Эльке Хайденрайх — исключительно популярная в современной Германии писательница, журналистка, телеведущая. Ее юмор заразителен, а темы вечны она пишет о встречах и расставаниях, об одиночестве, о стремлении начать все сначала. В сборник «Колонии любви» вошли девять ироничных, нежных и печальных историй «о странностях любви». Издательство благодарит Немецкий культурный центр им. Гёте в Москве за помощь в издании этой книги.

Эльке Хайденрайх

Колонии любви

(рассказы)

С6H5(NH2)CH3 — химическое вещество, которое вырабатывает в мозгу любовный синдром — открытие Майкла Либовица (США)

ЛЮБОВЬ

Моего первого друга звали Ханзи. У него были тонкие каштановые волосы, большие испуганные глаза мышки-землеройки, и я влюбилась в него, когда он мне рассказал о своем школьном товарище, который на его глазах упал с Кельнского собора. Мы сидели в автобусе на последних местах, возвращаясь с экскурсии для молодых евангелистов. Ханзи схватил меня за руку и сказал: «Часть класса поднималась на собор, остальные остались внизу, я тоже. И вдруг он спикировал».

Мы как раз проезжали через Хаген в Зауэрланде. Было шесть часов вечера, шел дождь, нам исполнилось по четырнадцать лет. Кельнский собор был мне знаком по почтовым открыткам. Ханзи описывал, как тело падало вниз, будто темная птица, вращалось в воздухе, переворачивалось, как оно упало, стукнулось, брызнула кровь, закричали люди. «Кровь попала мне на штанину», — сказал Ханзи, его рука была холодная, и я поцеловала его прямо в мышиный рот и подумала, что бы было, если бы моя толстая мать спрыгнула с Кельнского собора.

Мне стало немножко жутко при этой мысли, но я представила себе этот мощный спектакль и его волнующие последствия. В то время я бы с удовольствием отделалась от своей матери. У нее всегда было плохое настроение и манера мокрым наслюнявленным пальцем тыкать в пятнышки на моем лице, разглядывать меня, когда я мылась, и разговаривать со мной так, как будто я дворовая собака: «Быстро, хоп, а теперь немедленно в свою комнату, не хочу ничего слушать, еще одно слово, Соня, и я тебе задам». Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: «Кем бы ты хотела стать, Соня?» — я бы ответила: «Сиротой», — и действительно это было мое самое большое желание. Я прочитала все книги, где речь шла о судьбах сирот, и отчаянно завидовала им. Конечно, и тут не обходилось без ночных слез и сердечных мук, но я быстро пришла к выводу, что в дальнейшем едва ли кому больше везло в жизни, чем этим несчастным в детские годы сироткам. В большинстве случаев появлялся благородный дядюшка и пресекал издевательства садисток-монахинь над детьми в сиротских приютах; их ожидало заманчивое наследство, или у умершей матери, оказывается, была добрейшая сестра, которая начинала заботиться о брошенном ребенке и проделывала это столь великолепно, что из сироток, как правило, вырастали уважаемые добропорядочные члены общества, которые великодушно прощали своих мучителей.

Но так далеко я бы не зашла. Прощать я не собиралась, и если бы в день Страшного суда вновь встретилась со своей толстой матерью на небесах или в аду и она опять начала бы тереть своей слюной мое лицо и сказала: «Как ты отвратительно выглядишь, Соня», — то я бы отвернулась, как когда-то Христос от Марии, и сказала: «Что Мне и Тебе, Жено? Еще не пришел час мой». Моя мать была очень светлой блондинкой, весьма крепкой и абсолютно здоровой. Мой отец развлекался с молодыми брюнетками, был спортивен и пил шампанское для улучшения кровообращения. Надежды на сиротство сводились к нулю.

Другой моей мечтой было умереть. Я часто задерживала дыхание, пока лицо не становилось синим, но в последнее мгновение все-таки начинала дышать. Однажды я легла на рельсы и представила, как моя семья, плача, будет стоять у гроба и наконец поймет, что ребенок тоже человек, но поезд все не шел, и в конце концов мне стало слишком холодно. Прыжок с закрытыми глазами с каменной лестницы в подвал стоил мне двух швов на подбородке, разбитого колена, трех недель в больнице и пары оплеух от матери, которая в очередной раз убедилась, что ребенок может раз и навсегда испортить жизнь эмансипированной женщины.

Ханзи рассказывал мне историю о Кельнском соборе еще раз пять или шесть, потом мне это надоело, и я влюбилась в Рольфхена. Рольфхен был маленьким, крепеньким, с сияющими голубыми глазами, и от него пахло так хорошо, что я много позже провела с неким мужчиной одну ночь только потому, что пахло от него именно так, как от Рольфхена. Тогда мы ничего не знали о подобных страстях, но я понюхала шею Рольфхена, он поцеловал меня и сказал: «Ты тоже пахнешь отлично». Это были пробные духи из аптекарского магазина «Je reviens» или «Soir de Paris».

Обычно мы с Рольфхеном сидели после обеда в нашей гостиной, потому что мои родители в это время были еще на работе. Мы слушали радио, пили ликер «Eckes Edelkirsch» из тонко ограненных рюмок, курили «Muratti Kabinett» и читали вслух из «Унесенных ветром» то место, где Ретт Батлер на своих сильных руках несет Скарлетт О'Хара вверх по лестнице. А потом? Мы были так заняты поисками любви, что мать, возвращаясь по вечерам с работы, замечала мои предательски красные щеки. Пепельница была вымыта, рюмки стояли в шкафу, комната проветрена, но она говорила: «Меня ты не обманешь, Соня, берегись», — и в конце концов поручила фрау Маркович проследить, кого я ежедневно привожу домой. Фрау Марковиц жила на первом этаже слева и всегда стояла, прислонившись к дверям своей квартиры, чтобы ничего не пропустить из того, что случается в доме. Мы дожидались на черной лестнице, когда начнется приступ кашля у ее мужа и она побежит к его постели, после этого мы могли быстро проскользнуть мимо ее двери наверх. Грегор Марковиц заработал на шахте «Елена Амалия» заболевание легких и умер у себя дома в дурном расположении духа. Он рявкал на свою жену и бил ее, если она была в пределах досягаемости, чтобы отомстить всем за все. А она мстила мне, говоря моей матери: «Я думаю, что Соня по полдня сидит там наверху с каким-то мальчишкой, ведь это нехорошо, не правда ли? А когда я звоню, они не открывают».

В те времена я привыкла не уклоняться, когда материнская рука опускалась на меня, я больше не плакала. Я сдерживала слезы и думала: она за все расплатится. И мечтала о любви. Она должна быть, это было видно по Ретту Батлеру и Скарлетт О'Хара, да и с Рольфхеном я чувствовала себя уютно, но была ли это любовь?

Мои друзья сменяли один другого с неуловимой быстротой, и я даже завела тетрадь со списком тех, с кем целовалась. Я уже дошла до № 36, потому что целовалась со всеми, кто мне попадался на глаза, — среди них был сын священника и торговец аптекарскими товарами, служащий в магазине скобяных изделий на восемнадцать лет старше меня, и француз с разными глазами — зеленым и карим, с которым я познакомилась на молодежной турбазе. В Новый год я переписала данные о поцелуях с инициалами объектов в новый дневник. К сожалению, я не могла записывать имена полностью, потому что у меня не было запирающегося ящика, а мать все вынюхивала и читала мой дневник, когда натыкалась на него. Поэтому уже в феврале я не помнила, кто это был 14 августа под инициалами P. W. — может быть, торговец губками из Бремена, которого я встретила в кафе-мороженом «Венеция» и с которым потом пошла смотреть фильм «Токси»? После этого фильма мне, конечно, захотелось стать негритенком — интересная, трагическая судьба, которая начинается с непризнания и заканчивается любовью, — но пытаться стать маленьким негритенком было абсолютно бесперспективно, тогда уж скорее сиротой, но к этому времени я уже захотела как можно быстрее стать взрослой, заработать много денег, уйти из дома, чтобы никогда не возвращаться и, наконец, встретить свою любовь.

Моя мать всегда говорила: «Да прекрати ты свои идиотские любовные истории и делай лучше уроки». Любовь, утверждала она, это дерьмо, гигантский обман, стоит только посмотреть на моего отца.

Увидеть отца мне удавалось весьма редко: его почти никогда не было дома. Я иногда слышала, как он потихоньку пробирается в квартиру, но я уже лежала в постели в темной комнате и мечтала о том, как чудесна была бы жизнь, если бы мне удалось сбежать отсюда. По утрам, когда я собиралась в школу, обоих родителей уже не было. Отец покидал дом очень рано, а мать в пальто и шляпе заходила в мою комнату около семи часов, широко распахивала окна, стаскивала с меня одеяло, засовывала его в платяной шкаф, включала свет и говорила: «Вон из постели. Семь часов. Я ухожу». Хлопала дверь, ее уже не было, а я некоторое время еще оставалась в постели, замерзая и пытаясь засунуть ноги под ночную рубашку. Когда мне становилось невыносимо холодно, я вставала и мылась на кухне. Одновременно съедала бутерброд с ливерной колбасой, после чего шла в школу. По воскресеньям мой отец иногда оставался дома. Тогда он ложился на кухонную софу, закрывал лицо газетой, чтобы ничего не видеть вокруг себя, и слушал по радио спортивные передачи. Я сидела за столом со своими школьными заданиями, но на самом деле подглядывала за ним: у него были маленькие красивые руки, и даже дома он носил отлично отглаженные бело-голубые полосатые рубашки, которые отдавал в прачечную постирать и погладить, потому что моя мать сказала: «Еще чего!» Однажды он попросил ее пришить пуговицу, а она ответила: «Пусть твои свистушки пришивают», — и тем самым проблема была разрешена раз и навсегда. Иногда я щекотала отца за ногу — он всегда носил голубые хлопчатобумажные носки, — тогда он поджимал пальцы и говорил из-под своей газеты: «И кто бы это мог быть?» — а мать оттаскивала меня за волосы и говорила: «Прекрати, будь любезна». Она как можно громче стучала посудой в кухне, и в конце концов отец снимал газету с лица, коротко кивал мне, зевал, надевал ботинки и уходил. Я видела его редко, но от него хорошо пахло, он был дружелюбен со мной и никогда не бил меня. Помню, что отец, хотя роста он был небольшого и с редкими волосами, пользовался необъяснимым успехом у женщин — они всегда восхищенно смотрели на него, находили его очаровательным и говорили: «Вальтер, какие у тебя прекрасные голубые глаза». На мою мать его очарование не распространялось, но, вероятно, с недавних пор, ведь когда-то что-то такое между ними было, иначе я бы не появилась на свет. Но когда я однажды относительно мирным вечером — по радио передавали пьесу с Рене Дельтгеном, чей голос нравился моей матери, — между прочим спросила: «Ты и папа, ведь вы раньше любили друг друга?» — мать внезапно встала, выключила радио и сказала: «Марш в постель, Соня, и больше никаких дурацких вопросов».

В этой семье никогда ничего не объясняли и о любви не имели никакого понятия, насколько мне это стало ясно.

Однажды в воскресенье после обеда я вернулась из кафе-мороженого, где целовалась с рыжеволосым скрипачом, и уже издали увидела, что около нашего дома что-то происходит. Из окон третьего этажа, где мы жили, на улицу вылетали различные предметы: пара туфель, одна туда, другая сюда; куртка, расправив рукава, приземлилась прямо на мостовую; за ней последовали брюки с раздутыми ветром штанинами, несколько сложенных отглаженных рубашек присоединились к этой компании. Внизу стоял отец, подбирал все это и кричал: «Хильда, прекрати!» — а наверху виднелись руки моей матери, выбрасывающей из окна носки и нижнее белье, и слышался ее голос: «Чтобы я тебя больше не видела!» Фрау Марковиц стояла рядом с моим отцом, помогала ему собирать вещи и говорила: «Боже мой, перед людьми, да у нее не все дома, у вашей жены», — а мой отец приказал, когда я подошла поближе: «Соня, иди домой». Но я осталась стоять и смотрела, как он отнес вещи в машину, бросил их на заднее сиденье и сел за руль. Потом он опустил стекло, посмотрел на меня своими голубыми глазами, слегка усмехнулся и сказал: «С меня достаточно. Она не хочет по-другому. Не дай ей себя сломать, Соня, я буду заходить».

Он уехал. Я увидела его только спустя восемь лет, когда он мертвый и уже посиневший лежал в морге, а молодая женщина плакала над ним и держала его за руку. Когда я подошла, она стащила с его руки печатку, которую он унаследовал от своего отца и носил на мизинце, дала ее мне и сказала: «Это для тебя». Спустя годы я забыла это кольцо в одном отеле, так оно и потерялось.

Итак, отец оставил нас, и вскоре после этого мать заболела и несколько недель пролежала в клинике. «Наконец-то сирота!» — подумала я, но за это время комната моего отца была сдана одной учительнице, которая получила приказание следить за мной. У учительницы была любовная интрижка с женатым мужчиной, которой она придавала такое значение, что приглядывание за мной носило чисто символический характер. Он появлялся к концу недели, поскольку жил в другом городе, и тогда они отправлялись с субботы на воскресенье в какой-нибудь отель. Это было условием моей матери: «Из-за ребенка».

В отсутствие учительницы я сидела в ее комнате и читала письма, которые ей писал женатый господин и с которыми она каждый вечер уединялась, прихватив с собой, как правило, пару бутылок вина. Письма лежали среди ее белья, были напечатаны на машинке, поэтому легко читались. «Мой зайчик, писал он, — мой единственный зайчик, о ты, с твоим мягким мехом, о котором я думаю и в который хотел бы зарыться носом». У учительницы были каштановые растрепанные волосы, которые никак не напоминали заячий мех, но, вероятно, любовь переворачивает факты с ног на голову.

К сожалению, мать выздоровела и все вернулось на круги своя. Они с учительницей часами сидели по вечерам на кухне и судачили о мужчинах, а возлюбленный привозил к выходным жуткие подарки: гвоздики на длинных стеблях в паре с болотной травкой-трясункой, фунт кофе в зернах, журнал «Вестерманнс монатсхефте» из Боркума или большую бутылку одеколона «Uralt Lavendel», которую учительница подарила моей матери, потому что страдала аллергией на запах лаванды. У моей матери, которая была исключительно жадной, имелся специальный ящик в столе, где исчезали подобные подношения, чтобы при случае быть передаренными.

На Рождество тетя Герта сказала матери в связи с бутылкой одеколона: «Бог ты мой, Хильда, это было совсем не обязательно», — а моя мать ответила: «Оставь, Герта, это все-таки Рождество».

Тетя Герта жила одна и всегда одиноко, без мужчины. Во всей нашей семье не было ни одного нормального брака: муж тети Рози погиб на войне, дядя Отто — вдовец, тетя Мария сидела в инвалидном кресле, а ее муж, дядя Герман, был вынужден ее мыть и кормить. Моя кузина Людмила заимела внебрачного ребенка от одного адвоката и жила у тети Рози, а дядя Хайнц и тетя Тусси с самого окончания войны не разговаривали друг с другом. Они писали друг другу записки по неотложным важным делам типа: «Больничный лист срочно сдать» или «Отопление вышло из строя». Они решили, неизвестно по какой причине, больше не общаться друг с другом, и думаю, что не общаются до сих пор. Но вполне возможно, что они уже умерли, с этой семьей я больше не поддерживаю никаких контактов.

Таким образом, почти пятнадцатилетней девочке негде было найти любовь — но тут появился Джеймс Дин.

Нет, перед Джеймсом Дином появилась Ирма, а Ирма была моя первая настоящая подруга. Ирма переехала в наш город из Тюбингена и попала в мой класс, к этим глупым богатым девочкам и отвратительным старым учительницам, которые били нас линейкой по рукам и мечтали о своих женихах, которые все как один погибли на войне. Ирма села рядом со мной, и мы с первого взгляда поняли друг друга. Мы могли говорить друг с другом обо всем на свете: о жизни и о любви, о стихах и кошках, о школе и старости, и почему нужно хотеть, чтобы выросла грудь, и о мечтах, которые мы связывали с нашей будущей жизнью. Только проблемы с матерью я не могла обсуждать с ней, потому что стоило мне начать, как она делала круглые глаза и говорила: «Но это ведь твоя МАТЬ!» Я не могла объяснить ей, что это ничего не значит и что я имею дело с врагом. Мать Ирмы была совсем другая. Она была молодой и всегда в хорошем настроении, до обеда лежала в постели, пила кофе, курила и читала журнал «Иллюстрирте». Часто после школы мы с Ирмой шли к ней домой у нас все равно никого не было, — и тогда ее мать вскрикивала: «Что, уже так поздно?» Она целовала Ирму, а мне разрешала затянуться сигаретой из ее мундштука цвета янтаря. Потом она, вздыхая, вставала с постели, потягивалась, громко зевала и пропадала в ванной, откуда доносился ее громкий голос: «Покуда штаны не забросишь на люстру, дела не пойдут на лад, в твоих поцелуях и шампанском нет вкуса, пока брюки на тебе висят».

Мы с Ирмой жарили на кухне яичницу, а на столе сидела толстая кошка Пепи и до блеска вылизывала тарелки. Моя мать ненавидела животных, у нас в доме никто никого не целовал, никто не курил и не пел. Иной раз Ирмина мать выходила из ванной, кричала: «Ну?» — и подбоченивалась. Она выглядела великолепно: платье в цветочек, волосы заколоты, на ногах туфли с загнутыми носами, она была накрашена и пахла пудрой и духами. Вот такой я бы хотела стать, когда наконец вырасту. Ирмина мать надевала шляпку, брала сумку и шла за покупками, а мы с Ирмой лежали на ковре в гостиной и говорили о любви. Ирма мечтала об особенном мужчине, мне же годился любой, лишь бы увел меня из дома, и, когда мать Ирмы возвращалась с покупками, мы расспрашивали ее о мужчинах. Она смеялась и говорила: «Любовь делает нас прекрасными!» — или: «Мужчины — это чудесно», — но нам это ничего не давало. Потом она снимала свое цветастое платье и надевала фиолетовый атласный халат, засовывала новую сигарету в мундштук цвета янтаря и играла с нами в карты. Пепи лежала у нее на коленях и мурлыкала, а я спрашивала: «Вы не могли бы меня удочерить?» Но вечером мне все равно нужно было возвращаться домой к савойской капусте с салями. Моя мать варила всегда на день вперед, и мне нужно было позаботиться только о том, чтобы все спустить в туалет прежде, чем она придет с работы. При этом нужно было проследить, чтобы кусочки салями и шпика не плавали сверху, но у меня уже был опыт, и все выглядело так, как будто я уже поела. Моя мать удовлетворенно заглядывала в пустые кастрюли и говорила: «Смотрите-ка, дела идут!» — а я думала: «Если бы ты знала. Ничего не идет». А потом я рано ложилась в постель, чтобы спокойно почитать и не ввязываться в ссору с ней. Я читала книги, в которых хоть что-то говорилось о любви, особенно внимательно, но система, по которой функционировала любовь, была недоступна пониманию. Мать Ирмы смеялась над нами, она полагала, что мы спокойно могли бы и подождать немножечко, а то любовь случится слишком рано, и «надо надеяться, — сказала она однажды, — что вы не влюбитесь в одного и того же, а то произойдет смертоубийство». Нечто подобное и случилось, правда, без смертоубийства, но я осталась совсем одна.

В доме Ирмы не было никакого отца. Он не то чтобы однажды бесследно исчез, просто он никогда не существовал, а от матери Ирмы нельзя было ничего добиться. «Было и прошло», — вот ее обычный ответ, когда Ирма спрашивала ее об отце. «У тебя есть я, мое сокровище, и этого достаточно». — «Вы были влюблены в него?» — допытывалась я, и она закатывала глаза, отпивала глоток кофе и отвечала: «Мне бы хотелось так думать». — «Если любовь действительно существует, — спрашивала я, — как ее узнать, по каким признакам?» — «А по всем», — говорила она и долго смотрела в окно.

Однажды, в апреле 1955 года, после обеда мы с матерью Ирмы пошли в кино. Была среда, четыре часа дня, кинотеатр назывался «Лихтбург», а фильм «К востоку от Эдема». В фильме два брата боролись за любовь своего отца и за любовь девушки по имени Абра. Одного из братьев звали Кейл, и на два часа у нас перехватило дыхание. Она была здесь, любовь, наконец-то мы ее увидели: у Кейла было особенное лицо, мягкое и высокомерное одновременно, уязвимое, обидчивое, угрюмое, чувствительное. Он мог плакать и оставаться при этом мужчиной, самым прекрасным мужчиной, который только существовал на свете, первым среди тех юношей, которых мы знали и целовали. Возвращаясь из кино, мы уже не были маленькими девочками, а мать Ирмы вытерла глаза, глубоко вздохнула и сказала: «Это был Джеймс Дин».

В этот вечер я не пошла домой. Я сидела с Ирмой в темной кухне, мать ее давно спала, а мы разговаривали о Кейле, нам хотелось иметь брата, возлюбленного, друга, отца — такого, как он. Мы плакали и в возбуждении бегали по кухне взад-вперед, мы сочиняли ему письмо, мы проклинали Арона и отца, который ничего, ну ничего не понимал, мы были взбудоражены, возбуждены, потрясены, влюблены, утешены: то, о чем мы так долго мечтали, существовало, — все равно где — на киноэкране или где-то в Америке существовал этот Джеймс Дин, он стоял, возможно, в это самое мгновение, прислонившись к стене, глаза закрыты, и он чувствовал и думал, как мы. С этого дня нас больше не интересовали юноши из школы, из кафе-мороженого, из танц-класса, которые, как неуклюжие телята, толпились вокруг нас, и, когда однажды мой тогдашний друг Кристиан подарил мне им же самим выкованное плоское медное кольцо со своими инициалами, я надела его, предварительно нацарапав ножницами Д. Д., о чем рассказала только Ирме. Ирма становилась все более молчаливой. Она изводила себя тоской по Джеймсу Дину, но мне казалось, что Джеймс Дин олицетворял для нее отца, я же представляла его любовником типа Ретта Батлера, который несет меня наверх по качающейся лестнице, а внизу стоит моя мать и кричит: «Что вы делаете с моей Соней?» а Джеймс Дин поворачивается к ней и говорит: «Это не ваша Соня, мадам, это теперь моя Соня». Такие мечты наполняли меня счастьем, но у Ирмы были другие мысли. Она уже больше не довольствовалась только матерью, она хотела как можно больше знать о своем отце, и однажды, когда мы пекли пончики с сахаром и корицей, ее мать заметила вскользь: «В общем, твой отец был немножко похож на Джеймса Дина. Повыше ростом, но такого же типа. Мы были вместе всего лишь один вечер, и с тех пор я его больше не видела». Она стояла у плиты, потом повернулась к нам. Ее глаза потемнели. «Ирма, сказала она, — я обещаю тебе, что расскажу все. Но не сейчас. Прошу тебя». И мы больше ни о чем не говорили, стали объедаться пончиками, ох, уж лучше бы она не сказала тогда, что отец Ирмы был похож на него.

В киножурналах мы выискивали сведения о Джеймсе Дине, его интрижках и любовных похождениях, о съемках его фильмов«…ибо не ведают, что творят»[1] и «Гигант». Мы пытались выглядеть, как Натали Вуд, Лиз Тейлор или Пьеранжели, больше десяти раз сходили на «К востоку от Эдема» и знали оттуда каждое слово.

Часами мы проигрывали, распределив роли, те сцены, которые произвели на нас наибольшее впечатление: как Кейл делает отцу подарок, а тот его не принимает, как Кейл в первый раз встречает мать, а та ему говорит: «Что тебе, собственно, нужно?» Матери этого, естественно, не знают, мать играла я, в этих делах я хорошо разбиралась, мне доставалась и роль Кейла, и я стояла, прислонившись к стене: лицо угрюмое, плечи высоко подняты, искоса поглядываю снизу вверх, на губах нерешительная ухмылка. Ирма была и Аброй, и отцом, который сказал про Кейла: «Я его не понимаю и никогда не понимал», — а я в этом месте страдальчески морщила лоб и мрачно бурчала: «Гамильтон, передайте моей матери, что я ее ненавижу». Я была также и Ароном, хорошим братом, хотя мне он совсем не нравился, но он был нужен для сцены, в которой он рассказывает Абре-Ирме, что его мать умерла сразу после родов, а Ирма выдыхала томным голосом: «Это, должно быть, ужасно, если у тебя нет матери». — «Нет, — говорила я, — это великолепно. Ужасно, когда она есть». И Ирма начинала плакать и говорила: «Это не имеет отношения к фильму, а ты не знаешь, как это ужасно, когда у тебя нет отца». Нашей любимой сценой была заключительная: Абра и Кейл у постели умирающего отца, который в последний момент наконец образумился и понял, каким сыном был Кейл. В отношении моей матери у меня не было таких надежд. Отца вынуждена была изображать кошка Пепи, лежа в корзинке, а мы обе становились перед ней на колени и рыдали, а Ирма-Абра говорила: «Возможно, любовь и такова, какой ее видит Арон, но ведь должно быть что-то и еще…» — а я потом вставала, опять прислонясь к стенке, как позже это делал Джетт Ринк в «Гиганте», и мрачно говорила: «Я больше не нуждаюсь в любви, из этого ничего хорошего не получается. К чему эти волнения? Оно того не стоит».

Обычно мы после этого рыдали, и Ирма говорила о своем отце, а я о своей матери, а потом мне нужно было возвращаться домой, где моя мать вместе с учительницей сидела на кухне, ела картофельные оладьи и говорила: «А-а, фройляйн все-таки вернулась? Хотелось бы знать, где ты так долго шляешься, ты скоро станешь, как мой муженек», — а я цитировала Кейла и с горечью отвечала: «Ты права, я очень плохая, я давно это знаю». Моя мать столбенела и жаловалась учительнице, что совсем не понимает меня, а учительница говорила, что это всего лишь пубертат и это пройдет. Все упреки отлетали от меня как от стенки горох с тех пор, как я узнала, что и в других семьях так же плохо, и с тех пор как я узнала, что на свете есть Джеймс Дин.

Мать Ирмы была очень обеспокоена тем, что Ирма так сильно влюбилась в Джеймса Дина, куда сильнее, чем я. У меня было такое чувство, что я и есть Джеймс Дин — ведь мне давно говорили: «Ну, как ты выглядишь!» — или: «Я тебя просто не понимаю», или: «С тобой одни неприятности», а Ирма стала выстраивать свою жизнь, ориентируясь на Джеймса Дина. Она писала ему письма, начала вести дневник — только для него, зубрила английский, чтобы разговаривать с ним, когда они встретятся в Америке, экономила, конечно, каждый пфенниг для этой поездки. У меня было такое чувство, что она твердо решила вернуть его в семью, которой он принадлежал.

30 сентября 1955 года в пять часов сорок пять минут вечера Джеймс Дин разбился насмерть на своем «Порше». Тогда еще не было телеканалов для экстренных сообщений, да и телевизора ни у кого из наших знакомых не было. Радио мы, дети, слушали только по средам вечером, когда Крис Хауленд проигрывал пластинки Гарри Белафонте, а газет вовсе не читали. Наверное, прошло дня два-три, когда кто-то в кафе-мороженом вдруг сказал мне: «Ты слышала, Джеймс Дин погиб». Я никогда не забуду, как подействовали на меня эти слова, наверно, за всю свою жизнь я не была в большем ужасе, окаменении, отчаянии, как в этот момент, — ни когда умер отец, ни когда позже в Сочельник рухнул наш дом, потому что мать была против рождественской елки и выбросила ее, а я собрала свои вещи и навсегда ушла из дома, — никогда меня не охватывала такая бездонная печаль. «Джеймс Дин мертв». Я сразу поверила в это, не сомневалась ни секунды, прямо-таки почувствовала, что он ушел, ушел навеки, для таких, как он, в этом не было ничего удивительного.

Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.

В моей голове пульсировала мысль типа «все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше», когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, — что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера «Шерри». Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме — никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: «Что мне теперь делать?» Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: «Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?» Ханзи меня уже давно не интересовал, «гулять с ним», как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.

Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. «Эй, — сказал Хольгер, — ты что, воешь из-за Ханзи?» Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: «А что с ним такое?» — «Его забрали в психушку, сказал Хольгер, — на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?» Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза — нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. «Почему?» — спросила я, и Хольгер ответил: «Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?» У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: «Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?»

Наконец меня вырвало — прямо на ботинок Хольгера. Колесо велосипеда было обгажено, а Хольгер орал, проклинал меня, вытирал свой ботинок об осеннюю листву и скандалил за моей спиной, но я уже уходила, шатаясь и едва передвигая ноги, и думала только об одном: «Милый Боженька, если Ты только есть: нетнетнетнет, пожалуйста, нет».

Но это была Ирма. И я это знала. Ирма пошла на чердак дома 89 по Герсвидаштрассе, где они жили с матерью, выбралась через окно на карниз и прыгнула в бездну, пяти этажей старого дома постройки прошлого века было достаточно, чтобы такая задумка полностью удалась. Она не оставила ни письма, ни дневника, ничего.

Я не пошла на похороны, а мать Ирмы я увидела только раз, издалека, спустя два года. На ней не было ни шляпки, ни платья в цветочек. Я как раз возвращалась из кинотеатра, где смотрела фильм«…ибо не ведают, что творят», в котором Джеймс Дин играет Джима Старка. Маленький Плато спрашивает его: «Когда, по-твоему, наступит конец света?» — и Джим отвечает: «Ночью. Или в сумерки». Но Джим не знал этого точно, он ничего не знал точно, как, собственно, и я ничего не знала точно, но чувствовала: все неправильно, моя жизнь идет не тем путем, которым я бы хотела. Джим кричит своему отцу: «Я бы хотел получить ответ!» — а его отец говорит: «Через десять лет ты оглянешься назад и сам над собой посмеешься». Десять лет давно прошли. Но я не смеюсь.

…А СОБАКУ ПРИДЕТСЯ ПРИСТРЕЛИТЬ

У нас был маленький домик на окраине города, с трудом возведенный в пятидесятые годы. Мой отец и его братья потом долго достраивали его своими руками по выходным дням. Он был мал во всех отношениях, так как нас было пятеро и, если кто-нибудь занимал крошечную ванную, остальным четверым приходилось ждать за дверью, что являлось причиной ожесточенной борьбы и криков, особенно по утрам, когда отец собирался на работу, а мы с сестрами в школу. В узкой ванной комнате двое не помещались, а там был еще и туалет, и, когда кто-нибудь из нас в некотором роде темпераментно мылся в ванне, туалетный бачок гремел об стену. Для душа и купанья нужно было сначала основательно разогреть большой бойлер, что случалось только по выходным, и я частенько должна была мыться в той же воде, что и Траудель, после того, как она вылезала из ванны, — нужно было только добавить немножко горячей воды. «Не ломайся, — говорили мне при этом, — посмотри-ка, вода совсем не грязная, это было бы форменным расточительством». В Беллиной воде я никогда не мылась. Мы с Беллой ни разу за всю нашу жизнь не поняли друг друга, я думаю, что ее не поймет никто. Траудель тоже ее терпеть не могла, и даже наша несколько ограниченная мать, всегда говорившая: «Мать любит всех своих детей одинаково», — иной раз задумчиво смотрела на Беллу и, наверно, думала: «И в кого она такая?» Я считала, что она была похожа на нашу тетю Гедвигу, недружелюбно-холодную, высокомерную женщину, но мать отвергала сходство Беллы с тетей Гедвигой и говорила только: «Ей пришлось многое испытать, вы этого не поймете». Ну, Белла не так уж и много испытала, по крайней мере, в нашей семье не больше, чем Траудель или я. Но мы не запирались в своей комнате, не молчали за столом, мы дочиста съедали наши рождественские гостинцы уже в Сочельник, крали друг у друга лакомые кусочки и честно делились ими под конец, когда у одной оказывалось больше, чем у другой. Белла же, наоборот, запирала свои в платяной шкаф, закрывала свою комнату на замок, и случалось, что в середине марта она появлялась в гостиной с рождественскими марципановыми шариками в руке и вызывающе медленно ела их, читая при этом книгу, предусмотрительно обернутую в газету, чтобы мы не могли узнать название. Мы смотрели на нее, и у нас текли слюнки, но Белла скорее бы отдала руку на отсечение, чем поделилась с нами хотя бы кусочком. Мы мстили ей своими способами: иногда плевали в ее суп, когда она не смотрела на тарелку, или рвали ее почту, если возвращались из школы раньше, а дома лежало очередное послание от каких-то ее подруг по переписке: Белла переписывалась со всем миром через молодежный журнал. В нашем же местечке, когда она была ребенком, друзей у нее не было: кто ее знал, тот отказывался дружить с ней. Из нас троих Белла была самая старшая и, чтобы сказать о ней хоть что-нибудь хорошее, самая умная и самая красивая. Она хорошо училась в школе в противоположность Траудель и мне, она унаследовала потрясающие материнские волосы, густые и каштановые, в то время как мы с Траудель довольствовались светлой отцовской паклей. У нее, единственной из нас, было прекрасное имя — Изабелла. Нас же звали Гертрауд и Хуберта, я была Берти, из-за этого мальчишеского имени меня вечно дразнили в школе, а Гертрауд назвали так в честь нашей общей крестной матери, глупой сестры отца. Траудель была лишь на год младше Беллы; такая же пухленькая и наивная, как наша мать, она при каждом удобном случае разражалась слезами. Траудель любила животных, ради нее мы завели собаку по кличке Молли, которой поставили в саду конуру и которая, если сидела на цепи, своим вечным тявканьем и визгом доводила нас всех до потери разума. Как только ее спускали, воцарялась тишина, но тогда она начинала так радоваться, так неистово прыгала и бегала вдоль и поперек по саду, что ломала цветы, опрокидывала столы и доводила до отчаяния нашу мать своими испачканными в грязи лапами, а потом долго вылизывала нас всех горячим мокрым языком, и мы только и знали, что кричали: «Фу!» Мать целыми днями хлопотала по дому, убирала, чистила, полировала, но, несмотря на это, дом выглядел каким-то неопрятным. Он был попросту слишком мал, а ей не хватало сноровки и вкуса, и ничто не сочеталось. Ее самодельные наволочки были слишком велики для диванных подушек и морщились неряшливыми складками, ее скатерти криво свисали со столов. У нее была способность поставить стойку для газет таким образом, что на нее натыкался любой, кто входил в гостиную, а все, что она готовила, было одинакового вкуса: будь то морковь или кольраби, кислая капуста с сосисками или гуляш с лапшой — все ставилось на плиту ровно в десять тридцать утра, варилось до часу дня, когда мы возвращались из школы, и за это время превращалось в бесцветное, несоленое, кашицеобразное месиво. Детьми мы старались по возможности есть у друзей или покупали себе по пути домой, чтобы заглушить голод, кусочки пудинга. Умереть дома с голоду было невозможно: всего вдосталь, но, как уже говорилось, абсолютно невкусно. По воскресеньям иногда готовил отец, это было совсем другое дело. Он устраивал в кухне грандиозное свинство: брызгал во все стороны жиром и умудрялся использовать все кастрюли для приготовления одного-единственного блюда, потому что он все отдельно тушил, и жарил, и парил, и доваривал, и не знаю что еще делал, но получалось вкусно, хотя он чересчур увлекался специями, так что даже нам, детям, приходилось запивать еду пивом, иначе ничего не удавалось проглотить, а моя мать сокрушалась и говорила: «Пауль, это было в последний раз, когда я допустила тебя в свою кухню, если я буду хозяйничать, как ты, мы попадем в приют для бедных». Я не знаю, был ли удачен брак моих родителей. Ребенок обычно об этом не задумывается, он ничего другого не знает, он думает, что везде так и только так и должно быть, и все родители именно такие взрослые, скучные, всегда занятые, недовольные. Я ни разу не видела, чтобы они обнимались или целовались, и только один раз видела их идущими рука об руку — это и есть та история, которую я хочу рассказать.

