adv_western Джек Шефер Пятый ru en Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-04-13 Library of the Huron: gurongl@rambler.ru 64724349-5DA8-4DC7-8C40-C9C6134EB27B 1.0

Джек Шефер

Пятый

Разве вся материя не состоит из атомов, а сами они — из мчащихся крох энергии, и одни просты по составу, как водород, другие сложны, как уран, а между — все многообразие оттенков, от простого к сложному? И разве эти атомы, стремительные в газах, более спокойные в твердых телах, не сталкиваются друг с другом, прикасаясь, встречаясь, а часто — смыкаясь все вместе, в любом средоточии материи, в звезде или планете, луне и метеоре, вплоть до самых тех пределов, где все, что только возможно раскрыть и определить, рассеивается в тайне пространства? И разве любое движение, сотрясение этих атомов, где б оно ни произошло, не рождает импульс, что разносится вширь, передаваясь дальше согласно природе соседних атомов? Как это сказал Карлейль? «Падение камешка из моей ладони изменяет центр тяжести во Вселенной, и это — непреложный закон».

Быть может, то же происходит и с людьми, неповторимыми человеческими частицами, что варьируются от простых к сложным, от стремительных к спокойным, которые сталкиваются друг с другом в средоточии, именуемом обществом, цивилизацией. Что ни сделает один или несколько — все шлет импульс, который разносится вширь, передаваясь от частички к частичке, от человека к человеку, в удивительной взаимной связи, составляющей нить бытия. И кто может сказать, скольких частиц коснется импульс, прежде чем канем в тайну окружающего пространства?

Все это бессмыслица, конечно. Вам не понять, о чем идет речь. Да и кто из нас на самом деле до конца понимает другого — что говорит или делает этот другой, во всей глубине смысла? Я и сам не понимаю. Я вижу проблески возможной связи, импульса, переносимого от человека к человеку, и пытаюсь закрепить, выразить его в словах. Быть может, рассказ; но на самом деле и не рассказ, а только отчет об увиденном, да еще загадка и желание понять.

Многие жители маленького юго-западного городка говорили мне, будто он спятил. Жил он миль за двадцать в стороне, в безлюдной засушливой земле, на месте давным-давно заброшенной станции, где когда-то останавливались дилижансы. Скорее не жил, сидел самовольным скваттером, потому что не владел этим местом — некому было предъявлять права. Никто не нуждался в нем — никто, уже лет тридцать или больше, с тех пор как новый тракт пролег за много миль в стороне. Он пускал на выгон горстку тощих коров, раз от разу забивал одну-другую и вялил мясо на солнце старинным, почти забытым способом; растил немного бобов, перец и еще кое-что, да изредка заглядывал в городок, являясь в мокасинах собственного изготовления, чтобы закупить самое необходимое.

Да, говорили они, старик Кэл Кинни спятил, но он тихий. Ясно, спятил, ведь как жить одному, где никого вокруг, кроме жаб да койотов, да пары-другой гремучек в придачу к горстке тощих коров? Спятил, потому что всегда молчал, а если начинал говорить, то без толку. Но никого не трогал, так что и другим не к чему было его трогать. И еще — он содержал в чистоте ручеек по соседству, и тот бежал привольно, а это могло оказаться добрым делом на случай, если б какой-нибудь олух забрел в эту сушь, не подумав запастись лишней флягой воды.

Никогда нельзя предсказать, что подарит вам случай вроде этого, а главное здесь, на юго-западе, где время — почти осязаемая мера всех вещей, а прошлое только часть настоящего, а пыль, поднятая твоей ногой из видимой пустоты, из ничего, может статься, осела от испанского домика — эдобе, вылепленного еще до высадки отцов-пилигримов; или от индейских руин, возведенных за тысячи лет до Колумба. Порой вас взбудоражит рассказ о сокровищах, легенда о спрятанном золоте или серебре, и скрытный человек, корпеющий над древней картой, непременно добытой из третьих, четвертых, а то и пятых рук, неким таинственным образом; и вот он роет, роет, роет, то здесь, то там, повсюду, по мере того как его натянутый в струну мозг черпает все новые объяснения из этой древней карты.

Но тут сокровищами не пахло. Ни следа легенды, освятившей эти места. Я собрал немного припасов, положил в машину спальник и отправился.

За последние десять-двадцать лет на этом старом тракте для дилижансов побывали, быть может, лишь один-два грузовика. Сказать трудно. Но след старой колеи проступал ясно, дорога была вполне проходима, если не побояться царапин от кактусов, раз-другой скребнуть брюхом о грунт, да суметь взять с налету небольшие трещины… По стволу тополя, единственного дерева на все двадцать миль в округе, стоявшего в компании нескольких чахлых кустиков можжевельника, я понял, что прибыл на место. Ствол у основания был толстым-претолстым, словно бочонок, но наполовину сухим, с обломанными у верхушки сучьями; что-то вроде древесного скелета. У него были, должно быть, мощные корни, если он в силах был впитывать влагу из этой сухой почвы. Быть может, ручей, начавшись давным-давно за сотню ярдов отсюда, на стороннем склоне, у основания грубого обнажения красной скалы, добежал сюда и подстегнул его рост. Быть может, когда-то воду из него даже отводили сюда по трубе, ибо станция стояла у самого дерева. Здание — вероятно, всего лишь конюшня для смены лошадей или мулов — исчезло, не оставив после себя ни единой высушенной ветром доски, но следы каменного основания еще сохранились.

Я оставил машину под деревом и спустился вниз по отлогому склону. Ручей бежал из скалы, у самого основания, сквозь чистый песок, и стекал в маленький водоем, устроенный внутри треугольной ограды из старых досок, быть может, служивших когда-то конюшней; они выступали прямо из скалы. Небольшая деревянная перемычка отводила избыток воды из ограды в старую жестяную посудину, зарытую в песок. Она служила поилкой. Направо, чуть в стороне, под резко нависавшей скалой, был сад, окруженный изгородью, сделанной, должно быть, из всего, что попалось под руку в округе в пору ее активности: обломков труб и столбов, кусков ржавой колючей проволоки, нескольких старых дверей, уложенных набок, оконных рам, без стекол, старой погнутой кроватной пружины, даже ветхой печки. Рядом с этой пародией на изгородь самый сад выглядел ухоженным и практично спланированным. Разрыхленные, выложенные рядами грядки разделялись между собой неглубокими оросительными канавками. Дюймовый конец старой трубы, торчал у водоема сбоку, свешиваясь на изгородь, и завершался небольшой втулкой над головной канавкой на краю сада.

