
— Отходим! Немедленно! Нас отводят на запасной рубеж! Польская часть покидает позицию. Ряды ее поредели.
Почти каждый несет на себе раненого товарища. Заремба бредет без ноши и все время дергает головой.
— О, черт! — ругается он. — Как ватой уши заложило, и все свистит-свистит.
— Вы контужены, пан унтер-офицер, — говорит ему солдат.
— Громче! — заорал Заремба. — Не слышу! Сколько человек осталось от моего взвода? Я — раз! Ты — два! Третий… так… четвертый… Шестеро раненых… так… А где этот… Лапидус?
Заремба и солдат оглядываются назад на покинутую разгромленную позицию. Там валяются лишь тела убитых.
Заремба приложил ладони рупором ко рту:
— Янкель! Лапидус! Сукин сын! Слушай команду! Отходим! Догоняй свой взвод! И не забудь пулемет! Головой за него ответишь!
— Да он же первый ушел! — криво усмехнулся солдат. — Что мы, не знаем их него брата?
— Не слышу! — рявкнул Заремба. — Громче говори, сукин сын!
И ударил наотмашь солдата по лицу.
Янкель лежит в трубе, проверяет свой пулемет. Он снял и снова надел диск. Нажал курок. Пулемет затрясся в его руках, но беззвучно. В ушах стоит гул. Янкель разговаривает сам с собой:
— Если тут буду сидеть, в трубе, пан унтер-офицер подумает, что я прячусь, и свернет мне нос, как обещал. Поэтому я высунусь, чтоб меня было видно.
Он выполз наверх, толкая впереди пулемет, и увидел, как по пустыне, с этой стороны дороги, густыми цепями движутся немцы. Идут в атаку на польские позиции.
Янкель продолжает бормотать:
— Если я не начну стрелять и пан унтер-офицер не услышит мой пулемет, то он непременно свернет мне нос, как обещал.
Он прижал к плечу приклад пулемета и, хоть ствол был задран наверх, в небо, нажал на курок.
Передняя цепь немцев, заслышав пулеметные очереди, залегла. Ее примеру последовали остальные.
Янкель содрогается всем телом вместе с работающим взахлеб пулеметом. Немцы ползком начинают отходить.
Янкель расстрелял весь диск. Снял его и поставил запасной.
— Немцы — не дураки, — рассуждает сам с собой Янкель. — Они засекли, откуда стреляет пулемет, и сейчас бабахнут сюда парочку снарядов. Но мы ведь тоже не совсем глупые и заблаговременно сменим позицию. Пусть бьют по пустому месту.
Волоча за собой пулемет, Янкель вполз в бетонную трубу и по ней стал пробираться к другому отверстию, на противоположной стороне шоссе.
Немцы, подгоняемые офицерами, вперебежку пересекают шоссе и там выстраиваются в цепи для повторной атаки. Но стоило им двинуться вперед, как и с этой стороны ударил пулемет. Немцы снова залегли и поползли назад.
Янкель выбросил второй пустой диск. Больше патронов не было.
— Пан унтер-офицер, — удовлетворенно бормотал Янкель, — ко мне у вас претензий быть не может. Я израсходовал весь боезапас. И вы сами слышали, как я стрелял… А если он не слышал? Ведь он оглох, как и я. О, тогда надо скорей выбираться наружу… чтоб он меня хоть видел, а то непременно свернет мне нос, как обещал.
Янкель прошел по трубе назад, вылез наружу и встал во весь рост. Его взору предстала такая картина. Занимаемая польскими частями позиция была абсолютно пуста. Но сами польские солдаты цепью бежали из тыла, возвращаясь на оставленный рубеж.
Низкорослый полковник, увидев Янкеля, одиноко стоявшего с пулеметом в руках, подбежал к нему и на глазах у всех польских солдат обнял и, привстав на цыпочки, поцеловал в губы.
— Он один удержал позицию батальона! — восторженно воскликнул полковник. — И не дал противнику выйти на оперативный простор! Слава герою! Слава!
Толпа польских солдат троекратно повторила здравицу в честь Янкеля.
— Как твое имя, солдат? — ласково спросил полковник.
Янкель ничего не отвечал, потому что не расслышал вопроса, и лишь смущенно улыбался.
— Он глухой, контуженый, — сказал кто-то.
— Чей это солдат? — обернулся полковник. — Где его командир?
И тогда выступил вперед унтер-офицер Заремба и, взяв под козырек и выпятив грудь, четко доложил: — Это солдат моего взвода, рядовой Лапидус. Стрелок-пулеметчик.
Полковник просиял:
— От лица службы благодарю вас, унтер-офицер, за то, что вырастили такого героя, который спас честь всего нашего польского соединения. Пусть знают англичане, какие орлы воюют под польскими знаменами!
Заремба смущенно кашлянул:
— Разрешите уточнить, господин полковник… Унтер-офицер Заремба склонился к полковнику и, не отнимая правой руки от козырька, конфиденциально зашептал:
— Смею доложить… солдат Лапидус… э… э… не совсем поляк… Его имя — Янкель.
Полковник выпучил рачьи глаза и шевельнул пиками усов:
— Какой Янкель? У героя не может быть такого имени.
— Так точно, господин полковник, — согласно кивнул Заремба, — Янкель никуда не годится. Лучше представить его польским именем Ян.
— Ян? Превосходно! — просиял полковник. — Отличное польское имя! Пусть не зазнаются англичане! Мы чего-нибудь да стоим на поле брани!
— Рядовой Лапидус! — звучит в знойном воздухе над городской площадью Тобрука, над выстроенными в каре польскими частями в полном параде со знаменами и штандартами. Английский военный оркестр оглушает дробью барабанов. — Слава герою!
Ян Лапидус стоит впереди каре, смущенно моргая. Гремят барабаны, которых он не слышит, но зато видит, как склоняются перед ним польские и британские знамена. На двух языках, польском и английском, зачитывается королевский указ о награждении польского солдата Яна Лапидуса за героический подвиг высшей военной наградой Британской империи — крестом Виктории.
Английский генерал со стеком под мышкой цепляет ему на грудь крест, а через плечо надевает широкую ленту. Затем жмет ему руку.
Гремят британские и польские гимны. Британские и польские войска салютуют герою.
Янкель не слышит музыки и поэтому направляется в строй, но его ловит унтер-офицер Заремба и как можно деликатней возвращает на место.
Среди английских офицеров некоторое замешательство. Польские офицеры объясняют, что герой контужен и ничего не слышит.
Английский генерал пришел в возбуждение:
— В таком случае — немедленно в госпиталь… э… э… для офицерского состава и э… э… создать наилучшие условия для выздоровления.
Отдельная госпитальная палата, где стоит лишь одна кровать, а на ней, в новой пижаме, лежит Янкель, утопая в цветах, словно покойник в гробу. Хорошенькие медсестры вносят все новые букеты, а также перевязанные лентами коробки с шоколадом и конфетами.
— А это вам от медсестер нашего госпиталя. Медсестра раскрывает коробку конфет, достает одну, сует ему в рот и припечатывает его уста поцелуем.
Вбегает женщина-офицер в польской форме, быстро выставляет из палаты медсестер и склоняется к Янкелю.
— Сейчас явятся журналисты, — громко кричит она Янкелю в ухо. — Я ваш переводчик. Как со слухом? Лучше?
Янкель кивает с набитым ртом.
В палату врывается шумная орава журналистов с фотоаппаратами. Сверкают вспышки магния. Янкеля фотографируют, а затем приступают к интервью. Из общего гама переводчица извлекает вопрос и, склонившись к уху Янкеля своими пухлыми накрашенными губами, медленно и четко спрашивает по-польски:
— Расскажите, господин Лапидус, как вы совершили свой подвиг. Вы меня поняли?
