prose_history Дмитрий Михайлович Балашов Святая Русь. Книга 3 ru ru Roland ronaton@gmail.com FB Tools 2005-06-17 http://publ.lib.ru OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat. ru), 29 ноября 2001 2B4EA9A9-91BE-4053-8D9F-5F20575E4972 1.0

Дмитрий Михайлович Балашов

Святая русь. Книга 3

Часть седьмая. ВЕЧЕР СТОЛЕТИЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Смеркалось. На угасающей желтизне вечерней зари прилегла, огустевая и лиловея, дымчатая череда облаков, словно усталые странники из дали дальней, из земель незнаемых бредущего небесного каравана. Трапезная со своим вознесенным шатром уже вся была залита тенью и вздымалась молчаливой громадою, готовая раствориться в сумерках ночи. Белые столбы дымов из Заречья, еще недавно розовые, тоже посерели и смеркли, ловя неслышно подкрадывающуюся темноту. Кельи, осыпанные снегом, мерцали редкими огоньками волоковых окон, никак не нарушая медленной вечерней тишины. Молчал лес, уже трудно различимый, слитною темною массою обступивший монастырь. Жалобно прокричал невдали филин, ночной тать монастырских ворон. Ему ответил едва слышимый далекий волчий вой. Нынче и по зимам уже волки остерегались, как когда-то, подходить к самой Троицкой обители, и Сергий, совершающий свой ежевечерний обход монастыря, вовсе не опасался серых разбойников. Он рассеянно слушал лесные голоса, безотчетно уносясь мыслью к делам московским: болезни великого князя, долгожданному возвращению княжича Василия из Ляшской земли и безлепому доселе состоянию русской митрополии…

Иноки были сейчас заняты многоразличными работами: кто тачал сапоги, кто шил, кто резал посуду, кто переписывал книги, и лишь в келье иконописного мастера Конона творилась какая-то неподобь, судя по шуму, доносящемуся оттуда. Услыхав излиха громкие голоса, Сергий подошел под окошко, дабы, по обыкновению своему, постучать в колоду окна, и остоялся. Поднятая было рука с посохом застыла в воздухе, а потом медленно опустилась долу. В келье шел богословский спор.

— Да не в том дело, сколь тамо статей противу католиков! Не в статьях, пойми, духовная суть! — кричал молодой злой голос. («Конон, иконописец! — разом определил Сергий. — А еще кто? »)

— Эдак ты договоришься и до ереси стригольнической! — рассудливо отвечал ему второй, и этого Сергий определил далеко не сразу, пока не понял, что в келье гости из Андрониковой обители. («И значит, отрок Рублев с ними, слушает! » — догадал Сергий.)

— Договорюсь! — не отступал Конон. — Хошь и все твои шесть статей владыки Продрома перечислю: и о посте в субботу, и о Великого поста умалении, и о безбрачии ихних прелатов, и о двойном помазании для епископов и мирян, и об опресноках, иже суть служение иудейское, и о пресловутом возглашении от Отца и Сына… Но, однако, глубинная основа не в том! Не в том тайна! Тайна в духовном! В том, что церковь Божию, горний Иерусалим, низвели на землю, что папу своего заместо Христа поставили!

— Папа наместник не Христа, а святого Петра в Риме! — подал голос гость из Андрониковой обители.

— Пусть! Да еще доказать надобно, был ли в Риме и сам святой Петр!

— Евсевий…

— Евсевий твой ничевуху баял! О Петре в Риме и речь-то зашла токо через двести лет! Да и опять: кабы и был? Сам Христос земной власти отвергся; соборно штоб, всем миром! Так-то! Да и не в папах одних зло, а в отвержении свободы воли, вот в чем! В том, что почитают одних обреченными свету от самого рождения своего, других же — тьме. Сие есть ересь манихейская! И жидовство к тому! Ибо жиды сугубо утверждают, яко все предречено человеку Господом до рождения его!

— Апостол Павел…

— Мало что апостол Павел! Он ить говорил и так, и другояк! И сам Иисус вопросил: суббота для человека али человек для субботы? Так-то!

— Конон прав! — раздался голос доныне молчавшего Епифания. — Ежели все предопределено, то где грех? Что ни сверши — заповедано, мол, переже рождения моего! Без свободной воли не мочно быти ни греху, ни воздаянию! Это и преподобный Сергий баял!

Сергий не успел улыбнуться заглазной похвале Епифания, как вновь загремел глас Конона:

— Оттого и церковь латынская обмирщела: поместья там, бани, то, се… С королем у папы война, сожигают еретиков, а того нету в них разумения, что сего тоже не заповедал Христос, ни богатств стяжания, ни мучительств! Разве ж мочно насилием приобщать ко Господу!

— А Стефан Храп?

— А што Храп? Рубил идольские капища? Дак и Владимир Святой свергал Перуна! Храп в ту землю дикую явился один, безоружен, без силы воинской, убеждал словом, а не мечами, как те рыцари в славянском Поморье! Дак и не путай тово! И филиокве пото и возглашают, дабы на небесах устроить, яко же и на земле! Видал, как пишут иконы ихние? Да и сказывали наши, кто в Кракове сидел! От византийского чина отошли, святые у их — яко рыцари в латах, Мария-Дева в золоте, да в жемчугах, да в пышных платьях, што та паненка какая али королева сама! Иной пан попросит да пенязей даст изографам, его и напишут в свиту к апостолам! Дак вот и пойми! Сами в миру — и святых в мирскую скверну за собой тянут! Пото и ереси! Да и енти, во франках которые, бают, на самого Христа замахнулись!

Сергий уже было двинулся продолжить свой обход, но тут заговорил доныне молчавший, неведомый троицкому игумену гость, и по въедливому вопрошанию, не по словам даже, а по излиха сладкому голосу говорившего понял Сергий, что гость, возможно, тайный католик, а то даже и еретик, стригольник или манихей, и сурово сжал губы. Но — пусть! Сам Феодосий Великий у себя в Киеве не гнушался ходить и прилюдно спорить с жидами. Верным надобно уметь владеть словом истины, дабы побеждать в спорах врагов веры Христовой.

— Рыцари храма Соломонова, рекомые «тамплиеры»…

— Ето которых круль франков огнем пожег?

— Которы на крест плевали?! — уточнили сразу несколько голосов.

— Они самые… Дак вот, они отрицали божественность Иисуса, пото и плевали на крест, считая его простым орудием казни. А что касаемо самого Христа, то в отреченном Евангелии от Варфоломея сказано, что были у него родные братья, Иисус лишь старший из них, и, более того, что был у него брат-близнец Фома, Таома, что по-еврейски и означает: брат-близнец. И что дети они вовсе не Иосифа, а отцом их был Иуда из Гамалы, или Иуда Галилеянин, создавший братство зилотов. Иуда же Искариот, предавший Христа, — сын его брата Симона, то есть племянник Спасителя.

— Ну и что ж, что у Христа были братья! Эка тайна! — тотчас возразил Конон. — Прочти Евангелие от Марка, не надо и отреченных искать! Иосиф жил с Марией после рождения Христа? Не отослал от себя, стало — жил! И детей она ему, уж как должно, рожала! Чего чудного в том? Уж как снизошел в мир, дак ничто мирское не было чуждо! Эку нашли, пра-слово, укоризну Сыну Божию! Што мать его, понимашь, с мужем честно жила, как должно супружнице, в законе, и детей от супруга рожала! А Иосиф тоже не ксендз какой, чтобы на стороне грешить да подкидывать кому младеней незаконнорожденных… Бают еще, брат у ево был единоутробный? Близняк, стало? Тому не поверю! Близняки — они, вишь, у их все единакое… Да и как же тогда одного-то Мария во храм принесла? О другом ведь и речи не было с Симеоном-то богоприимцем… Был бы близняк у Спасителя, дак и принесла бы обоих во храм! Да и то не причина, чтоб Господа отрицать! Для Вышняго все возможно! Сказано: вочеловечился, родился в мир, нашего ради спасения! А как уж там, как еще Мария рожала… Не грешила ведь, от мужа законного детей принесла!

— Жиды бают, — подал голос Епифаний. — Мария была портомойка и понесла от римского солдата Пентеры…

— То — лжа! — тотчас взорвался Конон. — Что ж он, Иосиф, али какой он там, Гамала ентот, шлюху подзаборную в жены взял? Да и как узналось, как запомнили, што полторы тыщи лет тому назад было с какой-то портомойницей? Сами сочинили сплетку ту, да и доселе талдычат! Им признать Спасителя — беда сущая! Выходит, сами чаяли, ждали прихода Мессии, а пришел — и на Голгофу ево! Им Христа признать, дак каяти во грехе непростимом придет! Уже и не отмолиться до Страшного суда! Тут не то что портомойницу тамо да римского ратного, а кого хошь присочинят! И вовсе, скажут, не было Христа-то! А уж коли припрет, дак опеть скажут: мол, он иудей, из наших, стало! А какой иудей, когда Сын Божий, а родичи из Галилеи! И пришел в мир в Иудее токмо затем, что там, у жидов, дьявол наибольшую власть забрал! Пожар тушат не где тихо, а где огнь яр! Да што баять о том опосле Златоустовых слов! У ево все сказано, и полно о том глаголати! А кто Иисусов отец, дак о том рассуждать токмо безбожник может! Иосиф али еще кто… Иисус от Бога рожен! От Духа Свята! Речено бо есть: непорочное зачатие! Дак при чем тут какой-то отец, окроме Отца Небесного?! Другие-то, рожденные от Иосифа али от Гамалы там, обычные были люди, как ты да я! Из них небось никоторый Нагорной проповеди не баял и мертвых не воскрешал! Сами твои рыцари с жидами порешили, что Спаситель не Бог, дак и ищут ему земного родителя побезобразнее… Дьяволово учение! И правильно круль франков с има поступил, што огнем пожег! Не сверши он того, дак они бы весь мир захапали и издевались надо всема, как им ихняя вера скажет! Знаем, ведаем! Не первый снег на голову пал! Вона как божьи дворяне над пруссами диковали! Истребили, почитай, всю ихнюю землю! Какой малый прок пруссов осталси, дак в Новгород Великий перебежал, недаром тамо целая улица так и доселева зовется Прусская! Дьявол, во-первых, отымет свободну волю, а тамо, без воли-то, дак кого хошь голыми руками возьми! Злато-серебро, бабы там лихие, да всякая срамота содомская, да чины-звания, да и самое сладимое: над братьей своей во Христе галиться, как хошь! То и будет, егда придет ихняя власть! Нет, лучше наврозь, да на воле! А коли нужа ратная прихлынет, дак честно на борони главы свои положить не зазорно то! На том стоит земля! И наш игумен благословил рать, что пошла на Дон противу Мамая! Сколькие из той рати не вернулись домой! А устояла земля! И вера Христова не изгибла в русичах! Так-то!

— Но Тохтамыш…

— Што Тохтамыш! Пьяны перепились! Кабы на тверезую голову да с молитвой, николи б не взяли ироды Москвы! Опеть сами виноваты, и неча на Бога валить! Неделю б токмо выстояли, Тохтамыш и сам ушел! А то — сперва срамные уды татарам казать, а опосле и побежали кланяться: прости, мол, нас! Больше не будем… Воины! Не в монастыре бы, еще и не то слово молвил про их!

— Ну дан и мочно ли называть Русь святою, коли мы без пьяни никакого дела вершить не можем, а во хмелю способны ворогу родину продать?! — не выдержал кто-то из молодых иноков.

— А пото! Да, не безгрешны мы, никоторый из нас не свят, но сама Русь свята! Пото, што держим Христово учение без отмены, безо всяких там латынских скверн, што такие есть среди нас, как игумен Сергий, как покойный владыка Алексий, да мало ли! Что мы добры! Что русская баба накормит голодного татарина, что в избе, куда ты зайдешь напиться, тебе нальют молока вместо воды, что страннику николи не откажут в ночлеге, что среди нас всякий людин иного племени принят как равный, как гость — будь то мордвин, мерянин, чудин ли, вепс, вогул, фрязин — кто хошь! Что из Поморья, от немцев, бегут к нам, что со степи при всяком ихнем розмирье опять же к нам бегут: сколь крещеных татар ноне в русской службе! И никоторый нами не обижен! А осильнеем — поди, и всему миру станем защитою! Еще и пото Русь свята, что в православие никого не обращают насильно, что святых книг не жгут на Руси! Да, храмы, быват, и горят — дерево дак! Но нету того, чтобы с намерением жечь, как ксендзы творят на Волыни! И чужие языки мы не губим, как те орденские рыцари, за то только, что не нашей веры! Пото мы и великий народ! Пото и вера наша — вера не скорби, а радости! Наш Бог прежде всего благ! Прибежище и пристань! Ибо добром и любовью, а не страхом ставилась наша земля. Да, да! И страшен Господь, и премудр, но заглавнее — благ! Мир сотворен любовью, а не ужасом! Ты баешь — Стефан Храп. Дак Храп вон для зырян грамоту создал! Стало, у нас всяк язык славит Господа своим ясаком, а не то что латынь, тамо и не моги иначе! И — попомни слово мое! Погинет Орден — и Русь возглавит совокупное множество народов, отселе и до Каракорума, ну хоть до Сибири самой!

Как только дело коснулось Святой Руси, спор возгорелся с новою силой. Заговорили сразу несколько голосов, среди которых опять выделился резкий голос Конона:

— Духовная власть выше мирской!

И снова вмешался тот, кого Сергий окрестил тайным католиком: мол, чем же тогда виновен папа, желающий упрочить свою власть над королями и императорами?

И опять ему начал возражать Епифаний, который тут, в споре, словно бы замещал отсутствующего епископа Федора:

— Потребно не обмирщение церкви, как в Риме, но надстояние ее над мирскою властью!

— Почто наш игумен и отверг сан митрополита русского! — поддержал Конон.

— Ради Пимена?!

— О Пимене речи не было тогда!

— Дак ради Митяя!

— Не в том суть! Люди смертны! Греховен может оказаться и бездуховный глава, но как раз безопаснее, когда недостойный пастырь не облечен мирскою властью. А достойный все одно будет почтен от людей, даже и не имея высокого сана, опять-таки как наш игумен!

— Соборность полагает согласие, а не власть силы, в том и тайна нераздельности божества, на которую потешились замахнуться католики со своими филиокве!

— А как же тогда писать Троицу? — вдруг прозвучал отроческий голос, и Сергий тотчас понял, что то Андрейка, сын Рубеля, возвращает противников к началу спора, и он медленно улыбнулся в темноте.

— Как… — Конон задумался, посопел. — Одно скажу: не Авраам тут надобен, не пир, а сама Троица! Я того не дерзаю, пишу по подлинникам, а токмо сердцем чую: что-то здесь не так! Еще не весь толк воплощен… Вона, игумен наш о Троице день и нощь мыслит! Тут и начала и концы, исток всего, всей веры Христовой! — И, одобрев голосом, видно повернувшись сам к отроку, довершил: — Вырастешь, Андрейша, станешь мастером добрым, сам и помысли, как ее, Троицу, сугубо писать!

В келье засмеялись, потом загомонили вновь, но Сергий, застывший на морозе, уже не внимал спору. Он тихо отошел от окна, улыбаясь про себя. В далеких, юных, уже почти невзаправдашних годах, когда он ратовал здесь один, отбиваясь от волков, хлада и бесовских наваждений, знал ли он, верил ли наступлению нынешнего дня? Тогда одно лишь блазнило: уцелеть, выстоять! И вот теперь есть уже кому пронести свечу духовную во мрак и холод грядущих столетий! Он воспитал, взрастил смену себе и уже вскоре сможет отойти в тот, горний мир, к которому смертный обязан готовить себя во всякий час в течение всей жизни. Ибо вечная жизнь на земле была бы остановом всего сущего, гибелью юности, препоною всяческого движения бытия. Вечная жизнь на земле стала бы смертью человечества! И Господь, всегда все разумеющий лучше творения своего, во благости своей предусмотрел, создавая ветхого Адама, неизбежность конца и обновления. И не так важно теперь, напишет ли Конон, или кто другой, или этот отрок Андрейка Троицу такою, какой она видится ему, Сергию. Когда-нибудь кто-то обязательно напишет ее! Слово суетно. Мысль, выраженная в письме иконном, больше скажет сердцу прихожанина. Да и можно ли словами изобразить веру Христову? Всю жизнь он не столько говорил, сколько показывал примером, что есть истинное служение Господу, следуя, насколько мог, заветам самого Спасителя. И вот теперь у него множатся ученики, как было обещано ему в давнем чудесном видении…

Не изменит ли Русь высокому назначению своему? Не прельстится ли на соблазны латинского Запада, на роскошества бытия, на искусы богатства и власти, не падет ли жертвою натиска грозных сил — всей мощи папского Рима, губящего днесь древнюю Византию и алчущего погубити Русь? Поймут ли далекие потомки, что иной путь, кроме предуказанного Спасителем, путь незаботного земного бытия, путь похотей власти губителен для языка русского?

Дай, Господи, земле моей разумения и воли, дай пастырей добрых народу моему!

Небо померкло. Одна только пурпуровая полоса еще горела на закатной стороне стемневшего небесного свода, и по густому окрасу ее виделось: завтра будет мороз.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пока продолжались пышные встречи, пока кормили и поили ляшских и литовских вельмож, Василию все не удавалось поговорить с родителем с глазу на глаз. Братья и сестры за время его долгого отсутствия выросли, стали почти чужими. Юрий фыркал заносчиво, не желая близости с воротившимся братом. Только сестра Маша с Настей сразу приняли обретенного старшего брата и ходили за ним хвостом, расспрашивая, как там и что. Какова королева Ядвига, да как одеваются польские паненки, да как себя ведут? Пришлось показать и даже поцеловать руки тотчас зардевшимся девочкам.

Все родное, домашнее было ему теперь как-то внове. С гульбища теремов глядючи на раскинувшийся у ног Кремник, тотчас вспоминал он игольчатые готические соборы Кракова, крепостные белокаменные башни и стены ревниво сравнивались с каменными замками и стенами польских городов, и порою свое казалось и проще, и хуже, а порою — узорнее и милей. Он даже от великой трудноты душевной обратился к Даниле Феофанычу, и старый спутник княжой подумал, помедлил, ухватив себя за бороду, и ответил наконец так:

— Свое! Вона, татары в шатрах, в юртах ентих весь век живут, и не забедно им! Свое завсегда милей, да и привычнее. У нас ить дожди, сырь! Выстрой себе из камяни замок-от, дак простудной хвори не оберешься! Русскому человеку без бревенчатой сосновой хоромины, без русской печи с лежанкой да без бани — не жисть!

Объяснил, а не успокоил. Только месяцы спустя, когда поблекли воспоминания о пышных краковских празднествах, начал Василий понемногу чуять свое, родное по-должному — как неотторжимо свое до и помимо сравнений, хоть с восточною, хоть с западною украсою…

Отец позвал его на говорю неделю спустя. До того, понял Василий, присматривался к сыну, и не просто так, а для чего-то крайне надобного родителю. И первый вопрос, когда остались наконец вдвоем в горнице верхних теремов, в тесной, жарко натопленной, застланной не ковром, а косматой медвединой, загроможденной огромным расписным сундуком и обширной постелью с пологом, увешанной по стенам иконами и оружием (дареным, ордынским), — первый вопрос был у отца к сыну:

— Не обесерменился тамо, в ляхах? («Обесермениться» в Польше было не можно, но Василий смолчал, дабы не прекословить отцу.) В латынскую ересь не впал? — уточнил Дмитрий, подозрительно глянув на сына. — Как Киприан твой…

О Киприановом «латынстве» Василий тоже не стал спорить. Ни к чему было! Отец все одно не хочет и не захочет, пока жив, видеть возле себя болгарина.

— Киприана твоего видеть не хочу. Трус! — с нажимом продолжил отец. — Умру — тогда поступайте как знаете! Москвы сожженной простить ему не могу. Батько Олексей разве ушел бы? Да ни в жисть! И бояр бы взострил, и народ послал на стены! Ты баешь, книжен он и все такое прочее… А ведаешь, сколь тех книг погибло, дымом изошло, кои батько Олексей всю жисть собирал! Тамо такие были… что мне и не выговорить! Грецки, сорочински, халдейски, всяки там… коих и твой Киприан не читал! Сочти и помысли: сколь могло на тех книгах вырасти ученого народу!

— Митяй… — начал было Василий.

— А што Митяй! — оборвал отец. — И книжен был, и разумен!

— А галицки епархии… Кабы не Киприан…

Но отец и тут не дал ему говорить:

— Не верю! Я вон мыслил Соню за Ягайлу отдать, а ни лысого беса не вышло бы все одно! Прелаты латынски не позволили бы, передолили! Ульяна вон и та не сумела Ольгерда на православие уговорить, обадить… Так и помер! Кто бает — язычником, кто бает — христианином, а Литву все одно католикам отдали! И Витовтовой дочери, сын, боюсь!

Дмитрий сидел большой, тяжелый, оплывший, с нездоровыми мешками в подглазьях, и Василию вдруг горячо, по-детски стало жаль родителя. Захотелось обнять его, прижаться, как когда-то в детстве, расцеловать, утешить. Видимо, и Дмитрий что-то понял, скоса глянув на сына, утупил очи, вздохнувши во всю жирную грудь, произнес тихо:

— Овогды не чаял, дождусь ли… Тута колгота в боярах, Юрко прочили в место твое. Не подеритесь, сыны, на могиле моей, не шевельните костью родительской!

(«Не кто иной, как Федька Свибл! — с тайной злостью на отцова возлюбленника подумал Василий. — То-то Юрко зверем на меня глядит! »)

Дмитрий помолчал, вновь поднял на сына глаза, требовательные, взыскующие:

— Доносят, с дочерью Витовтовой слюбились тамо? Я ить прочил Софьюшку за князя Ягайлу отдать, дабы и Литву… — Он не договорил, задумался. Вопросил вдруг тревожно: — Не съест тебя Витовт твой?

— Не съест! Литовски жены, почитай, никого еще не съели! Ни Семена Гордого, ни нашего Владимира Андреича, ни Бориса Кстиныча, ни Ивана Михалыча Тверского, ни Ваню Новосильцева, — отмолвил Василий, прикровенно улыбнувшись. Не над отцом. Вспомнилась Соня, и словно теплом овеяло.

Дмитрий помолчал, понял. Опять свесил голову.

— Ну, тогда… А все одно, пожди! Как тамо и што. Ноне не вдаст ю замуж, Ягайло воспретит, круль дан! — Отец отмахнул головой, отвердел ликом: — Хочу, сын, великое княжение тебе оставить в вотчину, по заповеди Олексиевой. Пора! Не все нам ордынски наказы слушать! Кошка доносит, царю нонь не до нас, уступит… Ну, и я… Батько Олексей, покойник, того и хотел! К тому половину моих московских жеребьев тебе одному отдаю, на старейший путь. Да Коломну, да волости, да прикупы… В грамоте все писано! Братья не обездолены тоже… Ну и — велю мелким князьям на Москве жить! За доглядом твоим штоб и под рукою всегда. Без того — двору умаление. У царя ордынского вон подручные царевичи тоже под рукою живут, не грех перенять!.. Владимир Андреич будет тебе, как и мне, младшим братом. Началуй! Великую власть тебе вручаю, не урони! А уж коли Господь отымет… Али деток не станет у тя, тогда Юрко… А до того ты ему в отца место. Помни! Не задеритесь, сыны! — вновь требовательно повторил он и замолк, свесил голову. Видимо, затем только и звал: повестить о завещании.

Василий лишь потом понял, постиг всю глубину отцова замысла и размер ноши, свалившейся ему на плечи с этим решением родительским. Всю Русь — эко! Великое княжение, за которое столетьями дрались князья Киевской, потом Владимирской Руси — в вотчину и род! Ему одному, старшему! И такожде наперед — вся власть старшему сыну! Не было того ни в Литве, ни в Орде. Не было и в Византии самой! Пока же просто выслушал, склонивши чело, принял почти как должное. Досыти и прежде того было с отцом о вышней власти.

— Нижний надобно не упустить. Семена с Кирдяпой смирить — тебе поручаю. Я уже не успею того. С Рязанью ноне мир, чаю, и тверской князь не станет никоторой пакости творить. А Нижний — надобен!

— Москву из-за Кирдяпы сдали? — решился подать голос Василий.

— Бают, роту давал один Семен, он и в особой чести у хана. Василий, слышь, токо рядом стоял.

— Словом, не воровал, а за чужой клетью хозяина сторожил, пока дружки добро тянут! — недобро уточнил Василий.

Дмитрий воздохнул:

— Так-то оно так! Да Василий Кирдяпа к тому еще и старший сын! С им оттого и докуки поболе… На Кирдяпу особо не налегай! Тохтамыш его в железах держал, бают. Авось поумнел с того! А с Семена за Москву спросить надобно полною мерой!

Оба задумались. В комнате копилась тишина, потрескивало дерево, ровно горели свечи, огоньки их плавали, дробясь, в слюдяных оконцах горницы.

— Иди! — наконец разрешил отец.

Василий двинулся было к выходу, остоялся, быстро подошел к отцу, взял руку родителя, тяжелую, бессильную, горячо и молча облобызал. И отец чутко, легко огладил сына по волосам. У обоих защипало в глазах в этот миг.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Когда-то, с исчезнувшей глуби времен, в царстве Вавилонском со смертью царя убивали не только его жен, любимых собак, слуг и лошадей, но и всех придворных отправляли служить своему государю за гробом. Жестокий, но по-своему неглупый обычай, избавлявший государство от всегда гибельных придворных раздоров, в последующих столетьях оказался забыт, открыв дорогу неистовой борьбе самолюбий и воль, зачастую кровавой, да и в умеренном случае способной иногда обратить в пепел добытое при жизни государя равновесие, и разрушающей стройную пирамиду власти.

Нечто подобное начало прокручиваться на Москве с первыми слухами о затяжной болезни еще не старого Московского великого князя. В придворной среде из приблизительно тридцати боярских родов, давно породнившихся друг с другом, среде, казалось бы сплоченной, обнаружились вновь старинные «зазнобы», нечто подобное разрывам в облачной пелене, раскрывающим нежданные провалы и глубины, внутри которых в мутном призрачном свете с потрясающей скоростью несутся дымные клочья обрушенных горних твердынь.

И что спасло страну от распада на этот раз? Привычное уже единство многовотчинных великих бояр? Авторитет старцев-молчальников? Или воля всей земли, той низовой служилой массы, для которой крушение власти было смерти подобно, ибо грозило вражескими нашествиями, пожаром и пленом, потерею не токмо зажитка, но и жизни? Счастлив народ (счастлив в любых труднотах бытия!), пока силы сцепления перевешивают в нем силы распада, делающие любую силу бессильной и любую власть призрачной!

И однако, в предчувствии скорого конца великого князя вновь обнажилось старое соперничество некогда великого и гордого, ныне поколебленного ударами судьбы рода Вельяминовых с оборотистыми, жадными и настырными Акинфичами, что лезли наперед всем кланом и уже захватили едва ли не половину мест в думе государевой. Грозно нависли над целостностью страны спесь и гонор вчерашних смоленских княжат, Фоминских и Всеволожей, рвущихся быть первыми, ревновали о власти выходцы из Костромы и Юрьева-Польского, роптали те, кто оказался в извивах судьбы на службе удельных московских володетелей, и прежде всего бояре Владимира Андреича Серпуховского, возмечтавшие, под крылом своего господина, засесть места в Думе великокняжеской…

Впрочем, все это подспудное шевеление пока не прорывалось гноем грядущих мятежей, свар и споров Шемячичей с великим князем Московским. Внешне все было пристойно и тихо. Готовились к севу, собирали и везли на Москву по последним снежным путям весенний корм: сено, жито, сыры, говяжьи и свиные туши, битую птицу и прочее обилие, полагавшееся по древним установлениям, вошедшим в плоть и кровь страны столь прочно, что никто еще не дерзал пересмотреть эти обычаи, и количество гусей, баранов, коробей овса, мер ржи и кадушек масла, собираемых даньщиками, оставалось одинаковым год от году, уже силою этой одинаковости способствуя прочности страны. Крестьянин знал, что его не оберут, что князь защитит, что беда — мор, засуха или вражеское нашествие — может нагрянуть снаружи, но не изнутри, не от своих же бояр и княжеских послужильцев. Почему и богатство измерялось количеством земли да количеством пахарей на ней, а также изобилием или, напротив, скудостью прочих промыслов — соляных варниц, медовых бортей, долями в рыбных ловлях, в мыте, в «конском пятне» и прочем, да еще данями — скорою, «мягкою рухлядью» и серебром — с далеких полудиких окраин Руси Великой.

Пушнина, мамонтова кость и серебро добывались за Камнем (за Уральским хребтом) с насилием и кровью, по рекам и переволокам доставлялись в Новгород Великий и волжские города. За обладание этой данью дрались друг с другом удельные князья Владимирской земли и бояре Великого Новагорода. С мыта, с городских рынков и вымолов, с лодейного и повозного притекало иное добро: железная и прочая ковань, многоразличные изделия ремесла, а также поставы сукон, бархатов, тафты и шелков иноземных, что везли на Москву богатые купцы-сурожане. Мытные сборы пополняли княжескую казну, почему и велась упорная борьба за обладание торговыми городами — тою же Костромой, Ярославлем или Нижним Новгородом. Но и тут бояре и смерды знали и защищали своих князей, потому так мучительно трудно давались первые шаги по объединению великой страны в одно государственное целое. И сколько же заплачено за это объединение, сколько истрачено сил и пролито крови! Знаете ли это вы, правнуки великих пращуров, сотворивших Россию? Знаете ли вы, неразумно растрачивающие ныне прадеднее добро?..

Несчастья продолжали рушиться на семью покойного великого тысяцкого Москвы Василия Васильича Вельяминова, словно в отмщение за древний, позабытый уже ныне живущими родовичами грех. Весной неожиданно и нелепо погиб последний, третий сын Марьи Михайловны Полиевкт.

Полиевкт был поздним ребенком и рос как-то тихо, не привлекая к себе особенного, как это часто бывает с поздними детьми, внимания матери, отвлеченной бурною судьбою казненного Ивана Вельяминова и мужеством трагически погибшего в битве на Дону княжого свояка Микулы. Младшенького, по первости слабого здоровьем, держали больше в деревне, на свежем сосновом воздухе да на парном молоке, а значит, и не на глазах властной матери, которая почти безвылазно сидела на Москве, поддерживая, как могла, честь великого вельяминовского рода. А там болезни да хворость настигли и саму Марью Михайловну. Был продан Федору Кошке родовой терем в Кремнике, близ владычных палат. Был выстроен другой после последнего московского пожара…

Марья Михайловна только и заметила растущего сына, когда он явился к ней рослым, кровь с молоком, здоровым отроком, обещавшим поддержать и продолжить гаснущую славу семьи.

Новые заботы явились: ввести сына в среду великой боярской господы, добиваться для него чинов и званий, приличных родовой местнической чести. Нынче сыну было обещано, невдолге уже, и боярство. Деверь Тимофей, не так давно только и сам ставший наконец-то боярином, спасибо ему, расстарался, похлопотал за племянника перед князем Митрием. Тот-то должен понимать! Легко ли ей, коли Иван казнен за измену, а Микула погиб на бою и сына никоторого не оставил после себя! За дочерью родовое добро, Микулины земля и села, все отошло зятю, Ивану Всеволожу. Попользовался… князек! Недолюбливала Марья Михайловна красавца Ивана Всеволожа, каким-то обманным да и спесивым казался ей потомок смоленских княжат. А чем и спесивится! С их, вельяминовских, животов только и выстал!

Явилась теперь иная забота: выгодно женить младшего сына. Невеста, слава Богу, нашлась хорошая и с приданым неплохим. За заботами да хлопотами ожила Марья Михайловна, некогда стало болеть. Вновь обрела властную силу голоса и нрава, перешерстила распустившихся было прислужниц, кого-то прогнала с очей, кого-то сослала в деревню. Вновь заблистали вельяминовские хоромы отменною чистотой, вновь восславились усердием и преданностью челяди.

Полиевкту невдолге должно было исполниться тридцать лет. К тому сроку обещано было ему и место в Думе государевой. Уже и дочерь народила ему молодая жена, названную Евфросиньей, Фросей, так-то по-простому. Прислуга, греческого имени не выговаривая, звала малышку Опросиньей или Опросей. И теперь бы еще и сына пристойно было невестке родить! И вдруг…

Ставил Полиевкт церкву у себя в боярском селе, в волости Илемне, под Вереей. Церкву сводили по-новому, на шатровый верх, как покрасовитее. И поставили на высоком, красном месте, на обрыве над речкой. Молодой хозяин сам почасту лазал на леса, не столько проверяя работу древоделей, как любуясь озором, открывавшимся с высоты, — неоглядною холмистою далью. И уже срубили шатер, и уже покрыли узорным осиновым лемехом маковицы храма, уже утверждали крест… И туда, к самому кресту, от дурашливой юной удали полез молодой Полиевкт Вельяминов. Забедно показалось достигнуть той высоты и оттоль, от креста, обозреть далекие дали, пока не разобрали подмостей мастера (а тогда уж и не досягнешь дотудова!). День был ясен и ярок, озорной ветер трепал кудри боярина. Река внизу под солнцем казалась выкованной из яркого серебра — глаза слепило! Молодая жена, задрав голову, смотрела снизу, с тревожным восхищением следя, как супруг, почти уже досягнувший креста, протягивает руку и машет ей. И… как и что случилось там, на высоте? Нога ли подвернулась, рука ли подвела али не выдержали хлипкие жерди ограды — для себя клали их незамысловатые мастера, свершить да убрать! Но что-то треснуло, кракнуло, и точно крупная темная галка стремительно пронеслась в ослепительном сиянии солнца… Тесаная лесина, обломившись, еще реяла в воздухе, а тело боярина, прочертив молнийный след, уже глухо ударилось о землю и еще лишь раз дернулось, замирая. Рухнула, точно на подрубленных ногах, с жалким криком жена, тяжелая, на сносях, тут и разрешилась она мертвым младенцем-сыном, что, не помедлив, отправился вслед за отцом к престолу Всевышнего…

Так вот случилось! Весна, солнце, в оврагах да ельниках дотаивает голубой снег, а на боярском дворе вельяминовском парень-гонец, робея, слезает с седла, не ведая, как и повестить маститой боярыне о смерти сына…

Об этой беде неделю толковала едва ли не вся Москва. Наталья Никитична подъезжала к знакомому терему в этот раз с тайным страхом. Не ведала: ходит ли еще или, сраженная горем, лежит на ложе смерти вдова Василья Василича? И такими малыми, такими стыдными показались ей на сей раз свои заботы: новые наскоки на Островое Мининых холуев, судьба дочери-вдовы, покоры митрополита (Пимен требовал все больших и больших даней с владычных сел, и мужики начинали роптать) — все это, важное само по себе, терялось и таяло перед лицом неутешного горя старой боярыни, перед лицом этой нелепой, пришедшей не в срок смерти… И даже стыдно казалось, что ее Иван, погодок молодому Вельяминову, совершив головокружительный поход через многие земли, жив и цел, а Полиевкт… И что скажет она теперь Марье Михайловне?

Наталья сидела на телеге боком, по-крестьянски, свесивши ноги через грядку, и еще помедлила: слезать ли? — заметя пренебрежительный взгляд холопа у знакомых резных ворот. Но преодолела себя, слезла.

— Ты, Гавша, разыщешь Еврюху когда, рыбу-то погляди! Не завоняла ли непутем! Тогда уж и грузи, и вези до дому. А нет — меня дожди али Ивана созови, он, кажись, в стороже ноне, у фроловских ворот… — Махнула рукой, не так это все и важно было в нонешний миг!

Однако — встретили.

— Тамо какая-то жонка, барыня навроде, до твоей милости. На телеге приехала! — долагал за неплотно прикрытою дверью давешний незнакомый ей холоп.

И тут, вскипев сердцем, едва не повернула назад. Но двери отворились, Марья Михайловна сама, посветлев лицом, встретила ее на пороге. Седая, похудевшая, однако живая и даже словно помолодевшая от худобы. Боярыни обнялись, расцеловались, и Наталья Никитична с увлажнившимся взором разом оттаяла душой, и давешние страхи отступили посторонь.

Причина живости старой боярыни обнаружилась скоро: в колыбели попискивала малышка.

— Дочерь! — подтвердила Марья Михайловна. — Внука! Сына-то не оставил мне! — проговорила-пожаловалась с тенью, набежавшей на чело. — А и сноха лежит в огневице! Дите нянькам не доверишь, сама вожусь! (И в этом «сама» прозвучала невольная гордость праматери.) Уже и на ножки встает!

Подошли, поглядели. Малышка с розовым безбровым личиком, лукаво улыбаясь, тотчас требовательно протянула к бабушке пухлые, в перевязочках, ручки, загукала, пытаясь что-то сказать.

— Вот! И умереть нельзя теперь, покуда не вырастет! — подытожила боярыня, отходя от колыбели и опускаясь на лавку. — Садись! В ногах правды нет! Сейчас соберут чего-нито на стол, поснедаем с тобою. И ты уж, Наталья, не молода, гляжу! Годы… Никак, на шестой десяток пошло?

— На шестой. Святками пятьдесят четыре года минет! — отозвалась Наталья, с теплой болью глядя в костистый лик великой боярыни. Годы! И доселе непривычно было, что продан тот, прежний, не раз возникавший вновь и вновь высокий протасьевский терем.

Марья Михайловна, угадав ее мысли, вздохнула:

— Сама вспоминаю! А токмо… Кажен час о мертвых не навспоминаешься! И никоторого внука не оставили мне! Иванов Тимофей вот в Твери… Дак тот отрезанный ломоть, почитай. Оногды весть передадут через людей — жив, мол, детей растит… Тем и питаюсь. Грамотку послать и то боязно, не зазрили б! По Ивановой вине дети еговые из счета выбыли и поместья отобраны в казну! А и Микулины волости в приданое ушли с дочерью. Теперича Всеволожам утеха, а мне печаль. И от Полюшки вот теперь дочерь одна! Надоть выростить!

Марья Михайловна чуть пригорюнилась, опустила плечи. Нянька, тоже незнакомая, коротко взглядывая на Наталью Никитичну, зашла переодеть маленькую. Слуги собирали на стол. Нянька, переменив сорочку, вновь туго запеленала радостно запрыгавшую было Опросю; причмокивая и поднося гулькающую девочку к лицу, вынесла из покоя.

Пост уже прошел, и потому за столом, помимо ухи, севрюжьего балыка, пирогов и белой, сорочинского пшена, каши, были мясная кулебяка на четыре угла, горьковатая лесная дичь, вяленые винные ягоды и сваренные в меду заедки. Наталья Никитична разделывала ножом с костяною, рыбьего зуба, новогородской работы рукоятью печеного рябца, отведывала отвычную дорогую еду, с горем чувствуя, что уже не получает от того прежней приятной утехи. Да и хозяйка, видно было, только для гостьи накрыла дорогой стол. Две старушки, дальние родственницы, да нянька, не вдруг посаженная на господскую трапезу, явно не ежеден так ели и сидели притихшие, пугливо поглядывая на гостью, что, приехавши на простой телеге, теперь как равная сидит и толкует с самой великой боярыней.

— Што терем! — говорила Марья Михайловна. — Помню, при Иване Иваныче, как бежали на Рязань да тамо, почитай, во хлеву жили! Пол земляной! Травой посыпан… Хоромы! Полюшка еще и не рожен был! Да мы зато были молоды, сил хватало на все! А ныне, кабы та беда вдругорядь, мыслю — и рук не вздынуть! Прошло, прокатило! Как умирал Василий Василич от черной немочи, твой-то Никита не зазрил, не поопасился, поцеловал ему руку напоследях… Я до того — ты уж извиняй меня, старуху! — не очень и привечала твоего… Ну, думала, как и все!

У Натальи неволею увлажнились глаза при том далеком воспоминании, что разбередила ненароком Марья Михайловна. Та, заметивши слезы гостьи, положила ей сухую властную пясть на руку, утешая. Старушки за столом вовсе потупились. Нянька, кашлянув, встала:

— Пойду гляну, как там наша малая!

Слуги с подчеркнуто внимательным безразличием меняли блюда, стелили чистые рушники — вытирать пальцы.

— Ты вота што! — прикидывала меж тем Марья Михайловна, переходя к делу. — Можно и деверя Тимофея попросить, не откажет! Мочно и к дьяку сходить… Да ить от злобы злобы не убывает! Станут и впредь поля травить да скот отгонять… А надобно к Даниле Феофанычу челом! С Олександром ить вместях и из Орды бежали, и в поганой Литве сидели, и твой-то у их на виду был! Нехорошо, мол, не по-Божьи! Пущай Данило в любовь и сведет! Без пакости, да и без княжого слова! Со стариком я сама поговорю, а Иван твой пущай в ноги падет — али столь непоклонлив? Митрий недужен, не седни завтра Василий сядет на стол… Дак неуж не окоротят Мининых холуев?

Совет был разумен, и Наталья благодарно склонила голову.

— А от Пимена твоего и вси ропщут! — продолжала боярыня. — Из Царягорода и оттудова шлет: «Дай, дай и дай! » Верно, на приносы грекам поиздержался. Его бы тоже окоротить нать, да тут мирская власть не властна! Разве старцы лесные? Федор-от, племянник Сергия, што думат? Слух идет, архиепископом ноне на Ростов ставлен! Али с Пименом в долю вошел? Иные бают, покумились тамо, в Цареграде! Худое-то грех баять про ево!.. Да, мыслю, недолог и Пимен! — продолжала она, устремив взгляд куда-то вдаль и твердо сводя губы запавшего рта, отчего лицо Марьи Михайловны сделалось непривычно жестким. — Потерпи!

Наталья вздохнула. Терпеть было не впервой, да что она мужикам скажет, с которых ноне требуют даней беспременно серебром? Хоть бы на родине оставалось, не так обидно! А то все туда, за рубеж, грекам, что истеряли в которах свою землю, не в силах оборонить, согнали со стола Кантакузина, погубивши спасителя своего, а теперь платят дани туркам, которые у их все уже забрали, да приходят на Русь милостыню просить…

Слуги убирали со стола. Старушки родственницы, перекрестясь на иконы, вышли из покоя.

— Смотрю, и ты мало ешь! — высказала, вздохнув, Марья Михайловна.

— И я такова же стала, кусок в горло не идет. Только и утеха — гостей кормить, а самой ничего не нать! Дочерь, говоришь, жалко? Коли опять взамуж пойдет, дак дитю куда? Али оставишь у деда с бабой? Им хоть утеха будет на старости лет…

Марья Михайловна сидела, тяжело, бессильно бросив на стол иссохшие руки в буграх вен и коричневых пятнах старости, прямая складка перерезала лоб.

— Я и на Митрия нонь уже не сержусь боле! — задумчиво выговаривала она. — Сердце утихло. А по князеву делу-то, может, и прав! Все одно Ивана с того света не воротишь! А и сам Митрий, бают, ноне при могиле стоит!

— Молодой! — решилась возразить Наталья.

— И молодые, быват, умирают, а старые-ти скрипят, как сухое дерево, да живут, — возразила хозяйка. — Оплыл весь, ходит тяжело… Нет, не жилец! В боярах колгота. Федор-от Свибл прочил, ежели Василий не приедет, Юрия всадить на престол. Дак ноне оттого и в княжичах рознь! А и Володимер Ондреич чево думат? Бояре еговы землю роют, мол, у самого царя Ордынского в чести, наравне с Митрием! Свою монету чеканит! Дак и того, опосле Митрия-де ему надлежит престол! А ето что ж будет? Всем боярам в Думе перемена, почитай! Володимер Ондреичевы станут набольшими, а нынешних — вон? Да сами Окинфичи того не допустят! Усидит ли еще Василий на столе — невестимо! Такие-то тут у нас дела!

Наталья Никитична, насытившись, слушала хозяйку вполуха. Самой странно было, как ее руки только что привычно, сами собой вспоминали, что и чем брать, как пристойно разделывать дичь, держать вилку, как без обиды, чуть свысока взглядывалось на давешнего слугу, что было оскорбил ее по приезде… Ну и останься она тут вечной приживалкою Василь Василичевой вдовы — и что? Так же ли чествовала бы ее Марья Михайловна или третировала, как этих убогих старушек? И не стало бы у нее тогда всей ее пестрой, богатой и трудами и воспоминаниями жизни, всем тем, что есть теперь и чего уже никогда у нее не отнять. Не было бы ни Ивана, ни Любавы… Да и в чем коренной смысл бытия? Не в богатстве и даже не в славе, ничего того на тот свет с собой не возьмешь! А токмо в человеческом — в любви, в дружестве, в том, что согревает и после смерти…

— Спасибо тебе, Наталья! — говорила Марья Михайловна, троекратно целуя гостью на прощанье. — Утешила ты меня, разговорила. Мне ить порою и потолковать так вот попросту не с кем! С великими боярынями не можно, с прислугой тоже нельзя! Те величаются, а эти в рот смотрят, каку безлепицу ни измолвишь — примут, как «Отче наш»… Заезжай! Не забывай старуху!

У ворот сожидал прежний холоп с возком.

— Приказано до дому отвезти! Извиняй меня, боярыня, за дурь холопью!

— Ничего, молодец! — с тенью улыбки отмолвила Наталья. — Горя повидашь поболе — поумнеешь!

Марья Михайловна вышла проводить Наталью на крыльцо и стояла, кутая плечи в индийский плат, пока возок не скрылся за поворотом улицы.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В июле, шестого числа, вернулся из Цареграда Пимен. В Москве бушевал сенокос. Все и вся, стар и мал были в полях. Торопясь ухватить ведреные дни, косили и гребли, метали высокие копны. Мотаясь по деревням, из Острового во владычную волость, Иван Федоров углядел, что уже многие мужики начинают косить литовками стоя, а не в наклонку, как горбушей. У самого пока получалось плохо. Пробовал, но коса то и дело уходила острием в землю. Да и некогда было особо-то ходить с косой!

Ухитрился все же, захватя двоих молодших дружинников, слетать к Лутоне, и там, не разгибаясь, троима за полный летний день почти огоревали весь Услюмов сенокосный клин. Впрочем, старшой Лутонин, двенадцатилетний Пашка Носырь, косил прилично, а десятилетняя Нюнка уже гребла, ну а хозяйка Лутонина, Мотя, так прямо и летала по покосу, катаясь клубком, только и мелькали грабли в руках.

Поздно вечером — уже малиново разлившийся закат огустел и смерк — потные, разгоряченные работой, слив на себя в бане по нескольку ковшей разогретой воды, сидели в волглых рубахах вкруг стола, жрали, отпивались янтарным квасом, а неутомимая Мотя крутилась вокруг мужиков, подавала на стол то одно, то другое и вынесла под конец корчагу медовой браги. И было хорошо! Давно уже в дали дальние ушло то время, когда молодой Иван невесть с какой барской спеси гребовал двоюродником своим! Теперь, сидя рядом с заматеревшим, в негустой клокастой бороде Лутоней, он отдыхал душой, смеясь и гуторя, тискал брата за плечи, слушал тишину, наползающую из-за кустов, кивал Лутониным соседям, собравшимся на огонек, мужикам и бабам с натруженными тяжелыми руками, которыми бережно и когтисто ухватывали они резные самодельные Лутонины ковши с хмелевою вологой и, боясь пролить, бережно несли до мохнатых уст, опрокидывая в себя и после удоволенно отирая рушником усы и бороду.