За садом располагалась хижина, хибара, хата — называйте как придется. Бесформенного вида четырехугольное лоскутное сооружение, крытое старыми досками разной длины, прилепленными так и сяк, а кое-где одна поверх другой чтобы скрыть трещины. Я подумал, что это была хижина смотрителя станции, когда-то неплохо выстроенная; потом от непогод она стала распадаться, а позже была вновь залатана. Я приблизился. Дверь была отворена, и я заглянул внутрь. Стены и крыша были не менее нелепы, чем забор, но все же достаточно прочные. Внутри все было так же прибрано и практично, как в саду. Два окна — одно — с целым стеклом, другое затянуто проволокой, с навесным деревянным ставнем, который захлопывался поверх. Самодельная деревянная койка, покрытая несколькими старыми одеялами, стол, стул, скамья вдоль одной стены, парад длинных полок. На одной — припасы, стопка книг и старой посуды, да керосиновая лампа — на другой. В дальнем углу — небольшая старинная дровяная печка, два ящика рядом, один с сухими кизяками, другой — с сухими поленьями можжевельника.

Я сошел с порога и оглянулся. За хижиной располагались два маленьких сарая, низкие, надежные, с дверьми, закрытыми и припертыми на ржавые крючки-захваты. Мастерская и склад, решил я. Углом с тыла, чуть позади, примыкало еще одно маленькое квадратное строение. Туалет. Я огляделся. Нигде ни души. В тени одной из стен, у сарая, на манер скамейки стоял большой перевернутый ящик. Я уселся на него, изучая все вокруг.

Послышалось звяканье, сначала отдаленное, затем ближе. Худющая старая корова с потускневшим, глухо позвякивающим колокольцем на кожаном шнурке вокруг шеи, медленно ступая на негнущихся ногах, спускалась оттуда, где выход красных скал переходил в песчаный склон. Следом шли еще две. Подросший телок, запаздывая, тащился по пятам, передвигаясь мелкой побежкой; и замедлил бег, приблизившись, к своему месту в жалкой процессии. Они направлялись к старой поилке.

Помню, я сидел на этом перевернутом ящике, дивясь, как это вообще ему удалось завести и держать корову в такой безлюдной засушливой пустыне. И тут вдруг понял, что гляжу на него самого. Он стоял внизу, под деревом, возник внезапно, как из ничего, стоя тихо и неподвижно, словно всегда был там и глядел на мою машину. Выглядел он человеком на вид самым что ни на есть заурядным из всех, кого я видел. Кроме того разве, что заурядные люди, быть может, нечасто доживают до такого возраста. Годы сказывались во всех очертаниях его обвислой фигуры — даже с этого расстояния; и вместе с тем сказывалась в нем какая-то неистребимая, неподвластная старости, бодрая крепость. На нем были те самые мокасины, о которых я был наслышан, линялые, севшие джинсы с куском веревки вместо пояса, выцветшая латаная рубаха грубой бумажной ткани, протертая с краев, потрепанная соломенная шляпа по-мексикански. Я знал — люди десятками одеваются примерно так же, по всем глубинкам и уголкам юго-запада. В известном смысле он выглядел просто естественной принадлежностью края.

И все же, помнится, я подумал, что какая-то самая. малость не на месте — не совсем на месте. Он был гладко выбрит. В подобных случаях обычно носят баки — быть может, некий жест, знак независимости; быть может, просто человек, живущий один в глуши, не видит особого смысла в бритье, снисходя лишь до легкого подравнивания. Он же был гладко выбрит.

Вот он повернулся и стал подниматься по склону к хижине. Он был еще достаточно проворен в своих мокасинах, не спешил, но продвигался вперед так, словно хорошо отдавал себе отчет в том, что делает в каждый миг ив состоянии сделать это всегда. Не видно было, чтобы он взглянул на меня, но он знал, что я здесь; и я знал, что он знает это. Он вошел в хижину.

Я сидел неподвижно. Начало — самый главный момент в таких вещах. Попробуй вылезть вперед, не глядя пробивая себе дорогу — и скорее всего тут же наткнешься на упорство, раздражение, быть может, полный отказ. И потому ты сидишь тихо, позволяешь всему идти своим чередом, а твоему собеседнику — сделать первый шаг.

Он появился на пороге, вышел, сел на большой осколок красной скалы, служившей ступенькой. Поглядел вниз по склону на мою машину. Он, казалось, больше был заинтересован машиной, чем хозяином; то, как принимал он мое присутствие или отсутствие, едва ли можно было назвать даже равнодушием.

Я сидел неподвижно. Наконец он повернул голову и взглянул на меня.

«Я пищу рассказ, — сказал я, — действие там происходит, в местах вроде этих. Мне думалось — быть может, вы не станете возражать, если я побуду несколько дней рядом с вами?»

Он вновь оглянулся на машину. Я уж было совсем перестал ждать ответа, когда он заговорил. «Мы не станем», — сказал он.

Я сидел неподвижно, обдумывая сказанное. Что имел он в виду — себя и этих старых коров?

Он поднялся. «Вам придется убрать машину, — сказал он, — Ему может не понравиться». Он скрылся внутри хижины.

Я сидел, прислушиваясь к треску растапливаемой старой печки, доносившемуся изнутри. В ушах стоял звон. Что-то все же тут да было. Я мог подождать. Мог позволить всему идти своим чередом. Я спустился к машине, завел мотор, отогнал ее за оба сарая и принялся вынимать нехитрые принадлежности для устройства лагеря.

Два дня спустя я понял, что дни не имеют значения. Важны были ночи. Он был неизменен в своих привычках, точен, как старые часы, всегда годные в дело. Просыпался поздно; по крайней мере, лежал у себя, на своей койке, допоздна. Просто вынужден был, думал я, ведь он не слишком много спал ночами. До полудня он позволял себе расслабиться, пока солнце всходило из-за обнажения скалы, — чтобы достать хижину из тени, требовалось немало времени. Он готовил себе основательный завтрак, — во всяком случае, обильный, чтобы не заботиться уже о повторной стряпне. Остаток утра он бесцельно бродил здесь и там, проверяя хозяйство, берясь за все, что, на его взгляд, нуждалось в починке, чистке или исправлении. А за полдень уходил куда-нибудь и пропадал часа три. Не как человек с определенной целью, в конкретное место. Просто отбывал время. Он ничего с собой не брал, ничего не приносил назад. Он просто убивал время.

Возвратившись, принимался возиться в саду. В тот первый день он не делал этого из-за меня, моей машины, — мы чуть выбили его из ритма. Потом опять втянулся в рутину. Вид садовой работы менялся — он пропалывал, сегодня немного окучивал, завтра поливал. Потом возвращался в хижину и неспешно готовился к вечерней трапезе, а после, в густеющих сумерках, разжигал старую лампу и устраивался рядом, раскрыв одну из своих старых книг. День был закончен — прожит. В этой хижине не было часов, не было у него и наручных; но он отмерял время с такой точностью, словно часовой механизм находился у него в голове.

Я говорил: прошло два дня — и я понял это. И еще — я стал понимать его ночи.

