Эфраим Севела
Клен ты мой опавший
Либретто киносценария
Этот фильм посвящается памяти миллионов женщин, на долю которых после войны не досталось мужчин.
Это не рассказ, а фильм, записанный на бумаге. Фильм о России, потерявшей во второй мировой войне сорок миллионов человек. Фильм о вдове, у которой никогда не было мужа, потому что мужчины ее поколения были убиты.
Действие происходит во время войны. На маленькой железнодорожной станции в Средней Азии формируется военный эшелон, на котором солдаты поедут на фронт. А пока эшелон загружают амуницией, солдаты бродят по пустынной станции и безлюдному базару, что примостился рядом с вокзалом. На базаре два-три казаха торгуют нехитрым товаром военной голодной поры да старый еврей-фотограф скучает у деревянной допотопной камеры под черным покрывалом в ожидании редкого в этих местах любителя сфотографироваться. Перед камерой растянут грубо размалеванный холст с изображением кавказской горы Казбек и гарцующего на коне всадника, в бурке и папахе.
Среди слоняющихся по базару солдат мы выделяем одного, ничем особенно не приметного на фоне остальных. По-мальчишески худой и угловатый. Кисти рук торчат из коротких рукавов не по росту выданной гимнастерки, неумело заправленной под ремень, отчего вздувается пузырем на спине. Широкие голенища кирзовых сапог болтаются гармошкой на тонких ногах. На стриженой голове — побелевшая от солнца пилотка, явно бывавшая в употреблении до него. Из-под пилотки торчат по-детски оттопыренные уши.
Лишь одно приковывает внимание к нему. Глаза. Большие, добрые, растерянно и удивленно взирающие на мир. И улыбка, выдающая кроткий, застенчивый нрав.
Солдату нечем заняться, он не знает, как убить время, оставшееся до отхода эшелона. Он купил у старой, укутанной во множество платков, казашки тыквенных семечек в кульке из газетной бумаги, стал щелкать их, сплевывая шелуху в кулак, хотя на базаре грязно-давно не метено.
Постоял возле фотографа, которому подвернулась удача. Казах и казашка заказали семейный портрет. Старый еврей, суетясь, усадил их на скамью перед холстом, и они застыли, как каменные изваяния, в своих ватных халатах, он — в бараньей, мехом наружу, шапке, она — до бровей в куче платков, высунув наружу широкие носы и суженные до щелок глаза. В стороне, дожидаясь хозяев, стоял старый облезлый верблюд. Фотограф хлопотал перед ними, тщетно силясь вызвать подобие улыбки на их каменных лицах. Улыбка до ушей появилась лишь у солдата, наблюдавшего от нечего делать за ними. Фотограф с грустью посмотрел на него, словно ища сочувствия, и, сокрушенно вздохнув, ушел с головой под черное покрывало на камере.
Будто дождавшись момента, верблюд, склонив гибкую шею, потерся вислыми губами о голову своей хозяйки, но и это ничем не оживило ее лица. Фотограф выдернул седую голову из-под черного покрывала, в отчаянии закатил глаза и, привычно сказав «спокойно, снимаю», нажал пальцем на кнопку на кончике длинной резиновой трубки, увековечив и казаха, и его жену, и их верблюда.
И он, этот еврей, и русский солдат были чужими в этом пустынном, иссушенном солнцем краю, куда обоих забросила война.
По потрескавшейся от зноя земле сухой ветер гонял серые колючие шары перекати-поле. Глиняные плоские домики, словно сплюснутые жарой, пустой горизонт, колеблющийся в мареве, и угрюмые фигуры закутанных в халаты жителей этих мест нагоняли тоску и уныние.
И еще сильнее давило на душу от хриплых звуков русской песни, столь чужой здесь.
Клен ты мой опавший, Клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись Под метелью белой?
Под грустный перебор мандолины пел кто-то невидимый за пустыми столами базара. Среди клочьев сена и тыквенной шелухи сидел на земле человек. Вернее, не сидел, а стоял. И был это не человек, а полчеловека. Безногий инвалид. Обрубок некогда могучего тела. Широкий сильный торс в рваной и грязной солдатской рубахе, в дырах которой синела полосками морская тельняшка. Крепкая, обожженная чужим солнцем шея и копна спутанных кудрявых волос, светлых, как лен, с застрявшей в них соломой и мусором, оттого, что спал он, видать, на земле. Лицо его опухло от бесконечного пьянства, и голос был хриплый, пропитой.
Или что увидел?
Или что услышал?
Словно за деревню
Погулять ты вышел.
Эта половина человека была внизу притянута ремнями к тележке — доске с четырьмя маленькими колесиками. А перед ним лежала вниз донышком армейская фуражка — пустая, в тщетной надежде на подаяние.
Инвалид пел, прикрыв воспаленными веками глаза, и не видел подошедшего близко солдата, даже не слышал глухого стука упавшей в фуражку монеты.
Потом упала еще одна монета.
Солдат оглянулся. Рядом с ним стояла девушка. Русская. Тех же лет, что и он. Может быть, на год или два старше. В майке, с голыми, загорелыми руками и в сатиновых шароварах, заляпанных известкой, какие обычно носят в России женщины, работающие на стройках.
У нее было простое русское лицо, с выгоревшими на солнце волосами, небрежно спадавшими на плечи, потемневшие от загара.
Там вон встретил вербу,
Там сосну приметил,
Распевал им песни
Под метель о лете.
Голос инвалида, слова песни сделали печальным ее лицо, таким же, как и лицо слушавшего солдата. Но, встретив его взгляд, добрый, улыбчивый, девушка сразу посуровела, сдвинула соломенные брови. И отошла, оставив солдата одного перед инвалидом, певшим с закрытыми глазами.
Солдат тоже отошел. Глазами поискал незнакомку среди столиков. Девушка о чем-то спорила с торговкой, растягивая на пальцах какую-то ткань.
Солдат несмело приблизился.
Торговка взяла у девушки ткань, дав взамен три пшеничных лепешки и кусок брынзы. Она аккуратно завернула все это в газету, положила в пустую сумку из-под противогаза, висевшую у нее на плече. И снова встретилась глазами с солдатом.
Он застенчиво и глупо улыбнулся. Она недовольно повела плечами, хотела отойти, но солдат увязался за ней и простодушно протянул кулек с семечками.
Она набрала полную горсть, но осталась замкнутой и нелюдимой.
Они пошли рядом, сплевывая шелуху (он — в кулак, она — на землю), глядя прямо перед собой и даже не косясь друг на друга.
— С эшелона? — нехотя спросила девушка, кивнув на длинный товарный состав, замерший перед вокзалом.
— Да, — ответил солдат. И снова замолчали.
— Ну, я пошла, — сказала девушка.
— Возьми еще семечек, — предложил солдат с обезоруживающей улыбкой, протянув ей кулек. — На дорогу.
— Спасибо. Хватит. — Она впервые посмотрела ему в лицо.
Это придало солдату смелости.
— Давай посидим, поговорим, — пригласил он ее на пустую скамейку.
— Некогда мне болтать.
Парень совсем по-детски искренне огорчился.
— Видишь? — показал он на стенку вокзала, где висел вылинявший плакат.
— Что там написано? «Все для фронта, все для победы!» А тебе жалко пяти минут для солдата?
Этот аргумент, видать, смягчил ее.
—Ладно, посижу пять минут. И пойду. Меня ждут.
Она села на скамейку. Он устроился рядом, из деликатности не совсем близко.
Девушка молчала, ожидая, что заговорит он. А он тоже молчал, в смущении гладя ладонями свои колени. Неопытность парня вызвала у нее улыбку, но не сострадательную, а насмешливую.
Солдат, не зная, куда девать руки, сунул пальцы под ремень, в маленький карманчик для часов, и извлек оттуда патронную гильзу, без пули, завинченную сверху латунной крышкой, и стал катать ее в ладонях.
— Что это? — спросила она, просто так, чтобы что-нибудь сказать.
— Смертный медальон, — ответил солдат со смущенной улыбкой и, заметив недоумение на лице девушки, пояснил: — Нам старшина раздал. Это на тот случай, если убьют и лицо попортят, чтоб можно было по гильзе опознать человека и сообщить родным.
Он отвинтил крышку с гильзы. —Туда надо положить бумажку с адресом родных. Девушка осторожно взяла у него пустую гильзу, повертела в пальцах.
— Где бумажка? Не успел? Солдат замялся.
— У меня нет родных. Некому писать.
И снова улыбнулся, словно оправдываясь за то, что у него нет родных.
Возвращая ему гильзу, она, уже теплее, чем прежде, сказала:
—Не беда. Если уж убьют — тебе — то не все равно, напишут кому или нет?