Ссоры в доме возникали исключительно из-за меня. Берти невозможная, Берти такая дерзкая, я не справляюсь с Берти, учителя опять жаловались на Берти, Берти неряшливая, Берти не делает уроки, Берти крутится с парнями, Берти курит тайком — приблизительно такими были постоянные жалобы моей матери, и она вздыхала, глядя на меня, даже если я еще ничего не успела натворить: «Ах, Берти, Берти, и что из тебя получится?» Иногда, когда мать думала, что я вытворила что-то особенно ужасное — например, поменяла в школе свои крепкие ботинки, которые мы вечно должны были носить, на пару снежно-белых мокасин, она кричала: «Подожди, вот придет отец, он тебе покажет!» И когда наш отец устало шел по вечерам от остановки автобуса к дому, мать бросалась ему наперерез с криком: «Пауль, ты должен поговорить с Берти, и не только поговорить, ну, ты знаешь, что я имею в виду. Я, во всяком случае, не желаю иметь ничего общего с этим ребенком!» Тогда отец подмигивал мне и говорил: «После еды твоя очередь, Хуберта», — но у меня не было никакого страха перед этими угрозами, я же знала его. Несильных, быстрых, злобных пощечин, которые мне отвешивала, выскакивая из засады, мать, — вот их я боялась, а к головомойкам отца относилась, можно сказать, хладнокровно. После еды он спускался в подвал, мастерил там что-то, а когда моя мать вопила сверху, взывая: «Пауль, не забудь, что я тебе сказала!» кричал: «Берти, иди ко мне вниз, и НЕМЕДЛЕННО!» Тут Траудель начинала плакать, приговаривая: «Ой-ой-ой, он тебя сейчас прибьет», — и мужественно рвалась идти вместе со мной, но я хлопала ее по плечу и говорила: «Оставь, в этой семье я уже такого натерпелась, что переживу и это», — и спускалась по лестнице в подвал. Мать открывала вслед за мной дверь подвала и кричала: «Уже за одно это твое замечание ты кое-что заслужила!» — и прислонялась к двери, чтобы подслушивать. «Хуберта», — говорил отец, а потом начинал шуметь и кричать, что так дело дальше не пойдет, что я вгоняю в гроб свою бедную мать, что такое в меня вселилось, мне, наверное, нравится эта грязь и так далее, в общем, выкрикивал всякую чушь, в которую и сам не верил, а потом шептал мне: «Господи Боже мой, хоть бы поревела немножко», — и бил палкой по мешку с картошкой, а я кричала так, будто меня резали, чтобы мать наверху была довольна. В конце концов мы оба выбивались из сил, и он говорил: «Берти, не расстраивай, черт побери, свою мать и прекрати хотя бы курить», — а я отвечала: «Хорошо, папа», — и инцидент бывал исчерпан. Когда я поднималась наверх, мать, довольно улыбаясь, обычно стояла у плиты, помешивала свое варево и говорила: «Это послужит тебе уроком», — а Траудель вытирала слезы и шептала: «Было ужасно?» Я кивала, потому что она обычно после этого оставляла мне свой десерт или чистила мой велосипед, чтобы в моем сердце опять появился свет. Ах, моя дорогая глупенькая Траудель, сейчас она живет в Канаде, вышла замуж за фермера, родила пятерых детей и, судя по фотографии, непомерно растолстела. Но кто знает, может быть, она и счастлива, хотя у всех нас троих не было настоящего таланта к счастью.

Как-то вечером — мы уже лежали в постелях — внизу, в гостиной начался грандиозный скандал. Родители ссорились громче и ожесточеннее, чем когда-либо. Мы с Траудель жили вместе в одной комнате с двухэтажной кроватью. Я спала наверху, и, когда спрыгнула вниз, чтобы приставить ухо к полу, Траудель тоже проснулась и тут же начала реветь. «Что случилось?» прошептала она, а я сказала: «Мне кажется, они хотят развестись». В моем классе была одна девочка, родители которой как раз разводились, и она каждый день рассказывала нам невероятные истории о том, что происходило в доме: как распиливали пополам супружескую кровать, как родители торговались из-за каждого стула и как отец больше не имел права класть свои продукты в общий холодильник, а должен был вывешивать сыр и колбасу в пакете за окно. Я бы очень приветствовала развод, по крайней мере в доме прибавилось бы места, если бы мать и Белла съехали, а мы с Траудель остались вместе с отцом и Молли.

Мы прошмыгнули в прихожую и уселись на верхней ступеньке лестницы, откуда все было хорошо слышно. Даже Белла вышла из своей комнаты в банном халате в цветочек, которого я на ней раньше никогда не видела. Она тайком копила деньги, которые нам дарили наши тети и бабушки, и, уж не знаю где, покупала себе вещи, которые в нашем доме обычно не носили: шелковые блузки, лакированные туфли или вот этот самый халат. Мы с Траудель моментально профукивали наши деньги на куски пудинга и солодовые леденцы, выпуски «Fix-und-Foxi», кино, сигареты.

Белла стояла в открытой двери и спрашивала: «Что там такое случилось?» Нам было слышно, как внизу ссорятся родители. «С меня хватит, — кричала мать, — я буду делать, что я хочу, нам и так не везет в жизни, а тут меня еще упрекают, что я виновата в этом». Тут мой отец сказал что-то, чего я не поняла, и она опять закричала, и, конечно, очень часто называлось мое имя. Траудель сидела с широко открытыми от ужаса глазами и плакала так, что слезы капали на ее голые ноги. Белла стояла неподвижно, прислонившись к стене, скрестив руки на груди, и я увидела, что ее лицо намазано каким-то жирным кремом. Мы все пользовались только «Нивеей», но у Беллы был конечно, запирающийся — ящичек с тюбиками и баночками для поддержания красоты, она была очень тщеславной. Вполне возможно, что и я была бы тщеславной, будь я такой красивой, как она, но, вероятно, тогда бы и я постоянно терпела неудачи с разными, вечно не теми мужчинами. Белла сейчас разводится в четвертый раз, причем этот муж был самый терпеливый из всех, кого она знала, но, судя по всему, и он больше не выдержал.

Я всегда задаюсь вопросом: и как это ей постоянно удается находить таких, которые хотят на ней жениться? С третьим мужем, Куртом, они приобрели в собственность большую квартиру в лучшей части города, а когда обнаружили, что больше не могут и не хотят жить вместе, то не смогли развестись из-за дорогой квартиры, купленной в рассрочку: чтобы не отказываться от этой квартиры, они позвали каменщика и разгородили квартиру стеной. Кухня была разделена пополам, прихожая тоже, Курту досталась гостиная, Белле — спальня, из третьей комнаты Курт сделал себе ванную, потому что прежняя оказалась на Беллиной половине, а на лестничной площадке пришлось прорубить еще одну дверь. Внизу кухонной стены было проделано маленькое четырехугольное отверстие для общей кошки, которая через него лазила туда-сюда в поделенной квартире, и через эту же дырку Курт и Белла пропихивали друг другу по ошибке попавшие к ним письма, короткие записочки с информацией или ключи от машины, а иногда они лежали перед дырой, каждый со своей стороны, и переругивались. Как раз тогда у меня был американский друг, который должен был написать для «Нью-Йорк таймс» статью о падении стены в Германии, и я сказала ему: «Джек, я покажу тебе кое-что, чего ты никогда не видел, ты сможешь об этом написать». И я, преодолев свою неприязнь, вместе с Джеком навестила Беллу — то-то он удивился. «The Germans need their wall (немцам нужна их стена), — написал он позднее в своей газете. — И если они не хотели ее больше терпеть в своем государстве, она все же осталась в их сердцах и их квартирах».

Внизу полетела посуда, зазвенело стекло, и вдруг мать совершенно спокойно сказала: «Так, хватит, Пауль. Я умываю руки. Я ухожу, и ты сам увидишь, как тебе удастся справиться со всеми этими неприятностями». А мой отец ответил: «Хорошо. Если ты этого добиваешься, пожалуйста, я согласен, давай разведемся». Потом хлопнула дверь, и вскоре после этого мать, громко плача, вышла из гостиной. Мы разбежались по комнатам и услышали, как в спальне захлопали дверцы шкафов. Полчаса спустя наша мать с чемоданом в руке под адский лай Молли покинула дом и отправилась к остановке автобуса, хотя по ночам там никакие автобусы не останавливались. Отец вернулся домой, громко топая прошел через прихожую, прикрикнул на собаку, выключил свет и отправился спать. Снаружи слышался шум проезжавших мимо автобусов, и я подумала, что наша мать уедет на попутной машине. Черт побери, такой смелости я от нее не ожидала. На следующее утро отец приготовил нам завтрак, недовольно насвистывая себе под нос. «Ваша мать уехала, она покинула нас, — сказал он, — мы разведемся, но вам не следует волноваться по этому поводу». — «А что будет с нами?» — спросила я. «Берти, — ответил он и добавил важности в свой голос, — большинство скандалов было из-за тебя, я тебя не упрекаю, но твоя мать не справляется с тобой, и я не могу позаботиться о тебе как следует, поскольку каждый день хожу на работу. До окончания школы я помещу тебя в прекрасный интернат, на выходные ты сможешь приходить домой — ко мне или к матери, как тебе захочется. Я останусь здесь с Траудель, а мать с Беллой переедут к тете Гедвиге». Белла состроила высокомерную мину и сказала: «Еще два года, и я все равно уйду из дома», а Траудель спросила: «А что будет с Молли?» — «А собаку, — ответил отец, придется пристрелить, бессмысленно держать ее по полдня одну на цепи, ты в школе, я в конторе, кто позаботится о бедном животном? Она будет часами лаять и визжать, и соседи все равно в один прекрасный момент прибьют ее дубиной, уж лучше я это сделаю сам». Траудель положила голову на стол и зарыдала. Ее волосы попали в какао, а Белла встала и возмущенно сказала: «Когда я наконец расстанусь с этой семейкой, я перекрещусь три раза». На улице просигналили — у нее был друг с машиной, отвозивший ее по утрам в школу. Я никогда не пойму, что мужчины находят в Белле, наверно, им нравятся ее роскошные волосы.

Наша мать исчезла. Она не звонила и не думала возвращаться домой. Когда мы спрашивали отца: «А где же все-таки мама?» — он отвечал: «Откуда я знаю, наверное, вместе с другими ведьмами на шабаше», — и этими словами доводил Траудель до слез. Жизнь в доме шла относительно нормально. В интернат меня не отдали, Молли по-прежнему тявкала, носилась как бешеная по дому, когда мы возвращались из школы, и рвала в клочки газеты и нашу обувь. Когда отец был дома, Траудель не спускала с него глаз. Днем мы оставались одни, на обед делали себе бутерброды или жарили яичницу, а по вечерам отец возвращался из конторы домой на один или два автобуса раньше, чем прежде, и начиналось длившееся часами приготовление еды: кухня превращалась в свинарник, зато мы получали курицу под соусом «карри» и спагетти под соусом «чили», лакомства, которые наша мать никогда не пробовала и уж тем более никогда не готовила. Вкус был фантастический, теперь мы сидели за ужином до десяти вечера, я могла прикурить от сигареты отца, и даже Белла иной раз присаживалась к нам, а потом шла на кухню, чтобы вымыть посуду — и это наша принцесса-белоручка. Вытирала посуду Траудель, она с удовольствием подчинялась Белле, а я держалась около отца, мы раскладывали пасьянсы, и я допытывалась: «Папа, что же будет? Я не хочу в интернат, а Траудель умрет от слез, если ты застрелишь собаку». — «Подождите, — говорил он, — может быть, к вашей матери вернется разум». — «У тебя есть подружка?» спрашивала я его, а он возмущенно вскрикивал: «Как тебе такое в голову пришло?» — но немножко краснел и смущался.

Сейчас я думаю, что была достаточно близка к истине с этим предположением, но тогда я не раздумывала особенно долго над этими делами. Много позже, в тот день, когда отец выходил на пенсию, я познакомилась с одной женщиной из его учреждения, которая смотрела на него со странно жаждущим выражением лица, да и он поглядывал на нее чаще, чем на других коллег, и я поняла, что тогда была права, и испытала гордость за своего отца, в которого влюблялись и другие женщины. Мать не пошла с нами на этот вечер, она лежала в постели с тяжелым гриппом. Белла была уже замужем, а мы с Траудель нарядились как можно лучше и вместе со своим отцом — ему уже исполнилось шестьдесят пять лет и он стал маленьким и седым — отправились на его большой праздник. Тридцать лет в одной и той же фирме! Вместе с ним выходил на пенсию один бухгалтер, имевший большие заслуги перед фирмой, поэтому в расходах себя не стесняли, и в праздничном зале отеля «Рыцарь» был накрыт гигантский стол с холодными закусками, омарами, семгой и чудесными салатами. Мы с Траудель пристально поглядывали на него, но перед едой начали произносить бесконечные речи. Заслугам бухгалтера было отдано должное, нашему отцу пропели хвалебную песнь, а рядом с ним стояла женщина с жаждущими глазами, она долго чокалась с ним шампанским, потом прислонилась к нему, и наш отец в какой-то момент положил ей руку на талию и при этом с опаской посмотрел на нас. Траудель ничего не заметила, она косилась в сторону фуршетного стола, но я ободряюще подмигнула ему. Он робко улыбнулся и чокнулся со мной, и я так любила его в это мгновение, что у меня заболело сердце, больше всего мне хотелось броситься к нему и расцеловать. Но речи тянулись и тянулись, потом заиграл струнный квартет, и ученики фирмы — их частично выучил и мой отец — разыграли комическую сценку, в которой изображались конторские будни и в которой я не поняла ни слова. Мне стало ясно, как мало наш отец рассказывал дома о своей работе, мы, собственно, и не знали точно, чем он занимался, кроме того, что приносил домой деньги, а их было, как это мы всегда слышали от матери, маловато, «потому что он не был честолюбивым и не особенно напрягался». Траудель шепнула мне: «Что это за странные пустые места на столе, как ты думаешь, туда что-нибудь поставят?» И на самом деле в центре прекрасно сервированного стола были три большие, темные, круглые дыры, вырезанные в бумажной скатерти. «Может быть, туда нужно будет бросать грязные тарелки и приборы?» — прошептала я в ответ, а стоявшая рядом со мной старая дама прошипела: «Тсс, потише!» поскольку ученики как раз пели:

Кто не будет слушаться, тому попадет,
Вот сейчас сам Курт, сам Курт придет,

подразумевая, скорее всего, начальника отдела. Я потом как-то раз продекламировала эту сентенцию Беллиному мужу: «Если Белла не будет слушаться, то ей попадет, к ней сам Курт, сам Курт придет», — а он засмеялся и сказал: «Я не в состоянии разобраться в твоей сестре, пусть кто-нибудь другой обломает свои зубы». Я бы с удовольствием полюбила этого Курта, честно говоря, он был самым милым из всех ее дружков и мужей, но меня мужчины начинают замечать только тогда, когда приходят в отчаяние от моей сестры, и, к сожалению, они не желают связываться второй раз с той же самой семьей.

Когда все речи наконец закончились, раздались продолжительные аплодисменты, а мой отец и бухгалтер получили по большому креслу-качалке для времяпрепровождения на пенсии, которая, собственно, уже началась, и я подумала: «О Господи, и где же в нашем доме можно поставить этого монстра?» Как ни странно, но это кресло у нас так и не появилось. Мать постоянно язвила по этому поводу: «Они могли бы тебе что-нибудь подарить на прощанье, что за скаредная фирма!» Мы с Траудель помалкивали, а я подумала, что кресло-качалка наверняка стоит в квартире его сотрудницы и что наш отец иногда заходит туда тайком, чтобы покачаться, — как знать.

Наконец пригласили на фуршет, причем сигналом послужили как громкий удар гонга, так и возглас пожилой дамы, стоявшей рядом со мной: «Подождите НЕМНОЖКО, сейчас будет сюрприз». Все остановились, и Траудель сказала: «Не может быть!» — потому что из трех круглых дырок одновременно появились три головы. Все три были раскрашены и разрисованы, первая изображала морковь, вторая помидор, а третья — салат; у одного лицо было оранжевого цвета, у другого — красного, а третий был зеленый с листочками на голове. Все это время они лежали или сидели под столом, и вот их головы протиснулись между подносами с рыбой, мясом и салатами и провозгласили: «Банкет открыт!» Раздались бурные аплодисменты, и мы медленно двинулись к столу, где над тарелками с едой кивали, улыбались, желали приятного аппетита, предлагали взять кусочек семги, рекомендовали как особенно вкусный салат с макаронами живые головы. Шутники заляпывали майонезом того, кто изображал помидор, он сносил все с улыбкой и говорил: «Непременно попробуйте кусочек этого сыра», а я удивлялась про себя: «Подумать только, наш отец проработал в этой фирме тридцать лет, да что мы, в сущности, знаем о своих родителях».

Когда прошла неделя после ухода нашей матери, во время ужина внезапно зазвонил телефон. Белла и Траудель были на кухне, и отец отослал меня из комнаты движением руки: он не хотел, чтобы ему мешали. «Мама?» — прошептала я, он кивнул. Я пошла на кухню к сестрам и мрачно сказала: «Боюсь, что мать вернется назад». Траудель издала ликующий вопль и хотела было бежать в гостиную, чтобы прокричать матери прямо в ухо через телефонную трубку радостные кличи, но я остановила ее. Белла сказала: «Давно пора. А то у нас черт-те что творится!» Отец говорил долго, потом открыл дверь на террасу, проветрил, стоя выкурил сигарету и глубоко вздохнул. Я подошла к нему, он положил мне руку на плечо. «Она вернется?» — спросила я, и он кивнул: «Завтра вечером». «А где она, собственно?» — хотела я спросить, но сама уже догадалась: у тети Гедвиги. Та ее опять уговаривает бросить наконец нашего отца, который ничего путного в жизни не добился. Потом тетя Гедвига, вдова воина, конечно, вздыхает и говорит: «Лучшие мужчины пали на войне!» В глубине души я удивилась, что мать собирается вернуться, на ее месте я бы не стала этого делать. Но теперь мне кажется, что для такого решения она была уж слишком несамостоятельной, ей хотелось, чтобы все шло накатанным путем, а для болезненных перемен у этого поколения, только что пережившего войну и возвращение из плена, не хватало не только мужества, но и просто фантазии.

На следующий день мы принялись после обеда за уборку. Старые газеты на свалку, кухня вымыта, Траудель соорудила растрепанный букет из полевых цветов, а Белла сменила постельное белье. Я расчесала щеткой собаку и губкой стерла все грязные следы ее ног на ковре, а отец зажег бойлер, долго мылся, брился, под конец надушился и к шести часам отправился к автобусной остановке. «Держи ухо востро», — сказала я и крепко схватила за руку Траудель, которая непременно хотела пойти вместе с ним. Белла ушла со своим другом, потому что «не хотела присутствовать при этой трогательной сцене». Мы с Траудель сели наверху на подоконник — оттуда была видна улица, по которой шел отец. Спустя полчаса они пришли домой. Он нес ее чемодан, их разделяли метра два, и оба, судя по всему, молчали. «Мама!» — растроганно сказала Траудель и разревелась, а я подумала: «Теперь нам опять придется есть ее варево». Они прошли в дом, поставили чемодан в передней на пол и тут же ушли обратно. Траудель была вне себя. «Почему они опять уходят?» крикнула она и зарыдала еще пуще, а я сказала: «Вероятно, им нужно побыть одним и поговорить», — и это так и было, потому что они, едва оказавшись на улице, начали одновременно что-то возбужденно говорить друг другу и размахивать руками. Они прошли через поле в лесок, минут десять их не было видно. Но я продолжала сидеть, потому что знала, что вскоре они вновь появятся на опушке леса. Траудель спустилась вниз, чтобы обнюхать материнский чемодан и спустить с поводка лающую собаку. Спустя десять с чем-то минут я опять увидела отца и мать на опушке леса, они медленно шли под руку, и мне показалось, будто мать положила голову отцу на плечо, но, может быть, она ее просто криво держала. У меня было такое чувство, будто мы все были теперь спасены, но если бы случилось по-иному, тоже ничего страшного бы не произошло. Не было никакого ощущения счастья, никакого облегчения, скорее что-то типа возвращения в привычную гавань. Позже, вечером мы сидели вместе в гостиной, даже Белла вернулась домой и села вместе с нами. Мать выглядела бледной и слабой, как человек, который после длительной болезни впервые встал с постели.

Она испытующе смотрела на нас, будто желая убедиться, что мы еще живы и в полном порядке, а отец открыл бутылку вина, налил полные бокалы и сказал: «Так, теперь мы снова вместе». Молли легла к материнским ногам, а Траудель сидела рядом и гладила то мать, то собаку. «Хорошо, что ты вернулась, мама, — сказала она, — а то, представь себе — собаку пришлось бы пристрелить».

ДУРАШКА

Каждый вечер в одно и то же время Дурашка идет вниз по улице, которую мы видим с нашего балкона. Это спокойная жилая улица со старыми домами, которым не светит ремонт, или разве что экономный, косметический. На углу, напротив нашего дома приходит в упадок Дом для престарелых. Окруженный высокими трухлявыми деревьями, он еще пытается держаться прямо, но на большинство балкончиков уже запрещается выходить — городское строительное управление опечатало их красно-белыми пластиковыми ленточками. Ставни облупились и хлопают на ветру, некоторые заколочены, остальные закреплены шпагатом. В окнах виднеются маленькие белые головки, там совершенно тихо, но по ночам мы иногда слышим крики. Тогда мы в темноте таращим глаза на дом напротив и думаем о том, как это будет, когда мы состаримся, — все любовные истории позади, и нам известны все варианты конца. Нас ничто больше не испугает, потому что любая боль уже нами пережита, все зло тоже позади. Никакого ожидания почтальона: мы знаем, что он может принести — нелепые открытки, дерзкие письма, жгучие телеграммы. Никаких телефонных звонков, нет никого, кто бы мог нам позвонить. Музыка? Музыка у нас в голове, и мы ее слышим с закрытыми глазами. Мы прочитали все книги и молча досказываем себе их истории до конца. Никто не догадывается, что мы идем по ниточке через пропасть. Мы позаботились о том, чтобы в старости видеть сад, в котором кошка терпеливо караулит птичку, а потом разрывает ее на части у нас на глазах. Когда мы были молоды, мы полагали, что не вынесем жестокости. Теперь мы сами жестоки, никаких улыбок, никаких любезностей, только крики во сне. Мы будем смотреть на кошку и потеряем представление о самих себе, а когда кто-нибудь захочет навестить нас, мы злобно скажем, стоя за закрытыми дверями, — нас нет дома.

Каждый вечер в одно и то же время из Дома для престарелых выходит толстый старик в розовой рубашке с короткими рукавами, бьет палкой по живой изгороди и кричит: «Эй, эй, эй! Петерле!» Облезлая кошка с серыми пятнышками выныривает из-под кустов, пританцовывает перед ним, подняв хвост, но не дает себя ни поймать, ни погладить — никогда.

Дурашка подходит к мусорному контейнеру адвоката Вробеля. С шумом летит вниз крышка, за ней банка из-под собачьего корма; кухонные очистки и куски разорванных пластиковых пакетов приземляются в палисаднике. Дурашка ищет только журналы, они исчезают в туго набитой сумке, а когда Дурашка убеждается, что в контейнере журналов больше нет, то ворчит и катится дальше вниз, за угол, к мусорникам издательства «Штернкёниг». Здесь всегда можно найти гранки, корректурные листы, обрезки бумаги. Мы ждем, когда появится старуха Вробель с каминными щипцами и устранит, ругаясь, ежедневное свинство в своем палисаднике. В последнее время Дурашка начинает катастрофически стареть. Нам долго казалось, что возраст никак не отражается на Дурашкином круглом пустом детском личике, но внезапно тело отяжелело, а волосы поседели. На Дурашке всегда надета яркая пестрая вязаная кофта, которую ей смастерила мать из остатков шерсти. Дурашка живет вместе с матерью в большом темном доме на соседней улице, и мы часто спорим, что было бы хуже: если сначала умрет Дурашка или сначала мать? Мы даже заключили пари: кто-то на мать, тогда Дурашка попадет наконец в приют; а кто-то — на Дурашку, ведь тогда мать хоть пару лет могла бы пожить спокойно.

В Рождество в эркере их квартиры всегда светится широко раскинувшая свои лапы елка, и меня переполняет затаенная злоба, что Дурашку так любят, — вокруг меня никогда не поднимали много шуму, а я ведь не была бесформенным, надрывно кашляющим ребенком. Однажды нашу кошку задавили, мы нашли ее прямо под окнами эркера, а Дурашка неподвижно стояла за гардинами и смотрела.

Старик прекращает охоту за Петерле и возвращается в приют. На нашей улице ненадолго воцаряется тишина, но вот опять появляется старуха Вробель с каминными щипцами и почти одновременно подъезжает на голландском велосипеде, посвистывая себе под нос, толстозадый Растлитель Детей. Он едет зигзагом, потому что ему нужно похотливо зыркать по сторонам и высматривать, нет ли где детей, которых можно растлить. Мы часто удивляемся, что он до сих пор не напал на Дурашку. Вот он прислоняет велосипед к ограде дома № 16, в котором он проживает, закрепляет его двумя цепями и еще раз нерешительно оглядывается — никого нет, жаль. Через несколько минут в его мансарде загорается холодное потолочное освещение, а из открытых окон начинает доноситься маршевая музыка. Вскоре после этого на улицу выходит жена адвоката Вробеля со своим бассетом Элзи и, не обращая внимания на свою свекровь с каминными щипцами, шествует в направлении сквера. Элзи толстая, с провислым животом, у нее воспаленные глаза и кривые ноги с длинными когтями. Она какает маленькими белыми известковыми шариками перед домом, в котором скрылся Растлитель Детей. Элзи не хочет гулять и с трудом волочит свой живот по тротуару. Зато жена адвоката Вробеля пружинисто вышагивает в своей белой теннисной юбочке, потому что она собирается сейчас взять урок у дочерна загорелого тренера по теннису из районного центра. Она курит на ходу и ждет, когда ее Элзи избавится от своих известковых шариков. Старуха Вробель злобно смотрит ей вслед: свистушка, тунеядка, отобрала у нее сына, а он заслуживает кое-чего получше. Сын — хорошо зарабатывающий адвокат по бракоразводным процессам, у него возлюбленная в Билефельде, куда он часто отлучается якобы «по делам». Старуха Вробель поднимает к нам свое лицо, здоровается, грозит каминными щипцами вслед своей невестке и передразнивает ее волнующую походку. А вот и Ковальски спускается с горы от сквера вниз к дому на гоночном велосипеде. Ковальски рисует яростные картины кричащими красками и ежедневно ездит на велосипеде, подавляя тем самым свои нормальные сексуальные желания. На нем надеты узкие облегающие брюки велогонщика, через которые видно «все хозяйство», как однажды с отвращением заметила старуха Вробель: «Смотреть тошно, ну и штаны, все хозяйство видно, но свистушке это нравится!» Лицо у Ковальски красное и блестит от пота, волосы склеились. Он останавливается и слезает с велосипеда, чтобы выкурить с женой адвоката Вробеля по одной и рассказать ей о лисице, которую он видит то на эстакаде, то там, где сбор винограда — работа кипит, — то рядом со стройкой на трассе скоростной железной дороги. Фрау Вробель громко смеется и по-девичьи запрокидывает голову, ах, Ковальски, вы всегда что надо! Элзи трется задом о гравий, потому что у нее воспаление анальных желез.

С тех пор как Ковальски окончательно разошелся с Мартой, своей женой, он живет на нашей улице. У Марты теперь связь с одним бывшим боксером, который дружески подмигивает Ковальски, встречая его в городе.

Ковальски считает эту интрижку невыносимой, разве можно ее сравнить с его историями, например, с итальянской продавщицей, стареющей актрисой или обслугой на рейнских террасах. Ковальски не хочет возвращаться по вечерам домой и смотреть, как бывший боксер пьет пшеничное пиво в его кухне, ему пришлось снять маленькую квартирку в мансарде, и нам видно, как по ночам там долго горит свет. В это время он рисует или пишет в журналы по искусству смелые статьи под заголовками типа «Что для нас красота?», или «Во сне просыпается тоска», или «О чрезмерном». Иногда под окнами Ковальски прогуливается его друг Вернер, многозначительно кашляет, смотрит вверх на освещенные четырехугольники, не решается позвонить и в конце концов рысью бежит назад, в кухню Марты, где часто находит приют, и пьет с бывшим боксером пшеничное пиво одну бутылку за другой. Вернер восемь лет плавал по морю, а потом бросил якорь в Вене у одной владелицы ресторана по имени Элзбет, об экзотических сексуальных причудах которой он частенько рассказывал вопрошающим тоном и в большом возбуждении: «Всегда только стоя, часами, всунул, вынул, всунул, вынул, и при этом она курит, скажите мне, разве это нормально?» Вернер сбежал от Элзбет в наш городишко, потому что здесь живет его единственный друг — Ковальски, но Ковальски стал таким затворником, что последним прибежищем Вернера теперь служит кухня Марты. Когда он напивается, то подходит к окну, сжимает кулаки и кричит в ночь: «Эй ты, Ковальски, ты подлец!» — и тогда Марта говорит: «Попробуй-ка сначала нарисовать такие картины!» — а боксер возражает: «Ты что, защищаешь этого говнюка?» Иногда боксер влепляет ей слегка, не то чтобы сильно, в результате опухает глаз и появляется парочка ссадин, которые Марта гордо демонстрирует на следующий день на рынке. Подросток Ганимед, сын Марты и Ковальски, который ненавидит отца так же страстно, как любит мать, мечтает убить за это бывшего боксера и строит коварные планы. Он, названный именем прекрасного, неувядаемо юного виночерпия Зевса, прислуживающего богам во время застолий, не подозревает о тех годах скуки, которые означал для Марты брак с Ковальски. Она наслаждается невинным рукоприкладством бывшего боксера — Ковальски-то не прикасался к ней годами.

Темнеет, и жена адвоката Вробеля тащит за собой свою Элзи к теннисному корту. Ковальски берет на плечо свой легкий велосипед и вносит его на третий этаж, а в это время перед его домом останавливается маленький белый автомобиль. Оттуда выходит Эрдмуте — сверкающее голубое платье, длинные распущенные волосы цвета золотистой ржи: она играет на поперечной флейте в курортном оркестре, у нее связь с дирижером, но хотелось бы с Ковальски, теперь, когда он свободен от Марты. Эрдмуте и Марта вместе ходили в школу и всегда ненавидели друг друга, две злобные пилы, годами перепиливающие Ковальски пополам. Он не открывает на звонки Эрдмуте, не зажигает свет. Она делает еще несколько попыток, потом удаляется, гневно сигналя. Когда машина отъезжает, Ковальски настежь открывает окна. Сейчас он будет рисовать лисицу, которую видел у скоростной железной дороги, — она лежала задавленная. Облезлая кошка незаметно прошмыгивает через щелку кухонного окна в Дом для престарелых, а Растлитель Детей выключает маршевую музыку и ложится спать.

Вернер сидит в Мартиной кухне, они тихо шепчутся, чтобы не разбудить бывшего боксера, чья голова тяжело лежит на столе. Анита, отвратительная дочь Марты и Ковальски, которая выращивает в саду марихуану и потом продает самодельные сигареты на школьном дворе, прокалывает живых бабочек. Дурашка с тремя полными сумками, зевая и шаркая ногами, бредет домой. Нам становится холодно на балконе, мы переносим стулья в комнату, закрываем дверь, быстренько моемся и ложимся спать.

На следующее утро мы идем на рынок и видим Марту, сидящую со своей подругой Ирене в «Бистро Клер» на пешеходной зоне за бутылкой «Шардоне». Сквозь плотно закрытые глаза обе наблюдают за бывшим мужем Ирене, Вильгельмом, который проходит мимо не здороваясь. Половина двенадцатого, у него обеденный перерыв, и он, как всегда, ест у китайца кисло-сладкий суп и куриное мясо с бамбуковым гарниром. Вильгельм — владелец музыкального магазина, и Ирене познакомилась с ним, когда много лет назад покупала у него аккордеон для своей маленькой племянницы. Они поженились слишком быстро, брак продлился всего полтора года, а племянница за это время умерла от опухоли мозга — аккордеон лежит никому не нужный. Когда племянница умирала, вызвали мать Вильгельма, старую, ярко крашенную блондинку, разбиравшуюся в гомеопатии, но было поздно. Врачи, ругалась она, все шарлатаны, они уже все до конца загубили, а прежде всего доктор Юнгблут, хорошо известно, чего от него можно ждать. Доктор Юнгблут пользуется в городе определенной известностью как блестящий танцор. Трое наших гомосексуалистов свято верят в него, потому что он считает СПИД чепухой и выдумкой католической церкви. Он любит рассказывать скабрезные историйки и не придает значения врачебной тайне. Находясь в обществе, он громко сообщает собравшимся, у кого усыхание печени, у кого colitis ulcerosa, а у кого токсоплазмоз. «Ну, фрау Вробель, — кричит он на летнем празднике теннисного клуба, — как ваш геморрой?» Его приглашают на все праздники, потому что болезни всегда самая важная и популярная тема. И мать Марты тоже лечится у него, потому что только там она и может что-нибудь узнать о своей дочери, которая уже много лет с ней не разговаривает. И Дурашка с рождения — пациентка доктора Юнгблута. Во время пубертата он успокаивал ее сильными средствами, только вот лающий кашель так и не смог заглушить. И с племянницей Ирене ничего не мог поделать, зато редактора газеты «Тагеблатт» освободил от невыносимого запаха изо рта, удалив гнилые миндалины.