В ту первую ночь, где-то с наступлением темноты, когда я размышлял — ложиться поверх или внутри спальника, я услыхал, как в хижине завозились. Он задул лампу и вышел на порог, шагнул наружу и сел у входа. Луна, почти круглая, начинала выглядывать из-за обнажения скалы, но и он, и скалы, и хижины были в тени — мне не было видно, чем он занят. Я смотрел и слушал. Ни звука, ни движения. Он просто сидел там. Наконец я задремал. А когда через несколько часов проснулся, он все еще был там. Луна теперь стояла высоко, и его было ясно видно. Он просто сидел там, глядя в сторону этого старого дерева. Я снова задремал, а когда проснулся через некоторое время, — быть может, разбуженный ощущением движения, он, дотягиваясь, готовился уйти в хижину.

На другую ночь, после целого дня наблюдений, я был уверен — он повторит распорядок. Но нет. Лампа все горела, он продолжал читать. Я лежал неподвижно, время шло, и вот лампа погасла, а он вышел к порогу и сел у входа. Я поглядел на часы: что-то после девяти, примерно на час позже, чем в предыдущую ночь. Я долго лежал без сна, прежде чем смог найти разумный ответ.

Следующей ночью, после двухдневных наблюдений, я уже знал, что прав. Скоро он задует лампу и после десяти займет позицию у входа. Так он и сделал. Луна, теперь почти совсем круглая, выглядывала сзади, из-за скалы, посылая мягкое сияние вниз, вдоль склона, в сторону дерева.

Все это время он уделял мне не больше внимания, чем своим старым коровам — а значит, насколько было заметно, всего один беглый взгляд поутру да ввечеру — убедиться, живы ли они. Полное безразличие. Впечатление было такое, словно здесь дюжина таких, как я, люди всякого звания толпятся по соседству, а он по-прежнему одинок, идет своим путем, следуя своему распорядку, нерушимо упрятанный в глубь собственного бытия. Мне было не выдумать, как прорваться к нему внутрь или как заставить его выйти наружу.

На второй день после полудня я уловил некий намек. Люди есть люди. Человек есть человек. Всегда найдется какая-то тень признания, что рядом другой или другие; быть может, инстинктивный, естественный встречный порыв. Таков уж неистребимый зов родства. Он был в углу своего сада, рядом с трубой у водоема, и как раз открывал небольшую втулку, чтобы выпустить воду в главную канавку. Увидел, что я сижу на ящике у одного из сараев. Увидел, что гляжу на него. Поднял руку, привлекая внимание. Повернулся, поковылял к низкой части смехотворного забора, подошел к столбу ограды бассейна, потянулся и снял с гвоздя что-то, не виденное мною раньше. Старый жестяной ковш. Сняв его, вновь повесил на гвоздь и поковылял назад, через изгородь, продолжать полив.

Я поразмыслил над этим. Он не просто ощущал мое присутствие, он ощущал настолько, что отмечал мои занятия. И не отвергал меня. Он, вероятно, мог чувствовать даже какую-то тягу к компании, оттого что я рядом. Он видел, как часто делаю я ходки к этому водоему за водой, за свежей, прохладной струёй, бившей из скалы. Видел, как таскаюсь со своей жестяной чашкой из лагеря и обратно.

Утром я сделал встречный шаг. Я вспомнил, как приметил кое-что в первый день, оглядывая хижину. На полке с припасами стояло полбанки использованной кофейной гущи. Есть только одна причина, по которой сохраняют использованную кофейную гущу. Чтобы использовать вновь. Я дождался, когда звуки изнутри подсказали мне, что он начал дневные заботы и вышел с большим ведром, двинувшись к ручью за запасом свежей воды. Тут я скользнул внутрь. Поставил на стол новую, нераспечатанную, в один фунт, жестянку кофе и, проскользнув обратно, сел на опрокинутый ящик у сарая.

Он вернулся, согнувшись под тяжестью ведра, явно не заметив меня, и вошел внутрь. Жестянка с кофе вылетела в дверь, перевернувшись в воздухе несколько раз, и приземлилась в пыли, прокатившись немного по склону. Я ждал. Он встал на пороге, не глядя на меня, уставившись на жестянку в пыли. Шло время. Он спустился, поднял жестянку, вернулся к хижине и вошел. Прошло еще время. Он встал на пороге, поглядел прямо на меня. «На моем столе — две чашки», — сказал он.

То было начало. Я сидел внутри на скамье, потягивая кофе, а он — на стуле, поглощая завтрак. Безумец? Нипочем не скажешь. Индивидуалист, эксцентрик, упрямец — может быть. Если речь шла о чем-то, не вызывавшем у него интереса, что не трогало его — он просто не замечал вас. Ничего не было сказано. Если ему хотелось молчать, он молчал. Если хотелось говорить, он говорил, вещая размеренным неспешным потоком, который заставлял думать, будто лишь всемирная катастрофа способна прервать его. Я вызвал один такой поток, когда пододвинул к себе книгу, лежавшую на столе, чтобы разглядеть название. То было старое пособие по геологии. Он заговорил, и в течение десяти-пятнадцати минут без передышки читал мне лекцию по геологическому прошлому юго-запада вообще и данного региона в частности. Он рассказал об этом обнажении красных скал позади хижины — так, словно о живом существе, указав срок его рождения, формирования в таком-то периоде, проследив долгое пребывание в слоях внутренних морей, и новый подъем, и вслед за перемещениями земной коры, выход наружу после тысячелетней эрозии.

Наконец он смолк, глядя на меня так, словно я тоже являюсь неким геологическим образованием. «Так что если вы ищете в округе определенного вида руду, — заключил он, — вы несильны умом».

Я решил использовать свой шанс. «Единственная жила, которую я ищу, — сказал я, — это та, что выражается в словах. В виде рассказа».

Рывком он поднялся со стула. Я наблюдал, как собирает он скудную утварь, складывает для мойки в ведро. Меня больше здесь не было. Он прошел мимо, вон из хижины, навстречу обычному ежедневному циклу.

В полдень я сделал еще один шаг. Я подождал его там, где скала переходит в песчаный склон холма, и вот он явился, точно по графику, на послеполуденную прогулку, Догнав его, я пошел рядом. Он не остановился, не замедлил шага, ничем не обнаружив, что заметил меня. Потом резко встал. Поглядел на меня. Насколько можно было прочесть хоть что-то в этом заурядном, гладко выбритом лице, он был изумлен. «Вы что, считаете, — сказал он, — я тут, в холмах, прячу забытую копь или что-то вроде? И если да, то что я проведу вас к ней?»

«Нет; — сказал я. — Мне кажется, вы просто убиваете время». Он слегка кивнул — по крайней мере, мне казалось, что кивнул, — и двинулся дальше, а я следом. И произошел один из этих тонких загадочных сдвигов) Теперь я не просто шел рядом с ним — мы шли вместе.