— А все ж не по-людски, — вздохнул солдат. — Так хоть кто-нибудь прочтет и скажет: «Убили Васю».
—А, чудак, — отмахнулась она. — Ты-то знать не будешь, скажут или не скажут.
— Верно, — согласился солдат. — А все же… на душе бы спокойней было.
И, покосившись на нее, вдруг отважился:
— Дай твой адрес, а?
— Еще чего! — удивленно хмыкнула она. — Кто ты мне, чтоб я тебе свой адрес давала?
— Жалко, что ли? — опечалился солдат.
— Да и какой у меня адрес? — стала оправдываться она. — Я сама тут без году неделю. Завод строим. Живем в бараках.
— Ну, и дай свой барак. Хоть какой, а адрес есть.
— Бери, — отмахнулась она. — Вот пристал… ей-богу.
Солдат повеселел. Он раздобыл бумажку, карандаш, аккуратно записал адрес и засунул его в гильзу. Плотно завинтив крышку, спрятал гильзу в кармашек, потом вынул из пилотки иголку с ниткой и, несмело улыбнувшись девушке, попросил:
— Подсоби зашить карман. Так старшина велел, чтоб не потерялось…
—Еще чего! — рассердилась она. — Зашивай ему карман! Кто я тебе? Мама? Сестра?
— А что? — простодушно ответил солдат. — Кто у меня еще есть? Никого.
И она, недовольно хмурясь, опустилась на колени, зашила ему карман на брюках и зубами перекус! нитку.
— Ну, все. Держи иголку. Я пошла.
— Постой, посиди со мной… Хоть минуточку.
— Навязался, — всплеснула она руками. — Не когда мне.
Солдат грустно покачал головой, показав на плакат, висевший на стене вокзала.
— Эка невидаль, — отмахнулась она. — Что ж, я с каждым солдатом должна сидеть?
Но все же села. Хмуро сдвинув брови и не глядя на него.
— Послушай… может, у тебя фотокарточка есть?..
— Тебе-то что? — не обернулась она.
— Понимаешь… у всех солдат — фотокарточки. Жена там… или девушка… Показывают друг другу… А я… без ничего. Вроде… не как все… Подари, а?
— Да ты что? Кто ты мне, чтоб портреты дарить? Да и нет у меня фотографий… Все сгорело.
— Не беда, — вскочил со скамейки солдат. — Видишь — фотограф? Пять минут — готово фото. Щелк! И получай портрет. Пошли. У меня деньги есть.
— С какой это радости стану я с тобой фотографироваться? Я тебя знать не знаю… И знать не хочу. В общем, я пошла.
Но он держал ее за руку и с такой обидой смотрел на нее, что она не устояла, сдалась.
— Ладно. Но учти: больше ни минуты. Мне некогда.
Фотограф засуетился возле них, устраивая обоих перед холстом с изображением горы Казбек и всадника в бурке. Из-за базарных столов и скамей тягуче и хрипло пел пьяный инвалид:
Как жену чужую,
Обнимал березку.
Солдат вытянул руки по швам, сжал кулаки, выпучив глаза, а она стояла сбоку, будто это ее не касалось, и щелкала семечки. Когда фотограф таинственно прошептал свое «спокойно, снимаю», она и вовсе отвернулась от солдата.
— Ай-яй-яй, — схватился за голову фотограф. — Что вы наделали, милая барышня? Испортили кассету. Зачем вы отвернулись? А впрочем, — он подошел к ней и, взяв за подбородок, оценивающе посмотрел на ее лицо сбоку, — в профиль еще лучше. Ей-богу, лучше.
Солдат заплатил, получил квитанцию.
— Ну, я пошла, — сказала девушка.
— Постой, посмотрим, как получилось. Это вы увидите завтра, — сказал фотограф.
— Что вы, папаша, — опешил солдат. — У вас же «фотомиг». Пять минут — и должно быть готово.
— Э-э, — грустно улыбнулся старик. — Это до войны было пять минут. А сейчас — ни материала, ни химикатов. Дай бог, завтра сделать.
— Эх, папаша, папаша, — совсем поник солдат. — Мне же на фронт. Эшелон скоро уйдет.
— Как же нам быть? — задумался фотограф, с сочувствием глядя на солдата. — А мы сделаем вот как. Оставьте квитанцию барышне. Она завтра получит и пошлет вам на фронт.
—Куда пошлет-то? Полевую почту, адрес мы только на фронте получим.
— Нехорошо, нехорошо, — снова задумался старый еврей. — Тогда сделаем так. Поезжайте себе спокойно на фронт. Получите адрес, вышлете ей, а она пришлет вам снимок. Это самый лучший выход из положения.
Девушка насмешливо слушала весь разговор солдата с фотографом, равнодушно взяла квитанцию и, не попрощавшись, пошла.
Солдат поспешил за ней, догнал.
— Все. Отвяжись, — сказала она, не взглянув на/ него. — И так я с тобой сколько времени убила.
— Проводила бы до эшелона… — попросил солдат. — Ну, еще минуточку…
— Ступай, ступай, — отмахнулась она и, ускорив шаг, стала быстро удаляться.
Солдат остановился, долго глядел ей вслед, а потом, понурясь, поплелся к эшелону.
Наступил вечер, а военный эшелон все еще стоял без паровоза. Солдаты томились в вагонах. И тогда старшина сказал, что все могут быт свободны, пойти погулять и явиться к эшелону, как только заслышат паровозные гудки. Солдаты разбрелись по поселку в надежде развлечься, подцепить на часок истосковавшуюся по мужской ласке какую-нибудь вдовушку.
Вася тоже ушел со станции. Распорол зашитый девушкой кармашек на брюках, достал из смертного медальона бумажку с адресом Клавы (так, оказалось, звали девушку) и отправился искать ее. Расспрашивал редких прохожих на темных и пустынных улочках, шарахаясь от лаявших псов, бегавших на цепи во дворах, и, наконец, вышел к приземистым длинным баракам.
В комнате, где обитала Клава, как в казарме, стояло десять железных коек, но было уютно и чисто — чувствовалось, что здесь жили женщины.
Клаву он там не застал. Ее соседки, такие же по годам, что и она, согнанные сюда войной на стройку, насмешливо разглядывая солдатика, сказали, что Клавы нет и неизвестно, когда вернется, и позвали с собой на танцы в соседний барак, где играла гармошка, слышались женские визги и топот солдатских сапог.
Вася смущенно поблагодарил за приглашение, но пойти на танцы отказался. Сказал, что посидит здесь, если можно, подождет Клаву. И остался сидеть на табурете в пустой комнате, украшенной по фанерным стенам фотографиями киноартистов и вышитыми ковриками. Девушки, разгоряченные танцами, порой забегали сюда выпить воды из железного бачка с прикованной к нему цепью кружкой.
В большой, должно быть, самой большой комнате, в неярком свете двух ламп стоит столбом махорочный дым. Железные койки сдвинуты к стенам, нагромождены одна на другую до потолка, и на них густо сидят зрители — совсем молодые девушки и женщины постарше, кое-кто с детьми на руках. А на освободившемся пространстве на дощатом полу топочут солдатские сапоги вокруг женских туфелек.
Солдаты все — в танце, ни одного свободного. Даже гармонист занят. Полногрудая девица обняла его за шею, как добычу, оберегая от других. А он с закрытыми глазами упоенно играет вальс, во всю ширь растягивая меха, и щекой блаженно трется о грудь девицы, полонившей его.
Женщины, которым посчастливилось заполучить кавалера, сладко жмутся к ним в танце, изнемогая от долго сдерживаемой страсти.
Зрители, не скрывая, завидуют им.
На самом верху, под потолком сбились в кучу женщины и старик со старухой.
Старуха (неодобрительно поджимая губы). Господи, грех-то какой. Стыд потеряли.
Первая молодая. Чего стыдиться-то? В кои-то веки эшелон у нас остановился. Мужским духом повеяло. А то все мимо едут, без остановки на фронт. Это когда еще другой поезд здесь застрянет?
Вторая молодая. А толку-то? Постоит часок-другой, гудок — и поминай как звали.
Третья молодая (сладко потянувшись, привалившись к подушкам, и кофточка затрещала под напором ее сильного молодого тела). Эх, бабы, мужика бы! Задушила, зацеловала бы…
Старик (древний, сухой, как икона). Уймись, кобыла. Одно баловство на уме.
Третья молодая (приоткрыла сомкнутые в истоме глаза, лениво, без злости, огрызнулась). С тобой набалуешь…
Старик. Муж твой — на фронте, воюет, может, смертную муку принимает… Вот погоди, вернется — он тебя вздует вожжами.