Тихо было, тихо! Нерушимая тишина стояла окрест, и краешек медового лунного серпика, выглянувший из-за зубчатого леса, только увеличивал тишину. Иван сказывал про ляшскую жизнь, Краков, рыцарские забавы, про каменные замки тамошних володетелей, и, сам чуял, выходило то, да не то, слишком украсливо, излиха праздничною представлялась отсюда тамошняя, сама по себе очень непростая и нелегкая жизнь! А люди слушали, притихнув, кто и открывши рот. Так вот в простой ватаге умел, очень умел сказывать Иван… Незаметно перешли на Орду, на татарские навычаи. Вновь пришлось поминать о последней встрече с Васькой, которому сейчас (ежели жив!) катило уже к сорока годам. Начавши считать, сбились. Выходило не то тридцать пять, не то тридцать шесть, а то и тридцать семь летов. И как он там? Оженился ли? Мыслит ли на родину?

— Скажи, коли повстречаешь когда, — со стеснением произносит Лутоня, — мол, завсегда дом у ево есть, приму и за старшего брата почитать стану, и я, и Мотя, оба мы. Штобы знал! — И хмурится, и отводит глаза. Неведомо, что с братом, чего достиг? Может, и сам каким сотником стал али и того выше заделался? Может, юрты у ево, слуги… Может, и зазрит, и погнушается теперь молодшим братом своим! Круто оборотясь к тестю, Лутоня, не в сотый ли раз, повторяет, схватив того за плечо:

— Он меня, маленького, быльем, соломою заклал, засыпал! Ото плена спас! Понимай! А сам пото к ляхам в полон и угодил! Я ему по гроб жизни… Эх!

Лутоня роняет хмельную голову на кулаки, положенные на стол, плачет, и бабы кидаются вперебой его утешать, а Нюнка, заалев, дергает за подол:

— Батя! Батя! — Ей стыдно видеть отца похмельным и плачущим.

Поздно ночью («Может, останетесь до утра? » — неуверенно просит Мотя) трое седлают коней. Иван, решительно отмотнув головою, возражает:

— Служба!

День этот и двоих ратных, нонешних покосников он, почитай, украл у боярина и теперь ладит в ночь, полузагнавши коней, достигнуть Москвы. Лутоня спит, Мотя трясет его за плечи. Полусонный, едва что соображающий, он попадает в прощальные объятия Ивана, роняет сонное: «Заезжай! » — и снова валится головой на постель, чтобы завтра с заранья начать ворошить и сгонять в пышные валки накошенное нежданной подмогою сено. А там — убирать рожь, а там — копать огороды, чистить колоды и осаживать рои пчел, везти мед на базар, перекрывать стаю, чинить упряжь, мять кожи на новую сбрую и сапоги… Да мало ли дел у крестьянина! И везти затем кормы тому же князю, боярину ли, епископу, кормить и ратника, и молитвенника своего, одного опасаясь: не нахлынул бы лихой ворог, не разорил бы опять трудами и потом нажитое и устроенное родовое гнездо.

Среди всех этих трудов приезд Пимена был совсем уж некстати!

Иван, чумной с недосыпа, едва ли не сразу после Лутониной избы попал во владычный терем, дабы, остро глядя в натиснутое, набрякшее купеческое лицо Пимена, выслушивать нелепые укоризны и угрозы. (Не холоп теперича я ему, и вся недолга!)

— Нету серебра! А другого кого пошлешь, те же раменски мужики живым спустят ли ищо, а то и шкуру на пяла растянут! Вот и весь мой сказ! Сколь мог, собрал, послано было тебе, к Царюгороду, а ныне не обессудь и не зазри! Нету и нет! Токо отдышались от последнего разоренья, токо выстали!

Пимен ел его взглядом, пробовал стращать старыми грамотами, да с князевой помочью (а и с Алексиевой — старая грамота нашлась!) были те угрозы Ивану Федорову не страшны. А заменить его кем иным и в такую-то пору! Слишком понимал Пимен в хозяйстве, чтобы не почуять, что этого даньщика некем ему заменить. При любом другом и нынешнего выхода не получишь.

— Ты садись! — с опозданием вымолвил митрополит, и Иван, не чинясь, сел. — Серебро надобно! — Пимен кивнул келейнику, тот налил чару, придвинул Ивану блюдо копченой рыбы. Иван выпил, нарочито медленно дорогою двоезубою вилкою набрал кусок сига и, только уже управясь с угощением, поглядел в очи митрополиту отцовым побытом, чуть весело и разбойно, приметив невольную усталость Пимена от постоянного глухого отчуждения окружающих.

— А серебра нать, дак надобно обоз сбивать и править до Нижнего, тамо нонь цены на снедное стоят добрые, в Орде дороговь! Днями, токо бы вот с покосом управить! — И, не давая владыке вымолвить слова (у того глаза вспыхнули, словно у доброго кота при виде свежей рыбы, по каковой причине и понял Иван враз еще не высказанное Пименом), домолвил: — И, батька, коли меня намерил послать с обозом, испроси на то добро сперва у княжого боярина, я ить, так-то сказать, в дружине княжой!

Они молча поглядели в очи друг другу, и Пимен первый сердито отвел взгляд.

— Надумаю коли… Пошлю… Ты-то как?

— Служба, она и есь служба! — безразлично отмолвил Иван. — Коней токо надобно перековать! (О том, что ему и самому охота была побывать в Нижнем, говорить Пимену не стоило.)

Помолчали. В богато убранной, нарочито вычищенной к приезду владыки келье восстановленных владычных палат многое было поиначено, да и сама келья ощутимо отличалась от той, старой, в которой умирал когда-то великий владыка Алексий, «батько Олексей» недужного нынче князя Дмитрия, почти бессмертный старец, поднявший на плечах своих к славе и мощи пошатнувшееся было со смертью батюшки нынешнего великого князя московское княжение.

Иван скользом оглядел двух клириков и горицкого игумена, молча и отчужденно внимавших разговору владыки со своевольным даньщиком. Ждали, верно, что Пимен прогонит невежу, да и от должности отрешит! Дождетесь, как же! Тамо, окроме меня с матерью, и не управить никому! Однако умен владыко, понял! Мог и отнять даньщицкое. Ну да Ивану ноне и без того прожить можно, молодой князь не оставит!

Иван встал, сдержанно поклонил в пояс владыке, поблагодарил за хлеб-соль.

— Надумаю коли послать, езжай не стряпая! — высказал Пимен напоследок.

— Вестимо! — отозвался Иван, отворяя дверь покоя. («Пошлет ведь! — подумалось. — Надо и свою справу сготовить! »)

Иван спустился по лестнице, устроенной внутри, а не снаружи, как в прежних палатах, у коновязи охлопал коня, вздел удила, проверил подпругу, легко, привычно взмыл в седло. Подумалось: «Все-таки и отец, и он — воины, и не этой бы возни с банями и кадушками масла… » Хотя и ратная служба лишь со стороны состоит из сражений да лихих конных сшибок. На самом деле война — это долгие походы, сбитые подковы, стоптанные сапоги, вечные заботы о портянках, о вареве и ночлегах и те же возы, та же рвущаяся упряжь да жестокие недосыпы день за днем, и мечтает боец постоянно и пламенно не о сражениях, даже не о добыче ратной, а о парной бане, о чистой, безо вшей, сорочке да еще о том, чтобы отоспаться путем…

У себя в Занеглименье Иван заводит коня во двор, начинает расседлывать, и тут из стаи на помощь ему выбегает парень, взятый из Острового. «Неуж мать приехала? » — догадывает Иван. Отеплело на душе. Бросив на парня возню с конем, он проходит в терем. Так и есть, мать стоит у печи, строжит девку за какую-то непорядню. Не кончив, со вспыхнувшим взором оборачивает лицо к сыну…

Скоро все трое сидят за столом. Сам Иван, Наталья Никитична и Маша. Маша на сносях, уже видать высокий живот, сама похудела — месяцев пять уже! Ванята тоже пристроился обок матери, во все глаза уставился на отца. Недоруганная девка подает яства. Скоро и островский парень входит, созванный матерью, опрятно садится на лавку, чуть в стороне от боярыни.

Стол по случаю приезда матери праздничный. Бабы растворили тесто, напекли пирогов, и кувшин с медовухою на столе. Иван хлебает зеленые щи, заедая пирогом, ест круто сваренную гречневую кашу, чуя во всем теле и в душе отвычное довольство оттого, что он дома и что вся семья в сборе.

— Што Любава? — прошает он, наливая себе чарку. — Замуж, никак, собралась?

Мать поджимает губы, молчит.

— Алешку-то к нам возьмешь?

— Не отдают Тормасовы! — возражает мать.

— А парень утешный! — с сожалением договаривает Иван. — Весь в Семена пошел! — И вздыхает рассеянно. — Не ведаю, будет ли счастлива сестра за новым-то мужем! Впрочем, ее дело. Себя хоронить в ее-то годы тоже не след!

Ванята, нахрабрясь, тянет ручонкой, трогает кисти пышного отцовского пояса. Иван ерошит светлые волосы сына, улыбается ему и жене.

— Как в Островом? С сенами-то хошь убрались?

— Дождь не подгадит — до среды все уберем! — отвечает мать. — Минин-то холуй скотину пригнал! Целое стадо! Што даве забрали… Как ты и сумел, сын!

— Не я, Данило Феофаныч! Сперва-то Олександр Минич ежом на меня. Да старик ево окоротил, напомнил то да се, как бежали вместях… Выпили на мировую, ну и… Грамоту, ту, с ябедою на нас, Олександр порвал, обещали все возвернуть, и тот луг за ручьем, и скотину… Стадо, значит, пригнали! Ну и ну!

— Добром-то оно лучше, чем по суду! — заключает мать. — По суду ить все одно, хоша и воротят зажиток, да обиды не избыть! Это уж от Господа так! Низкой поклон Марье Михайловне за то, што надоумила к Даниле Феофанычу сходить!

Наевшись, отвалив от стола и удоволенно срыгнув, Иван сообщает жене с матерью новость:

— Пимен меня, кажись, в Нижний отправляет с обозом! Опять серебро занадобилось змею, греков куплять! — Про Пимена редко кто говорит нынче доброе, да и был бы кто иной на его месте — после покойного Алексия трудно быть митрополитом на Москве!

Маша подымает бровь со значением: не к прежней ли любушке ладит ее Иван? Сама понимает, что нелепая мысль, дурная — беременной бабе что в голову не взойдет! — и не может с собою совладать, ревнует и гневает на себя.

Прибирают со столов. Наевшийся Иван вполуха слушает мать (из утра надобно скакать во владычную волость, ладить все к отъезду в Нижний), смотрит, как Маша, устроив на коленях круглый живот, садится с сыном за Псалтырь, и малыш, его кровь, его будущее на земле, начинает уже довольно бойко складывать слово к слову.

— Ты бы прилег, замотался, поди! — окликает матерь. — С коня на конь, и дома не бывать!

Она стелет ему на конике рядницу, взбивает пуховое зголовье. Ивану на миг хочется стать маленьким, не больше Ваняты, и чтобы матерь ласково погладила его по волосам. И Наталья, почуяв, верно, желание сына, и в самом деле разглаживает сухой старческой рукой его волосы.

— Отдыхай! — говорит. И он ловит украдкою и целует материну руку…

А Наталья смотрит на него, на Машу, что вся сейчас нарочито ушла в занятия с сыном, и гадает про себя: любят ли друг друга? Заможет ли Маша так-то вот приласкать, пригреть Ивана когда? Ведь и взрослому мужу порою тяжело без бабьего утешения!

Она суется по дому семо и овамо, заглядывает во все углы. Завтра ей опять в Островое, а ему во владычную волость, и когда еще опять придет вот так, троима, спокойно посидеть за столом!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Папа Урбан VI умер в 1389 году, подозревая всех и вся в покушениях на свою персону. Делаясь год от году деспотичнее, он казнил незадолго до смерти пятерых кардиналов-заговорщиков и умер, окруженный всеобщей ненавистью.

Раскол в римской церкви, «великая схизма», все углублялся. Авиньонский антипапа Климент VII пробовал даже взять Рим. Между тем Венеция с Генуей истощились в Кьоджской войне, и чудовищные объятия католического питона, пытавшегося улучшить восточную православную церковь, на время ослабли. Поэтому новый византийский патриарх Антоний, друг и покровитель Киприана, после смерти Нила в феврале того же 1389 года взошедший на патриарщий престол, смог воскресить в какой-то мере самостоятельную политику восточной церкви, а именно — вновь добиваться объединения всей русской митрополии, разорванной спорами Литвы с Москвою, под властью единого духовного главы, каковым должен был стать Киприан. Десятилетняя борьба Киприана за Владимирский владычный стол приблизилась, как видно, к своему победоносному завершению… Если бы не воля великого князя Дмитрия! Но Дмитрий умирает в том же 1389 году…

Однако кто мог знать заранее, за год и за два, когда были живы все трое — папа Урбан VI, патриарх Нил и молодой еще князь Дмитрий, — что все произойдет именно так? Никто! И потому иерарху, возглавившему борьбу против Пимена, требовалось немалое мужество, чтобы сплотить и повести за собою против как-никак духовного главы страны епископов Владимирской Руси. Ибо, хотя Пимен раз от разу становился все ненавистнее и духовенству, и пастве, события совершаются лишь тогда, когда находятся вожди, берущиеся их организовать, облеченные властью или взыскующие власти, за коими уже идет (или не идет!) людское множество. И потому счастлива та страна и то племя, у коего находятся в тяжкий час дельные пастыри, и несчастен, воистину несчастен народ, неспособный уже выдвинуть, породить, призвать вождей, для коих судьбы своего «языка» будут важнее своекорыстных, личных или клановых интересов. И этим, способностью порождать национальных героев, паки и паки век XIV был отличен от века XX, столь схожего с ним трагическими сторонами народной судьбы и столь несхожего по целеустремленности государственного строительства.

Нынешнюю задачу, осознаваемую им как задача спасения страны, взял на себя племянник Сергия Радонежского Федор Симоновский, игумен, а нынче епископ древнего града Ростова, славного ученостию своей, родины семейства, из коего произошли три знаменитых игумена — Стефан, Сергий и сам Федор!

Воротясь в июле 1388 года вместе с Пименом из Царьграда, Федор, накоротке представясь великому князю и выяснив, горем, что нелюбие того к Киприану отнюдь не угасло за протекшие годы, тотчас устремился в свою ростовскую епархию принимать дела, по дороге заглянув и в Троицкую обитель.

Сергий не удивил приходу племянника. Развившееся в последние годы сверхчувствие позволило ему заранее узнать о возвращении Федора из Константинополя. Спросил строго:

— Отца навестил?

Федор кивнул, нахмурившись. Отец был и молчалив, и плох. Федора встретил угрюмо, ничем не проявив родительской радости. Не завидовал ли он теперь собственному сыну? Сыну, порядком отдалившемуся от родителя и только на миг заглянувшему в строгую бревенчатую Стефанову келью, овеянному ароматами далеких странствий, градов и стран, где старому Стефану не довелось и уже не доведется никогда побывать.

Сергий объяснил иначе:

— Переход в иной мир труден! Это — как заново родиться. Дитятя кричит, вступая в сей мир, старец сетует и стонет перед порогом мира горняго. Великие подвижники, отмеченные неложною святостью, и те порою страшились у сего порога! А отец твой мыслит, что он близок вечности, и уже готовится сбросить ветхую плоть — хотя, думаю, он еще переживет и меня, — а потому заранее убегает от всего мирского. Не суди его и не сетуй, все мы временны в мире сем, хотя из младости и мним себя бессмертными! Ну что ж! Высокую должность получил ты из недостойных рук, и како мнишь о дальнейшей судьбе своей?

— Отче! Как мог ты помыслить о таковом!..

Федор упал в ноги Сергию. Как далек стал каменный Царьград, его мраморные дворцы, цветные колоннады храмов! В этой ветхой келье была вечность, и старец, сильно сдавший за время разлуки, все одно был вечен, как время, как подвиг, как жизнь. (И он умрет! Умрет, но не прейдет, не исчезнет, как иные многие. Он вечен уже сейчас!)

Федор лежал у ног Сергия, и скажи ему наставник ныне, повели отринуть высокое служение, отказаться от ростовской кафедры, уйти в затвор — все бы исполнил, не воздохнув! Но дядя молчал, думал.

— Како хощеши изженить Пимена? — вопросил наконец.

— Буду убеждать епископов! Нил ветх деньми, а на его место, кажется, прочат Антония, Киприанова друга… Правда, я не ведаю, когда возможет совершиться сие!

Сергий мановением длани велел Федору встать и сесть на лавку. Забытое, детское промельком прошелестело в келье, увлажнивши взор нового ростовского епископа. Пока дядя не перешел в тот мир, ему, Федору, было к кому прислониться мысленно, словно сыну к матери, и это не зависело ни от успехов, ни от сана Федоровых, это было нерушимо и в нем, и здесь. Перед ним был наставник, святой уже при жизни (так мыслил не один Федор — многие), и потому никакие должности, звания, чины, власти, силы, богатства не имели здесь ни малейшего значения. С робкой улыбкой нежности обнаружил он теперь знакомые с детства каповые резные, самим дядею измысленные — тарель, паутинно потрескавшуюся от старости, братину, сильно обгоревшую с одного бока, сточенный до копийной остроты рабочий нож… Дядя Сережа был все тот же, и то же было вокруг него. Тот же скудный набор орудий и посуды продолжал находиться в этой келье, из которой случайному вору при всем желании нечего было бы украсть! И вместе с тем столько было во всем этом значительного, того, что врезается потом в память на всю жизнь!

Лесное лицо Сергия осветила, точнее, чуть тронула изнутри незримая улыбка. Он, видимо, догадался, что творится с Федором.

— Ныне не возмогу представить себе, что купал тя дитятею в корыте!

— сказал. И тотчас острожел ликом. — Мыслю, патриарх Нил вскоре предстанет пред Господом. Чую так! Но изъяснить этого иерархам не смогу, — отверг он сразу невысказанный вопрос вскинувшегося было Федора. — Думай, сыне, кто из епископов будет противу Пимена? И кого возможешь уговорить?

— Пимен ставил Феогноста на Рязань, Савву — на Сарай, Михайлу — на Смоленск и Стефана Храпа — в Пермь…

— И Федора на Ростов! — подсказал опять незримо улыбнувшийся Сергий. — Храп далеко, а Михайло…

— Хоть он и из моей обители, а чую, отойдет посторонь!

Сергий молча кивнул головою. Он о Михайле был того же мнения. Досказал:

— Но и биться за Пимена не станет!

— Дебрянский и черниговский епископ Исаакий будет за Киприана. Данило Звенигородский… От сего зависит многое! Отче, не смог ли бы ты…

— Ладно. Днями у меня будет княжич Юрий. Через него передам весть владыке! Прошаешь, смогу ли уговорить такожде рязанского епископа? Того не ведаю. Навряд! И вот еще что: прочие епископы решат, как решит суздальский владыка Евфросин. Ставился он в Цареграде, у патриарха Нила. На Киприана у него зазноба немалая — покойный Дионисий! Возможешь убедить его, сыне, — убедишь всех!

Сергий откинулся в самодельном креслице, прикрыл вежды. Дальнейшее, как понял Федор, зависело только от него. Он склонился под благословляющей рукою наставника. Сергий легко, едва-едва коснулся дланью все еще буйных волос Федора.

— Седеешь! — высказал тихо, почувствовав в этот миг, что и век Федора недолог на этой земле. Они все отходили, уходили, со своими страстями и вожделениями, со своим терпеньем и мужеством и, уходя, торопились доделать позабытое, передать иным, грядущим вослед, наследие свое устроенным и завершенным.

Федор надолго припал устами к руке Сергия, и опять он был маленьким Ванюшкой, который когда-то просил отца отвести его в монастырь к дяде Сереже, обещая делать все просимое и потребное, не боясь и не чураясь ни болящих, ни усопших… Выдержал ли он искус? Исполнил ли давешнее детское обещание свое? И вот теперь наставник вновь призывает его к подвигу! Благослови меня, отче, перед трудной дорогой!

А Сергий, проводив Федора, продолжал сидеть недвижимо, прикрывши глаза. Думал. Все было правильно! Русскую церковь не можно было оставлять убийце, сребролюбцу и взяточнику, способному погрузить в угнетение духа всю митрополию. Русский народ еще недостаточно тверд в вере, чтобы подобные иерархи не способны были ему повредить! Ожесточев ликом, он открыл глаза. Все было правильно! И он, некогда предсказавший смерть Митяю, теперь разрешил войну противу его убийцы. Ради Киприана? Нет! Ради единства русской митрополии. Ради единства Руси! Ради того, чтобы пронырливые латины не двинули киевских и галицких русичей на русичей Владимира и Москвы. Ибо только так, в раздрасии, и возможет погинуть Русская земля. Единую, ее не победить никоторому ворогу. Время неверия и тьмы, время угнетения духа кончается, кончилось! Осклизаясь, падая и вновь подымаясь с колен, Русь идет к новому подъему своего величия и славы. И он, Сергий, мысливший, что мир с Олегом Рязанским будет последним мирским деянием его перед близкой кончиной, должен, обязан вновь препоясать чресла свои на брань. Тем паче что князь Дмитрий не понимает сего и не приемлет Киприана. И потому труднота нынешнего деяния возрастает многократно. И его, Сергия, возмогут заклеймить како смутителя и даже отступника заповедей Христовых. Но… Никто же большей жертвы не имет, яко отдавший душу за други своя!

Он пошевелился в креслице, намереваясь встать. На монастырской звоннице, призывая к молитве, начал бить колокол.

В Ростове Федор пробыл не более двух месяцев. Навел порядок в епископском каменном тереме и в книжарне, переменил двух наставников богословия в Григорьевском затворе, стремительно объехал немалое число сельских храмов, всюду строжа и наставляя, наводя страх на сельских батюшек, что за огородами и скотиной, за сбором яиц и пирогов с прихожан почти позабывали о службе, и, метеором промчавшись по своим новым владениям (даже на то, чтобы побывать в родовом селе дедовском, ныне почти запустевшем, не нашлось времени), укатил в Москву.

Осень обрызгала ранним золотом сжатые поля и березовые колки. Алые пятна кленов, черлень осин и вырезной багрец черных рябин испестрили зеленую парчу леса. С пологих холмов открывались цветастые дали с темными островами хвойных боров, и так прекрасна, так хороша была родная земля, что у Федора временами сладко замирало сердце, и далекое пышноцветье Византии уже не вспоминалось, как иногда, райским садом, но лишь пылью и вонью улиц своих да запахом гниющих водорослей на берегу виноцветного Греческого моря…

В Москве Федор узнал о снаряжающемся владычном обозе в Нижний. Доверяться владычной почте было нельзя, но тут острая память напомнила ему о давнем сватовстве к Тормосовым вдовы московского послужильца… Федора… Никиты Федорова, ну конечно! Не ее ли сын Иван ныне началует владычным обозом? Вряд ли из тех, кто за Пимена готов голову сложить!

Так они и встретились — новый ростовский епископ Федор с Иваном Никитичем Федоровым, дружинником молодого княжича и владычным даньщиком, и не долго надобно было толковать епископу Федору с Иваном, дабы убедиться, что предположения его совершенно верны и горячею любовью к Пимену этот даньщик отнюдь не пылает.

Разговор происходил в уединеньи, с глазу на глаз. Иван, оглядывая скользом закопченные бревна убогой хоромины, приткнувшейся на берегу Неглинной, под самым Кремником, говорил:

— Я ить и Киприана знал! Книги из монастырей возил на Москву! — Он сплюнул на земляной пол, растерев сапогом. — До сводов было книг! Все огнь взял без утечи!

«Как ему объяснить, ну как объяснить, что Киприан надобен ныне Руси! » — мучительно думал Федор, понимая, что тот грех, за который Дмитрий доныне не хочет допустить Киприана пред очи, и для этого дружинника, вряд ли исхитренного в книжной премудрости, тоже грех, и грех непростимый… Но Иван сам вывел Федора из затруднения.

— Полагаешь, владыко, что ноне, как Литву почали в латынскую веру загонять, надобен один митрополит и для Руси, и для Литвы? Был он у нас, в Кракове, наезжал! Как раз в торжества енти… Причащал, как же! Не ведаю, не сробеет опять? Ладно, тебе видней, Сергий-то за ево?

— Сергий за него!

— Ну, тогда… Грамоту там али што… Давай! Пимена и в сам-деле терпеть не мочно! Пискупу Евфросину в собственные руки, баешь? Согласит? А в Цареграде как? Патриарх-от иного кого не предложит?

Федор про себя удивил ясности мысли у этого вроде бы простого ратника, впрочем, побывавшего и в Орде, и в Подолии, и в Польше, в Кракове самом. Своими глазами зрел! А эдакое знание стоит многих книг, и даже больше того стоит, было бы желание видеть!

— Не съедят нас католики? — строго вопросил Иван, туже затягивая пояс, уже когда разговор подошел к концу.

— С Киприаном — не съедят! — отверг Федор. — С ним и Киевскую Русь не съедят! — примолвил он, невольно выдавая дальний свой умысел.

Иван сумрачно кивнул головой. Поверил. Выходя, успокоил Федора:

— Грамоту твою довезу и все изъясню по ряду, не сомневайся, отче! Мне и самому Пимен не люб! Мы-то, снизу, видим то, чего и тебе не видать, владыко!

Выйдя на улицу, на яркое, но уже не жаркое, не июльское солнце, Иван присвистнул, взял на миг руки фертом. Путешествие в Нижний начинало нравиться ему все более.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Обилие из Москвы в Нижний проще было бы везти водой, а не горой, но все оно было раскидано по селам и починкам владычных волосток, не только под Москвой, но и под Юрьевом-Польским, и под Владимиром, и Пимен, прикинувши, с Ивановой подсказки, что в самом деле серебро легче всего взять на нижегородском рынке, затеял обилие собирать дорогою. Хлеб, холст, вервие, меха и кожи, бочки с медом и пивом, солониной, грибами, квашеной капустою, сыры и кади с топленым маслом, копченую и вяленую рыбу — много чего было во владычных амбарах и бертьяницах. Так что обоз все увеличивался и увеличивался, а Иван, срывая голос и увеча бока скакуна острогами, мчался то туда, то сюда, с бранью торопя непроворных даньщиков, которые, относясь к Пимену так же, как и сам Иван, отнюдь не спешили поставлять своему митрополиту просимое… Не Алексий! Подождет! Такое было говорено даже и вслух. Иван бесился еще и потому, что отлично понимал мужиков и на их месте поступал бы точно так же. Но не будешь же объяснять, что ты и сам готовишь западню Пимену, хотя по видимости исполняешь его повеления! Пимена, кажется, не любил уже никто.

Меж тем миновали Владимир, в устье Оки очень долго возились на ту сторону. Долго тянулись возы мимо города к монастырю. Завтра их придет заворачивать обратно к вымолам! «При Алексии такой бы дури не стали делать! » — негодовал Иван.

Грамоту Федора Симоновского, нынешнего владыки Ростовского, он смог передать епископу Евфросину только поздно вечером.

Суздальский владыка выглядел усталым. Долго вглядывался в лик обозного старшого, веря и не веря подлинности послания и вновь разглядывая свинцовую печать ростовского епископа. В конце концов набычившийся Иван высказал:

— Не думай, владыко, што я Пименов потатчик! Был бы таков, не взял и грамоты той! А ты помысли путем: кого вы на место батьки Алексия поставили? Сором! — И вышел, уже не интересуясь выражением лица нижегородского епископа. Скользом прошло: повестит Пимену? А, пущай! Неуж княжич Василий не найдет дела своему сотоварищу по ордынскому бегству и краковскому сидению? Хорош будет тогда и князь! Еще и Данилу Феофаныча вспомнил Иван… Да нет, всяко не оставят в беде!

Рядиться с купцами, продавать обилие было уже не его дело, на то Пимен послал своих келаря с казначеем, и Иван, поужинав вместе с обозниками в монастырской трапезной под обязательное чтение молитв и житий из Синайского патерика, которые давно знал и потому слушал вполуха, решил до сна все же сгонять в город, найти старого приятеля, гостя торгового, да и так просто… глянуть с высокого речного берега в заволжскую ширь. Отдохнувший конь пошел хорошею широкою рысью, и Иван, с удовольствием подставляя лицо ветру, уже не такому, как дома, а иному, ордынскому (или так казалось, вспоминая Сарай?), весь отдавался ощущению воли и редкой для него беззаботности бытия. Кормы, дани, мужики, еще не вывезенный хлеб в скирдах — все отошло куда-то посторонь. И только это вот — великая река, в вечереющих сумерках особенно величественная, и неоглядная даль отсюда, с горного берега, и затихающее кипение этого многажды разоряемого, но все растущего упорного города, и стада судов на воде, на которых кое-где уже загорались смолистые факельные огоньки. (Когда стемнеет, река станет похожей на второе небо, усеянное трепещущими звездами.)

В городских воротах его, ругнувшись, едва пропустили нижегородские ратные. Но и о ссоре с воротной сторожей Иван Федоров сразу же забыл, когда начались крутые, лезущие в гору улочки, терема на рубленых подклетах, нависающие над обрывом, а любопытные взоры нижегородских молодиц, лукаво бросаемые на проезжего странника, заставили сладко стесниться сердце, и тенью, почти бестелесным воспоминанием напомнилась давняя его юношеская любовь. Где-то здесь работает сейчас старый мастер, гречин Феофан, у коего они когда-то сидели вдвоем с Васькой… Где Васька сейчас? Жив ли? А изограф? Поди, и не помнит его, одного из многих! Московского послужильца, случайно, на час малый, соприкоснувшегося с его высокой судьбой!

Крепость, что стояла на высоком волжском берегу, нынче, после пожаров и разорений, была опущена долу. Рубленые городни уступами сбегали вниз, и уже там, на урезе берега, до которого не подымалась весенняя шалая вода, шла нижняя, речная стена острога. И какой же вид теперь открывался отсюдова! На темнеющем окоеме привольно распростерлось белое серебро воды, и на стечке, у слияния двух великих рек Оки и Волги, стремящих воды свои в далекое Хвалынское море, замерли целые стада лодей, мокшан, паузков, расшив и кебат с обвисшими парусами, дремлющие на угасающей воде, теперь уже сплошь украшенные трепещущими светлячками сторожевых огней. Бесконечная, как время, как жизнь, река! Из гущи лесов, из боров неоглядных, грозно надвинувшихся к самой воде, текущая туда, в далекие степные просторы, где он уже был, но откуда уходят пути еще далее, в глиняные и узорные восточные города, которые видел один Васька, да и видел ли? А за ними — волшебная Индия, земля нагомудрецов и сказочной Строфилат-птицы…

Иван легко соскочил с коня. В сумерках лик молодки, опустившей полные ведра, казался загадочно юным.

— Не замай! — тихо попросила она, отпихиваясь упругими сильными руками. — Жонка твоя заругает, поди! Дурной! Не парень уже!

Негромко засмеялась, когда Иван отступил посторонь. Да, не парень… И не зря Маша ревновала его, провожая в Нижний. Горячая, неуемная кровь ходила в сердце пламенем. Чуял сам, горело лицо. Едва сдержал себя от новой попытки обнять женщину. Хрипло спросил, где тут живет торговый гость Сысой Добрынич.

— Барыга?

— Кажись, так… — Прозвища знакомца своего, с коим подружился в Сарае, Иван не ведал. — С Ордой торг ведет! — подсказал, мало надеясь на успех.

— Пойдем провожу! — отмолвила жонка, подымая на плеча коромысло. Иван не сразу понял, ведя коня в поводу, что незнакомая молодка сама из Сысоева дома. «Неуж жонка ему? Али дочерь? » — смятенно подумалось Ивану, когда уже нижегородка, изящно поведя плечами и освободивши руку, потянула за кованое железное кольцо калитки. Густо сбрусвянел Иван, а жонка, лукаво глянув на него и понявши смущение ратного гостя, опять тихо рассмеялась:

— Свойка я им! Мужик-от летось пропал прыщом, дак взяли к себе… Ты, поди, чего другое помыслил?

Иван обрадованно перевел дух. Пряча глаза от стыда, отворил ворота, завел коня. Двор Сысоя переходил в сад, круто сваливающий по сбегу берега, так что в двух саженях от него торчали уже самые вершинки осыпанных спелыми яблоками дерев. Да и сам дом словно висел на солидных подрубах прямо над обрывом. Вниз вела деревянная лестница с жердевыми перилами.

Хозяин выглядывал, сутулясь, с крыльца, сложив ладонь лодочкой, всмотрелся в Ивана:

— Никак, знакомец какой? Не из Сарая ли? Верно, запамятовал уже!

— Теперича из Москвы! С княжичем Васильем были в Сарае! Иван я, Федоров! Али не признал?

Скоро уже сидели за столом в горнице, хлопая друг друга по плечам, вспоминали ордынские были.

— Болтали, погинули вси в степу! — говорил Сысой, качая головой. Жонки — дородная высокая Сысоиха и уличная знакомка Иванова — в четыре руки быстро собирали на стол.

— Не в Орду ли опять мечтаешь? — прошал Сысой, щурясь в свете сальных свечей, все более припоминая Ивана, тут только понявшего, что спервоначалу Сысой его не узнал вовсе и только боязнь обидеть дорожного человека заставила его пригласить гостя к столу.

— Не мыслит князь Митрий Нижний под себя забрать? — Сысой хитро щурит глаза и пропускает меж пальцев редкую рыжеватую бородку. — Наши-то князи все по ордынской милости живут, Василий-от с Семеном! Чем уж Василий хана умздил, не ведаю, и в затворе сидел в Сарае, а только в запрошлом годе Городец ему был даден Тохтамышем самим, а оттоле и на Бориса пошли ратью… Тогда Митрий Иваныч има помог. Дядю сослали на Городец, сами сели в Нижнем, на столе. Да Борис-от Кстиныч им говорил на отъезде, мол, милыи вы мои сыновцы! Ноне аз от вас плачу, потом же и вы восплачете от врагов своих! Слух-от идет, што Митрий има не простил московского разоренья, ну дак тогды и Нижний отберет!

— Недужен великий князь! — возразил Иван со стеснением, прихмуря брови. Вроде все знают о том, а стоит ли так вот в Нижнем о том баяти?

— Да, недужен коли… — загадочно протянул хозяин, и не понять было: не то радуется, не то сожалеет, что великий князь не наложил еще лапу на его город.

«Поди, и поднадоела нижегородцам вечная грызня дяди с племянниками! — подумал Иван. — Поди, под твердою властью купеческому званию, да и боярам, да и смердам самим куда способнее! Устали они тут от татарских разоров! »

Сысоиха меж тем, перемигнувшись с хозяином, послала молодуху подтопить баню. Когда уже кончали второй кувшин хмельной медовухи и Иван, объевшись севрюжьей ухой, распускал пояс, в терем вступил высокий ладный мужик, лицом схожий с Сысоихой.

— Сын! — с нескрываемой гордостью объявил Сысой, совсем пряча глаза в хитро-веселых морщинах расплывшегося в улыбке лица. Начались новые спросы-вопросы, новые чары начали обходить стол, и, выбираясь к бане, Иван уже был зело нетверд на ногах.

Давешняя молодка, Малаша, встретила его в предбаннике в одной волглой рубахе. Вывернувшись, стегнула по лицу мокрым бельем:

— Кыш, дурной!

Иван не поспел обидеться, как в предбанник, нагнув бычью шею под притолокой, пролез Сысоев сын.

Парились до одури, поддавали квасом на каменку, обливались холодянкой. Наконец, удоволенные, сидели, отмякая, на лавке в предбаннике, пили квас. Потом Иван влезал в хозяйские рубаху и порты (свое, уже выстиранное, висело тут же, на спицах). Потом карабкался по приставной лестнице на подволоку, где ему была приготовлена на ворохе свежего сена пышная постель, и уже начал засыпать было, когда с легким шорохом подступила к нему (узнал ее по прерывистому дыханию) Малаша и, заткнув Ивану рот поцелуем, вся приникла к нему, горячая, ищущая, уже не робея и не стыдясь. Сжав зубы, сдерживая дыхание и стоны, она любилась с неистовою страстью и, лишь вконец измучив Ивана, отвалилась успокоенная, выговорив вполголоса:

— Мужик полтора года померши, истомилась вся, а и не погулять тут-то, все на глазах да на глазах! Слава пойдет, и из дому выгонят! Ты мне — как подарок нежданный! — После впилась ему в уста последним поцелуем, с тихим смехом вскочила, легкая, и неслышно исчезла в темноте, только чуть заскрипели ступени.

Иван покачал головой, все еще тяжелой от хмеля, чуя во всем теле легкую благостную усталость, и, сам не заметив того, уснул.

Хозяева то ли не ведали о ночном приключении Ивана, то ли не пожелали уведать. Утром (сын хозяина уже ушел к вымолам) его накормили и напоили. Сходив вдругорядь в баню, он умылся и переоделся во свое уже проглаженное и выпаренное платье, радуясь отсутствию дорожной ползучей нечисти. На прощанье троекратно расцеловался с купцом. Сысоиха к калитке вынесла прощальную чару хмельного и тоже чинно поцеловала гостя. Слегка улыбнувшись, поняла, почто Иван вертит головою, подсказала:

— Маланья-то по воду пошла, спустись по заулку, встретишь!

Конь, горбатясь, сторожко переступая копытами, спускался с горы. Завидя Малашу, Иван соскочил с седла. Она опустила ведра. Хоронясь по-за конем, обнялись.

— Наезжай когда! — попросила, играя взором, и не понять было — не то улыбается, не то сдерживает рыданья. — Люб ты мне!

Иван кивнул, пожал ей руку, помедлив, наклонился и поцеловал польским побытом. Она слегка отдернула руку, не поняла враз. После огладила его по щеке.

— Езжай! — сказала. — Помнить буду!

Вздохнула всей грудью, вновь подымая ведра, и долго, прихмурясь, смотрела ему вслед. Иван оглянулся с обрыва, прощально махнул рукой. Бог весть, доведется ли когда ему еще побывать в Нижнем!

И к счастью, что тотчас закрутили и закружили дела: возы, возчики, покоры и ругань, раскатывающиеся бочки, лопнувшие кули… Сбрасывая пот со лба, радовал тому, что дела совсем не давали думать и грустить, а то бы не выдержал, поскакал опять на знакомую улицу и… все бы испортил ненужным, лишним прощаньем!

То, что в Нижнем творилась какая-то неподобь, Иван понял очень скоро, попав с Пименовым келарем на княжеский двор. Спорили о том, должны или нет митрополичьи люди платить мытное, а также лодейный сбор и весчее в торгу. От лодейного сбора (привезли горою, дак!) келарь решительно отказался. (Тут и Иван, не выдержав, вступил в спор.) Но и весчего и даже мытного, поелику церковное добро не облагалось налогом, келарь платить не хотел. И тут уж Иван умолк, слушая перебранку духовных с боярами. Явился даже один из старших бояринов, Василий Румянец, поминались различные статьи торгового устава, а также многочисленные речения из святых отцов и Евангелия.

— Не владыке Пимену о евангельской бедности толковать! — не выдержал наконец Румянец, и Иван, стоя позади келаря, невольно расхмылил. Острый взгляд нижегородского боярина заметил усмешку владычного старшого, и между ними искрой пронеслось молчаливое взаимное понимание. И уже едва ли не ему, Ивану, сквозь зубы и вполголоса пробормотал боярин, когда спор начал угасать (келарь согласился на мыто, отверг прочие статьи, и княжие бояре, поворчав, ялись на таковое половинчатое решение).

— Возьми великий князь Нижний под себя — и споров бы не стало!

Тут уж Иван внимательно глянул на боярина, рассуждавшего заодно с давешним знакомым купцом, и где? В княжьих хоромах!

Изографа Феофана ему удалось повстречать по счастливому приключению во владычных хоромах. Высокий, седеющий, одетый в русское платье грек проходил переходами, углубленно глядя внутрь самого себя, и так был не похож на того, прежнего, что Иван растерялся и чуть не упустил живописца, приняв его за одного из братии монастыря.

Услышав робкое приветствие, Феофан поглядел на него благожелательно, но не узнавая, и только Васькино имя да несколько торопливо произнесенных напоминаний заставили его остановиться. Медленно восходила улыбка на это строгое, в долгой полуседой бороде лицо.

— Брат? Ратник?

— Да, да! Баяли с тобою! Ищо ты говорил об енергиях и что Русь, русичи молоды, и все такое… — торопился напомнить Иван.

Лицо изографа совсем отеплело. Он наконец вспомнил. Вспомнил не лицо Ивана, а тот давешний разговор. Сколько прошло событий и сколько воды унесла великая Волга с той поры!

— Не зовут тя в Москву? — спросил Федоров, сам понимая, что не зовут и не созовут, пока Пимен сидит на владычном престоле. Невольно вырвалось: — Да недолго ему сидеть! — И прикусил язык, видя, как недоуменно вскинулись брови изографа.

Они расстались тотчас же, кратко поговорив. Грек торопился куда-то, спешил и Иван, да и каждый миг могли появиться чужие уши, совсем лишние при подобной беседе…

И совсем не пришлось, так-таки и не пришлось побывать ему снова в Сысоевом терему! Выбрал-таки время, проскочил до знакомой улицы. (Вечерело, и рано утром опорожнившийся обоз надо было вести назад.) Но самого хозяина в доме не было, не было и Малаши, а Сысоиха, налив ему чару, решительно отказала в ночлеге:

— Мужиков в доме нет, хозяин уплыл в заречье, одни мы, бабы. Прими я тебя, сябры славу пустят потом, что водим веселых гостей. Мне и не отмыться будет от той сплетки! Ты уж извиняй, московит!

Явно что-то прознала Сысоиха, а может, и Малаша повинилась ей. Спрашивать, где она, Иван поостерегся на сей раз. Так оно и осталось, так и ушло в воспоминанье о коротком дорожном счастье.

— От дома тебя не гоню! — смилостивилась Сысоиха, когда Иван уже садился на коня. — Гостям завсегда рады, заезжай, коли будешь! Хозяин-то много сказывал про ваше ордынское житие!

Сказывал… Иван нарочито помедлил на улице: не покажется ли Малаша? Нет, не показалась! И он зло ударил плетью коня, пустив его вскачь.

Епископ Евфросин уже на заре в день отъезда вручил ему короткую, явно ничего не говорящую грамотку, и только долго поглядев в глаза и утвердившись наконец в каких-то своих тайных мыслях, домолвил:

— Владыке Федору рци, яко аз принял его послание к сердцу своему, а о протчем будем баять соборно!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Маше в своем нижегородском приключении так и не признался Иван. Ее и поберечь не грех было. Маша дохаживала последние месяцы — в январе родить. Ступала сторожко, боясь скинуть невзначай. Роды обещали быть трудными. Да и к тому же в Москве нынче в связи с болезнью великого князя творилась всяческая неподобь, колгота в боярах, и Иван, воротившись из Нижнего, неволею окунулся во всю эту восстающую замятню.

Сменяясь в стороже у дворца или расставляя ратников у городских ворот, Иван мало замечал изменений, кроме того, что задождило, а там и засиверило — подходила зима. Осенний корм по владычной волости нынче поехала собирать сама Наталья Никитична, а Иван почти не вылезал из Москвы, мотаясь по княжеским делам не дальше Красного. Однако, заходя в терема, не мог не ощущать словно бы сгущающихся волн жара от напряженных хмурых лиц проходящих бояр, что не столько беседовали друг с другом, сколько огрызались и переругивались на ходу.

О том, что происходит при дворе, объяснил ему Никанор по старой дружбе, связывавшей почти всех бояр и ратников, переживших совместное бегство из Орды и долгое сидение в Польше. Поздно вечером, измокнув и издрогнув на заборолах — осень уже стряхнула с дерев последнюю украсу багряной парчи и теперь садила мелкой ледяной моросью, не поймешь, не то дождь, не то снег, — сидели, отогреваясь, пили из кувшина княжой мед и снисходительно-лениво поглядывали на ратников, что в стороне от них резались в зернь и спорили, почти уже доходя до крика и до хватания за грудки.

— Дуроломы! — негромко цедил Никанор с превосходством взрослого, умудренного опытом мужа над несмысленною молодостью. — Кроме тавлей да выпивки и думы нет у их ни о чем, стойко бояр наших! Те хоша стола княжого не поделят, а енти-то!

— Как так — стола?! — не понял Иван.

— Да так! Великий князь вельми болен…

— Што, опять Юрия прочат на стол?! — вопросил Иван, закипая гневом (Свибл пакостит, не иначе!).

— Кабы так! — отверг Никанор. — А Владимира Андреича не хошь?

— До того дошло? — обалдело возразил Иван.

— Дошло не дошло… Князь Владимир свово слова ищо не сказал, а распря в боярах уже идет. В Орде-то, перед ханом, што Митрий-князь, што Владимир Андреич — на равных ходят! Постой! — Никанор, тронув за рукав, остановил готового сорваться в гнев Ивана. — Я те то поведаю, што люди молвят! Де, мол, Владимир Андреич себя и на ратях, и в совете показал, воевода добрый, боронить землю может, за им-де — как за камянной стеной, и добр, и согласлив, и не гневлив, умному слову завсегда внимает, княжеством, почитай, вдвоем и правили! И брат Митрию, хоша и двоюродник…

— Ищо родного брата понял бы, — ворчливо прорвался Иван сквозь Никанорову речь. — Да и то!

— Ну, а когда б не стало наследников?! — с напором выговорил Никанор.

— Тогда — кто спорит! — отозвался Иван, переведя плечами и все еще не вполне осмысливая прежние слова Никанора.

— Ну, а коли неудачен сын, болен тамо, вроде Ивана Митрича?

— Не ведаю, тогда, наверное, тоже…

— А коли спорят братья? — подводил его Никанор к неизбежному ответу на вопрос.

— Дан пото батько Олексей и рек, — взорвался Иван. — Старший! Пущай старший, и все тут!

— А коли другой лучше?

— Коли да ежели! Допусти токмо! Тотчас резня пойдет! Да добро сами бы русичи, а то тотчас татары наедут, литва, ляхи, немцы — все тут явятся, как воронье на пир! Михайло святой рази не лучше был Юрия? А резня пошла! А дети Лександра Ярославича, Митрий с Андреем, как резались? Да ту же Византию возьми… Да чего Византию! Вона в Польше! Пока выбирали короля — довыбирались, всю Польшу и Мазовию с Куявией разорили, а кончили тем, что литвина Ягайлу пригласил на стол, а и ему прав никаких не дали! Ну, а чего будет? В Литве ему Витовт не даст править, в Польше — великие паны. Пото батько Олексей и порешил: не выбирать! По роду штоб, тогды и земле легота! А умных воевод да бояр завсегда найти мочно. Да и не мы ли с тобою спасали нашего княжича, из Орды вытаскивали, — почто?

— Мне што покоя не дает! — с мучением в голосе выговорил Никанор, морщась и теребя свою узкую и долгую бороду. — Женится Василий на Витовтовне да и запустит тестя в наши дела… А Витовт ежели вцепится в Русскую землю — ево, как клеща, и не выковырить будет!

— Дак и у Владимира Андреича жена — литвинка! Шило на мыло менять!