Бывший боксер протрезвел, когда Ирене и Марта пили уже вторую бутылку «Шардоне». Вернер подошел к ним и стал рассказывать, что совершенно точно видел в Дюссельдорфе на пешеходной зоне Вильгельма, Ирениного бывшего, он играл на гитаре танго. Когда Вильгельм был еще молодым, он бросил занятия музыкой, чтобы взять на себя управление отцовским магазином, но, судя по всему, любовь к музыке у него в крови. Ирене уже не может вспомнить, что Вильгельм пил за завтраком — чай или кофе, настолько он был или стал ей не нужен.

На школьном дворе шестнадцатилетняя Анита дает школьникам затянуться сигаретой с марихуаной и радуется, когда всех потом рвет в клозете. Никто не проверяет, что там в этих сигаретах, и, если ее упрекают, Анита поднимает очи горе и говорит: «Я что, виновата, что им так рано захотелось курить?» Когда Анита возвращается из школы, ее мать уже такая пьяная, что на пути домой повисает на дочери. Мать и дочь ненавидят друг друга так же, как ненавидят друг друга Марта и ее мать. Они шипят друг другу гадости, Анита идет твердым шагом, сжав узкие губы, и грубо тащит за собой мать. Она — отвратительный и злой ребенок, высокая и худощавая, как ее мать, — нет такой собаки, которая не кинулась бы от нее прочь, нет такого ребенка, которого бы она быстро и крепко не ударила по голове, стоило родителям отвернуться. Анита любит одного-единственного человека, это Ковальски, ее отец, но эта любовь безответная. Ирене остается в «Бистро Клер» одна со своим вином, пока из школы не приходит Ганимед вместе с красавчиком Бертрамом. Красавчику Бертраму шестнадцать, у него длинные светлые волосы, заплетенные в косичку, и всегда сигарета во рту. Он пялится на груди, ноги и зады женщин, и говорят, что бывший боксер обучает его на сутенера. Ганимед безнадежно влюблен в красавчика Бертрама, который отпивает глоток вина из Ирениного бокала и так хватает ее за затылок, что она покрывается мурашками. «Ну», — говорит он, и больше ничего. В витрине книжного магазина Левингера они с Ганимедом изучают туристические проспекты, потом договариваются пойти после обеда на скачки и расстаются. Красавчик Бертрам забирает свою мать, которая проигралась в бридж; иногда он вынимает из кармана сотню и оплачивает ее долги. Книготорговец Левингер закрывает магазин на обед и идет домой вместе с двумя толстыми дочерьми.

Сандра, младшая, с недавних пор заимела друга — это Патрик, сын директора большого торгового центра на вокзале. Несколько лет назад Патрик попал в автокатастрофу, и мы все подумали: не выберется! И вот он идет рядом с Сандрой, она выглядит, как глиняный карьер после сильной грозы, а он, пожалуй, даже симпатичный, но столь незаметный, что его лицо сразу забываешь. Вероятно, он это знает, потому что летом много раз ежедневно проезжает в открытом автомобиле мимо «Бистро Клер», чтобы мы вспомнили, кто он такой. Если Сандра окрутит его, говорим мы, у нее не будет никаких забот, а ее глыбообразная сестра Юдит сможет унаследовать книжный магазин.

Юдит с удовольствием вышла бы в свое время замуж за Вильгельма, но тут встряла Ирене. С тех пор она не здоровается с Ирене, а если та хочет купить книгу, Юдит говорит: «Ее нужно сначала заказать» — и это длится много дней.

Вильгельм сидит у китайца и пьет за едой красное вино. Доктор Юнгблут несколько лет назад определил у него рак кишок, а потом выяснилось, что он ошибся, это всего лишь язва желудка! С этого момента никакого красного вина! Теперь Вильгельм пьет «Божоле» уже с обеда.

За соседним столом наследница империи бульонных кубиков хлебает свой суп «ван-тан». Ей почти девяносто, она сказочно богата и собирается все завещать католической церкви, потому что ненавидит свою семью. Она ежедневно плавает в городской купальне и у бортика бассейна бьет палкой детей, которые брызгаются или шумят. Она никогда не уступает дорогу пловцу, пересекающему ее дорожку. Энергичными бросками упрямо плывет она вперед, и однажды из-за нее чуть было не погиб ребенок — она просто переплыла через него.

Наследница кивает Вильгельму, который дважды в год — до и после отопительного сезона — приходит настраивать ее рояль, на котором она никогда не играет. Сегодня после обеда она отправится на кладбище, где будут хоронить ее последнего друга, старого учителя французского языка, с которым она иной раз раскладывала пасьянсы. Вместо цветов она бросит ему в гроб пасьянсные карты. Она обдумывает, с кем она в будущем смогла бы переброситься словечком, но никто не приходит в голову.

Жена адвоката Вробеля быстрыми шагами возвращается из магазина, с ней здоровается Эрдмуте, у которой только что была репетиция курортного оркестра. В этот легкомысленно-теплый день обе думают о Ковальски. А Ковальски в это же самое время лежит в постели с девушкой с почты. Она ему уже давно нравится, и завтра исполнится три недели, как она замещает нашего старого придурковатого почтальона, который всегда путал Хайнричи, Хенричи и Хайдерса и не мог отличить № 14 от № 24. Сегодня утром, когда молодая письмоносица поднялась на третий этаж к Ковальски, чтобы получить доплату за письмо, он прочитал ей на лестничной клетке стихотворение Ферлингетти, начинавшееся словами:

У побережья Чили
Где жил Неруда
Известно что
Морские птицы частенько
Крадут из почтовых ящиков письма
Которые им по различным причинам
Хотелось бы прочитать.

Это стихотворение убедило письмоносицу, и она теперь с удовольствием спит с Ковальски, а оставшуюся почту разносит на полтора часа позже. Марта лежит без сна в затемненной комнате, ее терзают образы, связанные с ее матерью. Анита поймала в саду птичку, сунула ее в банку из-под повидла и теперь наблюдает, как та задыхается.

В этот вечер мы напрасно ждем Дурашку. Она не идет к нам вниз по улице, и старуха Вробель напрасно караулит, стоя с каминными щипцами за гардинами гостиной. Дурашка не приходит и на следующий день, и мы начинаем беспокоиться. Известие, что доктор Юнгблут все же ошибся с Вильгельмом это рак поджелудочной железы и будет развиваться очень быстро, — оставляет нас равнодушными. Где Дурашка? Может быть, стоит просто позвонить и спросить мать, извините, пожалуйста, но ваша дочь?.. Юдит хочет пожертвовать собой ради Вильгельма и ухаживать за ним до конца. Марта вышвырнула боксера из дома, и Ковальски подумывает, не вернуться ли к ней и к детям. Вернер поедет в Вену и еще раз попытается сойтись с Элзбет, а адвокат Вробель впервые остался в Билефельде на все выходные. Теперь его жена всерьез думает, не начать ли ей все сначала с тренером по теннису. Она не знает, что Эрдмуте окончательно махнула рукой на Ковальски и уже берет у тренера частные уроки. Наследница империи бульонных кубиков на пути домой из бассейна отбрасывает палкой в сторону облезлую кошку, которая лежит задавленная перед Домом для престарелых. Вечером ее находит старик в розовой рубашке с короткими рукавами, плача берет на руки и наконец-то долго, долго гладит.

Мы читаем в газете, что Алексис фон Бредов глубоко скорбит о смерти своей матери. Адрес указан Дурашкин, так мы узнаем, что ее зовут Алексис. Несколько дней спустя мы видим ее толстую круглую голову в окне Дома для престарелых. Она смотрит вслед Растлителю Детей, который слезает с велосипеда и недовольно оглядывается по сторонам, потому что ничего не случается.

Ганимед с красавчиком Бертрамом поднимаются вверх по лестнице к скверу. Ганимед осторожно обнимает друга одной рукой. Больше ничего не происходит. Но мы привыкли ждать. Все когда-нибудь произойдет.

МАЛЕНЬКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Я ненавижу Берлин и всегда его ненавидела. Я терпеть не могу диалект, на котором там говорят, не люблю эти серые дома, запах метро, совершенно истерические имперские амбиции. Мне не нравится их пиво, и меня тошнит при виде их котлет, к тому же везде эти старики и кучи собачьего дерьма. И в довершение ко всему мы теперь имеем весь город, целиком, как будто недостаточно было его половины. Но больше всего я ненавижу берлинских таксистов. Мы живем в дрянные времена, и таксистами становятся не ради собственного удовольствия, а потому что или не удалось получить лучшую работу, или выгнали, к примеру, из полиции, или не знаю уж по какой другой причине. Во всяком случае, берлинские таксисты всегда злые, ездят агрессивно, сквернословят, у них бычьи затылки, и они мелют полный вздор на своем расистском языке. Вот он, глас народа, и мне лично частенько приходилось слышать от них: «Вайсман? Тоже юдише фамилия, а? Повезло, что забыли придушить, ха-ха-ха».

Я сажусь всегда только сзади. Если кто-нибудь из них затевает со мной разговор и не затыкается, хотя я упорно изображаю глухонемую, то тогда я требую остановиться, даю ему деньги и выхожу из такси. Лучше постоять на холоде и дождаться следующего, которому, на мое счастье, на все наплевать и он не собирается вступать в разговоры.

Впрочем, я не сразу научилась вот так естественно, как само собой разумеющееся, садиться сзади, а ведь мой отец сразу после войны работал личным шофером, и я отчетливо вспоминаю ту королевскую осанку, с которой благородная барышня распахивала дверь и откидывалась на заднем сиденье, а впереди сидел мой отец в фуражке и перчатках.

Сейчас я тоже так могу. Я сажусь сзади и плачу за то, чтобы эти парни не рассматривали меня, пока я еду на вокзал, в отель, на аэродром. В Берлине я обычно останавливаюсь в одном и том же отеле, всегда в одном и том же номере. «Весьма сожалею, — сказал портье, — на этот раз ничего нельзя поделать, все заполнено под завязку, я не могу предоставить вам сегодня ваш номер, но я надеюсь, что, несмотря на это, вы будете чувствовать себя у нас как дома».

Как дома? Неужели кто-нибудь чувствует себя в отелях «как дома»? С их жестко закрепленными душами, кондиционерами, неоткрывающимися окнами, постоянным музыкальным сопровождением в лифте, Библией у ночного столика, тошнотворными леденцами на подушках и копеечными розочками в ванной. С маслом в виде листочков клевера к завтраку на шведском столе, а когда ты захочешь выпить на террасе чашечку кофе-эспрессо, тебе заявляют: «В саду только кофейник».

Как дома? Эх ты, простофиля, я попытаюсь найти свое счастье где-нибудь в другом месте. Двенадцатый этаж. Меня сопровождал безмолвный негр, он нес мой чемоданчик, показывал дорогу. Открывая дверь, ухмыльнулся: они предоставили мне люкс, потому что все остальное было занято, — но, может быть, они хотели поразить меня фантастической роскошью их отеля: две комнаты, две ванные, четыре телефона, веранда на крыше, поддельный антиквариат, китайские коврики, как картинки из альбома китайской поэзии, лампы из голубого фарфора, симметрично стоящие рядом с софой в белый цветочек, мраморная ванная комната с подсвеченной ванной из алебастра. На столе шампанское в ведерке, два бокала, дирекция приветствует вас. Что дальше?

Времена, когда я захватывала с собой наверх какого-нибудь парня, чтобы не одной глушить из мини-бара, давно миновали. Сейчас я скорее брошу пять марок в гостиничное видео и поставлю какой-нибудь «ужастик», чем подвергнусь риску внезапно услышать: «Кстати, меня зовут Йоханн. Я люблю тебя». Но такой шикарный люкс, и нет никого для второго бокала, а снаружи вызывающий депрессию, выматывающий шум Берлина — все это выводит из равновесия. Нет никого, кто увидит, как я иду по китайским коврикам и ложусь в алебастровую ванну.

Я спустилась в холл отеля и заказала себе коктейль Gimlet, который нигде так плохо не смешивают, как здесь. Пианист с жирными волосами еще не ушел. Когда он меня видит, то каждый раз незаметно переходит на «that's why the Lady is a tramp»,[2] и все это невыносимо.

Черт побери, почему я занимаюсь именно этой работой, почему я бросаю свою квартиру и еду в этот город, где пенсионеры дерутся на улицах палками и зонтами, а наркоманы показывают тебе шприц и говорят: «Ну, гони денежки, а то получишь этот шприц в задницу и заработаешь СПИД».

Но газета, на которую я тружусь, с удовольствием посылает меня сюда, мои репортажи из Берлина всегда особенно острые, считают они. На сей раз я должна переговорить с парочкой проституток, организовавших демонстрацию за снижение налогов на элегантное дамское белье, люди желают читать нечто подобное, и вот ради этого я два дня в дороге.

По пути к проституткам я задумалась о гомике Бруно. В холле отеля я случайно прочитала в одной газете, что сегодня вечером он будет выступать в одном клубе, и я почему-то была уверена: ничего хорошего не получится. Он еще меньше подходит Берлину, чем я, и я знаю точно: гомик Бруно не сможет сделать то, что ему хочется. Он не привлекательный, он не хитовый, он глупо выглядит в своем черном кожаном прикиде, а его песни попросту дерьмо. Они хотят его промариновать, я чувствую это. Как барометр чувствует изменение погоды, так и я чувствую все, что происходит с Бруно. В конце концов, ведь мы почти любили друг друга. Мы вместе провели одну ночь с трудно объяснимыми закидонами, рассказывая друг другу исключительно опасные секреты. Это стало как бы связующей нитью между двумя сумасшедшими, и если жизнь дергает одного, то это сразу замечает другой. К тому же я должна признаться, что гомик Бруно, в сущности, довольно-таки подлая тварь, но не со мной, что бы это ни означало.

Охотнее всего я бы отправилась сейчас в клуб, вытащила его и сказала: Бруно, avanti, сейчас мы пойдем в мой люкс, ляжем на китайский коврик, посмотрим «Рокки IV», и ты убедишься, Бруно, что эта ночь пройдет так же, как и та в сентябре. Вместо этого пришлось идти к проституткам, в бар с откидными стульями, как в кинотеатре, и зеркальными стенами. Девицы были о'кей, но страшно заняты, они постоянно выступали за или против того или другого, сплошь детский лепет и важничанье; больше не было тех милых, кротких шлюх, которых так любил мой отец. Теперь они пускаются в дискуссии и маршируют в первых рядах борцов за права человека и дорогое белье, а потом сочиняют книжонки о своей бурной жизни. Но здешние были действительно очень милы, отвечали на все мои вопросы, однако довольно скоро отчалили, кроме одной, одетой во все лиловое. Лиловая оказалась студенткой, она изучала философию и занималась проституцией от случая к случаю, чтобы заплатить за квартиру. Я, видимо, так никогда и не пойму, как они с этим справляются. Я иной раз смотрю на парней в пивных, в поезде, на улице, в самолете и представляю себе: этот, и этот, и этот, и этот, и это твоя работа, и ты не имеешь права сказать «нет» — я бы, наверное, застрелила его, или застрелилась сама, или перестреляла весь свет, меня поражают девушки, которые проделывают это, закончив, идут в туалет, а потом на философский семинар: «Неокантиантство — научное упрощение философии до теории и методологии познания».

В кабак влетел на всех парах некий облезлый маргинал: черный костюм, лысина со лба, но с косичкой, суженные зрачки — чего-то нанюхался, во рту сигарета «Голуаз блонд». «Привет», — сказал он, подсел к нам и рассказал кошмарный сон, который приснился ему прошлой ночью: кто-то бросил его на мусорную свалку, а он не мог выбраться оттуда и погружался в мусор все глубже и глубже, на уровне глаз появились крысы и т. д., и он все время хватал меня своей потной рукой за колено и желал знать, что сей сон означает; а в это время я как раз начала слегка флиртовать с одним нормальным блондином шестидесятого года выпуска, обладателем изумительной шевелюры и угловатого лба. Однако сновидец мусорных свалок не отступал. «Меня зовут Фриц, — сказал он, — у меня часто бывает страшная депрессия, и как я это должен понимать?» — «Не имею никакого представления, Фрицхен, сказала я, — у меня с этим все в порядке, но, если ты хочешь от этого избавиться, я могу подробно рассказать тебе, что нужно делать, чтобы тебе потом не промывали желудок и не латали». Такие подробности он знать не хотел и в конце концов удалился вместе с лиловой философшей, но тут оказалось, что и блондин куда-то делся, а я за стойкой бара сцепилась с журналистом из «Тагес альгемайне цайтунг», выдвинувшим какую-то новую теорию относительно марксизма, в чем там было дело, я уже не врубалась, но вроде бы речь шла о том, что без Маркса понять мир было нельзя, но и Маркса было недостаточно, чтобы его понять. Я сказала ему: «Любовь — это тоже одна из проблем, которую Маркс не смог разрешить», — и тут этот тип из ТАЦ разорался на меня, хотя это были вовсе не мои слова, а Ануя, но эти молодые журналисты признают только все самое новейшее, так что у Ануя не было никаких шансов.

Вконец измотанная, я оказалась в своем люксе, одна, но в постели, где до меня спала сама Джина Лоллобриджида, о чем мне поведал еще портье, сопровождавший меня на двенадцатый этаж. Мне приснился гомик Бруно и его недалекая женушка, которая до сих пор верит, что он сделает карьеру, станет знаменитым и полюбит ее, а он, скорее всего, сидел сейчас в какой-нибудь пивнушке с платным партнером и бесновался, а Фриц, вероятно, спрыгивал с восемнадцатого этажа прямо в шпалерные груши, чтобы освободиться от своих бездн, а лиловая проститутка лежала под жирным страховым агентом и учила наизусть «Философию символистских форм» Эрнста Кассирера, и моя подруга Ванда, которая уже три года не разговаривает со мной, тоже появилась в моем сне, — в общем, плохая ночь.

После таких ночей мне всегда хочется заказать в аэропорту билет на Мехико-Сити, или на Кито, или на Лиму и никогда не возвращаться назад, но как я это объясню своей кошке? Да и в Мехико-Сити, вероятно, все идет вкривь и вкось, так что я вполне могу этого не делать, на десять пятнадцать, пожалуйста, на Франкфурт. Вряд ли это была хорошая идея для субботнего утра. Все бросились прочь, начались какие-то каникулы, и все берлинцы тут же захотели улететь в Лихтенштейн, на Тенерифе или на Тегернзее. И хотя я понимаю каждого берлинца, желающего удрать из этого города, но ведь все они потом возвращаются назад. К тому же этой ночью опять взлетела на воздух одна американская дискотека, и, соответственно, контроль был обстоятельным. Не сидел ли гомик Бруно со своим пристрастием к черным именно в этой дискотеке? Мне вспомнился вечер в баре «Белый медведь», где мы выпили четырнадцать порций текилы и все сокрушались, что всегда другие люди стоят в барах, где стреляют, сидят в самолетах, которые падают, плывут на кораблях, которые тонут. У нас никогда не было таких шансов, мы должны были сами творить свою судьбу, никакого вмешательства сверху. Нет, с уверенностью могу сказать, гомика Бруно не было в той американской дискотеке, он, как и я, должен был преодолеть все трудности прошедшей ночи и, как и я, доставить свою тяжелую голову сегодня утром в этот аэропорт.

Между выходами 11 и 12 есть магазинчик, в котором можно выпить, самообслуживание. Я убедила себя в том, что там конечно же будет чашечка утреннего кофе, но все вышло иначе, из-за бабушки, стоявшей передо мной. От нее пахло пипи, она забыла дома очки, и я должна была зачитать ей цены, отбивная 4.80, овощной суп с булочкой 3.50, курица с рисом 7.20. Она захотела отбивную и пиво. Я поставила ей все это на поднос и откупорила для нее бутылку пива, но тут она прямо у кассы уронила бокал, разбившийся на тысячи осколков. Конечно, я нагнулась и конечно же порезалась. Глубокий порез, поперек большого пальца, все тут же в крови, и я могла только удивляться, что осталась жива. Бабушка растерялась от неожиданности, очень мило сказала: «И вам большое спасибо, девулечка», — и убралась восвояси. Кассирша сползла со своего стула: «Я не могу видеть кровь! — закричала она и тихо прошептала: — Берегитесь СПИДа».

Теперь все, включая пару японцев, заинтересовались мной и моим пальцем, и даже состоялась дискуссия о том, что со мной, — заразилась ли я СПИДом или распространяю его.

«Кровь течет как ненормальная», — сказал один, а кассиршу передернуло, и она исчезла в кухне. «А я вам скажу, именно так это и начинается, а здесь, где все просифиличено, тут она точно получит СПИД».

«Как это она здесь получит СПИД? — спросил кто-то. — Для этого нужно, чтобы на палец попала слюна Junkie». — «Или сперма», — проявил осведомленность студент, и хохот был ему, вероятно, самой большой наградой в его жизни. «Вмажьте ей как следует», — посоветовала одна панкуха с волосами цвета ананаса и никак не желала успокоиться. Из кухни появилась бледная фигура в жирном тряпье — начальник над картофельными салатами из ведерок и сосисками в фольге — с домашней аптечкой. Он отрезал большой кусок пластыря и обклеил им мой большой палец — я рассказываю все это только затем, чтобы объяснить, почему я налегла на итальянское красное вино.

Эта неделя ознаменовалась винным скандалом, только в одной Италии умерли двадцать восемь человек, отравившись метанолом, но, как уже было сказано: я всегда могу рассчитывать, что со мной ничего не случится и моя смерть — в моих руках.

Потом мне пришлось давиться в очереди регистрации на аэробус. Я попыталась было стоя отключиться и немножко подремать, но тут появился этот австрийский творец и исполнитель собственных песен в длинном до пола белом кожаном пальто. Несколько лет назад я сделала о нем репортаж, кстати, в Вене, еще одна история — Вена есть Вена, это страшная угроза. Песенник меня сразу узнал, поцелуйчики, поцелуйчики. «Что ты делаешь тут в Берлине? Я был на радио, знаешь ли, прямо сейчас с Лансароте, малость расслабился, servas, Бутци», — и когда он наконец удалился в облаке парфюма, ко мне протиснулась дама добрых шестидесяти лет с ярко-красным ротиком и вся в «Шанели». «Вероятно, — сказала она, — это вы?» Пришлось признаться, что это я, потому что за неделю до того меня могли видеть по телевизору в программе о стерилизации мужчин, там я слегка сцепилась с одной ярой феминисткой и тем самым приобрела определенную известность. «Нет, вы подумайте только», восхищенно сказала красноротая в туфельках из крокодиловой кожи, она обязательно должна рассказать своему мужу, а он там, впереди. «Греееегор!»

Голова с жиденькими волосиками обернулась, устало улыбнулась, нервно кивнула, а женщина рассмеялась жемчужным смехом и крикнула: «Смотри, Грегор, это дама с телевидения!»

Очередь обрадовалась, что наконец-то что-то случилось, а я снова подумала: почему я, собственно, не стала учительницей немецкого языка и литературы в маленьком городке, почему я не втолковываю детям, что Эдуард Мёрике всю свою жизнь избегал аффектации в выражении чувств, того болезненного состояния преходящего поэтического возбуждения, когда крашеные ликеры принимают за настоящее вино, — моя новая подруга находилась именно в таком состоянии. «Я, — задыхалась она, — писательница, я написала дивную книгу о собаке, о мыслях одной собаки. Я вам ее подарю». Она прожурчала что-то Грегору, а я стала разглядывать человека, стоявшего передо мной. На нем было пальто в мелкую клетку, при нем — три чемодана цвета бордо, а голову венчал сползающий парик. Я бы все отдала за то, чтобы сейчас, немедленно, оказаться на необитаемом острове, но лучше всего — с гомиком Бруно, и мы будем целыми днями молчать, даже не будем смотреть друг на друга, просто находиться там. А впереди Грегор смирился и шарил в дорожной сумке. Писательница вернулась ко мне и захотела не просто подарить мне эту свою книгу, но и надписать. «Распродана, — сказала она, — но для неожиданных знакомств у меня всегда есть с собой экземпляр». Она порылась в своей крокодиловой сумке в поисках ручки и неправильно истолковала мой скорбный взгляд. «Я знаю, о чем вы сейчас думаете, — сказала она. — Сегодня я бы тоже ни за что не купила такую сумку, но ведь раньше мы ничего не знали, оказывается, кожу сдирают с живых крокодилов, можете себе представить». Я представила себе это, причем настроение у меня улучшилось, а она наконец нашла шариковую ручку. С несчастным выражением лица Парик обернулся и предложил ей кейс в качестве подставки, включившись в круг новых друзей.

Писательница написала слова восхищения и тому подобную присущую случаю чушь на своей давно распроданной книге, и в самолете я сразу же сунула эти собачьи мысли в гигиенический пакет, потому что терпеть не могу книги с автографами.

Мужчина в парике вздохнул, посвятительница наконец закончила и стала меня заклинать: «А если вы когда-нибудь не будете знать, о чем писать, то сразу ко мне — моя жизнь так богата событиями, что я могу рассказывать о них часами». Большой палец задергало, и я подумала о бессмысленном споре Иова с Господом, почему тот послал ему столько страданий: «Хотя бы я омылся и снежною водою и совершенно очистил руки мои, то и тогда Ты погрузишь меня в грязь, и возгнушаются мною одежды мои. Хорошо ли для Тебя, что Ты угнетаешь, что презираешь дело рук Твоих?..»

Как известно, Иов в конце концов смирился и тут Господь благословил его. А может, благословит и меня.

«Я был когда-то актером». Человек в парике решительно признался в этом и хотел протянуть мне руку. Я показала на перевязанный палец, прижала руку к себе и сказала: «Ах, вот как». — «В Оффенбурге. А сейчас я занимаюсь совсем другими делами».

Я молчала. Я молчала, но его взгляд так униженно жаждал встречного вопроса, все его существо так жадно караулило мой интерес, что мое прусско-протестантское воспитание, вечное чувство персональной ответственности за все и всех, опять победило, и вместо того чтобы молча выскользнуть из очереди, заказать билет на более позднее время и влить в себя еще поллитра вина, я спросила: «И чем же?»

Вот идиотка. Почему я не сказала, к примеру: «Ваш парик сидит криво» или: «А пошел ты на…»? И вот теперь эта несчастная фигура встала передо мной, увеличилась в размере, приобрела черты решительного странствующего проповедника и провозгласила впечатляющим голосом: «Теперь я представитель фирмы по продаже искусственных членов».

И поспешил добавить: «Это не протезы для рук или ног, а члены. Я представитель фирмы по продаже искусственных пенисов». Теперь я была уверена, что этот человек в начале своего профессионального пути прошел за счет фирмы один из этих курсов «Быть самим собой», где поднаторевшие в психологии учителя внушают людям, что они никогда и ни при каких обстоятельствах не должны стыдиться своей профессии, какой бы она ни была, и могут везде и перед всеми громко и открыто говорить о ней. И действительно, уважаемые дамы и господа, разве это не прекрасная, пожалуй, даже захватывающая профессия: помочь импотентной части человечества обрести новые радости. Я представила себе толпы мужчин без половых органов, искусственные пенисы всех размеров и форм, лежащие на полках вдоль длинных стен и в трех бордовых чемоданах, и все, кто к нам сейчас оборачивался, а оборачивались буквально ВСЕ — представили себе то же самое.

«Представитель искусственных пенисов!» Он выкрикивал это упруго, ритмично, воодушевленно, он уже не спускал с меня глаз, он требовал признания, он искрился, горел ярким пламенем, описывал ужасающие судьбы. Скольким прикованным к постели он не смог своевременно помочь! Парализованным! Жертвам тяжелых мотокатастроф! Психически больным! Тут медицина бессильна, но наш искусственный пенис совершает истинное чудо, возвращает уверенность в себе, дарит новые стимулы к жизни, осушает слезы женщин — его восторженный голос взвился: «Половой акт совершается при этом, так сказать, без усилий».

Так сказать, без усилий. Тема захватила всех в очереди, кроме двух несчастных маленьких иракцев, стоявших в самом ее начале, которых весьма недружелюбно ощупали, обыскали, опросили. Из-за этой американской дискотеки больные нервы Берлина опять откровенно обнажились.

Мой спаситель человечества теперь подробно рассказывал о своей жизни, речь уже шла о поездках, заседаниях, усилиях, самопожертвовании и неустанном напряжении всех сил и да конечно же о чувстве удовлетворения, не правда ли, о тех радостных моментах чистого счастья, и почему бы мне не навестить его, если я буду в Оберурзеле? Непременно, мой друг, и тогда ты покажешь мне свою коллекцию искусственных пенисов, и самый прекрасный я возьму с собой для гомика Бруно.

Опытная путешественница — а я именно такова, — я так долго возилась со своим билетом у окна регистрации, что спаситель кастратов уже успел взять место в отделение для некурящих, а я тогда, конечно, взяла для курящих. И если бы даже весь последующий час мне пришлось сидеть с человеком, способным выкурить две сигары «Монте-Кристо» по 18 марок штука в течение пятидесяти минут, все равно, лишь бы подальше от этого знатока искусственных волос и членов. «О, — сказал он, — для курящих, как жаль, что мы сидим не вместе».

Я держалась на последних нервах рядом с толстяком, от которого завоняло потом, как только он снял пиджак, и который читал «Райнишер меркур». Я закрыла глаза и попыталась умереть, хотя успела увидеть, что тот блондин, с которым я заигрывала вчера вечером, тоже поднялся в самолет. Но что-либо нормальное я бы теперь действительно не смогла вынести.

Когда ты в самолете только-только начинаешь погружаться в небытие, капитан Фишер и его команда приветствуют тебя на борту их клипера, желают тебе приятного полета, сообщают, на какой высоте он проходит и какая погода во Франкфурте. Все делается для того, чтобы замучить до смерти.

Приземление совершилось точно по времени, а потом был восемнадцатикилометровый туннель через франкфуртский аэропорт к отделению выдачи багажа. И везде как страшный сон — люди, люди, люди. В тканях со светлыми просновками, в спортивных костюмах яркой неоновой расцветки, в кафтанах, бурнусах, с тюрбанами, шляпами, бейсболками на головах, гейши, мавританские князья и английские военные, вонь, шум, толкотня. Серые лица, все спешат, никто не видит смысла именно в этой поездке, каждый чувствует себя выдернутым с корнями, хочет домой и не знает, где этот дом. Все экзотическое мне противно, я не перевариваю пестрое многообразие народов, все отвлекает меня от того, о чем я действительно хотела бы подумать, но я уже больше не помню, о чем хотела подумать. Я завидую Эмили Дикинсон, которая в двадцать шесть лет закрылась в своей комнате, где в полном здравии провела тридцать лет и где написала свои горькие прекрасные стихи, или толстой Дросте, заключенной в своей башне на Бодензее. Почему я снова уезжаю из родного дома, если хорошо знаю, что меня ожидает?

Дикторша со швейцарского телевидения, вся в розовом, кивнула мне, мы знакомы через прессу, и я всегда удивлялась, что даже швейцарцы то и дело покидают свою родину.

Раньше я не задумывалась над этим, но швейцарка за границей выглядит воистину трогательно — совершенно потерянной. Из всех народов, которые я знаю, швейцарцы мне нравятся меньше всех. Нет, пожалуй, австрийцы. Нет, все же швейцарцы. Впрочем, все равно. Они мне все не нравятся.

Когда чемодан наконец появился, стыковочный поезд ушел. Чем и дальше наблюдать столпотворение народов в аэропорту, поеду-ка я лучше к Центральному вокзалу на такси и подожду там следующий междугородный экспресс. Тогда я успею сходить на Кайзерштрассе, поболтать с Junkies и купить кастет или хороший складной нож, это всегда может пригодиться. Германия отбывает во Франкфурте наказание, которое она заслужила за ту войну. Это я всегда с удовольствием наблюдаю.

Таксист оказался холериком, из тех, что ненавидят полицию и поэтому жаждут нарушить правила дорожного движения. Я сказала ему: «Получите двадцать марок чаевых, если поспеем к междугородному экспрессу в двенадцать двадцать», — и он ответил: «Ложитесь сзади».

Вот наконец-то тот, кто завезет тебя в отдаленную часть леса и там придушит, подумала я и прилегла сзади на обивку, воняющую дымом и блевотиной. Парень расшумелся, рассказывая о двадцати двух процессах против полиции, «и все выиграл, — сказал он, — я им такое устраиваю, я живо с ними расправляюсь».

Все началось с одной старой женщины, загипсованной до живота, ему нужно было внести ее вверх по лестнице. Только на секунду остановился в неположенном месте, как тут же появляется полицейское дерьмо и собирается его оштрафовать. «Ну, я его сделал, — сказал мой рыцарь автобана, — процесс я проиграл, но это был единственный». С этого момента нарушения — типа слишком быстрой езды, неправильной парковки, обгонов справа — были связаны только с экстремальными ситуациями. «Пропустите меня, или у вас на совести будет человеческая жизнь!» — «Я что, должен был оставить человека умирать?»

Мы ехали со скоростью 170 км в час там, где разрешались 80, и я получила указание — если полицейские остановят, не произносить ни слова, только хрипло хватать ртом воздух и пускать слюну, «сердечный приступ, ясненько?».

Ясненько. Как это ни смешно, но я действительно чуть не заработала сердечный приступ, но все же я здоровее, чем думают, и мы доехали до Центрального вокзала быстрее, чем на электричке. «Выздоравливайте!» От чаевых он отказался, ему это было в удовольствие, на похоронах нельзя без шуток.

Конечно, поезд запаздывал на двадцать минут, и я смогла за липким столиком выпить стоя пару пива и выслушать объявление по радио — опоздание, дефект в проводах, в поезде нет отопления, нет моносалонного вагона, нет телефона-автомата.

Гадство. Я езжу только в моносалонных вагонах. Потому что не терплю эти купе на шесть человек с обязательными разговорами и бутербродами. Я обычно сажусь в большом вагоне сзади, рядом с телефоном-автоматом и слушаю, как остолопы шумят в кабине: «Это папочка! Я звоню из поезда! Говори громче, Ирене! Да, опаздываем. Не знаю. У Бергмана все прошло хорошо Ирене? Господи Боже мой, да говори же ты громче. У меня нет больше марок, я… Ирене?» Он выходит из кабинки с багровым лицом, а я пытаюсь представить себе Ирене. Ее «папочка» из тех, которые в вагоне-ресторане всегда подходят к моему столику и спрашивают: «Здесь свободно?» — и тут же теряют аппетит, когда я отвечаю: «Да, но и напротив тоже».

Вместо большого вагона — купе со старой супружеской парой. Я опять закрыла глаза и притворилась мертвой или спящей.

— Итак, Элли, — сказал старик, — если дети тебя спросят, что ты хочешь к своему семидесятилетию…

— У меня все есть, я ничего не хочу.

— Но ты должна что-нибудь хотеть. Дети мечтают тебе что-нибудь подарить к семидесятилетию.

— Что я должна хотеть на те два года, что мне остались?