Третья молодая (с печальной улыбкой). Напугал. Да пусть хоть прибьет, мужскую руку приложит. Не вернется соколик… Во вдовах нам до смерти ходить, впустую, без радости небо коптить, красу свою, молодость прахом развеять.
А в кругу горячатся танцующие пары. Топочут солдатские сапоги на дощатом полу. Туфельки на сбитых каблуках легко летают, рвутся от земли, будто и их страсть разбирает.
Млеет в истоме девица, чуть ли не задушившая в своих объятиях гармониста.
Румянятся женские щеки, туманятся взоры и, как мертвые пятна, плывут хороводом лица зрителей, тех, кому не досталось пары.
За стеной барака, откуда доносятся звуки гармони, пристроилась в ложбинке, за ломкими стеблями сухого бурьяна пара — солдат с девицей. Солдат уже сделал свое дело и, стоя на коленях, подпоясывает свою гимнастерку. При этом тихо насвистывает, скрывая смущение. А она все еще лежит, не шевелясь и бессильно раскинув заголенные ноги, молочно белеющие в потемках, словно никак не очнется от перепавшего на ее бабью долю мимолетного счастья. .
Солдат поднялся на ноги, счищая с колен приставший сор.
— Уходишь? — тихо спрашивает она, не разлепляя век.
— А чего поделаешь? — неловко оправдывается парень. — Мы — люди казенные.
— Куда спешишь? Еще и паровоз-то не гудел.
— Никак по второму разу желаешь?
— Да кто ж откажется? — улыбается она с закрытыми глазами. — Только не для себя прошу. Мы тут с подружкой, она за кустом дожидается.
Солдат прищурился на ближайший куст. Оттуда, из-за редких ветвей, чуть не плача от стыда, робко выглядывает курносое лицо. Встретив сытый, утомленный взгляд солдата, девушка отвернулась, потупясь, дрогнула плечами.
— Задача… — безо всякой насмешки почесал затылок солдат. — И то правда, паровоз не гудел.
И музыка, и топот ног доносятся сюда, в пустую комнату Клавы, где на ее койке сидит приунывший Вася, уставший ждать, но не решаясь уйти.
Приоткрыв дверь, заглядывает в комнату невысокая и худая, как подросток, девушка, хочет выпить из бачка, но видит Васю и застывает с приоткрытым в недоумении ртом.
Девушка. Там кавалеров на части рвут, а он тут сидит, прохлаждается…
Вася. Вы тоже не танцуете, сюда вот пришли…
Д е в у ш к а. Я? Там красивым ничего не перепадает, так куда уж мне соваться… Стоять да облизываться… (Смотрит на него доверчиво и вздыхает в простоте душевной.) Вот беда-то, вот беда. Всех мальчишек подчистую на фронт угнали. Одни девки повсюду да вдовы. А мне… весь век в девках пропадать. На меня и без войны никто не зарился. А сейчас нас таких на копейку — десяток. Да и то покупателя нет. (Она подходит к Васе, долго, словно на призрак, смотрит на него.) Можно… я посижу рядом?.. Тихо посижу.
Вася (поспешно подвигаясь на Клавиной койке). Садитесь, садитесь… (И спохватывается.) Нет уж, не на койку, на табурет садитесь… Клава придет, а мы на ее койке… Неудобно как-то…
Она сидит против Васи на табурете, по-детски скрестив ноги и пальцами теребя конец косы, перекинутой через плечо на грудь. Смотрит Васе в глаза, не отрываясь.
Девушка. Вы песни петь умеете?
Вася. Смотря какие…
Девушка. Ну, вот эту… Я начну, а вы поддержите… У нас получится.
И она затягивает песню звучным, чистым голосом:
Позарастали стежки-дорожки, Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою, Там, где гуляли, милый, с тобою.
Вася явно любуется ее вдруг похорошевшим лицом, а она поет, словно жалуясь ему на свою судьбу:
Мы обнимались, мы целовались. Помнить друг друга мы обещались, Но с той поры…
Долгий паровозный гудок врывается в открытое окно, и Вася вскакивает с места. Песня обрывается. Вася направляется к дверям, останавливается, как бы прощаясь, обводит глазами комнату, задерживается на Клавиной койке.
Вася. Эшелон уходит. Скажите Клаве… заходил, мол, один знакомый, хотел попрощаться… да не получилось.
Девушка (встает, подходит к нему). А со мной не попрощаетесь?.. Я тоже живой человек.
Вася. Конечно… Будьте счастливы.
Девушка. Не так. На прощанье целуются… Можно я вас поцелую?
Вася. Почему же нет? Только мне некогда…
Девушка (обняла его за шею, встала на носки, коснулась губами его губ). А теперь вы меня поцелуйте.
Вася (смущенно рассмеявшись, неуклюже чмокнул ее в обе щеки). Всего хорошего… Спасибо за песню.
И выбежал из комнаты навстречу нескончаемым заунывным гудкам паровоза.
Из бараков выходили солдаты с девушками в обнимку, а кое-кто выползал из кустов, стряхивая с брюк землю, и девушки, стыдливо оправляя платье, спешили за ними, чтобы проводить до эшелона.
Вася брел один по темной улочке, ориентируясь по гудкам паровоза. Увидел в канаве торчащую дощечку с четырьмя колесиками, подошел ближе. В канаве спал безногий инвалид, который пел на базаре. В траве валялись мандолина и порожняя бутылка из-под водки. И в ушах Васи снова зазвучала песня, тоскливая и печальная, отчего защемило сердце и захотелось плакать.
Клен ты мой опавший,
Клен заледенелый,
Что стоишь нагнувшись
Под метелью белой?
А паровозные гудки, не умолкая, звали, и он заторопился и скоро совсем растаял в темноте.
Та же пустынная станция. На путях уже давно нет эшелона. Сиротливо поблескивают рельсы, пропадая в зыбкой дали. Сухой ветер треплет на стене вокзала полинявший плакат «Все для фронта, все для победы!»
И базар почти пуст. Несколько торговок, несколько покупателей. И скучающий старик-фотограф со своей деревянной треногой под черным покрывалом.
Клава пришла на вокзал с подружкой, и фотограф узнал ее еще издали, подозвал.
— Я уже неделю жду вас, карточки давно готовы, — упрекнул он ее, протянув пять блеклых, мутных фотографий, на которых стояла она, отвернув лицо в сторону, а Вася нелепо застыл, выпучив глаза.
Клава и ее подружка еле сдерживали смех, разглядывая снимки.
— Привет ему от меня, — на прощанье сказал фотограф.
—Да я его знать не знаю, — пожала плечами Клава, а ее подружка, фыркнув, прыснула в кулак, совсем озадачив старого фотографа.
Обе они, смеясь, пошли от него, поравнявшись с инвалидом, сидящим на дощечке с колесиками. Он хрипло пел, прикрыв глаза на испитом, опухшем лице.
Там вон встретил вербу,
Там сосну приметил,
Распевал им песни
Под метель о лете.
Девушки перестали смеяться, бросили в пустую фуражку по монете и, пригорюнившись, остались стоять, с жалостью разглядывая этот обрубок некогда могучего и красивого мужчины.
День. Комната в бараке, где живет Клава. Подруги сгрудились у стола, рассматривая фотокарточки, на которых сняты Клава с Васей. Смеются, подтрунивают над ней, изощряясь в описании Васиных достоинств.
— Господи, — отбивается Клава. — Вот навязался на мою шею. Нужен он мне? Да говорю же: не знаю я его. Помню одно: Васей зовут. Да и то, может, соврал. Хоть бы свой адрес прислал. Отправлю все пять, себе не оставлю. На кой он мне сдался? Объясняй каждому…
Пришел почтальон — старуха с тощей сумкой на боку, и единственное письмо для этой комнаты было адресовано Клаве. Девушки притихли, пока Клава вскрывала треугольный армейский конверт со штампом вместо марки.
— Вот и отправлю все карточки, — приговаривала Клава, вскрывая конверт. — Пусть себе любуется. А мне и не нужно. Кто он мне? Не знала и знать не хочу.
Она достала из конверта листок бумаги с отпечатанным в типографии текстом, а там, где было пропущено слово, вписано от руки чернилами.
«Ваш муж Иванов Василий Петрович, — ничего не понимая, читала Клава, — погиб смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины».
Дальше стояла подпись командира и от руки дописаны слова сочувствия, адресованные ей, Клаве. Слово «муж» в начале письма было тоже вписано чернилами.
— Муж? — насмешливо ахнула одна из девушек. — Что ж ты, Клавка, от нас скрывала? Когда успела?