Янкель кивает:
— Понял. Слово в слово. Я слышу уже лучше. Женщина-офицер просияла:
— Господа, приятная новость. Слух понемногу возвращается к нашему герою.
Журналисты торопливо записывают в блокноты эту приятную новость.
Янкель приподнялся в подушках, бережно поддерживаемый с обеих сторон.
— Рассказать, как все было? Хорошо. Дело в том, что я оглох, когда немцы накрыли нас артиллерийским огнем, и не расслышал команды, что надо отходить. Если б услышал, я и побежал бы вместе со всеми. А тут я остался один. И не знал об этом. А знай я, непременно схватил бы разрыв сердца.
Женщина-офицер растерялась:
— Я, право, не знаю, как переводить… потому что… Низкорослый полковник, весь в аксельбантах, тот, кто первым поздравил Янкеля на поле брани с подвигом, выступил вперед и оттеснил переводчицу.
— Господа, я переведу точнее. Наш герой, оставшись один, оценил обстановку и совершил остроумный маневр… Подробности его подвига вы получите позднее, а сейчас, чтоб не тратить драгоценного времени и не утомлять раненого воина, переходим к другим вопросам.
А Янкель, воодушевленный всеобщим вниманием, продолжает рассказывать:
— Я не знаю, за что меня наградили. Я не убил ни одного человека, я вообще плохо стреляю и стрелял в небо, лишь бы куда, чтобы унтер-офицер не сердился…
Полковник и переводчица озабоченно переглянулись. Она насильно положила Янкеля на подушки и натянула одеяло ему на лицо, чтоб заткнуть рот.
Полковник пытается спасти положение:
— Господа, прошу внимания. Если кто-то понимает по-польски, не обращайте внимания на его слова… Человек контужен. А кроме того, скромность мужественного воина, совершившего подвиг не ради славы, а во имя освобождения своего любимого отечества.
Янкель сорвал одеяло и снова сел в кровати.
— Если вы журналисты, то у меня к вам просьба. Переводите.
Женщина-офицер понурившись стала переводить журналистам.
— Напишите в газетах… — попросил Янкель, — Янкель Лапидус ищет свою маму, оставшуюся в Вильно. Каждый, кто знает хоть что-нибудь о ее судьбе, пусть напишет мне… все время вижу ее во сне и слышу, как она поет… колыбельную песенку.
И Янкель запел колыбельную про белую-белую козочку, которая отправится на ярмарку и привезет мальчику гостинцы — миндаль и изюм…
Совершенно-сбитый с толку, полковник стал оттеснять напирающих журналистов:
— Господа, как вы понимаете, он контужен и у него не в порядке с головой… Пресс-конференция закончена. Герою нужен абсолютный покой.
В палату вбегают встревоженные медсестры и укладывают поющего Янкеля, капают в стакан успокоительные капли.
В полутемном ресторане Тобрука, полном военных, заунывно звучит восточная музыка.
Унтер-офицер Заремба залпом опрокинул в рот стакан виски и стукнул кулаком по уставленному закусками и пустыми бутылками столу. С ним пьют еще несколько польских военных. За другими столами — английские солдаты. Арабы-официанты в белых одеяниях бесшумно движутся между столами, жонглируя подносами на высоко поднятых руках.
— Пся крэв! Холера ясна! — рычит Заремба. — Я тоже оглох. А крест дали еврею! Всегда они нашего брата обставят! У, хитрая нация!
Он наотмашь влепил в живот проходившему официанту, и тот со звоном рассыпал посуду на пол. Собутыльник Зарембы укоризненно заметил:
— Чего ты его ударил? Он не еврей!
— Все равно! — бушует Заремба. — Не люблю… брюнетов.
В польском штабе идет совещание. Низкорослый полковник, весь в аксельбантах, докладывает офицерам:
— Господа, приближаются важные события. После успешного завершения кампании в Африке, союзные войска нацелились на Европу. Для высадки на континент подготавливаются отборные части из самых лучших и храбрых солдат. Этим подразделениям предстоит первыми ступить на многострадальную землю оккупированной Европы. Они примут на себя первый удар и, конечно, понесут наибольшие потери, но зато откроют путь всей нашей армии. Отряды храбрецов называются «коммандос». Нам оказана великая честь послать в отряды «коммандос» своих польских орлов, лучших из лучших, храбрейших из храбрых. Какие будут предложения?
Офицеры зашептались между собой, и, наконец, один попросил слова, выражая мнение всех собравшихся:
— Рядовой Ян Лапидус, покрывший наши знамена неувядаемой славой» — лучшая кандидатура в отряды «коммандос». Кавалеру креста Виктории самим Богом указано место в гуще боев.
— Прекрасно! — вскричал полковник. — Не возражаю. Пусть от нас в «коммандос» идет Лапидус. А еще кто? Помнится мне, взводом героя командовал бравый унтер-офицер… если память мне не изменяет… Заремба. Человек, воспитавший героя, сам становится героем. Не будем разлучать товарищей по оружию. Возражений нет?
— Разрешите справку? — со стула поднялся штабной офицер. — Унтер-офицер Заремба, несомненно, достойный кандидат в эти самые… «коммандос», но он, к сожалению, не транспортабелен. Находится в госпитале на излечении. Получил ножевое ранение в столкновении с местными жителями.
Морская волна лениво плещет о берег. Восходящее солнце серебрит воду. На берегу офицеры в пятнистом маскировочном обмундировании, в беретах набекрень, обходят строй «коммандос» — рослых, здоровенных как на подбор солдат в таком же обмундировании и в таких же беретах. Крутые подбородки, крепкие бычьи шеи. Берет за беретом. Как по струнке. Лишь в одном месте линия беретов нарушена. Провал. Один «коммандос» присел на корточки и торопливо зашнуровывает ботинок. Янкель, а это он, поднял виноватые глаза на поравнявшегося офицера. Офицер хотел было рассердиться, но, увидев болтающийся на груди солдата крест Виктории, смягчился.
— Обладатель такой высокой награды должен по крайней мере владеть нехитрым искусством шнуровки ботинок, — съязвил англичанин.
Янкель поднялся с корточек, вытянул руки по швам и простодушно улыбнулся офицеру.
— Имя? — совсем не строго спросил английский офицер.
— Ян Лапидус! — выпятил грудь Янкель. Английский офицер окинул его оценивающим взглядом:
— Кавалеру креста Виктории больше к лицу настоящее английское имя — Джек. Отныне ты больше не Ян Лапидус, а Джек Лапидус. И в извещении о твоей героической гибели будет стоять это имя… к немалому удивлению твоих родителей… Прошу прощения. Это английский юмор.
— У меня тоже есть чувство юмора, — не обиделся Янкель, — а из родителей — лишь одна мать. В Вильно.
Английский офицер поднял бровь:
— Где это… Вильно?
— В Польше, — пояснил Янкель. — Вернее, был в Польше. Потом был занят Советским Союзом. А теперь оккупирован Германией.
Английский офицер сокрушенно вздохнул:
— Далеко тебя занесло… от твоей мамы. Придется добираться к ней через весь континент. С юга на север. Наша первая цель — остров Сицилия.
Высадка войск союзников в Сицилии. Армады самолетов в небе. Гигантские корабли обстреливают укрепления противника. Ощетинился огнем из бетонных амбразур каменистый берег. Надувные лодки с «коммандос» устремляются навстречу гибельному огню.
На «коммандос» глубокие американские каски. В руках — автоматы и ножи. Янкель вместе с другими прыгает из надувной лодки и по грудь в воде пробирается к берегу. Снаряды ложатся рядом, поднимая фонтаны воды к небу. Неумолимо грохочут пулеметы, и один за другим, слева и справа от Янкеля, уходят в воду и больше не появляются храбрые «коммандос». На сушу их выбралось живыми не больше половины состава, и здесь их стали косить пулеметным огнем. Падают убитые. Корчатся на земле раненые. А с моря движется, по шею в воде, новая цепь «коммандос».