Эту фразу я слышала от своей матери, которая, начиная с тридцати лет, смотрит на свечи скорбным взглядом, как будто каждое Рождество для нее последнее. Я чуть-чуть приоткрыла глаза и посмотрела на старуху — атомная электростанция, как моя мать. Она отметит и свое девяностолетие, страдающая смиренница, которая так близка к смерти, о эти сильные, злые старые женщины, они, как правило, переживают своих простофиль — и вот тогда только наступают их лучшие годы. С тех пор как умер мой отец, мать стала носить малиновые туфли.

— Если ты ничего не хочешь для себя, значит, ты дура, Элли, — сказал старик. — У детей полно денег, они хотят спокойно сложиться и подарить тебе что-нибудь приличное. Я не вижу тут ничего плохого, совершенно ничего. Им так этого хочется.

— Красивое шерстяное одеяло.

— У нас есть шерстяное одеяло.

— Я уже сказала, мне ничего не нужно.

Тут старик стал хитрить. Он оказался совсем не таким придурковатым, как я сначала подумала:

— Элли, если дети спросят тебя, что ты хочешь, — а я знаю, что они спросят, Рената совсем недавно спрашивала меня в Гютерсло, что, собственно, хочет мать к своему семидесятилетию…

— И что ты сказал?

— Я сказал, что мать, как всегда, ничего не хочет.

— Это верно.

— Если они тебя сейчас спросят, ты скажешь просто: для себя я не хочу ничего, а вот папа хочет в Испанию.

— Ты хочешь в Испанию?

— Но ты не захочешь поехать со мной.

— Там слишком жарко для тебя, твое сердце не выдержит.

Как трогательно, она думала о его сердце. Но он не поддался. Во время гражданской войны он воевал против Франко, вскоре будет встреча бывших однополчан. Несколько друзей из тех времен еще живы, он бы хотел этой осенью увидеться с ними.

Я открыла глаза и посмотрела на старика. У него было хорошее лицо, и я подумала: гражданская война, черт побери, наконец-то старик отец, за спиной которого своя жизненная история, он хочет подоить своих детей, вместо того чтобы ползать перед ними на коленях.

— Они обязаны это оплатить, Элли. У них достаточно денег. А я хочу в Испанию. Ты должна им это сказать.

— Но это мой день рождения, — брюзжала старая ведьма, но он не сдавался, и меня повеселила мысль, что детям придется оплатить его поездку, он будет сидеть в Гренаде со старыми фронтовыми товарищами, играть с ними в карты на закате, вспоминать прошлое и посылать Элли приветы на почтовых открытках без обратного адреса, а Элли будет торчать у Ренаты в Гютерсло и чувствовать себя одураченной. В Карлсруэ нам всем нужно было сходить, Элли и старика встречал не вышедший ростом сын, который изображал детскую любовь к родителям и не осмелился спросить, сколь долго они собираются пробыть у него на сей раз.

Я пересела на пассажирский поезд малой скорости и оказалась там в одном купе с молодой матерью, которая надела на голову плейер и включила звук на полную мощь, чтобы не слышать своих двух болтающих вздор детей. «Мама, посмотри, мужчина в красной шапке теперь он свистит сейчас мы отправляемся когда я приеду домой я сразу включу телевизор я хочу апельсин мама мне нужно мамамамамамамама». Мама послала к черту надоед с их сопливыми носами. Она выглядела усталой, вытравленные волосы, брюки тигровой расцветки и майка с изображением Лу Рида. Дешевый плейер громко пищал, она погрузилась в Энни Леннокс, «talk to me like lovers do»,[3] а дети крутились вокруг нее, комментировали, что видели в окне, и говорили, говорили, и были отвратительны, как и все дети, а она сидела с закрытыми глазами, в поисках лучшего мира. Talk to me like lovers do.

Мой большой палец горел, дергался, болел, распухал. Мать и дети сошли в Растате, и впервые за этот день я осталась одна. Наступила мертвая тишина. Поезд постоял еще немножечко, как будто его просто забыли здесь на Богом оставленном провинциальном полустанке. Я услышала, как пульсирует моя кровь, и слезы потекли наконец по моему лицу.

APOCALYPSE NOW

С самого раннего утра с сернисто-желтого неба хлестал дождь, как будто мир собрался утонуть. Мы ждали Агнес. Режиссер, он же автор сценария и продюсер фильма, чьи деньги в буквальном смысле слова утекали вместе с затянувшимися на недели дождями, сидел за чашкой мятного чая с плоской как доска ассистенткой, которая со своим выбритым затылком и низким голосом могла с таким же успехом сойти и за мужчину, и обсуждал с ней сцену с Агнес, которую хотели снять сегодня вечером. Я околачивалась без дела около его стола и ела уже третий подряд кусок яблочного пирога. В этом фильме я была scriptgirl — секретаршей режиссера, ведущей запись съемок фильма, на которых с самого начала все шло вкривь и вкось, и каждое утро, просыпаясь на влажных простынях в этом дешевом провинциальном отеле, я ломала голову, стоит ли мне унывать или расслабиться и получать удовольствие. Четыре недели съемок в Италии и три из них под проливным дождем — мы вынуждены были перенести натурные съемки в помещения или совсем отменить; половина группы простудилась, дороги утопали в грязи, а наша обувь и одежда никогда не просыхали. Начиная с третьего съемочного дня режиссер и оператор общались друг с другом только в силу необходимости, и у меня возникло чувство, что оператор — его звали Торстен — все делал для того, чтобы зарубить фильм. В группе все говорили друг другу «ты», что вполне естественно для людей, волею судеб соединенных вместе на пару недель в какой-нибудь дыре, и лишь Торстен пожелал, чтобы к нему обращались на «вы». Началось с того, что он запретил ассистентке режиссера, которую звали Гизела, а мы тайком называли ее Кризела, «тыкать» ему, — правда, только ей, потому что он знал ее по другим съемкам и терпеть не мог из-за ее резкого тона. В ответ на это режиссер заявил, мол, если она обязана говорить тебе «вы», то и все остальные будут делать то же самое, и чтобы окончательно разозлить Торстена, мы стали называть его «господин Торстен». Господин Торстен сидел в углу ресторана и что-то записывал в книжечку. Мы все считали, что он записывает туда свои жалобы и претензии, чтобы сохранить их или для вечности, или для последующих съемок, с целью иметь против каждого из нас какой-нибудь компромат.

Наши итальянские актеры уныло играли в карты и пили красное вино — я имею в виду мужчин. Женщины показывали друг другу фотографии, листали журналы мод или вязали. Осветители и звукооператоры уехали в близлежащий город, художник-постановщик с двумя помощниками отбыл в соседнюю деревню, где они завели знакомство с красавицами дочерьми столяра, а помощник режиссера поехал в Милан, чтобы встретить Агнес. Агнес никто из нас, кроме режиссера, не знал, но ее опережала слава привередливой, тяжелой капризницы, короче говоря, стервы. Но, по словам режиссера, подходящей для этой роли: осталась лишь неделя, мы должны постараться, ребята. У нас уже не было никакого желания стараться — мы и так настарались вволю. Художница по костюмам Марья, вздыхая, подсела ко мне за стол с корзиной, полной тряпья. Как бы то ни было, шепнула она, я стираю и глажу все подряд, потому что актеры отказываются надевать грязные вещи, а он — она движением подбородка показала на режиссера — хочет, чтобы все выглядело неопрятным и засаленным. И что же мне делать? Надень это на Сальваторе, сказала я, и всего через десять минут все будет выглядеть неопрятным и засаленным.

Сальваторе играл в фильме хозяина постоялого двора, и как раз не он должен был быть грязным, а сельскохозяйственные рабочие, приходившие к нему выпить рюмочку граппы. Но стоило Сальваторе надеть что-нибудь свежее и постоять немного, не двигаясь, как на тебе — уже пятно от красного вина или грязные брюки, а крестьяне через десять часов полевых работ являлись в пивнушку в отглаженных рубашках и штанах. Режиссер и Марья уже давно конфликтовали по этому поводу, а я не знала, на чьей стороне мне быть, потому что Марья мне нравилась, а в режиссера я была тайно слегка влюблена.

Это был наш второй совместный фильм, в первом все происходило еще хаотичнее. Режиссер оказался слабаком, все у него срывалось: идеи были хорошие и манеры милые, но недостаточно энергии, чтобы справиться с тем стадом свиней, которое представляет собой съемочная группа. Он никогда никого не ругал, а на таких людей необходимо орать — нравится это им или не нравится, но иначе дело не пойдет. Если ты приходишь на съемку и ведешь себя корректно, считай, что ты проиграл. Объяснять группе, что ты собираешься выразить этим фильмом? Ах ты Господи! Их это совершенно не интересует. Каждый делает свою работу, и никто не в состоянии бросить взгляд из своего угла на все в целом, — наоборот, если сцена загублена, так как не годится звук, осветители обычно ухмыляются и говорят: дело не в НАС, а если режиссер просит потом еще раз отснять эпизод, они сматывают кабель и говорят: «Конец рабочего дня!» или: «Профсоюз не разрешает», и ты со своей интеллигентностью остаешься мокнуть под дождем. Этот режиссер был дружелюбен, любезен и выслушивал все личные претензии, которыми они его нагружали: Карла не переставая пила, потому что ее бросил муж; Герман каждые три дня мотался домой и ночью возвращался обратно, был постоянно переутомлен и невнимателен, но ведь его жена родила двух близнецов, и один из них хворал, разве будешь тут кричать на сонного помощника режиссера? Кризела засовывала в свой большой нос изрядную порцию кокаина, и режиссер ночи напролет пытался отговорить ее от этого, а художник-постановщик переспал со всеми местными девушками, чем вызвал гнев их родителей, которые явились к режиссеру с жалобами на киношную шпану.

На съемках нашего предыдущего фильма все было еще хуже. Это была история группы туристов на Дальнем Востоке. Один из них отделяется от группы, влюбляется в девушку-азиатку и навсегда остается в Бангкоке. Вначале я была только секретаршей, но в конце съемок мне пришлось замещать статистку, потому что деньги кончились и экономили на чем только могли. В Таиланде мы сняли только натурные сцены, а для эпизодов в первоклассном отеле пришлось арендовать холл и кофейню респектабельного приюта для престарелых на одном из курортов Германии. Небольшая переделка — и экзотическая обстановка была готова: вместо глубоких бархатных кресел в холл прибыла низкая мебель, за столом регистрации стояли девушки с миндалевидными глазами, одетые в сизые шелковые саронги, а на столиках из ротанга сухоцвет был заменен на орхидеи. Входы отделали имитацией под красное дерево с латунными украшениями, а над «кофейней» буквами из бамбука было выложено «Rattan Coffee Shop».

Старики, проживавшие в доме, были проинформированы плакатом на доске объявлений и знакомств, что съемки в холле и кофейне продлятся пять дней и все желающие любезно приглашаются присутствовать. Две старые дамы, наряженные в свои лучшие блузки и в допотопных жемчужных ожерельях, иной раз робко останавливались сбоку, чтобы немножко посмотреть, но помощник режиссера спугивал их своей невежливостью. Он вообще был чумой нашей группы. Эти люди необходимы, но обычно они ведут себя так, что их все ненавидят. Это бесчувственные существа с отвислыми задами в джинсах и всегда дешевых пуловерах, пахнущих потом. Старушки печально прошмыгивали в маленькую читальню, расположенную рядом с холлом и не оккупированную нами, где всегда уныло играли в бридж трое дряхлых стариков, один из них, в инвалидном кресле, сидел под огромной мрачной картиной, изображавшей руины. Я как-то раз стала рассматривать книги, стоявшие в стеклянном шкафу, потрепанные, обветшавшие от частого чтения томики с названиями типа «Время одного человека», «Я жил на свете», «Почему я стал христианином» или «Ангел с мечом» Пирл С. Бак и «Газовщик» Генриха Шпёрля. Среди них бросалась в глаза книга, поставленная неправильно, корешком к стенке, и, когда я перевернула ее, оказалось, что это набоковская «Лолита». Меня это очень тронуло, и в последующие дни я стала наблюдать за стариками, пытаясь угадать, кто же тот проказник, тайком читавший книгу. В конце концов я поставила на старого генерала в голубом блейзере с золотым гербом на нагрудном кармане. Это был высокий сердитый человек с черной клюкой с серебряным набалдашником. Барственной походкой шагал он через холл именно в то время, когда мы там снимали, и помощник режиссера напрасно заламывал руки и пытался его остановить. Я, кричал генерал своим зычным голосом, достаточно вложил в это заведение, я плачу ежемесячно пять тысяч марок и буду ходить по этому холлу тогда, туда и так часто, как мне захочется.

И тут он устремился прямо посреди съемок к нашему исполнителю главной роли, который, согласно сценарию, стоял у стола регистрации в бермудах и гавайской рубашке, ударил его палкой по голым ногам и заявил: «Я требую, чтобы вы одевались прилично и не бродили тут в этом облачении». Он портил нам сцену за сценой, ходил взад и вперед и просто не понимал, что тут снимается кино. Он и обе робкие дамы внесли свои фамилии на доску объявлений для гостей отеля, желающих поехать на «экскурсию в слоновий крааль», — это объявление, согласно тому же сценарию, мы вывесили для наших кинотуристов. Мы попытались объяснить им человеческим языком, что здесь, на немецком курорте, нет никаких слоновьих заповедников, — но не смогли отговорить их встать в среду в пять часов утра, чтобы поехать с нами. По счастью, наши съемочные работы завершились в понедельник вечером, но я уверена, что в среду в пять утра они стояли у портала здания в белых льняных туалетах и в костюмах цвета хаки и в очередной раз разочаровались в нас.

Однажды режиссер распорядился поставить сбоку стулья для обеих старых дам. Они могли присутствовать при съемках эпизода, когда туристы прибывают в отель и их приветствуют коктейлями таиландские девушки, но им не хватило воображения понять, почему это гости часами проделывают странные вещи — то входят, то выходят, чемоданы то вносят, то выносят, пока, наконец, сцена не «попала в ящик» и руководитель съемок, облегченно кивнув головой, не закричал режиссеру: «Забито!» Тогда они испуганно сдвинули головы и спросили: «Забили? Кого забили?»

Я должна была изображать немую туристку, которая в тоненьком платьице сидела за чаем и разглядывала вновь прибывших. Гомик-гример сооружал мне каждое утро своими влажными руками дурацкую прическу и втирал отпускной загар в мое замерзшее бледное лицо, а потом я, окоченевшая до смерти в своем легком дешевом платьице, глядела, как руководитель съемок в чем-то вроде накидки носится по помещению и кричит: «Быстрее, дети, быстрее, все становится слишком дорого». Я вечно надеялась, что режиссер однажды выйдет из себя и тоже начнет кричать, но нет, он оставался все таким же милым, а это для фильма очень плохо. Как-то на послеобеденное время — надо же, сколько месяцев прошло с тех пор! — для приюта был заказан музыкальный концерт на дому, и, как раз тогда, когда мы снимали возвращение из слоновьего крааля, пианист с творожистым лицом заиграл в читальне Бетховена. Ни тогда, ни позже, когда генерал нарочно споткнулся о кабель, чтобы потом громко закричать, наш режиссер не дрогнул. Я совершенно отчетливо видела, как генерал ковырял своей палкой в лежащем на полу кабеле, потом оглянулся, не наблюдает ли кто за ним, — на режиссере были темные очки, но я знала, что в этот момент он смотрел на генерала. Тот целеустремленно зашагал прочь, демонстративно споткнулся, громко закричал и был подхвачен помощником режиссера. Так дело не пойдет, кричал он, здесь люди ломают шеи и ноги, пусть посторонние убираются отсюда прочь! Даже и тут режиссер не психанул и не закричал: «Это вы убирайтесь отсюда!» Он остался таким же дружелюбным и в сотый раз объяснил старику, что снимается кино.

А теперь должна появиться Агнес, драматически-депрессивный ужас всех провинциальных театров, Агнес с выкрашенными красной хной волосами, бесчисленными любовными интрижками и легендарными причудами. Я мерзла, еще яростнее вгрызалась в яблочный пирог и наставила пятен на Марьины свежевыстиранные рабочие одежды. Снаружи темнело, и Роберт, реквизитор, сказал: «Хотел бы я знать, когда мы наконец отснимем сцену с мухами, Маринелли долго не выдержит».

Для одного эпизода нам нужно было снять в лучах солнца жужжащих перед окном мух, но шел дождь, было слишком холодно для этого времени года, и никаких мух не было. Реквизитор в одну из своих вылазок под покровом ночи и тумана привез из Леверкузена от фирмы «Байер» три коробки с личинками мух, которые поставили в подвал к деревенскому электрику Алессандро Маринелли и через отверстия в коробках стали кормить сахарным сиропом и крошками поленты. Мухи вылупились и начали угрожающе биться о стенки коробок. Жена Маринелли однажды чуть не умерла со страху, когда спустилась в подвал, чтобы нацедить вина из бочки. Но солнечного дня, когда бы мы могли выпустить откормленных синих мясных мух к пронизанному светом окну, так и не было.

Вообще, животные играли особую роль в этом фильме. Для одной сцены нужна была ядовитая змея, ползущая по лугу. Из Комо прибыл специалист с бутылкой, в которой сидела змея, и конечно же в холодильник поставили необходимое количество сыворотки на тот случай, если кто-нибудь будет укушен. В тесном помещении, где мы снимали одну бурную сцену, на полу стояло много пустых бутылок из-под вина, среди них как-то оказалась и бутылка со змеей. Когда ассистент господина Торстена, пятясь задом, натолкнулся на эту бутылку, змея выползла и исчезла навсегда. Много дней мы ходили, глядя под ноги, в толстой обуви. Специалист ругался и требовал возмещения убытков, но змея не появлялась, и в конце концов он уехал в ярости, забрав с собой сыворотку. Мы шутили между собой, мол, что ядовитее: укус змеи или итальянское вино, так как это был год большого винного скандала, в нашем офисе висел удлиняющийся с каждым днем список с названиями смешанных с метанолом вин, которые ни в коем случае нельзя было пить.

Дождь полил еще сильнее, небо стало темно-серым со злым фиолетовым оттенком. Один из сотрудников художника-постановщика, не поехавший охотиться за девственницами, подошел к столу и спросил режиссера, можно ли после завтрашних съемок у моста оставить «выжженную землю». Оставить «выжженную землю» означало основательно испортить местность. Иногда мы наводили после съемок порядок, но большей частью оставляли на лугу глубокие борозды от шин наших автомобилей, или какой-нибудь грузовик наезжал на сарай, разрушал его до основания, сарай, однако, никто не думал восстанавливать. Я подумала тогда о фильме Копполы «Apocalypse Now» и о том, как мало искусства остается от искусства, если видишь его слишком близко. Режиссер сказал, что с этого момента больше никакой «выжженной земли». Он обзавелся здесь друзьями и хотел бы еще раз вернуться в это место и пройти по деревне с высоко поднятой головой.

Вошел Алессандро Маринелли, заказал эспрессо и самбук. Присев за наш столик, он рассказал, что многие деревенские приходят к нему и просят помочь устроиться на съемки. Он ухмыльнулся своим беззубым ртом. Если это мужчины, я отсылаю их прочь. Если женщины, то измеряю объем груди и потом говорю: для этого фильма маловато, приходи в следующем году, мы будем снимать в Испании, тогда ты нам понадобишься. Мы засмеялись, и я заказала себе еще кусок яблочного пирога. Когда это увидели итальянцы, игравшие в карты за соседним столом, у них разыгрался аппетит, и они заказали целый яблочный торт. Директор картины, сидевший сзади в углу, размышляя над колонками цифр и вычисляя съемочные расходы, крикнул мне: «Скажи им, пусть не жрут столько, иначе они растолстеют и договор будет расторгнут». Директор картины не говорил по-итальянски, хотя обещал выучить его еще до съемок. Он действительно сходил один раз на курсы, заплатил аванс в пятьсот марок, получил две кассеты, которые следовало спокойно прослушать дома, и тогда все должно было пойти на лад. Но ничего не сладилось, и мне приходилось постоянно переводить для него: Регина, скажи ему, он должен покрасить бороду, на фотографии она у него черная, а сейчас седая, он выглядит слишком старым; Регина, что значит: поцелуй меня в задницу? Регина, закажи мне омлет с грибами, но свежими, а не консервированными, Регина сюда, Регина туда, меня гоняли целыми днями, а мне бы так хотелось побыть наедине с режиссером, но для этого требовалась существенная причина — личная проблема. Для таких проблем у него всегда находилось время, я же была слишком правильная и не попадала в поле его зрения. Алессандро Маринелли прихватил с собой «Корриера делла провинциа», в которой излагалась история, связанная с нашими съемками. Они описали именно эпизод со снегом, который больше говорил об абсурдности провинции, чем об абсурдности наших съемок. В это необычно холодное время года на высоких косогорах и крышах домов кое-где лежали остатки снега, которые были видны на съемках общего плана. Поэтому в первые дни съемочных работ команда местных пожарников должна была добраться до этих мест и смыть снег с крыш. Они прибыли со шлангом 150 метров длины, размотали его с важным видом, но из него не вытекло ничего, кроме тоненького ручейка, потому что не хватало давления. Для этой цели на деревенской площади имелся гидрант, но модель была швейцарская, а ключ был изготовлен в Италии и не подходил к нему. Конечно, сказали знатоки, итальянские штепсели не годятся для швейцарских розеток, viva Европа! Человек, у которого был подходящий ключ, уехал за покупками и пропадал полтора часа, пока мы его не выследили и не привезли назад. Бургомистр местечка бушевал: «А если бы здесь начался пожар, Густо?» — «Не волнуйся, Нино, — сказал Густо, — пожара не было, это всего лишь снег и всего лишь для фильма». Все это было описано в «Корриера делла провинциа». К статье прилагалась фотография пожарной команды со шлангом, из которого еле капала вода. Режиссер почти с грустью посмотрел на снимки и сказал: там, по крайней мере, почти не было дождей, а Кризела пролаяла: они могли бы дать фотографию наших съемок, эти провинциальные простаки.

В этот момент вошла Агнес. Она сияла и извивалась и набросилась на режиссера с объятиями и поцелуями, а за ней тащился Ирмин с двумя чемоданами, закатывая к потолку глаза. «Madonna», — пробормотал Алессандро Маринелли и, послюнявив руку, пригладил волосы. Мужчины прервали игру в карты, женщины перестали вязать, и лишь дождь громко барабанил по стеклу. «Я здесь, — вскричала Агнес, — теперь можно начинать!» Лицо Кризелы одеревенело, а режиссер встал, слегка приподнял Агнес, покрутил вокруг себя и осторожно опустил на пол.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он, а она засмеялась:

— Великолепно!

— Ночные съемки прямо сегодня, ты, к сожалению, приехала слишком поздно.

Агнес упала на стул, круговым движением руки поприветствовала всех и отвела волосы со лба. Слишком много работы, театрально вздохнула она, я просто не могла уехать раньше, мои дорогие. О Господи, сказала Марья, если она с самого начала такая, дело не пойдет, как ты думаешь? Я еще не знала, что мне думать. Я видела только, как Кризела плотно сжала губы, поняв, что не она теперь номер один — ассистентки режиссеров обычно истерички и чуть что срываются, если не они на первом месте в сердце режиссера, — а на лбу режиссера проступили мелкие капельки пота. Ирмин поставил чемодан и спросил Агнес: «Ты хочешь есть, заказать тебе что-нибудь?» Сначала она хотела попасть к себе в комнату, принять горячую ванну, а где, кстати, расписание? Режиссер объяснил ей, когда ее привезли, что сегодня вечером будут снимать только маленький эпизод: ее появление перед домом. Съемки большой сцены завтра. Агнес оглянулась, бросила на меня незаинтересованный взгляд и уставилась своими зелеными глазами на Марью. «Костюмы?» — спросила она, и Марья кивнула, встала и пошла к ней. Они пожали друг другу руки, и Марья сказала: «Это мы обсудим уже в гриме, у меня есть много подходящего». Агнес кивнула, встала со стула, и Ирмин подхватил чемоданы. У Алессандро Маринелли вытекло изо рта немножко слюны, а красавец Феличе, родом из Сиены, который играл у нас высокомерного владельца усадьбы, прищурил глаза и стал разглядывать Агнес так пристально, что она заметила это и смутилась. У Феличе были черные волосы и голубые глаза, это был итальянец что надо, славный парень и действительно хороший актер. Он слегка флиртовал с Изольдой, нашей гримершей, но та стойко сопротивлялась и не желала никаких итальянских приключений, хотя при таком длительном дожде и когда все толкутся на одном пятачке нравы обычно смягчаются. Ирмин в связи со своими домашними сложностями утешался с Симонеттой, нашей переводчицей. Я подозревала, что у Марьи завязались тайные отношения со вторым осветителем, а Кризела все чаще переносила дискуссии с режиссером на ночное время — я не знаю, где они заканчивались, в его или ее постели, но мне как-то в это не верилось, уж больно она была страшна, а его брак считался счастливым, не знаю, что это должно означать при такой профессии. Агнес смылась наверх в свою комнату, а мы остались в затхлом ресторанчике. Вот, вскричал режиссер, то была она, теперь милостью Божьей все пойдет на лад! Так как сразу после ухода Агнес Симонетта начала перешептываться с Рузанной, он повторил свои слова по-итальянски. Кто-то включил неоновый свет под потолком, и мы все выглядели, как протухший сыр. Феличе стоял у окна, курил и смотрел на дождь. Вечерняя сцена была отснята относительно быстро. Дождь лил как из ведра, но мы, несмотря на это, снимали снаружи. Агнес должна была подъехать на машине к своей вилле, выйти, повязав голову платком, подбежать к двери дома и открыть ее. Через короткое время повсюду в доме загорался свет, она выбегала наружу и забирала из машины свои чемоданы. Мы повторили это четыре раза, после чего вернулись в отель. Режиссер сел в углу вместе с Кризелой и Агнес, чтобы обсудить с ними завтрашнюю сцену.

«Где Феличе?» — спросил режиссер, и я побежала за ним. Я нашла его во дворе. Дождь наконец-то перестал, небо почти прояснилось, Феличе курил и смотрел на звезды.

«Они ищут тебя», — сказала я, но он отмахнулся. «Расскажи мне, что ты знаешь об Агнес», — попросил он. Я рассказала ему, что о ней писалось и говорилось — что ее лучшее время позади, что она пыталась покончить с собой и с тех пор стала еще капризнее, чем прежде, что недавно в одной немецкой бульварной газете появилась статья под заголовком «АГНЕС АНСЕЛЬМ СЛОМАЛАСЬ НА СЪЕМКАХ» (подзаголовок гласил: «Актриса плача спрашивала о смысле жизни»). Феличе ошарашенно посмотрел на меня, высоко поднял брови и рассмеялся.

Ага, сказал он, и закурил сигарету. На следующий день снимали сцену с собакой. Агнес играла в нашем фильме немку, владелицу дома на холме за деревней. Приехав туда на время, она видит однажды, как крупный землевладелец бросает собаку в ущелье между Корридо и Карлаццо. Она призывает его к ответу, они ссорятся, а пару дней спустя Агнес застреливают посреди деревни. Ее труп исчезает, вероятно, тоже в ущелье — следствие ведется более чем вяло. Так по сценарию, в общем и целом. Все, что произошло до этого и как деревня сплотилась после убийства, мы уже отсняли, не хватало только сцен с Агнес: ее приезд, сцена с собакой, сцена в ее доме, когда она мечется и звонит по телефону, ее визит к бургомистру, выстрел, смерть, конец.

О собаке мы позаботились заранее. Джанкарло, на чьем дворе частично происходили съемки, предложил для этих целей застрелить одну из своих собак. У него была целая свора несчастных охотничьих псов, которые целыми днями слонялись по бетону в душном загоне и ждали четырех-пяти дней в году, когда он отправится с ними на охоту в горы. То и дело кто-нибудь из них умирал или становился агрессивным и кусал жену Джанкарло, тогда их все равно отстреливали и бросали в то самое ущелье. Ущелье было узкое, очень глубокое, более восьмидесяти метров, по нашим оценкам; переброшенный через него маленький мостик соединял с горами местечки Корридо и Карлаццо. Все, уже никому не нужное, оседало в этом ущелье: старые автомобильные шины, холодильники, матрасы, мертвые животные, иногда — завязанные пластиковые мешки с живыми котятами, а о Джузеппине, которая исчезла много лет назад да так и не вернулась, поговаривали, что она тоже лежит там, на дне пропасти. Мы всегда старались проехать как можно быстрее через этот жуткий скрипучий мост, с двух сторон которого были дырки размером с кофейную чашку, в которые стекала дождевая вода и была видна бездна. Именно на этом мосту предстояло сегодня снимать сцену с Агнес, Феличе и собакой. Режиссер отговорил Джанкарло убивать ради фильма одну из своих собак. Вместо этого наш реквизитор запросил ветеринарно-медицинский институт соседнего города и получил там овчарку, которую как раз должны были усыпить. Препарированная собака нам не годилась, она выглядела бы слишком неестественно, а должно было выглядеть так, будто в пропасть бросали живую. Мы глубоко заморозили мертвую собаку, положили ее в морозильную камеру и засунули в гараж к Андреа, который присматривал за нашими машинами. Однажды маленькая дочь Андреа открыла крышку камеры и увидела там замороженную собаку. Она закричала и долго не могла успокоиться. Для съемок собаку нужно было слегка оттаять, чтобы она как бы шевелилась, падая в пропасть, но не слишком сильно, иначе будет пахнуть.

Когда Агнес приехала, реквизитор с ночи занялся на дворе Андреа оттаиванием и вовремя появился на месте с глубоко замороженным трупом, чьи лапы могли слегка шевелиться. Никто не хотел приближаться к нам, а рабочие натянули под перилами моста сетку, чтобы поймать собаку, если сцену нужно будет переснимать много раз.

Феличе появился на месте съемки с бортовой платформой, на которую позже положат собаку с завязанной пастью. На нем была свежеотглаженная рубашка и чистейшие рабочие брюки. Режиссер выругался, и Марье пришлось красной краской срочно нарисовать на рубашке и брюках пятна крови и все слегка смочить водой и смять. Агнес явилась в цветастом шелковом платье и соломенной шляпе, выглядела она чудесно, но нервозно. Она боялась подойти к мосту и не осмеливалась приблизиться к перилам, откуда было можно заглянуть в темную, зелено-серую бездну. Она сдержанно подала руку Феличе и с плотно сжатыми губами ждала начала съемки. В то время как он вступал на мост, брал собаку на руки и бросал ее в пропасть, она должна была подъехать на своем автомобиле к мосту, затормозить и призвать Феличе к ответу. Ирмин перекрыл дорогу, чтобы никакие другие автобусы не попали в кадр, — началось. После долгих недель дождя наконец вышло солнце, и оно сияло ярко уже с самого утра. Сначала мы отрепетировали с Феличе, чтобы он бросил собаку прямо в сетку, откуда ее можно было потом вытащить. Собака уже начала сильно попахивать, и никто не хотел прикасаться к ней. Это был большой красивый пес с ухоженным мехом, но оттого, что его постоянно замораживали и оттаивали, он выглядел взъерошенным и слегка бесформенным; нам всем было жутко на него смотреть. Феличе потребовал перчатки, чтобы не прикасаться к нему, но режиссер сказал, что итальянские крестьяне не носят перчаток, пусть потерпит, это недолго. Я подумала о других режиссерах, которые в подобных случаях сказали бы: «Еще чего!» или: «Ты — актер, веди себя как следует, и баста!» Но он не мог быть таким, он всегда позволял дискутировать.

И вот мы подошли к эпизоду, когда должна была появиться Агнес. Феличе засек время, положил собаку на платформу, Кризела подала знак Агнес, та поехала, затормозила рядом с Феличе, вышла. Первые два раза господин Торстен посчитал, что автомобили неправильно располагаются перед его камерой. В третий раз Агнес запоздала, и собака уже лежала в сетке, когда она наконец подъехала. Потом промашку дал Феличе: собака упала с его машины так, что каждому было ясно, что она мертвая. Потом прибыл автобус со школьниками, и его пришлось пропустить. Мы все разнервничались, Агнес обливалась потом, и гримерша все пудрила и пудрила ей лоб, шею и нос. Наконец, все вроде бы наладилось, но Агнес стояла перед Феличе и смотрела на него широко открытыми глазами, не произнося ни слова, она забыла свой текст, или он застрял у нее в горле. Феличе выругался, вытер лоб и потребовал перерыв. Реквизитор опять запаковал собаку в ящик со льдом, Феличе прилег на лужайку, господин Торстен закурил и перевесился через перила. Нам очень захотелось толкнуть его — то-то бы повеселились! Режиссер шептался с Агнес, которая разрыдалась, и Кризела отвернулась и втянула в нос порцию кокаина.

Я решила съесть свою утреннюю булочку, но кусок не лез в горло, а в это время из пропасти стал подниматься пар, как будто ад разверзся. После затяжных дождей мокрая земля нагрелась и выбросила обратно в воздух в виде пара столько воды, сколько успела проглотить. Это выглядело устрашающе, было душно и тяжело дышать. Феличе жевал травинку и через узко прищуренные глаза смотрел на Агнес. В его взгляде были гнев и страсть, он и презирал ее и хотел ее, а она, имевшая большой опыт с мужчинами, «уже не молодая и не прекрасная», занятая теперь во второсортных театрах и третьесортных телесериалах, чувствовала это, и защищалась как могла, и металась между страхом и злостью. Больше всего мне хотелось подойти к режиссеру и сказать: послушай, ради всего святого, измени эту сцену, пусть она просто проедет мимо и увидит, как он бросает собаку в пропасть, но пусть она не выходит, не идет к нему, это плохо кончится. Но я не сделала этого, потому что не осмеливалась подойти к Агнес, потому что я всего лишь scriptgirl и не хотела изображать из себя важную особу. Ах, почему мы не делаем то, что чувствуем, а это было бы самое правильное, — возможно, потому, что мгновение, когда это чувствуешь, слишком мимолетно.