— Да напутано все! — стала оправдываться Клава. — Вот написали так написали.
— А на войне какой порядок? — сказал кто-то. — Пишут подряд, убитых-то тысячи. Вот без тебя тебя женили.
— Муж… — рассмеялась другая. — Муж объелся груш. На нашу долю мужей не достанется.
— А у Клавки есть, — смеются кругом.
— Слушай, Клава, может, пенсию за него схлопочешь? Документ есть — пусть платят.
—Ну и бывает же. Пишут лишь бы написать. Чего только война не наделает.
— Тише, — вдруг попросила Клава. — Человек умер.
Все девушки, еще смеясь и обсуждая это нелепое письмо, разошлись из комнаты, а Клава осталась за столом, на котором веером лежат пять одинаковых фотографий. На каждой стоит, нелепо вытянувшись, молоденький солдат, в короткой, не по росту, гимнастерке.
Из рукавов торчат длинные руки, сжатые в кулаки. Тонкие ноги утонули в широких голенищах кирзовых сапог. Глаза широко раскрыты. Добрые глаза. Простодушные. И еще совсем детские.
Клава долго смотрела на фотокарточки.
— Убили Васю, — прошептала она те слова, что сказал он ей когда-то на станции, надеясь, что кто-нибудь скажет их после его смерти.
И, уронив голову на стол, заплакала.
Красная площадь в Москве. Военный парад в честь победы во второй мировой войне. По брусчатке, мимо гранитного мавзолея Ленина движутся нескончаемые армейские колонны: сотни современных танков, чудовищной длины артиллерийские орудия, бронетранспортеры с застывшими на них солдатами. И ракеты, ракеты, ракеты. Всех калибров. От крошечных, похожих на игрушки, до межконтинентальных баллистических, чьи расчлененные гигантские туши еле волокут огромные тягачи.
Гремит, сотрясая воздух, медь военных оркестров. Печатают шаг, ровные, как по нитке, квадраты колонн военных академий. Застывшие безусые лица. Юный румянец на щеках. Молодецки расправленные плечи. Четкие взмахи рук в белых перчатках.
Нескончаемый поток юности, закованной в серые шинели.
Женщины и дети на гостевых трибунах в восторге от наблюдаемого зрелища машут букетами цветов.
Над колоннами рокочет вдохновенный голос радиодиктора:
— Сорок лет прошло со дня победы над врагом. Наша страна стала еще крепче, наша армия — еще сильней. В этот торжественный, радостный день мы вспоминаем тех, кто не дожил до светлого дня победы, и склоняем знамена над могилами павших. Двадцать миллионов жизней отдала Россия…
Военный парад проходит на экране телевизора, и торжественный голос диктора сотрясает маленькую, тесную комнату, где сидит на стуле перед экраном немолодая, с седой головой женщина.
Это — Клава. Только на сорок лет старше. С увядшим лицом. С угасшими глазами, равнодушно уставившись в телевизор.
В раскрытое окно видна улица. Типичный пейзаж строящегося района. Деревянные бараки и одинаковые каменные дома, над чьими крышами торчат журавлиные шеи подъемных кранов. Разрытая канавами улица. На кучах песка — связки черных чугунных труб.
Красный транспарант протянут через улицу: «40 лет со дня победы над гитлеровской Германией!» Столбы, к которым прикреплен транспарант, увенчаны тарелками громкоговорителей, и оттуда несутся военные марши и громовое «ура» с Красной площади.
По кучам песка, по доскам, перекинутым через канаву, тащит, привалившегося к ее плечу, мужа соседка Клавы — Полина. Она примерно тех же лет, что и Клава, но располнела, обрюзгла, с вечно озабоченным лицом, какое бывает у матерей семейств, где она, а не муж, — вся опора. Муж — однорукий, с заправленным в карман пустым рукавом пиджака. На лацкане — цветные ленточки медалей.
Сзади них, поддерживая пьяного отца, семенит Леночка — их дочь, худенькая девушка лет семнадцати, с праздничным бантиком в волосах и совсем не праздничным выражением лица.
Леночка (чуть не плача от стыда). Тише вы, зачем — на всю улицу? Людей постыдитесь.
Полина (разъяренная, отвешивает подзатыльник мужу). С утра нализался, победитель! Хороших людей на войне убило, а такое дерьмо в живых ходит, победу празднует!
Гремит марш из репродукторов, солдатское «ура» перекрывает вопли Полины.
А муж висит на ее плече, слезливо и сбивчиво пытается урезонить жену.
Муж. Уж и выпить нельзя! По такому случаю. Товарищей я помянул… Разве тебе это понять, дуре?.. Ваня, Шурка, Коля… Никто старше двадцати лет не дотянул…
С Колей, как сейчас помню, из одного котелка хлебали… Солнышко греет, лежим возле окопа, обедаем. Один котелок — на двоих. Лежим головами друг к дружке, касками стукаемся, когда ложками к котелку тянемся… Я — ложку, он
— ложку. Я — ложку, он — ложку. Полный комфорт, наслаждаемся.
Потом я — ложку, а он свою не тянет, опустил голову, отдыхает… Ну, я, натурально, доел свою половину и его толкаю: ты, мол, Коля, доешь свое. А он
— мертвый, пулей убитый. Так и пообедали.
Полина (хлопая его по затылку). Горе ты мое… нет на тебя погибели.
Радио продолжает репортаж с Красной площади.
Клава, с застывшим, бездумным выражением лица, смотрит в экран телевизора, где маршируют на параде, шеренга за шеренгой, молодые солдаты.
Шум за дверью отвлекает ее. Она встает, прислушивается, чуть приоткрывает дверь.
В длинном коридоре многосемейной коммунальной квартиры, где в каждой комнате — по семье, стоят с букетами цветов два малышка и девочка. В белых рубашках, с красными пионерскими галстуками на шеях. У девочки в косы вплетены ленточки. Смущаясь от волнения и торжественности, дети объясняют угрюмой, неприветливой Полине:
— Мы… по поручению учеников нашей школы пришли поздравить с Днем Победы…
Полина (перебивая их). Ноги бы поучились вытирать… Наследили в коридоре…
Девочка (вытянув ручонку с букетом и волнуясь). Здесь живет вдова героя… Вот ей цветы…
Полина (криво усмехнувшись). Туда несите цветы… В конце коридора — дверь. А наследили… натопали… Ну, что ж, понюхает вдова цветочков и с богом… пусть коридор убирает… вне очереди…
Зардевшаяся от смущения, Клава зарылась лицом в цветы, уговаривает сидящих у стола детей.
Клава. Кушайте, деточки. Печенье ешьте. Вот конфетки. Какие вы красивые, какие хорошие. Спасибо за внимание.
Мальчик (торжественно, ломающимся голоском). Пионеры нашей школы взяли на учет всех вдов в этом районе, будем шефствовать над вами. Мы ведем журнал, куда записываем подвиги погибших солдат. Расскажите, пожалуйста, про вашего мужа…
Пионеры положили на стол блокноты, взяли в руки карандаши и приготовились записывать. А Клава засмущалась, места себе не находит.
К л а в а. Да какие уж подвиги? Погиб. Вот и все! Я-то с ним на фронте не была. Только вот похоронное извещение получила…
Дети бережно трогают пальцами пожелтевший листок извещения, читают, шевеля губами, полустершийся текст.
Мальчик. А до войны, когда вы вместе жили, совершал он героические поступки?
Девочка. Ну, хоть что-нибудь расскажите нам… Ведь вы не забыли его? Второй раз замуж не вышли?..
Клава (опустив голову, горько усмехнулась). Второй раз замуж?.. Нашему поколению, деточки, и для первого раза женихов не хватило. Где уж по второму…
Девочка. Сколько времени вы знали своего мужа?
Клава (встрепенулась). Сколько времени?.. Ну, год…
Мальчик. Один год?
К л а в а. А что? Разве мало? Другие неделю… или еще меньше знали своего. А потом война и — нет его. И такое бывало… Сколько угодно.
Девочка. У вас была любовь?
Клава (еще больше смущаясь). А как же без этого?.. Кто это замуж идет без любви?
Девочка. Расскажите нам, как вы познакомились. За что вы его полюбили?
Клава. За что? Да потому, что он был лучше всех.
Мальчик. И совершал героические поступки?
К л а в а. И поступки. Конечно… Не без этого.
Дети (наперебой).
— Расскажите!
— Пожалуйста…
— Где вы его в первый раз встретили? Клавино лицо становится задумчивым. Она в самом деле силится что-то припомнить… И вспоминает… Улыбается чему-то хорошему, что всплыло в памяти.