Выбравшись на сушу, Янкель обнаружил, что на его ногах лишь один ботинок, вторая нога — босая. Он вернулся на мелководье и вытащил из песка свой увязший ботинок, сел на берегу и стал обуваться. Мимо него пробегают вперед «коммандос» и валятся, скошенные огнем. Один из «коммандос», с развевающимся знаменем в руках, был подстрелен, когда пробегал мимо Янкеля. Звездно-полосатое полотнище упало на Янкеля, укутав его. Янкель барахтается под знаменем.
Вдоль горизонта вытянулись боевые корабли, прикрывая своим огнем высадку десанта.
На мостике крейсера американский адмирал оторвался от бинокля и возбужденно сказал:
— Наш флаг — на занятом плацдарме. Приступить к высадке главных сил!
К полудню сопротивление противника было сломлено. Утих огонь.
Все побережье усеяно трупами. Набегающая волна колышет тех, кто упал, не дойдя до берега.
С самоходных барж по мосткам съезжают танки, «виллисы». Адмирал в сопровождении свиты тоже сходит на берег. Среди убитых один, завернутый в американский флаг. По указанию адмирала солдаты бережно разматывают флаг с тела и обнаруживают живого и невредимого Янкеля. Его поднимают и ставят на ноги. Адмиралу докладывают, что это единственный уцелевший из «коммандос». Янкель сидит в песке и зашнуровывает свой злополучный ботинок. Адмирал по-отечески улыбается и, опустившись на колено, помогает герою справиться со шнуровкой.
Площадь городка в Сицилии.
Перед строем американских солдат генерал объявляет о награждении рядового Джека Лапидуса американским орденом Пурпурное сердце, а также, по поручению прльского командования, польским орденом Виртути Милитари. Два новых ордена увенчивают грудь Янкеля.
Союзные войска вступили в столицу Италии Рим. Население восторженно встречает освободителей. Девушки зацеловывают чумазых солдат, разъезжающих в «виллисах» по улицам древнего города.
Янкель сидит в кафе. Официантки щебечущей стайкой окружили его столик, трогают пальцами ордена и медали, спрашивают их названия. Янкель, смущаясь, поясняет:
— Это — крест Виктории. Британский орден. А это — польский, Виртути Милитари. Это — американский. Пурпурное сердце. А это…
— Ой, какой же вы храбрец! — восторгается официантка. — Представляю, сколько немцев вы уложили!
— Ни одного, — устремил он на нее свои печальные глаза.
— Шутите! — рассмеялась официантка. — А за что вам столько орденов повесили?
Янкель пожал плечами:
— Вы думаете, я знаю?
— Скромность украшает героя, — отзывается из-за стойки старая буфетчица. — Помню, в первую мировую войну был у меня кавалер, вся грудь в крестах, а спросишь, за что, говорит: сам не знаю.
— Но я действительно никого не убил, — пытается убедить их Янкель, — я плохо стреляю!
От этих слов официантки приходят в восторг:
— Какая скромность! Какое чувство юмора! Вот это настоящий герой!
К столику подходит нищий музыкант с аккордеоном и с печальными, как у Янкеля, глазами.
— Сыграй нашему герою! — попросила его буфетчица. — По его желанию!
Музыкант оглядел Янкеля и сказал:
— Я знаю, что ему сыграть.
Он растянул меха аккордеона и, горестно прикрыв веками глаза, завел еврейскую песню «Ди идише маме». И все в кафе умолкли, увидев, как у солдата наполнились слезами глаза. Вот-вот зарыдает. Музыкант оборвал мелодию.
— Откуда вы знаете эту песню? — спросил растроганный Янкель.
— Откуда? — невесело усмехнулся музыкант. — А какой еврей не знает этой песни о маме? Скажи мне лучше, откуда ты родом? Я, например, из Вильно.
— Из Вильно? — вскочил Янкель. — И я из Вильно! Господи, встретить в Риме живого еврея, да еще из Вильно! Садитесь к столу, поставьте аккордеон на пол. Я вас угощаю!
Музыкант сел к столу. Официантки по кивку буфетчицы быстро уставили стол бутылками и закусками.
— Дорогой мой, где вы жили в Вильно? — не сводит с него глаз Янкель.
— На Антолке.
— На Антолке? — вскричал Янкель. — Знаю! Собор Петра и Павла. А я — на Погулянке.
— На Погулянке? — вскричал музыкант. — Как же! Знаю!
— Знаете? — хлопнул его по плечу Янкель. — А, может быть, помните магазин «Горячие бублики. Мадам Лапидус и сын»?
— Наивный вопрос, — покачал головой музыкант. — Какой же виленчанин не знал этот магазин?
— Так это я! — заорал Янкель. — Мадам Лапидус — моя мама, а сын — это я.
— Подумать только! Я ведь у вас покупал бублики! Янкель совсем раскис от избытка чувств:
— Дайте я вас обниму. Вы для меня как родственник. А скажите, как вы в Риме очутились? Из Вильно.
— А как вы? — совсем как в Вильно, вопросом на вопрос ответил музыкант.
— Ну, я — совсем другое дело. Я искал маму. Да, да. Как вышел в сентябре тридцать девятого года из горящей Варшавы, чтоб увидеть маму, так и иду по сей день. По-моему, уже полпланеты обошел…
Два пьяных, в обнимку, шатаясь, движутся по узкой римской улочке. Один — в военной форме, другой — в штатском рванье и играет на аккордеоне. Оба навзрыд тянут песню «Ди идише маме».
Американский военный патруль — два рослых негра в белых касках, хотели было призвать их к порядку, но, увидев набор орденов на груди Янкеля, вытянулись по стойке «смирно» и отдали честь.
Летом 1944 года войска союзников высадились на Европейском континенте с Севера. В Нормандии началась крупнейшая битва второй мировой войны. В проливах Ла-Манш и Па-де-Кале, отделяющих британские острова от Франции, был сконцентрирован огромный флот, на аэродромах — тысячи транспортных самолетов для переброски воздушных десантов.
И вот наступил день «Д». Флот подверг французское побережье сокрушительному артиллерийскому удару, и стаи десантных судов устремились через проливы под огнем немецкого «Атлантического вала». В воздухе столкнулась авиация обеих сторон, отплевывая пылающие самолеты в воды Ла-Манша. Под покровом ночи на глубинных аэродромах шла посадка парашютистов в закамуфлированные «Дугласы».
Затылок в затылок движутся парашютисты к люку «Дугласа» и один за другим исчезают в его чреве. На головах — стальные каски. На груди и на спине — парашютные мешки. Одеты в комбинезоны. На ногах — высокие армейские ботинки. Цепочка грузящихся в самолет парашютистов размыкается. Один присел на корточки и поспешно зашнуровывает ботинок. Задние, недовольно качая касками, обходят его. Присел Янкель, Джек Лапидус.
Рассветное небо усеяно тысячами самолетов. Стоит непрерывный гул. От самолетов отделяются точки. Затем, как бутоны цветов, раскрываются купола парашютов. Все небо в этих куполах.
Захлестываются спаренные стволы немецкой зенитной установки, вращаясь вместе с пулеметчиками вокруг своей оси. Каждый ствол плюется огнем в небо. Лица пулеметчиков под касками возбуждены, как на охоте.
Внезапно со свистом с неба обрушивается что-то на батарею, хлопнув одного пулеметчика по темени, и он валится с железного сиденья без чувств. Остальной экипаж установки ринулся наземь, ожидая взрыва. Взрыва не произошло. Когда, опомнившись, немцы подняли головы, их взорам предстал высокий армейский ботинок, свалившийся на них с неба.