Он порядочно протаскал меня. В этих старческих ногах еще сохранилось достаточно проворства и крепости. Мы брели наугад — или так могло показаться со стороны, но я различал следы тропы, вероятно, оставленной не одной сменной парой его самодельных мокасин. У него и здесь было что-то вроде распорядка. Туда и обратно, вслед за понижением почв, вверх по широкой дуге, на холмы, — они, собственно, и не были холмами, а останками скрученных пальцев того, что было в прошлом общим уровнем местности; теперь же странно и бесформенно стояли между резко выветренными ущельями и карликовыми каньонами. Юго-запад богат подобными слоистыми, обветренными кручами, где цвет, безлюдье да голые кости земли творят красоту и влекущее чувство прозрения в глубь сокровеннейших тайн. У него был свой круг владений, не его и все же его, потому что здесь не было ничего, подлежащего коммерческой цене, ничего, способного привлечь людей, а с ними унылость поселений и рабского труда.

Раз он остановился, указывая на обломок того, что я принял за причудливый камень. «Окаменелое дерево, — произнес он. — Триасовый период». И он пустился вновь, на этот раз не совсем в историю, скорее в рассуждение о том, не был ли этот регион когда-то, миллион лет назад, тропиками, омываемыми проливными дождями, или же просто в изобилии снабжался водой, стекавшей потоками в низины из соседних областей. Он остановился еще, указав на кролика, юркнувшего за поворотом в овраг. И снова последовало рассуждение — на сей раз монолог о кроликах как наиболее приспособленной форме жизни в условиях данного региона, в конкретный геологический век.

Мы были вместе, но рот мой был зажат. Я не слишком дерзал подталкивать его, направляя разговор, потому что несколько раз, когда попытался, мне просто не дали говорить. В ответ я получал только свод научных сведений, а. сам знал достаточно, чтобы определить, что этот свод был приобретением человека, кое-что вычитавшего из разрозненных устаревших книг, доступных ему, и применившего это к тому, что видел вокруг.

Обычный маршрут привел нас назад точно по расписанию, примерно к тому времени, как старые коровы с теленком пришли на водопой. Он стал слоняться по саду; а я стоял и смотрел, уверенный, что, попытайся я задать вопрос, — тотчас наткнусь на лекцию о растениях и приспособляемости к засухе бобов, занимавших почти половину сада. Наконец я ушел и уселся на свой ящик. Тут и он направился к хижине и вошел в нее. Я решил было достать из машины кое-какие припасы и предложить разделить со мной ужин, но раздумал. Он не забыл ни обо мне, ни о моей жестянке кофе, он не отталкивал меня. Просто снова был погружен в себя, в пределы своего бытия. Тени сгущались к ночи.

И в эту ночь он изменил свой цикл. Не изменил, пожалуй, а довел до завершения. Это мне показалось тогда переменой.

Я неподвижно лежал в своем спальнике, наблюдая, в обычное время. Чуть позже одиннадцати. Часовой механизм у него в голове просигналил, подтолкнул, подал знак — или что там он сделал, только старик задул лампу, вышел на порог и сел у входа. Луна, приятно круглая, ясная, всходила в окружении лишь легких облачков, плывущих по небу. Он находился в тени скалы и хижины, но я знал, чем он занят. Он сидел там, глядя вниз, в сторону этого дерева.

Мне, помнится, подумалось, что хотя у меня, быть может, и не было в голове часов, зато теперь все же была ясность, что он будет делать каждый час в течение суток. Его цикл был для меня определен — заполнен. Недоставало разве лишь того, что происходило в этой старой голове, когда он сидел на пороге. Я забылся сном, теряясь — какой шаг предпринять назавтра; время шло, и вот я проснулся с ясным ощущением — что-то изменилось.

Луна стояла теперь высоко, и порог ясно вырисовывался в мягком свете. Его не было. Я вскочил на ноги, осторожно и тихо, и легко двинулся вперед, вдоль стены сарая. Он был в открытом поле и двигался к старому дереву. Он шел медленно, настороженно, словно человек, выслеживающий что-то очень пугливое, либо очень опасное. Я поглядел туда, куда он шел. Ничего. Нигде ничего — во всей округе. Это надо подчеркнуть особо: ничего вокруг. Абсолютно. Только этот измочаленный дряхлый древесный полускелет, неподвижный и немой, внизу склона.

Он стал двигаться быстрей, поспешней. Потом побежал. Вдруг остановился у самого дерева, вглядываясь вверх сквозь взлохмаченные ветви и вокруг этого места. Голова его упала, он застыл неподвижно, недвижимо, как само дерево, и мне почудилось, что, пока он стоял так, без движения, он немного сжался, вся его старческая фигура как-то осела. Наконец он повернулся и пошел к хижине, медленно, устало, просто маленький старик, дряхлый и одинокий в своем собственном, замкнутом бытии. У меня было такое чувство, что, выйдя я сейчас на открытое место, — он мог бы глядеть на меня в упор, не видя никого. Медленно вошел он в хижину, и я услыхал, как приглушенно заскрипела старая койка, когда он укладывался.

Наутро сторонний наблюдатель не смог бы уловить перемены; предыдущей ночи словно не бывало. Старик был тот же, что и прежде, неизменен в своем распорядке, проходя его этапы все с той же неизменной бодрой крепостью. Теперь я был частью его мира, допущен в него на основании вчерашнего. Я сидел на скамье в хижине и пил кофе, и пока тот завтракал, выслушал еще одну лекцию, на сей раз о предполагаемой истории индейского поселения — пуэбло, чьи бугристые очертания, сказал он, все еще отчасти угадывались в холмах. В полдень мы снова отправились обычным маршрутом, и я выслушал монолог о некоторых окаменелостях плиоцена, и еще один — о глупости луговых собачек и степных сов, да о змеях-гремучках, заползающих в те же норы.

Все это было повторением вчерашнего. Но я чувствовал разницу. В нем нарастало напряжение, невидимый пульс волнения или предчувствия угадывался за заурядной внешностью этого старика, явно убивающего время. И он чуть больше тянулся ко мне, был готов раскрыться чуть больше. Я узнал, что вырос он в Миссури, что когда-то посещал некий маленький захолустный колледж, намереваясь стать проповедником; первоначально он попал на Запад для поправки здоровья. Я узнал еще, что миновало всего семь лет, как он приехал в эту глушь, залатал старую хижину и стал скваттером. Я был разочарован. Это не вписывалось в ход моих мыслей: я-то рассчитывал, что он был здесь с самой эпохи дилижансов. И я оказался настолько прост, что на миг подумал: я теряю время даром.

Именно это чувство заставило меня подтолкнуть его еще раз. Мы как раз подходили к его жилью. «Этот рассказ, что вы пишете, — сказал он, — вымышлен с начала до конца?»

«Да, — сказал я. — Не потому, что я так хочу, а потому что вынужден. Здесь я вижу местность такого рода, где события не могли не происходить. Но явно ничего не произошло. — И тут я поставил вопрос ребром: — Или произошло?»

Он поглядел мне прямо в глаза. И я увидел. Нечто. Что-то скрывалось в этом старческом уме, за этой заурядной старческой внешностью. Он отвернулся и занялся поливом, так, словно меня не существовало. Но я знал — он почти готов заговорить. Все, что следовало делать — это ждать и позволить всему идти своим чередом еще чуть дольше. Чего я не знал — это того, как скоро и как завершенно коснется дальнейшее меня самого.