…То ли река… То ли озеро… Толпы загорающих на пляже. И все смотрят туда, где над водой высится вышка для прыжков в воду. Там, на самом верху, — загорелый, мускулистый спортсмен. Вася. Да, да, Вася. Он застыл, как бронзовое изваяние, вытянув вперед руки, готовясь к прыжку. И сотни девичьих глаз с восхищением устремлены на него.
А одна пара глаз-знакомая. Это-Клава. Стройненькая, лет двадцати, в купальном костюме, как зачарованная, любуется спортсменом.
Потом он прыгает, описывает в воздухе дугу и уходит без всплеска под воду под восторженные аплодисменты всего пляжа.
Клава купается. Заплыла далеко. Испуганно кричит. Тонет.
Кричат встревоженные люди на берегу.
Вася ныряет, среди водорослей находит Клаву, как русалку, подхватывает ее и устремляется наверх, к солнцу.
Вася выходит на берег, неся на руках Клаву. Она безжизненно запрокинула голову, и волосы ее мокрой, тяжелой волной оставляют след на песке.
Вася опускает ее на песок, склоняется над ней, встав на колени, делает искусственное дыхание. Касается губами ее губ. Пытается оживить ее, дыша изо рта в рот.
И Клава оживает. Приоткрывает глаза. Сплетает свои руки на его шее, обнимает его и целует.
Толпа отдыхающих, окружавшая их, аплодирует. Появляется фотограф. Васю просят попозировать для снимка в газете.
Он берет Клаву на руки, счастливо улыбается. И девушка улыбается.
Щелкает фотоаппарат.
Мальчик. У вас сохранилась газета?
Клава (словно очнувшись от сновидения). Какое там… Война, все сгорело… Одна лишь фотография осталась.
Она достает с комода пожелтевшую от времени, с обтрепанными краями, фотокарточку, на которой застыл солдатик, вытянув руки по швам, рядом — девушка, отвернула лицо и грызет подсолнечные семечки.
Дети рассматривают снимок, переводят взгляды на Клаву, не скрывают своего удивления, как она изменилась за эти десятки лет.
Девочка. А почему вы отвернулись от него?
Клава (сначала растерялась, а потом придумала, что ответить). Да ведь, деточки, и любимые порой ссорятся. Вот как раз повздорили мы с ним: кто где на карточке стоять будет, я — справа или он… Надулась, глупая. Нос отворотила. А фотография-то была последняя… и единственная сохранилась.
Современный большой город. На его улицах многолюдно. Много женщин одних лет с Клавой. Стоит приглядеться к их лицам, и мелькнет в них что-то схожее с Клавиным лицом. Это — женщины одного поколения, одной судьбы. Бездетные и безмужние. А время идет. И юные мамы возят в колясках упитанных детей, а Клавины сверстницы с затаенной завистью и грустью поглядывают на них. У этих женщин — печать войны на лице, на фигуре, в походке. Пополневшие или высохшие, добрые или угрюмые, они роднятся одним знаком — безысходным и безнадежным одиночеством.
Их много, очень много на нынешних улицах. И среди них — Клава. Она спешит в толпе с озабоченным лицом, поглядывая на витрины. Найдя нужную, вошла в вестибюль, украшенный по стенам до потолка большими, увеличенными портретами.
У стойки порылась в сумочке, достала бумажный пакет, бережно развернула и кончиками пальцев вынула оттуда пожелтевшую, тусклую фотографию, где снята она с Васей.
— Можно сделать два портрета с этой карточки? — спросила она у пышноволосой, в серьгах, женщины за стойкой.
Та взяла снимок, повертела в руках, поморщилась:
— Уж больно стара. Другой нет?
— Нет. Одна осталась. С войны.
— Попробуем, — неуверенно сказала женщина.
— Пожалуйста, — попросила Клава. — Сделайте.
— В овале?
— Да, — поспешно согласилась Клава.
—А его… в штатское приодеть? Ну, в пиджак, галстук?
— Да, да.
— Платочек — в нагрудный карман?
— И платочек.
— Яков Абрамыч, — лениво позвала кого-то женщина. — Вот вам тут работенка. Выйдет что-нибудь?
К ней сзади подошел старый еврей, в синем халате, с седой гривой, седыми усами и выпуклыми грустными глазами, очень похожий на Альберта Эйнштейна.
Клава увидела его и что-то дрогнуло в ее лице. А он повертел в руках карточку, выпятив губы, потом поднял глаза на Клаву.
— Понятно, — сказал он, и у Клавы отлегло от сердца.
— Скажите… — потянулась она к нему, — вы меня не помните?
— Не-ет, — неуверенно протянул он, глядя на расплывшуюся по лицу Клавы улыбку.
—И его не припоминаете? — показала Клава пальцем на Васю.
— И его не помню.
— Как же так? — растерялась Клава. — Вы в войну работали фотографом на маленькой станции… в Средней Азии.
—Я в войну на фронте был, — ответил он и показал на левый пустой рукав халата, свисавший с плеча.
— Обозналась я, — от смущения Клава прикрыла пальцами рот. — Извините.
Большая кухня коммунальной квартиры, которой пользуются одновременно все семьи, живущие здесь. Поэтому на кухне тесно и шумно, как в бане. Пар клубится над десятками кастрюль, что стоят на стоящих в ряд газовых плитах, и хозяйки хлопочут над своими посудинами, на длинном столе режут овощи, чистят картофель. Дети путаются под ногами и даже в этой тесноте умудряются кататься на трехколесных велосипедах. Женщины привычно поругивают детей, болтают друг с дружкой, делятся новостями, ищут сочувствия.
Полина. Мой вчера еле домой приволокся. Нашел кошелек, хотя я его прятала, прятала, — все деньги выгреб и до копейки все пропил. Господи, хоть в петлю лезь! Дочка — невеста. Одевать надо, обувать. Где денег напасешься, ведь он все пропивает?
Женщина с грудным ребенком на руках. А мой… избил меня… места живого не оставил… а мне ребенка кормить… в груди молоко кончилось.
Клава. Послушаю я вас, бабы… жалко мне вас до слез…
Полина. Чего жалеешь? Себя жалей… Одной-то вековать легче?
Клава. Худо одной… Да зато есть, что вспомнить.
Женщина с грудным ребенком на руках. Верно, Клава. Хоть недолго… да испытала ты счастье.
Клава (улыбнувшись). Вася не пил. Капли в рот не брал. Бывало, закончу я работу, иду вместе в женщинами с фабрики — никого не встречают, один мой Вася стоит у трамвая — меня ждет…
И столько в лице у Клавы искренней веры в то, что она говорит, что слушатели начинают отчетливо себе это представлять, будто присутствовали при этом.
…Площадь перед фабрикой. Толпа женщин, выходящих из ворот. И Вася стоит на остановке трамвая, ища глазами в толпе Клаву. Не такой он, каким мы его помним, а такой, каким Клава его видит много лет спустя. Вася намного красивей, чем был на самом деле. В пиджаке и рубашке, наглаженной руками любящей Клавы. И не стрижен он наголо — у него роскошная шевелюра, с непослушными завитками. Лишь глаза все те же. И улыбка. Застенчивая и добрая.
Увидел Клаву, вспыхнул от радости, словно первый раз пришел на свидание. Взял у нее сумку, обнял девушку, прижал к себе. И пошли они так, в обнимку, любуясь друг другом и не видя, с какой завистью смотрят на них другие женщины. Клава ниже его и снизу заглядывает ему в лицо, а он наклонил к ней голову. Так и идут, будто они одни на всей улице.
Поравнялись с киоском, где из бочки качают пиво. Киоск густо обступили мужчины, с наслаждением потягивают аппетитно пенящееся пиво.
Клава (усмехаясь). Вась, а Вась, давай пива возьмем. Ну, какой ты мужик, если пива не пьешь?
Вася (смеется). Обойдусь. Лучше денег соберем, тебе новое платье купим.
Клава (настаивает). Я хочу пива! И ты выпей. Хоть чуточку. Самую малость.
Вася (улыбаясь). Твое слово — закон.
И они стоят с кружками в руках, но глаз друге друга не сводят. Клава отпивает пиво маленькими глотками, смеется, а Вася только пену сдувает губами и не пьет, а смотрит на Клаву, словно видит впервые.
Над киоском на высоком столбе — рупор уличного радиорепродуктора. Из него льется мелодия — грустный перебор струн мандолины, а потом хриплый, испитой голос, тот самый, что остался в памяти с войны, с маленькой станции в Средней Азии, запел:
Клен ты мой опавший, Клен заледенелый, Что стоишь, нагнувшись, Под метелью белой?