Господин Торстен отвернулся и запел: «Leavin Memphis with a guitar in his hand and a one-way-ticket to the Promised Land…»,[4] но когда все посмотрели на него с ужасом — как можно петь в такой момент, — он прекратил пение, засвистел и встал за свою камеру. Марья пригладила одежду Феличе, а режиссер крикнул: оставь это, Марья, наконец-то то, что нужно. Агнес надела соломенную шляпу и пошла к своей машине. Ирмин перекрыл дорогу, и все началось сначала. Феличе подъехал к месту, обозначенному на мосту завязанной лентой, остановился, взял собаку и бросил ее в бездну, или, точнее сказать, на сетку. Агнес поехала, остановилась, вышла и побежала к Феличе. Ее лицо было полно ненависти, страха и гнева, она ударила Феличе кулаками в грудь. Он уставился на нее своими голубыми глазами, внезапно подхватил ее под мышки, высоко поднял и перегнул через перила. Она повисла над пропастью — это длилось секунду или вечность, я не знаю сколько, я закрыла глаза. Мертвая тишина нарушалась только злобными перекатами воды там, глубоко внизу, — ни вскрика, никто не подбежал, Феличе просто стоял и держал Агнес над перилами, и, когда я вновь открыла глаза, они смотрели друг на друга. У обоих лил пот по лицу, Агнес под гримом стала смертельно бледной, а он дрожал всем телом. Мною овладел смертельный страх: вдруг он ее не удержит. В темпе ускоренной съемки режиссер двинулся к ним обоим, протянул к ним руки, с его губ не слетел ни единый звук, господин Торстен стоял рядом со своей еще работающей камерой и не шевелился. Марья зажала рот обеими руками и широко раскрыла глаза, и вот наконец бесконечно медленно Феличе с Агнес на руках отвернулся от перил и поставил ее, мягко и осторожно, на мост. Он тяжело дышал, руки его повисли, а Агнес стояла рядом, прислонив голову к его груди. Режиссер остановился, и мы не знали, что сейчас произойдет — слезы, крики, крах, потасовка, все было возможно, но вместо этого Агнес, не говоря ни слова, пошла к своей машине, отъехала к исходному пункту и стала ждать с включенным мотором. Феличе вытащил собаку из сетки, бросил ее на тележку и тоже отъехал к своему исходному пункту на другой стороне моста. Режиссер растерянно стоял рядом, потом дал знак оператору, и жуткая сцена еще раз началась сначала. Феличе подъехал, затормозил, вышел и взял собаку. С другой стороны подъехала Агнес, резко остановилась рядом с ним, вышла из машины, бросилась к нему, и Феличе, широко размахнувшись, швырнул вниз отвратительную падаль, полузамерзшую, полуоттаявшую, она пролетела некоторое время над долиной, как огромная птица, а потом упала прямо в ущелье, а Агнес в это время кричала, и буйствовала, и била Феличе, и визжала, и ругалась, и плакала, и разорвала ему рубашку на клочки. Феличе отшвырнул ее от себя, зажег сигарету, сел в машину и уехал прочь. Агнес осталась лежать на мосту.

Сцена вышла великолепная, все было снято, и никто не произнес ни единого слова. Маленький автобус привез актеров обратно в отель, съемочная группа убрала сетку, кабель, лампы и перегораживающие ленточки на дороге. Я сидела в машине рядом с Ирмином, Кризелой и режиссером, никто не разговаривал. Ирмин вел машину как в гололед, так осторожно, будто только что пережил аварию. В ресторане сидели те, кто был в этот день свободен от съемок, они играли в карты и захотели было прогорланить нам привет, но поперхнулись, увидев наши лица. Все тут же разошлись по своим номерам, и мне не верится, что кто-нибудь спал спокойно в эту ночь. Внизу еще долго пили и болтали рабочие сцены и реквизиторы, смаковали, наверно, эту историю каждый на свой лад, все в новых и новых вариантах, а около трех часов я услышала, что через холл идет, пошатываясь, художник-постановщик со своими сотрудниками и громко пьяным голосом цитирует Шекспира: «Что есть жизнь? Сказка, рассказанная безумцем, бессмысленная и ничего не значащая!»[5] Вот именно. На следующий день Феличе уехал, его съемочное время закончилось, он не простился ни с кем. Мы досняли наш фильм до конца в странной, смутной, напряженной атмосфере. Агнес была тихой, точной, совсем не блажной, она почти ничего не говорила и сразу после съемок пропадала в своем номере. Режиссер в последние дни начал пить, и однажды вечером мы оказались вдвоем в пустом и почти темном ресторане, даже Кризела пошла спать. Мы скрутили себе по косяку и молча закурили, и вдруг он сказал: «Знаешь, что я прочитал однажды? Насчет гашиша, перед битвой его курить нельзя, это расслабляет. Там сказано: „Клинок не поражает цель, потому что сердце склоняется к нежности“. Я давно размышляю над этими словами».

Я затянулась косяком и подумала о Феличе, на лице которого отразилась такая дикая любовь, когда держал Агнес над пропастью. Ничего не должно было случиться, ничего и не случилось.

А внизу разлагалась наша замороженная собака.

ЭРИКА

Весь год напролет я работала как сумасшедшая и перед самым Рождеством почувствовала себя совершенно разбитой, выжженной и опустошенной. Это был ужасный год, хотя я и заработала много денег. Казалось, я забывала, что значит жить. Я почти не видела своих друзей и не поехала в отпуск, обедала на ходу, стоя — мясо по-гречески, салат из зелени, кусок-другой пиццы, или же проглатывала дома яичницу из двух яиц прямо со сковороды, перед телевизором, а в иные дни и вовсе ничего не ела, а только пила вино, кофе и джин и падала в постель как подкошенная, не успев просмотреть почту или прослушать автоответчик, без сновидений, без сил. Я вовсе не обязана была так много работать, но я бросалась на любое новое задание, чтобы только не думать о смерти отца, о моем разводе, о болезни, которая вгрызалась в меня и подавала мне недвусмысленные сигналы, напоминая, что я недолго смогу выдерживать такой темп. За пару дней до Рождества — я как раз пришла домой в изнеможении от шестнадцатичасового рабочего дня, прямо в пальто и сапогах упала на коврик у двери и только отдышалась, как зазвонил телефон. Обычно я никогда не поднимаю трубку. Я включаю автоответчик и слушаю, кто звонит, и иной раз меня трясет от ужаса, в какую ловушку я могла бы попасть, сними я трубку. Но в тот вечер я подняла ее, не задумываясь, это был рефлекс. Телефон лежал передо мной на полу, и при первом же звонке я схватила трубку, как если бы это был последний сигнал жизни оттуда, снаружи. «Да!» сказала я, и точно так же беззвучно я могла бы сказать: «На помощь!»

Это был Франц, он звонил мне из Лугано. Когда-то мы с Францем недолго жили вместе, потом более или менее мирно разошлись, он женился, я вышла замуж. Со временем мы оба развелись, и теперь он жил в Лугано, а я в Берлине. Город высасывает из меня последние капли жизни, крепко держит, и не дает ни дышать, ни двигаться, и своей агрессивностью разъедает меня, как ржавчина разъедает ослабевший от старости автомобиль. На каждом углу Берлин манит меня напиться, убить или покончить с собой. Франц работал в Лугано у одного архитектора, и время от времени мы писали друг другу глупые открытки. Иногда я встречала его мать, которой так хотелось, чтобы мы остались вместе, — она медленно угасала, как многие другие старики. Она немножко рассказывала мне о Франце, но матери ничего не знают о своих детях, и я узнавала только, что дела у него идут хорошо, что он много зарабатывает и что она никогда не была в Лугано.

«Алло, Бетти», — сказал Франц в телефон. Он один называет меня Бетти. Меня зовут Элизабет, но так меня называет только мать. Отец называл меня Лизой, в школе я звалась Элли, а для мужа была Лили. Иногда я вообще не помню, как меня зовут, и называю себя своим вторым именем: Вероника. Только для Франца я была Бетти, и я глубоко вдохнула воздух, стащила с ног сапоги и сказала: «Ах, Франц».

— Звучит не особенно хорошо, «ах, Франц», — сказал он. — Что-нибудь случилось?

— Я думаю, что я умерла, — сказала я. — Ущипни меня.

— Для этого ты должна подойти поближе, — сказал Франц. — Собственно, потому я и звоню.

Я зажмурила глаза и подумала о смешной мансарде, где мы с ним когда-то жили вместе. Франц делал макеты декораций и в декорациях к «Дон-Жуану» жили наши хомячки Каин и Авель. Они появлялись на маленьком балкончике и чистились, для них мы всегда проигрывали на магнитофоне арию донны Анны в конце второго акта, «or sai chi l'onore rapire a me volse»,[6] и в те времена мы ужасно много пили. Мы, конечно, работали — он над своими декорациями, я для своей газеты, но мы пили джин, и белое вино, и текилу в таких количествах, что я и сейчас не понимаю, как мы по утрам вообще выбирались из постели, кто выносил пустые бутылки и когда мы, собственно, заботились о кошке. Один из двух хомячков был позднее найден мертвым в мягком кресле он заполз в щель между сиденьем и спинкой, — и мы обнаружили его только тогда, когда он уже начал пахнуть, — это случилось утром во время завтрака, и нам пришлось хлебнуть джина спозаранку, несмотря на старое доброе правило: вино — после четырех, джин — после восьми вечера, а текилу только после десяти. Что было, то было, и давно прошло.

— Почему бы тебе не приехать ко мне на Рождество в Лугано? — спросил Франц.

— Это еще зачем? — сказала я и страшно обрадовалась, но проговорила по возможности равнодушно: — Ты что, больше не можешь жить без меня?

— Я прекрасно могу обойтись без тебя, — сказал Франц, — и как же я буду радоваться, когда ты после Нового года уедешь обратно.

Я никогда не была в Лугано.

— Ну и как там в Лугано, — спросила я, — ужасно?

— Мерзко, — сказал Франц. — Старые дома, а перед ними пальмы, увитые глициниями, которые цветут такими отвратительными лиловыми цветами, везде олеандры с их противным запахом и жуткое озеро посреди омерзительных гор. И они пьют здесь отвратительное вино, достаточно четырех бутылок этого пойла, чтобы напиться. Так что подумай хорошенько.

— Ты мне обещаешь, что мы будем все время ругаться? — спросила я, и Франц ответил:

— Слово чести. А ты не должна никому рассказывать, что едешь ко мне, ведь я могу тебя незаметно придушить, а труп выбросить в озеро. Идет?

— Изумительно, — сказала я, — но не забывай, что я уже мертвая. Я не верю, что я доберусь до Лугано, я не могу добраться до кухни, Франц.

— Ты полетишь, — сказал Франц, — до Милана, там пересядешь на поезд и через час будешь в Лугано, я тебя встречу.

— Не встречай меня, — сказала я, — может быть, мне посчастливится, и самолет упадет, а ты меня прождешь напрасно.

— Хорошая мысль, — сказал Франц. — Я мог бы где-нибудь под Кияссо положить на рельсы бревно, и твой поезд пойдет под откос, как тебе такая идея?

— Великолепно, — сказала я и вдруг заплакала, а Франц сухо спросил:

— Самоубийство как способ покончить со скукой?

— Нет, — сказала я, — нервное истощение, я хотела из-за этого выброситься из окна.

Я подумала о нашей кошке, которая в один прекрасный день упала с крыши, вот так, а мы-то думали, что это не случится никогда. Она привыкла гулять по крышам, и с нашего балкончика я часто наблюдала, как она сидит на солнышке и умывается, высоко, рядом с дымовой трубой, перед телевизионной антенной, на которой ворковали толстые голуби. Однажды она поскользнулась, попала в воздушный поток, от неожиданности не смогла остановиться и рухнула в бездну, пролетев мимо всех выступов и балконов, все пять этажей. Я увидела ее, неподвижно лежащую внизу, и была не в состоянии спуститься за ней.

В конце концов вниз побежал Франц и долго не возвращался. Мы больше никогда не говорили о кошке, и в этот год мы стали чужими друг другу. Мы просто больше не могли о чем-нибудь говорить всерьез, мы стали циничными, и ироничными, и нечестными друг с другом, и мы оба страдали из-за этого, но измениться не могли.

— А ты ведь меня не узнаешь, когда я приеду, — сказала я, — я стала старая, седая и противная. — Я вздернула нос кверху, встала с пола и плюхнулась в кресло, чтобы выправить осанку.

— А ты всегда была отвратительной, — ответил Франц, — я только никогда не говорил тебе об этом. А я ослепительно прекрасен, как всегда.

— Ну, это мы еще посмотрим, — сказала я. — Я приеду в Сочельник, если еще что-нибудь будет летать.

У меня было такое чувство, что он искренне обрадовался, и я, возможно, была спасена.

Я закрыла глаза и пролежала в кресле не то полчаса, не то час. Я слышала шумы в доме, хлопанье дверей, мужской голос, быстрые шаги, а с улицы поднималось наверх злое брюзжание Берлина, такой непрерывно нарастающий звук, как бывает перед взрывом котла, — и вдруг я представила себе Лугано как маленький игрушечный городок с красными крышами под снегом.

Ранним утром 23 декабря я бросила в дорожную сумку пару пуловеров и джинсы, очки, всяческую дребедень, немножко белья, туалетные принадлежности, две пары туфель, старое черное шелковое платье с потускневшим узором из роз, пару книг, дорожный будильник и забежала в торговый центр «KaDeWe», чтобы купить Францу подарок — эльзасскую горчицу. Там есть такой отдел, где продают восемьдесят или сто различных сортов горчицы, в стаканчиках, тюбиках и глиняных горшочках, — горчицу острую, сладкую и кисло-сладкую, жидкую и зернистую, светло-желтую и темно-коричневую, и вся извращенность Запада, все невыносимое бахвальство надутого, загнившего, лживого города Берлина концентрируется для меня в непостижимости этого отдела горчиц — мир охвачен пламенем, идет война, люди голодают и режут друг друга, миллионы спасаются бегством, и у них уже нет крова, дети умирают на улице, а Берлин озабочен выбором из ста сортов горчицы, ибо нет ничего ужаснее, чем неправильно выбранная горчица на тщательно накрытом к ужину столе. Но я бы купила ее, я бы поднялась наверх на лифте и купила бы для Франца, циника Франца, этого унылого интеллектуала, для Франца, насмешника с глубокими складками по обе стороны носа, для Франца, с которым я провела столько отчаянных ночей и лживых дней, я купила бы для Франца эту крупнозернистую, темно-желтую остро-сладкую эльзасскую горчицу в глиняном горшочке, запечатанном пробкой, если бы не увидела на первом этаже свинью. Эрику.

Она выглядела как человек, и я не знаю, почему мне пришло в голову именно «Эрика», но это действительно было моей первой мыслью. Свинья выглядела как некая личность, которую зовут Эрика и которая выглядит как свинья. Она была сделана из светло-розового плюша, у нее были четыре крепкие темно-розовые ножки, толстая голова со слегка приоткрытым свинячьим рыльцем, мягкие уши и не поддающиеся описанию, небесно-голубые стеклянные размером с дойчмарку глаза — доверчивые, добродушные, любопытные, с каким-то особым невозмутимым задором, — которые, казалось, говорили: к чему вся эта суета, принимай все как есть, посмотри на меня, я всего лишь розовая плюшевая свинья из «KaDeWe», но я совершенно уверена, что у жизни есть вполне определенный, хотя, возможно, скрытый смысл.

Я, не раздумывая, заплатила за Эрику 678 марок по кредитной карточке. Дорожную сумку мне пришлось повесить через плечо, так как для Эрики мне нужны были обе руки.

Она была удивительно легкой, но толстенной и мягкой, как бархат, и я могла ее нести, прижимая к животу. Я обняла ее обеими руками.

Она положила передние ножки мне на шею, а задними справа и слева обхватила мои бедра. Ее голова с голубыми глазами покоилась на моем левом плече, и продавщица сказала: «Хочу еще раз погладить!» Она ласково и нежно провела рукой между абрикосовыми ушами и отошла к медведям, жирафам и матерчатым кошкам, а мы с Эрикой покинули магазин. Люди расступились и пропустили нас наружу. Это были последние часы перед закрытием, перед Рождеством, когда все возбуждены, вымотаны, взвинчены подготовкой к празднику и полны страха перед семейными кризисами, которые явно витали в воздухе. Но каждый, кто видел Эрику, начинал улыбаться. Какой-то бездомный, который грелся внизу между дверями, украдкой протянул руку и потрогал Эрику за заднюю ногу.

Я вышла на улицу и оглянулась в поисках такси. «Господи Боже мой, какая красота, вот уж ребенок-то порадуется!» — сказала какая-то старая дама и благоговейно положила руку на большую мягкую голову Эрики, а я подумала про себя, что ребенка, на чей подарочный столик приземлится эта свинья, зовут Франц и ему тридцать восемь лет. Таксист сказал мне, покачав головой: «Для кого-то выбросила уйму денег», — и недоверчиво покосился на Эрику. Я посадила ее рядом с ним на переднее сиденье. Ее толстые копытца лежали на приборной доске. Своими голубыми глазами она вглядывалась в берлинское уличное движение, нелогичное и эгоистичное, как борьба за первое место. Я со своей дорожной сумкой сидела сзади и чувствовала, как спокойствие и уверенность перетекают в меня из широкого затылка Эрики.

Когда такси останавливалось у светофора или в пробке, водители соседних машин скалились, смеялись, гудели, кивали, посылали воздушные поцелуи. Дети прижимали руки и носы к стеклам машин и понимали, что рождественский праздник не наступит, если под елкой не будет вот такой свинки. Эти события доставили удовольствие даже моему таксисту. «Да-а, посмотрите-ка только, — пробурчал он. — Свиновоз». И он наслаждался эффектом, который он производил вместе со своей спутницей. «И сколько же стоит?» — спросил он, когда я расплатилась и вышла, а я соврала: «Не знаю, получила в подарок к Рождеству», потому что постыдилась назвать цену.

Обычно я брала дорожную сумку с собой в самолет, но взять и ее, и Эрику было нельзя — поэтому я сдала сумку. Эрика не помешалась в узкое, переполненное отделение для багажа, и впервые нас разлучили. Стюардесса посадила Эрику на свободное место в первом классе, пристегнула ее и заверила меня: «Ему будет хорошо». — «Ей, — сказала я, — ее зовут Эрика». Стюардесса посмотрела на меня милым и пустым взглядом и быстро ушла прочь, а мне уже не хватало мягкого меха Эрики, ее нежного взгляда. Я почти ударилась в панику, когда во время взлета задернули занавеску первого класса и я больше ее не видела. Я закрыла глаза и вспомнила, как впервые уезжала в детский санаторий. Меня послали в Боркум лечить больные легкие. Мне было девять лет, я стояла у вагонного окна и плакала, и последнее, что я услышала от матери, было: «Как ты себя ведешь, другие дети ведь не ревут». Да, плачут именно те дети, которых не любят и которые всем сердцем чувствуют, с каким облегчением вздыхают матери, когда детей можно отправить куда-нибудь хотя бы на четыре недели.

Я плакала, потому что совсем не была уверена, что я ее вообще увижу, когда вернусь домой, и что она за это время потихоньку и навеки не смоется от меня. Отец подарил мне медведя с медово-желтым мехом и коричневыми стеклянными глазами. Его звали Фриц, и я прижимала его к лицу, сопли и слезы капали ему в мех, теперь я с удовольствием проделала бы то же самое с Эрикой, но Эрика летела первым классом. Мне вспомнилось, что я не попрощалась с матерью, не пожелала ей счастливого Рождества, но, вполне возможно, она этого и не заметит, а кроме того, я смогу позвонить из Лугано.

Во Франкфурте я опять встретилась с Эрикой и крепко прижала ее к себе, когда мне пришлось идти через зал для иностранцев, чтобы пересесть на самолет до Милана. На кожаных скамьях, на хромированных стульях, на чемоданах, на полу — везде сидели и лежали усталые люди в ожидании своих рейсов: индусы в тюрбанах, женщины с закрытыми лицами, негры в пестрых хлопчатобумажных одеяниях, японцы в одинаковых костюмах, плоскоголовые корейцы, худые старые американки в меховых жакетах и с вызывающим цветом волос, и дети, дети всех народов и возрастов, жующие дети, читающие, плачущие, спящие дети на коленях матерей и на руках у отцов, дети, вцепившиеся в куклу или в маленький чемоданчик или стоящие у больших окон и смотрящие на взлетную полосу, тихо и печально, ничего уже не ожидая от Рождества. Воздух был теплый и спертый, зал наполнен шумом, ни один человек не выглядел дружелюбным, раскованным или счастливым. Путешествие в Сочельник как бы заставило выйти наружу все спрятанные чувства. И тут появилась Эрика.

Я прижала ее спину к своей груди, так что она могла продемонстрировать людям свой светло-розовый живот и выставить вперед все четыре ноги. Своими дружелюбными голубыми стеклянными глазами Эрика за пару секунд изменила обстановку во всем зале. Шум заметно приутих, помягчел, послышался смех. Дети встали, многих разбудили и растолкали родители, головы повернулись, несколько детей тут же подбежали ко мне. Робкие, нерешительные улыбки перешли в громкий хохот, в воздухе чувствовалось движение, и на всех языках мира, которых я не знала, маленькие мальчики и девочки сказали одно и то же: «О! Можно я потрогаю?» Я кивнула. Копытца Эрики были тут же сдвинуты, ее хвостик колечком осторожно раскрутили, ушки почесали.

Смуглокожий мальчик осторожно дотронулся до голубого глаза, а маленькая черная девочка с бесчисленными перевитыми жемчужинками косичками поцеловала Эрику прямо в рыльце и быстро спряталась за надежную спину своей матери.

Вздумай я вдруг в этом зале встать и заговорить с этими людьми о нежности и любви, о гармонии и тоске, о Рождестве, о спасении и примирении — никто бы меня не стал слушать. Я была бы жалкой и неловкой, и дежурный взял бы меня за руку и сказал: «Разрешите проводить вас к самолету?» или: «А теперь выпейте лучше чашечку кофе». Эрика околдовала всех одним лишь своим присутствием. Свинья такого размера, с таким кротким взглядом и мягким телом, до которого можно было дотронуться, принесла больше мира на землю и хорошего настроения людям, чем это могли сделать все проповедники во время всех полночных богослужений. Выньте златокудрого, затасканного, превращенного в китч младенца Христа из ясель и положите под рождественское дерево свинку размером с настоящую, с розовым мехом и умоляющими стеклянными глазками — и вы переживете настоящее чудо.

Последний самолет на Милан был маленький, почти уютный и не до конца заполненный. Эрика могла сидеть рядом со мной, и ее приветствовали на борту от имени капитана Травелла и его команды как «особый сюрприз», как гостью, «molto strano, pero simpatico»,[7] — и полтора-два десятка пассажиров зааплодировали.

Постепенно я почувствовала себя почти бодрой. Всего за несколько часов Эрика изменила мою жизнь, то есть моя жизнь с Эрикой потекла по другому руслу, чем до Эрики. Я разговаривала с абсолютно чужими мне людьми, даже с таксистом, люди улыбались мне, и я смеялась в ответ, и везде, где появлялись мы с Эрикой, поднималось настроение и светлели лица. Я заказала красное вино себе и Эрике, что было выполнено приветливо и без комментариев. Мы летели над Альпами, я положила голову на плечо Эрики и чувствовала себя хорошо и охотно летела бы вот так и дальше, вокруг света. В Милане бастовали служащие аэропорта. К самолету не подвезли трап, автобус тоже не подъехал, и нам пришлось спускаться из самолета по желобу.

Я встала в очередь, раздумывая, спуститься ли мне первой, а Эрику доверить следующему по очереди или с криком «Эрика, я сейчас!» спустить сначала Эрику, а потом спуститься самой.

Решение пришло само — внизу уже стояли, раскинув руки, пассажиры и кричали: «Avanti!»[8] и «Vieni, bella!».[9] Они имели в виду Эрику, которая уже соскользнула вниз на своей круглой спине и упала в раскрытые руки, ее сжали в объятьях, расцеловали и похвалили: «Brava, brava!» Я съехала вниз и ревниво забрала ее, как гордая мать всеми привечаемого ребенка. Нам пришлось самим вытаскивать чемоданы из чрева самолета и долго идти пешком по аэродрому к таможне. Пассажиры помогали друг другу. Эрика впрыснула хорошее настроение всем тем, кто иначе думал бы только о себе. Но среди нас была свинья, которая смягчила и развеселила людей в этот предрождественский вечер. Я шла в паре с высоким негром, который в придачу к своему чемодану положил себе на плечо и мою дорожную сумку, а мне дал нести свой дипломат; посередине между нами колыхалась Эрика: он держал ее за левую ногу, я — за правую, и вот так мы и шли по темному мокрому асфальту, все нам завидовали, потому что любой с удовольствием пошел бы с Эрикой, но негр оказался самым решительным. Мне захотелось до конца дней остаться с этим негром, с Эрикой посередине, но он успел рассказать мне, что его зовут мистер Уилсон и что он проведет Рождество у сестры в Милане без своей семьи, оставшейся в Кливленде, штат Огайо. «A wonderful present», — сказал он про Эрику, и я ужаснулась при мысли, что должна буду ее подарить.

Итальянские таможенники кивком приказали мне отойти в сторону. Мистер Уилсон с большим сожалением распрощался с нами и отдал мне мою дорожную сумку, которая почти не вызвала интереса у таможенников. Они тыкали пальцами в свинью, принюхивались, крутили ее и вертели, трясли, чтобы зазвенело, к делу подключились все — Нандо и Луиджи, Михеле, Данило и Сержио, и каждый хватал Эрику, прощупывал, поднимал кверху. Когда ее собрались засунуть в рентгеновский аппарат, запротестовала не только я. Пассажиры возмущались вместе со мной: что за бред, это свинья, рождественский подарок ребенку, нельзя же быть святее Папы Римского…

Наконец тот, кого называли Данило, привел старую овчарку, пребывавшую в плохом настроении, которая обнюхала всю Эрику своим мокрым натренированным в поисках наркотиков носом. Ее интерес к Эрике был столь незначителен, что мы наконец смогли пройти через барьер. Мистер Уилсон поджидал нас в обществе своей сестры и, казалось, вздохнул с облегчением. Он показал на нас, сестра прикрыла рот рукой и засмеялась. Мы кивнули друг другу, и он исчез, а я стала искать автобус, идущий на вокзал.

Водитель автобуса курил, несмотря на прикрепленные везде таблички с запретом «Vietato fumare». Мы ехали по улицам с высокими старыми домами, витрины были празднично украшены, и пестрые электрические гирлянды мерцали на голых деревьях палисадников.

Автобус трижды чихнул и остановился посередине улицы — водитель разразился проклятиями, вылез наружу, походил вокруг, вернулся, нажал на все возможные рычаги и мы покатили дальше.

«L'intelligenza si misura col metro»,[10] — было написано на стене, и я стала раздумывать, означает ли это, что интеллигенцию следует измерять сантиметром, — мой итальянский не был готов к таким тонкостям. Я засунула свою сумку в сетку для багажа и держала Эрику на коленях. Рядом со мной сидел североафриканец, усталый и хмурый, он смотрел в окно на всю эту грязь и уличное движение, но я заметила, как он украдкой погладил мягкий зад Эрики. Все остальные пассажиры, естественно, смотрели в нашу сторону, и каждый реагировал на свой лад — улыбкой, высоко поднятыми бровями, восторженным кивком головы. Я читала журнал, который прихватила из самолета. В одной статье про Венецию говорилось: «Quando sulla laguna piove zucchero, la citta del Dogi aumenta il suo incantesimo»,[11] — и рядом был напечатан перевод на английский: «When it's raining sugar on the lagoon, the city on the doges is an enchantment». Я представила, как мы с Эрикой в Венеции вместе катаемся на гондоле по черным каналам, а на мостах стоят люди и машут ослепительно розовой свинье, появившейся на их грязных водах. Я устала и чуть было не заснула на спинке Эрики, но мы подъехали к вокзалу, пора было выходить.

Миланский вокзал — большой и высокий, очень старый и красивый, с представительным фасадом, отделанным резным деревом и роскошными, почти в стиле модерн, украшениями. Как и на каждом вокзале большого города, здесь кишмя кишел народ, тебя постоянно толкали и могли затолкать вконец, только зазевайся, но у меня был персональный проход. Эрика с ее голубыми стеклянными глазами освобождала мне путь, и я шла как народ Израиля через Красное море по этому переполненному людьми предрождественскому вокзалу, а за мной опять смыкались воды.

Мой поезд был битком набит, чуть не разваливался. Никакого тебе вагона-ресторана, никакой возможности отойти, я стояла в проходе, а сумку поставила между ногами. Из купе на шесть человек кто-то кивнул: «Дайте мне вашу свинью, я подержу ее». Эрика приземлилась на колени старой женщины, которая тщательно ощупала и обнюхала ее всю, а потом Эрика стала переходить из рук в руки, с одних колен на другие — под моим ревнивым, недоверчивым и охраняющим взглядом. Я сама была из тех, кто не прочь утащить пару подвесок с хрустальной люстры из отеля, и внимательно следила, чтобы ничего не случилось с голубыми глазами Эрики, — люди злы, надо ли говорить об этом?

Я вспомнила, как праздновала день рождения с Францем в весьма элегантном ресторане. У них были исключительно красивые бокалы для вина с резными узорами из звездочек, и я тут же захотела себе такой. Франц взял один со стола, кивнул официанту и спросил: «Мы, к сожалению, разбили один бокал, сколько мы должны?» — «О, ничего, с каждым может случиться», конечно, ответил официант, а Франц ухмыльнулся и вполне официально засунул бокал в мою сумочку.

Поезд тащился по унылому промышленному пригороду среди облезлых жилых бараков для рабочих с заводов, производящих автомобили, амаретто и мебель. На многих балконах висели пестрые электрические гирлянды, напоминающие о карнавале, в Италии так украшают к Рождеству. Сверкающие электрические цепи на пальмах и кустах олеандров и тощие кошки в палисадниках за высокими оградами. На меня вдруг накатила такая печаль, я почувствовала себя такой покинутой, такой несчастной, что резким жестом потребовала Эрику обратно и прижалась лицом к ее толстому мягкому затылку. Мне вспомнились рождественские праздники моего детства, вернее, их отсутствие, потому что моя мать не желала иметь ничего общего ни с церковью, ни с христианством и, следовательно, не признавала церковных праздников. Рождества, таким образом, вообще не было, как не было ни елки, ни подарков, и маленькому ребенку это было трудно понять. Я сидела в гостиной у окна, видела, как везде сверкают огнями рождественские елки, и глотала слезы. Мы с Францем всегда украшали елку такими игрушками, до которых могут додуматься только сумасшедшие: кухонные принадлежности вроде сита, вилок, штопора, но еще и свечами, подарки тоже прилагались, а потом мы освещали декорацию к «Дон-Жуану» — люстрой служили лампочки от велосипеда, — слушали увертюру и прятали корм для Каина и Авеля на балконах декорации. Что будут делать сегодня вечером два одиноких человека, я и Франц? Он наверняка что-нибудь приготовил, а у меня для него была Эрика. Удастся ли нам обойтись хотя бы один вечер без циничных шуток? Действительно ли мы сможем разговаривать друг с другом обо всем, что пошло вкривь и вкось, о планах и надеждах? И смогу ли я сказать: «Мой отец умер, мне грустно и одиноко», смогу ли я сказать: «Я больна, мне предстоит операция, я так боюсь»? Будет ли он рассказывать мне о своей работе, объяснит ли, почему так далеко забрался? Есть ли у него подруга? В жизни Франца всегда было много женщин, даже когда он был со мной, но я не ревнива, не устраиваю сцен, к тому же я знаю, что это такое — влюбиться всего лишь на один вечер. Что и случается в нашей короткой и единственной жизни. Я вдруг испугалась, вспомнив резкие складки на лице Франца, его острый ум и пронизывающий взгляд, устремленный на меня.

Когда поезд после долгой стоянки и таможенного контроля (Эрику тщательно ощупали и проверили) отъехал от Киассо — следующая остановка Лугано, — меня внезапно прошиб пот. Мне придется расстаться с Эрикой ради Франца, который ее, вероятно, и не оценит. Сегодня вечером мне нужно будет лежать в постели с Францем, и тут я вспомнила, каким ожесточенным, почти как насилие, был у нас секс в последние недели. Мы знали, что нам предстоит расстаться, и казалось, что перед этим нам хотелось разрушить друг друга. Под конец мы обессилели, стали нежными и мирно разошлись, но за несколько недель до этого каждый пытался сломать другого.

Я не могла больше видеть Франца. Я не могла, я не хотела, все было кончено между нами, прошли годы, и мы больше не были друзьями. О Боже, зря я поехала к нему, это долгое путешествие в Сочельник, и вот я стою в переполненном вагоне и еду в город, которого не знаю, к мужчине, с которым все давно кончено и чью иронию в моем теперешнем состоянии мне не выдержать. И Эрика — ни за что на свете я не отдала бы Эрику, во всяком случае, Францу.

Когда поезд остановился в Лугано, я его сразу увидела. Он стоял под фонарем в элегантном пальто и курил. Его глаза были прищурены, а лицо показалось мне еще уже, чем раньше. Я почувствовала доверчивую нежность к этому человеку, которого так хорошо знала, но одновременно удушающий страх: я боялась выйти к нему, боялась его объятий, боялась поцеловать его. Я стояла, вдавив свое лицо в мех Эрики, и пропускала выходивших из вагона пассажиров. Купе было почти пусто.

Франц ходил взад-вперед по платформе, выискивал меня, он даже прошел под моим окном, взглянул вверх, но тут же отвел глаза к платформе — руки глубоко в карманах, сигарета в углу рта.

«Франц! — подумала я. — Помнишь ли ты, как мы оба раньше утверждали, что любящие взаимно притягиваются, они чувствуют, как другой входит в помещение, и в нужный момент оборачиваются?» Это было в самом начале нашего знакомства, когда мы были так счастливы вместе.

Мы познакомились в кафе, где я по выходным подрабатывала помощницей официантки, чтобы оплатить последний семестр. Ты сел за столик и так долго изучал меню, что я не выдержала, подошла к тебе и сказала: «Меня зовут Лиза, могу порекомендовать лучшее, руки прочь от пирога с творогом, он черствый, а вот яблочный пирог я вам рекомендую!» Ты озадаченно посмотрел на меня и молниеносно отпарировал: «Отлично, тогда я беру с творогом». Мы оба рассмеялись, и ты сказал: «Это классический трюк, чтобы избавиться от остатков», а я ответила: «Это не я придумала, это из одного фильма, но мне нравится». — «Ты мне тоже нравишься», — сказал ты, и уже вечером я лежала в твоей постели — у нас все произошло быстро и без комплексов.

И так же быстро я решила сейчас не выходить из поезда. Я больше не хотела видеть Франца. У нас все было плохо, и ни к чему ворошить прошлое. Я не хотела разлучаться с Эрикой, и поезд пошел дальше, покатил от вокзала в Лугано через длинный темный туннель, а я подумала: «Счастливого Рождества».

Я представила себе, как Франц сейчас сидит, озадаченный в привокзальном кафе за чашкой кофе-эспрессо. Потом он, возможно, позвонит в Милан, спросит, вовремя ли приземлился самолет, дождется следующего поезда, возможно, и еще одного. В конце концов он вернется в свою элегантную квартиру на озере, будет ждать звонка или телеграммы, наконец, в одиночестве съест ростбиф, выпьет свой Pendant и подумает: «Не может быть, чтобы маленькая Бетти меня надула».