За спором оба не заметили, как ратники, забросив кости и позабыв взаимные обиды, придвинулись к ним и уже жарко дышали в затылок.

— О чем толковня, мужики? — выговорил Мигун Горло, высокий чернявый старший дружинник из дворцовой сторожи. — За кого стать? Вестимо, за Василья!

— А не за Владимира Андреича? — возразили из толпы.

— Ты чего? — полуобернулся Мигун, и враз загомонили несколько голосов:

— Колгота пойдет, хуже нет!

— Вси ся передерутся друг с другом! Как уж положено…

— А лествичное право?

— Дак у нас на Москве кто по лествичному праву-то! Все от батьки к сыну, так и идет!

— Хрена с правом твоим! Вона киевски князи как резались по праву тому! Всю землю испустошили еще до татар! Вот те и право!

— Закон!

— А хрена и закон! Заповедано, дак!

— А батькой Алексеем не то заповедано уже!

Забытые разгоряченными спорщиками Иван с Никанором молча переглянулись и сдвинули полные чары.

— За нашего княжича! — твердо вымолвил Иван.

— За Василья! — подтвердил вполголоса Никанор, сдаваясь.

Да, впрочем, он и был за Василия Дмитрича, и не потому даже, что так порешил покойный владыка Алексий, а попросту потому, что — свой! Что ежели кому-то удастся переменить князя, то Владимир Андреичевы бояре могут и все переменить по-своему, и не только в Думе княжой, на каждое место потащат своих послужильцев, и даже ему, Никанору, на его невеликой должности тогда не усидеть.

Отложим перо и скажем от лица летописца.

Твердая защита принципов старины зачастую опирается не столько на осознанное убеждение, сколько на привычку и нежелание (да и неспособность!) что-то менять в своей жизни. Но не будем спешить презирать на этом основании староверов. Во всякой сложившейся цивилизации, во всяком сложившемся порядке и устроении общества лежат проверенные поколениями навыки общежития, выработанные этика и мораль. Менять все это и тяжело, и, главное, небезопасно, ибо новое, какое бы то ни было, еще не показало, не оправдало себя, а какое уж оно бывает, новое, русичи последующих столетий вдосталь уведали и при Грозном, и тем паче при Петре, а уж в XX веке нахлебались новизн по ноздри и выше, едва ли не до полного уничтожения нации и развала всяческой государственности. И уже молить приходится: верни, Господи, нам, сирым, хоть каплю той столь неразумно отвергнутой нами старины!

Человеческая история отнюдь не являет нам картины постоянного, победно шествующего прогресса, как то казалось просветителям, и человек отнюдь не спешит постоянно менять орудия труда, а за ними способ производства и производственные отношения, как утверждают и по сейчас марксисты. Напротив, история, рассматриваемая на больших пространствах времени, в ритме столетий, а то и тысячелетий, являет нам постоянную борьбу человеческого духа за устроение относительно стабильного (то есть неподвижного, консервативного, ежели хочется так сказать!) общества, где все прочно, все «искони», все овеяно заветами предков, все опирается на возлюбленную старину, утверждается раз и навсегда, и орудия труда, и способ производства окутаны таким количеством обрядов, обычаев, магических и религиозных формул, действий, привычек, традиций, что изменить в этом налаженном процессе едва ли что возможно. А «сверхприбыль», «отчуждаемый продукт» используются исключительно на создание произведений искусства, на роскошь, строительство дворцов и соборов, но отнюдь не на «расширенное воспроизводство» — психическую болезнь европейского человечества XIX — XX веков, принятую Марксом за норму развития всей земли и насильственно внедряемую ныне европейцами (и их заокеанским продолжением — Соединенными Штатами Америки) повсюду, на все материки и во все цивилизации, что уже теперь поставило планету и все живое на ней на грань полного физического исчезновения.

Фактические изменения существующего, что бы там ни говорили прогрессисты всех мастей, происходят медленно, трудно и по причине, совсем обратной тому, чему учат сторонники «прогресса». «Старое» должно разрушиться, заболеть, оказаться несостоятельным в силу каких-то объективных внешних причин, и лишь тогда, в стремлении как-то сохранить, восстановить старину, люди отваживаются на изменения. Земледелие и скотоводство сменили охотничий быт древних племен лишь потому, что в силу неясных причин, по-видимому климатического характера, резко уменьшились стада зверей, являвшихся объектом охоты, а количество людей увеличивалось. Началась охота друг на друга, сопровождаемая людоедством, началась неясная для нас, но, по-видимому, гигантская гибель первобытной культуры, духовное оскудение (и все в стремлении сохранить во что бы то ни стало привычную охотничью «старину»!). А земледелие и приручение скота явились почти что сами собой, совсем не в результате целенаправленных усилий, явились счастливой, случайно найденной панацеей от затянувшейся болезни и уж потом, с упрочением своим, привлекли творческое внимание человечества.

Но, повторяю, вся история людских сообществ — это постоянная борьба за устроение и упрочение сущего, борьба за традиционность и «неподвижность», а отнюдь не за изменения и прогресс, являющийся всегда следствием каких-то приходящих извне катаклизмов, неправильностей, чужеродных влияний и катастроф, а отнюдь не результатом сознательных устремлений человечества. Даже в короткие сравнительно эпохи пассионарных подъемов, когда, подобно изливающейся лаве, жизнь приобретает на время пластичный характер, активная творческая энергия новых людей, пассионариев, направлена на устроение, а не на борьбу за прогресс, характерный лишь для последних трех столетий европейского развития, причины чего (в частности, причины революций) не выяснены доднесь и, боюсь, отнюдь не являются нормальным явлением в судьбе земли, но скорее каким-то особым искривлением человеческой психики, игрою темных, подсознательных, разрушительных сил, творчеством дьявола, а не Бога, ежели прибегнуть к терминологии средних веков.

«Лествичный» порядок наследования, кстати заимствованный русичами у степняков (по-видимому, еще от печенегов), был, или казался, принципом высшей справедливости. Княжили по очереди, по старшинству, все представители княжеского рода, сперва братья, потом, в очередь, их сыновья, затем внуки — никто не был обижен и ущемлен, не было перерывов в династии, все знали, что право на престол имеют лишь князья, родовичи, чем обеспечивался, казалось бы, относительный порядок в стране. Казалось бы…

Но в устойчивой земледельческой культуре с недвижимым, в отличие от скотоводов-степняков, имуществом этот переход власти из одних рук в другие поневоле оказывался болезненным. Размножение потомков вносило дополнительную путаницу в этот распорядок, что потребовало от Ярославичей принять характерную поправку к закону. Дети князя, не побывавшего на престоле верховного володетеля земли, лишались права на великий стол и должны были довольствоваться впредь лишь личным родовым имуществом, доходами от своих городов и сел.

Юрий Данилыч, воспротивившийся древнему праву, потерял голову в этой борьбе, сохранив зато за московскими володетелями право на великое княжение, верховную власть во Владимирской земле. Так или иначе, но высшая справедливость лествичного права стала оборачиваться роковой несправедливостью, грызней и развалом страны.

Необходимость, жизненная необходимость нации вновь собрать распадающуюся землю требовала иной правды, иной организации верховной власти, на которую и указал гений митрополита Алексия: прямое, от отца к старшему сыну, наследование.

Заметим, целью реформы Алексия было отнюдь не какое-то изменение общественных отношений, но — упрочение их. Целью было уничтожить как раз нежелательные изменения, сбои, споры и ссоры, сопровождавшиеся разорением земли, погасить всегдашнюю борьбу за власть, слишком дорогую для открытой всем ветрам истории Русской земли. Целью реформ Алексия было не изменение, но упрочение института власти.

Да! Но за спиною лествичного права стояли столетия государственной практики, стояли властные навычаи старины, идеи родовой справедливости, любезные и близкие многим и многим, даже и в самой Орде более понятные, чем право безусловного наследования великого стола старшим сыном, получающим свои права единственно по случайности рождения.

По всем этим причинам право Владимира Андреича занять престол после смерти двоюродного брата казалось столь несомненным, что ежели бы не подросшие дети Дмитрия, оно бы и осуществилось в свой черед, без ломки, без потрясений страны… До поры, когда встал бы роковой вопрос грядущего: а кто должен править после него? Подросшие дети Дмитрия или дети самого Владимира Андреича? (Как-никак участника, наряду с Боброком — который, однако, в княжеском споре за престол был не в счет, — участника и виновника победы на Куликовом поле. Победы, безусловно приписанной Дмитрию лишь века спустя.) Произойти это с непредсказуемыми последствиями для страны и всего языка русского очень даже могло, но, грозно колыхнувшись, земля высказалась за тот новый «ряд», который дал ей владыка Алексий, и в этом, пожалуй, проявилась мудрость самой земли. Мудрость бояр, пусть защищающих свои родовые места в Думе государевой от бояр Владимира Андреича; мудрость молодших, пусть заботящихся всего лишь о грядущей неизменности своего бытия; мудрость москвичей, высказавшихся за детей своего, привычного князя, да и попросту за князя своего, пусть больного, пусть при смерти находящегося, но своего, почти что родного, ставленного опять же самим Алексием…

Вечером того же промозглого дня Иван, сменясь со службы, ел дома горячую мясную уху (недавно забили поросенка), бросая редкие взоры на истончавшую, выпитую новым дитем Машу, что сторожко носила по горнице свой уже безобразно великий живот, тяжело и мягко ступала, боясь скинуть, глядела задумчиво-углубленно в саму себя, подавая мужу то одно, то другое. Иван щурился, сердясь на себя за то, что сейчас, теперь, не любит ее, такую худую и жалкую. Не любит и вместе так боится чем-нито повредить ей с дитем, взглядывал, и отводил взгляд, и сказывал тревожные Никаноровы зазнобы, и понимал, как не нужны теперь матери, недавно воротившейся из владычной волости, и жене любые потрясения, любая московская замятня, грозящая обрушить в огненное нечто хрупкую прочность налаженного домашнего быта.

— Да ты сядь, тово! — не выдерживает наконец Иван. — Пущай Дуська подаст на стол! Где она? Не время тебе тут с ухватами ворочатьце!

Румяная круглорожая девка, взятая из Острового, как раз входила в горницу с полным кленовым ведерком молока и, услышав окрик Ивана, тотчас кинулась забирать у Маши отнимки и ухват. Маша, поворчав (что-то еще объясняла девке), уселась наконец за стол, тяжело дыша.

— Василий-от твой знает? — подала голос государыня-мать.

— Не ведаю! Я и сам только что узнал… — отозвался Иван, прожевывая кус круто посоленного хлеба. — Не ведаю даже, сам-от Владимир Андреич знает ле! Могут и за ево спиною решать. Боярам еговым невтерпеж стать великокняжескими да Акинфичей спихнуть!

Он крупно откусил от сырой луковицы, жевал, с удовольствием чуя забористую свежесть молодого лука.

— Добрый, мать, нонеча лук у нас! — щурился, думал. — На Акинфичей у многих зуб! Как бы ищо дело-то не повернулось теперь!

Мать со значением поджала сухие губы запавшего после потери многих зубов рта, перекрестилась, отодвигая от себя мису.

— Вы уж, мужики, не выдайте вашего княжича! — сказала.

И Маша, прервав свою задумчивую углубленность в то великое, что происходило и сотворялось в ней самой, тревожно глянула на мужа. Неужто опять какая свара княжая и ей опять страшить и готовиться к бегству от тех же вездесущих литвинов или татар? Ибо чем кончаются княжеские свары на Руси, знала каждая жонка, вдосталь насидевшаяся в лесных схронах, в куче таких же, как она, сорванных со своих мест баб и старух, копошащихся и пищащих детей, сыри, грязи, нечисти, холода и ужаса возможного плена, за которым ежели не смерть, то угон в дали дальние, на невольничьи рынки Кафы и Сарая… И государыня-мать поняла без слов прорвавшийся ужас Маши, уже испытавшей подобное, положила сухую долонь ей на трепетные потные пальцы, сказала, успокаивая, твердо:

— Нонь до того не дойдет! (А про себя: «Господи, не попусти! » Ей-то не раз уже приходило бежать да скрываться от ворога.)

— Баба, а у нас будет война, да? — подал голос маленький Иван, только это и уразумевший из застольной беседы старших.

— Што вы, ей-Богу, словно уж и рать стоит под Москвой! — снедовольничал Иван. — Спали бы спокойно! Оружной брани не допустим!

Сказал «не допустим», а сам тут и усомнился. Коли затеют великие бояре какую колготу промеж себя, как тут не допустить? И каково еще решат в Орде, ежели, не дай Бог… Сказать — и то сором… Ежели все-таки умрет великий князь Митрий?!

Такие и подобные им разговоры велись ныне по всей Москве.

Знал ли о них Владимир Андреич? Да, знал. Многажды заговаривали о том со своим князем его думные бояре. Знал, но до сих пор не произнес слова своего. И сейчас, сидя за столом в богатой палате, тем же, что и Иван Федоров, нетерпеливым жестом отбрасывая от себя серебряную тарель с зажаренным рябцом, гневал в жестокой смеси запрета и вожделения. Всю жизнь, до сего дня сторонился роковых споров о власти, был верным соратником болящего ныне брата своего, и вот теперь…

Беременная, на сносях, супруга князя, литвинка, коротко взглядывая на мужа, знаком повелела слугам нести следующую перемену. Сама, привстав, налила чару супругу, и Владимир Андреич, сопя, бросил на нее исподлобья полусердитый взгляд. Жена давно уже нудит ему о том же: кто да кто станет править после смерти Дмитрия?

«Не хочу думать о том! » — хотелось крикнуть ему, а думалось. И старший боярин, сидящий за столом супротив него и сейчас поливающий уксусом из серебряного кувшинчика польской работы жаркое, тоже знает, и тоже упорно мыслит, и будет с настырною настойчивостью нудить о том же, о вожделенном, проклятом, близком — руку протянуть! — обещанном не ему, а племяннику Великом столе Владимирском. Будет ссылаться на ордынскую помочь, на гнев московитов противу Акинфичей, наконец, на молодость детей Дмитрия, на то, что Василий никак еще себя не проявил во бранях, а Юрко вовсе подросток… Дак Василий уже и не так юн! Женить пора! А когда подрастут иные сыновья Митрия! Что ему тогда, лишиться престола придет?!

Он стиснул, едва не согнув, двоезубую узорную вилку, украшенную по рукояти смарагдами и капелькой бирюзы, бросил, тотчас подхваченную прислугой, на стол, помолчав, посопев (еще ничего не было решено!), принялся за кашу сорочинского пшена с орехами и изюмом. Опружив чару, молча подвинул ее жене — налей еще! Обычай жонкам, даже и боярыням, не сидеть за столом с мужиками еще не утвердился в Москве, хотя на пирах, в присутствии гостей иноземных, тем паче татар, уже теперь за столами сидели одни мужчины, а супруга разве выйдет поприветствовать важного гостя, поднесет чару на блюде серебряном да после поцелует в уста и с поклоном удалится вновь. Но за обычною трапезой так-то в доме сидели пока еще все вместе.

Владимир Андреич все еще боролся с искусом и потому злился на бояр и даже на жену, хором подзуживающих его начать борьбу за вышнюю власть. С кем? С племянниками? С умирающим братом? С Акинфичами, што ли, бороться ему?! Князь был гневен, так ничего для себя и не решив. Ему не хватало каких-нибудь враждебных действий со стороны Дмитрия…

Трапеза окончилась в тяжелом молчаньи. Жена поднялась из-за стола и, неся перед собою тяжелое чрево, высоко подымая подбородок, пошла-поплыла к себе в горницы. Колыхался, струился тяжелый атлас ее долгого, до пят, саяна, посвечивала шитая золотом головка. Хороша! Даже и на сносях хороша! Обещает сына родить. Сына! И опять вечером, в изложне, поведет клятые речи о вышней власти!

До князя Дмитрия слухи доходили смягченно, как сквозь воду. Евдокия (тоже была непраздна, чуяла сама, да и по приметам выходило, что уже на третий месяц перешло) бдительно охраняла супруга от излишних забот и печалей.

В постели князь не переставал быть ей мужем, и потому надея была, что оклемает, выстанет. Ободряла: мол, еще и верхом наскачешься, и на охоты наездишься с красными хортами своими, годы-то твои великие ли еще? Князь ты мой светлый! Старалась не замечать ни задышливости супружеской, ни нездоровой полноты милого лады своего… Не должен, не может умереть! Теперь, как Василий воротился из Орды да из проклятой Литвы, о нем и дума отпала. Сын молод, здоров, ладит на Витовтовой дочке жениться, пускай ему! Теперь все заботы ее сосредоточились опять на муже, на своем неотрывном, болезном, и, ежели когда и гневала на него — без того ведь и жизни семейной не бывает! — все же без него, без его тяжкого сопенья, задышливости, крутых и твердых решений, давно уже сложившейся повады повелевать, без всего этого не ведала она, не могла представить и жизни самой! Ночью, когда засыпал, подолгу смотрела на него, сонного, тихо плакала, боясь разбудить. Молила Господа, заклинала: ты только выстань! Так ли я тебя любить буду, такой ли заботою окружу! Всю себя, до капелюшечки, отдам ладе милому! Только не умирай!

Так просила и, моля, отчаянно верила, что сбудется — выстанет ее возлюбленный князь, прогонит тогда настырного Федьку Свибла и все станет иначе. Как прежде, как всегда! Только не умирай, ладо мой!

Слухи о смуте в боярах доходили и до нее, но все отодвигала Евдокия злые вести от себя и от супруга: одумается Владимир Андреич! В скольких бедах были вместе! Не польстится на братний престол!

Сам Дмитрий, когда ему нашептывали о московской колготе бояре, только молчал и тяжело сопел, склоняя толстую, заплывшую жиром шею. Верил и не верил. Да чему верить-то было? Пустым речам? Бабьим сплеткам? Тяжко решался Дмитрий опалиться на кого-нибудь. Вечным укором залегла в душе казнь Ивана Вельяминова, хоть и оправдывал себя многажды нуждами государства… Дак ведь и сам Владимир передал ему плененного Ивана из рук в руки! Мог ить и тогда сблодить! (Нет, тогда не мог! Тогда им стало бы обоим лететь стремглав, а стол отдать тверичам!) И еще в новгородском походе, помнится, позавидовал он Владимиру, почуял ли што? Нет, нет, чур меня, чур! Допусти он ныне нелюбье во своем дому — и все княжество рассорит, а там… «Аще царство на ся разделится, не устоит! » — тряс головой Дмитрий, стряхивал непутевые мысли, не хотелось, не хотелось верить ему в измену брата! А Дмитров с Галичем, находившиеся в смесном владении, все же порешил у Владимира отобрать…

Так проходила осень. Засиверило. Подступал и наступил Филиппьев пост. На подмерзшую землю опускался и уже не таял звездчатый снег. Дмитрий приказывал отворять окна. С удовольствием вдыхал морозный чистый воздух (с холодами ему стало лучше), мечтая всесть на коня, прокатиться хотя до Коломенского, погонять зайцев, затравить хортами кабана… Мечталось! Но сердце не давало воли, приходило сидеть и дышать. И токмо мечтать о том, что ему, здоровому, давалось каждый миг и было столь легко и доступно, что и не ценилось им излиха-то!

Мечтал, дышал, думал. И вновь наползали тяжкие мысли о возможной измене брата. И не выдержал. На Масленой паслал-таки в Дмитров и Галич своих наместников, тем самым подтолкнув брата к выступлению.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Племянник Сергия, ростовский епископ Федор, кажется, добился своего. Во всяком случае, он сумел внушить всем иерархам, ставленным Пименом, что их поставление незаконно и потому недействительно, ибо прежним соборным решением Пимен отрешен от должности и права на владычный престол, а значит, и права ставить кого-либо на епископию или возводить в сан не имеет. С тем вместе добился Федор и другого — дикой ненависти митрополита Пимена, который, не будь у Федора и княжеской, и константинопольской защиты, давно бы расправился с ним. «Своими руками, своими руками задушу! » — бормотал Пимен, выслушивая о новых пакостях ростовского епископа, о ропоте клира, растущих сомнениях епископов, решая попеременно то «не взирать», то жестоко отомстить Федору, даже и с помощью наемных убийц; то немедленно кинуться в Константинополь и купить у продажных греков несомненное право на владычный престол, а уж потом… «Сам же, сам, пес, мною ставлен! И сам тогда права не имеет на ростовскую епископию! » Утешение было, однако, маленькое, ибо и отрешенный от кафедры, Федор оставался бы игуменом неподвластного Пимену, подчиненного прямо патриарху монастыря.

Князь, выслушивая жалобы и упреки Пимена, молчал, мерил его взглядом, кивал головой, иногда коротко возражал:

— Без моей воли иного владыку на Русь не поставят!

И это было горькой правдой. Пимен мог рассчитывать усидеть на владычном престоле дотоле, доколе сам великий князь остается в живых. Княжич Василий покумился в Литве с Киприаном, и стоит князю Дмитрию умереть… Что делать, что делать?! Генуэзские фряги, с которыми он тайно встречался, отводили глаза, бормотали о несогласиях в Риме, о том, что нынче в Константинополе опять в силу вошли схизматики, и потому… Как он их ненавидел, этих своих тайных покровителей и явных врагов, чающих вовсе уничтожить освященное православие! И порвал бы, и бросил бы… Но взятое в заем и доселе не возвращенное серебро, но страх разоблачения и непредсказуемый тогда гнев великого князя… По-кошачьи стискивая мускулы лица, давя из сошедшихся в щелки глаз бешеную слезу, сжимая кулаки и весь наливаясь бурою кровью, Пимен думал и не мог ничего придумать, кроме того, чтобы вовсе отринуть от себя попечение о литовских епархиях, на которых сидел Киприан, отдать их в руки католиков и хоть так обеспечить себе вожделенный покой… Вряд ли и в лучшие свои времена этот человек думал о будущем великой России!

А время шло, и сами собой подкатывали обязательные владычные дела, небрегать коими он не смел, боясь остуды великого князя.

Дмитрия беспокоили дела новогородские. Тем паче что литовские князья опять рвались наместничать на землях Господина Великого Новагорода. И уже князь Лугвень присылал в Новгород своих послов, хотя сести на пригородах, «чем владел некогда Наримонт». И потому следовало сугубо поспешить с поставленьем нового новогородского архиепископа. Поспешить, покуда этого не сделал Киприан, поспешить, покуда сами новгородцы не отреклись от Пимена и не послали своего архиепископа ставиться в Царьград, к патриарху. Поспешить, пока упорные слухи, распускаемые Федором о незаконности Пименова служения, не сделали невозможным всяческое поставление им новых иерархов на Русь…

Поэтому Иоанн, новый новгородский ставленник на владычный стол, был вызван в Москву еще в канун Крещения, были вызваны и многие епископы. Приехали, однако, только четверо: Михайло Смоленский, Феогност Рязанский — ветхий старец, ставленный самим Пименом, так же как и Михайло, и потому посчитавший для себя непременною обязанностью прибыть в Москву на торжества, да еще подручные, тутошние Савва Саранский и Данило Звенигородский. Ни Федора Ростовского, с коим у Пимена началась сугубая брань без перерыву, ни суздальского, ни черниговского епископов не было. Не было никого из Твери…

Да и со встречею Иоанна подгадили: еще не кончились Святки, Москва бушевала, разгульные, вполпьяна дружины ряженых в личинах и харях шатались по городу, и торжественный поезд новгородцев вместе со встречающими их московитами попал на Тверской дороге, в виду Кремника, в толпу свистящих, хрюкающих, в вывернутых тулупах, в медвединах, с привязанными хвостами и рогами, хохочущих посадских. Пимен стыдил их, срывая голос, вздымая крест, готовый разрыдаться, ибо за разгульным весельем москвичей, за охальными выкриками чуял не простое святочное озорство, но сугубое неуважение к своей особе. Кони спутались, цепляясь оглоблями, возничие бестолково орали что-то в ответ мохнатым и косматым лесовикам, ведьмам, ряженым бабами мужикам и бабам в мужицкой сряде с подвязанными огромными членами. В повозных летели снежки. Самому новгородскому ставленнику, когда он высунулся из возка, залепили снежком в ухо. Стражников с хохотом стаскивали с лошадей, валяли в снегу. Бабий визг, хохот, смоляные факелы в сгущающейся зимней сини… Мимо владычного поезда тянули с реготом и прибаутками дроги с «покойником», обряженным в саван, с репяными зубами и клыками во рту, но с поднятым членом. Смерть являла озорные признаки жизни, в святочном веселье оживали древние заклятья на плодородие и грядущее воскрешение уснувшей в снегах земли. В потешной борьбе с силами зла и смерти привычный мир вывертывался наоборот, потому и рядились бабы мужиками, а мужики бабами, потому и ходили по городу черти, домовые и лесовики, потому и летели в возки церковного клира катышки конского навоза (навоз к богатству!). А буйные поезжане, волокшие из дома в дом ряженого покойника, бесстыдно задирали девкам подолы и стегали плеткой по голому: водились бы дети в дому!

И не узнать было в эти дни, где кузнецы, шерстобиты и прочая посадская чадь, а где «дети боярские». Так же как после Крещения — все личины, хари, все хухляки исчезали, «тонули в крещенской воде» до следующего года, — не узнать даже и не поверить будет, что эта вот чинная великая боярыня с породистым красивым и строгим ликом, в рогатой кике с бахромою розовых жемчужин надо лбом, в долгом, до пят, переливчатого шелку саяне и в соболиной шубейке, отделанной золотою нитью, что крестится и кланяется, стоя на водосвятии, что именно она еще вчера вместе с холопками своими с хохотом бегала из дому в дом в сермяге и мужицких портках, врывалась в знакомые боярские терема, прикрывая лицо раскрашенною берестяною харей и выставляя на глум невесть что, привязанное между ног… Да что молодые! Кудесили и пожилые великие жонки, не зная предела возраста, кудесил и сам великий князь, пока не одолела болесть. Древний обычай от тысячелетий прошедших и утонувших в безбрежности времени властно врывался в жизнь и от Рождества до Крещения царил в городах и селах великой страны. Потому и стражники владычной охраны не смели попросту разогнать потешный ряженый хоровод, потому и сановные клирики, кто охая, кто со сдержанною улыбкой, терпели разудалый обстрел поезда навозом и снегом, поглядывая на хари и рога, засовываемые потехи ради аж в нутро возков. Пимен сорвал голос до утробного хрипа, пока кое-как протолклись через череду москвитян и поволоклись далее, спеша достичь Святого Богоявления, чтобы укрыться от святочного глума за стенами обители.

Когда доехали наконец, когда вывалились из возков и саней, начиная приходить в себя, Пимен выглядел как мокрый воробей. Едва собрался опять с силами, дабы пристойно проводить и разместить гостей, пристойно провести службу, и, когда уже в полных сумерках, освободившись от торжеств, хотел скрыться во владычную келью и залечь, его пригласили ко князю. Скрипя зубами, весь в опасной близости к безобразному срыву, Пимен сволакивал парчовую ризу, совал трясущиеся руки, не попадая в рукава поданого служкой опашня, с каким-то утробным ворчанием ввалился в княжеский присланный за ним возок и только одного страшил по дороге: лишь бы не остановили опять, не выволокли, не затеяли вокруг него срамного хоровода! Он и в возке сидел, свернувшись ежом, прикрывая очи, поминутно ожидая насмешек и глума. Слава Богу, доехали без препон. Княжая сторожа, видимо, и хухлякам-кудесам внушала некоторое почтение…

Княжеский терем (здесь тоже пробегали там и тут ряженые, вспыхивал осторожный смех) готовился отойти ко сну. Уже обезлюдели лестницы и переходы, уже в обширных сенях на соломенных матрацах, покрытых попонами, укладывалась спать сменная сторожа, и только Дмитрий Иваныч, мучимый удушьем, не спал. Пимена дюжие ратники вознесли-взволокли под руки по крутым лестницам прямо до дверей княжеской особой опочивальни, где Дмитрий устраивался по постным дням и где принимал, как теперь, избранных, особо близких гостей. Поставили прямь двери и с поклонами удалились. На стук великий князь отозвался хрипло, велел взойти. Холоп-придворник, запустив Пимена, тотчас исчез.

Дмитрий молча, трудно склонив голову, принял благословение владыки, после глянул на Пимена тяжело и пристально, вопросил:

— Довез?!

— Довез… Труднота вышла по дороге немалая, ряженые, вишь… — начал было Пимен. Но князь властно махнул рукой, прекращая пустую речь.

— Довез, и ладно! Не передали б Новгород Великий Литве! — Сказал — припечатал. Смолк, трудно дыша. — Пискупы вси собрались? — вопросил с отдышкою.

— Нету Федора, Евфросина Суздальского нету, из Чернигова и Твери нет…

— Есть-то кто? Четверо? — снова перебил своего митрополита князь. Подумал, домолвил: — А Федора не замай! Муж праведный! — И опять глянул зорко и тяжело, не словами, а взглядом напомнив прежнее. (Смерти Митяя князь Пимену так и не простил.) И по спине владыки, вознамерившегося было вознести хулы на гонителя своего, пополз противный холод. Вся его власть могла разом обрушиться, ежели этот больной грузный муж, хозяин Русской земли, захочет того.

— Баять будешь келейно, особо о литвинах речь веди! Да и выведай! Кабы и этот не сблодил! Помни, откачнет Новгород в латынскую прелесть

— грех на тебе! Не прощу!

— Но Киприан… — начал было Пимен. И опять князь его прервал нетерпеливо:

— Когда мыслишь ставить?

— Завтра… По водосвятии! — пугаясь сам названного срока, выговорил Пимен.

Князь опять поглядел на него, пожевал губами, хотел вспросить нечто, но раздумал. Промолвил токмо:

— У Архангела Михаила? Приду! Всю службу не выстоять мне, недужен есмь. А к поставленью приду! Бояр новогородских приму завтра вечером. Да на угощенье гостей не жмись, тово! Все княжество обобрал, и все тебе мало! Попы ропщут!

У Пимена, вознамерившегося попросить денег на торжества, язык прилип к гортани.

— Ступай! — еще помолчав, выговорил князь и в спину выходящему владыке крикнул: — Ублаготвори гостей вдосталь!

Пимен, выходя, едва не сжал дланей в кулаки. Как он сейчас всех их ненавидел! Злодея Федора, хитрого Киприана, князя, для которого он совсем не глава и не отец духовный, а такой же слуга, как придверный холоп, самого игумена Сергия, наблюдающего издали за его труднотами и медленной гибелью, скупых и алчных фрягов, вконец запутавших его в свои тенета, наглую московскую чернь, непокорливых епископов, извилистых греков, пакостную Орду, — и всех и вся ненавидя, с горем понимал, что он сам — ничто, что они не сегодня завтра совокупно переспорят его, заставят ехать в постылый Царьград на новое поставление, куда сам князь не пускает его доселе… Заставят! И что нужно им всем?! Почто тиранят, преследуют, почто аз есмь ненавистен хулящим мя? Почто женуть по мне и гонят мя, яко Христа нова?!

Коротко, зло возрыдал, засовываясь в возок.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

По-видимому, Пимен уже не владел собою, когда назавтра по ничтожному поводу накинулся с грубою бранью на рязанского епископа Феогноста, пять месяцев тому назад самолично поставленного им во Владимире на рязанскую кафедру. Кричал безобразно, угрожая снятием сана, взмахивая посохом, выругав заодно и князя Олега Иваныча, «изменника русскому делу», «льстивого Тохтамышева услужника» и «литовского прихвостня» — чего уж, во всяком случае, говорить не следовало никак и о чем князю Олегу не замедлили тотчас донести.

Феогност Рязанский был и стар, и болен. «Ветх деньми и ветх плотию». После безлепой выволочки Пименовой он еще крепился весь день, на водосвятии шел неверными шагами, плохо видя перед собою (в глазах плавали черные пятна), едва не упал несколько раз, пока спускались с горы к красивой крестообразной проруби на Москве-реке, края которой были по обычаю выкрашены в красный цвет. Торжественно звучал хор, звонили колокола. Скупое зимнее солнце, раздвинув на время облачный покров, озолотило ризы, хоругви и кресты сверкающей процессии, извилисто изливающейся из Боровицких ворот среди разноцветных бесчисленных толп горожан и селян, тьмочисленно сошедшихся к водосвятию. И были благость, и торжественная красота, и клики, а он, Феогност, шел, едва переставляя ноги, почти уже под руки поддерживаемый, не видя ничего перед собою. И одолел ветхую плоть, и отстоял службы у Михаила Архангела, и долгий чин поставления нового новогородского архиепископа Иоанна вынес, хотя и тут в очах старика мешались и путались лица, кружилось золото риз, костры свечного пламени то вспыхивали, то угасали, и хор то начинал грозно реветь, то стихал и слышался словно сквозь вату, приложенную к ушам. И уже отстрадавши службу, уже направляясь на общий пир, запнулся неверными ногами и рухнул вниз лицом…

Он еще дышал, еще слабо и неверно билось старое сердце, и его, вместо того чтобы не шевелить и дать попросту отлежаться, по распоряжению Пимена тотчас повезли в Переяславль-Рязанский, якобы занедужившего, скрывая старика с глаз долой, так боялся Пимен омрачить нежданною смертью рязанского епископа торжества на Москве. Дорожная ли тряска убила старика епископа, но в Рязань (точнее, Переяславль-Рязанский, лишь позднее ставший попросту Рязанью) довезли Феогноста уже мертвого.

И вот тут сказались хулы, безлепо изреченные Пименом, сказался, по-видимому, и неприлюдный разговор с князем Федора Симоновского. Мы не ведаем, ездил ли племянник Сергия к князю Олегу, летописных известий о том нет, но все вероятия за то, что после достопамятной беседы Сергия Радонежского, склонившего князя к вечному миру с Москвой, мнения и самого Сергия, и ближайших его сподвижников много значили для Олега Иваныча. Во всяком случае, он первый содеял то, к чему все прочие токмо намеривали приступить: не стал просить о поставлении нового епископа у Пимена как незаконно ставленного, а послал с тою просьбой в Царьград к самому патриарху, дабы там, в греках, и ставленника нашли на рязанскую кафедру по своему разумению.

Неспешное Пименово путешествие в Константинополь весной по рекам и по морю, с частыми остановками в пути, заняло два с половиной месяца. Гонцы, проезжавшие на сменных лошадях сто — полтораста верст в сутки, тратили на весь путь до столицы православия меньше месяца. И разумеется, не обошлось без Федоровой подсказки, по которой гонец великого князя Рязанского должен был в Константинополе или по пути туда обязательно встретиться с Киприаном.

Олег (сильно постаревший и сдавший за прошедшие годы) мерил твердыми, тяжелыми шагами дубовую горницу своего княжеского терема, многажды сгоравшего и многажды возводимого вновь. Сын Родослав засунул нос, огляделся. Отец был один, без матери.

— Отче! Князь Митрий не будет зол, что мы пренебрегли Пименом?

Олег поглядел на сына прямо и тяжело, без улыбки.

— Чаю, Митрию не до того. Чаю, сын, что и игумен Сергий его остановит! Пимена многие не любят на Москве!

— А нас?

— И нас не любят! Слишком много зла причинили Рязанской земле московиты, чтобы им нас любить! Любят не за то, что получили сами, а за то добро, которое оказали ближнему своему. А зло держат как раз на тех, кому сами причинили зло! Таковы люди! И Господь не переделает!

Он поглядел отрешенно, уже в ничто, в пространство времени.

— Литва меня страшит поболе Пимена! — высказал. — И Орда страшит… После твоего бегства из Сарая что ни год, то набег!

Родослав не в силах, как и прочие русские князья, сидеть в Орде в заложниках, два года назад решился на бегство из Сарая, и Тохтамыш не стал требовать его обратно, верно уже начиная понимать, что русичей, в отличие от володетелей картлийских, имеретинских и прочих, не заставишь сидеть в клетке, даже и в золотой.

— Татары и раньше мало считались с нашим порубежьем! — заметил сын и оборвал, не домолвил уже ничего, иначе пришлось бы говорить вновь о прежних московских шкодах.

— Не сумуй! — заключил отец, решительно прерывая разговор. — А Пимена, ежели что, купим не почетом, дак серебром! — сказал и поглядел в спину уходящему сыну с теплою болью, словно предчувствуя его непростую судьбу. Вечный мир с Москвой не избавлял Рязань — увы! — ни от татарских, ни от литовских набегов.

Когда Родослав притворил за собою дверь, Олег подошел к поставцу и вновь перечел свернутое в трубку послание ростовского епископа. Невесело усмехнул, сворачивая пергамен. Его неволею втягивали в московские церковные дела, и отречься он не мог, да и не хотел, не хуже Федора Симоновского видел, что представляет собой нынешний духовный владыка Руси!

Господь исстари, невзирая на все наши впадения в грех, возлюбил Русскую землю. (В дни новейшего российского срама послал нам невиданный урожай хлебов, способный разом освободить нас от всяческих зарубежных закупок, который мы, не найдя ничего лучшего, тут же наполовину и уничтожили!) Господь, многажды и многажды спасавший Русь и требующий от россиян совсем немногого — хотя бы палец протянуть встречу милующей Господней деснице, и тут, когда решалась судьба церкви и самого освященного православия на просторах великой России, милостью своею не оставил россиян.

В далеком Константинополе в феврале того же 1389 года умер патриарх Нил и на освободившийся престол взошел Антоний, личный друг Киприана и, значит, тех русичей, которые хотели видеть болгарина на столе Владимирском. Гонец князя Олега, добравшись до Вечного города, попал как раз к этой знаменательной смене, вырвавшей хоть на малое время патриарший престол из хищных рук латинян. Было так, словно гибнущий огонек лампады, в котором выгорело все масло, вдруг вспыхивает предсмертным, обманчиво ярким пламенем, вызванным, увы, отнюдь не новыми свежими силами (да и откуда им было взяться в тогдашнем Константинополе?), не новым маслом вливаемым, но ослабою латинян, измученных войной двух средиземноморских республик и гибельным раздрасием пап с антипапами.

Воскресли, пусть на время, замыслы покойного Киприанова учителя Филофея об объединении православных. Ну, если не всего православного мира, то хотя бы православных Руси и Литвы, растиснутых и разделенных завоеваниями Гедиминовичей и на западной окраине угнетенных латинами, чающими объединением церквей подчинить Риму славянский мир.

Сколь недолог срок в шесть протекших столетий! И днесь мы видим все то же гибельное раздрасие восточного славянства, еще более гибельное, ибо тогдашние православные Галича и Волыни еще не стали униатами! Видим все то же прежнее стремление католического Рима подчинить славянский Восток Европы, все ту же Польшу, выдвинутую на передний рубеж борьбы с православием (да и сам нынешний папа — поляк!). Видим все те же старания поссорить русичей друг с другом, натравить Украину, забывшую свое исконное прозывание, ибо именно она была Русью, а не владимирская «украйна», которая звалась еще Залесьем в те давние века, или украйной, окраиной великой Киевской Руси; и даже слово «великая», позже присвоенное Руси Московской, появилось как синоним слова «далекая» или «новая», на греческий манер, ибо Великой Грецией у эллинов называлась не сама Эллада, а колонизированная греками Сицилия с Южной Италией, — натравить Украину, или, правильнее, Малороссию, на Россию, дабы в братоубийственной войне восточные славяне-русичи истребили друг друга. Все повторяется! И будет повторяться, доколе стоит Россия, и очень горько станет всему миру, когда и ежели она упадет!

Но в XIV столетии на Руси имелись, слава Богу, люди, способные воспрепятствовать натиску латинского Запада, и Федор Симоновский, нынешний ростовский епископ, был одним из таких людей, и Господь, вручивший чадам своим свободу воли, взамен чего требующий от нас поступков, а отнюдь не ожиданий милостыни. Господь, в меру стараний чад своих облегчающий им их жизненный подвиг, прислушался к молитвам верного своего. Почему и о перемене в патриаршестве стало очень быстро известно на Москве, почему и ставленник на престол рязанской епископии, избранный патриархом Антонием по совету Киприана, Иеремия, или, по русскому произношению, Еремей, безусловный противник Пимена, прибыл в Рязань всего два месяца спустя после цареградских перемен, в самом начале апреля. Однако еще до того на Москве совершились многие события, для описания коих мы должны вернуться опять к месяцу январю.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

После Крещения стало ясно, что замужество сестры Любавы, о котором сплетки не смолкали уже второй год, наконец-то состоится. Выходила сестра за вдовца. Иван ездил смотреть будущего зятя, строгого, неразговорчивого мужика из городовых бояр, по всем статьям — придирчивого хозяина, которому к тому же вскоре предстояло отправляться на службу в Коломну. Зять, широкоплечий и коренастый, с литою черною бородой, оглядывал Ивана Федорова, будто взвешивая: сколько ты, мол, стоишь? Что само по себе неприятно задело Ивана. О сестре говорил мало, а все о хозяйственных делах да о приданом. Его, видимо, сильно заботило, что за Любавой не давали земли, а только серебро, рухлядь и скотину. («Обойдешься и без земли», — про себя помыслил Иван не без злорадства.) «Любит ли он хоть Любаву? — гадал он, тяжело и хмуро внимая скупым речениям Любавина жениха. — Или токмо и надобно, что хозяйку в дом заместо умершей? Не прогадала ли сестра? » В душе обрадовал даже, что племяш Алешка остается у Тормасовых. Не дай Господи десятигодовому парню с таким отчимом! Поди, и до драки дошло бы! Как и выбрала себе Любава эдакого бирюка! Али уж совсем замучило холостое житье? С горем не по раз вспоминался ему покойный Семен, с которым они когда-то так-то враз покумились и подружились!

Со свадьбой и ему, и матери хотелось бы еще протянуть, но зять торопил. Его неволила служба, и потому положили играть ее нынче, до Масленой.

С сестрой накануне венчанья сидели, беседовали с глазу на глаз. (Любава в предсвадебные дни перебралась к матери.) Сперва о том о сем, что Маша плоха, отекать стала, что госпожа-матерь приметно стареет и не ей бы нынче собирать кормы во владычной волости… Любава заматерела за прошедшие годы, раздалась вширь, лицо стало строже и как-то квадратнее. Когда щурилась, заметнее становились морщинки у глаз, слегка потемнели и подсохли руки, тоже не прежние, не девичьи!

— Семена-то не забыла? — не выдержал Иван, вопросив о том, о чем намедни намерил молчать. Сказал негромко, а получилось — как обухом ударил сестру. Сидели рядом, и Любава, сперва подняв на него беззащитный, помолодевший, с какою-то тайной отчаянностью взор, вдруг затряслась и рухнула в колени брату, дергаясь всем телом в задавленных рыданиях.

— Зачем, зачем ты, не надо… Зачем… — бормотала неразборчиво, пока он, не ведая, что вершить, прижимал ее к себе, оглаживал по плечам, тщетно пытаясь успокоить, и сам чуял щекотную близость слез. Так ясно и ярко вспомнил покойного друга, и радостные тогдашние причитания сестры-невесты, и радостный стук топоров Семеновой дружины, кончавшей клеть у Федоровых в самый канун свадебного дня, и страшный вечер после сражения на Воже, когда Семен умирал у него на руках, а он ничего не умел содеять, даже не перевязал зятя по-годному…

Любава продолжала рыдать, трудно и долго успокаиваясь. Наконец взошла государыня-матерь, только тогда сестра наконец утихла, высморкалась, утерла глаза, ничего не отмолвив все понимающей матери…

Потом перебирали приданое. Будущий зять пришел с ярким тафтяным платом, что струился из рук, точно сказочная птица из южных земель. Осмотром приданого остался доволен. Иван опять отметил, что зять всем коровам и лошадям внимательно осмотрел зубы, проверил и иные статьи, а серебряные гривны-новгородки и восточные диргемы внимательно пересчитал.

«Ох, наплачется с им Любава! » — не раз повторял про себя Иван. Зять, верно, что-то понял, внимательно поглядев Ивану в глаза, высказал:

— Нельзя! Мы с Любашей ищо молоды, дети пойдут! А кажному надо будет оставить, в жисть проводить… Я вон дочерь от первой жены взамуж отдавал, дан чего только не пошло за нею! И яхонты, и парча…

— Тряхнув головой, прищурил глаз с кривой усмешкой, словно и доселе жался о приданом, примолвил веско: — Дак по добру и ценят!

И опять не понравилось Ивану, что о Любаве, хоть и накануне свадьбы, уже говорил как о своей — «мы». Бывало, и на пиру свадебном, перед самой церковью расстроит брак! Всяко бывало, но чуял Иван, что тут уже никаких чудес не произойдет, слишком ведал будущий зять, чего хотел! Такие свое хоть из горла вырвут!

Потом — суматошные четыре дня причитаний, песен, суеты, бешеной гонки ковровых саней, визг бубенцов, комья снега из-под копыт, хохот дружек-ратников (с зятевой стороны гостей было на удивление мало), «Налетели, налетели ясны сокола» и «Разлилось-разлелеялось» за столом, и рожь, которой осыпали молодых, и хмельной мед, и последние, с трудом оборванные рыданья Любавы перед самою церковью…

И после всего — словно бы разоренный, словно бы после вражеского нашествия или с трудом утушенного пожара родной терем. Маша, что перемогалась, пока шумные гости наполняли горницу, теперь лежит, верно, сдерживает стоны. Маленький Иван на тонких ножках стоит рядом с матерью, держит ее за руку, спрашивает:

— Маманя, тебе больно, да? Животик болит?

Наталья Никитична, твердо сжимая сухие губы, не подымая глаз, чинит детскую лопотинку. Иван, опустошенный, усталый, сидит, тяжело навалясь на столешню.

— Вот и похоронили Семена во второй раз! — говорит.

Матерь недовольно вскидывает глаза, возражает сурово:

— Не девочка! Знала, на что шла! — Еще что-то хочет сказать, но смолкает, покачивая головой, вновь принимается за работу. Девка из Острового, поглядывая на хозяев, молча и споро прибирает горницу.

— На прочестье поедешь? — прошает государыня-мать.

— Недосуг! — отвечает Иван. — Да и не хочу, чужой я тамо! А во чужом пиру похмелье не надобно!

Зять, однако, назавтра явился сам, чуть не силой увез Ивана с собою. За столом, когда пили, пристально глядя в очи шурину, неслышный в общем шуме, высказал негромко, жарко дыша Ивану в лицо:

— Ты на меня сердца не держи, сестру не обижу, не боись! Ищо и благодарить будете за такого-то зятя!

Ивану и хотелось бы поверить новому родичу, которого звали трудным греческим именем — Филимон, он стесненно положил ему руку на плечо, почуял нешуточную силу мышцы.

— Филей зови, попросту! — подсказал тот, украдкою заботно взглядывая на Любаву. И только по этой заботности взгляда и понял Иван, что сестра зятю все-таки дорога… Они выпили, почти обнявшись.

— Будешь когда в Коломне — заезжай! — напутствовал зять. — Слыхал я, деревня ваша, Островое, недалече оттоль!

«И это вызнал! — почти восхитился Иван. — Ну, основательный мужик! » Потянуло за язык спросить и о княжеской зазнобе, о чем ему повестил Никанор. Зять, оказывается, уже слыхал и об этом.