Если бы я читал, а не писал это, я сказал бы, что все выглядит слишком гладко, слишком подогнано по мерке старинных сказочных традиций. Полночь в подобных историях — это ведьмин час, нерешительность, неустойчивая пауза между одним завершенным днем и следующим, когда все таинственное, зловещее, мистическое, как считается, достигает кульминации. Но все это бессмыслица, конечно. Полночь — это всего лишь установленный человеком миг, отметка в 24-часовой протяженности, условленной между людьми для того, чтобы отмерять поток времени. И миг этот не универсален: он варьируется примерно в пределах часа на каждую тысячу миль по окружности земного пояса. В масштабах Вселённой, в которой человек является лишь бесконечно малым промельком, полночь не имеет иного смысла, кроме того, что она — лишь одно из множества других мгновений периода ночной темноты, которая сама есть лишь результат сокрытия части земной поверхности от лучей солнца.

Отчего реальность не в силах заимствовать у вымысла? В этом случае реальностью был результат упорядоченной цепи событий. Его ночное бдение определялось положением луны. Луна, в ее нынешней фазе, всходила каждой ночью примерно на час позже. Чуть позднее восьми в ту первую ночь, когда я оказался здесь. Потом в Девять… десять… одиннадцать. Теперь двенадцать. В полночь. С краю луна уже начинала уплощаться, стремясь к убыванию.

Если у вас достало терпения и вы проследили ход событий вместе со мною до этого момента, ваш ум владеет местом действия и обстоятельствами. Безлюдная точка в безлюдной засушливой земле, где когда-то возникали краткие всплески в прошлом привычной деятельности, прибывали дилижансы, сменялись упряжки. Место и род деятельности, что давно миновал и почти забылся, отринутый поступательным натиском того, что именуется у нас прогрессом. Старик, обитатель этих мест, доживающий свои отмеренные дни, устремленные к ночам. И с краю — я сам, что вторгся, путается, высматривает и оправдывает свое вторжение, чтоб лучше понять бесконечное многообразие способов, посредством которых мы, люди, мы, мошки, по выражению Кейбла, населяющие самый внешний слой одной из небольших планет, сталкиваемся лицом к лицу с неизбежной дилеммой бытия.

Полночь. Полночь в этом конкретном временном поясе, отмеренная по моим часам, и по лику луны, всходившей из-за обнажения древних скал. Он задул свою лампу и вышел на порог, и уселся на ступенях. Я тихо лежал в своем спальнике, и вот предчувствие подтолкнуло меня, я вскочил и стал красться вдоль сарая. Он был там, на открытом поле, в лунном свете, выйдя из тени скал, и двигался вниз, к старому дереву. Глядеть, куда он шел, не было смысла, но я сделал это. Никого, Абсолютно никого.

В спешке он ускорил шаг. Потом побежал. Его старческий голос взлетел, умоляюще дрожа в ночном неподвижном воздухе. «Джонни! — звал он. — Постой! Постой!» Он оступился и упал ничком, к самым корням дерева. Я видел, как бьет по земле старческая рука, сжатая в кулак, потом он затих.

Я вышел на открытое место, отправился вниз, к нему. Когда я подошел, он уже перевернулся и, подтянув ноги, сел. Он взглянул на меня, но не думаю, что увидел. Попытался встать; ему это удалось, и побрел к хижине, припадая на ногу. Я шел следом, протянув для поддержки руку. Он оперся на меня чуть-чуть своим дряхлым весом — отозвавшись, я бы сказал, телом, а не рассудком. Вместе мы прошли к хижине, вошли внутрь, и я помог ему опуститься на край койки, а сам отошел и сел напротив, на скамью у стены. Луна бросала из окна достаточно рассеянного света, чтобы я мог различить его там, на краю койки.

Мы оба молчали. Но я чувствовал: он знает, что я рядом. Он был рад, что рядом есть кто-то, и у него хватает ума молчать и просто быть здесь.

Я услыхал, как он, шумно вобрав в себя воздух, глубоко вздохнул.

«Кое-что тут и правда случилось», — сказал он.

«Да, — сказал я. — Здесь были люди. Значит, что-то не могло не случиться».

«Немного, — сказал он. — Всего двое. Обычно один, а иногда два. И еще — одна ночь».

Я ждал. И вот наконец он поведал мне, не в виде одной из своих лекций, а медленно, осторожно, совершенно правдиво, просто отмечая факты.

«Жил человек по имени Джонни Йегер, индеец, наполовину чероки, которого занесло на юго-запад с Индейской Территории. Был он перевозчиком грузов, имел собственную небольшую упряжь. Человек он был спокойный и надежный, без тяги к наживе; он хотел только жить, получая от этого свои маленькие радости. Если брался за дело — работал на совесть, подряжаясь на службу со своими мулами и двумя фургонами, подвозил припасы к каким-нибудь уединенным армейским постам. Между ездками, когда в кармане случались деньги и он мог без большой роскоши прокормиться, Джонни любил отправиться с поклажей в безлюдные края, либо осесть поблизости от места, где у него были один-два друга, и попринимать лучи юго-западного солнца. Много времени он проводил, бывало, на станции дилижансов, у старого тополя — в ту пору дерево в самом цвету — приметной вехи пейзажа. Он знал смотрителя станции или агента, как любезно компания позволяла смотрителю именовать себя. Оба они неплохо ладили друг с другом.

Обычно Джонни Йегер слонялся поблизости, превращая станцию в свою штаб-квартиру во время дальних поездок по округе; с готовностью вызывался он помочь на перемене лошадей, когда подходил дилижанс. Он прекрасно знал толк во всем, что ходит на копытах. Спать он любил снаружи, и больше всего — на плоской крыше конюшни, где, по его словам, небо словно шире всего расстилалось над головой, а воздух приветливо струился, овеивая лицо.

И был еще человек по имени Миллс, другой возчик, только невезучий; или, быть может, раздражительность была его главным несчастьем, лишая работы, до тех пор, пока он не утратил и собственной упряжки. В одну из поездок Джонни Йегер взял его с собой в качестве возницы. У Джонни в то время уже был второй возница, но Миллс выклянчил у него работу, и Джонни нанял его.

И там, на безлюдной дальней дороге, Миллс затеял свару,

У него собственный взгляд на то, как управляться с мулами. Он не желает выслушивать приказы от индейца, пусть даже полуиндейца. Быть может, в ожесточении он горевал и над своим злосчастьем. И вот где-то на тропе он довел себя до исступления, выхватил из-за пояса револьвер и принялся палить в Джонни. В данном случае это было ошибкой — тот подскочил ко второму фургону, выхватил из-под ремней ружье, да и просверлил Миллсу лоб. Второй возница видел все, на свидетельском допросе дал правдивые показания, и Джонни был освобожден.