Я не знала, что со мной будет. Я не знала, куда мне ехать, где я буду ночевать, но у меня была Эрика и место в опустевшем купе, на которое я и села вместе с ней. Поезд, не останавливаясь, проезжал мимо маленьких вокзалов: Таверна-Торричелла, Меццовико, Ривьера-Биронико. Местечки выглядели чистенькими и привлекательными, здесь вы были уже в Швейцарии, а не в итальянском хаосе. В какой скучной гостинице, в каком местечке я приземлюсь? Однажды в Берлине, когда я почувствовала себя особенно несчастной, я пошла после обеда в кино, не посмотрев афишу, не зная, какой шел фильм. Это оказалось не плохо, а хорошо, я попала на чудесную комедию с глупым названием «Волосы в супе», за которым скрывался остроумный и прекрасно сделанный фильм о студентах и художниках в Гринвич-Вилледже. Может быть, подумала я, поезд остановится в каком-нибудь волшебном месте, и я выйду и сотворю свое счастье, оно здесь. Я не раскаивалась ни на секунду, что оставила Франца стоять на вокзале. Франц был уже на расстоянии миллиона световых лет от меня, и, кроме того, вероятно, из любого места я могла доехать до Цюриха, а оттуда полететь самолетом домой.

Поезд теперь ехал медленнее. Слева в долине я увидела промышленные поселки, справа на холме раскинулись прекрасные старые виллы под высокими кипарисами. В поле зрения появился замок и благородных очертаний здание с надписью «Institute Santa Maria», по всей видимости, что-то для кисейных барышень, и вскоре после семи часов вечера поезд остановился в Беллинзоне. Я вышла из вагона и осталась с Эрикой на почти пустом перроне. Было холодно, рядом со мной голубь пытался склевать крошку, но это ему не удавалось, так как его клюв был заклеен жевательной резинкой. Я покинула вокзал и прямо напротив увидела гигантский розового цвета отель «Albeigo Internationale». Все окна были закрыты, а на двери висело объявление: chiuso.[12] Я повесила сумку через плечо, прижала к себе Эрику и пошла вниз по привокзальной улице, которая выглядела почти так же, как все привокзальные улицы — бутики, универмаги, магазины джинсовой одежды, бюро путешествий, наручные часы, табачные изделия и журналы. Я заглядывала во все боковые улицы, на третьей мне повезло: «Pensione Montalbina».

На двери тоже было объявление: chiuso, но в окнах первого этажа сквозь спущенные гардины пробивался свет. Я должна была попытаться. Я была уверена, что Эрика отворит мне все двери. Младенца Христа, в чьем существовании сомневалась моя мать, в рождественский вечер, возможно, и не впустили бы в дом, но перед плюшевой свиньей никто не устоит. Одна из гардин осторожно отодвинулась в сторону, и за стеклом появилось толстое красное мужское лицо. Оно смотрело на меня круглыми глазами, а указательный палец указывал в сторону двери. Chiuso — выдохнул маленький жирный ротик, но я умоляюще посмотрела на него и высоко подняла Эрику. Он уставился на нее, и гардина снова отодвинулась. Я слышала, как он возится там, внутри, и после долгих сложных манипуляций дверь наконец открылась. Передо мной стоял мужчина ростом не выше меня, но невероятно толстый. Его круглая голова без шеи сидела прямо на плечах, из-за громадного живота он, наверно, уже много лет не мог видеть ступни своих ног. Он размахивал своими жирными руками направо и налево, не пуская меня. «Chiuso, — буркнул он, — закрыто, никого нет», — и удивленно посмотрел на Эрику. «Что это такое?» — спросил он, и я сказала: «Это — свинья, мы ищем комнату на ночь и ужин». — «Свинья, пробормотал он, — un maiale!» — и протянул вперед руку, чтобы осторожно погладить Эрику. «Ее зовут Эрика», — сказала я холодно, и толстяк почтительно кивнул и пробормотал как само собою разумеющееся: «Эрика».

«Пожалуйста, впустите нас, — попросила я, — меня и Эрику. Мы не знаем, куда нам деваться». И я осторожно дала ему понять, что у меня есть деньги, чтобы заплатить за комнату. Он покачал головой, но скорее растерянно и огорченно, чем действительно отказывая мне.

«Не пойдет, — сказал он, — пансион закрыт до пятнадцатого января, а я всего лишь повар. Здесь никого нет».

«Пожалуйста!» — взмолилась я. Я и сама не знала, почему была так настойчива. Ведь я могла вернуться на вокзал и поехать в Цюрих. Но я устала и замерзла, а этот толстяк внушал мне доверие: после того как я целый день была счастлива с толстой мягкой свиньей Эрикой, мне хотелось провести этот вечер втроем: с ней и толстым поваром.

Мужчина долго смотрел на меня, в нем боролись разные чувства, это можно было прочитать по его лицу. Лоб мучительно нахмурился, ротик вытянулся и издал короткие звуки, нос задрожал, а круглые глаза стали еще больше. Цвет его лица менялся от розового до почти красного и наоборот, уши стали фиолетовыми, наконец он воздел руки кверху, склонил голову набок, ногой приоткрыл дверь пошире и впустил меня внутрь. Он запер за мной дверь, и вот я стою в передней и жду, что еще случится в этом году в Рождество.

Толстяк изящно протанцевал передо мной и открыл дверь в поразительно большую кухню, где в камине пылал огонь. У одной стены стояла большая плита в окружении полок с кухонной утварью, у другой — массивный, чисто вымытый деревянный стол со скамейкой и парой стульев. На столе стояла тарелка с салями, бутылка вина и портативный приемник, из которого доносился голос Рикардо Кочианте. Толстяк показал мне рукой на мое место за столом и нерешительно встал рядом. Я села и посадила Эрику рядом с собой, и она смело положила ножки на столешницу. Толстяк не мог наглядеться на нее. «Эрика, — сказал он опять, — mai visto un maiale cosi grande, никогда я не видел такой большой свиньи».

Он взял свою почти пустую тарелку и сунул в рот последний кусочек салями. «Мы здесь хорошо готовим», — сказал он и завязал передник. Он поставил на плиту кастрюлю с водой и достал из шкафа макароны. Размешал на сковородке соус, измельчил зелень, разрезал на весу хлеб на куски. Он работал молча, быстро и уверенно, а обо мне, казалось, забыл. Иногда он поглядывал на Эрику — только на нее — и бормотал ее имя. Между делом он поставил передо мной бокал и пододвинул бутылку. Я налила себе и ему и подняла бокал. «Salute», — сказала я, и он повернулся и посмотрел на меня. Он улыбнулся, показав маленькие белые зубы. Взял свой бокал, чокнулся со мной и представился: «Франко». — «Вероника», — ответила я, и он повторил: «Вероника. И Эрика».

Я вытянула ноги, наслаждаясь теплом, и закрыла глаза. Я слышала, как Франко возится у плиты, промывает спагетти, по радио теперь Франческо де Грегори пел песенку о маленьком итальянце, который на большом корабле плывет в Америку. Но он ничего не увидел в Америке, потому что был кочегаром и сидел безвылазно в брюхе парохода: «In questa nave nera su quest Atlantico cattivo».[13] Мне было хорошо, я чувствовала себя спасенной и подумала: «Прощай, Франц! Привет, Франко!» Франко поставил передо мной тарелку с вилкой. Он принес дымящуюся миску и спросил: «А она не ест?» — и показал на Эрику. «Нет», — ответила я, но сама я чудовищно проголодалась, и мы принялись за еду. «Спасибо, Франко», — сказала я и на одну секунду положила свою руку на его, как если бы мы были добрыми друзьями. Он смутился и не посмел посмотреть на меня. Эрика сидела между нами — Франко на углу большого стола, слева от него Эрика, потом я, — и мы передвигали бутылку вина туда-сюда перед Эрикой, а когда она опустела, Франко принес вторую. Он немного говорил на немецком для туристов, а я на ломаном итальянском, и вот таким способом мы пытались объяснить друг другу, почему именно Рождество свело нас на этой кухне. Я наврала что-то о самолете, на который опоздала, он рассказал мне о хозяевах, которые уехали в отпуск. Ему разрешили пожить здесь, так как он не хотел возвращаться домой. Я спросила его почему — есть ли у него семья, где он живет, — и вот после долгой паузы и невнятного бормотания выплыла на свет божий печальная история Франко: он из деревни, но не отсюда, не из Швейцарии, а из Кузино в Италии, и каждый день он, работая поваром, ездил туда и обратно, так как у него были жена и дочь. А жена его бросила, как раз перед Рождеством, она сбежала в Локарно с парикмахером, прихватив ребенка, и один дома он бы не выдержал. Он с отчаянием посмотрел на Эрику и вскричал: «Моя жена была такая же толстая и вся розовая, у нее такая прекрасная нежная кожа!» — и протянул руку, и погладил Эрику, и слезы потекли у него из глаз. Я в ответ рассказала, что разведена и живу совсем одна, что хотела навестить кое-кого в Лугано, а вместо этого поехала дальше, и почему бы нам не провести этот вечер вдвоем?

«Да-да!» — обрадовался Франко и принес бутылку граппы и две рюмки. «Она просто взяла и уехала с ним, — рыдал он, — что она будет делать с этим парикмахером, который толком и готовить-то не умеет!» Он достал из холодильника торт «Tiramisu» и приготовил нам капуччино. Вторая бутылка вина уже опустела, и граппа пошла хорошо. Я положила голову на стол, повернулась к радио, нашла рождественскую ораторию и включила погромче. «Готовь, Сион, торжественные хоры, вскоре ты увидишь самого прекрасного, самого любимого», — подпевала я, поскольку ребенком пела в хоре имени Баха и могла спеть все оратории. Франко вытер передником слезы, высморкался и посадил Эрику на колени. «Она была такая мягкая, — кричал он, — такая мягкая, я хорошо обращался с ней. А она — с каким-то парикмахером!» Он опять заплакал, уткнувшись лицом между ушей Эрики. Ликуйте, возрадуйтесь. Я почувствовала себя очень усталой, пододвинула стул ближе к камину, взяла в руки рюмку с граппой и стала смотреть на огонь, который метался и трещал, и мне захотелось сжечь в камине еловую ветку, чтобы запахло Рождеством.

«Дурацкое Рождество», — вздохнула я и подбросила еще дров, а Франко всхлипнул: «Эрика», и голова его упала на стол. Когда я проснулась, было уже раннее утро и огонь в камине погас. Я сидела на стуле, закоченевшая, на полу валялись осколки рюмки. Дневной свет уже проник через шторы в кухню, а на столе лежал толстый Франко, положив голову на Эрику, и спал.

Я тихо-тихо встала, взяла свою сумку и вышла из комнаты, стараясь не шуметь. Замок щелкнул в двери, когда я ее закрывала. Передо мной лежала тихая и пустая улица, я подняла голову наверх к вывеске «Pensione Montalbina», подумала: «Всего хорошего, Эрика, утешь его, ты сможешь!» — и пошла к вокзалу.

Дома в Берлине я нашла телеграмму от Франца: «Что случилось, черт побери?», протелеграфировала в ответ: «Ничего. Прощай», — и позвонила матери, которая даже не заметила, что я уезжала и что сегодня первый день Рождества.

ТВОЙ МАКС

«Эта весна — весна распахнутых окон и дверей, — писал он, — из которых выбрасывается многое, что давно покрылось пылью и еле-еле живо. Вероятно, что при этом вылетит и то, что еще могло бы послужить, но это выяснится позднее. Между нами, дорогая Рита, стоит многое такое, что никуда не годится. Н-да. Так вот все сложилось. А теперь наступают другие времена. Прощай. Твой Макс». Письмо было на шести страницах, исписанных его красивым почерком. Рита прочитала его в десять часов двадцать минут голубым сияющим мартовским утром. Она схватила собаку и выбрала дорогу, по которой давно не ходила. Природа выглядела достаточно изнуренно: прошедшая зима была свирепой, слишком длинной, слишком холодной, слишком снежной, со злыми метелями. Большинство берез просто сломались посередине, деревья лежали вкривь и вкось друг на друге, а дороги, казалось, были изборождены морщинами. Рита уже давно хотела выбраться из этой местности, в которой смена времен года ощущалась слишком явственно. Это было не для нее, она любила всегда одинаковое серое марево городов.

Собака приплелась с палкой, которую Рита ей бросила. Она весело запрыгала вокруг хозяйки, а Рита думала: ну хорошо, мой милый. В каждую черную дыру, что разверзается передо мной, я не собираюсь проваливаться. Пиши, что хочешь, вряд ли я сойду с ума.

В имении почти все было готово к строительным работам. Десятилетиями поместье постепенно разваливалось само собой, пока не появился электрический миллионер и не велел все реконструировать в старом стиле даже разрушившийся домик в саду перестроили весьма забавно. В нем повесился художник Ульрих, когда его известили о предстоящем ремонте и потребовали освободить жилье. Когда-нибудь, подумала Рита, если миллионер со своей третьей и, естественно, очаровательной женой прибудут сюда, я позвоню в их дверь и скажу: «Извините за беспокойство, но я бы могла быстренько показать вам то место, где из-за вас повесился художник Ульрих». Собака толкнула ее под колено большой палкой. Рита вырвала ее из собачьей пасти грубее, чем это было необходимо, швырнула вниз с пустынного косогора и помчалась вслед за ней так быстро, что у нее закололо сердце и перехватило дыхание. Она бежала и плакала от ярости, потому что ей уже никогда не встретить здесь Ивана, одичавшую собаку художника Ульриха, всегда преграждавшую ей дорогу, этого прекрасного порывистого дикаря, которого пристрелили вскоре после смерти художника, так как никто не мог с ним справиться. В низине долины можно было увидеть забавный домик ведьмы. Именно там они соорудили детскую радиостанцию. Если бы я была электрическим миллионером, подумала Рита, я бы велела облепить его коржиками и пряниками и разрешить детям переселенцев, турок и цыган, съесть их, тогда бы у местной прессы появился наконец задушевный сюжет.

Посередине пустыря проросли первые настоящие весенние цветы: территория для Красной Шапочки, но без волка. Красная Шапочка. Именно о Красной Шапочке Рита недавно проспорила целую ночь с неким Роландом, новейшим психологическим приобретением Ильзе. Ильзе была Ритиной подругой нет, конечно же, подругой она не была. Ильзе — неопрятная баба, с которой они познакомились семь или восемь лет тому назад и которая навязалась ей со своими письмами, телефонными звонками и настырной пылкой дружбой: «Угадай, кто тебе звонит в такое время?» В последние годы Рита использовала Ильзе, собственно, как прикрытие, отговорку, когда не хотела встречаться с Максом. (Боже мой, думала она, ведь раньше решала я, видеть мне кого или нет, почему же мне встретился такой, который пишет: прощай?) Ильзе и Роланд. Красная Шапочка. Шла ли тут речь о сексе, вот о чем они дискутировали до четырех утра, что значит «сожрать» и кто волк, а кто охотник а) в сказке, б) в жизни, и Роланд употреблял такие слова, как «дизайн идентичности», «расширение страдания» и «эго-принадлежность», а Рита сказала: «И где ты подцепила этого засранца, Ильзе?» — когда он в третий раз отправился в туалет. Ильзе познакомилась с Роландом в университете, он был психологом-преподавателем, читал курс лекций, и на таких вот нездоровых всезнаек она всегда западала. Ильзе любила уродливых, неконтактных мужчин значительно моложе себя, которые таскали ее сумки и во время полового акта разражались слезами, поскольку в памяти всплывало что-то угнетающее из их детства.

Рита позвонила тогда Ильзе уже из поезда, на всякий случай, потому что если бы она одна пошла в пивную, то рано или поздно встретилась бы с Максом, а она хотела попытаться не встретиться с ним. Уж лучше тягучий вечер с Ильзе, а та заверила ее: ты должна познакомиться с Роландом, между нами еще ничего нет, понимаешь, я до сих пор балдею от постели с Олафом. Олаф шлет тебе привет, мы иной раз совершенно по-дружески встречаемся в «Багван-Диско», но Роланд не должен ничего об этом знать, он такой чувствительный. Именно тогда Рите захотелось сказать: «Ильзе, поцелуй меня в зад вместе со своим Олафом и безумно чувствительным Роландом. Честно говоря, я вас всех терпеть не могу», и она готова была поехать с вокзала прямиком в их пивную, в которой крутят крутое видео с Тиной Тернер и Дэвидом Боуи. Вместо этого ее прямо у вагона встретила Ильзе — лиловая юбка с коричневыми розами, полезная для здоровья обувь, красные губы, слишком большие серьги. Макс, Макс, Макс, думала Рита. Макс, где ты, помоги мне, я хочу красоты и любви, ну пожалуйста!

У дверей ей ударил в нос запах еды: Роланд готовил. «Я не голодная, сказала Рита, содрогнувшись, — я всегда ем в поезде». Они выпили в кухне шампанского, Ильзе хлебнула ложкой овощного супа и попросила: «Расскажи-ка о своей работе». Рита выдумала парочку захватывающих конфликтных историй и слегка раскаялась, когда заметила, с каким изумлением и восторгом слушает ее Ильзе, прямо-таки с открытым ртом, из которого капал суп. «Потрясающе, сказала Ильзе, — что с тобой только не случается», а Рита подумала: «Почему, черт подери, мне не удается наскучить людям настолько, чтобы они меня забыли? Теперь Ильзе опять начнет мне писать и звонить, звонить и писать, и этому не будет конца».

В кухню вошел Роланд, и тут же возник спор. Кто-то из них начал рассуждать о Красной Шапочке, и Рита не замедлила перевести дискуссию в плоскость абсурда: секс? Человек-волк, взаимопроникновение? Все дерьмо! Красная фуражка! Маркс! Речь идет об аутсайдере, все политизировано, пожиратель коммунистов.

Рита заметила, что она меж тем нарвала цветов, маленький жалкий букетик. Она положила их на скамейку и тяжело вздохнула. Ильзе, Роланд. Прочь от них. Она напишет письмо: «Дорогая Ильзе, сейчас наступила весна открытых окон…»

Боже мой, какая боль. Она стала для Макса такой же обузой, как для нее Ильзе? Покончить со всем, бросить на свалку? Прощай, твой Макс. И надо же именно в тот год, когда все и так шло вкривь и вкось, а сейчас всего лишь март. Собака отыскала под охапкой листьев ежа, заскребла лапами и залаяла. Она нехотя поплелась за Ритой, шагавшей твердо и энергично. Нет, она не станет ломать комедию. У них с Максом с самого начала все не заладилось. Уже само знакомство было болезненным, это случилось в тот день, когда Рита поехала в Кельн, без всякой видимой цели, просто потому, что бездействие означало смерть. Поезд проезжал через прекрасную местность вдоль Рейна, где она жила, когда была маленькой девочкой: юбка в складку, дневники, уроки игры на фортепьяно, любовные письма. За Буденхаймом был стеклянный завод Катарина, Катарина, подруга моя, где ты? Помнишь ли ты, как мы лежали на лугу и воображали себе, чем мог быть стеклянный завод? Это могло быть место, где жил заколдованный принц со своими зверями, а по вечерам сюда приходили заблудившиеся дочери угольщика и сначала готовили ужин и ночлег для себя, а только потом для зверей, и звери печально трясли головами и говорили: «Дукс!», а дочери угольщика проваливались через люк в подвал, пока не появилась одна, которая сначала позаботилась о зверях, прежде чем они отправились спать, и тут грянул гром, и сверкнула молния, стеклянный завод превратился в стеклянный дворец, и дочь угольщика стала там счастливо жить-поживать с принцем — Катарина, что сталось с маленькой девочкой и ее стеклянными мечтами? Стеклянный завод за Буденхаймом сделан из волнистого железа, а когда мы становимся старше, уже нет ни принцев, ни стеклянных дворцов, одни только удары грома.

В этих окрестностях Рита прогуливалась с Германом по виноградникам, она взобралась на спинку скамейки, а Герман пришил к подолу ее пальто кусочки норки, потому что самым модным этой зимой был фильм про Пирошку, а все девушки хотели выглядеть, как Анук Эме в «Мужчине и женщине», — с меховой опушкой по подолу. Тогда счастье длилось долго, целыми вечерами, теперь же минут пять-десять, когда мы занимаемся любовью молча, не разговаривая ни о чем.

В такси звучал Элтон Джон, «All quiet on the western front».[14] Рита попросила таксиста сделать крюк, чтобы дослушать песню до конца, но потом все же высадилась у своей любимой пивной, и все пошло как всегда. Там был маленький толстый поэт, весь в черном, они затеяли спор, кричали друг на друга, пили водку и чувствовали себя прекрасно.

Появилась Маша и продемонстрировала свои прекрасные груди, которые пришлись маленькому поэту как раз на уровень глаз, потому что Маша была под добрых метр восемьдесят. От нее пахло сотнями различных мужчин, а Рита послала всех мужчин к черту и захотела в Машины объятья, но для этого все они недостаточно напились. Рита переключилась на белый ром с сахаром и лимоном, им она напивалась мгновенно. Самое прекрасное в Маше было то, что она никогда не разговаривала, она просто всегда была тут, мягкая, шелковая, нервная, в руке бокал, а то вдруг внезапно исчезала, одна или с кем-нибудь, кто послал ей призывный взгляд.

Пришли двое музыкантов, эгоцентрик и экспериментатор. Эгоцентрик только что прибыл из Бразилии и настаивал на том, что ему одному удалось объяснить бразильцам, что такое танго. «Аргентинцам! — устало пробормотала Рита. — Танго — это Аргентина», а он заорал на нее: «Кто был там, ты или я?» — и поругался с маленьким поэтом относительно смысла абонемента на вечера солидарности в пользу Никарагуа. Музыкант-экспериментатор съел что-то некачественное, и его вырвало прямо на стол, после чего он выглядел так, как будто сейчас ударит эгоцентрика по морде. Рита очень надеялась на это, потому что в драках между друзьями было что-то освобождающее.

Маша удалилась с парнем, который обгорел в машине — на руках у него были толстые шрамы, поэтому он всегда носил рубашки с короткими рукавами, чтобы все их видели. За это Рита любила его, тут все было ясно и просто, и, кроме того, он был не в состоянии произнести ни одной разумной связной фразы. Пришел старик и с ним две девушки с запавшими глазами. У старика была пивная рядом с вокзалом, сегодня там выходной, и так как владельцы пивных не знают, что им делать по выходным, то обычно сидят в других забегаловках. Внезапно кто-то сказал: «А вот и Макс», и тут она впервые увидела его.

Тяжело дыша и цепляясь руками и ногами за землю, Рита взобралась вслед за собакой на склон холма. Та стояла, дружелюбно помахивая хвостом и удивляясь, почему хозяйка так медленно передвигается. На вершине холма Рита легла, выдохшаяся, на влажную мягкую землю, а собака лизнула ее в лицо своим теплым языком.

Они посмотрели друг на друга, он — длинный, худой и спокойный, и она маленькая и живая, а потом он сказал: «Знаешь что, мы оба должны уйти отсюда». Она сделала вид, что не слышит, потому что слова, о которых всегда мечтаешь и которые внезапно слышишь, вдруг кажутся просто глупыми. Вместо этого она пошла назад к стойке и попросила Лизу смешать водку с амаретто, Good mother называлась эта ужасающая смесь, и Лиза сказала тоже: «What's good about it» и «А ты сегодня вообще на это неспособна». Рита знала, что никогда и нигде ей не будет лучше, чем в этой убогой пивной с неоновым освещением, плохо вымытыми бокалами, с маленьким поэтом, поставившим пепельницу на голову эгоцентричному музыканту, и с музыкой, которую здесь слушали, это был как раз Лу Рид, он пел: «Please, say hello». Макс подошел к ней, стоявшей у стойки, и сказал: «Вот что, мне нужно уйти, встретимся в половине первого в „Старом Рокси“». Рита попыталась вспомнить, поцеловал ли он ее, вполне возможно, во всяком случае, ее сердце остановилось от светлой нежности к его горькому усталому лицу.

Она собралась с силами и пошла дальше. Собака растерянно прижалась к хозяйке, не понимая, почему та плачет. Неправда, что только большие катастрофы, такие, как война, пожар или рак, могут погубить нас. Сердце может разбиться и ясным мартовским днем, прощай, твой Макс. Против этого не существует никаких средств. Это было новое поколение, оно жестко расправлялось с запыленными чувствами, меж тем как Рита протащила через десятилетия свои выдохшиеся любови и нуждалась в них. Макс был на десять или двенадцать лет моложе ее, ему, конечно, легко было раскрыть окна и все выбросить, но попробуй это проделать, если тебе за сорок. «Проклятая свинья, — кричала Рита, — негодяй, подлец, кусок дерьма», — и пинала дерево ногой, пока ей не стало больно. Собака стояла в стороне с поднятым хвостом и прижатыми к голове ушами. Рита вздернула нос кверху и вытерла слезы рукавом. «Дерьмо!» — закричала она и опять пнула ногой дерево, прежде чем отправиться дальше.

Она пошла тогда в «Рокси», и это было ужасно. Один художник устроил перформанс, невероятно агрессивную историю: на больших мониторах показывали «На следующий день», из четырех колонок доносился грохот бомбежки. В середине помещения стояла проволочная клетка, в которой люди в оливковых униформах били дубинками по головам мужчин в голубых рабочих халатах. Головы скрывались под красными пластиковыми ведрами. На полу валялись осколки стекла, а рядом, во второй проволочной клетке танцевала обнаженная пара. Все, перед чем Рита испытывала ужас, происходило здесь, в этом помещении на паре квадратных метров. Внезапно снова возник Макс и обнял ее. Не в силах больше выдерживать это зрелище, Рита выбежала вон и спряталась в старой маленькой церкви напротив. Было уже больше часа ночи, но церковь была открыта — холодная, тихая и полная циничного отсутствия Бога. Рита зажгла все жертвенные свечи на боковом алтаре, и бродяжка, спавшая на последней скамье, посмотрела на нее с ужасом и перекрестилась. После этого Рита не вернулась в «Старый Рокси», а опять отправилась в свою пивную. На улице несколько панков выдергивали из земли свежепосаженные деревца и топтали их ногами, протыкали ножами шины прикрепленных цепями велосипедов, мочились на дверь дома. В тихом, ухоженном городке, где жила Рита, ей тоже всегда было страшно, но здесь все было ясно — скандал, насилие, агрессивность, явные, ничем не прикрытые, — с этим она могла справиться и чувствовала себя почти в безопасности.

Пивная была уже закрыта, но Рита знала дорогу, известную только завсегдатаям — через соседний двор, а затем через кухню. Лиза втянула порцию кокса, Маша и парень со шрамами заказали шампанское, маленький поэт уснул на полу. Том Уэйтс пел: «I never heard the melody untill I needed the song»,[15] а старик с запавшими глазами играл в задней комнате в биллиард против двух девушек. У бокового стола сидел калека, прислонив к стене костыли, и с закрытыми глазами пил чай. Лиза дала Рите еще водки, выключила музыку и поставила видео с Тиной Тернер и Дэвидом Боуи. Все стали смотреть, но Маша внезапно начала рассказывать о своих страхах и разбитых мечтах, маленький поэт проснулся и заплетающимся языком нарисовал мрачнейшую картину развития мира, а калека сказал: «Мне бы ваши заботы, мне, может быть, осталось жить три или четыре года, и я радуюсь каждой тарелке супа, которую еще могу съесть, не обделавшись сверху донизу». Тут они чуть не попадали со стульев от смеха, и калека тоже смеялся и кричал: «Прекратите, когда я смеюсь, у меня болят все кости, мне нельзя смеяться! И что тут, собственно, смешного, что я через три года умру?»

Пришел Макс, сел за пианино и стал играть, и все успокоилось и умиротворилось, и по кругу ходил косяк, совсем как в старые добрые времена, когда у нас не было других забот, кроме как покурить гашиша. Риту отпустило, она стала мягкой и спокойной и подумала: «Я никогда так не любила, как в это мгновение, но я не знаю кого». Около половины третьего зазвонил телефон, и Лиза сняла трубку. «Это Пит, — сказала она и прикрыла трубку рукой, — он опять хочет спрыгнуть с двенадцатого этажа». Маленький поэт подошел к телефону и сказал: «Пит, не дури, я сейчас возьму такси и заеду к тебе, о'кей?» Потом он еще немного послушал и сказал: «Знаешь что, не морочь мне голову!» — и положил трубку. «Если ты действительно приедешь, — говорит Пит, — то захвати с собой картофель-фри, гирос и пять бутылок пива», — объяснил он нам, и мы смеялись до полусмерти, а калека крикнул: «Трюк был супер, это мне нужно запомнить».

Собака наконец устала и еле тащилась рядом с Ритой, когда та пошла обратно в долину. Нужно было когда-нибудь все равно возвращаться домой, вечно убегать от этого письма не удастся. Оно было последним в длинной череде писем, они оба были маньяками переписки. Последние три года они писали друг другу через день о книгах и фильмах, о музыке, о своих наблюдениях, о людях, о мечтах и планах, о том, что происходило в их головах и на улице, и каждый раз, когда приходило письмо от него, ее муж улыбался и говорил: «Ты и твой Макс».

Однажды Макс поцеловал ее по-настоящему, они сидели втроем в пивном саду, с ним была отвратительная подружка, которую он задумал уязвить этим поцелуем. Он перегнулся через стол, взял в руки Ритину голову и поцеловал долгим и крепким поцелуем только лишь для того, чтобы разозлить свою подружку, но Ритино сердце забилось, и это ей понравилось.

Иногда они гуляли вдоль Рейна и рассказывали друг другу о себе такие вещи, которых никто не знал; они смотрели на корабли и чувствовали себя хорошо и легко. Все-таки это была любовь. Но без постели. Он не понял и написал ей это письмо. Дома Рита приготовила собаке корм из мяса, овощей, овсяных хлопьев и положила голову на письмо, лежавшее перед ней на столе. Вошел муж и пощупал ее лоб. «Заболела? — спросил он, и: — Температура?» «Нет», — сказала Рита, широко раскрыла окно и выпустила свою любовь. «Эта весна — весна распахнутых окон», — сказала она мужу, но он раскурил трубку и опять принялся за работу.

Через полгода она нашла в почтовом ящике конверт, надписанный тем же красивым почерком. «Рита, — писал он, — ты знаешь меня, я слишком быстрый, слишком горячий, слишком нетерпеливый. Конечно, ничто не прошло. Напиши скорее, твой Макс».

И в тот же вечер она написала Ильзе, что эта весна — весна распахнутых окон и туда вылетает все, что уже давно пропылилось и еле-еле живо, «как, собственно, и наша дружба, дорогая Ильзе, которая никогда не была дружбой, прощай, Рита». И только два или три года спустя она решилась опять заглянуть в пивную, и Лиза сказала: «Ты могла бы и раньше приходить совершенно спокойно, твой Макс здесь больше не бывает. Он женился и здорово растолстел, и знаешь, у него двое детей». Она постучала себе пальцем по лбу и нацедила Рите пива. Том Уэйтс пел «Heartattack and vine»,[16] а Лиза рассказала, что калека теперь сидит в инвалидном кресле и еду ему ставят на колени, а вниз он спускается только с чьей-нибудь помощью. Пит действительно выпрыгнул с двенадцатого этажа, а маленький поэт наконец-то лег на лечение, Маша уехала с каким-то типом на Ибицу, предполагают, что у нее СПИД, но никто не знает точно, а музыкант-экспериментатор играет теперь вместе с Брайаном Эно и наконец добился успеха.

За угловым столиком сидел музыкант-эгоцентрик, который сказал: «Привет, Рита, я рассказывал тебе, как я объяснил бразильцам, что такое танго?»

И Рита ответила: «Нет, расскажи».

ЗИМНИЙ ПУТЬ

Дорогой Альбан,

я теперь в Вене, где лютует январь, потому что мне захотелось убежать от тебя как можно дальше. Ты не сможешь найти меня и вновь околдовать своими светлыми глазами, своими длинными волосами и своей самоуверенной юностью. Рядом со мной злой, старый, печальный город, и я тоже злая, старая, печальная женщина, которая хотела бы обрести покой вдали от таких прелестных созданий, как ты.

Что ты натворил, Альбан?

Я пришла в такой восторг, когда впервые увидела тебя, пожалуй, больше, чем в восторг, — я была вне себя от страсти из-за твоей красоты. На тебе была зеленовато-белая рубашка в полоску и светлые брюки, твоя кожа была цвета бронзы; ты закинул обе руки за голову и поднял к солнцу свое лицо с высоким прямым лбом. Я смотрела на тебя, и вдруг ты открыл глаза — они были светло-серые, а волосы золотистые — ты улыбнулся и движением руки пригласил меня сесть за твой столик, залитый солнцем. Все остальные столики были заняты. Я села рядом с тобой, а ты опять закрыл глаза, и я испугалась, что мое сердце стучит слишком громко. Я заказала себе бокал сухого белого вина, а ты себе еще один кофе-эспрессо, и мы улыбнулись друг другу. Когда я была ребенком, мне подарили книгу о греческих богах, боги выглядели, как ты. Но они не двигались с такой грацией, как ты, — я хотела бы сидеть вот так вечно и изумленно разглядывать тебя, но ты расплатился, встал и уехал на своем велосипеде.

Я приехала сюда вчера поздно вечером, один друг предоставил в мое распоряжение свою квартиру. Мне нужно, Рудольф, сказала я ему по телефону, мне нужно пару недель побыть совсем одной, поверь, речь идет о жизни и смерти. Рудольф играл в Мюнхенском театре, его квартира в Вене была свободна, и он хорошо понимал дам, у которых речь шла о жизни и смерти. Рассказывай, сказал он, но что тут было рассказывать? Что я каждый день стала приходить в кафе, лишь бы увидеть тебя? И действительно, ты всегда был там, чаще всего окруженный друзьями, иногда один, мы кивали друг другу, как старые знакомые, и твой образ с тех пор был постоянно со мной. Кто-то позвал тебя: «Альбан!» — так красота обрела имя. Вчера мне пришлось долго звонить консьержке, у которой были ключи Рудольфа. Да-да, господин Рудольф предупредил меня, но вы приехали поздно, и, конечно, в квартире холодно: мы не включаем отопление просто так. Четвертая лестница, третья дверь, и всегда хорошенько закрывайте ее.

Квартира Рудольфа — это невероятная мешанина из старой мебели, прекрасных картин и всевозможного хлама, вроде бесчисленных индийских подушек и пачек старых театральных программ. От люстры с пестрыми лампочками, висящей высоко под потолком, исходит отвратительный свет; кровать гигантских размеров, слишком мягкая и глубокая; письменного стола нет. Как холодно! В кухне можно включить газовый бойлер, он опасно ревет и шумит, зато потом становится немножко теплее, но в первый день пришлось засунуть под одеяло обернутую в скатерть кастрюлю с горячей водой, чтобы согреть ноги. И я лежала в темноте этой чужой квартиры, наполненной незнакомыми мне шумами и запахами, в городе, где я прежде никогда не была, — и это все лишь бы сбежать от тебя, Альбан!

На четвертый или пятый день ты подсел ко мне, и мы поговорили о музыке. Раньше ты был пианистом. «Был? — спросила я. — Тебе ведь от силы лет двадцать пять».