Замирает кружка с пивом у губ Клавы. Улыбка слетает с лица, и страх заполняет глаза. А Вася улыбается, смотрит на нее, будто и не слышит этой песни.
П о л и н а (со злостью). Врешь ты все! Не было всего этого! Счастливая была… Так я тебе и поверила. Не рассказывай сказок. Такого не бывает. У бабы счастья быть не может. Это только в кино да в книжках… на дурачков рассчитано…
Клава (чуть не со слезами). Было! Все было! И счастье было, и любовь была…
П о л и н а. Не было! Врешь!
Клава (упрямо). Нет, было! Я, может, только тем и живу, что светлое в памяти сохранила…
Женщина с грудным ребенком на руках. Полина! Грех обижать вдову.
Полина. Никакая она не вдова! Не было у нее мужа!
К л а в а (в ярости). У меня не было мужа?
П о л и н а. Не было! Врешь! Все придумала, что» бы нас дразнить.
Клава ринулась к Полине. Обе женщины сцепились в яростной безжалостной схватке. Загремели, падая с плит, кастрюли, заплакали в испуге дети, кричат женщины. Клава и Полина катаются по полу, вцепившись друг другу в волосы.
Их разнимают, растаскивают прибежавшие в кухню мужчины. Тяжело дыша, в изодранных платьях, обе женщины продолжают перепалку, теснимые мужчинами.
П о л и н а. Не было у тебя мужа!
К л а в а. У меня не было мужа?
Полина. Врет, а вы уши развесили… Был бы у тебя муж, хоть что-нибудь сохранила. А то только языком мелешь.
К л а в а. Я сохранила.
Полина. Что? Сколько живу здесь — его портрета не видала. Не может человек умереть, не оставив следа.
Клава. Пойдем, бесстыжая, покажу.
Полина. Что покажешь? Пенсионную книжку?
Можешь ее сунуть, знаешь куда?
Клава. Нет, не книжку. Пойдем, покажу… И вы все идите… Всем покажу.
Клава идет по коридору к двери своей комнаты. За ней гурьбой — жильцы всей коммунальной квартиры. Клава остановилась у двери, смотрит на всех с вызовом и широко распахивает дверь.
Два больших овальных портрета под стеклом, в резных рамках разместились рядышком на стене.
Васю трудно узнать. Вместо гимнастерки — на нем пиджак с галстуком, а в нагрудном кармане белеет краешком платочек. Со стриженой Васиной головы художник убрал пилотку и заменил ее модной шляпой.
А Клава — в другом овале, уже не в майке с голыми плечами, а в нарядном платье с брошью, и рассыпанные прежде волосы собраны теперь на затылке в пучок, а сбоку, над бровью, воткнута алая роза. Только, как прежде, повернута Клавина голова в сторону. И потому портрет повешен с левой стороны от Васиного, и выходит, что Клава смотрит на него…
В той же комнате, с двумя овальными портретами на стене, сидит за столом Клава с почтальоном — пожилой, старше Клавы, женщиной, в форменной тужурке и с толстой сумкой, полной газет и писем, висящей на ремне через плечо.
Клава расписывается в квитанции, а почтальон отсчитывает ей деньги.
Клава (смущенно). Ох, неловко мне пенсию получать, обошлась бы и без нее…
Почтальон. Почему так? Заслужила… Его голова (она кивнула на Васин портрет) большего стоит.
Клава. Детей у меня нет… Сама работаю… Хватает и без пенсии.
Почтальон. Я тоже работаю… а мне эта пенсия — ох, как годится.
К л а в а. У вас на руках дети остались… Теперь уж и внуки. Послушайте, возьмите эти деньги себе… внукам гостинцы купите. Ну, от меня, скажете… от тети Клавы…
Почтальон. Душа у тебя, Клава, добрая… Потому и муж тебе хороший достался. А я моего… пусть земля ему будет пухом, добрым словом помянуть не могу. Прости меня, Господи, за слова такие, но я дня хорошего не могу припомнить с моим благоверным…
Клава. Плохое забывается, хорошее остается.
Почтальон. Если было хорошее…
Клава, Было…
…Маленькая, бедно обставленная, но уютно убранная комнатка. Клава, молодая, цветущая и куда красивей, чем мы ее помним со времен войны, завязывает Васе галстук.
К л а в а. Не опоздать бы. Кино когда начнется?
Вася. Еще полчаса. На трамвае за десять минут доберемся.
Клава. Такая картина хорошая. Мне подружки все уши прожужжали. Про любовь.
Вася (смеется). А разве нам своей любви не хватает, что чужую надо подглядывать?
Клава (кокетничает). Может, там еще краше любовь?
Вася (авторитетно). Краше не бывает. (И, хохоча, обнимает Клаву, так и не дав ей завязать галстук.) Клава притворно сердится, убирает его руки и снова начинает завязывать узел.
Клава. Вот увидишь — опоздаем.
В приоткрытую дверь просунула голову старушка.
Старушка (просит умильным голоском). Вася, у нас свет погас. Видать, пробка сгорела.
Клава (отрезала). Мы в кино идем.
Вася (мягко отстраняя ее). Погоди, Клава. Не сидеть же людям в темноте.
И он, уже в общей, коммунальной кухне, среди пяти одновременно шумящих примусов, взбирается по лестнице к электрическому щитку, чинит пробку.
Клава (заглядывая в кухню, нетерпеливо). Скорей, Вася! Ведь опоздаем…
Вася. Успеем.
Закончив починку, Вася слезает с лестницы. Женщины у примусов с обожанием смотрят на него, а одна поманила его пальцем.
Женщина. Глянь, Вася. Дымит примус. Без ужина своих оставлю.
Вася глянул на часы, покачал головой и, выключив примус, стал разбирать его.
Когда Клава, уже одетая, чтобы идти в кинотеатр, заглянула в кухню, Вася, сняв пиджак, ковырялся в примусе и жирные пятна сажи чернели на белой рубашке и галстуке.
Клава заплакала от обиды, а Вася, не помыв рук, обнял ее и стал утешать.
Вася. Ну, завтра пойдем в кино. Не убежит.
Клава (всхлипывая, жалуется). Все ты для людей стараешься. Обо мне забываешь.
Вася (смеется). Да о ком же я думаю, как не о тебе? Электричество чинил
— о тебе думал, за примус взялся — в голове ты. Вот, думаю, Клава похвалит, что людям пособил.
И Клава уже улыбается сквозь слезы.
К л а в а. Не хватит тебя, Вася, на всех.
Вася (гладя ее по голове). Хватит. И еще останется.
Соседский мальчик (теребит его сзади). Дядя Вася, зайди к нам. Патефон не крутится, пружину заело.
Вася, обняв притихшую Клаву, идет за мальчиком.
Его умелые руки быстро налаживают патефон. Вся семья соседей сидит вокруг. А мальчик ставит черную пластинку, крутит ручку. Клава сидит рядом с Васей, ждет, когда заиграет музыка.
Бежит игла по черному диску, и первые звуки мандолины заставляют Клаву насторожиться, инстинктивно прижаться к мужу.
Клен ты мой опавший, — доносится из патефона тот самый голос безногого инвалида, хриплый, пьяный.
Клен заледенелый, Что стоишь нагнувшись Под метелью белой?
Плачет, захлебывается Клава, прижимая к себе Васину голову, а он мягко вырывается, хочет послушать песню. Да и соседи слушают с удовольствием. И никто не видит, будто слепые, что творится с Клавой.
На столе стоит полувыпитая бутылка водки и две рюмки. Под портретами Клавы и Васи на диване сидят в обнимку две женщины — Клава и почтальон, чуть хмельные, и поют в два голоса, изливая свою вдовью тоску:
Куда бежишь, тропинка милая?
Куда ведешь, куда зовешь?
Кого ждала, кого любила я, Уж не воротишь, не вернешь.
Клава идет с работы. Усталая. Поравнялась с пивным ларьком, где толкутся мужчины с кружками в руках. Грустно усмехнулась. Видно, вспомнила свой рассказ о Васе и пиве.
Клаву догоняет Лена, дочь соседки Полины, дальше идут вместе.
На углу стоят парень с девушкой. Обнялись, на глазах у всех целуются взасос.
Женщина, должно быть, бабушка, с детской коляской, неодобрительно смотрит на них.
Бабушка. Стыд потеряли! Разве это любовь? Как кошки да собаки. Где же женская стыдливость? Где поэзия?
Лена (застенчиво спрашивает). А верно, нехорошо так? На глазах у всех… Я бы так не смола…
К л а в а. А как? Ведь каждый вечер убегаешь. Думаешь, не замечаю?