Парашютный десант попал в засаду. Кто из «коммандос» не был расстрелян в воздухе, был добит на земле немецкими автоматчиками, пока пытался погасить парашют и отстегнуться от лямок.
Когда американские танки прорвались к десанту, никого в живых уже не было. Кругом среди увядших парашютных куполов лежали убитые «коммандос». Американский майор, высунувшись из люка танка, обозрел печальную картину побоища:
— Бедные мальчики! Лучшие из лучших! Подобрать трупы! Похоронить с почестями!
Его внимание привлек лай собак. Целая свора бесилась и прыгала у подножия огромного дуба.
К танку подбежал пехотинец и доложил майору:
— Там на дереве — единственный уцелевший «коммандос»!
В ветвях дуба запутался парашют, и среди листвы висит на стропах, болтая ногами — одной обутой, другой разутой, — Янкель, Джек Лапидус.
Разъяренные собаки прыгают, норовя вцепиться ему в ногу. В этот момент для него большей опасности, чем собаки, нет.
Взобравшись на дерево, американские солдаты ножами перерезали стропы и на их обрывках бережно спустили на землю единственного уцелевшего «коммандос». Спустили не на землю, а на подъехавший под дерево танк, где Янкель попал в объятия вылезшего на броню майора.
— Представить к награде! — воскликнул майор, обнимая Янкеля как сына. — И выдать новый комплект обуви!
Столица Франции Париж ликующе встречает освободителей. Союзных солдат забрасывают цветами. На площади Этуаль перед Триумфальной аркой французский генерал вручает награды наиболее отличившимся. На грудь Янкелю прикрепляют очередной орден — Почетного Легиона. Военный оркестр исполняет «Марсельезу».
Салюты победы. В Лондоне, Москве, Нью-Йорке. Мир плачет и смеется по случаю окончания войны.
Янкель переодевается в штатский костюм, непривычно и мешковато сидящий на нем, отвинчивает с военной рубашки ордена и медали и складывает их на стол.
Военный чиновник напутствует его:
— Получите выходное пособие и можете быть свободны.
— А куда мне идти? — спрашивает Янкель.
— А это уж ваше дело, — улыбается военный чиновник. — Весь мир открыт перед вами.
— Я бы хотел вернуться в Вильно… Там — моя мама.
— Вильно у русских, — с сочувствием говорит военный чиновник. — Въезд солдатам польской армии Андерса туда воспрещен.
— Но я уже не солдат.
— Бывший. И этого достаточно. Русские не простили Андерсу, что он увел свою армию к западным союзникам.
— А в Польшу… мне можно?
— Куда же мне идти?
— Тоже нельзя: По той же причине.
— Куда хотите. Во Францию, в Германию, даже в Америку. Вы — человек без гражданства. Перемещенное лицо. С видом на жительство. Вот и живите…
— Но в Вильно моя мама.
— А для чего существует почта? Писать вы за время войны, надеюсь, не разучились?
Оживленная толпа на расцвеченной огнями послевоенной Пикадилли в Лондоне. Жизнь входит в норму. И лица людей подобрели, стали мягче, приветливей. В толпе мелькает знакомое лицо. Янкель Лапидус. Он замкнут, чем-то озабочен.
Разрушенный Берлин. Обходя каменные обвалы, по расчищенным улицам движутся толпы пешеходов. Одноногий инвалид чистит обувь. Поднимает лицо к клиенту:
— У вас расшнурован ботинок. Можно завязать? Вопрос относится к Янкелю.
Париж. И здесь в послевоенной толпе вдруг возникает лицо Янкеля.
Янкель входит в подъезд дома. Консьержка высовывается из-за полуоткрытой двери:
— Вам писем нет, мосье Лапидус. Но, уверяю вас… скоро дождетесь.
— Вы уже второй год говорите то же самое, — вздыхает Янкель.
В ресторане полно публики. Играет оркестр. На небольшом пятачке, свободном от столиков, танцуют. На мужчинах — штатская одежда. Военная униформа исчезла.
Хозяин ресторана, толстый, апоплексического вида француз, с завидной легкостью лавируя среди столиков, ведет к их заказанным местам элегантно одетую немолодую пару. На мужчине — фрак, белая грудь, монокль в глазу. Пыхтит толстой сигарой. Дама — в дорогих ожерельях и мехах.
Хозяин подобострастно склоняется, подавая им карточки.
— Вас обслуживает Жак, достопримечательность нашего ресторана.
Жестом мага он представляет гостям худого официанта, одетого в ливрейную форму. На груди белой курточки с черными отворотами — две линии орденов и медалей. Это — Янкель.
У богатого гостя при виде орденов выпал из-под брови монокль и закачался на серебряной цепочке.
— Как тебе нравится этот цирк? — усмехнулся он. — Мне любопытно, где они купили эти побрякушки?
Гость сказал это конфиденциально, уверенный, что его не смогут подслушать. Ибо говорил он не по-французски, а по-польски. Лицо Янкеля, до того пребывавшее в виде застывшей маски с угодливой заученной улыбкой, сразу прояснилось, потеплело, и он заговорил тоже по-польски, доверительно склонившись к гостю, изучавшему карточку меню:
— Простите, но я особенно рад обслуживать поляков, моих земляков.
Гость вскинул на него монокль:
— Вы — поляк?
Янкель разогнулся и лихо, по-военному, прищелкнул каблуками:
— Лапидус Ян. Из армии генерала Андерса.
И протянул руку, представляясь. Обладатель монокля не подал ему своей, и рука Янкеля повисла над столиком.
— Для меня новость, — сказала гость своей даме, — что в славной армии генерала Андерса попадались… даже евреи. Вы из каких мест?
— Из Вильно.
— Из Вильно? — монокль снова устремился на официанта. — У меня там остался фамильный дворец, который, по дошедшим до меня сведениям, коммунисты конфисковали и превратили в приют для инвалидов. Или что-то вроде этого.
Янкель сочувственно вздохнул:
— А у меня там осталась мама. Я не знаю ничего о ее судьбе. Вы не могли бы мне помочь… советом?
— Мы пришли в ресторан не для того, чтобы давать советы, — нахмурился гость. — А вы, молодой человек, здесь не для того, чтобы их спрашивать. Ваше дело — обслуживать. Быстро и… молча.
Увидев проходящего хозяина ресторана, гость с побагровевшим лицом поманил его пальцем:
— Замените кельнера. Мы предпочитаем, чтоб нас обслуживал человек одного с нами, христианского, вероисповедания. А этого клоуна уберите. Меня раздражают побрякушки на его груди, которые он, не сомневаюсь, приобрел на блошином рынке.
Янкель, наливавший из графина воду в бокал, подошел с полным бокалом к господину с моноклем.
— Если вам трудно поверить, что еврей был на войне, — тяжело дыша произнес он, — то этот мой поступок, возможно, убедит вас.
Левой рукой он вырвал монокль из-под его брови, правой плеснул содержимое бокала в багровое лицо.
Поставив бокал на место, Янкель в присутствии всех гостей снял с себя официантскую курточку и стал по одному отвинчивать с нее ордена и медали, приговаривая при этом:
— Вам повезло: я хоть и прошел четыре года войны, но бить людей так и не научился. Даже таких… свиноподобных.
— Жак! Вы уволены! — взвизгнул хозяин ресторана. Янкель обернулся к нему:
— А вам на прощанье я бы с наслаждением тоже плюнул в лицо, но… у меня от волнения пересохло во рту… Не взыщите.
Он швырнул хозяину кургузую лакейскую курточку.
Маленькое кафе, освещенное свечами.
Грязный оборванец дрожащей рукой поставил на стойку пустую рюмку. Кельнер в клеенчатом фартуке смерил его презрительным взглядом:
— Франк и пятнадцать сантимов.