Но жил еще один человек по имени Миллс, брат первого, и тот приехал из мест, лежавших дальше к югу. Он говорил всюду, что белым людям надо стыдиться, что чертову вору-индейцу позволено безнаказанно убивать людей. И однажды ночью он и трое других мужчин отправились верхами, забравшись в глубь бэдлэндс, «бесплодных земель», привязали лошадей, а сами прокрались вниз, к станции. Первое, что увидел агент, пробудившись, — чужих людей в доме, один из которых разбудил его, ткнув дулом под ребро, и спросил: «Где Йегер?» Агент плохо соображал со сна, и все, что он воспринимал в тот миг, было дуло, приставленное к ребру. «Спит на крыше конюшни», — сказал он.

Пришельцы подняли агента и повели с собой, бесшумно скользя вдоль конюшни. Один из них что ни шаг крепко прижимал дуло к спине агента. Они сгрудились теснее у стен конюшни, под соломенной крышей. «Ладно, — прошептал этот Миллс. — Вели ему спуститься. Попробуй только подать знак — и ты труп».

У агента не было выбора. Дуло все еще крепко прижималось к спине. Он попытался придать своему голосу естественный тон. «Джонни», — позвал он.

Они услыхали, как спящий на крыше зашевелился, может быть, сел. «Джонни, — сказал агент, — поди сюда на минутку».

Джонни подобрался к краю крыши, сел, свесив ноги, оттолкнулся; а как только коснулся земли, трое сомкнулись над ним. Все вместе перекувырнулись в борьбе, а после схватили его; рывком, все еще в борьбе, подняли на ноги, и он увидел среди них агента, а за ним — еще человека, и тогда перестал вырываться, поглядел на агента и отвернулся, и позволил тем троим отвести себя, ныне безвольного, вниз по склону, к дереву. Двое крепко держали его за руки, пока третий сходил в конюшню и вернулся с веревкой. Внизу, под деревом, они завязали петлю, надели ему на шею, уже готовили перебросить конец через большой сук одиннадцатью-двенадцатью футами выше, и тут Джонни заговорил.

«Я не боюсь умереть, — сказал он. — Я покажу вам, как это делает мужчина». Он вырвался из рук двоих, державших его, те отпустили, но стояли плотно и начеку; а. он подошел к дереву, влез по корявому стволу и уселся на этом большом суку. Пропустил конец веревки вокруг него и затянул узлом у себя на шее. «Только помните вот что, — добавил он. — Я знаю вас всех. Каждого. И если существует то, что именуется душой, и она остается здесь, среди людей, я сделаю это: превращу жизнь в ад для каждого из вас, пока вы ходите по земле». И он оттолкнул сук, камнем упав в захлестнувшую его рывком петлю.

Агент сделал что мог. Он отвез тело Джонни в город и позаботился о достойных похоронах. Он знал, что у Джонни на Индейской Территории была сестра, и, продав упряжь Джонни, отослал ей деньги. Он сходил к шерифу и попытался дать показания под присягой. Шериф сделал один-два жеста к расследованию, но те четверо представили алиби друг на друга и привели свидетельство своих друзей, так что приговор по допросу свидетелей гласил: гибель от рук неизвестных лиц. Агент всем надоел, пытаясь поднять жителей на какие-то действия, и наконец люди потребовали, чтоб он заткнулся, и вообще чего ради поднимать столько шума из-за убийства какого-то индейца? Агент оставил свою работу и скрылся куда-то.

Мы сидели в этой латанной лоскутами хижине, и старик снова затих. Я знал, ожидая, что он скажет — о чем придется сказать. Думаю, и вы тоже.

Он поерзал на краю койки и чуть приподнял голову. «Я и есть этот агент», — сказал он.

Я ждал. Я понимал, что все, о чем он поведал мне, было только началом, основой, и что теперь рассказчик уже перевалил через гребень холма.

«Моя ошибка, — вымолвил он, — я сказал им, что он на крыше. Как только я сделал это, все было предрешено. Иначе не могло случиться».

Я ждал. «Джонни бы не сделал такой ошибки, — продолжал он. — Джонни бы проснулся сразу, до конца, и был бы начеку. Он бы как-нибудь справился с этим делом. Он не знал, как все случилось. Но даже если б знал, не стал бы винить меня. Он знает — я спал слишком крепко в те дни, и мне требовалось время, чтобы как следует проснуться. Он знает, что я тугодум. Он знает, что я не храбрец. Все это он знал с самого начала и все же был моим другом».

Я ждал. Его вынудили вступить на этот путь, и он решил пройти его по-своему.

«Люди думают, я спятил, — продолжал он. — Может, и так. А может, это они спятили. Не знаю, да и не хочу знать. Я знаю лишь то, что знаю сам. Немало времени мне понадобилось, чтобы поверить в это и ясно разложить в голове».

Он закинул тощие руки за спину и оперся на них, лежа на койке. «Этот Миллс, — сказал он, — брат того, Он стал первым. Всего через три года. Он ушел с партией кладоискателей в горы Сакраменто. Как-то его вьючная лошадь вернулась одна. Поисковая партия нашла его — то, что осталось, — у подножия обрыва футов в сорок. Никакого дождя не было, так что следы легко было различить. Он стоял лагерем наверху в нескольких сотнях футов от края. И вот, вероятно, ночной порой он проснулся и побежал. Зачем стал бы человек делать это, если только не гоняясь за кем-то или спасаясь от кого-то? Но «игле поблизости не было других следов, только следы вьючной лошади, там, где она стояла стреноженная; потом в конце концов вырвалась и пришла домой. Он побежал во тьму и сорвался…

Затем был тот, которого звали Скиннером. Пять лет спустя. Он кое-что смыслил в фармакопее и завел в городке аптеку при торговой фактории. И вот у него начались мигрени, чаще всего ночами, они не давали ему уснуть. Прежде он был крупным мужчиной, а потом становился все более тощим, гнулся все ниже и глядел по сторонам все тревожней. Он привык убаюкивать себя всякими таблетками да порошками — от мигреней. Однажды ночью, по словам жены, он встал и принялся бродить вокруг, пошел в аптеку приготовить себе что-то, да, видно, взял не ту бутыль, банку либо какой-то иной контейнер. Люди говорили — самоубийство. Официальный приговор гласил: несчастный случай.