— Так-то сказать, — прищурил он внимательный глаз, — и воевода добрый Андреич, и по всему… Да вота хошь и мне! Под Владим Андреичевых бояр идтить… Нестаточно! Ототрут! У их таковых, как я, и без меня хватает! Как ни служи, а уж землю получить — навряд! Ето когда было, да сплыло, в старину, ну там дани, кормы… И таскались за князем своим из града в град… А тут — земля! У нас с Любашей хоть и четыре двора всего, а свои! Теперича, значит, и деревню прикупим… Надобно волостку-то создавать! Дед у меня был статочный муж. Дружину имел, дворы… Семижопым пото и звали… А все мор унес!

— При Семене Иваныче? — уточнил Иван.

— Ага! — Зять на минуту задумался, потом тряхнул головой и с внезапно прозвеневшей в голосе удалью довершил: — Наживем! Чаю, из Коломны не голым возвернусь! Дак и тово… Единая власть надобна, чтобы, значит, ничего не менять… — Он хлопнул Ивана по плечу, полез за кувшином — налить вновь опруженные чары.

Домой Иван явился поздно, в сильном хмелю. Торопливо огладил Машу, почуяв, что лоб у нее весь в холодном поту. Спросил грубовато-весело:

— Не родишь нонче?

Она поймала его пальцы, молча поднесла к губам. Спали теперь поврозь, и Иван, скоро захрапев, уже не услышал сдержанных стонов жены.

А в улицах не кончалась праздничная гульба. Бешено летели ковровые и расписные сани, кони в бубенцах и лентах били копытами, понуждаемые лихими окликами возничих, хохотом и испуганно-радостным визгом молодаек, вцепившихся в разводья вихляющих по разъезженной дороге саней.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Великому князю Дмитрию с холодами, как всегда, стало лучше. Он даже выбрался единожды за город, но мягкие толчки саней на западниках пути так отдавались гулкими ударами в сердце, что князь, не доехав до Воробьева, сердито глядя на растерянную верхоконную сторожу, велел заворачивать и возвращаться в Москву.

Думать о конце не хотелось, не те были годы! Но думать было надобно. Он велел пересчитать добро. Дьяк перебелил по его приказу составленное начерно завещание. Были подтверждены союзные договоры с прочими князьями Владимирской земли. От Владимира Андреича потребовал скорейшего подтверждения грамоты, устанавливающей твердую иерархию отношений согласно новому, Алексием утвержденному закону о престолонаследовании. Двоюродный брат должен был подтвердить, что он станет младшим братом наследнику стола, Василию. Владимир Андреич, которому принадлежали не только московская треть, но и Серпухов, Боровск, Верея, Волок и сотни прочих градков, починков, сел и деревень

— со всем вместе он был едва ли не богаче великого князя, — которому принадлежало, так же как Дмитрию, право чеканки своей монеты и который рассматривался в той же Орде как равный Дмитрию государь, медлил подтвердить ряд с племянником. Медлил и, не подписавши грамоты, уехал с женою к себе на Волок. Потом остановил в Дмитрове, явно не желая встречаться с двоюродным братом, и тут его литовской жене приспело рожать. Литвинкой она была, впрочем, лишь по отцу Ольгерду, а по матери Ульянии — тверитянкой. Спешно вызвали повитух, нянек и игумена Афанасия. Восемнадцатого января у Владимира Андреича родился сын Ярослав.

Елена Ольгердовна рожала легко, да и сын был уже четвертым по счету. Отдохнув несколько часов, она уже распоряжалась служанками. Крепкими руками со слегка потемневшей и чуть-чуть сморщившейся кожей (по рукам только и догадать, что перевалило за тридцать уже!) приняла туго запеленутый сверток. Чмокнув в сморщенное личико новорожденного с еще не сошедшею краснотой, выпростала, распустив шнуровку, грудь, сунула в ждущий ротик тугой содок — кормить всегда начинала сама, после уж отдавали кормилицам.

Владимир Андреич стоял перед нею осторожным и слегка глуповатым медведем.

— Сядь — тово! — попросила-приказала она. — Не ответил ищо Митрию?

Он качнул головой, прихмуря брови. Она любовно и жалеючи оглядела супруга:

— Прост ты у меня! Батюшка, кабы по-твоему мыслил, дак и доселе Явнутий на троне сидел, а проще сказать — давно бы уж всю Литву немцы охапили! Василий, гляди, женится на Витовтовне и Русь тестю подарит! Да и случись какая беда ратная? Ты воевода, воин! За тобою полки, за тобою дружина пойдет! Вона, ты Тохтамышев полк разбил, когда Дмитрий Москву татарам отдал со страху да со страстей! Как еще Евдокия егова в полон не угодила!

Елена оглядывала супруга тем ждущим повелительным взглядом, которым женщины побуждают своих мужиков к бою: «Муж ты али нет? » Презрительно и гневно выговорила:

— Младший брат!

— Мы с Митей… — начал было Владимир Андреич.

— Вы с Митей! — перебила Елена, возвышая голос. — А умрет? И передерутся вси! Юрко вон не хочет писаться младшим братом, и отец ему не указ! А ты? Умрет Митрий! А ентих всех куда? В железа, в нятье? Не он, не Митя твой! — Отмахнула головой, так что звякнули жалобно серебряные дутые звездчатые колты с маленькими жемчужинами на концах.

— А наследники?! Кто опосле будет? Сыновья, внуки! Как Вельяминова Ивана, порешат, лишь бы волости наши под себя забрать! (И как в воду глядела: на внуках — не на детях! — все так и произошло…)

Елена Ольгердовна по воспитанию была русская, литовской речи и той не знала почти, но навычаи Гедиминова дома знала твердо, и ей, дочери своего отца, что властно, по праву ума и силы, а отнюдь не по праву рождения возглавил литовский правящий дом, ей было чуждо и оскорбительно решение покойного Алексия о прямом престолонаследии, утверждавшемся (но еще не утвержденном!) тут, на Москве. Древний инстинкт матери, защищающей свое гнездо и своих детенышей, бушевал в ней и придавал неистовую силу словам.

Владимир Андреич смотрел немо на твердые руки жены, на ее набухшую грудь с темным расширившимся соском и с горем понимал, что Елена права по-своему и что ничего, кроме «мы с Митей», он ей ответить не может. Ольгерд тоже мог бы сказать, что вот, мол, они с Кейстутом — водой не разольешь… А теперь оба в могиле, причем Кейстут убит своим же племянником, а дети их, Витовт с Ягайлой, режутся друг с другом за власть, и только чудом еще Ягайло не погубил Витовта!

Право личное, человеческое, ego сталкивалось с родовым, государственным, более или менее безличным, требующим от личности жертвы, сталкивалось теперь, как миллионы раз до того и после того. И далеко ли мы ушли с нашими «правами человека», за которыми и ради которых рушатся ныне судьбы народов и миллионы страждущих лишаются крова и пищи в угоду «личности» достаточно пронырливой и наглой, чтобы ухватить и присвоить кусок общественного пирога!

И пожертвовал бы собой Владимир Андреич по всегдашней незлобивости своей и преданности брату. Но тут говорила иная кровь и иная правда яростно требовала своего. Перед лицом новорожденного сына смутился душою Владимир и, выйдя из покоя жены, пройдя в палату, где ожидал его боярин Михаил Морозов, хмуро глядя вбок, отмолвил посланцу:

— Не подпишу. И Дмитрова с Галичем не отдам. Невместно мне быти младшим перед Василием! По лествичному праву после Дмитрия московский стол и все великое княжение мне надлежит!

И долго еще смотрел, сводя и разводя брови, после того уже, как боярин с поклоном и молча покинул палату, понимая в душе сугубую правоту князя Владимира и сожалея об этой правоте, ибо другая, высшая, государственная правда требовала сломить его волю и заставить подписать ряд.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дмитрий Иваныч, когда ему привезли ответ Владимира Андреича, стал «как осенняя ночь». Не обращая уже внимания на гулкие удары сердца, на одышку, велел немедленно собирать боярскую Думу и поставить в оружие всю наличную силу Москвы, подчиненную великому князю. Дума высказалась единогласно в поддержку великого князя, да и все понимали, что медлить было нельзя. Треть Москвы как-никак принадлежала Владимиру Андреичу!

На перекрестках собирались толпы. Уже вздымались кулаки и ослопы, уже трещали чьи-то зипуны, летели в снег оторванные пуговицы и первая яркая кровь брызгала из разбитых рыл на истоптанный белый снег. Дмитрий повелел тотчас похватать всех старейших бояр двоюродного брата, кто оставался на Москве, и развезти за приставами по городам, безусловно преданным Дмитрию: в Коломну, Кострому и Переяславль. Приказал… Но до вечера не знал, не ведал: будут ли исполнены его приказы, задержат ли бояринов, у коих, у каждого, имелась своя оружная дружина, захотят ли, наконец, москвичи стать на его сторону?

Ибо во всех делах подобного рода важны даже не сами действия, важен тот смутный и противоречивый настрой, который стоит за ними и позволяет (или не позволяет!) властителю удержать власть.

От этого вот разноречивого нежелания России помогать своему царю, а отнюдь не от своевременных захватов почт, вокзалов и телеграфа и даже не от денежных подачек германского генштаба и еврейских банкиров все и произошло в 1917 году. И даже сам масонский заговор мог состояться лишь при условии отчуждения страны от своего правителя, немого безразличия большинства, трагически опомнившегося слишком поздно, когда ничего уже не можно было повернуть вспять.

Но и решительность власти, проявленная боярами Дмитрия и им самим, но и быстрота действий сказали свое не последнее слово в этой замятне.

К Ивану Федорову перед самым вечером примчал вершник с княжеским наказом: следовало немедленно всесть на коня, собрать дружину, поймать двоих великих бояринов Владимира Андреича Серпуховского и, не стряпая ни дня, ни часу, отвезти в Коломну за приставы.

У Маши уже начались схватки, и Иван сидел у постели жены. Он встал, неверными ногами, слепо сделал два шага навстречу гонцу и, почти не выслушав наказа — куда? зачем? — услышал натужный стон роженицы. Сумасшедшим зраком глянув на вестоношу, кинулся назад, поймал потные Машины ладони.

— Чего? Кто там? — выдохнула Маша.

— Князь зовет! Служба… — потерянно отмолвил он и помотал головой: никуда не еду. — Слышь ты! — крикнул ратнику. — Не еду никуда!

Мать тронула его за плечо, и скрепившаяся Маша, перекатывая мокрую голову по взголовью, тоже прошептала:

— Езжай! Себя не позорь! Я дождусь, дождусь тебя!

И непонятно было, чего она обещает дождаться — не рожать или не умереть до его возвращения.

Наталья Никитична махнула ратнику:

— Выйди! Дожди тамо! Едет он!

И тот, поняв наконец, что происходит, поколебавшись, вышел во двор.

Маша, вцепившись в его руки и переждав боль, опять подняла на Ивана страдающие, обведенные тенью глаза:

— Трудно… Сын будет… Ты скачи, куда нать! Матушка со мной…

Он вышел, пьяно качаясь, плохо соображая и сейчас, по какой надобности его зовут. Едва не забыл надеть бронь, спасибо, ратник напомнил, и только уже рысью подъезжая к теремам, взял в толк, для какой такой надобности князь срочно скликает дружину. Кабы не давешний Никаноров рассказ, так бы и не понял ничего…

Первого боярина, что жил на Подоле, взяли легко. Яро вломились в терем, оружничий, бросившийся было впереймы, пал с рассеченным лбом, весь улившись кровью. Какие-то бабы с визгом кинулись врассыпную, и, когда набежала сторожа, боярина уже вели связанного меж вздетых сабель, и кинуться на них те не посмели, только выкликнул яро один:

— Куда ведете?!

— По слову великого князя Московского! — требовательно отверг Иван, прочерчивая в густеющем воздухе сабельный след. — С дороги, ну! Наполы рассеку!

Обошлось.

Зато со вторым повозились вдосталь. Ворота оказались заложены. На спуске к Яузе копошились ратные, пришлось половину дружины послать туда, не ушел бы невзначай через лед! В ворота меж тем били подхваченным на улице бревном, но ворота, заваленные изнутри дровами, поддавались плохо. Визг, ор, мат, стрелы с той и другой стороны… Наконец, оставя у ворот с десяток ратных, Федоров с остальными устремил к садовой стене. Тут пошло дело в клинки. Жутко скрежетало железо по железу. Дворовые боярина отступали, огрызаясь, и уже не по раз по кольчатой Ивановой броне стрежетали стрелы и копийные острия. «Не взял бы брони — тут и лег! » — подумалось скользом.

Боярин выскочил сам в рудо-желтой рубахе распояской, в накинутом на плечи опашне, с саблей в руке. И был страшный миг, когда, отбив боярскую саблю, Иван чуть было не рубанул великого боярина, да опомнился: велено было брать живьем! Оборотив саблю, нанес удар плашмя по руке и тотчас, ухватя за ворот, рванул на себя и за себя. В короткой дикой свалке, отбросив боярских холуев и закрутив пленнику руки арканом, повели-потащили вон из сада. Те кидались со сторон, как псы, и только на улице начали отступать, сметив, что сила не на их стороне. Двоих потеряли в саду, одного свалили из самострела в улице, и уже поскакали когда, послышалось впереди густое и грозное гудение толпы слобожан, бегущих отбивать своего боярина. Вовремя сообразив, Иван завернул всю дружину в межулок, яро хлестнув коня. Вымчали, потеряв еще одного, не повернувшего вовремя и дуром угодившего встречь толпе. Сорванного с седла, избитого до беспамятства, со сломанными ребрами, его нашли только утром.

После этой сшибки Иван и сам понял, что увозить полоненных надобно немедленно. Не стряпая, не слезая с седел, поскакали в ночь, глухо протопотав по наплавному, вмерзшему в лед мосту, и скакали потом всю ночь, переменяя коней.

Коломна показалась к утру, и Иван почти не удивил, обнаружив в толпе встречающих своего нового зятя. Бояр передали с рук на руки. Ратные, валясь с седел, заползали раскорякой в поварню, где уже были готовы столы и ждала налимья уха, вареная баранина, хлеб и пиво. И только тут, выхлебав мису обжигающе горячего варева, Иван вновь со страхом подумал о жене.

С зятем столкнулся в дверях.

— Куда?

— Надобно! Маша рожает. Коня дай!

— Не пущу, пожди, дурной, тебя воевода кличет!

Пришлось идти к коломенскому наместнику, отвечать на въедливые вопросы: «Не взята ли Москва? Не мыслит ли Владимир Андреич поднять рать на великого князя? Не сблодила ли чего Литва? »

— Не ведаю, не ведаю, не ведаю! — с отчаяньем уже отвечал Иван. — В Москве, чаю, спокойно. (Покривил душою малость.) А я выполнил князев наказ и не ведаю боле ничего. Велено держать за приставы строго, не выпускать никуда!

Добро, привели вскоре новых пойманных, и старшой дружины, на которого тотчас перекинулся воевода, сумел рассказать много более: что был, верно, шум на Подоле, чернь сомутилась, но самого Володимера Андреича на Москве нетути и ни про какую еговую рать слыхом не слыхать!

Короткий день уже серел, изгибал, когда Иван вырвался наконец из воеводской избы и из зятевой хоромины. Сестра, с которой только расцеловались, выглядела посвежевшей. Взглядом, кивком головы показала, что довольна мужем, и сама поторопила Ивана, вручив напоследях небольшой подарок роженице, который он, не разворачивая, сунул за пазуху. Родственники, задержав его, все же оказались правы. Обратной дороги без передыха ему было бы не выдержать! С ним скакали четверо ратных, возвращавшиеся в Москву. Шли крупною рысью, то и дело переходя в скок, и все молчали, говорить было недосуг, да и не о чем. Про себя у каждого билось где-то внутри: что теперь на Москве? А ну как и вправду Владимир Андреич явится с ратью?

Темнело. Глухо топотали кони. Деревни, засыпанные снегом, нахохлившиеся, слепые, проносились мимо под хриплый собачий брех, ветер обжигал лицо. (Прошлою ночью не чуяли и холода!) Молча передыхали, молча на княжеских подставах меняли коней.

Усталость наваливала все сильней и сильней, и, когда в сереющих сумерках зимнего утра показалась Москва, Иван боялся упасть с коня, ратные тоже спали с лиц, глаза у всех лихорадочно блестели. Подъезжая к мосту, один пробормотал полувопросительно:

— Кажись, наши тамо?!

В Москве, однако, было тихо. Чернь, лишенная своих бояр-предводителей, угомонилась. По улицам то и дело проезжала конная сторожа в бронях, и Ивана, который, сдав дела и отчитавшись перед дворским, устремил домой, пару раз едва не забрали в полон.

На его стук тотчас отворились ворота — верно, ждали. Кинув чембур и едва не упав, слезая с седла, Иван кинулся в горницу. Мать встретила в сенях.

— Сын! — сказала и, на незаданный вопрос, торопливо: — Жива! Плоха очень, вся горит, огневица, должно!

Содрав с плеч зипун и толкнув дверь, он ввалился в горницу. Маша лежала исхудалая, плоская, не видная под одеялом, с блестящим птичьим взглядом, устремленным куда-то вдаль и сквозь. Трудно узнала Ивана, узнав — заплакала. Снова ухватила его за холодные ладони, прижала к своей груди, заговорила торопливо, мешаясь в словах:

— Хотела всю жисть… как матушка твоя, опорой тебе, и вот… Не хватило сил… Болела, за то ты меня и не любил… А я все одно надеялась, так ждала из Орды! Не судьба нам, видно…

Он пытался ей возражать, бормотал что-то, сдерживая бегущие слезы. Она качала головой, перекатывая ее по взголовью, от нее и на расстоянии веяло жаром. Требовательно попросила:

— Поцелуй меня! — Прошептала после: — Маленького токмо не обидь! Коли… мачеху… жалимую, добрую к детям! Мама поможет!

Она замолчала, хрипло дыша. Потом заговорила снова:

— Думала, как дева Феврония, и умрем вместе, а — не довелось! Не забывай меня, Иван, и другую полюбишь коли — все одно не забывай! — И с горькой складкой рта домолвила словами песни: — «Если лучше меня найдешь — позабудешь, если хуже меня найдешь — воспомянешь… »

Он держал ее за руки, кивал молча, чувствуя в груди жгучую, рвущую боль. Дева Феврония! Только тут понял, почуял вдруг, как дорога, как неотрывна от сердца, пусть некрасивая, болящая, всякая! Тяжелые мужские слезы капали на постель. А она говорила, говорила, повторяя одно и то же, вдруг замолкла, пристально глядя вдаль, выговорила ясно:

— Там, в высях горних, на зеленом лугу, встретимся с тобой. И уже никогда, никогда не расстанемся! Верно, Иван? Только ты меня не забывай никогда, не забывай, слышишь?

Маша начала метаться, путать слова. Мать и приглашенная знахарка подступили к постели. Мать отвела Ивана, строго сказала:

— Сейчас менять будем исподнее, тебе не надо глядеть! — Подала ему чару горячего меду. — Выпей! И повались, не спал, поди, вовсе. Глаза провалились совсем! Не боись! Поди, коли что — разбужу.

Сколь он спал — не помнил. Почуял только, что мать тихонько трясет его за плечо:

— Встань, пробудись!

Он, чумной со сна, еще не понимая ничего, поднял голову. В горнице полюднело, на лавке сидел священник.

— Пробудись, — говорила государыня-мать. — Поди простись с нею, уже и пособоровали! Отходит!

У Маши, пока он спал, вовсе заострилось лицо. Глубокие тени легли вокруг глаз; глядела она мутно, никого почти не узнавая. Поднесли маленького: сморщенный комочек плоти, замотанный в свивальник, с первого дня жизни остающийся без материнской обороны в суровой и многотрудной жизни. Подошел на тонких ножках Ванята, немо и боязливо прикоснулся губами к материнской щеке.

— Иван? — позвала умирающая. — Не вижу уже ничего, ты тут, Иван?

Он взял ее за руки, прижался мохнатой щекой к дорогому лицу. Она сделала движение пальцами — огладить его, не смогла поднять руку, только «Не забывай! » прошептала.

Он так и сидел, наклонившись над нею, щека к щеке, сжимая ее птичьи, тонкие, холодеющие персты в своих дланях. Вот по всему Машиному телу прошел трепет. Она выгнулась, до боли сжала его руку, еще что-то пыталась сказать, кажется, опять просила не забывать ее, и медленно начала холодеть. Он уронил ее увядшие, потерявшие силу и тепло пальцы, осторожно и крепко поцеловал в уста.

— Уснула? — спросила Наталья, жаждая ошибиться.

— Умерла, — ответил, помедлив, Иван. Сам сложил ей руки на груди и прикрыл глаза, на которые мать тотчас положила, чтобы не открывались, два медных алтына.

Пока батюшка читал отходную, Иван сидел выпрямившись, полузакрывши веки, чуя, как рушит внутри него какая-то огромная сыпучая гора и так же быстро и страшно нарастает одиночество. Он с трудом повернул голову, вопросил:

— Сына-то как хотела назвать?

— Сергием! — готовно подсказала мать. — В честь радонежского игумена!

Он молча кивнул, не в силах еще по-годному подумать о новом сыне. Немо дал себя отвести посторонь, ибо не мужское дело глядеть, как обмывают и одевают покойницу.

— Мама, — спросил, — я очень виноват перед ней?

— Не гневи Господа! — ответила мать строго. — И жисть, и смерть — в руце Его!

На похороны и поминки собрались все. Приехали Тормасовы, прибыла из Коломны Любава с зятем. Из деревни прискакали Лутоня с Мотей и четырьмя детьми, которые тотчас затеяли тихую возню с Ванятой и Алешей Тормасовым, совали им деревенские гостинцы, а Ваняте подарили вырезанного Лутоней деревянного коня.

А после поминок, на которых говорилось преимущественно о ссоре великого князя с Владимиром Андреичем (ратной беды не произошло, и теперь все жалели засевшего у себя в Серпухове московского воеводу; поминали его многочисленные одоления на враги, и битву на Дону, и разгром Тохтамышевой рати, жалели, баяли даже о сугубой, излишней, по мнению многих, строгости князя Дмитрия, но никто не предлагал уже Владимира Андреича в великие князья, молча были согласны с давним решением митрополита Алексия), после поминок, когда прибирали со столов, раскрасневшаяся Мотя предложила забрать к себе маленького Иванушку:

— Пущай погостит, попьет молочка парного! — И такая была в ее словах отзывная доброта, такое желание помочь, что Иван опять едва не расплакался. — Мы и маленького возьмем! Ужо выкормим! Каки тута у вас на Москве кормилицы!

Наталья, у которой запершило в горле, справясь с собой, возразила:

— Малого не отдам. Не ровен час… Пущай у меня на глазах! А Ванята хоть и погостит на деревне, все не так сиро будет ему!

Иван только молча, кивком подтвердил решение матери. Так было лучше для всех. И опять ему глянуло в душу: какая это великая сила — участие родичей друг в друге! Не на этом ли глубинном основании семейных связей и взаимных помощей высятся и все прочие многосложные устроения людские, вплоть до государств, раскинутых на тыщи поприщ пути? И не с развала ли семьи начинает и всякое иное падение?

Ванятку увезли в деревню. В доме стало тихо. Иван готовился ехать собирать зимний корм. Близились Святки, и уже становило ясно, что войны между братьями не будет. Тем паче что в дело вмешался сам Сергий Радонежский, вскоре явившийся на Москве, а в Серпухове об утишении страстей деятельно хлопотал его ученик игумен Афанасий.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

О том, что в феврале этого года на патриарший престол в Константинополе взошел Антоний, друг и покровитель Киприана, Федор Симоновский узнал в первой половине марта.

Переговоры между великим князем Дмитрием и Владимиром Андреичем стараниями духовных лиц приближались к видимому благополучному концу. Владимир Андреич уже почти дал согласие на заключение ряда, однако требовал предварительного освобождения своих захваченных бояр, и не просто освобождения, а и «восстановления чести», то есть возмещения порушенного добра, виры за убитых дружинников и извинений от самого Дмитрия.

К великому князю двинулся уговаривать его игумен Сергий, а епископ Федор вновь занялся совокуплением собора — «сколачиваньем блока», как сказали бы в XX столетии, — иерархов, недовольных Пименом.

Собрать рекомый синклит он сумел уже Великим постом, как бы для встречи нового Рязанского владыки, грека Еремия, ехавшего на Русь через Орду и Казань. Встречу организовали в Нижнем, где Федор ухитрился собрать, помимо гречина Еремея, шестерых епископов Владимирской земли. Кроме хозяина города, владыки Евфросина и самого Федора, были Исаакий Черниговский, Данило Звенигородский, Савва Сарайский и Михайло Смоленский.

Михайло, постаревший и раздобревший с того памятного разговора в Симоновом монастыре, когда он еще и не ведал о своем грядущем епископстве, щурился, как старый кот, заранее как бы отодвигая от себя яростную юношескую устремленность Федора. Савва заботно поглядывал то на того, то на другого из собеседников. Сидели в сводчатой, в два света, обширной трапезной Нижегородского Печорского монастыря в прямоугольных креслах с высокими спинками. Грек Еремей, неплохо знавший русскую молвь, успел уже келейно, с глазу на глаз, переговорить с Федором, передать Киприанов поклон и утвердиться в едином мнении относительно Пименова поставления. Евфросин Суздальский сидел прямо, с недоброю складкою твердо сжатых уст. Доводы Федора его убеждали далеко не полностью, что и прояснело вскоре. Исаакий с Данилою, оба почти убежденные Федором, приготовились молча внимать спору, ежели таковой возникнет, далеко не решив, однако, на чьей они окажутся стороне, когда дойдет до общего решения. Словом, Федору предстояло отнюдь не легкое собеседование, тем паче что и решение требовалось принять нелегкое — отказать Пимену в послушании яко незаконно ставленному, точнее, смещенному прежним решением Константинопольского собора.

Епископы в торжественных одеждах своих, в клобуках с воскрылиями, в чем-то очень похожие друг на друга, являли собою внушительное зрелище, представляя чуть ли не всю восточную митрополию (для полноты не хватало лишь Тверского и Новогородского владык).

После уставных приветствий и молитвы Федор взял слово, изложив подробно все перипетии выборов русского митрополита в Константинополе с тех еще пор, когда умер великий Алексий, и до того, как соборным решением было поставлено сместить и Киприана, и Пимена, избравши на престол Дионисия Суздальского. Как после смерти последнего искали иного ставленника и что Пимен, поистине лишенный сана, не имеет права рукополагать кого бы то ни было.

— Но, значит… — вопросил Савва Сарайский.

— Да! — не давши ему договорить, возразил Федор. — И мое поставление не истинно, и мое поставление должно быть заново подтверждено патриархом Антонием или же новопоставленным митрополитом русским!

— Ежели новый патриарх паки не утвердит Пимена! — значительно поправил его Савва, разумея то, о чем собравшиеся иерархи избегали говорить. Все знали, что Дмитрий Иванович решительно не хотел видеть Киприана на престоле духовного водителя Руси.

Михаил Смоленский вздохнул, словно даже бы и с некоторым удовлетворением.

— Я могу опять уйти в монастырь. Примешь, Федор, к себе в Симонов?

— сощурился он, разумея, что и ростовский епископ обязан будет воротиться во свояси.

Двое-трое расхмылили слегка. Шутка, однако, не получилась. Слишком серьезен был тот рубеж, который им надобилось перейти, отказав в доверии собственному духовному главе.

Михайло Смоленский пожевал губами, подумал:

— В Литве были свои митрополиты многажды, однако обращения тамошних православных в латынскую веру не произошло. В Риме ныне раздрасие, есть папа и есть антипапа… Точно ли так надобен ныне единый митрополит для Руси и Литвы? Так ли страшны, вопрошу, нынче католики? Наместник святого Петра в Риме, чаю, мыслит лишь о том, чтобы справиться с соперником своим из Авиньона!

Федору Симоновскому как будто не хватало доселе именно этих слов.

— «Наместник святого Петра?! » — повторил он грозно. — Кто и когда содеял римских пап наместниками Христова апостола? Глаголют, будто бы Константин равноапостольный вручил папе Сильвестру грамоту, передающую тому императорскую власть в Риме! Помыслите, насколько нелепо сие! Грамота сия — лжа есть! Ложь — орудие дьявола, и токмо на лжи и на силе меча воздвигли римские первосвященники якобы данную им власть!

Запомните! Никогда святой Петр не был в Риме! Свидетельству Евсевия верить нельзя. Но ежели даже Петр и был бы в Риме и принял там мученическую смерть, он никогда не являлся епископом города Рима! Более того, в те первые века все решалось советом, собором пресвитеров, и именно собор, а не епископ был высшей властью! И потому никак, никоторыми делы, римский епископ не может быть преемником святого Петра апостола, а тем паче — наместником Бога на земле!

Вся сия скверна мирская! И от мирского соблазна, от жажды власти, свойственной латинам, происходит! Церковь должна быть соборной, пото и причастие всем едино, по завету Христа, данному на Тайной вечере. Хлеб и вино, тело и кровь Христовы! Под двумя видами следует причащать всех, и мирян, и духовных, яко в нашей православной церкви, а не так, как у латин! Ибо един, а не двуличен Господь и не одним лишь священникам открыл путь ко спасению!

И не должно быти насилию в духовных делах, тем паче в крещении иноверных, что тоже нарушила западная латынская церковь!

Лишь наша православная церковь сохранила заветы соборности, ниспосланные Господом!

А то, что папа владеет государством, ведет войны, яко земной властитель, и прочая, и прочая, — грех, ибо Христос сказал: «Царство Мое не от мира сего! » За серебро и злато продают отпущение грехов, себе присвоивши Господнее право! Это ли не грех, о коем и рещи недостойно!

О каком нынешнем замирении с латинами можно говорить, взгляните и помыслите! Начав борьбу с неверными за освобождение Гроба Господня, латины кончили тем, что, будучи союзниками василевса, захватили и разграбили Царьград, столицу православия!

Что ж, позволить генуэзским фрягам попродать наши богатства, подчинить язык наш, бросив его во снедь Европе, чтобы еще пышнее, еще развратнее жили те самые латынские епископы, что, соблюдая целибат, заводят целые гаремы наложниц, яко восточные повелители.

Князь не видит сего, не прозревает вдаль, но мы, духовные пастыри Руси, обязаны понимать передняя и задняя, обязаны прозревать грядущее!

Обязаны видеть, что еще со времен миссии епископа Адальберта, еще до крещения Руси латины уже тщились подчинить себе Русскую землю!

Должны видеть, что нас толкали на войну с кочевниками, загораживаясь нами каждый раз и бросая Русь во снедь поганым. Не потому ли погиб святой Михаил Черниговский, что поверил лукавым обещаниям Запада, данным ему на Лионском соборе? Поверил в крестовый поход противу иноверных, меж тем как никто и не мыслил из них идти защищать Русь!

От Магнусова крестового похода, от яростных набегов свеев и тевтонских рыцарей, рекомых божьих дворян, и еще от взятия Цареграда крестоносцами не прекращается натиск католиков на Русь! И не прекратится даже и в нынешнем раздрасии, которое не остановит никого из них в стремлении сокрушить «схизму», сиречь освященное православие!

Мы должны помнить, что еще при Гедимине, а паки при Ольгерде, и угры, и ляхи чуть только захватывали Русскую землю, ту же Подолию, тот же Галич с Волынью, тотчас закрывали православные храмы, инача их на богомерзкое латынское служение! Что тех славян, кои приняли власть папы, тотчас направляют на истребление братьев своих, приявших православие, — как сего не видети! Та же богомерзкая тля, что происходит в царстве Сербском, где кроаты, обращаемые в католичество, наущаются на православных, предстоит и нашей земле! Даже Магометова вера латинам ближе, чем православие! Мы-де такие еретики, от коих Бога тошнит!

Вспомните прехитрых фрягов, толкнувших Мамая к походу на Русь! И ежели бы не мужество русских полков на Дону, не сидели бы мы днесь в креслах сих, а под рабским ярмом пахали землю для новых хозяев Руси Великой!

И ныне, с подчинением Великой Литвы латынской вере, наступают воистину страшные времена! Воев из Галича, из Владимира-Волынского, из матери городов русских Киева пошлют на Москву, на Владимирскую Русь, дабы нам перебить друг друга! Не забудьте, что Ягайло вел русские полки, дабы помочь Мамаю и фрягам в Донской битве! Вот к чему зовет прехитрая латынская прелесть!

В палате после горячих слов Федора повисло тяжелое молчание. Но вот зашевелился в своем кресле Суздальский владыка Евфросин.

— Когда нашего Дионисия заморили в Киеве, не Киприан ли стоял за действиями литовского князя? — вопросил он в лоб и, не давая перебить себя, домолвил: — Не вешаем ли мы с ним вместе жернов осельный на шею себе? Быть может, великий князь Дмитрий прав, что небрежет Киприаном и держит при себе Пимена?

Федор в глубине души ждал этого вопрошания. Ответил как можно спокойнее, лишь постепенно разгорячаясь и возвышая голос:

— Не стану рещи о том, виновен ли и насколько виновен Киприан в пленении Дионисия! Не стану! — Он приодержался, твердо поглядев в очи Евфросину. («Дионисий мертв, и его не воскресить. Должно думать о том, что в наших силах! » — договорил он твердостью взора своего.) — Не стану, но напомню, что, говоря о Пимене, мы говорим об убийце архипастыря Митяя, об узурпаторе, взяточнике, готовом за серебро и власть продать родину, церковь и все на свете, даже и до самого Христа! Не говоря уже о том, что Пимен — должник фрягов о сю пору, и не вем — чем будет он им платить?

Несколько голов, украшенных высокими клобуками, склонились согласно. О Пимене мыслили именно так.

— И подумайте теперь, что возможет натворить сей муж на престоле вершителя судеб Руси Великой! Но даже, — продолжал Федор со страстью, обращаясь теперь к одному Евфросину Суздальскому, — даже ежели бы на месте сем стоял великий муж, однако не принятый литовскими князьями, тот же Дионисий, украшенный всеми добродетелями и истинно святой муж! Что бы переменилось в том, что латины всю Киевщину, как и Галичину, потщатся ныне обратить в католическую веру и, во всяком случае, оторвать от Владимирской митрополии?! Что переменилось бы в грядущих судьбах Руси?

Потщимся помыслить о временах грядущих! Позоровав на задняя, яснее переднее узрети! Кто мы были и чем мы были при великих князьях киевских? От нас дрожала земля! Не от нас ли угры каменные города крепили железными вороты, литва и ляхи из болот не выныкивали, вяда и мордва бортничали на великого Киевского князя, а византийский василевс великие дары слал ему опаса ради! И отселе до Дышущего моря, от Камня до Карпат, все то была великая Русская земля, и море Греческое в ту пору звалось уже Русским морем! Вот пределы той, прежней Руси Великой! Дак почто ж мы ныне, пришед в умаление, не мыслим о грядущем величии Руси? Неужто уже ушли русичи из той же Галичины с Волынью, из того же Львова, Холма, Перемышля, Владимира и Галича? Или в Киеве уже не русичи сидят, не мати градам русским Золотой Киев, но обратился заброшенною далекой украйной, как некогда звалось Залесье, пока населяла его дикая меря, да мурома, да мордва. Неужто диким полем стала ныне Золотая Киевская Русь? Да кабы и стала! Не должно ли свято верить, что в грядущем восстанет, объединится вновь, извергнув находчиков, великая наша земля? И что для тех именно грядущих лет обязаны мы сохранить в единстве русскую митрополию, дабы гибельное раздрасие не сгубило свет православия в славянских землях? Да ведь не о себе токмо — о всем мире должны мы ныне заботить себя, ибо одни мы останем скоро хранителями непорушенных заповедей Христовых!

Уже яснеет конец Византии, уже великие царства, Сербское и Болгарское, падают под ударами безбожных турок, и кто сохранит теплимую свечу? Кто охранит скрижали, запечатлевшие слово Бога нашего, ибо Иисус Христос — свет во тьме, и без него несть жизни человекам! И наш народ, крест на рамена возложивший, народ-богоносец! И от сего креста мы отказаться не смеем уже, иначе погибнем и мы, и мир! Вот о чем ныне надобно мыслить, братия, и вот почему не Пимен и не кто иной, а именно Киприан надобен ныне русской, в обстоянии находящейся церкви!

Да, да, Киприан! Сумевший поладить со многими литовскими князьями, обратив их в православие, сумевший поладить и с Ягайлой, и с Витовтом и, вместе, сугубый защитник правой веры! Быть может, нелюбие к нему великого князя Дмитрия есть ныне сугубая препона для дела церкви!

Да, во времена Ольгерда, когда думалось, мечталось о православном крещении Литвы, была, была опасность, что литвины переймут власть у русских князей. Но ныне, с обращением Ягайлы и всей Литвы в латынство, этой опасности нет, не скажем ли, братия: увы, нет! Сейчас опасность иная: не потерять бы нам света веры православной в Подолии и Червонной Руси, в Киеве, Галиче и на Волыни! Пока будет единая митрополия, мы едины. Мы великий народ, лишь на время угнетенный и разделенный. Но не дай Бог, ежели мы обратимся в несколько малых и которующих языков! Погибнем, яко поморяне и пруссы, некогда сильные и славные племена, но возгордившиеся силой своей и не возмогшие сойти в любовь друг к другу и создать единое государство, могущее остановить тевтонов!

И помните, други! Великим народам не прощают их прежнего величия! Враги, видя умаление их, радуются, а вчерашние друзья, обманутые в надеждах своих, начинают проклинать и тоже становятся врагами! И несть спасения таковому народу на земли!

Иерархи молчали. Надо всеми повеяло незримо, словно лёт ангельских крыл, горькою правдою Федоровых слов. И каждый прикидывал: как он, именно он посмеет возразить Пимену?

После долгого промедления заговорили. Спорили, то решаясь на крайние меры, коих требовал Федор, то отступая вновь и опять. Остановили все же на том, что решать о Пимене должно не им, а Константинопольской патриархии. Они же должны совокупно заставить Пимена поехать в Константинополь к новому патриарху, о чем тут же порешили составить общую грамоту и подать ее Пимену тотчас, не стряпая…

«… Пока не простыло общее, столь трудно добытое согласие! » — подумал про себя Федор, на которого теперь, он чувствовал это всею кожей, обрушится неистовый гнев Пимена, способного, как он уже давно понял, на всё.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Братья помирились Великим постом, двадцать пятого марта.

Дмитрий отпустил Владимировых бояр. Владимир Андреич, смиряя гордость, сам приехал на поклон к брату.

Пимену Дмитрий повелел сожидать с иконою, крестом и святыми дарами, вызваны были также архимандриты московских монастырей. Для составления перемирной грамоты зван московский дьяк, четверо даньщиков и думные бояре с той и другой стороны.

Но до всяких грамот, до толковни с боярами и подтверждения прежних прав братья встретились с глазу на глаз в тесной верхней горнице княжеских теремов, показавшейся Владимиру Андреичу, выстроившему уже свой терем в Кремнике и обширные палаты в Серпухове, особенно убогой.

Владимир Андреич приехал разодетый. В прорезь зеленого, рытого бархата кафтана — белейшие пышные рукава, схваченные у запястий старинными серебряными с чернью наручами. Сапоги с красными каблуками шиты шелками и жемчугом. Распахнутый соболий опашень с парчовыми золотыми оплечьями и золотым шитьем по отворотам. Перстатые рукавицы семи шелков. Пояс с коваными капторгами, усыпанными яхонтами и рубинами. Толстый, точно улитка, золотой перстень с индийским камнем «тигровый глаз». Дорогая сабля на перевязи осыпана гранатами и бирюзой, седло — золотом жжено. Звончатая сбруя из звеньев сканного дела работы древних киевских мастеров. Соколиное перо на шапке седого бобра укреплено крупным алмазом. Слез в виду своей разодетой и раззолоченной дружины, тяжело, медведем, полез на крыльцо. Ступени жалобно стонали под воеводой. В сенях сбросил, не глядя, на руки холопу свой невесомый опашень, прихмурясь, отдал придвернику тяжелую саблю. Дворцовые прыскали от него, точно испуганные мыши. Ждали, что будет. В замирение братьев не очень верилось. Не очень верил и сам Владимир Андреич, потому и прихмурил брови, отдавая саблю… При дверях Дмитриевой изложни стража расступилась поврозь, ударом бердышей в пол приветствуя князя-воеводу.

Дмитрий был один. Прислуга, что ставила на стол питье и чары, тотчас исчезла сквозь заднюю дверь.

— Садись, Владимир! — первым нарушил молчание Дмитрий и с недоброю усмешкой добавил: — Зришь, какой я стал? — И, помедлив, разлив белый боярский мед по чарам, произнес: — Пей! Давно мы не виделись с тобой.

Братья выпили. Потом, помедлив, встали и поцеловались друг с другом.

— Имать не буду! — отверг Дмитрий невысказанное Владимиром. — Хошь и не согласись со мною, уедешь невережен! Бояре вси уже по своим хоромам, кто и прямо к тебе в Серпухов отъехал! За бояр, за кровь пролитую прости! Осерчал. Ведь не свою блажь тешу, понимай!

— Все же… — Владимир Андреич отводил глаза, искал слов. Перед мысленными очами стояло лицо жены, едва не обругавшей его, когда порешил замирить с Дмитрием.

На его упреки брат долго молчал, сопел, слушал и, уже насопевшись, согнув толстую шею, по-бычьи глядя в лицо Владимиру, заговорил наконец, медленно и глухо распаляясь:

— Што, станем, как в Византии, резать друг друга? Али там, стойно новогородцам, посадника выбирать да драться дрекольем на Великом мосту? Довольно уже при етом лествичном праве дядья с племянниками ратились! Всю Русь разорили, татар навели, и ты туда же! Да не умри твой батя моровой болестью, мог бы, может, и ты заместо меня занять великий стол! А токмо надобен закон! Батька Олексей великого ума был муж! Мы перед им все одно што щенки. Да я по батькову Олексееву завету и творю! Ты не обижен! Ни градами, ни волостьми! О Галиче с Дмитровом бояре сговорят, даней твоих не отбираю…

— Я не обижен, а сыны мои?

— А што будет впредь, о том ведать токмо Господу! Все в Ево руце. А мне надлежит свыше — стоять! На страже! Токмо так! Думашь, легко было мне Ивана Вельяминова, родного мужа, родича моего брата, на плаху послать?! Доселе ночами не сплю! А кабы простил? И возвеличил?! И в обиду крайнюю многим боярам то пришло, отъезды бы начались, казни… А какой проворый нашелся, как тамо, в Литве, Миндовг ли, иной, князя законного порешил да и сел на его место. Пото у их в Литве и пря без перерыву! Ягайло дядю Кейстута убил, хотел и брата задавить. Теперь Витовт с Ягайлою во брани. А што дале грядет? Ну, и учнут выбирать лучшего! Ягайло, што ль, лучший из них? Пролезет негодяй, который всех улестит, али недоумка поставят… Полвеки мы с тверичами кровью поливали Русь. Да! Михайло святой был много лучше Юрия! Ну и што? Не я и не ты, а тверские князья были бы наверху! И того же потребовали: власти единой. И тебе вовсе ничего бы не досталось! Это теперь ты равен со мной перед ханом, богат, монету чеканишь, а тогда? Ну, а кто от кого родится, какая будет судьба, што дале грядет, того ни мне и никому иному не постичь! А токмо — нужен закон! И, да, один глава, единая власть! Без передачи! И штобы никто кроме не дерзал!

Дмитрий трудно находил слова, даже посетовал про себя, что нету рядом хошь Федора Симоновского. У того речь што сладкое вино льется! Владимир Андреич сопел, в глаза не глядел, отводил очи. Пробормотал:

— По заслугам…

— По заслугам — дак пока не перережут друг друга, которые с заслугами, поряда не настанет! А и тогда навряд! Вона, дети Узбековы! А Бердибек? Того хочешь? Нет, я Руси той резни в страшном сне не пожелаю! По заслугам — честь, волости… А тут надобно без заслуг. Батько Олексей растолковал бы лепше меня. Я и понимаю, а не сказать… Да ты неуж не помнишь тех еговых речей? Али бояре твои тебя из памяти выбили? Им лествичное право куда как любо! Понимай! Как же, в княжую Думу войдут! Старых бояр взашей, и опять колгота, опять драки! А тут какой Арапша там али Мамутяк прискочит с ратью… И села — пожаром! Ведь было все ето! Было уже! Пойми! Сколь можно смердов губить, землю зорить! Землю собирать надоть! Ведаю, что ты стратилат добрый, не то што я! И што Василий мой мальчишка, сосунок перед тобою! Ведаю! Да не о том речь! О земле! Ей же един закон, един хозяин надобен! Глава! От младых ногтей! Пото лишь, что родился первым! Да, да! А коли родится такой, как мой Ванюшка? Господь попустит, Господь и вразумит! Другие есь! Не будет других? Ну, тогда по родству, по праву… Может, и ты! Токмо колготы не настало штоб! Пото и решено так Олексеем: сызмладу, от ногтей, по праву первородства! И ни по чему иному! Чтобы и он уже знал! И вси знали! Великий-де князь рожден! И никаких иных боле не могет быть! А кому ратиться любо — вона! По всяк час враг у ворот! Не с юга, так с запада, не с Дикого поля, дак от латин завидущих кая иньшая рать грядет! Да и тут такожде надобна порядня! При государе едином и в Думе ряд настает, и в боярах согласие!

— При крепком… — начал было опять Владимир Андреич.

— А надо — при всяком! В веках! И я, и ты — смертны! Надо, штобы само так и шло! Спроси, сам прошай кого хошь! Всяк из думцев скажет тебе то же самое! А допусти, попусти, поваду дай — и почнут копать один под другого, яко бояре твои старейшие! А не станет согласия в боярах — дак словно норовистые кони без кнута все постромки порвут, так и они! Государство на куски порешат, разнесут на части, и все старанья отцов и дедов наших — прахом! И вся пролитая кровь — даром! Дуром! А там, ежели не поганая Литва нагрянет, дак татарин любой сапогом наступит — и задавят Святую Русь!

И слово, кажется, было найдено наконец: Святая Русь! Не Золотая, как в прежние века, а святая, и битая, и раздираемая усобицами, но живая и упорно готовая к жертвенности, к тому, чтобы «душу свою отдати за други своя».

Пили мед. Дмитрий опять наливал. Вошла Евдокия, понявши, что новой ссоры не будет и можно ей приветить гостя. Повела только рукою — явилась тонко нарезанная севрюжина, рыжики, тертая редька в меду. Расставляя тарели, пододвигая то и другое деверю, Евдокия незаботно расспрашивала о Елене: как та родами да хорош ли младень?

Владимир Андреич глядел на ее вздетый живот, на всю ее широкую, приятную, бело-румяную стать счастливой жены и матери и отмякал душою. Все было по-прежнему, все как всегда, и только вот… Уже не брату своему Дмитрию, а сыну того, малопонятному и не очень близкому Василию, мальчишке, должен был он теперь стать «молодшим братом», что, как ни уговаривал он сам себя, и долило, и жгло. И мелкие мысли не оставляли: что скажет он, воротясь, Елене, что — старейшему боярину Тимофею, который уговаривал его намедни собирать рать. Не понимает дурень, что не собрать ему ратных противу Дмитрия, не пойдут! Да и… Сам бы уважать не стал, коли б пошли… Опустил очи, скрыв ресницами предательский блеск. Слеза, одинокая, мужская, скатилась по щеке, тяжело упав в серебряную чару…

Будет ли ему с Василием хотя изредка так вот, как с двоюродным братом, чтобы на равных сидеть за столом и пить ли, молчать ли, гневаясь, но всею душой, кожей, всем нутряным чутьем ощущать друг друга и понимать, что они оба — одно и одна у них неотрывная от Руси Великой судьба?!