Оборванец роется в карманах. По одной достает, нашарив, мелкие монеты и раскладывает на мокрой стойке. В очередной заход он достает из кармана пригоршню медалей и орденов и, высыпав их на стойку, роется среди них в поисках лишней монеты. У оборванца небритое, обросшее черной щетиной лицо. Не так легко узнать Янкеля.
Ночь. Вдоль улицы мигают разноцветные неоновые огни. Лишь изредка проедет автомобиль.
На тротуаре, на железных решетках метро, откуда идет снизу теплый воздух, в самых живописных позах расположились трое бродяг — парижские клошары, которым улица служит домом, а решетки метро — кроватью. На асфальте валяются пустые бутылки из-под вина. Один из клошаров — Янкель.
— Когда я был совсем маленьким, моя мама каждую ночь пела мне колыбельную песню.
— Врешь ты все! — рассмеялся улегшийся слева от него бородатый клошар.
— Ты столько говоришь о своей маме, что я уверен — у тебя ее никогда не было.
А клошар, что лежал справа от него, хрипло прокричал:
— Ты подкидыш! И он — подкидыш! Мы все подкидыши в этом мире!
Прохожий споткнулся о вытянутые ноги клошаров и чуть не рухнул на асфальт. Он устоял лишь потому, что его подхватили два спутника. Все трое — в военной форме французского Иностранного легиона. Тот, что чуть не упал, пьяно обругал клошаров на непонятном языке:
— Пся крэв! Холера ясна!
Янкель поднял глаза и узнал в легионере пана Зарембу, своего унтер-офицера.
— Пан унтер-офицер! — прошептал он, не веря своим глазам. — Какая встреча! В Париже! Чуть ли не на Елисейских полях! Рассказать об этом в Варшаве — нам бы с вами плюнули в лицо и не поверили ни одному слову. Заремба долго смотрит на него и наконец узнает:
— Янкель! Жив? Мне не мерещится? Ребята, это мой фронтовой товарищ! Служил под моим началом. В Африке. Кавалер креста Виктории! А ну, вставай, не нарушим традиции польского оружия! Вставай, Лапидус! Слышишь, нас зовет боевая труба!
Заремба в военной форме и Янкель в своем рванье стоят навытяжку перед пустым столом, за которым восседает, развалившись в кресле, французский офицер.
— Кого привел, Заремба? — лениво спрашивает офицер. — Мы принимаем в легион кого угодно: уголовников, беглых каторжников, бывших эсесовцев, но такой материал нам никак не годится.
— Не годится? — удивился Заремба. — Тогда полюбуйтесь на это.
Он запускает руку в карман пиджака Янкеля и швыряет на стол перед французским офицером пригоршню орденов и медалей. У офицера округляются глаза. Он даже встает.
— Теперь убедил. Принят, Жака Лапидуса поставить на довольствие!
Над воротами лагеря, охраняемыми двумя вооруженными легионерами, на длинном флагштоке развевается французский флаг.
На плацу идет учеба. Солдаты Иностранного легиона, в пятнистом маскировочном обмундировании, стриженные наголо, повзводно отрабатывают строевой шаг, учатся с полной выкладкой преодолевать препятствия, овладевают приемами штыкового боя. Дисциплина — жестокая, унтер-офицеры — беспощадны.
В одном из углов плаца легионеры сидят кружком на земле, а в центре круга два типа разбойного вида под надзором Зарембы практикуются в рукопашной схватке.
Один сунул другому пальцы в рот и разрывает ему губы. Тот взвыл и вырвался.
— Плохо! — кричит Заремба. — Повторить!
— Не могу! — чуть не плачет легионер. — Он мне рот разорвал!
— Не можешь? — спросил Заремба. — Тогда я тебе кости переломаю!
И Заремба стеком начинает избивать легионера, пока он не валится на землю. Заремба еще несколько раз поддает ему носком ботинка под ребра и приказывает:
— Убрать! Следующая пара!
В кружке легионеров сидит на земле Янкель, в новеньком пятнистом обмундировании, новых ботинках и берете. На груди у него в два ряда ордена и медали.
Сидящий рядом с ним белобрысый легионер, меланхолично покусывая травинку, замечает:
— Сними эти бряки. Здесь никого не удивишь.
Он запускает руку в карман штанов и извлекает железный крест.
— Такого у тебя нет. Янкель вскинул на него глаза:
— Вы — немец? Служили у Гитлера?
— Чтоб ограничить круг вопросов, я полагаю, пора представиться. Служить-то нам вместе. Меня зовут Курт. Фамилия… не важно. Служил в войсках СС и заработал побрякушек не меньше, чем ты. За отличную службу.
— Вы и… евреев убивали? — почему-то шепотом спросил Янкель.
— А чем я лучше других? — усмехнулся Курт.
— И женщин? И детей?
— Они что, не евреи? — спросил Курт.
Янкель подвинулся ближе к нему, заглядывает в глаза:
— Позвольте, а в Польше вы не были?
— Был, — спокойно встретил его взгляд Курт. — В Варшаве… Там, помню, большое гетто было.
— А в Вильно? — выдохнул Янкель. — Вы и в Вильно… служили?
Курт помедлил с ответом.
— Недолго. Недели два.
— В Вильно моя мама осталась, — сказал Янкель. Невдалеке от них упражняется в приемах рукопашного боя очередная пара легионеров, и разговор Янкеля с Куртом идет под их кряхтенье, ругань и вой.
— Моя мама погибла в Берлине от вашей бомбы, — прищурился на него Курт.
— Вы же служили у американцев?
— Я бомб на Берлин не бросал, — тихо сказал Янкель.
— И я вашей мамы не трогал, — парировал Курт. — Грязную работу вместо нас исполняли добровольцы из местного населения.
— Если я вас правильно понял, моей матери давно нет в живых?
— Я тоже долго надеялся разыскать свою мать.
— Ты врешь, фашистская свинья! Моя мать жива! Мне гадко сидеть рядом с тобой. И носить одинаковую форму!
Янкель вскочил, швырнул на землю берет и стал срывать с себя маскировочную куртку. Курт тоже поднялся на ноги. Вскочили и другие легионеры. Курт рассмеялся:
— Никуда тебе отсюда не уйти, паршивый еврей, до конца контракта. Только вперед ногами.
Он ударил Янкеля в челюсть. Затем еще раз. Янкель упал. Курт нанес ему несколько ударов ногой. Подбежавший Заремба хотел было вмешаться, остановить избиение, но раздумал.
— Тебе, Курт, это зачтется как упражнение по рукопашному бою, — сказал он с одобрением. — А ему — наука. У нас в легионе вопросов не задают, держат язык за зубами. Если хотят, чтоб зубы уцелели.
Подбежавшему на шум французскому офицеру Заремба объяснил:
— Товарищеская беседа, господин офицер. Новичку объясняли, что в легионе денег зря не платят. Их надо уметь отрабатывать.
— Но зачем так убедительно объяснять? — поморщился француз. — Унесите его и приведите в человеческий вид. Вечером — смотр. А ночью — грузимся на корабли. Надеюсь, курс вам известен?
— Так точно, господин офицер, — козырнул Заремба. — В Азию. В Индокитай. Желторотым надо вправить мозги, научить их уважать Великую Францию.
Догорают хижины вьетнамской деревни. Женщины, таща в руках детей, убегают в джунгли/Часовые в форме Иностранного легиона ходят вокруг палаток, откуда доносится храп. На спину часовому, как пантера, прыгает вьетнамец и вонзает ему нож в шею. Вспыхивают пламенем крайние палатки. Трещат выстрелы.
В одной из палаток спят вповалку Заремба, Курт и Янкель. Выстрелы будят их. Они просыпаются, подхватывают оружие и один за другим убегают в ночь.