«Двадцать четыре», — засмеялся ты, но играть на рояле перед публикой не доставляло тебе удовольствия. Концерты, черные костюмы, праздничная суета — все это тебе не годилось, ты хотел бы играть только для себя. Лишь изредка ты принимаешь выгодные предложения как музыкант, но большей частью нанимаешься на временную работу официантом в пивные.

Я была почти вдвое старше тебя и как раз начала учиться играть на фортепьяно. «Я хотела бы научиться играть что-нибудь из Шуберта», рассказывала я тебе слегка смущенно. Но ты не посчитал это сентиментальным, наоборот, чудесным, и захотел тут же дать мне урок. Меня это страшно испугало, потому что ты и так привнес столько беспокойства в мою душу, что большей близости я бы не выдержала. Ты был просто слишком красив, Альбан. Я не знаю, как это тебе объяснить. Ты был само совершенство. Молодой, обворожительный и веселый, ты продемонстрировал мне все то, что я в себе уже потеряла, и мне было невыносимо находиться рядом с тобой.

Но было так же невыносимо существовать без тебя. Ночами я садилась на свой велосипед и ездила к твоему дому. Я прислонялась лбом к стене и чувствовала, как стучит за камнями твое сердце, и у меня не было сил оторваться. Однажды кто-то спросил у меня: «Вам нехорошо?» Я в ужасе очнулась: я сидела на велосипеде, прислонившись к твоей стене, к тебе, и спала.

Мое первое утро в Вене отвлекло меня в той степени, как я этого желала. Я должна была выйти за покупками: где тут продают молоко, где хлеб, куда идти — направо по улице, вниз или налево? Где почта, где почтовый ящик? Где я могу купить план города, центр далеко или близко? Где можно позавтракать и как обходиться с австрийскими шиллингами? Какую газету здесь обычно читают?

Я почти смогла забыть тебя, но вдруг в неопрятном кафе, куда я зашла, большом, как вокзал, со слепыми зеркалами, грязным биллиардным столом и зевающей желтоволосой кельнершей с испорченными зубами, я внезапно ощутила такую тоску по тебе, по твоей невозмутимой манере сияя входить в любое помещение и наполнять его жизненной силой и радостью, что почувствовала себя совершенно несчастной и заплакала. Я выпила кофе с молоком, из музыкального автомата доносился голос Фалько, который недавно сказал в одном интервью: «Мы всегда первые, даже в том случае, если мы сзади, то мы первые от конца!»

Здесь читают «Кроненцайтунг», Альбан, и это очень странно, когда не знаешь ни одного имени из тех, что там упоминаются. В свое первое утро в Вене я сидела с ничего мне не говорящей газетой, объятая смертельным одиночеством, уставившись на строчки и думая: Альбан, Альбан, Альбан.

Мои покупки отвлекли меня. Но щит на одном уличном перекрестке опять напомнил о тебе. Там было написано: «Пожалуйста, переведите слепых через улицу». Ты бы не успокоился, пока бы не нашел слепого и не перевел его через улицу. «Приказ есть приказ!» — сказал бы ты и засмеялся. Я знаю тебя только смеющимся — до того единственного случая, из-за которого я так далеко убежала — сюда, в этот засыпанный снегом город, в котором сегодня минус двадцать два градуса. Мое сердце еще холоднее. Дома высокие и старые, и у меня такое чувство, что где-то за гардинами стоит кайзер Франц-Иосиф и неодобрительно смотрит на венцев, на многочисленные собачьи кучки и озлобленных пенсионеров, наглых юнцов и бранящихся баб, и ему хочется еще немножко поуправлять ими и все исправить.

На моей улице — теперь это и моя улица — имеется мебельный магазин г-на Казбунда, мясная лавчонка, где, вероятно, торгуют кониной, и какой-то магазин кишечных оболочек Цеппельцауэра — не знаю, что бы это значило. В Австралии, сообщило радио, по-прежнему стоит изнуряющая жара, температура выше сорока градусов, акулы вконец обнаглели и уже нападают на пловцов. В Вене, напротив, в последние дни замерзли двенадцать человек, большей частью на пути из пивнушек домой, о чем было сообщено совершенно бесстрастно. В витрине кафе «Демель» до сих пор красуются рождественские ясли, правда, с розовыми пуделями из сахарной глазури вместо вола и ослика.

Однажды ты предложил мне совместную прогулку. Мы поехали на пароходе через Рейн, и я все время раздумывала над тем, было ли в том, что со мной произошло, нечто чудесное или, наоборот, тягостное и мучительное. Итак, я сгорала от любви; после всех многочисленных любовных и супружеских историй вдруг появляется прекрасное грациозное дитя с легкой походкой и превращает в полный хаос то, что я давно уже упорядочила в своих чувствах или за ненадобностью выбросила вон.

Эта прогулка дорогого стоила. Мы пили вино и запели: «Не знаю, что стало со мною, душа моя грустью полна», когда пароход проплывал мимо Лорелеи, но нам не было грустно, мы засмеялись и положили руки друг другу на плечи. Мать и сын? Что могли подумать люди? Тебе было хорошо со мной, а я — я любила тебя так глупо и нелепо, как Густав фон Ашенбах, которого любовь в Венеции к мальчику Тадзио привела к смерти.

На блошином рынке я купила себе чашку, на которой было написано: «Уголь — штучка дорогая, ты не жги его играя», а также старинную печатку для писем с твоими инициалами А. В. Не знаю, для чего я это сделала, но я все время разглядывала ее и с силой прижимала к своей руке, так что буквы А. В. врезались в мякоть ладони и какое-то время их можно было видеть.

«Анальному сексу — да!» — написано на стене, на которую я всегда смотрю, выходя из дома; рядом находится винная лавка, на каменном портале которой выдолблено: «Наши вина драгоценны».

В соборе Святого Стефана я зажгла свечи, а потом отогрелась в кафе «Шварценберг». Какой-то мужчина отвратительно играл на рояле искрящиеся вальсы, подпевала скрипка, но никакого скрипача не было видно: звуки скрипки раздавались из маленького электрического ящика. Через Шубертринг, мимо площади Бетховена, через переулки Малера, Канта, Фихте я прибежала в мой странный дом и включила радио. Мужской голос пел: «Что делает воскресенье действительно воскресеньем, так это ромовая баба, ромовая баба». И все же, Альбан, конечно, мне хотелось бы представить нашу любовную историю. Но не такую. Не с этими унизительными двадцатью с лишним годами между нами. Сейчас мне хотелось бы лишь время от времени быть подле тебя и вновь заряжаться тобой, да, рядом с тобой я чувствовала себя красивее и моложе, твоего излучения хватало для нас обоих, и твой беспечный флирт доставлял мне удовольствие. До поры.

Идет снег. Чайки падают с неба с замерзшими крыльями, на носах ледяные сосульки. В Париже по ночам открывают в метро шахты для ночлега бездомных. Такой зимы в Европе давно не было. Мне вспоминается сцена из «Последних дней человечества», где дети просят у матери поесть, а та отсылает их к отцу, который где-то пропадал пять часов, пытаясь что-нибудь раздобыть. Отец наконец возвращается, и дети кричат: «Отец, дай хлеба, дай хлеба!» Но отец показывает им пустые руки, смеется и говорит: «Дети! Прекрасные новости! Россия умирает с голоду!» Я никогда не видела тебя зимой, не знаю тебя в пуловерах, с высоко поднятыми плечами, в толстых пальто. Ты — это лето, то единственное лето, которое у нас было, и в то лето я бродила там, где был ты, чтобы издали увидеть твою загорелую кожу, твои белые рубашки.

По телевизору идет передача о Глене Гулде. Помнишь, как мы вообразили себе сценку на небе, если таковое вообще существует: Бог сидит у ног Глена и слушает его. Если у Бога есть уши, чтобы слушать. Я иду по Вене, как если бы я шла с тобой, Альбан. Здесь жила Ингеборг Бахман, там — Моцарт, который был немногим старше тебя, но не гнушался играть перед придворными. Я должна тебе кое в чем признаться, Альбан. Уже давно я решила про тебя: характера у него нет. Тот, кто так легко отбрасывает от себя музыку, — что он за человек? Ты никогда не был действительно серьезным, ничего не читал, никогда не был пунктуален, ты слишком много пьешь, причем начинаешь с раннего утра. Я очень давно увидела, что твое обаяние, твоя нежная красота, твои захватывающие дух хладнокровие и приспособляемость, — все это, возможно, недолговечно, всего лишь на одно лето. Я уверена, что так оно и есть. Ты очень скоро станешь обычным, таким же, как все, но в это лето вокруг тебя была аура бессмертия. От тебя исходило нечто цветущее и увлекающее, это захватило и меня, и я была в то лето почти молодой, почти красивой, совершенно определенно очень счастливой с тем печальным предчувствием, которым бывает окрашено счастье, если твердо знаешь, что никакого счастья нет.

Через покрытый глубоким снегом Бурггартен я прошла к Художественно-историческому музею и в его залах, огромных, как вокзалы, была ошеломлена обилием тьеполов, тицианов и тинтореттов, ангелами, младенцами Иисусами и толпами богов, но никто на этих картинах не был похож на тебя, хотя твое лицо принадлежит именно этой стране — Италии — и именно этим эпохам.

Я охотно показала бы тебе в десятом зале Брейгеля. Но ты из тех, кто небрежно скользит взглядом по любой картине и тут же решает, хороша она или плоха. Ты должен был бы увидеть, как каменотесы падают на колени перед королем, перед тем, по чьим бархатным ручкам можно понять, что они никогда в жизни не работали, а в противовес — их руки! Ты должен был бы увидеть крестный путь Христа, который Брейгель, естественно, переносит в Нидерланды: на Голгофе стоит ветряная мельница. Нужно постараться, прежде чем обнаружишь Христа среди всех этих толп крестьян, ремесленников и торговцев, и тут выясняется: никто на него не смотрит! Они заняты своими делами, а он несет свой крест, не замечаемый ими. Ни у одного человека нет ни времени, ни желания всмотреться в него, и глядит на Христа только ландскнехт с копьем, которым собирается пронзить его бок.

Знаешь ли, Альбан, если бы мы оба были первыми и единственными людьми на свете, как бы мы любили друг друга! Но я тащу за собой свою историю, а ты себя в свои двадцать четыре года уже ничем не затрудняешь, ты заметил, что красив, и считаешь, что этого достаточно. Помнишь, как мы с тобой однажды ужинали в кафе, а старик играл на арфе? Он посмотрел на тебя таким же взглядом, что и я, его и мои глаза встретились, и мы, полные тоски, поняли друг друга: какое прелестное дитя! Как длителен был наш с ним жизненный опыт и как быстро все закончится для тебя!

Я была в опере, конечно, на «Травиате». Я иду по следам историй вроде нашей, Альбан, все они должны доказать мне, что подобная любовь невозможна. У Виолетты и Альфреда нет никаких шансов, и я бы, конечно, опять расплакалась, если бы за мной не сидели в золотом бархате две ужасные венские дамы и не шушукались: «Да, этот Каррерас, он только петь и умеет!» В опаснейшие моменты нас всегда спасает банальность. Когда ты захотел поцеловать меня после того ужина, у меня вдруг упала серьга, мы одновременно нагнулись, стукнулись головами и засмеялись. Я не хотела целовать тебя, Альбан, я хотела смотреть на тебя и любить тебя, а больше всего на свете я хотела бы посадить тебя под стекло, чтобы ты не испортился так быстро.

В церкви Святой Марии от ангелов старик мыл кафельный пол, когда я вошла туда из оттепели в своих грязных сапогах. Я помедлила у двери, но он сказал: «Входите, дорогому Господу Иисусу Христу это не причинит вреда, он смотрит прямо в сердце, а не на ноги». Я бы очень хотела, чтобы ты, Альбан, был тем человеком, которому я могла бы это рассказать, но ты не таков. Ты поверхностный и ускользающий, ты не умеешь слушать, и тебе нравилось смущать меня. Когда я это поняла, больше тебе это не удавалось. Чем дальше я внутренне отходила от тебя, тем охотнее ты старался приблизиться ко мне. А теперь ты внезапно возжелал меня, Бог ты мой, потому что ты хочешь иметь всех, потому что все хотят тебя и потому что это означает не что иное, как очередную победу.

В Вене, пожалуй, нет ни сантиметра земли, не обагренного кровью. Даже в церквах развешаны военные вотивные доски: «В память об Императорском королевском конном артиллерийском полке и его погибших в 1850–1918 гг.», «Памяти Императорского королевского драгунского полка имени императора Франца I и его павших в 1768–1918 гг.», «На вечную память об уланском полке № 1 и его погибших в 1791–1918 гг.» Нобелевскую премию этому городу Вене за уныние, поражение, тоску! Я рада, что приехала именно сюда, как смогла бы я вынести что-либо веселое после этого лета с тобой!

Чем я занимаюсь целый день? Я гуляю по холодному городу, время от времени отогреваюсь в кафе, захожу в церкви, в музеи, размышляю, не размышляю. Однажды в конце лета я вдруг ощутила такую потребность увидеть тебя, что у меня — а это случилось в центре города — от муки брызнули слезы из глаз: только один взгляд на него, только увидеть, как он движется, — и в это самое мгновение я действительно увидела тебя, выходящего из модного магазина с тесно прижавшейся к тебе молодой девушкой. Я втянула тебя в себя глазами, я вдоволь нагляделась на тебя. Нет, молодая девушка не мешала мне, я не ревнива, ничего не хочу от тебя, лишь бы ты был, был таким, как тем летом. Теперь, Альбан, ты меня больше не интересуешь. Ты был самой сильной, самой страстной и самой краткой любовью в моей жизни. Может быть, и последней, но я не задумываюсь об этом.

В трескучий мороз Венское Центральное кладбище — это большой тихий парк, по которому шмыгают зайцы. Один раз в год кладбище закрывают для родственников и предоставляют для охоты в распоряжение «верхней тысячи» — с покоем для усопших покончено, а зайцев, фазанов, диких кошек и косуль ждет смерть. Я была в еврейской части кладбища и видела косулю, стоящую на могиле Шницлера. Она смотрела на меня серьезно и безбоязненно, я бы с удовольствием покормила ее, но у меня в руках была только охапка покрытых снегом цветов, украденных со всех свежих могил, их я хотела отнести тому, кому они полагались, — Шуберту. Я долго простояла перед его могилой и пропела себе и ему все, что еще помнила из него наизусть, и мне очень бы хотелось, чтобы ты был рядом, твоя рука в кармане моего пальто, запах миндаля, исходящий от тебя, твой голос, который поет вместе со мной. Я романтична, да, но не настолько, чтобы поверить твоим любовным клятвам, Альбан, или захотеть им поверить. Я была в ужасе и испуге из-за твоей выходки на концерте, когда ты внезапно во время исполнения музыки положил руку мне на колено и сказал: «Теперь ты никуда не денешься и выслушаешь меня. Я люблю тебя. Мне безразлично, кому сколько лет, я люблю тебя».

«Наш Бог самый могущественный!» — написано на черном, безымянном, ничем не украшенном надгробном камне, такое впечатление, что здесь похоронен бродяга. Мария Анценгрубер, мать поэта, лежит неподалеку отсюда и терпеливо сносит раздающийся каждые десять минут грохот трамвая № 71 на пересечении Главной улицы и Зиммеринга. Сам король поэтов красуется на главной аллее, на его мраморной голове сидят ищущие пропитания вороны.

Две женщины стояли перед могилой с надписью: «Здесь покоится с миром господин Антон Шрайбер, начальник Главного императорского королевского линейного управления по продовольственным налогам, на пенсии. 1839–1901».

«Вот-вот, — сказала первая с венским выговором, — что есть человек? Да ничто». А вторая добавила: «Иной воображает о себе Бог весть что, а в конце получает всего лишь могильный камень».

Посещение кладбища, где заканчиваются все любови, что бы там ни утверждали поэты, взбодрило меня, и вечером я пошла в Бургтеатр; там я посмотрела невыносимый фарс, где Паула Вессели возникала из люка, «как символ надежды», произносила пару патетических фраз и после каждой реплики быстро закрепляла свои зубные протезы. Через взятый напрокат бинокль «Made in USSR» я видела ее увядшее лицо, а в конце пьесы все запели: «Маленький бог любви все шутит с нами свои шутки, едва коснется сердца он, как упорхнет через минутку».

Я начинаю забывать тебя, Альбан. Я снова весела. Этим летом я еще раз влюбилась так, как это возможно только в ранней юности, но я не попалась на эту удочку. Я не поверила тебе. Я вовремя ушла. Почти вовремя.

Спустя много лет я снова посмотрела по телевизору феллиниевский «Амаркорд», это фильм, который начинаешь понимать только с возрастом, когда все в жизни обретает иную ценность. Аурелио и Миранда, родители героя, сидят за завтраком, и Аурелио говорит: «Каждый раз, когда я вижу яйцо, я могу рассматривать его часами и всегда спрашиваю себя, как это природа смогла создать такое совершенство». А Миранда мягко отвечает: «Но ведь природу создал Бог, Аурелио, а не такой дурак, как ты».

С таким вот Аурелио я бы хотела стариться, но не с таким баловнем богов, как ты. Я хотела бы состариться. Я бы не хотела быть молодой рядом с тобой, этому меня научило прошедшее лето. И как тихо сидит Аурелио и поглаживает рукой скатерть, когда Миранда умирает… это любовь, Альбан, а не твое горячее дыхание. А не твои слезы, твои письма, твоя борьба за женщину впервые в жизни — и это ты, по которому женщины сходили с ума. А та, которая, как тебе кажется, любит тебя, почему она не хочет? Смешно. Ты выглядел злым-презлым, грубым и глупым, ты не мог понять, что существует любовь, которая не имеет права быть взаимной.

В театре «Метрополь» артисты выступали в рамках народных требований против осушения болот и строительства гидроэлектростанций под Хайнбургом. Прибыли борцы за болото, которые даже при таком холоде сначала терпеливо ждали снаружи; они вошли в жарко натопленный театр в своих парках, перуанских пуловерах со звериными мотивами и шапках с вязаными наушниками, с сумками из джута, бакенбардами и мудрыми улыбками, прославляемые, как последние на земле герои. Они пили из всех рюмок подряд и заставили уважать себя. Я позавидовала их ангажированности. Кроме моих собственных дел, меня ничто не могло взволновать. В Новой галерее в Штальбурге, в запущенных окрестностях Вены, висят на гигантских стенах прекраснейшие картины — тихие коричневые пейзажи Каспара Давида Фридриха, внутри которых я бы хотела очутиться и немножко прогуляться, чтобы потом исчезнуть вдали; прерафаэлитская «Медея» Ансельма Фейербаха и два его автопортрета: на одном — неприветливый вспыльчивый человек с бородавкой на левой щеке, на другом красивый художник с подкрученными усами и тлеющей сигаретой; он выгодно изображен с правой стороны, без бородавки. Против всякой логики обе картины повешены далеко друг от друга, поэтому их не удавалось сравнить, хотя было бы забавно. Здесь же висят сценки Макса Слефогта, как бы вышедшие из драм Шницлера, автопортрет Ван Гога с колючими глазами и его зеленая-презеленая картина с красными маковыми точками — «Долина Овера»; а вот и Сегантини, которого я так давно искала: «Плохие матери». Широкая равнина, снег, темно-синие силуэты гор, пара вершин освещена солнцем. На заснеженном поле — дерево, склонившееся под ветром, ясно чувствуешь, как холоден этот ветер; в ветвях женщина с обнаженной грудью, шлейф ее волос запутался в сучьях, у груди лежит ребенок, но она не поддерживает его руками. Это сюжет одной из буддистских легенд: детоубийцы должны, бредя по снежным полям, кормить своих детей.

Картина причинила мне боль, и в тот вечер я подцепила одного художника в кафе «Хавелка». Его звали Эдмонд, и он, не переставая, рассуждал о разных периодах своего творчества. Картины, которые он мне показал в своей мастерской, мне не понравились, но у Эдмонда были красивые руки, и я провела с ним два дня и две ночи — теперь я даже не могу вспомнить адрес. Его фамилию мне и в голову не пришло спросить.

Ты захотел, чтобы я осталась с тобой после концерта. Что ты себе вообразил, Альбан? Завоевать меня? Одержать победу? Когда мне было двадцать четыре, была ли я такой же беззаботной и самоуверенной? Да, вероятно. А что любовь может упорхнуть прямо из постели, ты еще поймешь. Я не хочу тебя. Я не хочу тебя больше видеть. Ты должен остаться для меня прекрасным.

Тот, кому удастся пробиться сквозь дождь со снегом через Волльцайле до Старой ратуши, найдет на Випплингерштрассе, третья лестница, Музей австрийской борьбы за свободу. Ради маленькой скромной выставки сюда были любовно доставлены экспонаты австрийского движения Сопротивления против фашизма. Листовки, нелегальные печатные машины, вмонтированные в туалетные шкафы, наклейки, плакаты, газеты, фотографии — и страшные документы из концлагеря Маутхаузен: крошечные поделки женщин, книжечка в форме сердца с вышитыми изречениями Фридриха Энгельса: «Свобода — это осознанная необходимость», шахматные фигурки из хлеба, кольца из ниток, тайные поздравительные открытки для заключенных, у которых был день рождения. Альбан, мы с тобой — маленькая часть мира, окруженная большой историей, и наша история — самая смехотворная из всех.

Развешанные на стенах фотографии показывают нам известных изгнанников Австрии — Фрица Кортнера, Фреда Циннемана, Макса Райнхардта, Отто Премингера, Йозефа Рота, Стефана Цвейга, Лотту Леманн, Рихарда Таубера, Оскара Кокошку, Музиля, Верфеля, Шенберга, Хорвата, Поппера, Канетти, Бруно Вальтера — этому нет конца, и не попадалось ли тебе на глаза письмо, адресованное одному гарнизонному священнику из района Вена-1, Альбан? Рано утром, 7 февраля 1945 года в 4.30 за ним заедут, должны состояться девять казней, на которые отводилось полтора часа. Если он один не справится, его преподобие Виммер может помочь ему с последними словами утешения.

7 февраля — день твоего рождения, Альбан, но ровно двадцать лет спустя. В твоей жизни не было ни войны, ни лагерей, ни голода, ни гонений. Ты сын богатых родителей, окруженный поклонением, высокоодаренный любимчик богов, которому все удавалось, который получал все и все с легкостью отбрасывал. Здесь, в этом музее, моя любовь к тебе преобразилась в отвращение, почти в омерзение, хотя ты тут совершенно ни при чем: моя антипатия к тебе так же иррациональна и необоснованна, как и моя прежняя склонность. Это все мои проблемы, Альбан, а не твои. Скоро ты не будешь иметь к этой истории никакого отношения.

Я была не единственным посетителем этого маленького кабинета ужасов и выживания. Как раз когда я собралась уходить, вошел некий господин в мехах и спросил кассиршу: «Здесь должны быть абажуры из кожи евреев, есть у вас что-нибудь подобное?» Ты был когда-нибудь в Вене, Альбан? Пойди на Домштрассе, 5, где жил Моцарт и где он написал «Фигаро». Пройди через задний двор вверх по жалкой лестнице, через холодную сырую лестничную клетку на первый этаж. Я не знаю, как живешь ты, но могу с легкостью представить себе пронизанную светом великолепную, элегантную квартиру, твой рояль стоит, вероятно, посередине комнаты, а твои дорогие рубашки валяются на полу. Я бы с удовольствием разок побывала в твоей квартире, но без тебя.

Моцарт вместе со своей семьей занимал пару маленьких темных смежных помещений с деревянными полами. Выставлены две монеты: они принадлежали ему, их нашли закатившимися между досками пола. Лучше бы он купил на них хлеба! На стене висит листок бумаги — ноты, и нежным, изящным почерком Моцарта приписано: «Это изображение чарующе прекрасно, такого еще не видели глаза, я чувствую, я чувствую, как этот кумир наполняет мое сердце новым волнением!»

Наша история преследует меня, Альбан. Этот текст, как нарочно, напоминает мне, что ты был тем кумиром, которым я восхищалась. Но у меня нет никакого желания идти ради тебя сквозь огонь и воду, выдерживать из-за тебя испытания, мне нужен только образ, в боге я не нуждаюсь, боги так недолговечны, а Царица ночи — это я сама.

В мае 1917 года Лев Бронштейн в кафе на Херренгассе оторвался от шахматной доски, чтобы уже в качестве Троцкого организовать русскую революцию. Это теперь уже не то старое кафе «Централь», но оно до сих пор прекрасно своим высоким светлым прозрачным куполом, под которым, однако, сейчас сидят не те люди — нет здесь больше Петера Альтенберга, так любившего женщин. За соседним столом сидела молодая пара. Когда я уходила, он как раз уныло говорил ей: «Ну почему же?» — и она ответила: «Ты мне просто надоел!»

Вечером я пошла в Оперу и посмотрела гастрольный балет — это я-то, которую балет совершенно не трогает, но знаешь, что меня интересовало? Рудольф Нуреев. Когда я увидела его впервые — я тогда сама была еще молодой, — он произвел на меня такое же впечатление, как и ты, правда, не столь сильное, потому что я видела только его фотографию, ты же был живой: это дикое лицо, светлые глаза, чувственный рот, сильное прекрасное тело. Я была очень взволнована и пылко влюбилась в него, а теперь мы оба состарились, и он танцевал во время моего зимнего путешествия, 27 января, в день рождения Моцарта. У меня было хорошее место, и мое сердце сжалось от печали, когда я увидела, как он мучился, что пропала легкость, с каким напряжением он танцевал. Его волосы поредели на затылке, его лицо все еще дикое, но само зрелище прыгающего туда-сюда сорокасемилетнего мужчины в колготках было прямо-таки комичным. И тем не менее он до сих пор грациозен и излучает достоинство, и после всех этих лет я осознаю, как сильно была влюблена в него. С тобой же после трех-четырех месяцев я уже ничего не понимаю и спрашиваю себя: что это было? И почему? Может быть, меня делает больной один лишь вид совершенной красоты? По улицам навстречу мне непрерывно движутся чужие судьбы, но все они отвратительны: слишком толстые молодые девушки, озлобленные женщины, проигравшие мужчины, люди с изуродованными ступнями и в толстых очках. Да, красота делает меня больной и наполняет тоской. Ради красоты я готова пожертвовать опытом и разумом.

Четыре недели пробыла я в Вене и в последнюю прогромыхала на метро по бетонной трубе на другой берег Дуная и погуляла по заброшенному пляжу для рабочих. Дощатые ларьки, полуразвалившиеся садовые домики — это место, где человека убьют, или он сам умрет, и никто этого не заметит, и прежде, чем покинуть Вену и возвратиться в мой город, который также и твой, я хотела нанести еще один визит.

Я поехала на Кеттенбрюккенгассе — улицу ремесленников с маленькими лавчонками, темными низкими домами, сырыми стенами. На доме № 6 висит кусок картона, на котором от руки написано: «Шуберт, 2 этаж». Как если бы он все еще там жил. На втором этаже на двери указано: «Комната, где жил и умер Шуберт». Шуберт. Когда я позвонила, было уже около четырех часов вечера темно, мертвая тишина, долго не отворяют. Наконец мне открывает усталая женщина с одной рукой. Она ест бутерброд и быстро прячет его, когда я вхожу, включает свет, закрывает дверь и пробивает в кассе дешевый входной билет. «Посмотрите только, — говорит она, — вы единственная за последние две недели». Три крошечных помещения, пара гравюр на стенах, витрины с нотами. Табличка поясняет, что Франц Шуберт въехал сюда 1 сентября 1828 года к своему брату Фердинанду в качестве так называемого «сухого жильца» в квартире не было воды, что понижало плату. Здесь он написал «Зимний путь», здесь он умер в ноябре 1828 года, ему был всего тридцать один год, Альбан, ненамного больше, чем тебе. Прости, что я все время возвращаюсь к этой мысли, но я вовсе не думаю, что ты жив только потому, что не способен на крайности. Живи себе. Старей и становись таким же банальным, как мы все, «лето богов» у тебя уже было. А у этого, кто умер тут, не было. У него не было ничего, кроме музыки. «Дорогой Франц, я болен», — пишет он Францу фон Шоберу, своему единственному другу, 12 ноября. Письмо висит здесь. Семь дней спустя Шуберт умер, и на его могильной плите изолгавшиеся венцы написали: «Здесь музыка похоронила не только свое богатство, но еще более прекрасные надежды». Да-да, надежды. Вэрингское кладбище ликвидировано, могилы Шуберта больше не существует, а на Центральном кладбище, где увядают мои украденные цветы, всего лишь памятное место. Я подумала о могиле Рафаэля в Риме, на которой написано на латинском языке: «Здесь покоится тот самый Рафаэль, которому природа завидовала, когда он жил. Теперь же, когда он умер, она оплакивает его».

Избранники богов, они прекрасны своим талантом, тем пламенем, которое горит в них. Ты, Альбан, всего лишь красив. Кто заплачет по тебе?

Хранительница комнаты умершего вздыхает и смотрит из окна на дождь. «Шуберт, — говорит она, — именно Шуберт, которого я совсем не люблю. Мой бог — Бетховен. А где я сижу? У Шуберта, изо дня в день».

Я пешком возвращаюсь в мою странную квартиру по переулку, где жил Шуберт, мимо магазина косметики фирмы «Pferde-mark», лавки таксидермиста с его жуткими экспонатами, магазинчика мясных копченостей, «Дома карнизов», не знаю, что это могло бы означать. Здесь располагалось также музыкальное издательство «Фортиссимо», лавка «Все для рукоделия», магазинчик по продаже тропических фруктов по сниженным ценам. Внизу у реки, тоже носящей имя Вена, стоит дом, окрашенный в светящийся розовый цвет, а на нем надпись в стиле граффити: «Первый венский дом гомосексуалистов и лесбиянок». Ах, Шуберт. «Мой друг, спокойной ночи, пишу я на стене, чтоб видел ты воочию: все мысли о тебе, все мысли о тебе».

Феликс Надар в 1861 году сфотографировал парижские катакомбы — это были первые снимки при искусственном освещении за двадцать пять лет до официального изобретения фотографии. Эти работы можно было посмотреть, когда я была в Вене. Несколько фотографий показывают сточные каналы под Парижем, но большей частью ужасные нагромождения костей и черепов — останки людей, свезенных с бывших кладбищ, умерших в тюрьмах, погибших во время войн и революций, — они лежали штабелями или были выложены в страшные узоры. Фотографируя, Надар использовал кукол, на этих снимках они «работали»: с одной стороны, показывали соотношение между размерами человека и этими гигантскими горами костей, а с другой — потому что ни один живой человек в принципе не смог бы вынести это зрелище и потому что никто не простоял бы там неподвижно необходимые для экспонирования двадцать минут — это могут только мертвые. «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались»,[17] — написано под одной из фотографий цвета сепии.

Утешившись, я уезжаю назад, домой, Альбан, ты больше не увидишь меня, ты — прекрасное дитя среди всех этих мертвых. Ты несчастен, ты говоришь, что любишь меня. Когда мне было двадцать четыре года, я тоже говорила подобные вещи. Они забываются. Любовь длится всегда лишь мгновение.

СЕРДЦЕ РАЗМЕРОМ С КУЛАЧОК

ЛИЗА

Лиза поехала в Северную Италию, в дом своих друзей, чтобы немного побыть одной — поразмышлять и дождаться мужа. Дождаться его звонка, или письма, или, может быть, приезда, как он это неопределенно пообещал, да, дождаться наконец ясности: действительно ли после восьми лет совместной жизни в ней до сих пор присутствуют любовь, печаль, желание близости.

Дом был практично и уютно обставлен, душ работал, камин хорошо тянул, постель оказалась не слишком мягкая, и было прекрасно приехать одной и все открывать для себя самостоятельно. Ей всегда казалось ужасным разглядывать квартиру, когда владельцы стоят рядом и говорят: «Здесь мы убрали стену», или: «Эту вазу Ута вылепила сама», или: «Здесь должна еще стоять софа». Квартира достаточно рассказывает о людях, которые в ней живут, Лиза не нуждалась в пояснениях. Искушение позвонить Рихарду, чтобы сказать: «Я уже здесь», было велико, но еще сильнее было желание, чтобы позвонил он сам и спросил: «Ты уже там?» Он, конечно, не позвонил. Лиза прогулялась по местечку, которое с косогора, где находился дом, выглядело красивее, чем было в действительности: дома разваливались, пахли сыростью, в коридорах лежал мусор, худющие кошки шныряли по осыпающимся лестницам. На пластиковых веревках висело пестрое белье, а по узким переулкам колесили подростки на тяжелых мотоциклах. Лиза задумалась, откуда у молодежи из такого бедного городка такие дорогие машины, каждая из которых стоит около 10 000 марок и имеет скорость 200 километров в час. К чему все это? Чтобы пугать людей, давить кошек, по вечерам превращаться в нечто иное, чем монтер, пекарь или повар? Толстый деревенский полицейский с красным лицом стоял на углу и кричал: «Пять тысяч!» — если кто-нибудь опять катил без шлема, или: «Двадцать тысяч!» — если ехали слишком быстро, но подростков это совершенно не смущало, и с девяти вечера они с грохотом мчались мимо него от Виа Регина до Виа Милитаре и обратно через Виа Рома, а толстяк размахивал блокнотом и карандашом, делал себе пометки, записывал штрафы в лирах и на следующий день со всей строгостью раздавал штрафные квитанции. На залитой светом спортивной площадке отцы этих диких сыновей — строители, мясники и лесорубы — по вечерам играли в футбол, в единственной пивнушке грохотал музыкальный автомат и хихикали девушки.

Лиза смотрела на все это, была рада, что не принадлежит этой жизни, но втайне опасалась окончательно потерять контакт с людьми. Ей становилось все сложнее выносить их, в присутствии людей, которые с ней заговаривали, она покрывалась потом, по-настоящему хорошо ей было только тогда, когда она была одна. Одна или с Рихардом. Но в последнее время он уклонялся от общения с ней, редко бывал дома, почти не замечал ее и, казалось, вздохнул с облегчением, когда она сообщила: «Я уезжаю на некоторое время». — «Вот и правильно! — слишком быстро откликнулся он. — Тебе это пойдет на пользу, и, если у меня не будет дел сверх головы, я к тебе приеду». — «Если ты меня любишь, все будет хорошо», — прошептала Лиза и прислонилась к нему, но она не знала, любит ли он ее и что значит «будет хорошо».

Лиза прибралась в доме, который долго простоял пустым. Она смела паутину, перестелила постель, проветрила шкафы и оттерла до блеска зеркало. В саду она срывала последние розы и ставила их перед собой в красивой старинной вазе из прессованного стекла, когда по вечерам смотрела на озеро и слушала Россини, или Доницетти, или Верди.

В доме было много итальянской музыки, которая гармонировала с местностью. Робкая серая кошка скользнула к ней поближе и стала осторожно есть то, что Лиза положила для нее на блюдечко на почтительном расстоянии от себя. Было тихо и мирно, и Лиза подумала: «Самое прекрасное, если бы можно было задержать на мгновение дыхание, чтобы все кончилось».