Он долго тыкал двоезубою вилкой ускользающий округло-масляный рыжик, стараясь скрыть от брата и Евдокии слезы, текущие по щекам.

Потом был Пимен, притиснутым ликом своим и бегающими глазками испуганно взглядывающий то на великого князя, то на него, Владимира… «Отец митрополит» явно боялся своего «сына» — великого князя. Тяжелое напрестольное Евангелие, крест, бояре, набившиеся в горницу, отчего в тесной келье Митиной сразу стало и жарко, и душно. Потом долго читали статьи, начинавшиеся с того, что Владимиру Андреичу предлагалось иметь Дмитрия Иваныча отцом, княжича Василья — старейшим братом, княжича Юрия — братом, прочих же сыновей Дмитрия — молодшими. Перечислялись жеребьи (Владимиру Андреичу принадлежала во всем, в данях и мыте, треть Москвы). Перечислялись вновь его волости: Городец, данный ему вместо отбитой Олегом Лопасни, Лужа и Боровск, части удела княгини Ульянии и прочая, и прочая… Порядок подъезда даньщиков по волостям — вместе с великокняжескими. Дмитрий дарил Владимиру, ради замирения, Козлов Брод. Татарская дань (ежели Бог избавит от Орды!) также отходила по третям Владимиру и Дмитрию с Василием. «А которые слуги к дворскому, а черные люди к становщику, тех в службу не принимати, а блюсти нам их заедино, а земель ихних не купити».

Дьяк читал твердым, повелительным голосом, красиво выговаривая слова, то возвышая, то понижая голос; и о взаимных судах, кому кого ведати, и о куплях, и о переходах бояр и вольных слуг, и о ратной поре

— кому и с кем всести на конь, и о спорах боярских, кои решать должно у митрополита, а в его отсутстие «кого ся изберут»…

Владимир Андреич слушал все это, вникал, кивая головой, а сам думал о том, что слова, даже записанные на пергамен и утвержденные духовною властью, не значат ничего, их можно нарушить в любой миг, а значит… А значат те тайные и не выразимые словом чувства и отношения, которые есть (невзирая на все обиды!) меж ним и Дмитрием и которых нет (нет, невзирая на грамоту сию!) меж ним и Василием Дмитричем, коему он уступил сейчас будущее своих детей и внуков.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Жили два брата, два Лазаря:

Один братец — богатый Лазарь,

А другой братец — убогий Лазарь.

Пришел убогий к брату своему:

«Братец ты, братец, богатый Лазарь!

Напой, накорми, на путь проводи! »

Выговорил богатый: «Отойди прочь,

Скверный, отойди прочь от меня!

Есть дружья-братья получше тебя:

Князья, княгины — те дружья мои,

Богатые купчи — те братья мои».

Вывел богатый брата своего,

На чистое на поле выпроваживал.

Науськал богатый тридцать кобелей,

Стали убогого рвать и терзать.

Взмолился убогий самому Христу:

«Сошли мне, Господи, грозных ангелов,

Грозных ангелов двух немилостливых!

Вынимайте душу от белого тела! »

Услышал Господь молитву его:

Сослал ему Господь легких ангелов,

Легких ангелов, двух архангелов:

Изымали душеньку со радостью,

Кладывали душеньку на золоту мису,

Проносили душу самому Христу.

Как бросило богатого о сыру землю,

Не узнал богатый ни дому, ни детей,

Ни дому, ни детей, ни жены своей.

Взмолился богатый самому Христу:

«Сошли мне, Господи, легких ангелов,

Легких ангелов, двух архангелов,

Вынимайте душу от белого тела! »

Не слушал Господь молитвы его:

Сослал ему Господь грозных ангелов,

Грозных ангелов двух немилостливых.

Вынимали душу не со радостью,

Кладывали душеньку на вострое копье,

Проносили душу во огненну реку,

Во огненну реку, во кипучу во смолу.

Увидал богатый брата своего:

«Братец ты, братец, убогий Лазарь!

Омочи-ка, братец, безымянный перст в окиян-море,

Помажь-ка, братец, печальные уста! »

Отвечал убогий брату своему:

«Братец ты, братец, богатый Лазарь!

Как жили мы были на вольном на свету,

Не знали мы, братец, никакого греха:

Брат брата братцем не назывывали,

Голодного не накармливали,

Жаждущего не напаивали,

Голого не одёвывали,

Босого не обувывали,

Красную девицу из стыда не вывели,

Колодников-тюремщиков не навещивали,

Убогого в путь-дорожку не проваживали.

Теперь воля не моя, воля Господа,

Воля Господа, Царя Небесного».

Слепец, сидя на паперти храма и подняв к небу незрячие очеса, перебирал струны гудка. Скоромных песен в пост не поют, и потому по всей Москве в эти дни слышнее стали голоса калик перехожих, лирников. Иван Федоров, выходя из церкви, приостановился и дослушал до конца старинный назидательный сказ. Крякнув, щедро оделил певца.

Мороз отдал, и небо было промыто-синим, и уже вовсю журчали ручьи, и тонкий пар заволакивал ждущие весеннего освобождения поля. На Москве-реке уже разобрали зимний мост и уже тронулись с тихим шорохом серо-голубые льдины, отрезая Заречье от тутошнего берега. На льду Неглинной вода стояла озерами, готовясь бурно помчаться во вспухающую весенним половодьем Москву. «Братец ты, братец, богатый Лазарь… » Вот и мать привечает странников и убогих, а все одно: редко кто посчитает наделе братом своим убогого странника!

Подымаясь в гору к своему терему, Иван остаялся вновь. Маленький мальчик на тоненьких ножках, чем-то напоминавший ему Ванюшу, хлюпая носом, возился в луже, сооружая из талого снега плотину для уличного ручья.

— Чего ето у тя? — спросил Иван добрым голосом. — Никак, корабли пущать надумал?

Малыш поглядел на взрослого дядю недоверчиво. Ничего не отвечая, дернул плечом, упрямо склонил голову, не мешай, мол! И Иван, бледно усмехнувши, побрел дальше. Сын, верно, сейчас тоже что-нито мастерит с Лутониной ребятнею, возится в лужах и думать не думает о родителе своем!

Он вновь остаялся, не чуя мокрых ног, слушая непрерывное журчание воды, вдыхая влажный ветер из Заречья со всеми запахами пробуждения — сырой земли и талого навоза, острого запаха хвои из заречных боров. Снег таял на глазах, обнажая щепу, гниль, прошлогоднюю рыжую траву… Пахло кладбищем, и, когда наносило заречною свежестью, такая сумасшедшая вдруг подымалась тоска и тяга куда-то в небесную синеву, в дали дальние, в степи, в чужие неведомые города…

Барашки-облака стадами наплывают на промытую небесную твердь. Уже где-то там, за Коломной, на Оке, на Волге с гулом и треском, подобным огненным ударам тюфяков, лопается лед, вода громоздит и рушит ледяные заворы, прет, подтапливая берега; купцы уже смолят свои лодьи и учаны, и везде пахнет талым снегом, землею, весеннею радостью пробуждения. Овраги полны воды, а над крутящейся темною влагой повисли, словно золотые пушистые цыплята, мохнатые шарики цветущей вербы. Солнце сквозь зипун грело ему спину, и ни о чем не хотелось думать! И думалось — обо всем…

Нога за ногу побрел к себе. Без Маши и без маленького Ванятки в доме стало тихо и скучно, словно все длились и длились бесконечные похороны. Непутем припомнилась давешняя нижегородская жонка-вдова, и сам испугался Иван, что столь скоро предает Машину память, потщился отогнать от себя греховное видение…

Мать встретила, поджимая губы. То ли она сердилась на него за Машину смерть? Не понять было. Он поснедал молча, не подымая глаз, рассеянно глянул на комочек живой плоти в руках у кормилицы. Все не мог привыкнуть еще к этому новому сыну, при рождении погубившему свою мать. Дева Феврония! А сам бы он хотел так: умереть вместе с нею? Нет, о смерти не думалось в эти весенние дни!

Мать, дождав, когда Иван выхлебал щи, повестила будничным голосом, что приезжали от владыки, зовут к самому Пимену.

— Велели не стряпая! Да я уж помыслила: пущай поснедает в спокое, потом и скажу!

Иван молча наклонил голову, еще посидел, полузакрывши глаза, решительно встал, тряхнул кудрями. Опять за кормами пошлет, подумалось, мало ему, псу!

Дело, однако, на сей раз было гораздо сложнее.

На днях Пимена вызывал сам великий князь, прослышавший про нестроения в митрополии.

— Што? — вопросил, глядя сердито тяжелыми, в отечных мешках, глазами. — Киприан опять ладит на Владимирский стол? Ксендзы одолели, поди?

Пимен начал бормотать о том, что все епископы как один… Со времен своего заточения в Чухломе Пимен страшился князя панически, и каждый раз, являясь к нему на очи, сожидал очередной опалы.

— Пущай Федор свое говорит! — прервал его Дмитрий, не дослушав. — А ты не езди! Не велю! Вот и весь мой сказ!

Князь не велел! Но князь был вельми болен, и безопаснее было (тем паче что фряги обещали помочь), безопаснее казалось съездить, одарить, подкупить и добиться от нового патриарха Антония подтверждения своих прав… А Киприан пущай сидит на литовских епархиях! Чей князь, того и вера в конце-то концов!

Вечером того дня, когда великий князь воспретил ему ехать в Царьград, Пимен сидел в келье митрополичьих хором со своим наперсником Гервасием, изливая тому скопившийся гнев, страх и раздражение на всех и вся в государстве Московском.

— Чем я им не люб? Бают, корыстолюбив? А кто не корыстолюбив! Мужик любой — и тот мыслит как-нито побогатеть. В голодный год хлеб дешево николи не продаст! Да любая баба без парчовой головки не живет! В церкву сойдут — одна перед другой величаются! Купец, гость торговый, всю жисть суетится, ездит, покою ему нет! В Орду, в Кафу, в Галич, к свеям, на север, за Камень, за мягкой рухлядью… Уж и хоромы с-под вырези, и сундуки от добра трещат, а все мало ему, все мало! А боярин? Ему подавай скарлатный зипун, саблю, из аравитской земли привезенную, коня-аргамака… Возок и тот на серебре! Вечером бахари слух услаждают, рабыни пятки чешут! Выедет — дак дюжину коней запряжет! Князек иной до того на роскошествы протратится, что и на помин души нечего оставить! Все думают о себе и паки о себе! Нищий, юрод — и те о себе думают! Все хороши!.. Алексием покойным глаза мне колют, мол, он думал о земле, о языке русском в первую, мол, голову… А о себе не думал?! Помирал ведь, а ни Киприана, ни Митяя не принял в наследники себе! Али чаял бессмертным быти? Гордость сатанинская! Сергий, игумен, почему не взялся? Сан-де отверг! Да не выдержать ему было бы муки сей! Опосле лесной-то тишины да воздухов благоухания!

Федор, смрадный пакостник, всех подговорил, а небось не придет, не скажет: недостоин есмь! Мол, отрекаюсь от ростовской епархии, изберите другого! Не-е-ет! Вырвал у меня кафедру ту! Выпросил! Я его ставил, я! Я его и уничтожу! Греков — куплю! Кто тамо новый-старый, ведомы мне они все! На приносе живут! Их всех за пенязи купить мочно! Гляди, за милостыней — дак к нам, на Русь! Даве митрополит Феогност Трапезоньской приходил… Мало получил серебра? И соболями дарили! А я намекну: не будет, мол, вам милостыни! А, Гервасий? Намекну? Восчувствуют? А? Что молчишь? Поди, и ты противу меня?

В келье от распиравшей Пимена злобы, от многого свечного горения, от наглухо заткнутых на зиму слюдяных окон становило трудно дышать. Лоб Пимена был в испарине. Гервасий молча, со страхом глядел на своего господина, опасаясь, что гнев владыки, как и случалось уже почасту, нерассудливо падет на него, Гервасия.

Но Пимен, посверкав, угасал. Набрякшее притиснутое лицо, налитое бурой кровью, становило темнее, потухали глаза. Помолчав, изронил с болью:

— Нет, надобно ехать! Князь не велит, дак и князь-то вельми недужен, а коли… Не дай Бог… Василий-от со свету меня сживет с Киприаном своим!

Тут вот он и надумал созвать Ивана Федорова, чтобы поручить тому отай готовить поминки и справу в далекий константинопольский поход. Иван сперва не понял даже, не оценил ни выпавшей ему чести, ни меры ответственности, не подумал о том, что решением Пимена будет недоволен великий князь. Впрочем, о воспрещении Дмитрия Пимену он еще и не ведал. И лишь спустя время его вдруг охватила бурная радость: узреть Царьград! Маша… Маша была бы рада за него! Короткой горечью просквозило, что не сможет уже рассказать ей, повестить о своей нежданной удаче. Вихрем, разбрызгивая грязь и снег, проскакал мимо Кремника, по шатким мосткам через Неглинную промчался, почти не умеряя бешеный скок. Государыня-мать, недовольно глядючи в сияющее лицо сына, несколько остудила его радость:

— В деревню съезди сперва, Лутоне расскажи! Да и не люб мне Пимен твой… Пакости не стало б дорогою! (И как в воду глядела мать!) Ну что ж… Служба есть служба, от дела бегать не след! — заключила она, вздыхая. Остановила светлый обрезанный взор на взрослом, но все еще таком юном сыне своем, подумала: «Весь в Никиту! » — сказала: — Езжай! За домом, за сыном — пригляжу, в силах пока!

И еще подумалось с горечью, что в суете дорог позабудется, станет ему далекой, небылой и покойная Маша, а ей, Наталье, каждый миг, лишь подумается о ней, острой болью полоснет по сердцу… Такой невестки ей уже теперь никогда не добыть, паче дочери родной была!

«Ништо, Машенька, дитятко твоего не позабуду, не брошу… Бог даст, и отец залюбит со временем, как подрастет малое дитя… » — потупилась Наталья, одинокая слезинка скатилась по сухой щеке. Мужикам

— пути да походы, жонкам — расставанья да проводы…

А на улице царила весна, и Иван Федоров, разом окунувшийся в суматошную предотъездную суету, понимал, чуял одно: впереди Царьград!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Князь, узнав о самовольном решении Пимена, рвал и метал. Догнать! Воротить! Запереть в Чухлому, в монастырь, в подземельную яму! Евдокия, поддерживая обширное чрево — скоро было родить, — как могла, утешала своего благоверного:

— Ну, и посадишь, кем заменишь-то? Киприаном? Али иного кого у греков просить?

Дмитрий, словно споткнувшийся на скаку, одышливо молчал, супил брови. В самом деле: кем заменить? Переполошенную, готовую кинуться в сугон стражу воротили с полупути. Федор Свибло, коему церковное безвластие очень и очень было по сердцу, тоже руку приложил к утишению великого князя. Пимену положили пока не препятствовать, а по возвращении взыскать и с него, и со старшого владычного обоза Ивана Федорова, виноватого уже в том, что отправился, не предупредив ни княжого боярина, ни полкового воеводу. При этом, как водится, вновь всплыл вопрос об Островом.

Земля под Коломной ценилась, урожаи там поспевали много ранее, чем к северу от Москвы. К великому счастью Ивана, сам он так и не узнал об этом решении. К его возвращению Дмитрий Иваныч был уже мертв и на Москве все переменилось.

До Коломны добирались раскисшими дорогами, поминутно вытаскивая из водомоин застревающие возы. Во вторник выехав из Москвы, достигли Коломны только в субботу.

С Пименом ехал епископ Михайло Смоленский, Спасский архимандрит Сергий, да старцы, да слуги, да протопоп и протодьякон и иные священники и дьяконы. Всего с обслугою и приставшими к каравану купцами набиралось до полутораста душ. Отправляясь, одержимый мрачными предчувствиями, Пимен дал повеление Спасскому архимандриту Сергию «и всякождо, еще кто хощет» делать попутные записи note 1.

Иван Федоров самого Пимена, укрытого во владычном возке, почти не видал. Как некогда его отец и дед, он сторожил повозных, следил за упряжью и подковами, проверял поклажу, добывал на постоях сено и дрова, причем каждый раз с известною нужою, ибо владыка, чая себя духовным пастырем Руси, не хотел платить ни за коневый корм, ни за дрова, ни за снедное, а весеннею порою всего этого в припутных селах было в обрез, и старосты порядком-таки поварчивали.

От Коломны плыли дощаниками, отпихивая шестами от бортов редкие запоздалые льдины. Приставали у Перевитска.

На рязанской стороне снегу не было совсем и дороги начинали просыхать. Уже на берегу состоялась торжественная встреча. Пимена приветствовал сам новый рязанский епископ Еремей Гречин. Дьякон Игнатий записывал позже, живописуя торжественность встречи: «И приближшимся нам ко граду Переславлю, и сретоша нас сынове великого князя Олга Ивановича Рязанского; и тем отшедшим, и нам мало от своего места прошедшим, и срете нас с великою любовию сам князь Великий Олег Иванович, и з детьми своими, и з бояры. И пришедшим нам ко граду Переславлю, и сретоша нас со кресты; пришед же митрополит в соборную церковь, и молебнаа совершив, и пирова у великого князя, и честь многу приат; и сице безпрестани чествоваше нас со своим епископом Еремеем Гречином».

Чудесная кирпичная церковь Успения Якова Бухвостова, при взгляде на которую понимаешь, что русским зодчим допетровской Руси нечего и незачем было перенимать у протестантской да даже и католической Европы, расписные владычные палаты, хоровод храмов и палат, уместившихся на круглом, почти отделенном от материкового берега урывистом полуострове, в половодье полностью окруженном водою, — все это возникло гораздо позже того великого времени, когда Рязань упрямо подымалась под суровою дланью Олега, дерзая спорить и с Литвой, и с Ордой, и с неуживчивым московским соседом.

Но дубовые терема уже стояли на означенных местах, уже лез в весенние промытые небеса рубленый многоглавый храм с крутыми свесами своих кровель, крытых узорною дубовою дранью.

Олег чествовал митрополита в обширной двухсветной, недавно возведенной на пожоге палате, где еще пахло свежестью только-только срубленного дерева, а на слюдяные, в оловянных рисунчатых переплетах оконницы сам великий князь поглядывал с плохо скрытым гордым удовольствием.

Ведал ли Пимен, что эти чествования — последние в его причудливой судьбе и что больше уже никто и никогда не будет встречать его с крестами и колокольным звоном? Что проводы эти торжественно заключают его земную жизнь, уже приблизившую к роковому рубежу своему? Быть может, и ведал! Ибо все собравшиеся епископы — и ненавидимый им Федор Ростовский, и Евфросин Суздальский, и этот хитрый грек Еремей, и Исаакий Черниговский, Киприанов наперсник, и Данило Звенигородский, и даже сам Михайло Смоленский, спутник его по далекому путешествию, — все собрались сюда не столько чествовать его и прославлять, сколько для того, чтобы хором, соборно выставить его из Руси, невзирая на князево прощение. Выставить и заставить ехать в Царьград на суд и расправу (как надеются они!) или новое поставление (как продолжает надеяться он сам!).

А потому Пимен и после изрядного угощения, после отвычных и потому лакомых мясных блюд, дорогой рыбы и разнообразных заедок и питий, мучимый предчувствиями и тяжестью чрева, долго не может уснуть, вздыхая, мнет и мнет пуховую перину, перекатывая по изголовью потную, в ночной белополотняной камилавке голову и поминутно протягивая руку к стольцу, где, едва видный в лампадном пламени, высит оловянный кувшин с липовым квасом и лежит именная серебряная чара, своя, Пименова, возимая им во все многоразличные владычные пути и походы.

Иван Федоров, напротив того, устроившись в подклете тех же хором на соломенном матраце из грубой ряднины и натянув на себя дорожный вотол, крепко спал, ублаготворенный печеною кабанятиной и княжеским пивом. Спал, набираясь сил к дальнейшему нелегкому пути по диким местам в манящий и неведомый для него царский город.

В Рязани пробыли почти неделю. Ненавистный Пимену ростовский епископ Федор вскоре исчез, будто и не был. На ранней заре уехал конями в Кафу, чая обогнать Пимена.

Олег, кутаясь в соболиный вотол, накинутый на белье, вышел проводить ростовского епископа на крыльцо княжеских хором, с удовольствием вдыхая морозный с ночи предутренний воздух, столь сладкий после духоты спальной горницы, воздух, в котором для него соединились полузабытые воспоминания росных утр, бешеной конской гоньбы и головокружительных сабельных сшибок, в которых прошла почти вся его жизнь, от молодости до заката.

— Ратников не послать с тобою? — вопросил Олег негромко, разумея возможные по пути Пименовы пакости.

Федор, тоже помолодевший от свежести морозного весеннего утренника, весело отмотнул головою.

— Не догонит! — сказал.

— Смотри! — остерег его последний раз рязанский князь и, еще раз вздохнув, набрав полную грудь речной сыри и свежести, повернул в терем.

Федор ехал верхом, глухо топотали кони двоих служек и татарина-проводника, ехал, не чая худа, ожидавшего его в далекой Кафе.

Еще через три дня, но уже на восходе солнца, отправляли и Пимена. С колокольным звоном, со многим обрядовым целованием. Князь Олег с сыновьями самолично проводил его до выезда из города. Боярин Станислав с дружиною и холопами, что везли поставленные на колеса три снаряженных струга и насад, должны были довести Пименов караван до реки Дона.

Сам же князь, воротивши в терем, где его ждал епископ Еремей, поглядел на нового духовного отца своего, прищурясь, усмехнул, вымолвив:

— Выпроводили? А ну как воротит с пожалованьем на стол? Не сробеете?

Грек глянул на него уклончиво, отмолвив с промельком улыбки:

— Церковь крепка княжою заступою, а князь крепок молитвами иерархов своих!

— Да уж не выдам… — проворчал Олег с мгновенною подступившею горечью. Делу грядущего объединения Великой Руси, о чем хлопочут такие, как Сергий Радонежский, в самом деле надобен Киприан. Но Рязанскому княжеству от грядущей смены митрополита русского никакой благостыни не перепадало. Он мог выиграть и выигрывал сражения, сумел отобрать у Дмитрия Лопасню, сумел подчинить своей воле мятежных пронских князей, но войну с Москвою зажатая меж молотом и наковальней Рязань все равно проигрывала, и проигрывала, по-видимому, задолго до его появления на свет!

Натужно скрипят оси под тяжестью поставленных на тележные переда стругов. Кованое железо глубоко вдавливается в весеннюю, еще не просохшую землю. Целые пуды черной влажной грязи окутали ступицы колес и самые оси. Рязане-возчики то и дело счищают липкий чернозем, поливают дегтем горячие втулки. Зато Иван Федоров сейчас почти отдыхает. Разве пошлет ратников подмогнуть, когда уж рязанам становит совсем невмоготу.

Солнце горячим варом обливает спину, отовсюду лезет трава, и в одетых зеленым дымом густеющих рощах немолчен птичий радостный щекот и свист. Он щурится от сверканья воды, когда выезжают на берег небольшой, полускрытой тальником речушки, слышит всплески кидающихся в воду осторожных бобров и думает… Вспоминает сына, который за малый срок пребывания в деревне уже заметно посвежел и так был увлечен игрою с детишками, что даже начал рваться из рук отца, слегка обидев этим родителя, на час малый перед отъездом заскочившего в деревню к Лутоне, нарочито повидать сына…

«Мал еще! И я таким был! » — успокаивает он себя, оправдывая теперь, задним числом, Ванюшку. Хуже б стало, коли сидел в углу да плакал, цеплялся к отцу и вспоминал мать… Того, что Маша умерла, он и сам еще не постиг толком. Все блазнило, что где-то в гостях, в отлучке, и не удивил бы, пожалуй, узревши ее по-прежнему живой…

Он ехал и вздыхал, рассеянно озирая убогого вида, кое-как слепленные хоромины в припутных деревнях. Ежегодные татарские, литовские да и невесть чьи набеги приучили местных жителей более полагаться на лесные засеки да овраги, чем на защиту подверженного огню хоромного строения.

Степь, еще незримая, далекая, дышала где-то там, за рядами боров и дубовых рощ, за утренним росным изобилием широких полян, уже готовых разлиться смертельным размахом Куликова поля. Не этими ли дорогами шла тогда — и десяти летов не минуло с той поры! — великая рать князя Дмитрия к Дону, к роковому рубежу, где текла ихняя, русская кровь? Давняя битва уже начала обрастать легендами, выситься значением, яреть славою, и Иван Федоров, переживший ту далекую страду, уже с некоторого высока поглядывал на рязан, не пришедших ратью на помощь Москве…

Рязанский боярин Станислав на легконогом, с плывущею поступью коне подъехал обочь.

— Часом, не был на Куликовом поле? — вопросил.

Иван отмолвил сдержанно, как и полагалось старшему воину, побывавшему в славном сражении:

— Стоял! В полку левой руки! — Далее само выговорилось: — Ратных своих растерял, чаяли, конец уж нам, подо мною и коня убило… (Пущай знает, что нелегка была великая битва!)

Но рязанец отмолвил с легкой необидной усмешкой:

— Ну вот, вишь, мы, выходит, тебя и спасли! Я-то с Боброком стоял в едином полку! — И начавшему брусвянеть Ивану домолвил: — Пришли на рать без князева слова! Наших много тут билось, почитай, целый полк!

И замолк, и проехал, ускользающим движением торнув дивного своего коня. И уже вполоборота, отъезжая, прокричал:

— Радоница седни! Поминать будем своих, кто погиб, кто тамо лег. Подъезжай!

Радоница! Как он-то смог позабыть, что в этот день ему надобно было бы не ехать тут, радуясь солнцу и весне, а сидеть там, на могиле Машиной, среди толпы поминальщиков, лупить вареные яйца, запивать пивом ржаной хлеб, роняя несколько капель на могилу… Будут встречи живых, слезы, возлияния. А вечером все буевище украсят зажженные на могилах свечи, и пусть те, что в земле, порадуют родичам своим, пришедшим их навестить! И счастье тому, кто погиб не в путях, не в походах, не зарыт где-то там, в чужой и далекой земле, куда не дойдут родимые стопы, чтобы почтить прах и разделить трапезу с дорогими мертвецами! Монголы увозят трупы своих далеко в степь и оставляют там, только ханов хоронят в курганах. А ясы дак даже у врага выкупают своих мертвецов: вера им непременно привезти домой покойника, похоронить у себя, поставив стоймя, торчком узкий поминальный камень. Прадеды русичей, бают, своих покойников сожигали, опосле насыпали курган. Мудрено понять: сожигали, а домовины-то как же? Домовину ить вырубали из целого ствола — и в огонь? Али уж после стали вырубать колоду, как бросили сожигать? Всего этого Иван не знал, да и не много думал о том, разве в такие вот, как это, мгновения. Ему еще было далеко до смерти — или казалось, что далеко? Сколькие уже ушли на его глазах за тот роковой порог и из простой, и из нарочитой чади! Уйдет и он в свой черед, как отец, как дед, как прадед Федор, которого когда-то любила тверская княжна, памятью чего остались старинные золотые сережки — два солнца с капельками небесной бирюзы… И для чего это все? И он сам, и жизнь, и вообще всякое бытие, что вечно умирает и никогда не кончается, нарождаясь и нарождаясь вновь…

«Тьфу! » — Он отогнал раннюю пчелу, настырно лезущую к нему прямо в лицо, помахал в воздухе плетью, горяча коня. Подъехал к невеликой своей дружине:

— Раззявы! Для вас же струги везут! Подмогните-ка рязанам, ну!

Сам спешился, тоже уперся плечом, вытаскивая из грязи грузный насад. Вечером коли пить вместях, дак днем надобно и работать вместе!

Вечером у костра пили, пели, сказывали бывальщины. Весенняя ночь, знобкая и прозрачная, струилась над ними, ведя неслышные хороводы звезд, и было хорошо. И даже стало жалко расставаться, ибо рязане провожали караван только до Дона.

В четверток Фоминой недели уже спускали на воду, заново просмолив, насад и струги, дав вздохнуть наконец замученным, встрепанным лошадям, что, освобожденные от упряжи, поводя боками, пили воду.

Дон тут был еще узкою невзрачною речкой, и еще не видна была, еще не угадывалась его грядущая полноводно-стремительная глубина.

Наладили сходни, заводили коней, которых брали с собою. Большую часть возов и упряжек отсюда отправляли назад. Духовные, поварчивая, разместились кто в дощатых беседках, кто прямо под натянутой шатром рядниною. От воды тянуло свежестью и холодом. Берег, кажись, рукой протянуть, а там жарко, здесь же знобит, засовывай руки в рукава! Пимена вели по шатким мосткам под руки — и сразу в чрево большого насада.

Иван краем уха слышал, что вроде не совсем и своею волею едет владыка в Царьград, и, встречая вот так, изредка, главу посольства, всматривался в его набрякшее, стиснутое лицо, ища на нем следы растерянности и страха. Да, впрочем, Пимена никто не любил даже и тут! В угодничестве духовных и то сквозило порою скрытое пренебрежение к своему пастырю, а уж к холуям, окружавшим Пимена, и вовсе относились с откровенным презрением.

На другой день, попихавшись шестами, разобрав завал из вывороченных с корнем дерев, приставали у Кор-Михайловых, старого городища, запустевшего, как сказывали рязане, провожавшие суда на низ, еще во времена великого мора, при Симеоне Гордом.

Здесь окончательно распростились с московским посольством провожавшие его духовные. Для них вывели из стругов последних коней. Прощай, Рязань! Прощайте и вы, рязане, с которыми за неполную неделю пути московляне, почитай, и сроднились уже. Здесь, на окраине враждебной степи, острей и четче выразилось, что все они православные и все русичи и что ихние раздоры и свары не идут ни в какое сравнение со спорами с врагами Русской земли.

Река стремит свои воды, с каждою притокой делаясь все полноводнее. Подмытые весеннею водою дерева клонятся долу, купают в воде одетые сквозистою зеленью ветви. Раз прямо на глазах старая ракита, тяжело накренясь, опрокинулась в воду, плюхнулась и поплыла, поворачиваясь, грозя задеть рогатыми сучьями плывущие по течению струги. В неделю Жен Мироносиц минули Мечу и Сосну, Острую Луку, Кривой Бор и устье Воронежа. Все было тихо, река, облитая солнцем, плавно изгибалась, неся полные воды свои. Медведи и лоси открыто подходили к воде, следя любопытными глазами речной караван. Встречались стада диких коз, лисицы, волки, выдры, что переплывали реку под самыми носами судов. Гуси и лебеди расплывались по сторонам, вытягивая шеи, хлопали крыльями, почти не подымаясь с воды. Даже сторожкие журавли в здешних местах не боялись человека. Над птичьим многолюдьем, над стадами непуганой дичи в голубой вышине парили, высматривая добычу, степные орлы.

На берегах кое-где возникали прогалы, уже объятые чертополохом и тальником. Там и тут мелькала то насыпь, то полусгнившее, косо торчащее из земли бревно. Рязане-провожатые, что сторожко вели корабли, обходя перекаты и мели, кивали тогда лохматыми головами, называли по именам исчезнувшие веси и города. Все было безлюдно и тихо, как в заговоренном царстве, нигде ни души живой, ни русина, ни татарина. Пустыня! Слово, применяемое русичами именно к такому вот чернолесью, к боровой глухомани, лишенной человеческого житья, а совсем не к песчаной и каменистой пустоте открытых взору пространств… И монахи примолкли, сидели, грея руки в рукавах своих просторных вотолов, завороженно глядя на стремительно обтекающую смоленые борта воду. Им, привыкшим к церковному многолюдью процессий и торжественных служб, было особенно тоскливо в этой звенящей, полной непуганого зверья пустыне.

— Наш князь здеся лебедей бьет! — с некоторой гордостью в голосе сказывали рязане-кормщики, поворачивая тяжелые рулевые весла. А Иван сидел, опершись о набой, глядел, молчал и думал. Нет, не думал даже, а с грустью, той нежданной грустью, что рождается в нас ранней весной, глядел на ежегодно обновляемый мир, впервые, быть может, почуяв, что его самого минует это ежегодное обновление безмысленного бытия, что его крест и судьба — тянуть за собою вереницу прожитых лет, неприметно меняясь и хладея, пока и ему не придет черед лечь в землю отцов и прадедов и стать вновь прахом, из коего была некогда слеплена бренная человеческая плоть. И грусть является в нас при виде нового процветания земли и природы именно потому, что нам это чудо ежегодного обновления не дано и только блазнит обманными приливами желаний и сил, весеннею тягою в дальние дали, в земли неведомые… И не потому ли так готовно он ныне устремил в далекий поход с нелюбимым митрополитом в неведомую для него греческую землю!

Тишина. Звенят над затонами стрекозы. Московляне плывут навстречу теплу, и лето стремительно приближается к ним.

В воскресенье, как раз в праздник Николы из Мир Ликийских, с переднего струга раздались радостные клики. Над берегом, приглядевшись, завиделось мельтешение людей и коней. Духовные вставали с мест, сложив руку лодочкой, загораживаясь от солнца, глядели вдаль, туда, где, по кликам, табунились свои, русичи.

Скоро струги заприставали к берегу, а вооруженные ратники елецкого князя, предупрежденного грамотою Олега, начали чалить суда и выводить на берег духовных к раскинутым шатрам и благоуханию булькающего на кострах варева. Это была последняя встреча, последние поминки в Русской земле. Дальше начиналась Орда.

Елецкие ратники с шутками-прибаутками катали на струги бочонки с пивом и медом, сносили кули со снедью и битую дичь. Разминая члены, попы и чернецы рассаживались по чину у костров, благословясь и прочтя молитву, принимались за трапезу. Иван усадил своих четверых ратных вокруг обширной мисы с мясным хлебовом, тут же подумав, что с такою ратью о какой бы то ни было обороне от серьезного ворога говорить не приходит совсем, разве ежели нагрянет десяток али хошь дюжина драных татей с ослопами вместо сабель, ну, тогда… Как-то станет там, впереди, в степи? Об этом думалось, впрочем, обрывками. Горячая вкусная еда, доброе княжеское пиво вызывали к елецкому князю и к великому князю Олегу, пославшему сюда ельчан, теплое чувство, почти до слез.

Елецкий князь, сухощавый, из одних костей и мускулов, явно бывалый воин и лихой наездник, расхаживал между самодельных столов, угощая, слегка склоняя сухую гордую голову. Чуялось, что хочет и угостить пристойно, и не уронить себя: не подумали б невзначай московиты, что он токмо подручник Ольгов, и ничего больше!

— Глянь на молодцов! — кивнул рязанец-кормщик Ивану, уже как свой своему, взглядом указуя на елецкую дружину. — У их тута ежеден рать без перерыву!

Молодцы и верно гляделись бывалыми воинами, без той несколько смешной гордости оружием и справой, что неизбежно овладевает молодыми, еще не понюхавшими первого боя ратниками. Строгие, неулыбчивые лица, зоркий прищур глаз, сторожкая, увалистая походка. Сабли, ножи, кистени прилажены не напоказ, а как удобнее для руки, чтобы выхватить разом. И

— стыд не стыд, Ивану, переведавшему с татарами на Дону, стыдиться было нечего, но чуялось, что да, не пустые то слова: степные рубежи Русской земли защищает именно Рязань, давая возможность тем же московитам и тверичам богатеть, строиться, умножаться силою и спорить о вышней власти.

… Сидели у костра. От непросохшей земли тянуло холодом. Иван кинул под себя зипун. Глядя в вольное, пляшущее пламя костра — куски огня, отрываясь, улетали в темнеющее небо, но тут же гасли, обессиленные холодом ночи, — спросил елецкого князя о татарах: не опасно ли так вот сидеть, а вдруг набегут? Тот глянул, легко повел плечом:

— Об эту пору в набеги не ходят, зима была снежная, кони у них не отъелись ишо!

— Джут? — стараясь показать, что и он кое-что ведает о степной жизни, уточнил Иван.

— Джут не джут… Да весь февраль, почитай, пуржило знатно! Сугробы — вот! — Он показал, привставши, рукой. — Где тут коням пробиться до травы! А овец ентих пало — страсть! Вот волков покормили нонче дак уж покормили!

— Иные наезжали и к нам — сенов куплять, меняли на скот! — поддержал второй воин.

— Не воруют? — вопросил Иван.

— Не! Так-то они ничего! — Скупая улыбка тронула суровое лицо елецкого воина. — У меня в Ак-Бугином улусе кунак есть! Коли не ратимся, дак и поможем один другому.

Елецкие заговорили враз о татарах, и Ивана вновь полоснуло, удивив точным и даже добрым знанием ими степной жизни. Дак ведь рядом живут! Здесь все было не так, как в душном кирпичном Сарае, среди дворцов и базаров, с неизбежною нищетою, толпами попрошаек, убогих калек и раззолоченною роскошью знати. Невесть сколь проживши в Сарае, истинной степной жизни, где проезжему человеку от души дадут кусок сушеного творога и обязательно в каждой юрте напоят кумысом, он так и не узнал.

Встреча с елецкими была последней встречей со своими на Русской земле. Следующую неделю плыли в полном одиночестве и безлюдье. Налюбовались белыми каменными столпами на Тихой Сосне, миновали Черленый Яр, Битюг, Дохорь-реку, Медведицу, где Дон прорыл себе дорогу среди крутых горных склонов, и все так же удивляло безлюдье здешних богатых берегов. То стайка косуль, сбившись на берегу, любопытными глазами, сторожко наставив уши, провожает плывущие струги, то лось, шумно отфыркиваясь, переплывает реку, перед самыми носами лодей, то медведь, перевалисто подступивший к берегу, сумрачно и недобро провожает людской караван… И опять козы, лисицы, бобры и выдры, волки, нестрашные в эту весеннюю пору, орлы, гуси, лебеди, журавли, стада уток и прочей водяной и боровой птицы, почти непуганной, — безлюдье! Да полузатянутые чернолесьем осевшие валы брошенных городищ, то ли от черной смерти, то ли от татар запустевших в прежние годы…

Татар увидали впервые уже за Терклиевым градом, запустелым, как и прочие. Внезапно за поворотом реки открылось словно муравьиное скопище людей, скота и повозок. Все это шевелилось, ползли по берегу, накрывая землю точно шевелящейся шубой отары овец, с гортанным криком проскакивали конные пастухи, тяжко ревели быки, среди скопища скотьих спин там и тут подымались безобразные качающиеся змеиные головы верблюдов.

С берега им кричали, махали руками. Пришлось пристать. Иван с замираньем в душе смотрел на грязных пастухов в засаленных рваных халатах: а ну как начнут грабить корабли! Объясняться поехал кто-то из духовных. Обошлось. Татары, покричав и поспорив, принесли овечьего молока в бурдюках, знаками показывали, что дарят, за просто так отдают, — и у всех отлегло от сердца. Угрюмые русичи заулыбались тоже в ответ, кто-то достал баклажку пива, она пошла по рукам. Степняки отпивали, передавая баклажку друг другу, показывали поднятый палец: «Якши! » Один из татар, верно, крещеный, достал крест, висящий у него на шее, и даже подошел к владыке Сергию Азакову под благословение.

Дальше так и пошло. По обоим берегам, спеша насытиться высокой свежей травой (позже жара и суховеи высушат все это травяное изобилие), медленно передвигались стада овец и коз, волов, коней и верблюдов, двигались юрты на колесах, скакали пастухи в бурых халатах на резвых степных конях. Миновали царев улус Сарыхозин, улус Бек-Булатов, и везде их угощали молоком, везде, узнав, кто такие, пропускали безо всяких обид.

Река разливалась все шире, все неогляднее раздвигался степной простор. Перед городом Азовом, в канун Вознесения, рязанские проводники покинули корабль и отправились назад на одном из стругов. Духовные, посовещавшись, решили с корабля не сходить и, проплыв несколько ниже Азова, стали на якорь. Море, незримое в темноте, слало медленные длинные волны, и суда вздымались и опадали, покачиваясь на тяжелой морской воде.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Иван со своими молодцами отошел к берегу на одном из оставшихся стругов, чтобы наполнить бочонки водой, и нападение фрягов на корабль произошло без него. И к лучшему, как прояснело впоследствии. Невесть что бы еще и произошло, возьмись русичи за оружие!

В полночь, духовные уже все спали, кто на палубе, кто в трюме корабля, когда фряги, не то предупрежденные азовскими гостями о Пименовом прибытии, не то поджидавшие русичей в Азове заранее, получив вести еще из Москвы, в легких стремительных лодьях-«сандалиях» окружили спящий Пименов корабль и, закинув крючья веревочных лестниц, разом с обоих бортов полезли на палубу. Игнатий рассказывал позже — он был в трюме с епископом Михаилом, — что на мосту корабля вдруг начался страшный топот, и тогда он, сотворив крестное знамение, полез наверх. Тут метались факелы, фряги с обнаженным оружием бегали по настилу. Проломив двери беседки, волокли связанного Пимена, а с ним скованных цепью Ивана-протопопа, протодьякона Григорья, архидьякона Германа и дьяка Михайлу — те все были должниками фрягов еще с того памятного хождения в Царьград с Митяем, когда Пимен в стремлении к вожделенной власти набирал серебра у всех, у кого мог, по заемным грамотам.

Испуганные духовные стояли жалкою кучкой, мало что понимая. Игнатий глянул на смоленского епископа Михаила, который тоже вылез из нутра корабля и теперь стоял, помаргивая, без своей обычной улыбки, молча глядя на совершаемое непотребство.

— Что, брате, сице стоишь, ничто же печали имея? — сказал Игнатию епископ Михаил с горечью.

— А что происходит, владыко? — возразил Игнатий, только тут от Михаила узнавший о Пименовом долге фрягам.

— Мы же с ним без вины погибаем! — домолвил Михаил с несвойственной ему суровостью голоса.

Впрочем, их не тронули, и предводитель фрягов, добре разумевший русскую речь, даже грубовато успокоил их:

— Не бойтесь, святые отцы! Что тут вашего есть, то все возьмете!

Впрочем, начавшийся было грабеж корабля скоро был остановлен Пименом, и фряги, перемолвивши с ним, отступили от кучи добра, наваленной на палубе, а клирики и иноки начали, не без робости взглядывая на свирепые костистые лица фрягов, разбирать вещи и уносить в чрево корабля что кому принадлежало.

Пимен, уже освобожденный от оков, заведя главного фрязина в беседку, сердито отмыкал скрытые в тайниках ларцы, сыпал серебро. Потея, двигая желвами скул, провожал взглядом диргемы и корабленики, продолговатые гривны-новгородки и дорогие меха, что связками по счету принимали двое фрягов.

Ругань и споры уже были окончены, и фрязин взвешивал теперь на весах Пименово серебро, возвращая свой долг с набежавшею за протекшее время лихвой. Речи начались уже более плавные, без возглашений и вздохов. Посмеиваясь, фрязин сказывал теперь местные новости.

— Дружок-то твой, пискуп Федор, почто не с тобою?

— Где он?! — взвился Пимен, услыша ненавистное имя.

— В Кафе сидит, в карантине. Дожидает какого судна… Да ты, владыко, знаешь ли, что князь Митрий помер на Москве?

Пимен смотрел на фрязина остановившимся взглядом, трудно переваривая едва не раздавившую его лавину новостей. Великий князь помер? Федор — в Кафе? Значит…

— Поможешь? — вопросил с внезапно пересохшим горлом. Забыв о недавних сожалениях, схватил увесистый серебряный потир, сунул фрязину: — Федора, Федора мне!

Фрязин согнал улыбку с лица, подумал, прикинул, взвесил про себя, не будет ли какой пакости от нового князя… А, когда еще дойдет! Да и на Пимена все свалить мочно! Костисто олапив кубок, фрязин кивнул головой. Говорили мало, намеками, но страшный Пименов замысел, почти исполненный им в Кафе, возник именно здесь.

Иван Федоров пристал к кораблю, когда уже удоволенные фряги, изрядно очистив Пименову казну, покидали палубу. Игнатий встретил его у сходней, заклиная не вступать в драку. Иван выслушал о набеге фрягов молча. Про себя подумал, что так и лучше! Духовные в бою не защита, а четверыма от фряжской саранчи все одно было бы не отбиться. Спросил грубо:

— Заплатил им Пимен?

— Заплатил.

— Ин добро… Мы воду привезли, пошли кого-нито из молодших мнихов бочонки катать!

К утру поднялся попутный ветер, распустили паруса и, ведя один струг в поводу (другой порешили оставить в Азове), тронулись, приняв на корабль новых кормщиков, провожавших купеческие корабли от устья Дона до Кафы.

Иван лежал на палубе, закинувши руки за голову, глядел в небо, укачиваемый мерными взмахами корабля, и думал уже, что все злоключения окончены. Но назавтра ветер усилился, паузок начало валять с боку на бок, так что и бывалые местные мореходы не могли стоять на ногах. Скрипели снасти, доски настила уходили из-под ног, из трюма слышались стоны и вопли решивших, что они погибают, клириков. Иван, чтобы не слышать мерзкого запаха блевотины, вылез на мокрую палубу корабля и полез по ней, поминутно цепляясь за веревки корабельных снастей… Страха не было, было веселое возбуждение и даже удаль: эвон как я могу! И не тошнит, ништо мне! Большая соленая волна ударила его в лицо, полуоторвав от настила. Иван закашлялся, выплевывая воду, — нет, галиться над морем явно не стоило! Вдалеке синели Крымские горы, и так было нужно, и так трудно доплыть до них! Представив, что корабль тонет и им всем предстоит окунуться в соленую купель, Иван скрипнул зубами: тута не доплывешь до берега! Впереди по ходу корабля узкою полосою вскипала окруженная белопенным кружевом мель, на которую стоило только попасть — мигом разобьет в щепки.

Кормщик пытался повернуть парус, и Иван, поняв трудноту, кинулся ему помогать. Уже когда пенистая смерть, медленно двигаясь вдоль набоя судна, увалилась назад и в сторону, кормщик улыбнулся ему одними губами, оскаливая зубы, прокричал неслышимую в реве бури благодарность. До устья Азовского моря добрались только к вечеру. Прошли сквозь пролив и уже в виду Кафинского рейда бросили якоря.

Как-то скоро, несколько удививши Ивана Федорова и других, к борту паузка причалила фряжская лодья, в которую и пересел поддерживаемый фрягами под руки Пимен с двумя своими прислужниками. Ударили весла. Поминутно проваливаясь в прогалы тяжелых морских валов, что один за другим вздымали горбатые морщинистые спины, лодья рывками устремила к берегу. Потянулись часы непонятного ожидания.

Кормщик ворчал, что они упускают ветер, и в конце концов уже к исходу нового дня решили послать в Кафу струг за загостившимся митрополитом. Иван усадил на весла своих молодцов и нескольких владычных служек, сам сел за правило и, хоть поматывало сильно, довел-таки струг до берега.