В банановых зарослях цепью пробираются легионеры. На спину Янкелю прыгает вьетнамец, но не успевает нанести удара ножом. Его протыкает штыком Курт и швыряет в сторону. Янкель и Курт смотрят друг другу в глаза.
— Не стоит благодарности, — сухо произносит Курт. — За это я получаю жалованье.
Брезжит рассвет в джунглях. А под широкими листьями банановых зарослей темно, как в туннеле.
Легионеры столпились вокруг раскрытой ямы, с которой сняты маскировавшие ее ветви и листья. Из глубины ямы торчат частоколом заостренные концы кольев.
Позади легионеров стоят связанными три босоногих вьетнамца. Заремба у края ямы разглагольствует:
— Вот, полюбуйтесь, к каким коварным приемам прибегают эти желторотые обезьяны. Это — «волчья яма». Она так замаскирована, что никогда не угадаешь, какая ловушка под листвой. Сделал шаг — провалился. С этих кольев, даже если человека снять, он все равно не жилец. Многократные сквозные ранения. Чтоб сделать мое объяснение более наглядным, мы сейчас посмотрим «волчью яму» в действии. Эти три обезьяны, готовившие нам западню, сами прыгнут в нее.
Янкель в ужасе переводит взгляд с Зарембы на трех связанных вьетнамцев, которых легионеры подталкивают прикладами автоматов к «волчьей яме».
Пестрый, красочный базар во вьетнамском городе. По узкой улочке, мимо лотков, уставленных грудами диковинных овощей и фруктов, и корзинами, полными рыбы, мимо трепыхающихся связок кур, мимо визжащих свиней и на все лады расхваливающих свой товар торговцев, шагают в ряд три легионера. Заремба, Курт и Янкель. В беретах, пятнистой маскировочной одежде, тяжелых армейских ботинках. Рукава закатаны выше локтей. За спинами
— на ремнях короткие автоматы. Заремба в отличном настроении:
— Ну и приключение у меня было вчера в бардаке. Выбрал я себе блондиночку. Ну, конечно, с ней по-французски. А она посмотрела с прищуром на мою польскую рожу и так смачно мне по-польски врезала: «Чего ломаешь язык, пся крэв, холера ясна?». Знаешь, откуда оказалась? Твоя землячка, из Вильно.
— Из Вильно? — не поверил Янкель. — Тут, во Вьетнаме?
— А почему нет? Ты тоже из Вильно? И торчишь в этой вонючей дыре.
— Где находится… этот? — смущаясь спросил Янкель.
— Что? Бордель?
— Да, — еще больше волнуясь, кивнул Янкель.
— На польскую девочку потянуло? — понимающе подмигнул Заремба.
— Ностальгия, — улыбнулся Курт. — Но тогда ты уж еврейку поищи.
— Имя вы запомнили? — спросил Янкель.
— Разве упомнишь? — наморщил лоб Заремба. — Пьян был, как сапожник. Кажется… Каролина. Эй, все равно не найдешь. Убей меня Бог, не припомню, в каком борделе я был. А их тут сотни.
В большом зале, убранном в восточном стиле, с китайскими фонариками, среди французских солдат шныряют полуголые девицы. Янкель переходит от одной к другой, заглядывает в лица — ни одной европейки. Пожилая вьетнамка, хозяйка борделя, сочувственно выслушивает Янкеля.
— Весьма сожалею, — разводит руками она. — Но я вам дам еще один адрес. Там есть блондинка. Возможно, та, что вы ищете.
Рыжая девица, в купальнике, с массивными бедрами и грудью, стоит перед Янкелем, раскачиваясь на высоких каблуках и профессионально щурясь.
— Я не полька. Я — ирландка. Поверь, я не хуже твоей польской красотки.
— Охотно верю, — смущенно кивает Янкель. — Но мне нужна именно она.
— Однолюб? С каких это пор однолюбы ходят в бордели?
— Кому это я там срочно понадобилась? — слышен рассерженный голос из-за раздвижной бамбуковой занавески. — Дайте с этим клиентом покончить.
Это уже другой публичный дом, почти ничем не отличающийся от предыдущих.
Янкель сидит на диване в узком коридоре со множеством дверей, затянутых бамбуковыми занавесками. Из-за одной из них вышел солдат, на ходу застегивая штаны, за ним — полуголая вьетнамка. Из-за другой занавески появился вьетнамец в штатском, а вслед высокая, стройная, светловолосая женщина, в которой, без сомнения, можно угадать чистокровную польку.
— Я — Каролина, — остановилась она перед диваном, смерив Янкеля оценивающим взглядом. — Ты уплатил хозяйке?
Янкель вскочил с дивана, улыбаясь во все лицо.
— Да. Уплатил.
— Но учти, я беру сверх, — предупредила она, вводя его за раздвижную бамбуковую занавеску. — За белую кожу.
Здесь стояла от стены до стены широкая тахта. Один стул. И множество баночек и флаконов на бамбуковых полочках.
— Тебя как зовут? — скользнула она небрежным взглядом по его тощей, нескладной фигуре.
— Жак. Вернее, Ян.
— А еще точнее? — прищурилась она. — Судя по твоему носу, ты не поляк.
— Верно, — согласился он. — Мое имя Янкель.
— Так бы сразу и сказал. У нас в Вильно во дворе был мальчишка, на тебя похож. Тоже звали Янкелем. А мое имя не Каролина. Это для них. Дома меня звали Ядвигой.
Янкель присел на краешек стула.
— Ты давно из Вильно?
— Чего вспомнил? — отмахнулась она. — Совсем маленькой была, когда увезли.
— Значит, ничего не знаешь… — разочарованно протянул Янкель.
— А что тебя интересует? — Ядвига уселась на край тахты против него.
— Понимаешь, — вздохнул Янкель, — в Вильно осталась моя мама.
— Понимаю, — сказала она, лениво снимая с себя купальник.
— Ты не спеши… раздеваться, — остановил он ее. — Давай поговорим.
Ядвига недоуменно прищурилась на него:
— В нашем деле, дорогой мой земляк, как у американцев. Время — деньги. За разговор тоже придется платить.
— Да на, возьми! — вскочил Янкель.
Он стал суетливо выворачивать карманы и высыпать на тахту деньги.
— О, ты богат! — воскликнула Ядвига и великодушно придержала его руку.
— Столько не надо, оставь себе.
— Зачем они мне? — отмахнулся Янкель. — Не сегодня — завтра подохну в джунглях. А тебе пригодятся.
— Ну, садись, земляк. Поговорим, — совсем по-иному, по-дружески, заговорила она. — Отдохну немножко. Вот сюда, на тахту. Голову мне положи на колени. Вот так. А сейчас говори.
Янкель прилег на тахту, голову положил ей на колени и снизу заглядывает в лицо:
— О чем? Ты ж ничего мне сказать не можешь про маму.
— А я тебе спою, — улыбнулась Ядвига, поглаживая рукой его волосы. — Как младшему братику. Который заблудился в этом мире, как в дремучем лесу. А я пошла тебя искать и тоже заблудилась. И вот мы бредем вдвоем… и зовем маму.
Ядвига низким голосом запела польскую песню о маме. У Янкеля из-под ресниц закрытых глаз потекли слезы. Он прижался лицом к ее груди, а она обхватила его голову и плечи обеими руками и стала раскачиваться в такт песне вместе с ним.
Из-за занавески доносятся неясные голоса, джазовый вой. Просунул голову старый вьетнамец.
— Каролина! Его время истекло! Гони в шею!
— Сам убирайся отсюда! — огрызнулась Ядвига. Вьетнамец оторопел и стал оправдываться:
— Другой клиент дожидается. Придется деньги вернуть.
— К черту! — вскочила с тахты Ядвига. — Верни! — и, сгребя в горсть деньги, швырнула ему. — Вот тебе! Подавись! Я сегодня больше не работаю. Я встретила своего младшего братика. Мы оба заблудились в дремучем лесу.