Кошка села рядом с ней и почистилась, а по радио пела Каллас. Лиза подумала о том, что Каллас зарезервировала себе могилу рядом с могилой Беллини, а спустя несколько лет отказалась, потому что ей так и не удалось блестяще исполнить предсмертную арию Нормы. А где бы хотела лежать она, Лиза, когда умрет? Рядом с Рихардом. Тогда бы наконец у них появилось время и покой друг для друга. Ему не нужно будет постоянно куда-то спешить, вечно убегать на всякие деловые встречи, то туда, то сюда, то одно, то другое. Они бы лежали здесь под теплым дождем и наконец действительно были бы вместе, как когда-то.

Был вечер понедельника. «Если ты надумаешь приехать, то только не в этот вторник, — сказала она ему по телефону. — По вторникам я езжу на рынок в Ленно». Это было две? три? или четыре недели назад, и он громко и нервно закричал: «Хорошо, что ты сказала, я сейчас же помечу, что не по вторникам». И добавил, что сейчас он никак не может вырваться: слишком много работы, но он, само собой разумеется, напишет, как у нее дела, все хорошо?

«О да, — ответила она, — очень хорошо, я много читаю, гуляю», а он закричал: «Мне бы тоже хоть разок так отдохнуть!» «Так отдохнуть» Рихард мог бы в любое время, но он не хотел. Покой был не для него. Ему нужны были суета, люди, гостиницы, восхищение, мужчины, которые считали его остроумным, и женщины, которые находили его привлекательным, он должен был постоянно читать это в их глазах, иначе почва ускользала у него из-под ног. А Лизе больше всего нравилось быть одной. Она могла часами разглядывать какой-нибудь пейзаж или небо. Она не нуждалась в разговорах, в общении, она погружалась в самое себя и тосковала только по единственному человеку, по Рихарду, который олицетворял для нее целый мир со всем тем беспокойством, которое он распространял вокруг себя. Лиза пару раз написала Рихарду — о том, что она читала, о мелочах, которые наблюдала в деревне, даже рассказала ему, что было написано над входом в церковь: «Dio e l'amore е l'amore vince la morte».[18]

От него не было ни одного письма. Вполне возможно, он все же написал, но на итальянскую почту нельзя было положиться. Письмо, наверное, валяется где-нибудь в Комо или в Порлецце, может быть, они отправляют корреспонденцию сначала в Милан, а оттуда она попадает в провинцию. Или он написал, но забыл письмо в своей голубой куртке, потому что много дней искал почтовую марку, или он сейчас носит белую льняную, а голубая с письмом висит в прихожей.

Во вторник утром Лиза взяла деньги, ключ, сумку для покупок и поехала в Ленно. Стоящий уединенно дом она крепко заперла. Проверила, не закрыла ли по ошибке кошку, которая иной раз отваживалась забраться к ней в комнату, потом быстро написала записку и положила ее на коврик перед дверью, придавив яблоком: «Рихард! Как хорошо, что ты здесь — я на рынке в Ленно и вернусь после обеда. Лиза». Разве не все возможно?

Чтобы добраться до рынка, нужно было проехать через две деревни, он размещался на берегу озера под олеандрами. Они цвели розовато-желтыми и белыми цветами вплоть до глубокой осени, которая меж тем уже наступила, и Лиза так хотела рассказать Рихарду, как здесь прекрасно. У нее часто возникала потребность показать ему что-нибудь: посмотри, у собаки светлые глаза, посмотри-ка, там, над кафе-мороженым висит лампа в виде рожка-мороженого, как остроумно. Ты видел плакат выставки быков? А вот газетный заголовок: «О Боже! Уже и Библию используют для рекламы кофе Эдушо!» У нее было такое чувство, что она его утомила своим бесконечным указыванием, своими этими «взгляни-ка», и «послушай», и «посмотри», что все это его совершенно не интересовало, что он видел другие вещи, которых она не замечала, что они смотрели, слушали, жили в разных направлениях.

Рынок начинался с длинного прилавка с хозяйственными товарами. Он принадлежал молодому человеку, который выглядел не по-итальянски и напомнил ей одного несимпатичного немецкого телеведущего — он брал интервью противным скучающим голосом и все время возникал на третьей программе, тщеславный и неистовый. Лиза терпеть его не могла и поэтому купила на этом прилавке, превозмогая себя, только маленькую сбивалку и кухонный нож.

Потом пошли туфли, три прилавка элегантных легких итальянских туфель со слишком тонкими подошвами, которые не выдержали бы ни одного дождя. Этой осенью дешево распродавались лакированные балетки кричащих цветов с петлями и бантами, писк прошедшего лета. Крашеная блондинка, с высоко начесанными волосами и в кофте-самовязке из обрывков шерсти всех оттенков, протянула ей пару розовых туфель и назвала очень низкую цену. Лиза не могла представить на своих ногах подобное сооружение, и кто такое носит? Совсем молодые девушки или юные матери, которые хотели бы в последний раз станцевать в чужих садах своими молодыми ногами? Она поблагодарила, улыбнулась и пошла к прилавку с сырами.

Она всегда что-нибудь покупала у этого непомерно толстого продавца сыров, у которого была молодая помощница, выглядевшая как его возлюбленная. Во всяком случае, что-то такое от них исходило. Они шутили и смеялись, как это никогда не делают супруги или отец с дочерью, и потому, что девушка была его служащей и ничего более, в воздухе витали флирт, сияние и легкомыслие.

Продавец сыров всегда великодушно разрешал попробовать. Большим ножом отрезал он тоненькую пластинку сыра из Фонтина или из Таледжио или немножко «Граны» и удовлетворенно смеялся, когда сыр ей нравился и она покупала кусок от каждого. «Все еще одна?» — спросил он, «ancora da sola?», и она кивнула: да, у ее мужа столько работы, но он наверняка еще приедет. Голос, которым она это сказала, показался ей самой каким-то заржавевшим, и она подумала, что с прошлого вторника практически не открывала рта — разок при покупке хлеба, пару слов — с кошкой, а больше ни с кем и не разговаривала. Как, интересно, живет торговец сырами? С этой маленькой женщиной? Наверняка нет. У него, конечно, есть жена, такая же толстая, как и он, и сыновья, и собака на цепи, он болеет за туринский «Ювентус» и обожает Рафаэллу Карру, и в его доме пахнет кислым — «пармезаном», «рикоттой» и скисшим молоком.

Лиза почувствовала, что торговец сырами посмотрел ей вслед, когда она пошла дальше. Он, наверное, подумал: она слишком худая, слишком мало ест сыра и сливок, и, в сущности, нет ничего удивительного в том, что ее муж не приезжает, красавицей ее не назовешь, madonna!

У прилавка с салом и салями Лиза задумалась, стоит ли ей подходить поближе. Здесь была такая толчея из-за старушек, которые покупали двести граммов того и триста сего, но тоньше, тоньше! Все суетились, а молодой продавец пел и шутил и не обращал на них внимания, отдавая предпочтение хорошеньким молодым покупательницам, которым он много насчитывал, но при этом меньше отвешивал, потому что смотрел им прямо в глаза и таким образом отводил их взгляд от кассы и от весов. Лизе пришлось сделать усилие, чтобы сосредоточиться и купить немножко ветчины. Раз-два, плюх в бумагу, шлеп, завернуто, в мгновение ока взвешено, три тысячи лир, следующая синьора, пожалуйста. На прилавке с инструментами — полная противоположность. Старик с морщинистым лицом обстоятельно, терпеливо и подробно объяснял крестьянину с натруженными руками, как работает прибор, о назначении которого Лиза не имела ни малейшего представления, не знала, что это такое и как оно называется — нечто прямоугольное, из железа, а сбоку что-то деревянное вращается. Прилавок очаровал ее, и ей так захотелось, чтобы здесь был Рихард — он был умелый, многое чинил сам и, конечно, получил бы большое удовольствие от инструментов. А интересно, увидел бы он, что над кассой у деревянной стойки до сих пор висит выцветший портрет папы Иоанна XXIII? Эти портреты висели здесь везде, во всех кухнях и лавках, итальянцы его любили, «L'altro non abbiamo in casa», — пренебрежительно говорили они о нынешнем, «polacco di Roma», как они его называли, «в доме у нас его нет». Следующий прилавок — ужасные пояса, портмоне, кожаные сумки. При них сидела женщина, которая не переставая что-то ела. Лиза ни разу не видела ее без бутербродов с ветчиной, миндальных рожков, пирожных с мармеладом, она ела и сушеную рыбу, и кусочки вяленой дыни, карамельки, куски пиццы, а однажды принялась грызть стебель ревеня. Если заинтересованные покупатели останавливались у стенда, она все равно продолжала есть, с набитым ртом называла цену, указывала жирными пальцами на пояса и сумки и опять жевала, даже когда выбивала чек и заворачивала покупку.

На следующем прилавке было все для дома: средства для мытья посуды и щетки, салфетки, венички для сметания мусора, швейные иглы, пряжа, наперстки, соли для ванны, заколки для волос, туалетная бумага. Здесь Лиза всегда что-нибудь покупала у сестер-близнецов, которые были похожи как две капли воды и носили жакеты и пестрые шали. Таких булавок с большими пестрыми стеклянными головками в Германии больше не делали, а пряжа была заплетена в косу, из которой приходилось с большой осторожностью вытягивать нитки нужного цвета. У сестер была собака со светло-серыми глазами, и Лиза мысленно обратилась к Рихарду: «Посмотри, у собаки светлые глаза».

Мужчина за прилавком с джинсами, джинсовыми юбками и куртками дружески кивнул ей, она недавно купила у него куртку для Рихарда на белой подстежке из меха ягненка; продавец рассказал ей, что как-то был в Германии, в Баден-Бадене, molto bello, очень красиво. Солнце светило прямо на озеро, и оно выглядело, как блестящая металлическая пластина. Только там, где плавали две утки, слегка плескалась вода, а так все было настолько тихо, будто озеро затаило дыхание. В воздухе дрожало марево, солнце припекало, а на небе было написано: все кончено! все кончено!

За стендами с постельным бельем, подушками, покрывалами, телефонами из оникса, каминными решетками, стеклянными бусами Лиза наконец увидела роскошные прилавки с овощами и фруктами. Женщина, сидевшая при телефонах из оникса, подставляла солнцу ноги с расширенными венами. Когда к ней приближался кто-нибудь похожий на туриста, она вскакивала, кричала, что о ценах можно договориться, у нее есть еще и зонтики, совсем дешевые. Лиза кивнула ей и пошла дальше. Женщина опять села на скамейку и пробормотала себе под нос проклятье.

Лиза купила груши, виноград, пару яблок и красный салат. Она выбирала неторопливо, немножко поговорила с продавцами о ценах и качестве, чтобы убедиться, что ее еще понимают, что она еще может разговаривать. «Они сладкие?» — спросила она про яблоки, и крупный красивый крестьянский парень раскинул руки, как Иисус на кресте, и воскликнул театральным голосом: «Ma, signorina, non ci siamo dentro, мы не лазили внутрь!» — и подмигнул ей. Она рассмеялась и сунула яблоки в сумку. Он подарил ей одну инжирину и поклонился, прижав левую руку к сердцу, прежде чем точно так же галантно обратиться к следующей покупательнице, сморщенной старушке.

Вторник был единственный день, когда Лиза обедала вне дома. Она пораньше отправилась к Плинио, подыскала себе столик в углу с видом на озеро, и целый час жизнь казалась ей устойчивой, как толстый лед под ногами, не было страха, что перед ней разверзнется пропасть и каждый следующий шаг будет смертельно опасен. Здесь она забыла о тех звуках и шумах, которых она постоянно ожидала и которые все время стучали в ее голове: шорох письма, падающего в почтовый ящик, скрежет ключа в дверном замке, звонок телефона. Снаружи было спокойное сверкающее озеро, внутри деловое жужжание ресторана в час обеда. Дверь в мир на этом месте в углу у окна была одновременно открыта и закрыта — Лиза видела перед собой тихую гавань, мир, который манил ее, в который она хотела бы погрузиться и незаметно исчезнуть в нем навсегда, а за стеной продолжалась жизнь, громкая и радостная, и кто не обратит внимание на легкую рябь, прежде чем озеро опять успокоится, тот и не заметит ее исчезновения. Лиза стряхнула с себя мечты — раствориться, исчезнуть — и заказала Плинио еду. Плинио был высокий, стройный, носил белоснежный фартук и пританцовывал среди столиков, как грациозный кот. Здесь не было меню, Плинио перечислял, что можно заказать, он закатывал глаза, округлял и выпячивал губы и уверял, что все будет fatto in casa, по-домашнему и чудесно, и синьора должна полностью положиться на него, когда он рекомендует консервированную фасоль.

Лиза всегда полагалась на него, и каждый раз это были прекрасные обеды, хотя она ела очень мало и к ужасу Плинио большей частью пила воду вместо вина: ей становилось грустно, когда она пила вино одна. Рихард, почему ты не поднимаешь бокал, и не чокаешься со мной, и не спасаешь меня от этого безмолвия, поселившегося во мне? Она решила больше не ждать его так, что-нибудь предпринять самой, завтра уехать, дочитать Музиля, пробудиться от этой летаргии, но чувствовала себя такой усталой, такой бессильной…

Было бы лучше, если бы у них был ребенок? Рихард никогда не хотел детей, а Лиза долго пребывала в нерешительности. Она и сейчас не чувствовала потребности в детях, но, может быть, ребенок был бы тем, кто ждал ее, — а так ждала только она. Чего она еще ждала, кроме Рихарда? Если ты меня любишь, все будет хорошо… Когда у нее в детстве был жар, ей казалось, что она стоит в туннеле, который, вращаясь, затягивает ее, а свет в его конце становится все слабее и слабее. Теперь ей тоже представлялось, что свет вокруг нее ослабевает, и ей пришла в голову строчка из Готтфрида Бенна: «Заимствовать, но что? Совет какой-то мудрый? И у кого?» Она расплатилась, встала, перенесла сумку и пакеты в машину. А вдруг, когда она вернется домой, он уже будет там? И крикнет ей от двери: «Вот, наконец, и ты», и они будут вместе есть груши и виноград? А вдруг он написал ей? Уже издали она увидела в почтовом ящике письмо. Ее сердце чуть не выпрыгнуло из груди. Только без спешки, не торопись, спокойно, Лиза, медленно, радость нужно продлить. Но будет ли это радостью?

Она внесла в дом сумку и пакеты. Достала письмо, налила себе бокал вина. Письмо было легкое. Лиза зажгла сигарету и села так, чтобы видеть гору напротив дома — на ней всегда была снежная шапка, и она называла ее Монте Капуччино. Его торопливый почерк.

В конверте маленький сложенный кусочек бумаги: «Жди письмо. Целую, Рихард».

Прежде чем петух прокричит три раза. Она подумала о поцелуе Иуды и о том, что предательство и спустя тысячелетия осталось предательством. Она подумала о тех беглых поцелуях, которыми награждают родителей при расставании, мысленно торопясь от них подальше, о приветственных поцелуях на вечеринках, о выдыхаемых поцелуях по телефону. Целую, Рихард. Она почувствовала себя такой усталой, как никогда в жизни, и еще раз посмотрела на эти четыре слова. Поцелуй был уже здесь, письмо не придет никогда, и ее больше не интересовало, что могло в нем быть, теперь она хотела только спать и ни о чем не думать. Она очень медленно встала и поставила стул на место, к столу. Письмо она положила на подоконник, сверху поставила вазу с розами, чтобы мимолетный поцелуй не улетел прочь. В последнее мгновение еще немножко прошлась по дому, посмотрела, снаружи ли кошка, закрыла двери и на всякий случай отключила газ. Как все было просто! Теперь даже мудрый совет придет слишком поздно.

Протокол патологоанатомического вскрытия 91, 741/81 по делу покойной Бройкер, Лизы.

А. Внешний осмотр

1. Труп был одет в пеструю юбку, черную майку и белые трусики.

2. Трупное окоченение находится в стадии размягчения, в нижних конечностях — частично сохраняется.

3. Отчетливая зеленая окраска туловища, за исключением груди. От трупа исходит отчетливый запах гниения.

4. Вес тела 50 кг, длина тела 169 см.

5. Волосы до 15 см длины, темно-каштановые, густые. На волосистой части кожи головы никаких внешних повреждений. Сдвиги костей не отмечаются. В области лба и лица также никаких повреждений.

6. Глаза приоткрыты, отчетливое уменьшение твердости глазного яблока. Зрачки круглые, приблизительно 5 мм в диаметре, радужная оболочка глаз голубовато-зеленоватая. На склере без повреждений и кровоизлияния.

7. Строение носа правильное. Никаких повреждений. В носовых пазухах коричневатое содержимое с пенистыми отложениями, вытекшими в виде полоски на правую щеку вплоть до уха.

8. Оба уха правильной формы.

9. Рот приоткрыт. Губы бледные. В области правого угла рта засохшая пенистая беловато-желтая жидкость, вытекшая направо. Язык запал.

10. Шея без видимых повреждений, аномальной подвижности нет.

11. Грудь и живот на одном уровне. В грудной клетке нет аномальной подвижности. Груди нормальной формы. Жидкость из грудного соска не выделяется.

12. В области правой подвздошной кости имеется дугообразный шрам длиной 8 см. Помимо этого, в области живота никаких повреждений.

13. Наружные половые органы развиты правильно, соответственно возрасту, оволосенение лобка по нормальному типу.

14. Анальное отверстие чистое.

15. Суставы конечностей нормальной подвижности. Отчетливая зеленоватая окраска плечевых суставов с ярко выраженными подкожными венами. Свежих следов уколов не обнаружено.

16. Трупные пятна на спине зеленоватой окраски, без пролежней.

В. Внутренний осмотр

I. Черепная полость

17. Мягкая мозговая оболочка без кровоизлияний. Кости черепа не повреждены. Твердая мозговая оболочка плотно прилегает к коре больших полушарий. Внутричерепное пространство крови не содержит. Мозг полностью заполняет черепную коробку. Оба полушария мозга приблизительно одного размера, нормальной извилистости. Извилины слегка расширены. Мягкая мозговая оболочка тонкая и прозрачная с ярко выраженным сосудистым рисунком. Тестоватая мягкая консистенция мозга. Вес мозга 1600 г.

18. При отделении мозжечка его структура на поверхностях разреза имеет нормальный рисунок без признаков кровотечения. В лобных долях нормальное распределение серого и белого веществ головного мозга. Кора мозга без застоя крови. Нормальное строение больших ядер, нормальные размеры желудочков головного мозга, содержащих прозрачную спинномозговую жидкость. На разрезе мозг беловатого цвета, без признаков усыхания. Артериальные сосуды основания мозга расположены нормально, стенки сосудов тонкие, заполнены кровью.

19. Кости основания черепа и кора мозга без повреждений. Барабанная перепонка без повреждений.

II. Грудная и брюшная полости

20. Толщина подкожного жира, а также жирового слоя внутренних органов не превышает 0,5 см, умеренно крепкое строение брюшной мускулатуры и мускулатуры грудной клетки. После вскрытия грудины установлено, что легкие полностью заполняют объем грудной клетки, с ребрами не спаяны. В грудной полости красноватая разлагающаяся жидкость.

Сердце расположено нормально в сердечной сорочке с умеренным жировым слоем.

Сердечные листки гладкие.

21. Перед изъятием органов желудок был обескровлен.

22. Язык не поврежден, без отпечатков и следов укусов зубов. Слизистая языка серо-зеленого цвета, особенно у корня. Вход в гортань свободный. Пищевод пустой. Щитовидная железа двудольная. Доли не увеличены. На разрезах без видимой патологии. В трахее жидкость неприятного черновато-зеленого цвета. Окраска бронхов переходит в темно-красную. Из обоих бронхов вытекает неприятно окрашенная красноватая, слегка пенистая жидкость.

23. Легкие в совокупности тяжелые, легочные альвеолы тонкие, покрыты мелкоточечными кровоизлияниями, имеются единичные сливные. При пальпации в верхней доле правого легкого на задней поверхности уплотнение. Передние поверхности обоих легких содержат воздух, частично пузырьки газа, поверхности выпуклые, не спавшиеся.

24. Сердце размером не больше кулака трупа. Сердечная сорочка тонкая. Правые полости сердца отчетливо вялые и расширены. В камерах сердца содержится кровь грязно-коричневого цвета, в правом желудочке трупный сгусток. Внутренняя оболочка сердца темновато-красная, как и внутренние оболочки сосудов. В сердечной мышце архитектоника не нарушена. Венечные сосуды сердца с нормальной пропускной способностью, без изменений или спаек. Сердечная мышца в разрезе мягковатая, неприятного темно-красного цвета, не эластичная и крошащаяся.

25. Печень обычной формы и размера. Вес 1040 г.

26. Селезенка размером с ладонь, желчный пузырь отсутствует.

27. В желудке примерно 140 куб. см переваренной пищи. В связи с давним наступлением смерти наблюдается разложение пищи на тонкие хлопья и выпадение их в осадок. Слизистая желудка цвета желчи.

28. Поджелудочная железа обычной формы и размера.

29. Почки без жирового перерождения. Капсулы почек снимаются легко. Слизистая лоханок серовато-красноватого цвета, аномального содержания нет.

30. Надпочечники размером приблизительно с одну марку, имеют четкое слоистое строение. Мозговой слой размягчен, корка в узкой желтоватой капсуле.

31. Мочевой пузырь расслаблен, содержит приблизительно 12 куб. см темно-желтой мочи. Слизистая бледная.

32. Внутренние половые органы без особенностей. В прямой кишке твердый кусок кала размером с кулак.

С. Предварительное заключение экспертизы

Вскрытие установило:

Исследован труп молодой женщины с симптомами прогрессирующего гниения внешних покровов и внутренних органов. Сгустки крови в сосудах мозга, отек мозга. Незначительное расширение полостей сердца, обусловленное разложением и атонией мускулов.

Производившие вскрытие установили, что эту женщину приблизительно 35 лет никто не видел с 26.9.1981. Она была обнаружена мертвой ее мужем 1.10.81.

Вскрытие не выявило причину смерти, связанную с болезнью или врожденной патологией органов, а также с внешними прижизненными повреждениями. При подобных обстоятельствах можно предположить отравление. Содержимое желудка не однозначно. Осадок сероватой кашицеобразной смеси предположительно является остатками таблеток.

В целях дальнейшего выяснения причины смерти моча, содержимое желудка и кусочки органов сохранены для химического анализа, кровь и моча будут переданы на исследование на содержание алкоголя, а части важнейших органов — на биологическую экспертизу.

Подпись. Дата. Печать.

РИХАРД

Самое неприятное, что нужно было сжечь матрас. Он приехал с ним на мусорную свалку около шести часов утра, рабочий показал ему, где можно разжечь огонь. Он сидел до тех пор, пока все не сгорело и вокруг стало растекаться вонючее черное облако дыма; он попытался что-нибудь почувствовать: печаль, раскаяние, стыд, отчаяние, любовь, растерянность, но ничего не было. Он не чувствовал ничего и смотрел на крыс, которые вылезли на солнце и чистились на кусочке жести. Он выкурил сигарету, а потом еще одну, потом встал, потянулся и размял затекшие ноги. По крайней мере, подумал он, в этой постели мы никогда не спали вместе, и внезапно пришла печаль, как удар чем-то тяжелым, как будто кольнуло прямо в грудь, и, когда черное матрасное облако опустилось на него, он короткое время не мог дышать. Ему захотелось подбежать к тлеющим остаткам матраса, сунуть туда свою голову и зарыдать. «Мне так жаль, так жаль», — плакал он без слез. Он приехал слишком поздно. Или это она ушла вовремя, чтобы не услышать то, что он собирался ей сказать.

Он сунул рабочему пять тысяч лир чаевых и ушел не оглядываясь. Ему не хотелось возвращаться в этот по-мещански обставленный дом, владельцы которого, впавшие в панику из-за случившегося, собирались сегодня вернуться обратно. Лизины вещи он может упаковать завтра. Но он не знал, что ему делать сегодня одному в маленьком, холодном номере отеля, и поэтому поехал — был прекрасный осенний день — по оживленной дороге вдоль озера, без всякой цели.

В каком-то местечке был рыночный день. Рихард припарковал машину и медленно поплелся через улицу к первым стендам, которые располагались у озера. Парень у прилавка с хозяйственными товарами напомнил ему кого-то: это высокомерное пустое лицо, где я его видел раньше? Такие вещи всегда знала Лиза. Она постоянно говорила: этот напоминает мне того-то, а этот — о том-то, посмотри-ка, он похож на имярек! Ему это иной раз действовало на нервы, но теперь он уже больше никогда не услышит этих слов… Когда он вошел в дом и нашел ее, ему стало плохо. Он выбежал в сад, и там его вырвало, потом он с трудом отважился вернуться, чтобы вызвать полицию. Пока полицейские не прибыли, он стоял в дверях и смотрел на Лизу, как она лежит тут, в чужом доме, на чужой постели. Маленькая серая кошка потерлась о его ноги. Он очень испугался и прогнал ее, а потом, прежде чем появилась полиция, взял со стола Лизин дневник и сунул его в свою дорожную сумку. Он полистал его. «Если ты меня любишь, все будет хорошо», — были первые строчки, и он захлопнул тетрадь, зная, что не будет читать дальше. Он должен сжечь его вместе с матрасом.

Женщина со светлыми, высоко начесанными волосами, в немыслимом пуловере продавала туфли и сунула ему под нос лакированные балетки, всего за 20 000 лир, летняя распродажа. Они подходили Мариэтте, которая явно ждала, что он привезет ей какой-нибудь подарок. Она дулась и хотела поехать с ним. «Я могу спрятаться в отеле, — сказала она, — и, когда ты ей все скажешь, мы с тобой немножко покатаемся по окрестностям». Но он хотел поехать один: Лиза обладала шестым чувством на такие вещи, она бы сразу заметила, что он приехал не один. Рихард намеревался обернуться за один день, только сказать: «Лиза, между нами все кончено, я хочу развестись с тобой, собственно, мы уже развелись, ты можешь вернуться в нашу квартиру, я оттуда съехал, я живу с другой женщиной». Она бы заплакала, он немножко посидел бы с ней, а потом уехал. Так он все это себе представлял.

Он купил розовые балетки 38-го размера. Такой размер носила Лиза, а у Мариэтты была приблизительно Лизина фигура, они ей определенно подойдут. А если нет, мир от этого не рухнет, подойдут какой-нибудь другой женщине.

У сырного прилавка ему кивнул толстый продавец с ножом в руке, на кончике которого сидел кусочек на пробу. Рихард нехотя подошел поближе, взял кусочек, его принудил к этому настойчивый кивок головы, но ничего не купил. Он сожалеюще пожал плечами. «Турист, — сказал он, — отель». Продавец рассмеялся, покачал головой: «Ну ладно, non fa niente, хороший сыр, formaggio buono, nostrano, здешний». Его жена была маленькая и узкокостная, и как это только они спали друг с другом? Рихард не спал с Лизой уже больше года: боялся, вдруг она забеременеет. Он знал такие случаи, многие женщины беременели, чтобы удержать ускользающих мужчин. Он был настороже и избегал ее, а она становилась все молчаливее и однажды перенесла вторую подушку из их спальни в его кабинет, где он уже много месяцев спал один. Об этих вещах никогда не говорилось вслух, они просто происходили.

У прилавка с инструментами он остановился надолго. Здесь сидел старик и курил, и рядом с ним все еще висел портрет папы Иоанна XXIII, а ведь с тех пор были избраны два новых! Два? Или один? Он в этом не очень хорошо разбирался. Вспомнилось только, как Лиза, когда теперешний папа приземлился в Колумбии, показала на телевизор: «Посмотри-ка, как называется его „воздушный гигант“?» Он назывался «Пастырь-1». Она обращала внимание на такие вещи. Мариэтта была совершенно другая. Непоседливая, веселая, немножко наивная, Мариэтта хотела видеть мир таким, каким видел его он. Ей только что исполнилось двадцать, и она еще удивлялась всему на свете. Это доставляло ему удовольствие, он чувствовал себя молодым рядом с ней, во всяком случае, моложе своих сорока.

Инструменты были хорошего качества и фантастически дешевые. Рихард выбрал гаечный ключ, который давно был ему нужен. «Как это называется по-итальянски?» — спросил он мужчину, а тот ответил: «Inghlese. Questo e un inghlese». — «Francese! — сказал Рихард. — Француз!» — «Inghlese!» повторил мужчина, англичанин, и они оба засмеялись. Он купил этот гаечный ключ и побрел дальше, к прилавку, где стояла красивая молодая женщина в сером жакете и зеленой шали. Он улыбнулся ей и увидел ее собаку, красивую со светлыми глазами. «Красивый зверь», — хотел он сказать и поднял голову, но на женщине была уже голубая шаль. Этого не могло быть, она не могла так быстро, буквально за секунды переменить шаль — и тут он увидел другую, это, оказывается, близнецы, — и он засмеялся, ошеломленный. Женщины засмеялись в ответ, а он пошел дальше и на одном прилавке обнаружил точно такую же джинсовую куртку на подстежке из меха белого ягненка, какую видел в шкафу в доме. Она была совершенно новая, с неоторванным ценником. Он давно хотел такую, он купит ее себе, а та, что в шкафу, принадлежала, вероятно, Уте или Вальтеру. Маленький толстый продавец знал пару слов по-немецки. «Я Германия, — кричал он. — Прекрасно, Баден-Баден, трахать, бордель хорошо, Баден-Баден, дорого, дорого!» Рихард подтвердил, что Баден-Баден действительно особенно дорогой город, ему нужно было поехать в бордель в Карлсруэ, meno caro не так дорого, Баден-Баден casino, therme, caro, caro! «Sisi, — кивал коротышка. — Бордель caro, трахать caro, pero bello». Он снизил ему цену за куртку, и на сэкономленные деньги Рихард купил на прилавке, где продавались ужасные телефоны из оникса, бусы из шлифованного стекла для Мариэтты. Он поймал себя на мысли о Лизиных украшениях: старая золотая цепь его матери, швейцарские часы, кольца, гранатовый браслет — кто будет все это носить? Мариэтта? Лизина сестра? О Боже, ему еще столько предстояло помимо обычных формальностей! Ее платья, ее обувь, ее книги, картины, фотографии, ее личные бумаги — как быть со всем этим? Человек сгнил и развалился, но вещи его остались.

Рихард пошел в ресторан и выпил в баре кофе-эспрессо и рюмку граппы. Официант показался ему манерным и чванливым, не было меню, а то бы он здесь перекусил. Но Рихард ненавидел забегаловки без меню, ему всегда казалось, что его там тем или иным способом обязательно надуют. Он не мог найти спички. Не оставил ли он их на мусорной свалке? Во внутреннем кармане голубой куртки, которую он давно не надевал, Рихард обнаружил свое письмо к Лизе. Он написал его вскоре после ее отъезда, но забыл отослать, там все равно не было ничего существенного, скучные повседневные мелочи. Он не был мастером писать письма, и, собственно, не было ничего, что бы он ей должен был или хотел сообщить, кроме его отношений с Мариэттой. Но про это не в письме. Он боялся, что она что-нибудь с собой сделает, такая одинокая, там, в чужом доме. Лучше он приедет сам, чтобы здесь на месте ей все сказать, и это было бы оптимальным выходом. Если бы она еще до этого не ушла насовсем, тихо по своему обыкновению.

Один уходит, другой приходит. Рихард выпил еще немножко граппы и порадовался предстоящей встрече с Мариэттой и их будущему ребенку.

Коротко об авторе

Эльке Хайденрайх — исключительно популярная в современной Германии писательница. Ее читают мужчины и женщины, богатые и не очень, молодые и старые. Широкая публика — вот что свято для Хайденрайх, а так называемый интеллектуальный дискурс ей чужд. Основа ее успеха в неповторимом стиле, органично соединившем индивидуальность писательницы и ее эпоху. Особенно любят ее книги те, о ком она в основном пишет, — люди, которым сегодня 45–50 лет. А более молодые читатели знакомятся в ее рассказах с поколением своих родителей, которое, оказывается, не так уж и плохо, как им представлялось, и вызывает не раздражение, а сочувственную улыбку.

Для защиты своего стиля Эльке Хайденрайх не нуждается в литературоведческих теориях. Ее тексты читаются как бы сами собой. Ее юмор заразителен, а темы вечны — она пишет о встречах и расставаниях, об одиночестве, о подступающей старости, о крахе любви, о стремлении начать все сначала, о смерти. Писательница предпочитает повествование от первого лица, хоть новеллы ее и не автобиографичны. Ей нет нужды переживать написанное в действительности — она живет в своих рассказах.

Эльке Хайденрайх, по образованию филолог, изучала германистику и театроведение. С 1970 года Хайденрайх избрала путь независимого литератора, однако постоянно сотрудничает с различными телеканалами и радиостанциями и известна в Германии не только как прозаик, но и как журналистка, телеведущая, литературный критик. В настоящее время Хайденрайх живет в Кельне, много и плодотворно работает: она автор сценариев нескольких телефильмов, радиопьес, есть у нее и пьеса для театра «Предприятие „Ноев ковчег“». По ее сценарию поставлен фильм «Когда наступает зима» немецкого режиссера П. Верхувена.

В 1992 году в издательстве «Ровольт» вышел сразу ставший популярным сборник рассказов «Колонии любви». За ним последовали первая книжка для детей «Неро Корлеоне» (1995), две юмористические детские повести «Полагают, что на Южном полюсе жарко» (1998) и «Еще чего…» (1999). В октябре 2001 года состоялась презентация нового сборника рассказов писательницы «Спиной к миру». Книги Эльке Хайденрайх не раз отмечались престижными литературными премиями.

Сегодня и русский читатель может познакомиться с одним из самых ярких дарований современной немецкой литературы. В неоднократно переиздававшийся сборник рассказов «Колонии любви» вошли девять ироничных, нежных и меланхоличных историй, подкупающих неподдельной искренностью интонации и добрым, почти детским взглядом на мир.

Так назывался в немецком прокате фильм «Бунтовщик без идеала».
Вот почему леди бродяга (
Поговори со мной как любящий (
Покидая Мемфис с гитарой в руке и билетом в Землю Обетованную (
«Макбет», акт V.
Теперь ты знаешь, кто хотел похитить честь мою (
Необычную, но симпатичную (
Вперед (
Иди, красавица (
Ум измеряется метром (
Когда над лагуной дождь моросит, словно сахарный, город дожей становится еще очаровательней (
Закрыто (
На этом черном корабле в этом злом Атлантическом океане (
Все спокойно на западном фронте (
Я никогда не слышу мелодию, пока мне не нужна песня (
Сердечный приступ и виноградная лоза (
Пс. 21, 15.
Бог есть любовь, и любовь побеждает смерть (