Дальше начало твориться что-то не совсем понятное. Фряги пытались их остановить, бормотали нечто невразумительное. Подошедший грек повел глазами, немо указывая на башню-тюрьму, и Иван, вдруг ощутив непонятный ужас, ринул туда, приздынувши саблю, распихивая фрягов. Его молодцы тесною кучкой бежали следом, также полуобнажив оружие. Фряги, разумеется, свободно могли их убить, но, видно, что-то не сработало в налаженном генуэзском механизме на этот раз, кто-то с кем-то о чем-то не сговорил и их допустили до тюрьмы. А там уже остановить русичей стало не можно. Тем паче — ратникам почудило, что фряги схватили самого Пимена и им должно его защитить.

Пимен, прибывший накануне, скоро вызнал, где находится Федор, и, подкупив нескольких оружных фрязинов, устремил на постоялый двор. Федора (он был один) схватили после недолгого сопротивления и поволокли в закрытую фряжскую крепость, где среди складов, разномастных каменных хором, крохотных греческих и армянских церковок и открытых сысподу генуэзских башен высила та самая башня-тюрьма. Давешний фрязин встретил Пимена с его пленником у входа. Страже уже было заплачено, и, не сообщая ничего кафинскому консулу, чего с громким криком требовал Федор, ростовского епископа поволокли в пыточную камеру, где, грубо обнажив, подняли на дыбу. Федор, как бы потеряв на время память и даже чувство боли, слышал хруст собственных выворачиваемых суставов, вздрагивающим телом отстраненно воспринимал удары бича и молчал. Он даже не стонал, только глядел на брызгающего слюною Пимена, что сам вырывал бич из рук палача и бил его, бил, неразборчиво что-то крича.

— Великий князь тебе этого не простит! — выговорил он наконец, когда Пимен, утомясь, весь обрызганный Федоровой кровью, опустил бич.

— Великий князь умер! — торжествующе, с провизгом выкрикнул Пимен в это нагло-спокойное белое лицо. — Умер, умер, подох!

— Василий тебе этого не простит тоже! — возразил Федор, отводя лицо и глаза от удара бича и сплевывая кровь.

— Огня! — рявкнул Пимен, сунув в горячие угли железные клещи. Фрязин-палач, покачавши головою, вымолвил:

— Ты сторожней, бачка! Убивать не велен!

— Кем, кем «не велен»?! — взъярился Пимен (он сейчас в наплыве безумия мало соображал уже, что делает). — Это мой, мой, слышишь, слуга! Я его ставил, я его и убью!

Схвативши раскаленный прут, он слепо ткнул им в грудь Федора. Сильно запахло паленым мясом, вздулась кровавым рубцом обожженная плоть. Генуэзский кат, сильно сдавивши Пименов локоть, отобрал у него прут, покачав головою, бросил назад, в огонь, повторил:

— Не велен! — И вновь отступил посторонь, бесстрастно взирая на то, как московский кардинал (как их называют русичи — «владык»?), сойдя с ума, избивает своего же епископа.

Пименовы служки метались у него за спиною, пытаясь и не очень смея остановить своего господина.

— Хочешь моей гибели? — шипел Пимен, клацая зубами о медный ковш с водою, услужливо поданный ему служкою. — Дак вот тебе! Не узришь! Сам тебя погублю прежде, червь!

Голова Федора вдруг безвольно упала на грудь. Взревев, Пимен плеснул в лицо своему врагу оставшуюся в ковше воду. Федор медленно поднял измученное лицо, с которого каплями стекали кровь и вода.

— Во Христа нова тебя обращу! — кричал откуда-то издалека Пимен. — Тута, на дыбе, исторгнешь смрадную душу твою!

— Попа… — прошептал Федор. — Исповедаться хочу… — Голова его снова начала падать на грудь.

— Попа тебе? Я сам поп! Исповедую тя и причащу огненным крещением!

— кричал Пимен, сам уже толком не понимая, что говорит.

Слуги взяли его под руки, уговаривали хотя отдохнуть, вкусить трапезы.

— Не снимать! — повелительно бросил Пимен, сдаваясь на уговоры.

Он жрал, не вымывши рук, весь забрызганный чужою кровью. Рвал зубами мясо, жевал вяленую морскую рыбу, пил кислое греческое вино и рыгал. Наевшись, минуту посидев с закрытыми веждами, пошел вновь мучить Федора.

Генуэзский кат тем часом зачерпнул ковшом воды и напоил узника. «Хоть и ихняя печаль, — думал он, — а все же без консула или подесты такого дела решать не мочно! » До подвешенного русича ему было мало заботы, но свою службу он терять не хотел отнюдь и потому как мог умерял Пименовы зверства, не допуская гибели узника. Потому только Федор и оставался еще в живых к приходу Ивана Федорова.

Иван, осклизаясь на каменных ступенях, проник вниз, к самой темнице, и рванул на себя незапертую по оплошности дверь. Епископа Федора он сперва даже не узнал, но все равно все сущее его ужаснуло — и дикий лик Пимена, и орудия пытки в его руке. Федор стонал в беспамятстве, и когда Иван узнал наконец, кто перед ним на дыбе и кого мучает Пимен, сперва побледнел, как мертвец, потом — кровь бросилась в голову — стал кирпично-красен. Ступив с отвращением на кровавый пол, двинулся к Пимену, крепко взял его за предплечья.

— Ждут на корабли тебя, батька! — высказал. — Поветерь! Кормщик гневает! Охолонь! — примолвил, жестко встряхивая владыку за плечи и выбивая из его рук окровавленный бич.

Служки замерли, отступив. Фрязин-кат глядел, прищурясь. Ратники, догнав старшого, тяжко дышали за спиной. В низкие двери заглядывали вооруженные фряги.

— Ну! — рявкнул Иван, пихнув Пимена к двери, и тот, словно завороженный, пошел, втянув в плечи косматую голову, со стиснутым, набрякшим злобой и кровью лицом, раскорякою выставляя ноги, словно только что слез с лошади. Служки торопливо и обрадованно заспешили следом.

Иван кивнул ратному, тот готовно отвязал от железного кольца вервие. Бессильное тело мягко рухнуло на покрытые кровью и калом камни. Ростовского епископа обливали водой, одевали, всовывая в рукава изувеченные вывернутые руки. Фряги молчали, не выпуская оружия. Иван уже решал, что придет драться, когда кто-то, протопотав в узком проходе, промолвил вполголоса нечто сгрудившимся фрягам, и те разом расступились, выпуская Ивана и его ратных, что волочили, почти несли на руках к выходу полуживого ростовского епископа.

На дворе уже трудилась невеликая кучка греков. Явился и лекарь-армянин. Федора уложили на холщовые носилки и понесли. Видимо, фрягам пришел приказ подесты прекратить Пименово самоуправство, и теперь они тщательно изображали, что сами ни при чем и дело створилось без них.

Уверясь, что греки позаботятся о Федоре, и повторив несколько раз толмачу, что избитый русич — русский епископ и духовник великого князя Московского, Иван собрал своих людей и, чувствуя головное кружение от всего, что только что узрел, отправился к берегу. Пакостно было думать, что ему придет сейчас везти Пимена назад на корабль. К счастью, Пимен и сам не пылал желанием ехать с Иваном, предпочтя прежнюю генуэзскую лодью.

Когда Иван уже поднялся на борт паузка и понял, что никто ничего не знает (или не хотят знать?), он почти готов был закричать, оставить корабль и бежать… Куда? К татарам? В разбойники, русские обозы разбивать? Бежать было некуда. Оборотясь к ратным, он процедил сквозь зубы:

— Молчите, мужики!

Те согласно закивали головами, поняли своего старшого без слов.

Дальше было долгое мучительное плавание при противном ветре вдоль крымских берегов, мимо Кафинского лимана и Сурожа, был противный ветер, отбросивший их к Синопу, где отстаивались два дня, были пугающе высокие турецкие горы, с которых сползали, клубясь, подобные дыму облака, была Пандораклия, куда возвращались дважды и где встретили Петрово заговенье. Уже на Рождество Иоанна Предтечи, пересев в гребные генуэзские «сандалии», втянулись они наконец в Босфор, где их настигли породившие всеобщее волнение христиан вести о войне Амурата-царя с сербским крулем Лазарем, а потом и о разгроме сербов на Косовом поле…

Было всякое, но ни новые встречи, ни дикая красота турецких берегов, ни горы, ни царственное великолепие пролива в венце крутосклонов и каменных осыпей не помогали Ивану не то чтобы позабыть, а хотя бы отодвинуть от себя страшную картину безумного Пимена с орудиями пыток в руках и висящего на дыбе епископа Федора… Князь умер, Митрий Иваныч умер — все одно! Не должен более на престоле русской православной церкви находиться преступник и убийца! Теперь, после увиденного, Иван уверился полностью, что Митяя убил именно Пимен, и никто другой.

В конце концов он не выдержал. Решился поговорить с летописцем ихнего похода Игнатием начистоту.

Игнатий как раз писал, стремясь изобразить, как облака, змеясь, ползут по ребристым склонам гор: «Бяху же тамо горы высоки зело, в половину убо тех гор стирахуся облаки, преходяще по воздуху», — и потому с явным неудовольствием встретил Ивана Федорова, решительно отворившего дверь и влезшего почти без спросу в крохотную корабельную камору.

— Чего тебе? — сухо спросил он.

— Батько Игнатий, поговорить надоть! — требовательно заявил Иван, прихлопывая дверь, и, домолвивши: — Пока одни! — уселся на сундучок старца.

Игнатий, по насупленному лицу старшого поняв, что разговора не избежать, вздохнув, отложил перо. Иван начал сбивчиво о Пимене, о пытошной камере в Кафе, о покрытом кровью епископе Федоре…

— Как же так? Кого мы везем на утверждение его на престоле духовного главы Руси?!

— Постой, Иване! — морщась и отводя глаза, начал Игнатий. — Не все, о чем мы слышахом…

— Сам зрел! — резко перебил Иван.

— И видехом! — с нажимом повторил Игнатий. — Не всё способны истолковать, зане не вемы передняя и задняя, того, что прикровенно и сокрыто от нашего телесного взора! Делам владычным грядет суд у патриарха Антония, и токмо он, токмо высшая власть духовная способна изречь глагол осуждения, но не простецы! Ведаешь ли ты, коими соблазнами и коими страстями обуян и в каком состоянии от диавола подчас стоит каждый святой муж, удел коего борение с нечистой силой? Я не дерзаю встревать в состязание епископа Федора с владыкою Пименом, понеже оба суть преже пребывахом во граде Константина, оба бежали оттоль, уклонясь от патриаршья решения, причем владыка Федор сам уговаривал в ту пору высокопреосвященного Пимена удалитися из греков, им же, Пименом, быхове и поставлен на владычество ростовское. Во все те дела аз многогрешный не дерзаю вникать, не советую и тебе. Но пожди, чадо, сложивши решение на Бога, соборного приговора! Пожди! Да не повторим сущего с архимандритом Митяем! — Последнее у Игнатия само выговорилось, и он тотчас пожалел о том, но — слово не воробей…

Иван Федоров угрюмо глядел на писца, обмысливал. Вопросил:

— Бают, патриарх Антоний намерил низложить владыку Пимена?

— Не нам судить о том! — морщась, возразил Игнатий.

Иван встал. Бросив на ходу: «Прости, батько! » — резко вышел, хлопнувши дверью. Игнатий, покачав головой, снова взялся за перо. То, что узрел Иван Федоров в Кафе, было пребезобразно и несовместно с духовным званием. Но он давно уже приучил себя не мыслить вовсе о том, что не положено ему по месту и званию, закрывая глаза на мздоимство, жестокость и многие иные шкоды духовного главы русской церкви, ибо иначе служить при Пимене было нельзя.

Игнатьево непротивление злу не устраивало и не могло устроить Ивана. Проведя бессонную ночь, он порешил для себя ничего более не скрывать, а в Цареграде содеять все возможное для обличения Пимена, ежели тот сумеет и на этот раз вывернуться, подкупивши греков.

Пимен, однако, и сам не решился сразу приплыть в Царьград. Он предпочел послать туда троих ходоков: от себя — чернеца Михаила, от Михайлы Смоленского — летописца Игнатия, третьего чернеца посылал от себя архимандрит Сергий Азаков. Вместе с ними, как бы для сопровождения и обслуги, Пимен спавлял в Царьград и Ивана Федорова с его ратными, избавляясь от свидетелей своего кафинского безумства.

И вот они на потрепанном бурями русском струге минуют Риву, Устье и Фонар, и уже показался Великий город, и уже их встречают на лодках местные русичи с объятиями и поцелуями, чтобы назавтра, двадцать девятого июня, в праздник апостолов Петра и Павла, отвезти земляков в город Константина Равноапостольного, где должно было, как надеются многие, состояться наконец соборное решение, низлагающее Пимена с престола главы русской церкви.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Ездить верхом было трудней. Хозяйственные дела он почти целиком передоверил посельским и ключникам. Слава Богу, за прошедшие годы подобрались бояре и слуги, на коих можно было положиться в делах. Дмитрий лишь выслушивал доклады старшего ключника и посельских, кивал удоволенно или сопел, трудно склоняя большую голову на заплывшей шее, и кратко наказывал переделать то и иное. Сына Василия порою нарочито заставлял вникать в дела, мотаться по волосткам, считать дани-выходы, принимать кормы, что возами везли из деревень, строжить вотчинников-послужильцев, что обязаны были являться «людно, комонно и оружно» на смотры конного боярского войска, и, когда такое сотворялось, тяжело спускался по ступеням, тяжело влезал на смирного широкогрудого мерина, ехал, набычившись, вдоль строя ратных, молча удоволенно кивая в ответ на приветственные клики и перстатою рукавицей указывая на рысившего рядом сына: вот, мол, ваш господин!

Судные дела Дмитрий Иваныч тоже передал Василию и старейшим боярам. Тяжело было высиживать долгие часы в тронном креслице, выслушивая взаимные обвинения и покоры тяжущихся. После долгих служб в княжеском храме, что упорно выстаивал, невзирая на одышку и ломоту, ложился отдохнуть, но и лежать было тяжело, и князь подолгу сидел у себя в светелке, в верхней горнице княжеских теремов, откуда открывался широкий вид по-над верхами приречной стены на заречные луга и боры, синевшие в отдалении. Глядел сквозь желтоватые пластины слюды в далекие дали и думал. Думал обо всем: о детях и их несогласиях (тревожил нравный Юрко), о Евдокии, которой подходило вот-вот родить, о начале ежегодной весенней страды — кони, теряя зимнюю шерсть, ржали призывно, и ратаи ладили сохи, готовясь взорать затравеневшую пашню; думал о Пимене, уехавшем в Царьград, не послушавши его, князева, запрета. И тогда в душе подымалось тяжкое медленное раздражение на этого человека, спасенного им, великим князем Дмитрием, от глума и, быть может, петли и теперь, нынче, пренебрегшего его повелением… Думал об Орде, о непонятном, опасном своим стремительным своеволием Тохтамыше, о Нижнем Новгороде, который теперь, после смерти тестя, должен был принадлежать ему, Дмитрию, о литовских великих нестроениях, в коих был склонен по-прежнему обвинять болгарина Киприана, допустившего обращение Литвы в католичество (доигрались! докланялись!), предвидя новые пакости от союзных ратей Польши и Литвы; думал отстраненно о князьях ростовских и прочих, о великом князе Тверском, одоленном, но вызывавшем и поднесь смутную тревогу, о рязанском великом князе Олеге, с которым игумен Сергий заставил его помириться и, видно, оказался прав!

Думал, и все более и более, о мертвых, ушедших в тот мир прежде него, вновь и вновь вспоминая казненного Ивана Вельяминова — родича как-никак! — смерть коего лежала несмываемым пятном на его совести. Сейчас можно было признаться себе, что Ивану он завидовал и что, повернись по-другому события, проживи подолее батько Олексей да и сам Василь Василич не уйди из жизни, казни этой, быть может, удалось бы избежать, и тогда вместо Федора Свибла был бы при нем Иван Вельяминов. Властно вершил делами, быть может, и Москву бы отстоял от Тохтамышева нахождения! И… И вечно бы оттискивал на второе место его, князя Дмитрия, великого князя Владимирской земли! Нет, батько Олексей был прав, что уничтожил тысяцкое на Москве! И все же вот теперь, глядя в заречные дали, он, Дмитрий, казнит себя и не может не казнить за эту давнюю, утвержденную боярским синклитом гибель родича! Гибель не в бою, не на поле бранном, а под топором ката…

Евдокия входит, сторожко ступая, неся перед собою свое обширное чрево. Он берет ее за руку, сухую горячую руку зрелой женщины, медлит, прошает:

— Кого родишь?

— По приметам, да и так чую, отрок опять! — отвечает жена.

Он молчит, думает. Смутно проходит сторонняя, тотчас пугливо отогнанная мысль, что отрок этот может и не узреть своего родителя.

— Пущай крестным Василий! — говорит он, глядя в окно (не обидит молодшего брата!). — А крестной позовем… — Дмитрий медлит, и они оба с Евдокией проговаривают вместях одно и то же имя: — Марью Михайловну Вельяминову! — Дуня чует его мысли, и Дмитрий медленно улыбается, поднося ее руку к своим губам. — Донюшка моя, как и догадала!

Он не признается ей, что мысль о Марье Вельяминовой как крестной будущего сына пришла к нему после тяжких дум о загубленном Иване, сын коего сейчас находится в Твери, вычеркнутый из счета московской боярской господы, и так тому и быть, ибо вернуть сына казненного — значит возмутить всю боярскую Думу, а это он, ежели бы и захотел, не может содеять… Но хоть так, хоть этим выбором почтить память Василь Василича и показать всем, а паче роду Вельяминовых, что не одни Акинфичи у него в почете.

Евдокия садится рядом с ним в низкое раскладное креслице, сидит, широкая, тяжелая, все так же желанная и вся до последнего волоска родная, своя. У Дмитрия невесть с чего увлажняются очи, и одинокая слеза, скатываясь по опухшей щеке, запутывается в косматой бороде. Ежели бы не болесть! А так — какие там еще годы, сорок летов! Жить бы и жить! Может, и оклемаюсь, и выстану? Евдокия бережно, легчайшим касанием пальцев вытирает ему лицо, приникает губами к мужевой щеке, шепчет:

— Ладо мой!

Не она ли одна и есть главное богатство всей его жизни? Он трогает ее рукою, прикрывает глаза, чуя в сердце сладкую затихшую боль радости и удивительную, приходящую токмо с нею, с Дуней, тишину. Молчит…

Вечерами лежал без сна. За окнами была прозрачная весенняя воробьиная ночь. Малыши набились в постель, слушали сказки, что рассказывала им старая боярыня. Дмитрий внимал и сам, вспоминал детство, с грустной усмешкой думая: мне бы тоже нать выпить той живой воды! Детские годы поминались с трудом. Ему и десяти летов не было, как бояре уже посадили его на коня и повели в поход на суздальского князя, на будущего тестя своего… Были долгие торжественные службы в соборе, были охоты, пиры с дружиной. Было смешное: как он отроком сидел на золоченом престоле княжеском, принимая послов иноземных, и отчаянно хотел по малой нужде. Впору было разреветься и убежать… Все было, а детства, такого вот, чтобы, прижавшись к отцу, слушать нянины сказки, — такого, почитай, и не было. Отца Дмитрий и не помнит живым!

— Ну, ладно! Пошли спать! Вон уж и дрема подошла, стоит у порога!

Нянька начинает уносить детей одного за другим. Настя тянет двухлетнюю Нюшу, Андрейка с Петей убегают сами, увертываясь из няниных рук. Бедный Ванюшка, что сидел на скамеечке в ногах у родителя, смотрит на него с надеждою — верно, очень хочет остаться. Дмитрию и тяжело глядеть на убогого сына своего, и жалко до слез. Он ерошит тому волосы, и Ванюшка на миг приникает к большой отцовой руке, единой защите в чужом и непонятном мире крикливых братьев и сестер и страшноватых взрослых. Маша, самая старшая, возвращается после всех, обнимает и целует отца в буйные усы. И вот они уходят все и он остается один и ждет, скоро ли зайдет перед сном (спали теперь в разных изложнях) Евдокия, Дунюшка, и уложит, и приласкает его, как маленького, и так хочется на деле стать маленьким, беззащитным и слабым. И чтобы все: дела посольские, Орда и Литва, бои и походы, трудное устроение княжества, угрозы и казни — все было бы еще впереди и даже неизвестным ему! И Боброк, и бранное поле Донское, о котором Дмитрию доднесь, несмотря на угодливые хвалы Акинфичей, тяжело вспоминать… Не можно! Жизнь не повторишь заново!

Он спит и плачет во сне. А наутро думный боярин Морозов доносит о новых шкодах в Новгороде Великом, и Дмитрий, мрачно сдвигая брови, наказывает, кого послать туда, дабы вольный город не забывал о тяжелой руке княжеской, а литовский кормленый князь не надеялся оторвать Заволжье от крепнущей власти владимирских, теперь уже московских, государей.

— И пошли, — задышливо добавляет князь, — с поминками к Борису Кстинычу! Не то Кирдяпа с Семеном опять под ним, Тохтамышевой волею, Нижний отберут! И в Орду… Кошка сам знает, кого из тамошних амиров надобно удоволить русским серебром! Иди… — отпускает он наконец боярина, продолжая думать о Нижнем Новгороде, который должно, ну просто необходимо забрать наконец под руку свою! Ибо земле надобна твердая власть. Перед лицом Орды и Литвы, перед лицом настырных и жадных фрягов, перед лицом постоянной угрозы латинян со своим папой, жаждущих до зела истребить освященное православие, духовную основу и укрепу Русской земли, перед лицом орденских рыцарей, датчан и свеев — всех многоразличных ворогов, что, как воронье на падаль, накинутся рвать и терзать Русскую землю, ежели только ослабнет в ней единая вышняя воля. Батько Олексей, пребывающий днесь у престола Всевышнего, помоги князю Дмитрию нести и не уронить крест, назначенный ему свыше как верховному хранителю русского языка!

«Камо пойду от духа Твоего, и от лица Твоего камо бежу! Аще взыду на небо — тамо еси, аще сниду во ад — тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука Твоя наставит мя, и удержит мя десница Твоя! »

Сегодня князь потребовал принести духовную грамоту. Дьяку велел перечесть. Слушал, прикрывши глаза.

— «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, се яз грешный худый раб божий, Дмитрий Иванович, пишу грамоту душевную целым своим умом. Даю ряд сыном своим и своей княгини.

Приказываю дети свои своей княгине. А вы, дети мои, живите за один, а матери своей слушайте во всем… »

Потрескивали, оплывая, свечи. «Не чистого воску, пото и трещат! — отметил про себя Дмитрий. — Надобно выговорить ключнику… » О свечах прошло стороною и тотчас отступило посторонь, ибо пошла основная часть душевой грамоты.

— «А приказываю отчину свою Москву детям своим: князю Василью, князю Юрью, князю Андрею, князю Петру».

Убогий Иван тут не назван. Это правильно. Но не назван и тот, не рожденный Евдокией (ежели будет отрок!). Ну, наделит из своего… Тяжело думает Дмитрий, кивая дьяку:

— Продолжай!

— «А брат мой, князь Володимер, ведает свою треть, чем его благословил отец его, князь Андрей (Умерший в великий мор, за сорок дней до рождения наследника. Не будь того завещания, не был бы Володимер соперник Василию…) А сына своего, князя Василья, благословляю на старейший путь в городе и в станах моего удела, двою жеребьев, половина всего, — читал дьяк. — А трем сынам моим другая половина и в пошлинах в городских половина тож. А тамга из двою моих жеребьев княгине моей половина, а сыном моим половина. А восьмничее, мои два жеребья, княгине моей».

«Не позарятся! Мать все же! » — думает Дмитрий, кивая головою:

— Так, все так, дальше читай!

— «А на старейший путь сыну моему, князю Василию, Васильцево сто и Добрятинская борть с селом Добрятинским. (Этого ему хватит!) А бортницы в станах в городских и конюший путь, и сокольничий, и ловчий

— тем сынове мои поделятся ровно. (Пущай хоть в этом не будет Юрко завидовать Василию!) А численных людей моих, двою жеребьев, сыном моим по частям, а блюдут с единого. (Тута и не разделишь! Слуги под дворским! Все одно, была бы токо слава, что все — володетели!)

А се даю сыну своему, князю Василью, Коломну со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами. А волости коломенские: Мещерка, Раменка, Песочна, Брашева с сельцом с Гвоздною, и с Иванем, Гжеля. Деревни: Левичин, Скульнев, Маковец, Канев, Кочема, Комаров с берегом, Городна, Похряне, Усть-Мерско… »

— Перечти еще! — просит князь.

Дьяк читает медленно, и Дмитрий вспоминает каждое село, где что и чем оно славится. На Усть-Мерском много скота, в Гжели лепят добрую глиняную посуду, в Скульневе и Каневе особенно хороши льняные портна, с Левичина привозят самое вкусное масло и белый сыр. В Раменье добрые овцы и толковый посельский, у коего батя помнит еще самого Федора Бяконта. «Ноне и с печи не слезает, а все жив! » — вздыхает про себя с легкою завистью Дмитрий. И сколько труда вложено во все это, и сколько сил надобилось подымать хозяйство после Тохтамышева разоренья!

— «А из московских сел, — продолжает дьяк, — даю сыну своему, князю Василью: Митин починок, Малаховское, Костянтиновское, Жирошкины деревни, Островское, Копотеньское, Хвостовское; у города луг Великий за рекою».

Дмитрий, повторявший вполголоса при каждом наименовании: «Так, так, так! » — тут, скосив глаза, глянул в заречную даль.

— «А из Юрьевских сел даю сыну своему, князю Василью: своего прикупа Красное село с Елезаровским, с Преватовым, да село Васильевское в Ростове».

«Доброе село! — думает князь Дмитрий. — Доброе, изобильное всем — и скотом, и птицею, и пашня тамо добра, и торговый путь рядом… Поди, и отсеялись уже! »

— «А се даю сыну своему, князю Юрью, Звенигород со всеми волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с бортью, и с селы, и со всеми пошлинами».

Дмитрий молча выслушивает перечень сел, отходящих второму сыну. И тот не обижен отцом! И под Москвою достаточно имения: села Михаловское да Домантовское да луг Ходынский — станет где коневое стадо пасти. И в Юрьеве, и в Ростове дадено!

Андрею отходил Можайск с волостьми и пошлинами, а на Москве — Напрудное да Луцинское на Яузе, с мельницею, да Боровский луг. Тоже не обижен родителем. Петру — Дмитров с волостьми и тоже московские да юрьевские села и прикупы княжеские.

Ивану, убогому, назначались бортные села и починки, хоть и не в большом числе. Не жилец Иванко! И сразу не верилось, что выживет. Пото и приписано в духовной грамоте: «А в том уделе волен сын мой, князь Иван, который брат до него будет добр, тому даст». Так-то хоть не обидят убогого!

И далее шла главная статья, за которую дрались, сменяя друг друга, все московские князья, начиная с Данилы Лексаныча, и Юрий и Иван Данилычи, и Семен Иваныч, прозванный Гордым, и батя, и он сам, а паче тех всех батько Олексей, великий старец, заменивший ему покойного отца. Краткая, невидная совсем, ежели не вдуматься в нее, статья, статья о власти, яко спелый плод, доставшийся московскому княжескому дому:

— «А се благословляю сына своего, князя Василья, своею отчиною, великим княжением».

Своею отчиною! Дмитрий приоткрывает глаза, окрепшим, суровым голосом требует:

— Перечти!

Слушает. Да, великое княжение, за которое вот уже три четверти столетия идет борьба… да что там! Много поболе! С Ярослава Всеволодича самого идет непрекращаемая пря! Это великое княжение теперь стало вотчиною, неотторжимым владением московских государей!

— Я свое исполнил и теперь могу спокойно умереть! — шепчет Дмитрий. — Теперь уже могу! Токмо ты, сын, не порушь отцова устроения! Не отдай Русь Литве, слышишь, Василий? Власть — обязанность, а земля, добытая в боях и куплях, неотторжимая собственность не токмо князя, но и всего русского языка. Землю никто, ни один князь, никакой другой володетель не имеет права отдавать в чужие руки, чужим государям и володетелям. Затем и надобна языку княжеская власть! Хранить отчину, землю отцов! Родовое и добытое железом добро, добытое, примысленное и потому такожде неотторжимое, ибо иначе не стоило бы и добывать его, не стоило бы и класть головы ратных мужей и смердов. Политая кровью земля заклята, запечатана великою тамгою, и проклят будь в потомках и у Господнего порога отринут будь тот, кто покусится отдать кому-нито из чужих землю народа своего! А потерянная земля, потерянная, но населенная русичами — та же Киевщина, та же Черная и Белая Русь, — та земля должна воротиться под руку своих государей. И о том должна быть непрестанная дума сменяющих друг друга властителей.

Дмитрий сурово слушал мерное чтение дьяка, вновь смежив очи (так лучше внималось). Отсюда шел перечень приобретений дедовых, купель премудрого Ивана Данилыча Калиты, купель, которыми теперь он, внук, наделяет своих детей. Юрию придавался Галич со всеми волостями, Андрею вручалось добытое тем же Калитою Белоозеро, Петру — Углече Поле.

Дуняшке полагались «до живота» волости и села из уделов каждого из сыновей, которые должны были отойти обратно сыновьям после смерти матери. Сверх того доставались князевы примыслы, села на Коломне и под Москвою, села под Юрьевом и на Белоозере.

— «А теми своими примыслы всеми благословляю княгиню свою, а в тех примыслах вольна моя княгиня: сыну ли которому даст, по душе ли вдаст в монастырь, а дети мои в то не вступаются».

«Так! » — вновь повторяет про себя Дмитрий. Дуняшка им не обижена тоже ни добром, ни властью.

— «А по грехом, которого сына моего Бог отъимет, и княгиня моя поделит того уделом сынов моих. Которому что даст, то тому и есть, а дети мои из ее воли не вымутся. А даст ми Бог сына, и княгиня моя наделит его, возьмя по части у большей его братьи».

«Так! Пущай матерь сама распорядит тем, не станет колготы в сынах! »

— «А у которого сына моего убудет отчины, чем есть его благословил, и княгиня моя поделит сынов моих из их уделов. А вы, дети мои, матери слушайте.

А по грехом, отъимет Бог сына моего, князя Василья, а кто будет под тем сын мой, ино тому сыну моему княж Васильев удел, а того уделом поделит их моя княгиня. А вы, дети мои, слушайте своей матери, что кому даст, то тому и есть».

Юрко не зазрит. Пусть тем будет утешен, что за Васильем — его черед. Ежели не станет детей у Василья… А станет? Тогда Васильев-старший наследует великое княжение в Русской земле. Прости меня, Юрко! Все одно отчину делить негоже! Власть должна быть одна и в руках единых!

Дмитрий вздыхает. Он знает, что смерть — этот торжественный переход в иной мир — должна быть сопровождена разумным устроением оставляемого на земле добра и власти. Еще не пришел и очень еще не скоро придет непередаваемый ужас перед смертью потерявших Бога потомков русичей, когда впору воскликнуть в отчаяньи:

… И кровь приливала к коже,

И кудри мои вились,

Я тоже жила, прохожий,

Прохожий, остановись!..

Предки умирали хозяйственно. Достойно умирали. Несуетливо, не страшась, но готовясь к смерти как к неизбежному порогу инобытия. И старались предусмотреть все, дабы облегчить детям и внукам своим тяготы жизни, дабы передать непорушенными свое добро и «примыслы», умирали, заботя себя тем, «чтобы свеча не погасла». Дай, Господи, так-то умереть любому и каждому, в сознании выполненного долга, в твердой вере в продолжение в детях своего земного бытия, вере в то, что нить жизни будет тянуться и впредь нерушимо, обрастая многоразличными примыслами и куплями, а дети будут продолжать деяния отцов, и земля будет множиться и рождать, и род не прейдет и не окончит в пустоте и рассеянии… Дай, Господи! Ибо токмо в этом, токмо здесь и не инуду, бессмертие человеческое!

— «А коли детем моим взяти дань на своей отчине, чем есмь их благословил… » — продолжал читать дьяк.

Дмитрий пошевелился тяжело. Тут была докука, ослаба, непреодоленная доднесь неминуемая ордынская дань. Он вслушивался в досадную цифирь, повторяя про себя количество отторгаемых ордынцам рублей.

— «Сын мой, князь Василий, возьмет со своего удела, с Коломны, и со всех коломенских волостей триста рублей, и сорок и два рубля, и княгиня моя даст ему в то серебро с Песочны пятьдесят рублей без трех, а с Канева двадцать рублей и два рубля, а князь Юрьи… А князь Ондрей… А князь Петр… А переменит Бор Орду, — продолжал дьяк, — дети мои не имут давати выхода в Орду, и который сын мой возьмет дань на своем уделе, то тому и есть».

Князь глубоко вздохнул. Все-таки верилось, что дань не навек, и ордынский плен не навек, и что подымется Русь и станет вновь великой державой, и тогда уже ей будут давать иные языки дани-выходы! Как было при великих князьях киевских, так должно будет стать и впредь!

Он смотрит, скосив глаз, на дьяка. В горнице больше никого нет, токмо девка-постельница в углу, в безотлучной стороже. Дуня настояла на том: ежели князю худо али иная беда, было бы кому позвать госпожу или кликнуть скорую помочь.

— «А се благословляю детей своих: сыну моему старейшему, князю Василью, икона Парамшина дела (иная, на изумруде, давно уже ушла в Орду), чепь золота, что ми дала княгиня Василиса, пояс золот великий с каменьем без ремени, пояс золот с ременем Макарова дела, бармы, шапка золота… »

Та, древняя, как бают, Мономахова шапка, много раз чиненная, чудом уцелевшая при всех пожарах и погромах. Шапка, которую Василий передаст в свой черед сыну своему или же, коли умрет без детей и раньше брата,

— Юрию. Меж братьями уже заключен ряд, по которому Юрий почтен тем же титулом, что и князь Владимир Андреич, вторым после великокняжеского. Юрко не захотел отречься от возможного права на престол, и Дмитрий, не хотя колготы, уступил сыну. И все же главные сокровища престола — Мономахова шапка, бармы, великий золотой пояс и иное — вручены Василию.

Юрию даны тоже два пояса и вотола, саженная жемчугом. Князю Ондрею

— снасть золота и золотой новгородский пояс. Петру — пояс золот с каменьем, пояс с калитою, да наплечки, да алам. И князю Ивану дан золотой пояс татаур да два золотых ковша по две гривенки. Дмитрий припомнил, как Ванятка, когда ему примеряли пояс-татаур, тихо радовал, расцветая робкою медленною улыбкой. Пусть носит! Хоть и убогий, но князь!

— «А который сын мой не имет слушати своей матери, на том не будет моего благословенья. А дети мои молодшая, чтите и слушайте своего брата, князя Василья, в мое место, своего отца. А хто сию грамоту мою порушит, судит ему Бог, а не будет на нем милости Божьи, ни моего благословенья, ни в сей век, ни в будущий».

«Послушают? Не рассорят? » — гадает Дмитрий. Во всяком случае он содеял все, что мог!

— «А писал есмь сию грамоту перед своими отцы: перед игуменом перед Сергием, перед игуменом Севастьяном».

Дьяк приостанавливает чтение. Далее следуют подписи бояр. Но Дмитрий делает ему знак рукой, и дьяк читает до конца. После Севастьяна и радонежского игумена Сергия следуют имена свидетелей духовной:

«Туто были бояре наши: Дмитрий Михайлович… »

Дмитрий Михайлович Волынский-Боброк подписался первым. Дмитрий перед концом своим отложил нелюбие к маститому воеводе. Да и та была тайная мысль: обязанный крестоцелованием, не изменит Боброк его сыну Василию, не перекинется инуду — в ту же Литву.

«Тимофей Васильевич… »

Тимофей Васильевич Вельяминов, старый окольничий, ныне получивший боярство, должен быть ублаготворен почетным вторым местом среди подписавших духовную. Перед ним, как и перед всеми Вельяминовыми, князь считал себя в неоплатном долгу.

«Иван Родивонович».

Иван Квашня, старик, сын покойного Родиона и недавно лишь скончавшейся, почти бессмертной Клавдии Акинфичны, сильный поместьями и дружиной, почтен был тут местом сразу после вельяминовского.

Четвертым шел Семен Васильевич, брат убитого на Куликовом поле Тимофея Волуя Окатьевича. В его лице Дмитрий почтил старомосковское боярство, служившее еще Даниле Лексанычу, а то и прежним владимирским князьям.

Пятый — Иван Федорович.

Воронцов, племянник Тимофея Васильича Вельяминова. С его участием в духовной потомки Протасия должны быть удоволены полностью в местнической гордости своей.

Шестым шел Олександр Андреевич.

Остей, брат Федора Свибла. Не дать места Акинфичам не можно было. Да и не хотел того Дмитрий, опиравшийся на главного представителя этого рода!

Седьмым подписался Федор Андреевич Свибл, бессменный советник княжой и тайный сторонник Юрия! Ничего, коли что — иные бояре удержат, не сблодит!

В этот час Дмитрий, отстраняясь, мысленно отодвигал в сторону постоянного наперсника своего, тревожась больше о сыне Василии и о судьбе великого княжения.

Затем шел Федор Андреевич Кошка, бессменный посол ордынский, самый толковый и сильный из сыновей великого Андрея Кобылы, не раз спасавший судьбу княжения перед лицом сменявших друг друга золотоордынских повелителей.

Последними были Иван Федорович Собака-Фоминский и Иван Андреевич Хромой, брат Федора Свибла и Остея, утвердивший за собою обширную волость на Белоозере…

И бояре, подписавшие духовную, были избраны с толком. Иные, тот же Мороз или костромские Зерновы, никогда не подымут колготы. А эти, связанные взаимною клятвой и крестоцелованием и, сверх того, уважением к игумену Сергию, не должны изменить Василию! Нет, он опасится зря. Для упрочения власти содеяно все потребное и все возможное днесь. О прочем да судит Господь, коему вручены грядущие судьбы родимой земли.

Он откидывается на подушки. Знаком разрешает дьяку покинуть покой. В наступившей тишине за окном раздается вдруг звонкая трель и щебет усевшейся на карниз пичуги, и Дмитрий медленно улыбается и себе, и ей. Жизнь продолжалась, шла, не кончаясь, несмотря ни на что! Жене скоро родить, а он, даст Бог, еще оклемается, и встанет, и сядет на коня, и будет пить полной грудью свежий весенний дух пробуждающегося к новой жизни земного бытия!

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Евдокия родила шестнадцатого мая. Как и ожидала — сына, названного Константином. Было много шуму, суеты, праздничного веселья. Было много пересудов и зависти. Великие боярыни, обиженные тем, что им не довелось быть крестными княжеского сына, перешептывались, что, мол, Евдокия-де не бережет супруга: кажен год по дитю! Не сама ли и довела до болести Митрия Иваныча! Уж годы не те, пора бы утихнуть… И многое говорилось в том же роде. Да, впрочем, Москва искони славилась злоязычием! А на чужой роток не накинешь платок!

Марья Михайловна Вельяминова, нынешняя крестная, вся лучилась гордостью: «Вспомнили! Видел бы покойный Василь Василич, знал бы! » Вздела свое лучшее — сказочные цветы серебряной парчи по темно-лиловому шелку, головка розового новгородского жемчугу с индийскими лалами, йаты тонкой древней киевской работы, бесценные колты черненого серебра с аравитскими благовониями в них, белейшая, тонкого голландского полотна рубаха с серебряным кружевом и вошвами зеленого золота, коротель, тоже сплошь затканный мелким жемчугом и смарагдами, перстень с рубином один, другой с прозрачным, чуть желтоватым индийским камнем, из-под колышущегося саяна выглядывают носы выступок татарской работы, из цветного сафьяна шитых, концы индийского плата достигают земли.

Лицо, костистое, старое, в такой оправе стало чеканным, почти красивым. Не сказать, что помолодела, а княжеская явилась в Марье Михайловне стать! И Дмитрий, что ради такого дня встал-таки и в церковь приволокся (там уж сидел, тяжко дыша и отдуваясь, в притворе, пока окунали и помазывали миром дитятю), взглянув на старую боярыню, вспомнил вдруг не Василь Василича, а его первенца Ивана, казненного им, Дмитрием. Та же была гордость, та же величавая осанка. Сравнил, подумал, пожевал губами, понурился…

Марья Михайловна по старой памяти в помощницы — подержать полотенце, подать то и другое — пригласила Наталью Никитичну. Хотела, не обидев, и ту приодеть, но Наталья вытащила из заветного сундука такое, что Марья Михайловна только руками развела: и шитая золотом головка, и яшмовые бусы, и лалы, и янтари… Темно-вишневый распашной сарафан, затканный мелкими золотыми копоушками со звончатыми, сканой работы, пуговицами от груди до подола, и створчатые, черненого серебра браслеты-наручи — все было столь баское, что вряд ли в чем уступало вельяминовскому наряду. И тоже старое, сухое лицо с огромными, до сих пор пугающе прекрасными глазами, подведенными ради торжественного дня тенью, и тонкостные сухие персты… «За князя бы тебе выйти али за боярина великого! » — подумала про себя Марья Михайловна, так до сих пор в душе не понимавшая, что нашла подруга в отчаянном посадском молодце, который увез ее в деревню, обрек на скорби и труд, да и сам погиб в нелепом бою с Литвою, куда мог и не соваться совсем, так погиб, что даже и тела, кажись, не нашли…

Жонки хлопотали у купели, княжеский младень взревывал и пускал пузыри, глядельщики толпились, потискивая друг друга. Княжич Василий твердыми руками принял попискивающего брата, слегка улыбнувшись малышу. Подумалось вдруг, что скоро, быть может, и его Соня станет ему женой и принесет дитя и он будет, как нынче отец, томясь, ждать в притворе, а кто-то из бояр или даже и из литвинов-родичей станут хлопотать около крестильной купели… В то, что он любит ее и сделает все возможное, дабы добиться своего и залучить Софью Витовтовну на Москву, Василий верил твердо. Верил и в то, что того же хочет его будущий тесть. А вот в то, что Софья тоже его любит и не променяет ни на кого из западных володетелей, в это верилось ему не всегда. И тогда что же? Не будет ни крестин, ни томительного нынешнего ожидания… Или появится какая-то другая, неведомая? Другой не хотелось. Живо помнился Сонин задыхающийся голос и сумасшедшие глаза там, у скирды, и жаркий поцелуй, и это прерывистое досадливое: «Оставь, едут! »

Он ощутил тепло младеня, шевелящегося у него на руках. Брат! Да и крестник ему! Дивно! Осторожно передал крохотное тельце с рук на руки Марье Михайловне. Батюшка боится братних ссор. Пото и содеял его крестным малыша. «Да уж не боись, не обижу! » — подумал, глядя на сморщенное красное личико…

Но вот обряд совершен, и запеленутый, успокоившийся младенец замолк, посасывая сунутую в рот соску-пустышку, из коровьей титьки содеянную. И священник произносит последние торжественные слова, и все движутся в терема, к столам, ко княжескому нескудному угощению.

Дмитрий высидел за праздничною трапезой не более часу. Пригубил чару, что-то жевал, не чуя вкуса пищи, тяжело встал, наконец, склонивши голову, простился с гостями. Знаком приказал Овдотье остаться в застолье, сам, поддерживаемый холопами, трудно переставляя ноги, пошел к себе наверх. Разболокся с помощью слуги, разувшего князя и принявшего верхнее платье, и повалился в перины, ощущая слабость и головное кружение. Долго не мог повернуться на бок, так и лежал ничью, слушая свое непослушное сердце. После попросил квасу, испил. Подумав, знаком отпустил слуг. Лежал, сожидая Дунюшку. Та все не шла, и князь вдруг оробел: ну как умрет без нее? Но вот дверь отворилась, Овдотья прошла решительным летящим шагом, повалилась на постель, приникла к мужу, покаялась тихонько:

— Не уйти было! Ждал, поди?

— Ждал! — помедлив, отозвался Дмитрий. Робость напала невесть с чего. Помедлил вновь, домолвил тихо: — Последний сынок-то у нас!

Евдокия поняла, сжала персты и вежды смежила крепко-крепко: не расплакаться бы! Хотела сказать: «Как Господь решит». Не выговорилось. «Мне-то куда без тебя?! » — помыслила с отчаяньем.

— Ты-то сама, — продолжал Дмитрий, — второй день-от! Поди повались тоже…

— С тобой полежу! — возразила Евдокия, скинула, не глядя, нога о ногу, выступки, легла на постелю, не снимая праздничного саяна, прижалась к Дмитрию. Руки их сами нашли друг друга. Так и лежали долго, молчаливые, не чая избыть подкравшейся к ним беды.

— Ты поди! — вновь попросил он тихо. — Отдохни! А я сосну. Девку со мной оставь.

Назавтра князю чуть полегчало, и Евдокия думала уже, что опасности нет. Дмитрий даже поиграл с детьми, ворчливо дал несколько наказов дворскому, долго слушал вернувшегося из Орды Федора Кошку, молчал, словно обмысливая что, хмурил чело и вдруг, вопреки говоренному, каким-то не своим, беззащитным голосом вымолвил:

— А ты постарел, Федор! Ишь, сединою тя поволочило!

— Сын растет! — возразил несколько сбитый с толку боярин. — Толмачит по-ордынски и по-гречески, понимает и фряжскую речь. Будет тебе добрым слугою мне вослед!

— Не мне, Василию! — тихо поправил его князь, отводя глаза.

Вечером Дмитрию опять стало хуже. Заснувшая было Евдокия примчалась на заполошный голос жонок, растолкала смятенную прислугу, властно потребовала полотенец и холодной воды. Глаза у князя были мутны и все чело как опрыскано дождем — в крупном поту. Евдокия обтерла супругу ланиты и грудь водой с уксусом, погодя сменила князю рубаху (прежняя была вся хоть выжми и запах дурной). Возились всю ночь. Перед зарею Дмитрий задремал было, но вдруг открыл глаза, глянул смятенно:

— Дуняшка! Внутрях у меня опало все, внутрях… Сердце… Не воздохнуть! Помози…

— Пожди, фрязина-лекаря созову! — начала было Евдокия, но князь досадливо пошевелил бессильной рукой:

— Попа!

Когда принимал причастие, едва удержал во рту, но справился, сумел проглотить и даже выпил запивку. Священник, причастив и помазав князя, собрал святые дары. Дмитрий лежал недвижимо, тяжко дыша. Приоткрыв глаза, одним движением век отпустил соборовавших его старцев.

У порога изложни теснились бояре, прибежали старшие сыновья. Евдокия разогнала всех, впустила только Василия с Юрием. Дмитрий смотрел мутно, не узнавая. Потом взгляд его прояснел несколько. Плохо повинующимися устами вымолвил:

— Колготы, колготы… Не корот… не которуйте, сынове!

Он помолчал еще. В лице умирающего наступало какое-то новое просветление. Взгляд яснел и яснел. Он вымолвил громче, почти твердым голосом:

— Се аз отхожу к Господу Богу своему!

Евдокия, не отдохнувшая после родовых мук и прежней суеты и теперь едва державшаяся на ногах, без сил опустилась на скамеечку у самого ложа. Не выпуская руки Дмитрия, старшему сыну, глядя на него снизу вверх, кивнула:

— Созови всех!