Ладно. Выходит, двое. Вы скажете — совпадение. Вот и я сказал себе то же, когда услыхал о них. Или пытался сказать…

Потом был Крамер. Он держал в городке салун, но позже продал его и уехал прочь. Время от времени до меня доходили вести о нем. Не знаю, каким он был раньше, но теперь это был человек беспокойный, который вечно пробовал начать сначала, на новом месте, и всегда уходил. Бывало, устроится где-нибудь, и все как будто идет хорошо, а потом начнет пить да сорить деньгами, а дальше в один прекрасный день возьмет и продаст все, что имел, за любую цену и уходит прочь. Прошло этак лет девять, я долго ничего не слыхал о нем; и вот я подрядился подручным для двоих геологов, разведывавших выходы пород в горах Кабальо. Я готовил дрова для костра и тут мой взгляд упал на журнал, оставленный каким-то охотником. Кругом ни ветерка, насколько я помню, но одна-две страницы словно бы раскрылись сами, и я уже не мог не заметить. Я поднял журнал, перевернул страницу-другую и наткнулся на него, Крамера. Он был на фото рядом с какими-то людьми. Я сверил имя по подписи к снимку, и все сошлось. Была там и заметка. О нем речи шло мало, но сказанного было достаточно. Несколько лет он провел в Монтане, служа проводником в охотничьих партиях. В тот раз партия, с которой он шел, попала в буран. Все было, вероятно, не так уж плохо, потому что партия в полном составе вернулась домой, а ведь никто в ней не знал дороги. А вот Крамер каким-то образом отбился от них, да так и не вернулся. Позже его нашли, замерзшего насмерть, почти погребенного под снегом. Он сидел, скрючившись, забившись между двух валунов, словно хотел укрыться от кого-то…

Ладно. Значит, уже трое. К этому времени я понял, что должен разузнать все о Нордайке. Он заправлял какой-то забегаловкой, из тех, что работают в городке круглые сутки, но через некоторое время продал ее и бесследно исчез. Я нанимался на время, скапливал немного денег, затем двигался дальше, стараясь найти его или разузнать что-либо о нем. Я говорил себе — это глупо, и все же знал, просто чувствовал, что нападу на след. Все было просто делом времени. Прошло примерно лет пять-шесть, и я заметил, что постепенно двигаюсь на северо-восток. Каждый раз, когда мне приходилось останавливаться, прежде чем я мог продолжать поиски, какой-нибудь намек подсказывал мне направление. И вот — это было в Небраске, на востоке Небраски, — в маленьком городишке, где я справлялся о его имени. Деньги мои опять вышли, и я сидел на скамье в небольшом скверике, что-то вроде островка на главной площади, рядом все кружился клочок газеты, которым играл ветер; вот он наконец застрял в ветвях кустов у моих ног. Я поднял его. Края лохматые, да и сам клочок был невелик, но одна заметка попала целиком. Какой-то политик требовал расследовать деятельность определенного рода общественных заведений. Он утверждал, что они плохо содержатся. И ссылался при этом на так называемое «дело Нордайка»…

Ладно. Я нашел имя. Это была линкольновская газета. Я отправился в Линкольн, зашел в публичку и пролистал все прошлые выпуски. И я нашел. Все или по крайней мере достаточно. Случилось это несколько недель тому назад.

Этого Нордайка (его имя и отчество совпадали) поместили в дом умалишенных на основании показаний жены и родственников. Уже довольно давно он был подвержен тяжким кошмарам, которые становились все опаснее. Он принялся засыпать — или пытался — один в. комнате, при закрытой двери и окнах, а там заколотил и окна; потом приступы стали повторяться и днем. Он спрячется где-нибудь поблизости, и бросается на всех, кто проходит мимо, и кричит, чтоб несли веревку. И вот его упрятали в этот дом. Им пришлось накинуть на него смирительную рубашку. Но не пробыл он там и двух дней, как ухватил простыню, изорвал на полосы, связал вместе и повесился…»

Мы сидели в полной тишине. Я ждал.

«Ладно, — сказал он. — Тут я понял, что должен делать. Я должен был сказать ему. Какое-то время я бесцельно бродил здесь и там, просто понемногу работал и выжидал; а потом понял, что он не придет ко мне. Не так, чтобы я смог узнать об этом. И вот я приехал сюда».

Он замолк. Молчал так долго, что пришлось заговорить мне. «И он оказался здесь», — сказал я.

«Конечно же, он оказался здесь, — ответил он. — Где же он мог быть? Ведь все еще не закончилось. В ту ночь он видел перед собой не четырех человек. Там был и пятый. Но он всегда был откровенен со мной, и он был моим другом. И потому он не хочет трогать меня. Я должен сказать ему. А он не дает. Держится на расстоянии. Он отвергает меня — так же, как в ту ночь, только глянул на меня — и все. Единственный раз, когда я могу попробовать встретиться с ним — это когда он приходит, чтобы посидеть на ветке того дерева. Мне кажется, он вынужден делать так. Это что-то вроде обряда, через который ему приходится проходить. И он делает это лишь тогда, когда наступает нужное время, — как это было летней порой, в тот месяц и день, когда луна почти полная».

В хижине было так темно, что я теперь с трудом различал его. Он был всего лишь силуэтом во тьме. Но я расслышал, как у него вырвался горький вздох. «Теперь пройдет не меньше месяца, — сказал он, — прежде чем я смогу попробовать снова».

Он умолк. Мне пришлось немного подтолкнуть его. «Вы его в самом деле видите?» — спросил я.

«Не знаю, — сказал он. — Иногда вижу, а потом опять вроде нет. Но это неважно. Я знаю, когда он там. Я чувствую это, как в ту ночь, в тот самый миг, когда он уселся там, наверху, на ветке. Но стоит мне Спуститься туда, вниз, как он тает. Он просто уходит. Он отвергает меня…»

Старик кончил. Не просто замолчал. Он кончил, решив, что рассказал все, и, вероятно, так оно и было. Все части рассказа были ясны, и можно было составить их вместе. Но я хотел утвердиться. «Что же, — спросил я, — что должны вы сказать ему?»

Я почти чувствовал, как он вглядывается в меня из тьмы, чуть раздосадованно, чуть сочувственно, видя мою недогадливость. «Я должен сказать ему, — ответил он, — что они приставили к моей спине револьвер».

Я лежал в своем спальнике снаружи в тонкой серой рассветной мгле, ощущая, как лежит он внутри этой старой лоскутной хижины, раскинувшись на своей старой койке; я уже представлял всю историю в завершенном виде. Ничего не случится больше в течение еще одного оборота луны по древнему кругу, а что случится после — будет лишь продолжением того, что уже случилось. Теперь ничто не удерживало меня здесь; я и так потратил больше времени, чем мог, на эту незначительную поездку. Через несколько часов я уеду.

Я уже представлял всю историю в завершенном виде. Мне казалось, я улавливаю в ней нечто вроде узора, ключа к тому, что происходит с нами, мошками, заполняющими поверхность этой небольшой планеты. Вначале произошел всплеск, содрогание, включившее двух индивидов, два атома породы человеческой, Джонни Йегера и человека по имени Миллс. На самом деле не начало даже, ибо ни один всплеск не бывает началом, а лишь становлением в бесконечном сплетении единой нити, потому что этот всплеск был следствием всех тех, что произошли до него, которые и привели к созданию этих двух атомов, таких, как они есть, и к их поведению, такому, как есть. Но, по крайней мере, начало в смысле отдельного события, если взять его за исходный пункт. Этот всплеск, этот импульс, расходясь вширь, передался второму из Миллсов, брату, а от него — еще троим, Скиннеру, Крамеру и Нордайку; а действие этих четверых вовлекли еще одного — агента Кэла Кинни, в то время юношу, а ныне старика, лежащего там, на койке. Начальный всплеск и его результат, убийство первого из Миллсов и линчевание Йегера, совершились давным-давно, с ними было покончено как с конкретными событиями. Но импульс, усилившись, сохранился в умах четверых людей — и пятого. Он, конечно же, удержался там — все говорит за то, что он удержался — в виде сильнейшего влияния, на многие годы, на жизнь тех четверых. И по-прежнему он был силен в уме пятого, проявляя власть, определяя все его бытие.