Лена. Тетя Клава, вы мне ближе матери… Вам могу сказать… Влюбилась… Но мы себе такого не позволяем…
Клава. Замуж пойдешь?
Лена. Долго ждать… Он в армию уходит.
Клава. Глупенькая. Не жди… выходи замуж, пока не ушел служить… А там видно будет. Не упускай своего счастья, Леночка.
Л е н а. Я не знаю… какое оно бывает — счастье…
Вот про вас говорят: вам повезло.
Клава и Лена в комнате у Клавы. Смотрят на Васин портрет.
Лена. Похож на себя?
Клава кивнула.
Лена. Губы у него такие красные были?
Клава. Были…
Лена. Скромный, видать.
Клава (улыбнулась). Да. Он, когда мы познакомились, так стеснялся, так стеснялся…
Л е н а. А как вы познакомились?
Клава задумалась.
Клава (вздохнула). У нас все было скромно. Не так, как у нынешних.
…Раннее утро. Речка, по берегам окаймленная лесом. Песчаный пляж еще пустой и чистый, со спящими цветными зонтами от солнца, не расправленными, а собранными на ночь в пучок. Золотистый рассыпчатый песок пропахан волнистыми бороздками, словно его с вечера пригладили большими граблями.
А две пары следов босых ног глубоко отпечатались на нем. Цепочками вьются рядышком следы. И вот мы видим их: он и она. Словно из бронзы отлиты стройные гибкие, совсем юные тела. Красивые лица, как может быть красива сама юность. Белозубые улыбки. Волосы цвета спелой пшеницы. И чистые, ясные глаза.
Взявшись за руки, одни среди золотого песка, пружиня крепкими ногами, они не идут, а плывут к ласково лижущей берег воде, в глубинах которой дробятся, сверкают тысячи солнц.
Не отпуская рук, они ложатся спинами на влажный берег, привольно раскинув ноги по направлению к, воде, которая, набегая, будто целует их до колен и снова откатывается назад.
И замерли, смежив глаза под теплыми лучами два влюбленных существа, красивые, как боги, среди божественной красоты, слившись с нею, став частицей ее.
А чуть отступя от них, расправляют цветные паруса зонты, встречая новый день, и пляж оживает, заполняется множеством тел.
Нет больше красоты. Жирные груди и зады, обтянутые нейлоном, жующие рты, визг джаза из магнитофонов и транзисторов. Клочья бумаги, мусор. Похотливые ленивые руки гладят чужие равнодушные бока. Мужеподобные девы, женоподобные юнцы. Одинаковые гривы волос. И пустые, скучающие глаза.
Он и она, очнувшись, встают с песка и, не оглянувшись назад, как от нечисти, уходят в воду, погружаясь по пояс, по грудь, не расцепляя рук, и поплыли в сверкающих бликах на ту сторону, где тихо и никого нет.
Садится за рекой солнце. И снова пуст пляж. Зонты сникли, собрались в пучки вокруг стержней. Только мусор остался на вздыбленном потемневшем песке.
Могучий конь с лоснящимся крупом, с длинной черной гривой на согнутой упругой шее, косясь бесовским глазом, переставляет тяжелые, мохнатые у копыт ноги по пляжу, волоча за собой железную борону, а та соскребает мусор, выводя волнистые бороздки, и чистый зернистый песок позади нее снова золотится. Коня ведет в поводу хрупкая девушка, со стянутыми назад косичками, в простеньком ситцевом платьице, из которого она уже выросла, и ветер, играя его краем, запахивает его вокруг ее загорелых босых ног.
Это Клава. Полосу за полосой очищает она пляж, оставляя волнистые борозды, и конь послушно шагает за ней.
Потом на пустынной реке появляется лодка, причаливает к пляжу. Вася, совсем молоденький, в брюках и распахнутой на груди рубашке и тоже босой, прыгает на берег, идет, утопая в песке, оставляя следы, к Клаве. И они уходят рядышком. А конь покорно следует за ними. Они идут краем темного соснового бора, выходят на луг, где трава — по колено. Девушка отпускает коня, и он, задрав в небо голову, призывно ржет и слышит ответное ржанье. По высокой траве скачет молодая кобылица, а рядом, вприпрыжку, — жеребенок.
Молча идут рядышком Клава и Вася. Взглянут друг на друга и отведут глаза.
Заливисто ржут на лугу кони. Солнце краем уходит за лес. Не зная чему улыбается Клава, потупив взор и кусая губы.
А где-то далеко-далеко возникает чуть слышный перебор струн мандолины, и щемящей тоской повисает каждый звук в темнеющем воздухе.
У Клавы перекосило лицо. Она с силой зажала руками уши, мотает головой, не хочет слышать эту мелодию.
Клава приподнялась на постели, разбуженная стуком в дверь. Муж Полины, взлохмаченный, заглянул в комнату.
Муж Полины (хриплым спросонья голосом). К тебе, Клава.
Дверь распахнулась, и Клава в изумлении увидела вкатывающегося в комнату безногого инвалида на своей коляске. В руках у него — мандолина.
И н в а л и д. Не ждала? Принимай, хозяйка. Прости за позднее вторжение. Узнаешь меня?
К л а в а (не может прийти в себя, смущенно натягивает простыню до шеи). Как же, как же… это вы на станции тогда пели.
Инвалид. Верно. Не забыла.
Он трогает струны мандолины, выпевает первые слова песни:
Клен ты мой опавший, Клен заледенелый…
Инвалид. А я ведь к тебе, Клава, не один пришел. Гостя дорогого привел. Увидишь — глазам своим не поверишь.
И в комнату неслышно вошел Вася. Как будто вчера они с Клавой расстались на станции. Молоденький. С тонкой шеей. И рукава гимнастерки ему коротки.
Вася смотрит на Клаву, не узнает.
В а с я. Не она это. Ты, друг, напутал, это — ее мать. Чем-то похожа, а не она.
Клава прижала руки к груди, смотрит на Васю, не отрываясь.
К л а в а. Не ошибся. Это я, Вася. Только постарела за эти годы. Тебе в матери гожусь. А ты все — юноша. Восемнадцать лет. И не старишься. Иди ко мне, мой муж, иди ко мне, мой сын.
Вася садится на край кровати, удивленно смотрит на Клаву.
Инвалид подкатил к кровати с другой стороны, поставил на постель бутылку водки и стаканы и разлил по ним спиртное.
И н в а л и д. За встречу! А ты, Вася, боялся — забыла меня. Она не забыла. Никто, кроме тебя, ей не достался. Даже пенсию ей государство платит.
Клава (смущенно). Ох, Вася, прости ты меня. Дали мне за тебя пенсию по ошибке. А я не отказалась. Не ради денег. Тебя мне эта пенсия каждый месяц напоминает…
И н в а л и д. Не стыдись, Клава. Нет тут твоего греха. Эта пенсия тебе
— по праву. Ты — вдова. Военная вдова. На твою долю больше ничего не осталось.
Клава. Только Васина карточка. Видишь, какие я портреты сделала?
Вася. Вижу, Клава. Спасибо. Значит, что-то от меня осталось.
Инвалид. Хватит! А теперь — отдыхать! Нам рано утром уходить, на рассвете. Когда первый петух прокричит. У нас там насчет этого строго.
Клава. Где это… у вас?
Инвалид (подмигнув). Много знать будешь — скоро состаришься.
Они спят. Вася, одетый, в гимнастерке, сладко спит в объятиях Клавы. А инвалид примостился у них в ногах, поперек кровати. Много ли места нужно обрубку?
Кричит петух на крыше барака.
Клава протирает глаза, озирается. На кровати никого нет. Только Вася строго смотрит с портрета на стене.
Снова сидит в Клавиной комнате почтальон, вручает ей пенсию. Клава угощает ее чаем, они — как подруги.
Почтальон. От наших-то в солдатских могилах давно ничего не осталось… истлели косточки. Я ни разу не съездила проведать. Не в России похоронили… в Германии. Возле города… и названия не упомню… чужое оно. Я бы и туда съездила… да слишком хлопотно… Заграница… Виза нужна… И денег много требуется.
Она берет со стола Клавино извещение, читает его про себя, шевеля губами.
Почтальон. Ты-то, Клава, чего не съездишь? Вот адрес точно указан. Не за тридевять земель, а здесь, в России… Рукой подать.
Клава (оправдываясь). Все никак не соберусь.
Почтальон. Чего собираться-то? Села в поезд и поехала. А хочешь — вместе съездим? Поглядим на могилку. Цветочков положим. И я с тобой за компанию поплачу… Своего помяну…
Мчится поезд по русской равнине.
Клава со своей подругой — почтальоном одеты по-дорожному, сидят в купе, обедают.