Избранные бояре, младшие сыновья и дочери, стараясь соблюдать тишину, теснясь, стали проходить в горницу, обступая княжеское ложе. Горница наполнялась. Дмитрий лежал просветленный, глядя куда-то в ничто, поверх лиц и голов. Потом заговорил. Кратко и тихо велел детям не выходить из материнской воли, а Евдокии — блюсти детей.

— А вы, дети, родительницу свою чтите и страх держите в сердце своем! — Он опять помолчал. Слова давались ему с трудом, но говорил умирающий ясно, почти по-книжному. — Мир и любовь имайте друг ко другу… Аз же предаю вас Господу Богу моему и матери вашей. Не погубите раздорами Русь! Бояр любите, воздавайте коемуждо по чести его… А вы, бояре… — Он вглядывался в серьезные, ждущие, насупленные лица. — Пред вами родился еси, с вами возрос, вами побеждал во бранях! — Среди бояр послышалось шевеление, суета. Вошел припоздавший Боброк. Протиснувшись в первые ряды, встретил неотмирный голубой взор своего князя. — Вы же нарекостеся у меня не бояре, но князи земли моей! — говорил Дмитрий, словно уже отрекаясь от державства. — И вас, и ваших детей не обидел никоторого, не отверг и не остудил… В радости и скорби, в ратной беде и в пирах был с вами! Ныне помните и служите вот! — Он глазами указал на Василия. — Да будет едина земля, едина власть!

Голос князя слабел, затих. Бояре молча, теснясь, начали покидать покой, но прежде каждый подходил к князю проститься. Иные целовали руку умирающему. Боброка Дмитрий взглядом привлек к себе и, когда тот наклонился по знаку князя поцеловать умирающего в губы, прошептал:

— И меня прости!

Последними вышли дети, сдерживая рыдания, облобызав отца, чуть улыбавшегося, когда чистое дыхание детей, их влажные ротики касались его губ.

Евдокия с обострившимся лицом — ей было очень худо, и она чуяла, как мокредь сочится по одежде, — осталась наедине с супругом. Он спал, дремал ли. Вновь открывши глаза, промолвил тихо:

— Поди приляг!

Евдокия послушалась, потому что уже не могла иначе. У княжеского ложа остались няньки и постельный холоп. В окнах синело, гасло, меркла весенняя прозрачная вечерница. В исходе второго часа ночи князь встрепенулся опять, начал биться, что-то неразборчиво бормоча. Раскосмаченная Евдокия вбежала в покой, приникла к нему, слушая хрипы и стоны в его большом, бессильно раскинутом теле. Он все выгибался, не хватало воздуху. «Откройте окно! » — властно потребовала она. Вышибли забухшую оконницу. В горницу пахнуло влажною свежестью ночи. Князь дернулся еще раз, глубоко вздохнул и затих. Руки и лицо его начали медленно холодеть…

Сергий Радонежский, почуявший в своем далеке, что с князем худо, и вышедший в путь прошлым вечером, не застал Дмитрия в живых всего за три-четыре часа. Впрочем, подходя к Москве, по какому-то разом навалившемуся и уже привычному для окружающих наитию он понял, что опоздал, и все одно продолжал идти споро и ходко, поелику понимал, что надобен будет князю Дмитрию и после смерти.

В теремах, когда он подошел к красному крыльцу, творилась растерянная суета. Стражники и сенные боярыни, портомойницы и дети боярские сновали по переходам, сталкиваясь и разбегаясь, словно мураши в потревоженном муравейнике. Еще никто не успел навести порядок, властно приказать, указав каждому его место и дело. Сергий прошел сквозь эту безлепицу, никем не спрошенный и даже почти не замеченный. Редкие, сталкиваясь нос к носу с преподобным, ахали и падали на колени.

Наверху, в теремах, слышался высокий женский голос, с тяжелыми всхлипами выговаривавший старинные слова. То Евдокия, ослепнувшая от слез, причитала над телом супруга, уже положенного в домовину. Причитала по-древнему, находя такие же древние, рвущие душу слова:

Ааа-ох! Ладо ты мой, ладо возлюбленный!

Заступа ты моя да оборонушка!

Радетель своим да малым детушкам!

Ааа-ох! Почто смежил свои ты оченьки ясныи!

Почто запечатал уста свои сахарныи!

Како успе, драгый ты мой, ненаглядныи!

Како мене едину оставих, вдовою-горюшицею!

Ааа-ох! Почто аз переже тебя не умрех, ладо ты мой!

Камо зайде свете очию моею!

Где отходиши, сокровище живота моего!

Почто не промолвиши ко мне словечика прощального!

Ааа-ох! Цвете мой прекрасный! Почто рано увядаеши!

Винограде мой многоплодный!

Почто уже не подашь плода чреву моему?

И не принесеши сладости душе моей?

Ааа-ох! Все-то цветики во саде да повенули,

Все-то пташицы да пригорюнились,

Все-то люди пристиянския да приуныли!

Чему, господине, не взозриши на мя?

Почто не примолвиши ко мне?

Ужели, господине, забыл мя еси?

Ааа-ох! Почто к детям своим да не промолвиши!

Да и не позриша на них, на сиротиночек!

Кому ли приказываеши мене?

Ааа-ох! Ты восстань, моя родимая кровиночка!

Ты явись ко мне дородным добрым молодцем,

Хоть на час явись да на поглядочку!

Ааа-ох! Солнце ты мое, рано заходиши!

Месяц мой красный, скоро погибаеши!

Звезда восточная, почто к западу грядеши?

Ааа-ох! Царю мой, како прииму тя или како послужу ти!

Где, господине, честь и слава твоя?

Где, господине мой, господство твое?

Ааа-ох! Всей земли государь был еси!

Ныне же лежиши, ничим же володея!

Ааа-ох! Многия страны примирил еси,

И многия победы показал еси,

Ныне же мертв и бездыханен еси!

Ааа-ох! Изменися слава твоя,

И зрак лица твоего преминися в истление!

Животе мой, возлюбленный!

Уже не повеселюся с тобою!

Ааа-ох! За многоценныя бо и светлыя ризы твои -

Худыя и бедныя сия ризици приемлеши!

За царскый венец — худым сим платом главу покрываеши!

За палаты красныя — трилокотный гроб сей приемлеши!

Ааа-ох! Свете мой светлый, чему помрачился еси!

Аще ли услышит Бог молитву твою,

То помолися и о мне, княгини твоей!

Ааа-ох! Вкупе жила с тобою, вкупе и умру с тобою!

Юность не отъиде от нас, а старость не постиже нас!

Кому приказываеши мене и дети своя?

Ааа-ох! Не много нарадовахся с тобою!

За веселье плач и слезы приидоша ми,

А за утеху и радость сетование и скорбь яви ми ся!

Ааа-ох! Почто аз преже тебя не умрех,

Да бых не видела смерти твоея и своея погибели!

Не слышиши, господине, бедных моих словес!

Не смилять ли ти ся горькия мои слезы?

Звери земныя на ложа своя идут,

И птицы небесныя к гнездам своим летят,

Ты же, господине, не красно от дому своего отходиши!

Кому же уподоблюся, царя бо остала есмь?

Старыя вдовы, тешите мене,

Молодыя же поплачьте со мною!

Вдовья бо беда горчее всех людей!

Ааа-ох! Да не встанешь ты со ложа, ложа смертнова,

Да не выстанешь с глубокой со могилушки!

Ааа-ох! Уж как нет того на свети да не водитси,

Уж как мертвыи с погоста не воротятси!

Ааа-ох! На кого же ты оставил малых детушек!

На кого меня, горюшу-горе горькую!

Ааа-ох! Ты раздайся-ко, мать сыра земля!

Расколися ты, колода белодубова,

Ты возьми меня, горюшу-горе горькую,

Со своим-то положи да милым ладушкой!

Ааа-ох! Како ся восплачю или како возглаголю?

Господи Боже мой, царь царем, заступник буде ми?

Пречистая госпоже Богородице, не остави мене

И во время печали скорбныя не забуди мене!

Ааа-ох!..

Дверь скрипнула.

Евдокия, горбатясь над гробом, повернула некрасивое, распухшее от слез лицо, намерясь вопросить сурово, кто там дерзает мешать ей оплакивать ладу своего.

На пороге, слегка, чуть заметно улыбаясь, стоял игумен Сергий.

— Князь твой в высях горних! — сказал.

И Евдокия молча повалилась ему в ноги.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Дикие горы, вздымавшиеся над проливом, текли, поворачивались, и гребное генуэзское судно, борясь с порывами противного ветра, упорно ползло все вперед и вперед.

— Скоро Фонар! — выкрикнул кто-то с кормы.

Иван стоял окаменев, вытягивая шею, в миг этот позабывши даже о Пименовом кафинском злодеянии. Надвигался, открывался все более и более горбатый мыс, словно чешуею, покрытый крышами в зелени садов, обведенный понизу зубчатою каменною стеною.

— А ето што? — сглотнув слюну, вопросил он, указывая на приземисто и тяжело подымавшийся над кровлями разлатый круглящийся холм, увенчанный золотым крестом.

— София!

Он еще ничего не понял. Измерив глазом, почуял огромность сооружения на горе, показавшегося ему, однако, отселе, с воды, очень низким.

Лодьи сновали семо и овамо меж лесистыми и кое-где застроенными берегами. Показался маяк. Открылась щель в берегах, плотно заставленная судами. Справа вздымались, восходя к остроконечной башне на горе, кровли генуэзской Галаты, высасывавшей размахом своей торговли древний ветшающий град, некогда сравниваемый с великим Римом. На взлете берега, там, на горе, белели какие-то столбы, развалины палат. Иван не ведал, что это жалкие остатки некогда гордого античного акрополя, не ведал о страшных тысячелетиях культуры, оставившей след на этих гористых берегах. Не знал, что тамо вон, вздымаясь над морем, стояли греческие белые и расписные нарядные храмы, привечая плывущих путников, а под ними проходили носатые триремы, ощетиненные веслами, в цветных парусах. Не знал и того, что задолго, за столетия до Христа, уже стоял тут город Византии на горе, и поклонялись в нем крылатой змееногой богине, какой поклонялись и скифы, что страшная, замораживающая взором своим Медуза Горгона, с которой дрался древний греческий богатырь Персей, была, возможно, воспоминанием о местных и скифских культах, и сколько же седых веков должно было пройти, чтобы потомки некогда великого народа, чеканившего из золота бляшки с изображением крылатой своей повелительницы, стали поклоняться — сменив веру, позабывши о пращурах своих, — новому женскому божеству, Богородице, матери Иисуса Христа! И все одно: ахейская древность, походы аргонавтов за золотым руном, судьба несчастной Геллы и угаснувшая слава Трои — все еще блазнило, мерцало тут, где тяжелые удары накатывающих на берег зелено-голубых волн омывают подножия византийских башен, воздвигнутых в IV столетии великим Феодосием, за тысячу лет до того, как безвестный русич Иван Федоров, один из многих, будет глядеть, вытягивая шею, с борта корабля на встающее перед ним византийское великолепие, ничего не зная, не ведая о прошлом здешних берегов, но смутно чуя дыхание неведомых, протекших до него и утонувших в безвременьи столетий.

По мере того как судно обходило полукруг городских стен и раскрывалась все больше туманная даль Мраморного моря с лежащими на нем, словно утонувшие горы, сизыми островами, ветер стихал и волны начинали все глуше и глуше бить в борта. Тут, в затишьи, дремали, уронив паруса, десятки кораблей, возвращавшихся из Греческого моря и идущих туда, ожидающих, верно, провожатого. Большие и малые лодьи сновали меж кораблями и берегом, а сверху на все это великолепие щедро лилось расплавленное золото солнца. Пахло морем, тиной, городской пылью, какими-то незнакомыми запахами от недальних, цветущих по берегам садов.

Большой каменный якорь с грохотом и плеском ушел в воду. Моряки убирали весла. Не в большом отдаленьи тянулась каменная гряда, отделяющая от моря гавань, набитую кораблями и лодками. Скоро и от их корабля отделилась спущенная на воду лодья и направилась к берегу.

Иван смотрел на коросту плоских крыш и балконов, круто вздымающихся по-за розово-серой зубчатой стеною, лепящихся по склону, точно ласточкины гнезда, то взглядывал, веря и не веря, туда, вдаль, но стена все тянулась, исчезая в сияющем тумане, а крыши все лепились и лепились, пропадая в отдалении, и от величия и протяженности Царского города у него начинала кружиться голова.

Это потом он увидит проплешины и луга в самой середине Царьграда, развалины палат, заросшие чертополохом, оставшиеся еще с того крестоносного разорения, это потом узрит готовые развалиться почернелые жилища с провалившимися балконами, упадок и нищету, зримые следы угасания… Это потом! Теперь же величавая ограда стен и отдаление милостиво скрывали от него незаживающие язвы былого величия, заставляя гадать: сколько же городов, вроде Владимира или Москвы, поместилось бы на просторе Цареграда? И не сосчитать было! А уж на то, чтобы назвать Москву третьим Римом…

От берега шла лодья, и по тому, что гребли подсучившие рукава послушники, и по приветственным крикам, доносящимся оттуда, Иван уразумел, что в ней — русичи, торопящиеся встретить своих. У него невольно увлажнило глаза от той искренней радости, с которой византийские старожилы встречали земляков. Тут не было важно, кто из какого города и враждуют ли меж собою ихние князья, здесь все были свои!

На судно подымали корзины, набитые провизией, бережно передавали оплетенные прутьями темные бутыли с вином. Ивановы сторожевые, перегибаясь за борт, весело принимали дары.

— Гуляем ныне, Ероха-Воха! — приговаривал один из ратных, беря в обхват глиняную, полную вина корчагу.

Подымавшиеся из лодьи монахи троекратно лобызали каждого из путников, не минуя ни Ивана, ни его ратников. Вопросы, рассказы, возгласы, ахи и охи. (Весть о смерти великого князя дошла уже и сюда.)

Назавтра, в день Петра и Павла, кончался Петров пост, и все, миряне и духовные, собирались разговляться местными греческими остро наперченными едами.

Низилось солнце. День как-то сразу, без перерыва на сумерки, к чему Иван все не мог привыкнуть, переходил в ночь. Ночевать, пока приготовят хоромы для сановитых гостей, решили на корабле, и всю ночь не смолкали молвь, и возгласы, и задорный смех встретившихся земляков, изголодавшихся по своим да просто по родной речи русичей.

Иван, заснувший на палубе, натянув на себя толстину, проснулся утром. Всходило солнце, разгоняя туман. Отчаянно хотелось пить. Он с трудом, перебрав с десяток бочек, нашел одну, где еще плескалась пахнущая клепкой и рыбой вода, и долго пил, отдуваясь. С вечера было излиха выпито красного греческого вина, хоть и не столь хмельного, как мед, а все же. Он обтер мокрые усы и бороду, крепко растер ладонями лицо. Вчерашний знакомец, служка из монастыря, выполз вслед за ним и, улыбнувшись Ивану, устремил неверные ноги к той же бочке. Напившись, озорно глянул на Федорова.

— Хочешь на опохмел? — вопросил и, не сожидая ответа, полез вниз и почти тотчас вернулся, воровато озрясь, с сизою корчагою в руках. — Пока отцы наши спят! — примолвил, сам первый подымая корчагу и хватая ртом на лету темно-багряную, почти черную струю.

Иван тоже выпил. Нутро враз обожгло и приятно прояснило голову. Видно, таким вином угощали вчера только именитых гостей. Служка, заговорщицки подмигнув, приложился еще, после чего торопливо понес корчагу назад…

Иван усмехнул наивной хитрости малого, про которого успел узнать, что он из Нижнего, а в Константинополе третий год. (Вчера, пьяный, хвастал святынями Царьграда.)

С моря шел прохладный тягучий ветер, рассеивая остатки тумана. Все так же синели далекие острова, таяли в горячем мареве, и уже пекло едва поднявшееся солнце, так что Иван расстегнул дорожную чугу и сдвинул шапку со лба. Скоро запоказывались прочие путники, а там, после легкой, устроенной по-походному трапезы, к которой духовные, впрочем, не прикоснулись, подошла лодья, и они все начали сажаться в нее, передавая с рук на руки и укладывая зашитые в кожу мешки, сундуки и укладки с добром. «Волочить все это… » — засомневался про себя Иван. Но на берегу уже сожидала повозка с запряженным в нее лопоухим смешным осликом, и идти им удалось налегке. Негустою кучкой, вытягиваясь друг за другом, русичи прошли в каменную арку недавно распахнутых ворот. (За ними, вдоль стены, тянулись кучи остро пахнущего сора, в котором рылись бродячие псы и куры. Видно, тут, у воды, никто уже давно не убирал улиц.) Из маленькой лавочки на углу выглянул любопытно чернявый носатый торговец, разложивший корзины с рыбой и солеными маслинами едва не на самой дороге. В окна нависающих над кривою улочкою балконов высунулись два-три женских лица. Мальчишки бежали рядом, выворачивая шеи, разглядывали приезжих, кричали:

— Русич, русич!

Один протягивал им какую-то тряпошную куклу и тоже кричал:

— Русич, купляй! Купляй! Гривну дай!

— Подьте! Кыш! Кыш! — отогнал ребятню провожатый, для коего все это — и горбатая, кое-как убитая камнем, лезущая в гору улица, и нависающие над дорогой хоромы, и отроки-попрошайки — было отнюдь не внове. — У ентих куплять ничо не нать! — обратил он строгое лицо к бредущим русичам. — Обманут! Добрые торговцы там, выше, опосле покажу! Да и серебро свое, русское, не худо сменять у менял на греческие номисмы! Не то продавцы на Месе учнут считать и живо облупят! Им тут русскую новгородскую гривну али рубль московской токмо покажи!

Монастырек, куда они шли, жался на взгорье. Иные кельи упирались прямо в возносящуюся над ними древнюю стену, увитую плющом, над разрушенной вершиною которой опять высились хоромы горожан, кое-как слепленные из старых камней, глины и дерева.

На дворике, выложенном камнем, было чисто. Стена отсекала немного городской шум. Крохотная церковка с распахнутыми дверями приветливо приглашала войти. В глубине, перед солеей и низкими царскими вратами, едва скрывающими престол, теплились в стоянцах два пучка свечей, сверкающих жаркою самоцветною россыпью в полутьме храма. Крестясь и склоняя головы, русичи полезли внутрь. Иван задержался у входа, снял шапку, потрогал пальцем тоненькие каменные столбики, поддерживающие аркаду из тесаного камня, потрогал обитую остроугольным кованым железом дверь. Наконец, широко перекрестившись, прошел вслед за прочими в прохладную храмовую глубину. Греки пели стройно, высокими голосами. Чуть-чуть не так уже, как повелось на Руси. Поднявши чело, он заметил, что малый купол у него над головою изнутри весь волнистый, словно нарезанный дольками, и выложен блестящими кусочками не то отполированного цветного камня, не то металла, складывающимися в прихотливые узоры. (Только потом понял он, что это и есть знаменитая греческая мозаика.) Службу вели по-гречески и по-русски, но Иван слушал вполуха, разглядывая храм.

После службы была трапеза, и Иван едва не опозорился, начавши было разгрызать косточки незнакомых ему маслин.

После трапезы, кто постарше, отправились в кельи отдохнуть. (Поход в Софию намерили совершить назавтра.) Иван же, распорядив разгрузкою тележки и затащив в кладовую то, что подороже, оставил ратных сторожить и вышел за ворота, тут только остоявшись, обмысливая — куда идти? Он двинулся вкось по улице, не ведая сам, что приблизил к развалинам Большого дворца, откуда уже полностью ушло мраморное мозаичное пестроцветье, увезены были на иное дело остатки колоннад, вывернуты порфировые плиты, обрушены арки, и даже древние имена — Дафна, Триклин, Юстиниана, Августейон, Магнавра, Октагон, Триконх, Хрисотриклин, Лавзиак — стали изглаживаться из памяти нового поколения.

Остались лишь фундаменты дворцов, основания, выложенные из мощных известняковых плит, обросшие плющом и виноградом стены с темными переходами внутри них, ведущими из ниоткуда в никуда. Вдоль одной такой стены и двинулся Иван. Невзирая на любопытных сорванцов, рискнул забраться внутрь, в темный сводчатый проход, выстланный тесаными плитами. В кромешной тьме, лишь кое-где разбавленной скудно сочащимися из разломов каплями света, он миновал загаженный круглый зал, скребясь руками по стенам, поднялся по каким-то ступеням, перебираясь чуть не ползком через завалы земли и камней, вдруг и нежданно выполз к свету, очутившись на маленьком дворике, где на него тотчас накинулся сторожевой пес и старуха, замотанная в черный плат, выкрикнула что-то резко и громко по-гречески.

— Русич я, русич! — пытался объяснить Иван, показывая измазанные известью и землею руки (ничего, мол, не украл у тебя!) и вытирая о траву замаранный калом чебот.

Старуха продолжала ругаться по-гречески, и Иван поспешил, узревши калитку, ретироваться со двора. Улица не улица, скорее щель между домов, где груженому ослу только-только пройти, вывела его вниз, к церкви, но не своей, а какой-то другой. Попытавшись выяснить дорогу у греков — как на грех, никто из сущих тут не ведал ни слова по-русски,

— Иван махнул рукой и, высмотрев вдали над крышами море со знакомыми уже облачно-сизыми островами на нем, решил попросту выйти к воде, а там добраться до гавани и от гавани уже — до монастыря.

Но и это сделать оказалось далеко не просто. Там, где чаялся проход, оказалась стена. Улица, по которой он было пошел, уводила куда-то вбок. Он снова вышел к тем же самым — или иным? — развалинам, обошел какое-то обширное каменное строение с уцелевшей колоннадой из пятнистых полированных столбов, на вершинах которых еще держались кое-где изузоренные резные мраморные капители непростого византийского ордера, но с проваленной крышей и целым лесом колючего бурьяна и кустов на месте бывших переходов и зал. Унырнув в какую-то новую улицу, Иван поднялся выше и вновь узрел близкий, но недоступный ему Понт, туманное и голубое Мраморное море. Где-то близь, непонятно где, звонили к вечерне колокола.

Он решительно начал спускаться, намерив с отчаянья перелезть через любую преграду, но, повернув за угол, обнаружил, кажется, нужную ему улицу, едва не наступив на разложенные по мостовой пестроцветные ковры. Привезти домой ковер было давней мечтой Ивана, не раз и Маше он обещал купить такую восточную красоту, и вот… Ковры здесь, бают, недороги, и серебро есть в калите, а Маши нет, и не можно будет ее порадовать пушистой обновой! Хозяин лавки окликнул его, нещадно ломая несколько известных ему русских слов, надеясь обрести покупателя в этом невесть как забредшем сюда русиче. Иван едва отделался от него, попутно, однако, поняв, что, начавши торговаться, цену на товар тут можно сбить куда быстрее, чем на Москве. Он прошел улицей, повернул, еще повернул, спускаясь все ниже, и наконец-то почти уперся в стену, выложенную из тесаных каменных глыб, прослоенных на равном расстоянии рядами темно-бурой, почти коричневой древней плинфы.

Пройдя чуть дальше, он обрел ворота и выглянул. Вправо и влево тянулся низкий берег, лениво плескалась о камни сонная вода. Он пошел по песку, поддевая востроносым чеботом то обломок древней амфоры, то раковину, то кусок изгрызенного морем до причудливости дерева. Восьминогий краб, спугнутый Иваном, косо побежал по песку. Он поймал его, наклонившись, и краб, трудно загибая клешни к самому животу, старался ухватить его и больно-таки ущипнул за палец. На панцире диковинного существа наросли белые, с дыркой посередине, словно бы каменные выросты, верно, какие-то ракушки, неведомые Ивану, облепили морского жителя.

«Вот бы привезти Ванюшке! » — подумал Федоров, с сожалением роняя краба на песок. И опять ножевым уколом по сердцу прошло воспоминание о погибшей Маше. Он поднял широкую, словно раскрытый веер, синеватую раковину, сунул себе в калиту, привязанную к поясу, сам хорошо не зная, зачем это делает, и зашагал дальше. Стены подчас так близко подходили к воде, что приходилось прыгать с камня на камень, но гавань, к счастью, он признал и дорогу к монастырю нашел уже без труда, едва, впрочем, не опоздавши к ужину. Все, отстояв службу, сидели за столами в монастырском дворике перед мисками с дымящейся тушеной капустою, и только старшого не было. Не приди Иван еще час, его бы, верно, отправились искать.

Назавтра (с вечера уже ничего не ели, готовясь к причастию) во главе с провожатым — вел путников сам игумен монастыря — гуськом, друг за другом, отправились в храм Софии Премудрости, главный храм и главное чудо восточного христианства, воздвигнутый восемь столетий тому назад, переживший не одно землетрясение и не одну починку, ограбленный дочиста крестоносцами, сорвавшими все золотые украшения со стен, похитившими все церковные сосуды и ризы священнослужителей… Он все еще высился и царил над скопищем палат и иных храмов, над ипподромом и остатками Большого дворца. Еще не выросли минареты по его углам, не явились уродливые подпоры, не возникла поставленная почти вплоть Голубая мечеть, и иные храмы не были еще переделаны в мечети, и не был застроен еще Великий город мусульманскими святынями, которые, будучи возведены тысячелетие спустя, все, как одна, станут повторять конструкцию божественного купола Софии, прорезанного в основании окнами и опирающегося на четыре арки, тоже прорезанные рядами полукруглых окон. И вряд ли кто думал в те поры, что гибель нагрянет не позже чем через полстолетия, когда султан въедет верхом в заваленную трупами Софию и оставит на стене отпечаток своей покрытой кровью руки… Жители умирающих городов меньше всего мыслят о собственном умирании!

Но и невзирая на то, вся прежняя София была облеплена вокруг пристройками, где располагались и палаты патриарха, и многоразличные канцелярии патриархии, ее «секреты», и хранилище рукописей, драгоценных актов и постановлений прежних соборов, и библиотека, собираемая еще со времен Фотия, — чего только не умещалось под сенью великого храма, куда некогда и императоры проходили по переходам прямо из Большого дворца!

Поэтому, уже и подойдя почти вплоть к Софии, уже и миновавши толпу торговцев, предлагавших кипарисовые и медные иконки и крестики паломникам, а также маленькие бисерные, тканые и мозаичные изображения чтимых святых, наклеенные на каменные плитки в ладонь величиной, — даже и почти у входа в храм не ведал, не понимал еще Иван всего размаха этого сооружения. И только когда миновали портал, втекли с толпой под своды строгой колоннады и вошли в отверстые двери притвора (повторенного много позже при строительстве собора Святого Петра), когда для того, чтобы увидеть своды, пришлось задрать голову, начал до Ивана доходить грозный смысл этого воплощенного в камне чуда. Когда же они вступили в сам храм, под своды гигантского купола, Иван замер, до глубины души потрясенный.

Где-то высоко звучали гласы патриаршего хора. Толпа молящихся, среди которой яркими пятнами выделялись багряные, пурпурные и белоснежные, отделанные золотом одеяния чиновников и знати в цветных скараниках, кавадиях и хламидах, волновалась, порою упадая на колени, порою перемещаясь, дабы прикоснуться к святыням, поклониться чудотворной иконе Пречистой у входа, что, по преданию, некогда остановила Марию Египетскую у врат храма в далеком Иерусалиме, и другой чтимой иконе Богородицы, уже внутри Софии, к цельбоносным мощам и святым ракам, ко гробам почивших патриархов, железному одру, на коем, по преданию, сожигали мучеников-христиан. (Многие иные святыни были похищены крестоносцами два столетья назад, когда на престоле Святой Софии танцевали голые непотребные девки и пьяная франкская солдатня грабила храм.) Иван тоже подходил, прилагался к иконам и надгробиям, но двигался как во сне. Изумила, обняла, повергла в трепет и страх высота собора. Подходя снаружи, он совсем не ожидал такой величавой вышины. Купол его, словно отделенный от земли, словно висящий в аэре над хороводом сияющих окон (самый большой каменный купол в мире даже и в череде грядущих столетий!), казалось, покрывал все и вся, казалось, царил над Вселенной, всеконечно утверждая в веках истину православия, которую никакие пьяные рыцари и никто вообще не мог ни ниспровергнуть, ни обратить во прах…

Звучал хор, выходили и заходили вновь в алтарь клирики. Служил, как баяли, сам новый патриарх. Впрочем, Иван издали почти не сумел рассмотреть Антония. Потом причащались. Потом подымались на хоры, ходили по обширным каменным галереям, боязливо заглядывая внутрь, в каменную, изузоренную разноцветьем колонн и мраморною резьбою глубину, рассматривали бесконечные мозаики собора. И была, царила, не кончалась строгость, строгость и торжественная, уже неземная высота. Жили на стенах своею загадочной жизнью прежние императоры и императрицы, приносящие дары великому храму, и мерцало повсюду, окружая трепещущим светом лики Спасителя, кесарей, василевсов и святых, старинное золото Византии.

Иван Федоров уже едва волочил ноги, когда они покинули храм и вышли к ипподрому, к которому он, как выяснилось впоследствии, едва не попал вчера, подымаясь по каменному спуску. Полуобрушенные галереи старинного ристалища были по-прежнему величавы. Величава была вытянутая огромная арена, по которой когда-то неслись, сталкиваясь, быстролетные колесницы, мчались кони, роняя пену с удил, а стотысячная толпа «голубых» и «зеленых» орала и бесилась, приветствуя кликами победителя. Еще стояли мраморные статуи на стенах ипподрома, еще гордо высилась императорская трибуна, еще подымались граненые столпы, поставленные посередине арены различными императорами, начиная с Феодосия Великого и Константина Равноапостольного, изумлял покрытый письменами-рисунками столп-обелиск, содеянный из единого камения, непонятно какими силами и как привезенный сюда из далекой египетской земли. Вызывал почтение тускло блестящий медяный столп из трех закрученных змеиных тел, на самой вершине раскинувших свои украшенные камением и бисером головы и отверстые зубастые пасти, столп, в коем, по преданию, был «запечатан яд змиев»… Но даже и это было теперь ничто перед Софией, перед ее бессмертным и безмерным величием.

Дотащились до монастыря, сели обедать. Усталость отходила, освобождая место восхищению, выливавшемуся в путаных и горячих речах перебивавших друг друга, потрясенных увиденным русичей. Иван молчал, иногда кивая в ответ, обмысливая все сущее и вновь прилагая сюда Пимена, так и не появившегося в Константинополе (сожидали его приезда уже вчера), прилагая обрушенные стены дворцов, ветхие хоромы, мальчишек-попрошаек на узких улицах совсем невдали от Софии и ипподрома… Что-то вызревало, какая-то мысль наклевывалась в нем, все не находя и не находя выхода. «А как же епископ Федор? — думал он. — Восстал ли, достигнул Константинополя или умер в Кафе от Пименовых пыток? » Он не знал. И никак не мог давешнее великолепие связать с этою мелкой и подлой грызнею за власть, с грошовой торговлей нищающих греков, со многим другим, что видел и здесь, и у себя на родине. В конце концов оказалось проще перестать думать и приналечь на сыр и на греческое кисловатое вино.

На третий день они перевозились в монастырь Иоанна Предтечи, Продром, где для них были уже приготовлены более удобные и более вместительные хоромы, где была баня и где он узнал наконец от тамошних русичей, что епископ Федор жив и уже прибыл в Царьград.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Епископ Федор, в отличие от своего отца и дяди, не отличался крепким здоровьем. Встать с ложа болезни после Пименовых истязаний ему помогли воля и долг. Он должен был встать, должен был — и теперь настойчивее, чем раньше, — быстро достичь Константинополя, дабы не дать Пимену возможности вновь подкупить греков и остаться, после всего содеянного им, на престоле духовного водителя Руси. Теперь — о! — теперь Федор, испытав это сам на себе, верил робким жалобам сельских попов, безжалостно обираемых Пименом, что владыка за недоданное серебро мучил и истязал иного пресвитера, оставляя его «чуть живя»; теперь он уже не дивился исчезновению из московских храмов многих ценных святынь, поддельным камням на месте драгоценных, утерянным окладам, исчезнувшим яшмовым потирам и прочая, и прочая, о чем ему долагали ропщущие на Пимена Федоровы доброхоты. Самого Федора Пимен также ограбил дочиста, отобрав у полумертвого ростовского епископа все серебро, посуду и даже книги, оставив, по пословице, «в единой срачице» (сорочке). Но — свет не без добрых людей! Нашлись русские и армянские купцы, снабдившие Федора деньгами и дорожным припасом, нашелся корабль, и пока Пимен с синклитом отстаивался в Пандораклии, Федор, держась противоположного, северного берега Греческого моря, на утлом своем суденышке сумел почти обогнать Пименов корабль и, высадившись в Дафнусиях, достиг Константинополя на второй день после Петрова дня.

Пименовы русичи бродили по ипподрому, когда Федор, пропыленный насквозь и измученный донельзя, сползал с мула во дворе Студитского монастыря. Киприан, узрев костистый лик Сергиева племянника, его провалившиеся, обведенные чернотою глаза, вздрогнул, еще ничего не ведая. Доковыляв до кельи, Федор свалился на лавку, произнеся сурово:

— Мучил меня! В Кафе! На дыбу вздымал и обобрал дочиста… Дозволь, владыко, сниму рубаху и покажу тебе язвы те, их же приях от мучителя своего! — Он тотчас, не договорив, начал заваливаться вбок, и Киприан, подхватив падающего Федора, крикнул служку, повелев звать врача и кого-нито из патриарших синклитиков, дабы засвидетельствовать следы нового Пименова злодеяния.

На престоле духовного главы Московской Руси сидел убийца и, быть может, не совсем нормальный человек, который мог, дай ему волю, подорвать все церковное строительство Руси Владимирской.

«Как князь не увидел сего? » — впервые по-настоящему ужаснулся Киприан, втайне удоволенный смертью великого князя Дмитрия, при котором, он уже понял это твердо, путь на Москву ему был заказан навсегда.

Пока лекарь-грек колдовал над Федором, Киприан торопливо обмысливал новое послание патриарху Антонию, с новыми укоризнами и зазнобами противу Пимена с Киприаном, тем же соборным решением призванного возглавить обе половины русской церкви, литовскую и московскую, объединивши их вновь.

Пимен высадился сперва на турецком берегу и с помощью серебра заручился покровительством турок. В начале июля он переправился на греческую сторону, но в город не вошел, остановясь на территории, принадлежавшей генуэзцам, и оттуда послал разузнать, что творится в патриархии.

Посланные им русичи меж тем в четверг побывали во Влахернах, где поклонялись ризе Богородицы, затем в богато разукрашенной церкви Двенадцати Апостолов, в которой опять же поклонялись гробам императоров Константина Равноапостольного и Феодосия Великого, а также мощам иных праведников и чудотворцев, в том числе Иоанна Златоуста и Григория Богослова, а в пятницу были приняты патриархом Антонием, уже извещенным о прибытии Федора Симоновского и получившем Киприаново обличительное послание.

Внешне прием проходил очень пристойно. В намерения нового патриарха отнюдь не входило затевать какую-либо прю или нелюбие о русичами, тем паче с далеким, но всесильным великим князем Владимирским. Поэтому в грамоте, составленной два месяца спустя, покойного князя Дмитрия всячески обеляли и оправдывали.

Прибывшим синклитикам, Игнатию и двоим чернецам, были предложены кресла. Говорили по-гречески. Собственно, от русичей говорил один Игнатий. Пименов чернец Михайло мог только понимать греческую молвь, а азаковский чернец не понимал и того и сидел нахохлившись, как старый ворон в осеннюю пору.

Русичи украдкою оглядывали довольно тесную и темную каменную хоромину, на их вкус мало подходящую для патриарших приемов. Игнатий, потея и путаясь, старался объяснить, почему Пимен не явился на прием к патриарху — сам того не понимая, ежели правду-то сказать! И не ведая, что как раз теперь меж Пименом и его спутниками Михайлой Смоленским и архимандритом Сергием Азаковым началась первая роковая размолвка и возникла пря: тот и другой требовали свидания Пимена со святейшим патриархом Антонием. Пимен же шипел, ярился и не шел ни на какие уступки. В конце концов, так и не побывав у патриарха и удостоверясь, что его враг, епископ Федор, в городе, Пимен отбыл опять на турецкую сторону, откуда начал бесконечную тяжбу с патриархией, растянувшуюся на два месяца…

Остановился он в том же монастырьке, затерянном в горной распадине, где некогда останавливался вместе с Федором. Не надеялся ли Пимен этим выбором помочь счастливому исходу своей миссии? В воспаленном мозгу русского митрополита очень могла возникнуть и такая надежда.

… Они сидели за трапезой. Пимен торопливо жевал, остро и подозрительно взглядывая на спутников своих, Михайлу Смоленского и Сергия Азакова. («Предают, предают мя! » — лихорадочно думал он.)

— Не смеют! Не смеют! — бормотал он почти про себя. — Это все Киприан, Киприан! И Федор… («Жаль, не домучил я ево! » — подумалось.)

Пимен опасливо глянул на Михайлу Смоленского. Тот безразлично жевал, отрезая ножом с костяною рукоятью кусочки вареного осьминога и кладя их двоезубою вилкою в рот, и глядел куда-то мимо лица Пимена спокойным старческим взглядом, время от времени отряхая крошки пшеничного хлеба со своей широкой белой бороды. Он иногда кивал Пимену, думая про себя меж тем: «Чего ж теперь? Уходил бы ты куда в монастырь, пока в затвор, как в Чухломе, не посадили! »

Михайле было ясно, что после смерти великого князя Пимену на престоле не усидеть, а твердо усвоенная раз и навсегда философия подсказывала смоленскому епископу никогда не спорить с велениями времени и судьбы. Пока Пимен был в силе, следовало, по крайности, не спорить с ним. Теперь же, после смерти Дмитрия Иваныча, Пимену следовало уйти, не споря и не прекословя. Жадности в собирании богатств, в цеплянии за должности и чины у мниха, коему нет нужды оставлять что-либо жене и детям на прожиток, Михайло вовсе не понимал. Сам он и жил, и ел просто, не переменив своих привычек с тех пор, как сделался из инока Симонова монастыря епископом града Смоленского, отнюдь не малого среди градов русских. Он не одобрял торопливости Федора, как не одобрял сейчас Пименова упорства. Все должно было идти своим порядком, и долг человека — не споря подчинять себя Господнему повелению.

— Молчишь! Ты все молчишь! Не я ли тебя рукоположил во епископа? — ярился Пимен, отбрасывая прочь рушник, коим вытирал пальцы. — Рефендарию дано! Иконому дано! Хартофилакту дано! Какая власть у их противу серебра русского?

Михайло, хитровато щурясь, глянул ему в глаза, смолчал. Баять владыке про Господний промысл не имело смысла.

— И Киприан, и Федор — вороги мне! Зубами выи их сокрушу! — выкрикнул Пимен. — На суд вызову! — Выпученным полубезумным взглядом он обвел лица сотрапезников — спокойное Михайлы и тревожно-сердитое Сергия Азакова. — Сокрушу! — повторил. — Грамоту ты повезешь! — ткнул он перстом в сторону Михайлы.

Тот готовно покивал, вытер губы малым убрусцем, вопросил:

— Нынче ехать?

— Завтра… — остывая, проговорил Пимен. — И не сблодить штоб! Голову оторву!

К ругани митрополита все давно привыкли, и Михайло только молча склонил голову, домолвив, подымаясь:

— Приготовь грамоту, владыко! А я не умедлю.

Сергий Азаков поглядел на него растерянно и завистливо. Самому хотелось съехать от Пимена и более не возвращаться сюда. Уныл был монастырек, зажатый меж гор, не нравились турки, гордившиеся своей религией до того, что не понимали, как это весь остальной мир, познакомясь с Исламом, не спешит воспринять единственно верное учение Магомета. Не нравилось само сидение тут, безнадежное, судя по всему. Уж лучше было ехать туда, в великий город, окунуться в гущу событий, спорить и требовать, подкупать и судиться, стараясь склонить на свою сторону патриарха Антония! Что Пимен высидит здесь? Что может высидеть? С турками пойдет войной на Царьград?! Он, в свою очередь, решительно встал из-за стола. Наши там сейчас ходят по святыням, миряне, поди, толкаются в торгу, а ты сиди тут, с этим полусумасшедшим обломом! Почто было имать Федора в Кафе? Волю свою потешить? Потешил! А теперича — плати! Суд… Будет тебе суд, скорый и праведный…

Пимен, сам того не ведая, высиживая у турок, терял и терял сторонников своих.

Михайло Смоленский пришел в монастырь Иоанна Продрома шестнадцатого июля. Игнатий кинулся к нему с великим облегчением. Осмотрев все, какие могли, святыни, русичи томились теперь неизвестностью, а с явлением Михайлы стало на кого свалить груз владычных забот и тоскливых переговоров с греками. Михайло ел, шутил, смеялся и сам, видимо, отдыхал душою среди своих, вдали от вечно взъяренного Пимена, к которому он вовсе не собирался теперь возвращаться.

— Грамота у меня! — ворчливо говорил он Игнатию. — Вишь, Федора с Киприаном на суд зовет! Надобно повестить… — Он хитровато глянул на Игнатия, поглаживая обширную бороду свою. — Патриарху, слышь, сам отнесу, а ентим, Киприану с Федором, ты! А не то пошли лучше кого иного, вона хошь Ивана Федорова, пущай повестит! И тебе докуки помене…

Михайло смотрел, щурясь, светлыми глазами куда-то вдаль, и не было понятно, то ли он сознательно предает Пимена, то ли хочет отстранить от себя пакостное это дело, передав тяжбу в руки кровно заинтересованных в ней людей.

Иван Федоров за протекшие две недели обегал уже едва ли не весь город. Прошел Месу, засовывая нос во все лавки, налюбовался вывешенными с балконов купеческих домов шелками и парчой, перещупал и перетрогал десятки ковров. Один, весь в багряно-желтых и коричневых крепко сработанных плитах узора, так понравился ему, что он возвращался вновь и вновь, да грек-торговец заламывал несусветную цену, и Иван, покачав головою, отходил прочь.

Он и блюд уже наотведывался греческих, что выносили прямо на улицу и готовили тут же, на жаровнях, ел и плоскую рыбу камбалу, и густо наперченные, завернутые в зеленые листья колбаски, и жареного фазана, начиненного рыбою, пробовал и печеные ракушки, которые полагалось поливать лимонным соком, и крабов, и сдобные греческие пироги на меду, и тягучие восточные сладости, в которых вязли зубы, и гранаты, и финики, и лимоны, и прочую незнакомую снедь; перепробовал, едва не все белые, красные и почти черные ароматные греческие вина, жевал и мягкий пшеничный силигнитис, и жесткий пексамас, хлеб мнихов и солдат… Похудел, помолодел, глаза стали отчаянно-ясными, жонки оборачивались на улицах, глядючи на него.

Осмотрел Иван и пропущенное ранее: медяного Юстиниана на коне перед Святой Софией, потемнелого, гордо висящего в воздухе с державой в руке; иных болванов, наставленных по городу, по преданию, при царе Льве Премудром, — и «правосудов», и великую жабу, некогда ходившую по городу, подметая улицы; долго стоял перед столпом с огромною статуей Константина, беседующего с ангелом, разглядывая нервно-удлиненное, слегка капризное и мудрое лицо императора, первым из римских кесарей приявшего благую весть, возвещенную Спасителем, измеряя на глаз его длань, протянутую в сторону ангела, которая одна была в человечий рост. Но больше всего поразила Ивана Федорова стена, воздвигнутая Феодосием Великим поперек всей суши, от Мраморного моря до Золотого Рога. На много поприщ тянулась тройная зубчатая ограда из каменных блоков, перестланных плинфою, с облицованным камнем рвом перед нею, вздымались прямоугольные и граненые башни, уходя в немыслимую высь, круглились сысподу ряды величественных глухих арок… Десять? Двенадцать сажен? Сколько же надобно было народу, сколько сил, чтобы возвести такое? И неужели эти вот нынешние греки — потомки тех великих строителей?

Он уже столковался со сторожею, подымался на немыслимую высоту, обозревая оттоль едва не весь город. Сама София была видна отсюдова и лежала как на ладони, и синели на просторе моря, усеянного у берегов дремлющими кораблями, далекие Мраморные острова. Плохо верилось даже, что стенам этим почти тысяча лет! Тысяча лет! Еще за полтысячелетия до крещения Руси! Смешались все понятия далекого и близкого, давнего и недавнего. Еще не родились бесчисленные вереницы поколений, не было ни Москвы, ни Владимира, ни даже Новгорода Великого, а здесь уже возводили — уже возвели! — эту гордую неодолимую твердыню. И какие-то рыцари взяли ее без труда? Ну, пущай с воды, тамо стены ниже, но поди залезь! Не с суши ведь, с кораблей! И что тогда власть и величие земное, что все сущее, ежели приходит час — и торжествующие невежды разоряют вдрызг, не встречая никакого сопротивления, чудеса, созданные и собранные веками упорного человеческого труда?! Прикинул на себя: да дай мне моих молодцов хоть сотню, да что сотню, стало бы и полсотни! Такую-то башню оборонить и прясло стены… И никаких тюфяков не надобно! Да ни в жисть бы никоторый фрязин али там немец какой не влез, не вцарапался сюда! Все бы лежали под стеной! Как же так? И неужели то удел всех народов — подыматься, сильнеть, расстраивая и расширяя землю свою, а потом стареть и слабеть до того, что никакие воздвигнутые предками твердыни, ни костры, ни стены каменные уже не спасают и не спасут обреченных на гибель, растерявших прежнюю славу потомков своих?

«Ужели и Русь прейдет когда-то? Никогда не прейдет Русь! Не может такого быть! — думал Иван, стоя на страшной каменной высоте и отбрасывая со лба влажные волосы, что перебирал и сушил, играя, тугой и прохладный ветер с Пропонтиды. — Никогда! Слышите вы, греки! Мы никогда не исчезнем! И не будем сидеть и смотреть, как грабят землю нашу все, кому не лень! Не будет того! Не будет трусости, не будет предателей-бояр, не попадут наши грады и селы в руки жадных купцов иноземных, не будет обирать нас ни жидовин, ни фрязин-купец, ни бритый татарин, ни иной носатый и черный торговый гость! Не будет началовать над Русью ни спесивый немецкий рыцарь, ни фрязин, ни жид, ни франк, ни варяг — не будет! А Орду спихнем альбо переменим, дай только срок! Не будет посрамленья Руси, доколе буду жив я, доколе будет жив мой род и мой язык, доколе не разучимся мы держать саблю в руках и поводья коня в бешеной ратной сече! »

Под ним, под его ногой, была тысячелетняя, неодолимая при смелых защитниках стена. Остались ли такие в Цареграде? Перед ним была молодость его языка и его упорно подымающегося народа, который вот-вот уже почти создал единую власть и скоро станет вровень с государями иных земель, а там будет сильнеть и множиться, продвигаясь в далекие степи и леса, туда, за Урал, за Камень, к востоку и югу. И когда-то отбросит Литву с захваченных ею земель, когда-то выйдет к дальним морям и неведомым странам… И так будет всегда! Должно быть всегда! Мы не греки, мы не изгибнем, не потеряем ни воли, ни сил! И он верил в это. В Иване Федорове говорила молодость, молодость жизни и молодость великого народа, к которому принадлежал он.