Вьетнамец исчез за занавеской.
Ядвига снова села на тахту и нежно притянула голову Янкеля к себе:
— Ну, а теперь ты мне спой.
— Что?
— А что хочешь. И вместе поплачем.
Янкель тихо зашептал колыбельную песенку про белую-белую козочку, которая привезет мальчику с ярмарки гостинцы — миндаль и изюм. В песню вплелся женский голос. Не Ядвиги. Голос мамы. И закачалась тахта в такт колыбельной, закачались стены. Словно мама своей рукой качает колыбель. И качаются, обнявшись, Янкель с Ядвигой, как сестричка с братиком, а мамин голос взывает к небесам, умоляет защитить их.
Легионеры лежат в топкой грязи, изредка постреливают в сторону джунглей, окруживших рисовое поле. Из воды, полузатонув, торчат трупы вьетнамцев.
— Умираю, пить, — пересохшими губами шепчет Янкель. — У кого есть вода?
Курт покосился на него:
— Лежишь в воде и просишь воды?
— От такой воды любую заразу подцепишь.
— Белый человек в такой вонючей дыре, как Вьетнам, воду не пьет. Для утоления жажды есть виски.
Курт протягивает Янкелю свою фляжку. Тот берет, отпивает глоток, сплевывает.
Сзади появляется унтер-офицер Заремба, с трудом вытаскивая ноги из вязкой грязи.
— Подъем! Пошли! Прощупаем деревню. Легионеры двумя цепями пересекают рисовое поле.
Заремба, Янкель и Курт шагают рядом.
Курт, хлюпая тяжелыми ботинками по грязи, рассуждает:
— Весь мир воет от негодования: французы во Вьетнаме в жестокости превзошли Гитлера. Насмешка судьбы. Работу делаем мы — немец, поляк, еврей, а клеймо ложится на французов.
— Меня в свою компанию не зачисляйте, — замотал головой Янкель. — Я никого не убил.
Горят бамбуковые хижины. Мечутся среди пылающих костров буйволы. На дороге валяются убитые женщины и дети.
Из густых банановых кустов слышатся автоматные очереди, редкие взрывы гранат. Из зарослей на дорогу вышли Заремба, Курт и Янкель, ведя окровавленного вьетнамца с заложенными за затылок руками.
Заремба с трудом переводит дух:
— С ним разговор короткий: в расход!
— У меня он заговорит, — усмехнулся Курт.
— Чего время тратить? Пулю в лоб — и все! Самый лучший разговор, — решает Заремба.
Курт поднял автомат:
— Как прикажете, господин унтер-офицер.
— Приказ не тебе, — сказал Заремба. — Он прикончит его!
— Я? — побледнел Янкель. — Вот так взять и убить живого человека?
— Да! — закивал Заремба. — Вот так взять и убить. За это тебе и платят деньги. А то оставался бы в Париже на панели…
Янкель отвел глаза:
— Господин унтер-офицер, я этого не сделаю.
— Ты отказываешься выполнить мой приказ?
— Да, отказываюсь. Заремба побагровел:
— Тогда по уставу я имею право пристрелить тебя на месте.
— Ваша воля, — равнодушно пожал плечами Янкель.
— Хорошо, — сказал Заремба и протянул руку к его автомату. — Отдай оружие. Так. А теперь ты, Курт, стреляй ему в лоб. Тебе же не привыкать дырявить хитроумные еврейские лбы.
Курт в нерешительности смотрит то на Зарембу, то на Янкеля.
Вьетнамец с заложенными за голову руками не понимает, о чем спорят белые, обреченно ждет своей участи.
— А ну, еврей, на колени! — взревел Заремба, распаляясь все больше. — На колени! Пся крэв! Холера ясна! Давно у меня руки чесались добраться до твоей поганой шкуры.
Просвистела мина и взорвалась неподалеку, обдав всех грязью. Свистит следующая, и Заремба первым бросился бежать. За ним Курт. Новый взрыв. Улепетывает по все лопатки почуявший свободу вьетнамец. Еще один взрыв. Еще. Янкель пробирается среди банановых зарослей. Слышит крик. Идет на голос. Крик доносится из-под земли.
Янкель стоит у края «волчьей ямы» — вьетнамской западни. В замаскированной ветвями и листьями яме густо торчат острыми концами вверх бамбуковые колья. В яме корчится спиной на кольях унтер-офицер Заремба.
— Помогите! Умираю! Эй, человек, дай руку… вытащи меня.
Янкель застыл у ямы:
— Вы не человек, Заремба… Я вам не дам руки…
— О-о-о! Подыхаю! — взвыл Заремба.
По узкой тропке в джунглях вьетнамские партизаны в широких конусных шляпах из рисовой соломы ведут под конвоем пленных французов. Среди них Янкель.
На стенах из плетеного бамбука три портрета — Хо Щи Мин, Мао Цзэдун и Сталин. За грубо сколоченным столом — три вьетнамца в военной форме. Перед ними на табуретке сидит Янкель. Колеблющееся пламя плоской свечи бросает отсветы на его небритое безучастное лицо.
— Значит, ты не француз?
— Нет, — мотает головой Янкель.
— И не поляк?
— Нет. Я родился в Вильно, когда этот город принадлежал Польше. Потом Польшу разделили Германия и Россия, и русские передали Вильно Литве, сделав мой город столицей этой страны. Потом русские оккупировали Литву, и Вильно стал…
— Значит, ты русский?
— Нет. Я — еврей.
— Я не знаю такого народа, — недоуменно произносит вьетнамец. — Кто такие — евреи?
Янкель вздохнул:
— Это люди, которым нет места на земле.
— Почему нет места? Земля большая. Значит, плохие люди.
— Многие так думают. Но я не вполне с ними согласен, — слабо улыбнулся Янкель. — Евреи дали миру… мою маму.
Вьетнамец с любопытством смотрит на него:
— А кроме мамы… назови еще кого-нибудь.
— Еще? — задумался Янкель. — Ну хотя бы Иисуса Христа.
— Религия — опиум для народа, — неодобрительно покачал головой старший вьетнамец и убежденно заключил: — Плохой народ.
Но второй вьетнамец, младший по званию, не согласился:
— Религия — опиум для народа, так сказал другой еврей. Карл Маркс.
— Тогда хороший народ, — уступил старший. — Карл Маркс наш учитель. Он указал нам путь в будущее. Ладно, мы тебя не расстреляем. А отправим на родину. Пусть русские с тобой разберутся.
Сибирская тайга. Без конца и края. Запорошенные снегом вековые сосны.
Заключенные парами валят пилами и топорами огромные деревья. Снова, как и некогда, согнувшись в три погибели, Янкель пилит сосну. Часовые в теплых полушубках греются у костров. Сторожевые псы, поскуливая от холода, рвутся с поводков.
И вот он, наконец, в Вильно. Постаревший, с густой сединой, бредет Янкель по улицам родного города и не узнает его. Город тот и не тот. Те же церкви высятся над ним. Так же кокетливо красуется костел Святой Анны, строго отсвечивают кресты с колоколен костела Святых Петра и Павла. Величественными классическим колоннами, как языческий храм Древней Эллады, вознесся над Кафедральной площадью белый строгий собор с гипсовыми фигурами апостолов в полукруглых нишах стен. И древняя белая башня перед собором уцелела. Все так же тянется к небу круглыми кольцами-этажами, каждый из которых возводили в разные века. И голуби, такие же, какими были давным-давно, беззаботно прыгают по истертым каменным плитам. Но почти нет старых узких улочек, дотянувших до средневековья. Их снесла война, разбив, изломав черепицу крыш, обрушив толстые, замшелые стены с узкими, как бойницы, окошечками. Эти улицы были последним пристанищем виленских евреев. Здесь было гетто. И всех евреев со всего города загнали в тесные, кривые улочки, набили ими древние, ветхие дома и, когда евреев уничтожили, взорвали и эти улочки, будто хотели истребить самую память о евреях, некогда населявших этот город.