Почтальон. Ехать нам еще, ехать-… Расскажи, Клава, про своего… Каждый раз слушаю тебя — сердце отогревается.
Клава. Чего больше рассказывать? Вы уже все о нем знаете.
Почтальон. А хочется — еще. Своего счастья не было — хоть чужому порадоваться. Вот скажи мне. Всем твой Вася был хорош, как я понимаю. Но все же, за что ты больше его любила?
Клава задумалась, улыбка разгладила морщины на ее лице.
Клава. Плясать умел… лучше всех…
Танцевальная площадка. Дощатый пол. Фонари горят в ветвях деревьев. Заливается гармонист, до отказа растягивая меха. Девки и парни пляшут кадриль.
Лучшая пара — Вася с Клавой. Они — в русских костюмах. Парень отбивает чечетку, а девушка вьется вокруг него.
К ним подтанцовывает девица, хлопает в ладоши. Вася переходит к ней в пару, а Клава — к ее кавалеру.
Васе не дают покоя девушки — все хотят с ним танцевать, каждая, поравнявшись с ним, хлопает в ладоши и отнимает его у соперницы.
Клава не может пробиться к Васе. Она злится, кусает губы, чуть не плача.
А темп музыки все убыстряется, вихрем носятся танцоры так, что в глазах у Клавы начинает рябить.
И вдруг мелодия становится плавной, медленной. Как во сне. И песня сменяется тягучей и грустной.
Хаз-Булат удалой, Бедна сакля твоя. Золотою казной Я усыплю тебя.
Вася уже не улыбается. Еле-еле движет руками и ногами, словно не живой он, а призрак. И глаза его закрыты.
Дам коня, дам кинжал, Дам винтовку свою. Лишь за это за все Ты отдай мне жену.
По коридору вагона, на ощупь, нащупывая ногами дорогу, движется слепой. Он играет на аккордеоне. И поет:
Ты уж стар, ты уж сед, Ей с тобой не житье.
На заре юных лет Ты погубишь ее.
За слепым музыкантом семенит старушка с шапкой в руке, в которую пассажиры бросают мелочь.
Клава (участливо спрашивает старушку). Сынок твой?
Старушка. Сынок. Год ему был, когда нашу деревню бомбили. С тех пор света божьего не видит.
Сельская дорога. Клава с подругой выходят из автобуса. Обе женщины идут пешком мимо скошенных желтых полей.
Почтальон. По всем приметам тут должна быть братская могила. Гляди по сторонам — памятник ищи.
Трактор ползет по жнивью, перепахивая поле. Ровные черные борозды остаются за плугом. Все поле — черное. И лишь на середине остался, как островок, небольшой кусочек невспаханной земли.
Женщины подошли к трактору. Водитель заглушил мотор. Спрыгнул к ним, закурил.
Тракторист. Ох, бабоньки! Много вас сюда приезжает, ищет могилы. На этом поле — тысячи убитых. Какой памятник? Где его ставить? Косточки кругом раскиданы. Пашешь, а они наружу лезут.
Обе женщины стоят на коленях у кромки пахоты, между желтым и черным, уставившись в сухую землю, словно силятся разглядеть что-то в ней.
В комнате у Клавиной соседки Полины — свадьба. Лена выходит замуж. Гостей — не пробиться. Танцевать негде. Пляшут в коридоре и на кухне.
Подвыпившая Полина сидит, обняв Клаву.
Полина. Ох, соседка! Ты уговорила. Какая ж это свадьба, если парень в армию уходит?
Клава. Уйдет и вернется. Не на войну идет. Сейчас — мир. Гляди: воркуют. Как голубки.
Полина. А куда мы этих голубков спать уложим? В первую брачную ночь? У нас места нет. И он своей комнаты не имеет.
К л а в а. У меня лягут.
П о л и н а. А ты куда денешься?
Клава. Знакомых, что ли, мало? Пересплю где-нибудь.
Новобрачные проснулись в Клавиной кровати под большими овальными портретами Васи и Клавы. Жмурятся от солнечного луча, пробившегося через штору на окне.
Лена чмокнула в щеку своего мужа, накинула халатик, отдернула штору и распахнула окно.
Девушка словно купается в солнечном сиянии. Счастливая, юная. Свесилась через подоконник, и радостную улыбку смыло с ее лица.
Внизу, под окном, на скамейке сидя спала Клава, привалившись спиной к стене. В праздничном наряде, в каком она была на свадьбе. Женщина провела ночь на улице под окном своей комнаты, словно карауля покой молодой пары.
По перерытой канавами улице шествует колонна молодых людей, еще одетых в гражданское, но уже призванных в армию. Колонну сопровождают, идущие по бокам, сержанты. В ее голове — маленький духовой оркестр надрывно играет марш «Прощание славянки», вышибая слезы из глаз матерей, жен и невест, провожающих новобранцев.
Плачет Лена, вытирает слезы Полина. Лицо Клавы строго. Она видит совсем иное.
Современный, из стекла и бетона, вокзал. Большой, как площадь, перрон. Первоклассные пассажирские вагоны.
Выстроен почетный караул, такой, какой нынче бывает, когда встречаешь важных гостей.
Солдаты — все на подбор, мундиры — с иголочки, белые перчатки и золотые пояса. Пехотинцы, моряки, летчики.
Перед строем почетного караула выложена, до ступеней вагона, красная ковровая дорожка, и по ней, лихо печатая шаг, с рукой, замершей у козырька фуражки, одетые как на парад, один за другим, в затылок друг другу, идут к вагонам те, что уходят на фронт.
Все так торжественно и празднично, что кажется диким и невероятным, почему плачет и стонет толпа женщин за оградой, не желая расставаться, отпускать тех, кто ступает на красную ковровую дорожку.
Все совсем не так, как на самом деле уходил на фронт Вася. Лишь одна примета тех времен. На вычурном помпезном фронтоне нынешнего вокзала — тот же плакат, полинявший на солнце: «Все для фронта! Все для победы!», и так же, как и на том, давешнем, краска с одной буквы корявым подтеком поползла книзу.
Замерев, с каменным лицом, Клава держит Васю за плечи.
Шеренга солдат, печатая шаг, бесконечно движется по красной дорожке к вагону, выуживая, высасывая из женской толпы все новых и новых. Наступил Васин черед. И Клава его не отпустила. Одна из всех женщин прорвалась она сквозь кордон, повисла у мужа на плече и семенит, бежит рядом с ним по ковру, а он молодецки шагает, лихо взметнув правую руку к козырьку. Все любуются Васей, его выправкой и шагом. Почетный караул, как заводной, поворачивает ему вслед головы.
Ковровая дорожка упирается в ступеньки вагона. До блеска начищен никель, до солнечных бликов натерты окна.
Солдаты, в затылок друг другу, уходят в вагон, уходят десятки, уходят сотни, а в окнах поезда — пусто, будто там — ни души.
Вася приставил ногу к ступеньке вагона, повернул к Клаве лицо, улыбнулся по-доброму, как только умеет он.
В а с я. Не горюй, Клава. Так надо. Клава (кричит). Не надо! Не надо! Вася положил ладонь ей на голову, и она затихла, прильнув к нему.
Гремит, заливается оркестр, но затылком, спиной почуяла Клава сквозь торжественную медь еле слышный перебор струн мандолины. Она дернулась, оглянулась.
У подножия вагона, среди блеска и красоты, сидел на земле, на своей доске с колесиками, обрубок человека, тот самый инвалид, с соломой в волосах, с испитым, опухшим лицом и, прикрыв глаза, перебирал струны мандолины, а фуражка его лежала рядом с ним, книзу донышком и была пуста, без единой монеты.
Сам себе казался Я таким же кленом, — пел человеческий обрубок, и его хриплый, надтреснутый голос отодвинул, прикрыл медь оркестра.
Только не опавшим,
А вовсю зеленым.
Клава заметалась, ища по карманам монету, не нашла, и тогда Вася протянул ей свою, и она бросила ее инвалиду в шапку. Звон монетки слился с гудком паровоза, с грохотом колес.
И все исчезло, испарилось. И вагоны, и почетный караул, и оркестр.
На пустом перроне остался один инвалид, а на пустых рельсах черным пятном лежит женская фигура, будто ее переехал поезд…
Там вон встретил вербу, Там сосну приметил, Распевал им песни Под метель о лете.
Клава подняла голову с рельс, а она уже не такая, какой мы ее только что видели. Ей — за сорок. Лицо увяло, в морщинах. Она смотрит на мир виноватым взглядом.
Клава. Одного не пойму… Почему ребеночка не осталось?..
КОНЕЦ