Я заснул в покое, какой приходит порой, если в самый миг отхода ко сну вам кажется, будто вы ухватили, поймали что-то жизненно важное, и оно обретет потом ценность, когда вы обратитесь к нему.

И когда я укладывал вещи в машину, в свете занявшегося утра, я не подумал об этом, потому что знал по опыту: подобные мысли, свет трезвой дневной рампы. Им надо дать отстояться; выдержать их на периферии ума, которую так внимательно теперь изучают психологи, а затем позволить им действовать, когда они примут конкретную форму, обретут сущность.

Старик встал и принялся бесцельно бродить, заполняя пункты своего утреннего ритуала, снова явно безразличный ко мне. Он вел себя так, словно ничего не говорил мне, словно этой ночи и не было. Быть может, жалел о том, что все рассказал; он не выразил никакого желания разделить со мной кофе. А может, видел, что я укладываюсь, и просто не стал мешать. Да, он был безумен, но безобиден. И мне захотелось пожать его старческую руку. Он подарил мне то, за чем я явился, и мне хотелось оставить ему что-нибудь взаимен.

Я подошел и встал рядом. Он остановился и поглядел на меня. Я протянул ему руку. Он подал свою, и я вновь ощутил энергию и стойкую крепость в кратком пожатии. «Он умел читать?» — спросил я.

Старик поколебался. Я увидел в его старческом взгляде понимание и с неохотой — признание моего участия. «Конечно, умел». — «Он не хочет подождать вас, — продолжал я. — Вы не можете сказать ему. Но ведь можно написать записку и приколоть к этому старому дереву».

Он поглядел на меня. По крайней мере, чуть кивнул. Во всяком случае, мне показалось, что кивнул. Я повернулся и пошел к машине. Он все еще глядел мне вслед, когда я уезжал.

Вот он и весь, мой отчет. Осталась лишь загадка. И осталась она оттого, что я кое-что не понял тогда, — что импульс, разбуженный изначальным всплеском, — убийство Джонни Йегером человека по имени Миллс, — по-прежнему передается вширь, все еще рождает последствия, в согласии с природой соседних атомов.

Я говорю так оттого, что он передался и мне, и привел к последствиям, согласно расположению частиц индивидуального атома, носящего мое имя…

Я не смог написать эту историю. Она все выдерживалась и отстаивалась на периферии моего ума, да так и не вступила в действие, обретя форму и сущность. Наконец, как мне показалось, я понял отчего. У меня по-прежнему не было всей истории, целиком. Она не закончилась. Ведь был же — и по-прежнему существовал — пятый.

И вот, в конце концов я вновь оказался в маленьком юго-западном городке. И я услыхал о том, что может сойти за окончание. Спустя около месяца после моего отъезда старик появился в городке, нашел покупателя для своих старых коров да теленка, отправился вместе с ним домой и помог доставить стадо; он перенес с собой то немногое, что имел, и устроился в заброшенной хибаре на окраине городка. Он не был больше безумным, то есть это никак не проявлялось. Он вообще ничем больше не был — разве что, быть может, попрошайкой, просто еще одним старым субъектом, что бродят без толку по округе, допиваясь до какого-то благодушного отупения да бесконечно болтая о былых днях с кем-нибудь, кого удастся завлечь в слушатели. А когда деньги вышли, он стал выклянчивать выпивку и закуску, только чтоб как-то продержаться, у посетителей местных кафе; когда же владельцы наконец выставили его вон, попрошайничал у туристов, сколько мог из них вытрясти. И всего только через каких-нибудь полгода он потянулся за монеткой, полученной от какого-то туриста. Вырвавшись у него из рук, она покатилась на дорогу. Он зацепился за собственную ногу и, оступившись, угодил прямо под колеса огромного скоростного междугородного автобуса.

И вот рассказ о Джонни Йегере и человеке по имени Миллс, о четверке других, и о пятом завершен — закончен. Но импульс, разбуженный этим всплеском, это самостоятельное событие, взятое за исходный пункт, не окончено. Оно продолжается, все еще расходясь вширь. Оно живет во мне, в моем уме, в виде загадки. Я среагировал на него, я вмешался, я подсказал Кэлу Кинни мысль, которая привела его к концу. Я знаю так же верно, как если бы был там, что примерно через месяц после моего отъезда клочок бумаги или картона или, быть может, доска была прикопана или прикреплена как-нибудь к старому тополю; Кэл Кинни задул свою лампу, оторвался от книги, вышел и сел у порога старой лоскутной хижины. И я знаю так же верно, как если б он сам рассказал мне, что, глядя на это дерево в лунном свете, он старческим своим умом разрешил проблему, которую для себя создал. Какими бы ни были мои побуждения, результат, насколько я теперь понимаю, был так же фатален, как и результат его ошибки — слов о том, что Джонни Йегер спит на крыше конюшни.

Жил-был старик — один и все же не один, на старой заброшенной станции дилижансов, в глубине засушливых одержимо-прекрасных пустошей этого юго-запада, где время почти осязаемая мера всех вещей, а прошлое — часть настоящего, а жизнь пробивает себе дорогу сквозь пыль тысячелетий. Да, он был безумен — если вам видится какой-нибудь смысл в этом слове. Но он был неповторимым, независимым индивидом, натурой, завершенной в себе, целостным существом, атомом человеческим, с собственной целью, смыслом, который придавал направленность его бытию. И менялось ли что-либо в основе его равновесия, заметно для его бытия, оттого что смысл этот, эта цель показалась бы смешной, призрачной, маревом большинству других людей? Но я вмешался. Из-за этого вмешательства он лишился этой цели, этого смысла. Он сделался просто еще одним из тех бессмысленных, дрейфующих по течению старых болтунов, которых едва переносят, и чей окончательный уход все вокруг воспринимают с тайным облегчением. Было ли мое вмешательство такой же ошибкой? Или же мне следовало предвидеть возможный результат, вместо простого отклика, в согласии с — «мне думалось, будто мне казалось», — эмоциональным расположением индивидуальной частицы, носящей мое имя? Применима ли к моему вмешательству древняя проблема добра и зла, праведности и злодейства? Не знаю, не могу сказать в точности. Но я знаю лишь, что импульс, разбуженный давным-давно Джонни Йегером и человеком по имени Миллс, все еще жив, переданный мне, и окрашивает, пусть всего лишь на малую долю, мое отношение и мою связь со всеми прочими атомами всего окружающего меня человечества.

И он все еще распространяется вширь. Если вы проделали вместе со мной весь путь до этого места, он, пусть всего лишь в виде еще одной краткой загадки, краткого размышления, перешел уже к вам.