Бродит Янкель по улицам, читает вывески. Они написаны не по-польски, как было до войны, а по-русски и по-литовски. Густой поток пешеходов обтекает его. Он заглядывает в лица. Ищет еврейские лица. И не находит. Никого не узнает. И никто не узнает его. Чужой среди чужих. В родном городе. Где он родился. И жил с мамой все свое детство на одной и той же улице по названию Погулянка.
И Погулянка уже не Погулянка. Улица, к счастью, сохранилась и горбится домами вверх по склону холма. Но называется по-другому. По-литовски. Улица Донелайтиса. Янкель в лагерном стеганом ватнике, хоть на дворе лето. Но в Сибири, откуда он приехал, стояли холода, когда его выпустили из-за колючей проволоки на свободу. Он выглядит оборванцем в своем затрапезном лагерном одеянии, и прохожие сторонятся его, обходят.
А он медленно бредет по бывшей Погулянке, вертит головой, узнавая дом за домом. И улыбается. И рукавом утирает слезы.
Остановился перед домом с тремя ступеньками, ведущими вниз. Над входом нет вывески «Горячие бублики. Мадам Лапидус и сын». Только крюки торчат из стены. Из верхних окон на него смотрят чужие, незнакомые лица.
Он трогает дверную ручку, и, как давным-давно, зазвенел колокольчик.
Янкель переступил порог.
В комнате нет прилавка, не видно печей, в которых мама пекла бублики. Все перестроено. Стоит посреди стол. На столе — швейная машина, и старый-старый еврей вращает рукой колесо, и машина стрекочет, пропуская под иглой полосу ткани.
Янкель узнал портного.
Умолк, оборвался стрекот швейной машины.
Портной долго и пристально, щуря подслеповатые глаза, вглядывается в Янкеля, но его отвлекает мужской голос из-за ширмы:
— Порядок! Брюки хорошо сидят!
Ширма сдвигается, и к портному выходит полуодетый русский офицер. В новеньких брюках-галифе, но без сапог и кителя. Китель, сверкая погонами и медными пуговицами, висит на спинке стула, и рядом на полу стоят, не сгибая голенищ, хромовые офицерские сапоги. Офицер в нижней рубахе, но форменной фуражки он с головы не снял, и она отсвечивает черным лакированным козырьком и шитой золотом эмблемой на околышке.
— Посидите, — говорит портной Янкелю. — Я скоро освобожусь.
С сантиметром на шее, он опускается на колени перед офицером и любовно расправляет руками крылья его брюк-галифе:
— Товарищ капитан, в этих брюках вы выглядите, по меньшей мере, как генерал. В них вы пойдете на повышение.
— Спасибо, — улыбается офицер, надевая китель. — Ваши бы слова да моему начальству в уши. Сколько с меня?
Портной, не вставая с колен, снизу вверх глянул на него:
— Не извольте беспокоиться… Пустяки… Какие могут быть счеты между портным и милицией…
— Ну, тогда я перед вами в долгу, — смущаясь присутствием постороннего, бормочет офицер.
Янкель сидит на стуле, погруженный в свои мысли, и очнулся лишь от крика попугая:
— До свидания! Будьте здоровы! — крикнул попугай офицеру, направлявшемуся к выходу с пакетом под мышкой.
Офицер на пороге оглянулся и удивленно спросил портного, кивнув на попугая:
— На каком языке это он?
— На идиш. По-еврейски, — со вздохом сказал портной.
— Скажите, — протянул офицер, — на этом языке уж и евреи не разговаривают, а он, птица, болтает.
Портной печально взглянул на офицера поверх очков:
— Евреи на этом языке не разговаривают, потому что некому говорить. Мертвые ни на каком языке не разговаривают. На всей нашей улице один я уцелел. Да вот еще один… с того света, — кивнул портной на Янкеля.
— Двое нас сейчас… и еще попугай… говорящий на идиш.
— Здравия желаю, — откозырял офицер, и ему ответил попугай:
— Будьте здоровы! Заходите почаще!
Когда за ним захлопнулась дверь, портной с трудом поднялся с колен.
— Теперь не только попугай, но и мы с вами можем поговорить… на идиш. Ближе к делу. Что вас ко мне привело? Хотите заказать костюм?
— Нет, — покачал головой Янкель. — Хотя однажды я уже заказывал у вас…
— И вы остались недовольны моей работой?
— Честно говоря, не помню. Слишком давно это было и тогда в этом доме тоже жил попугай… Другой. Желтый с зеленым. А этот с синим…
— О? Вы даже того попугая помните? Что ж это я вас не знаю?
— Не узнаете меня? — приподнялся Янкель.
— Нет, дорогой, — вздыхает портной. — У меня зрение ослабло.
— Тогда я вам напомню. Когда-то очень давно вы сшили для мальчика костюм, который, по вашему мнению, можно было послать, не краснея, на всемирную выставку в Париж.
— Эти руки сшили столько костюмов… — протянул к нему руки портной. — И, к сожалению, ни один не попал на всемирную выставку в Париж. Хотя каждый был этого достоин.
А Янкель в возбуждении продолжал:
— В этот костюм мама облачила своего сына и отправила его в Варшаву поступать в университет, чтоб он вернулся через пять лет в Вильно адвокатом со столичным дипломом. Вот я и вернулся… правда, с некоторым опозданием… и без диплома.
Портной долго молчал.
— Что же вы делали все это время?
— Что делал? — переспросил Янкель. — Вы не поверите… но… я искал маму.
— Ну, и где же она? — прошептал портной.
— Об этом я вас хочу спросить, — сказал Янкель. — Вы же ее очень хорошо знали.
— Знал, — кивнул портной. — И даже кое-что сохранил… на память о ней.
Он, сгорбясь, отошел от стола, порылся в углу в наваленном кучей хламе и вытащил обеими руками длинную доску с облупившейся местами краской. Приставил доску к стене, кряхтя разогнулся и испытующе посмотрел на Янкеля. А тот; не отрываясь, глядел на доску и не проронил ни слова.
Перед Янкелем стояла старая вывеска, некогда красовавшаяся над входом в магазин:
ГОРЯЧИЕ БУБЛИКИ МАДАМ ЛАПИДУС И СЫН
По пустынному полю идут Янкель и портной. За их спинами виднеются очертания города с частоколом колоколен виленских церквей.
Они входят в молодой невысокий ельник.
— Вот здесь, — обводит рукой портной. — Их всех и убили. 80 тысяч евреев зарыли штабелями в огромных ямах, которые копали в войну для противотанковых рвов. Где тут покоится ваша мама?
— Где? — вздрогнул Янкель.
— Я знаю? — пожал плечами портной. — Мне повезло. Моя пуля меня не убила, и я упал на чьи-то тела, потом сверху на меня упали еще мертвецы… и когда яму зарыли… и все стихло… я выполз наружу… весь в крови… и ушел в лес.
— А мама?
— Мама? Ваша мама не выбралась оттуда. Ее пуля не сделала промаха. Плачь… не стесняйся, мальчик.
— Я даже не знаю, над какой могилой поплакать, — прошептал Янкель. — Здесь так много могил… И в какой из них моя мама, никто мне не покажет.
— А ты поплачь у всех могил… Здесь лежит много матерей, поплакать по которым некому. Потому что их дети тоже не уцелели. Поплачь за всех.
Янкель стоял с сухими глазами. В них не было слез.
Теперь он знал, что мамы больше нет в живых. Кончились поиски, рухнула последняя надежда, теплившаяся в душе столько лет.
На всем белом свете он остался один.