Получив поручение Игнатия, Иван собрался не стряпая. Он и сам был рад повидать (с некоторым страхом) игумена Федора, последний раз виденного им чуть живого, окровавленного и растянутого на дыбе…

До Студитского монастыря было не близко. Легкий на ногу Иван шел, слегка подпрыгивая, с удовольствием ощущая под ногою древние камни мостовой, вертел головою, примечая уже знакомые колоннады и статуи, изъеденный веками мрамор и потрескавшееся, темное, выжаренное южным солнцем дерево, лавки менял и купцов, со всех земель собравшихся сюда, каждый со своим товаром. Шел, обмысливая, что и как скажет Федору, и только уже на подходе к монастырю испугался вдруг: а ну как Федор Симоновский гневает на него и не захочет принять?

В толпе там и тут мелькали монашеские рясы. Не сосчитать было, сколько мелких монастырьков ютилось в улицах! Сновали замотанные до бровей женщины в долгом одеянии, уличные разносчики несли и везли на тележках горы товаров — свернутые и перевязанные вервием ткани и ковры, обувь, нанизанную на кожаные бечевки, ящики со свежей, соленой и копченой рыбой, корзины с маслинами, зеленью, лимонами, яблоками, орехами, морковью, капустою и чесноком. Здесь, где улицы изгибались вкось, вдоль берега Мраморного моря, было просторнее. Многие палаты, разрушенные двести лет назад, так и стояли пустыми, густо увитые плющом. Наконец показался и монастырь со своей высокой казовитой церковью. Иван помедлил перед решетчатою калиткою ворот. У подошедшего привратника вопросил: дома ли сейчас епископ Федор с владыкою Киприаном?

— Сожидают тебя? — осторожно вопросил служитель.

— Должон! — Охрабрев, Иван вошел, слегка отодвинув плечом настырного служителя, явного русича, а не грека. — В котору-ту здесь?!

— произнес требовательно, и служитель, укрощенный его решительностью, указал на дверь кельи.

Постучав, с падающим сердцем Иван ступил внутрь. Со света сперва ничего не увидел. Потом уже двинулся по проходу, отворил вторую дверь, бросив слегка ошеломленному Киприанову служителю, крещеному литвину:

— К епископу Федору, из Москвы! — И вступил в келью.

Федор и совершенно седой Киприан сидели за столом с разложенными на нем грамотами, одну из которых Федор сразу же непроизвольно прикрыл рукой. Он не враз признал Ивана, долго и тревожно вглядывался, потом расцвел улыбкой, шагнул встречу, обнял остоявшегося молодца и расцеловал в обе щеки, примолвив:

— Спаситель ты мой!

У Ивана как отдало в груди и защипало очи.

— Как же ты, как же ты, владыко! Я уж мыслил, погиб али лежишь в тяжкой болести после всего того тамо, в Кафе… А ты, вишь…

Киприан глядел на них молча, чуть улыбаясь. Федор встал и сам налил гостю чару кислого греческого вина. Отложивши грамоту, подвинул хлеб. Иван покачал головой, отрицая: не голоден, мол! — выпил чару, обтер ладонью усы. Прямо глянул в улыбающиеся очи Федора, отметив себе и худобу щек, и нездоровый блеск в глазах ростовского епископа.

— Как же такой славный молодец и служит Пимену? — вопросил, прищурясь, Киприан.

Иван усмехнулся краем губ, перевел плечами:

— Мы здесь, а Пимен там! — И, не давая тому раскрыть рта, продолжил: — Слушай, батько! С делом я к тебе послан, дак сразу штоб… От Пимена владыко Михайло Смоленский прибыл с грамотой. Чаю, обратно ворочаться не хочет! Пимен в грамоте той требует суда с тобою и с владыкою Киприаном! Дак послали упредить!

— Кто послал?! — вскинулся Федор.

— Общею думою! — возразил Иван. — Пимен никому не люб! Чаю, будет суд ежели, и батько Михайло за тебя станет, так мыслю… Ну, ин… и вот… Решай! Я все сказал!

Иван поднялся. Долго сидеть с сановными иерархами показалось ему неприлично. Оба, Федор с Киприаном, встали тоже.

— Прощай, батько! — высказал Иван, кланяясь. — Виноват в чем коли

— прости!

Федор молча благословил старшого и вновь поцеловал на прощанье. Потом, оборотясь к Киприану, с внезапно загоревшимся взором вымолвил:

— Мы сами подадим на него встречную жалобу и потребуем суда! На том суде явлю я синклиту язвы и раны, мне нанесенные, а Иван Федоров подтвердит, что сам снимал меня с дыбы! Подтвердишь? — оборотил он требовательный взгляд к Ивану.

— И вестимо, батько! — отмолвил Иван, хотя, представив себе такое, малость смутился в душе. Победи Пимен в споре — с кем и как тогда ему возвращаться на Русь? А уж места владычного даньщика и вовсе лишиться придет! Впрочем, все эти соображения ни на миг не поколебали его мужества; родовое: раз надобно, сделаю! — жило в Иване крепко, и Наталья Никитична, не обинуясь, могла гордиться своим сыном.

Тем же вечером Киприан с Федором сидели, обмысливая, что делать. Передавать встречную грамоту через хартофилакта, явно подкупленного Пименом, было опасно. Перебирали чиновников патриархии одного за другим, сомневаясь в каждом.

— Сам пойду! — произнес наконец Киприан, откидываясь в креслице. — Антоний должен меня принять! Ему и передам грамоту из рук в руки!

Антоний должен был принять Киприана по старой памяти и по старой дружбе и еще в память Филофея Коккина и Григория Паламы. Но… Захочет ли он? Поэтому Киприан, наученный долгим опытом общения с синклитиками ничему не верить, порядком-таки нервничал. Антоний через служителя передал ему просьбу «повременить мало». Киприан через того же служителя ответил патриарху, что будет сожидать позовника в Манганах, куда и сошел по кривым улочкам, начинавшимся за Софией в развалинах Большого дворца, и где пробыл несколько часов, почти ничего не вкушая, в тревожном и жестоком ожидании. Слишком много зависело и для него, и для Руси от этой встречи!

Наконец, уже к ночи, когда Киприан почти отчаялся добиться разговора с Антонием, его позвали. Смеркло, и черная южная ночь немедленно упала на город. Они лезли в гору по совершенно темной улице, цепляясь за стены домов. Наконец показались огни, череда масляных светильников, выставленных на воротах. Киприана провели незнакомою узкою лестницей, по которой он никогда не ходил, ведшей, как оказалось, прямо в патриаршие покои. «От лишних глаз! » — сообразил Киприан.

Антоний встретил его радушно, благословил. После они облобызались, два уже очень немолодых человека, когда-то поверивших друг в друга и, к счастью, не изменивших дружбе с переменою собственной судьбы.

Антоний был один. Служка, поставив перед Киприаном кувшин красного вина, разбавленного водой, рыбу, хлеб и горсть маслин в серебряной мисочке, удалился. В этом покое, примыкавшем к спальне святейшего и предназначенном для тайных переговоров, не было ничего, кроме стольца, кресел, распятия и двух больших, комненовского письма, икон. Узкое полукруглое оконце глядело в ночь. Покой освещался только одним масляным светильником, бросавшим на каменные стены причудливые тени. Киприан передал грамоту, изъяснил ихние с Федором жалобы. Антоний коротко кивнул, отодвигая грамоту от себя.

— Веришь ли ты, что великий князь согласит принять тебя на Москве?

— вопросил Антоний.

— Дмитрий Иваныч умер! — живо возразил Киприан. — А княжич Василий мой духовный сын еще по Кракову!

— А литовские князья не восстанут, ежели ты вновь объединишь русскую митрополию?

— Витовт? — уточнил Киприан, внимательно поглядев в очи Антонию. — Витовт трижды крещен, крестится и в четвертый раз, ежели почует в том нужду! Витовт тоже жаждет объединить Русь с Литвою! Но — под своею рукой. Чаю, московские бояре, да и сам Василий, на то не пойдут, но объединению митрополии ни они, ни он противиться не станут! — Антоний открыл было рот, но Киприан перебил его: — А Пимена купит любой, было бы серебро! Я удивляюсь сам, как фряги доднесь этого не сообразили! И не любит его никто на Руси. Даже вот его собственный ратник из охраны, что приходил к нам давеча, и тот готов дать показания противу Пимена!

Антоний прихмурил чело, думал.

— Мои все подкуплены! — высказал просто, как о привычном и ясном.

— Для суда надобно собирать новый синклит!

Киприан поглядел на старого друга задумчиво:

— Решусь не поверить тому, что Пимен вообще явится на суд! — возразил он.

— Это было бы самое лучшее! — невесело усмехнулся Антоний. — Зришь ты и сам, в каком умалении нынче обретается церковь великого града!

— Но Мануил…

И опять Антоний прервал его:

— Мануил еще не избран, не стал василевсом, а до того может произойти всякое. Я не в обиде, что мои синклитики взяли Пименово серебро. Но страшусь того, не взяли ли они серебра у Генуэзской республики или даже у самого римского престола!.. Постой! Я, как и ты, не мыслю себе отречься от освященного православия, но Византия умирает, защитниками истинной веры могут стать только Русь и Литва. Причем твоя Русь — горсть враждующих между собою княжеств, подчиненных татарам, а Литва — великое государство, вобравшее в себя уже три четверти земель, населенных русичами, и растущее день ото дня! Сверх того, именно литовские земли подходят в Подолии к бывшим границам империи, и потому не лучше ли нам и тебе сосредоточить свои усилия именно на Литве?

— Литва обращена в католичество!

— Все неясно, все непросто, дорогой брат! — снова перебил Антоний.

— Сам же ты баешь, что Витовту ничего не стоит креститься еще раз!

— Но до того ему надобно собрать под свою руку и Литву, и Русь, справиться с Ягайлой, а самое главное — решить наконец, хочет ли он стать католическим польским королем или русским великим князем! А решить сего Витовт, увы, никак не может, и, чаю, защитницей православия скоро останет одна Владимирская Русь! Да и я не мыслю терять литовские епархии, но объединить их с Владимирским престолом!

— Но ежели Русь выдвигает таких иерархов, как Пимен…

— Не выдвигает, а задвигает! — почти вскричал Киприан. — Пимен принужден был ехать сюда собором русских епископов!

— Организованным владыкою Федором! — возразил Антоний.

— Пусть так! Но против Пимена вся земля, и старец Сергий, радонежский игумен, чье слово весит на Москве поболе великокняжеского, тоже против него! Теперь, после смерти Дмитрия, Пимен уже не усидит на престоле!

— Ежели нас самих фряги или франки не заставят вновь усадить Пимена на престол митрополитов русских! — со вздохом подытожил Антоний.

Настала тишина. Оба думали об одном и том же.

О гибели Византии и надеждах на далекую, подчиненную ордынскому хану-мусульманину страну, страну-призрак, как казалось Антонию в отдалении, ничтожно малую, затерянную в лесах, утесненную с запада и с юга, а на севере упирающуюся в дикие леса и страшное Ледовитое море, где полгода продолжается ночь, по небу ходят зловещие сполохи и живут одноногие и однорукие люди — аримаспы, где пьют свежую кровь, а ездят на оленях и собаках заместо лошадей… И в эту страну поверить тут, в кипении человеческих множеств, где сталкиваются купцы из самых разных земель, где веет историей и гордая София по-прежнему вздымает свой каменный купол, созданный нечеловеческим гением прежних, великих веков!

Но где обширные владения этой столицы мира? Где Азия? Греция? Где острова? Где грозный некогда флот, где, армии, когда-то доблестные, а ныне послушно ходящие под рукою Османов?! Где Вифиния, где Никея, утерянные совсем недавно? На том берегу пролива вырос турецкий город Скутари, а под боком, на восточной стороне Золотого Рога, как на дрожжах подымается генуэзская Галата, уже пожравшая почти всю торговлю великого города… Близок, виден, неотвратим конец освященного православия! Надеяться можно только на чудо или на Литву и еще на далекую Русь!

Антоний вздохнул. Киприан упорно верит в нее. Верит ли он сам? Однако оттуда приезжают упорные и деловитые люди, настырные, жаждущие добиться своего, дружные в беде и смелые перед опасностью. Быть может, в отдалении времен Киприан и окажется прав!

Антоний снова вздохнул. Синклитиков переубедить будет трудно! Но ведь не копи царя Соломона у этого Пимена! И к тому же для суда над ним возможно набрать иных, неподкупленных (слово «неподкупленных» не выговорилось им).

— Баешь, не явится на суд? — вопросил он, подымая очи на Киприана.

— Не ведаю! Но мыслю тако, — честно отмолвил Киприан.

— Ну что ж! — Антоний вздохнул снова. — Пошлю ему грамоту с позовницами, да прибудет сюда!

Что произойдет, когда давно уже низложенный Пимен прибудет в Константинополь, Антонию было далеко не ясно.

Они простились, троекратно облобызавшись, и Киприан, сопровождаемый слугою с факелом, опять вышел в ночь, не очень веря в успех своего посещения. «Во всяком случае, он не забыл нашей прежней дружбы! — утешил сам себя Киприан. — И принял меня один, без подкупленного Пименом хартофилакта! »

К тайной радости Киприана и к величайшему огорчению Федора, Пимен на судилище не прибыл, вместо себя отправив послание, где требовал от самого императора охранной грамоты, «обороняющей его от всех, им же должен есть сребром, яко ни единому же от сих отвещати».

Требование было премного нелепым и принадлежало явно человеку, находящемуся не в себе. С заимодавцами Пимен расплатился еще у Азова, на устье Дона, и в Константинополе никто не угрожал ему новыми поборами. Слишком ясно было, что Пимен неистово боится суда. Послы Антония дипломатично ответили Пимену, что таковая просьба не входит в компетенцию патриарха и собора.

Вторично явившимся посланцам Антония Пимен ответил, что не придет к патриарху, пока не получит от него грамоту и не увидит, как тот его величает: «Како убо пишет к нему о святительстве и чести». Детская уловка: пусть-де Антоний сам назовет меня митрополитом! — слишком бросалась в глаза.

За эти дни пустопорожней волокиты и пересылок от Пимена сбежал архимандрит Сергий Азаков и, явившись в Продром, прямо заявил, что на соборе будет свидетельствовать против Пимена и требовать его низложения.

Закончился июль. Наступил и проходил август. На рынках бойко торговали свежими овощами и фруктами. У городских стен останавливались на продажу стада пушистых рыже-белых овец, и пока покупатели и продавцы отчаянно торговались, овцы вздыхали, щипали редкую траву, а бараны меланхолично покрывали ярок, не подозревая того, что скоро и им, и обгулянным ими подругам придет идти под нож мясника.

В конце концов Антоний решился созвать собор и в половине августа, переговорив с турецкой администрацией, послал третье, последнее посольство к Пимену, после коего неявившийся русский иерарх мог быть низложен в его отсутствие.

Церковные бояре, логофет диакон Михаил Анарь и референд диакон Дмитрий Марула, нарочито избранные Антонием, переправившись через пролив в сопровождении немногих слуг, пешком поднялись на гору. Пимен, порастерявший слуг и безоружный, увидев позовщиков, бросился бежать. Он бежал, тяжело дыша, с почти закрытыми, сошедшими в щелки глазами, бежал вдоль невысокой монастырской стены, посланцы же патриарха, подобрав подолы долгих подрясников, бежали за ним. Зрелище было позорное и крайне нелепое.

Беглого митрополита тяжко дышащие Анарь с Марулой наконец загнали в угол двора, начали говорить, но он смотрел на них совершенно белыми глазами, трясясь всеми членами, явно ничего не понимал и только дергался, порываясь убежать вновь. В анналах патриархии было записано после, что Пимен показался позовщикам «убо абие болезнию слежати, и дрожя, и огня исполнену, и ниже мало мощи от зыбания и от одержащаа его болезни, вся подвижа суставы, семо и овамо нося и обдержим», — не очень понятная в древнерусском переводе, но достаточно яркая картина!

Собор и суд состоялись в конце концов в отсутствие Пимена. Против него, в качестве свидетеля Киприана, выступили и епископ Михайло Смоленский, и Спасский архимандрит Сергий Азаков, спутники Пимена. На том же соборе Федор Симоновский громогласно объявил синклиту о мучениях своих, представив в свидетели Ивана Федорова. Подкупленные Пименом синклитики, ведая, что русский митрополит, кажется, сошел с ума, молчали, не вступая в дело. И, словом, решение об окончательном низложении Пимена стало единогласным и даже об отлучении его от церкви, яко злодея и убийцы. Да «отнюду же ни места ответу обрящет когда, ниже надежди будущего установлениа когда, но будет во всемь своемь животе извержен и несвящен». Постановили вернуть ограбленным Пименом людям «их стяжания», и прежде всего возвратить епископу Федору все отобранное у него в Кафе, а митрополиту Киприану передать церковное имущество — митрополичий посох, печать, сосуды и книги, привезенные Пименом с собою.

Грамота эта была составлена и подписана уже в начале сентября месяца, а одиннадцатого сентября, будучи в Халкидоне, болящий Пимен скончался. Тело его привезли в Константинополь, но положили вне города, противу Галаты, на генуэзском берегу, у церкви Иоанна Предтечи.

Так окончил свои дни этот человек, кого не можно пожалеть, ни посочувствовать ему, вознесенный к власти собственным вожделением и упрямством великого князя Дмитрия, и который в конце концов «ниспроверже живот свой зле» — как и надлежит погибать всякому, отступившему от заповедей Христовых.

Русичи тотчас, не стряпая, засобирались домой. Федор получил от Антония новое посвящение, теперь уже в сан Ростовского архиепископа. За три дня до смерти Пимена Федор с Киприаном взяли по заемной грамоте у грека Николая Нотары Диорминефта, приближенного самого императора, «тысячу рублев старых новгородских». Видимо, и им пришлось давать взятки патриаршим синклитикам. Для того чтобы просто возвратиться домой, сумма была слишком велика.

Первого октября Киприан в сопровождении двух греческих епископов, а также владык Ионы Волынского, Михайлы Смоленского и Федора Ростовского тронулся в путь. Летописец всей этой эпопеи Игнатий остался в Константинополе, возможно, для последующих переговоров с будущим императором Мануилом.

Стояла осенняя пора, пора бурь и тяжелых туманов, и Ивану Федорову пришлось испытать всю ярость моря, которую только мог выдержать утлый корабль. В конце концов путники доплыли до Белгорода, в устье Днепра, откуда сухим путем добирались до Киева и уже из Киева — до Москвы, где Киприана встречал синклит тех же владык, что провожали Пимена из Рязани. Были тут и Евфросин Суздальский, и Еремей Рязанский, Исаакий Черниговский и Брянский, прибыл и Феодосий Туровский из Подолии. Всех Киприан приветствовал, иных заново утверждал в правах, полагая все Пименовы рукоположения неистинными, вслед за чем деятельно принялся за наведение порядка в митрополии, едва не сразу же по приезде вызвав из Нижнего изографа Феофана Грека, коему поручил расписывать, среди прочего, Успенский собор в Коломне.

А Иван Федоров, сдав дела и отчитавшись — потеря должности владычного даньщика уже не угрожала ему, — вошел в свой терем, поклонился матери в ноги, потом выложил подарки на стол, весь полный дорогой и тоской, загоревший, повзрослевший, молча опять воспомнив о Маше, которой так радостно было бы его нынче встречать!

— Почто не прошаешь о сыне? — ворчливо заметила мать, удоволенная подарком. — Ванюшка в деревне досель, а Сережка растет!

Из соседней горницы вдруг вышел, качаясь на ножках, толстенький малыш, любопытно уставя глаза на большого незнакомого дядю, не ведая, что содеять ему: убежать или зареветь?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Как удержаться на престоле? Да, ты сын и наследник, как, впрочем, и твои братья, и твой двоюродный дядя Владимир Андреич!

Да, конечно, отец и покойный митрополит Алексий содеяли тебя единственным наследником. В детской памяти остался сухой старик с пугающе строгими глазами, и, говорят, вовсе не отец, а именно он, Алексий, придумал передавать власть нераздельно старшему сыну!

Однако никто этого не делал до сих пор. Жили и делились по лестничному счету, в котором было и больше справедливости, и больше семейности, и правды, и… больше безлепицы, порождаемой переездами из града в град, ссорой дядевей с племянниками, грызней прежних и новых думных бояринов друг с другом и даже спорами целых городов, того же Чернигова с Киевом, отчего и погибла Киевская Русь!

Да, власть должна быть единой и нераздельной, все так! Но и все прочие князья, в том числе великие, как Тверской, Нижегородский, Рязанский, рано или поздно обязаны будут подчиниться тебе, чего они не хотят и не захотят никогда!

И все бояре, ждущие твоей твердоты… Все ли? А Федор Свибл, нарочито державший меня в Орде, мысля поставить на мое место Юрия, и уже вдосталь напевший брату в уши, до того, что тот и ряд со мною не хочет подписывать? А многие иные? А обиженный отцом Боброк? А те, кому не хватило мест в Думе государевой? А прежние князья, утратившие княжения и звания свои, но не утратившие гордости прежних независимых володетелей? А купцы, торговые гости иных земель, засевшие на Москве и мыслящие, как некогда Некомат, подчинить ее своим чужеземным государям? А горожане московской трети, принадлежащей Владимиру Андреичу? А граждане иных градов Руси Владимирской, ограбленные прадедом и потому глухо ропщущие?

Все те, для коих надобно быть строгим, но справедливым, удоволивая, насколько можно, их чаяньям в путях и мытных сборах… И не возвышать даней с черного люда, пуще глаза беречь пахаря, не давая его грабить сильным мира сего, удоволить и горожан, и церковь, ходить по тоненькой жердочке чужих вожделений и никого не убивать со страху?!

А Великий Новгород? А Нижний? А Орда? А Литва и доселева непонятый Витовт? А орденские рыцари? А католики со своим папой или папами, чающие подчинить Русь латынскому кресту?

Так как же мне удержаться на престоле. Боже мой!..

Похороны батюшки прошли прилепо и пышно. Отпевали отца митрополит Трапезундский Феогност и два русских епископа, Данило и Савва. Был сам радонежский игумен Сергий и целый синклит священников города Москвы, Коломны, Звенигорода, Можая, Дмитрова, и даже из Владимира были. Мать убивалась так, что серьезно боялись за ее жизнь. Народ плакал неложно, и это было паче самой пристойной службы, паче сдержанной скорби бояр.

И как-то незаметно для всех вскоре ушел из жизни убогий Ванюшка, так ни разу и не надевший на себя подаренный ему пояс татаур, словно и жил токмо по воле родителя-батюшки и поспешил вослед ему в выси горние, ничем не нагрешив на грешной земле… Когда хоронили Ванюшку, Василий держал на руках крестника своего, Костянтина, и тяжело думал о том, что дорога «туда» предстоит рано ли, поздно всем и к исходу следующей сотни лет никого из ныне живущих уже не останется на земле. Со смертью отца, прожившего так недолго, менялось нечто, трудно определимое словом, уходило столетие, уходило, не окончивши счета лет, и все-таки уходило невозвратимо…

А теперь вот они сидели в этой пустой, осиротевшей горнице верхних теремов, сидели вдвоем, он и старый его советник Данило Феофаныч, с которым столько было перенесено, и преодолено, и избегнуто, что уже и не казался внучатый племянник великого митрополита Алексия обычным думным боярином княжьим, а скорее духовным отцом юного князя, готовившегося занять престол прародителей своих.

Данило сидел, вздыхая, сложив руки на резное, рыбьего зуба навершие трости. После той еще, ордынской застуды сильно ослаб ногами старый боярин. Вздыхая, говорил раздумчиво:

— Что ж тебе баять, Василюшко? Я ить тебе што отец! Бояре тебя поддержат, не сумуй, тово. А токмо ляхов, оставших тут, поскорей удали! Боярам забедно! Кажному его место в Думе дорого, по роду, по обычаю получено, и какому литвину, ляху ли позволить себя засесть — зазноба немалая!

— Удалю, отец! — глухо отзывается Василий, угрюмо низя взор.

— Удали, удали! Лишней колготы не нать нынче! Вона, бают, супружница Владимира Андреича землю роет, хочет мужа своего на престол всадить… Литвинка тож! Дак бояре в сумнении…

— Свибл? — подымает Василий тяжелый взгляд.

— И Свибл, и прочие! Акинфичей ить в Думе едва не треть, посчитай! Сам Федор Андреич Свибл, Олександр Андреич Остей, братец еговый, Иван Андреич Хромой, мало того, что боярин и Свиблу брат, дак еще и Белоозеро, почитай, держит! И все трое на духовной твово батюшки расписались, так-то! Вернейшие среди прочих, вот и понимай! А Иван, Андрей, Михайло? Кому-нито из них боярство вскоре надлежит, тому ж Михайле Челядне! Да и прочих Акинфичей — полк! Опять же Морхинины! Григорий Лексаныч Пушка — боярин! То-то! А его братья? А сыны нарастут? А от Владимира Иваныча, от Романа Каменского? Полк и есть! А Иван Родионыч Квашня на духовной батюшки третьим стоит! После Боброка и Тимофея Вельяминова! Так-то! А кто он Акинфичам? Мать-то Клавдя Акинфична, так? Да и иных начисло Акинфовых да Свибловых родичей! Так что Свибла до поры не шевели, не трогай!

Вельяминовы ноне много потеряли. Волости Микулины Всеволожам отошли, сумел-таки Лексан Глебыч для сына жену выбрать! А Всеволожи Акинфичам враги, примечай! Не давай им друг друга съесть, равно привечай, равно одаривай, вот и будешь обоим господин! Ну, а Тимофея, ни племянника его, Воронцова, ни Грунку — не обидь! Будут упрекать в Ивановой измене — защити! Вельяминовы добрый род и строгий, не корыстный, им честь дороже зажитка, слуги тебе верные, Митрий Михалыч Боброк, чаю, не сблодит. Православной, в вере тверд, пото и с Волыни уехал! Будет тебе защитою, и с Владимиром Андреичем они не то что во вражде, а — не друзья, оба стратилаты, дак!

Собаку-Фоминского тоже привечай, и Семена Василича, через него старых московских бояр к себе привлечешь. Батюшка недаром тоже призвал Семена Василича на духовной своей расписаться. Выше Остея и Кошки, понимай!

В Орде тебя Кошка защитит, да у ево и сын растет, тоже толмачит по-ордынски да и по-гречески. Отцу замена, а тебе верный слуга!

Ну, о своих, Бяконтовых, не говорю. Што я, што Матвей, што Костянтин… Алешка Плещей хошь и не показал себя на рати, а от тебя и он не отступит.

Зерновы — за тебя, Михаил Иваныч Морозов — за тебя, ему верь. С Олександром Миничем мы ить из Орды бежали! Тут понимай сам! Братец Лександры, Дмитрий, на Тростне убит. Сыновья, что Василий, что Степан, что Михаил, — слуги твои верные. За кровь отца и в бояре попали! Опять же у Лександра одни дочери, сын-то помер, дак ему племянники — что свои сыны. И тут понимай, кого чем удоволить нать. Прокшничей не обегай! Старый род, добрый род, еще святому Лександре Невскому служили.

А смоленских княжат, что боярами стали, привечай, но и опасись, тово! А из прочих бояр пуще всего полагайся на Митрия Васильича Афинеева. Умный муж и многовотчинный. С иными князьями на равных был, престолу Московскому великая опора в нем! Сынов нет, дак дочери — первые стали невесты на Москве! Марья за Федором Костянтинычем Добрынским, вторую дочерь за Василья Михалыча Слепого-Морозова дал, а третья нынче за моим Костянтином…

Бояр тебе добрых оставил отец! Упряжку не разорвут, дак повезут етот воз, што кони! Не сумуй! И того, што батюшка деял, не рушь. Нижний нам надобен! Ни Кирдяпу, ни Семена, прихвостней ордынских, на стол не пущай! Борис Кстиныч стар, потишел, а без города того на волжских путях торговых не стоять Москве!

Ну и — выше голову, князь! Послезавтра соберем Думу, яви лик тверд и радостен!

Данило нарочито сказал последнее бодро, словно как перед боем али на пиру, и Василий, отвечая ему, улыбнулся натужною, вымученною улыбкой. Он знал, что для всякого серьезного дела надобно ему теперь самому ехать в Орду, откуда бежал, кланяться Тохтамышу, который… И было Василию безумно страшно, как в далеком детстве, когда его, маленького, оплошкою заперли одного в пустой темной горнице…

После Думы, постановившей «едиными усты» слать к Тохтамышу с поминками о вокняжении Василия (и Федор Кошка, старый бессменный московский посол в Орде, уже собирался, не стряпая, в путь), порядком устав от нужного сидения в золоченом креслице (от усердия сидел почти не шевелясь, стойно византийским василевсам), Василий прошел к себе в горницу, пал на лавку. Не было сил даже на то, чтобы встать и навестить мать, сильно занедужившую с похорон.

Сидел, вспоминая, как с голодным блеском в очах глядел на него Юрко, как супились, поглядывая на своего старшого, Свибловы братья. И вновь возникало то тревожное чувство, явившееся в нем, когда узналось, что Владимир Андреич уехал в Серпухов, не восхотевши присутствовать в Думе, что грозило серьезными осложнениями в ближайшие месяцы или даже дни…

В нем опять колыхнулась злость к Тохтамышу, этому раззолоченному гладколицему истукану, неспособному понять, что ему самому придет в голову назавтра… Нет, с прежними ханами было куда веселей! Там хоть догадать было можно, чего хотят… А этот… Почто Москву разорил, пес? Не прощу, николи не прощу! Сам того не замечая, Василий начинал чувствовать то и так, как чувствовал и мыслил покойный батюшка. И только одно было ясно понятое и принятое им самим: он обязательно созовет Киприана, отринув Пимена, что бы там ни решали в Цареграде, и он обязательно женится на Соне, Софье Витовтовне, что бы там ни решали думные бояре о браке нового государя Московского. Случайные жонки, предлагавшиеся и предлагаемые ему, будили в Василии отвращение. Нужна была Соня, она одна. И все теперь зависело от того, сумеет ли Витовт переупрямить Ягайлу или Ягайло переупрямит Витовта, и тогда Соню отдадут за какого-нибудь западного герцога по выбору Ягайлы и польских панов, а ему… Нет, о том, что предстоит тогда, ему и думать не хотелось. Думалось о сероглазой дочери Витовта, и только о ней — порывистой, страстной, лукавой и умной, умнее их всех!

Порою Василию становилось страшно того, что Соня сможет полностью поработить его, подчинить своей воле, и тогда… Потянет в католичество? Тому не бывать! Он решительно тряхнул головою: как только приедет на Москву, окрестим по православному обряду, и никаких францисканцев даже на порог не пущу!

Из глубокой задумчивости его вывел боярин Беклемиш, опрятно засунувший голову в дверь:

— Батюшко! Игумен Сергий к тебе!

— Проси! — Василий, обдергивая на себе рубаху (парчовый зипун скинул давеча на руки слуге), пошел встречу знаменитому игумену. Слуга, коему он показал рукою на столешню, тотчас бросился за питьем и закусками. «Прежде так яро не бегали! » — отметил про себя Василий, кидая в спину холопу:

— Постное!

Впрочем, Сергий, обретя у князя накрытый стол, блюда с дорогою рыбой, грибами и хлебом, кувшины с разноличными квасами, так и не притронулся ни к чему.

Василий встретил Сергия в широких сенях. Тут же, при послужильцах и дворне, поклонился в ноги, принял благословение, поцеловал сухую старческую длань. Было радостно унизить себя перед преподобным и тем самым словно бы сойти с одинокой, обдуваемой холодом отчуждения княжеской престольной высоты.

Когда проходили в горницу, оттуда с любопытно-испуганным лицом выпорхнула сенная боярышня, поправлявшая что-то на уже накрытом столе. Полураскрыв рот, оглянула Сергия с князем и исчезла.

Василий предложил старцу кресло, указал на накрытый стол.

— Помолимся Господу, сыне! — возразил негромко радонежский игумен.

Помолились, сели к столу. Василий с ожившим юношеским аппетитом взялся было за двоезубую вилку, но, заметив, что старец не приступает к трапезе, отложил вилку, слегка отодвинул тарель — не смущала бы вкусным запахом, и приготовился слушать.

Сергий действительно пришел к нему с наставлением, которое почел себя должным сделать, прежде чем отправиться в обратный путь.

— Избрали! — чуть усмехаясь, выговорил Василий. — Едиными усты! — Сказал, чтобы только начать разговор.

— Избрал тебя Господь! — тихо поправил его Сергий. — Но помни всегда, что духовная власть выше власти земной. Не так, как у латинян, где папы воюют с цесарями, почасту и сами облачаясь в воинские доспехи, ибо Иисус рек: «Царство Мое не от мира сего! » Но духовная власть выше власти земной в Духе, выше благодатию, которую может излить на ны токмо она! В этом мире твоя власть выше всякой иной. Но и ответственность выше, ибо тебе придет отвечать пред высшим судией, пред самим Господом!

Сергий вздохнул, помолчал. В тишину, сгустившуюся еще более, высказал:

— Мы уходим! Ушел великий Алексий, ушел ныне и твой батюшка. Скончались или погибли на ратях иные многие, свидетели нашей молодости, соратники зрелых дерзновенных лет. Скоро и мне ся придет отойти к престолу Его! Вам — нести этот крест. Вам — не дать угаснуть свече, зажженной пращурами, вам хранить святыни и сберегать церковь Божию, ибо в ней — память, жизнь и спасение языка русского. Пимен, чаю, уже не воротится из Константинополя. Тебе — принять Киприана и жить с ним.

И — не забудь! Когда властители перестают понимать, что власть — это труд и властвовать — значит служить долгу и Господу, наступает конец. Конец всего — и властителей, и языка. Помни, что с успехами власти, с умножением земли и добра в деснице твоей умножатся и заботы властителя. Отдыха не будет! И ты сам не ищи отдыха. Господь уже дал тебе столько, сколько надобно, дабы жить и творить волю Его. Сего не забывай никогда! Усиливайся, трудись, по всяк час совершай потребное делу, но не заботь себя излиха утехами плоти, ни величанием, ни гордынею, ни суесловием. Помни заповеди и высшую из них — заповедь любви! И молись…

Сергий говорил глухо, устало, глядя мимо лица Василия. Его лесные одинокие глаза, устремленные в даль, посветлевшие и поголубевшие за последние годы, казались двумя озерами неведомой запредельной страны.

Василий чувствовал, что для троицкого игумена земные заботы — и великий стол, и власть — ничто, что он уже постиг нечто высшее, перед чем пышность церемоний, блеск оружия и стройные ряды воинств, роскошь и сила равно ничтожны. Он будто знал, что все это может обрушить в единый миг, егда пошатнет то вечное, что определяет само бытие царств и царей. И говорил он Василию из такого беспредельного далека, остерегая и наставляя в земном, обыденном и суедневном, что порою становилось страшно, и не верилось уже, что перед ликом этой беспредельной духовной силы возможны обычные земные радости, что продолжает что-то значить муравьиная суета земного бытия, какая живет и вскипает там, за стенами дворца, на посаде и в торгу, что где-то все так же бьют молоты по раскаленному железу, рассыпая снопы искр, едкую окалину и тяжелый железный чад, что где-то ладно постукивают топоры, вертится подобный гончарному кругу стан резчика, на котором обтачивают и полируют изделия из рыбьего зуба — моржового клыка и клыков тех неведомых, огромных, как бают, подземельных зверей, что привозят с далекого Севера. Что где-то мнут кожи, треплют лен, где-то ткут, стуча набилками, где-то работают золотошвеи, где-то пекут хлеб и стряпают варево — до того все сущее казалось ничтожным и временным пред этою безмерною, фиолетово-пурпурною, как виделось ему, высотой!

«А что я содею, ежели Сергий повелит мне сейчас отречься от дочери Витовта? — подумалось вдруг Василию со страхом. — Что отвечу и возражу ли я ему? » И не нашел ответа.

На улице, когда он провожал преподобного, уже сгущалась прозрачная весенняя мгла.

— Останься! — попросил Василий.

Сергий безобидно отмотнул головой:

— Заночую в Симонове! — молвил он, и княжич покорно склонил голову, понимая, что Сергию будет лучше там, с собеседниками и друзьями, нежели здесь, среди чуждой ему и суетной роскоши княжеского двора. Воротясь, прежде чем лечь, он долго молился, стоя на коленях перед иконами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

В июне дошла весть, что литовский князь Семен Ольгердович Лугвень прибыл в Новгород и сел на пригороды. Нависла угроза потери Новгорода Великого, что для низовской торговли было бы подобно удавке на горле. Скакать туда? С чем? Он еще даже не утвержден ханом! И митрополита нет в городе!

Напрасные послы скакали туда и обратно, загоняя лошадей. Новгородские бояре клялись, что они и с Литвою, и с Москвою «мирны суть» и никоторой пакости великому князю Владимирскому, «кто он ни буди», учинять не мыслят.

Борис Костянтиныч в страхе, что племянники спихнут его со стола, из Нижнего отправился в Орду, и опять неясно было, как там повернутся дела? Вести пока были смутные, передавали, что Тохтамыш отправился воевать с Темерь-Кутлуем, а это значило, что посаженье на Владимирский стол могло затянуться для Василия на неведомый срок.

На Василия меж тем навалились все отцовы ежедневные дела, и он не знал уже, что делать первее — сидеть ли у постели больной матери, посылать ли, забросив все иное, косцов в луга (травы были добры, и следовало только не упустить сроков!).

С покосом, слава Богу, почти справились. Старые отцовы слуги, посельские и даньщики, знали сами, что делать, и от Василия требовалось токмо подтверждать ихние распоряжения.

Но тут навалилась новая беда. Двадцать первого июля загорелось в Москве. Пожар начался в маленькой церковушке за монастырем Чуда Архангела Михаила от упавшей свечи, как передавали потом. Город был пуст, все, кто мог, работали в лугах, гребли и метали стога и загасить сразу, не давши ходу огню, не сумели. Пора была обеденная, сверху яро и ярко палило солнце. Над просушенным до звона деревом трепетало марево, а огонь, какой-то невзаправдашний, ярко-прозрачный, уже трепетал и метался выше кровель, когда ударили в набат. Слуги, дворня, челядь, сенные девки и боярышни, подобрав и подоткнув подолы, с голыми икрами (не до того было!) метались по лестницам, спешно волокли и укрывали добро в погреба, куда, как чаялось, огню не стало бы ходу. Холопы и ратники — кто, завидя пламя, верхом, охлюпкой, прискакали из лугов — стали цепью, передавая кленовые ведра с водою из сильно обмелевшей Москвы-реки.

Сам Василий с отчаяньем в глазах бросался в огонь; рушили, растаскивая крючьями, хоромы, сбивали пламя, возникающее там и тут от несомой по ветру тлеющей драни, а огонь ярел, низко гудя, шел стеною, пожирая пронизанные светом сквозистые венцы боярских хором, конюшен и житниц, к счастью полупустых в эту пору, и уже спешно волокли тюки и укладки под гору, к воде. Катились, подпрыгивая, бочки с пивом и сельдями, кого-то сшибло с ног, и он орал благим матом, неслышимый в реве подступающего пламени. Уже пылали кровли городовой стены, и Василий, черный, страшный, весь в саже и ожогах, готов был рыдать и материться от бессилия, отступая вместе с ратными под напором огненной стихии…

Все-таки бешенство князя и самоотверженная дерзость молодших перемогли. Огню не дали ходу на посад, хотя Кремник выгорел, почитай, весь, и только после того, к вечерне, начало наконец опадать яростное пламя, отступать и метаться под упорными ударами воды, которую подавали и подавали умножившиеся ратники и горожане — теперь уже начинавшие наступать, шагая по горячей земле, раскидывая дымные остатки хором, стаскивая вагами трупы погибшей, обгорелой скотины и сбивая остатки огня с черных обугленных бревен.

Поздно вечером Василий в прогоревших сапогах и дырявом зипуне пил, судорожно глотая, поданный кем-то квас. Легкие горели, обожженные горячим дымным воздухом. На глазах закипали слезы ярости, и казалось, что все это — приезд Лугвеня в Новгород, несвоевременный поход Тохтамыша и теперь вот этот пожар — все вместе обрушилось на него не само по себе, а по чьей-то злой воле… Уж не сам ли нечистый испытывает молодого князя, что называется, на разрыв? Василий гневно сжал зубы, клацнув по краю медной посудины. «Не получат! » — пробормотал невесть про кого. Едва переодевшись и кое-как смыв черную грязь с лица, поскакал в Красное — распорядить присылом нового леса для хором, драни и досок, которые уже спешно тесали княжеские древодели.

Еще вздымался дым над остатками сгоревших клетей, а уже в город везли бревна и тес, а боярские и княжеские послужильцы и холопы, едва довершив сложенные стога, кидались, засучив рукава, рубить новые клети, класть хоромы, расчищая обугленный Кремник от остатков огненной беды.

Судьба, кажется, испытавши Василия, начинала поворачивать к нему добрым боком. На всем просторе выгоревшего Кремника весело стучали секиры, чавкала привозимая и скидываемая с возов глина, белели груды уже ошкуренных и обрубленных — только клади — стволов, когда из Орды подомчал гонец, посланный Федором Кошкою, а скоро прискакал и он сам. Свалясь с коня, обозревши тутошнюю беду, только крякнул, крутанув головою. Его хоромы погорели тоже, к счастью, дворня сумела ценное добро выволочить на берег Москвы-реки. Крякнул, вздохнул Федор, глянул в лицо ключнику своему, обмотанному тряпицею с присохшею кровью (обгорел на пожаре), слова не вымолвил, пошел, по-татарски косолапя, встречу молодому князю. На подходе, у строящихся хором, сказал почти бегущему к нему Василию, еще раз мотнув головою и сглотнувши дорожную густую слюну:

— Бросай все, княже! Скачи в Володимер, едет посол Шихомат сажать тебя на престол!

И Василий — как отпустило что в черевах и непрошеные слезы подступили к очам — молча пал в объятия старого боярина.

Жили еще в шатрах, раскинутых на пожоге. Тут же, в шатре, устроили вечером пирушку с боярами и ближней дружиной. У всех гудели руки и плечи от целодневной работы топором, теслом и тупицей, все были пропылены, пропахли потом и гарью. Пили, не разбирая чинов, пели, плясали, выбираясь из шатра на волю. Захмелевший Василий пил то мед, то фряжское красное, целовался со всеми подряд, прижимал к себе хитровато улыбающегося Федора Кошку, бормотал, поводя хмельною головой:

— По гроб, по гроб жизни! — Целовал его в жесткую, проволочную бороду, сам порывался плясать, забывши на время про всякое там княжое достоинство свое… И уже на заре, едва протрезвев, начал собираться в путь.

Когда отъезжали с дружиной (в голове еще гудело и плыло), Василий, переодетый, вымытый, разбойным светлым взором обвел строящийся Кремник

— свой! Крикнул с коня городовому боярину: «Костры поправь! И заборола! Кровли сведи не стряпая! — Рать не рать, а крепость для всякого дикого случая должна стоять непорушенной. — И погреба! Житницу ставьте первее! »

Прокричал и кивнул дружине, мельком оглянув возы с добром и поминками знатному татарину:

— Едем!

Выбравшись из Фроловских ворот, взяли в рысь. И уже когда за последними плетнями пригородной слободы погрузились в объятия леса, духовитого, истекающего запахами смолы, нагретой хвои и моха, просквозила, обожгла предчувствием беды сторонняя мысль: а ведь Владимир Андреич так и не приехал в Москву! Не пожелал поздравить своего племянника!

В Юрьеве-Польском, ради летнего жаркого дня, заночевали на воле кто под шатрами, кто и просто на траве. Василия, натащив попон, устроили на сеновале с продухами. От запаха свежего сена, от запахов с воли по-хорошему кружилась голова. Он откинул толстину, сполз с попон, натянул мягкие сапоги, распояской вышел в сад. Оглушительно звенели цикады. Весь узорный и резной, высил не в отдалении древний храм князя Святослава Всеволодича. Как давно это было! Еще тогда, до татар! Уже и помнится с трудом, уже и не понять, зачем этому тихому, утонувшему в садах городку занадобилось такое резное белокаменное чудо!

Он сделал несколько шагов по траве. Со стороны, под яблонями, слышались тихие голоса, грудной девичий смех, и сладко заныло сердце — вспомнилась та скирда, и отпихивающие его упругие девичьи руки, и шалые Сонины глаза, и то, как жадно она обняла его наконец, вся приникнув к нему… Неужели это все было взаправду?

А ратник, что променял краткий дорожный сон на девичьи ласки, кажись, уже одолевал, добивался своего. Там, за яблонями, начались поцелуи и молчаливая любовная возня, предшествующая заключительным объятиям, и чтобы не спугнуть влюбленных, Василий, осторожно ступая, повернул в другую сторону…

Во Владимир прибыли четырнадцатого августа, накануне торжественного дня. Уже вечером встречались с татарами, вручали подарки внимательноглазому татарину, что разглядывал Василия, слегка прищурясь, и перестал улыбаться, лишь когда Василий, отстранив толмача, сам заговорил по-татарски.

Ночью спалось плохо. Он встал и оделся еще до света, долго расхаживал по палате, смиряя нетерпение свое.

Утро встретило колокольным звоном. Как горд был Владимир со своими валами, с золотыми главами древних соборов, с праздничным многолюдством улиц, с разряженною толпой горожан! Рядами стояли дружинники и церковный клир. Татары разъезжали, горяча коней, посверкивая глазами, отгоняли плетью зазевавшихся горожан.

Василий шел по сукнам, поминутно то бледнея, то краснея, и сам не чуял, как становится хорош, когда алая кровь приливает к лицу. В церкви плавали дымные облака ладана, жарко горели костры свечей, в полутьме сверкало золото облачений, торжественно гремел хор. Православное духовенство венчало его шапкою Мономаха, а ханский посол с амвона, коверкая русскую речь, читал грамоту великого повелителя, царя царей Тохтамыша. Привычный обряд не вызывал обиды, но был странен. Что подумали бы великие киевские князья, узрев, что воля степного владыки превышает тут даже волю православной церкви? Почему некрещеный татарин должен стоять в царских вратах, велеть и разрешать, разрешать русскому князю властвовать в собственной земле? Почему охрану собора несут не русичи, а татары? Возможно, не побывай он в Кракове, его бы не мучили подобные мысли. Ну что ж, надо скрепиться, надо быть радостным, надо привечать до поры этого умного татарина, которому воля взобраться на амвон русской церкви! Чует ли он, что русскому князю такое совсем не по люби? Понимает ли? А ежели чует и понимает, не излиха ли опасно сие для страны и для него самого, Василия? Был бы на месте Тохтамыша кто другой!

Грозно ревет хор. Сверкает шитое золото облачений. Татарский посол возводит русского князя на престол его предков в Успенском соборе древнего стольного града Владимира.

И будет пир. И новые дары перейдут от русского князя в татарские руки. И только после того он, Василий, посмеет княжить и повелевать в своей земле. Не забывая при том о неминучей татарской дани.

… И все-таки хорошо, что он все это именно так чувствует! Хуже, во сто крат хуже было бы, начни он гордиться ханскою милостью, превратись в ордынского холуя… Когда такое деется с правителями земли, земля и язык гибнут под пятой иноверных! «А Витовт? — пронзила нежданная мысль. — Ежели он осильнеет и, в свою очередь, пожелает наложить лапу на Русь и Соню… И как тогда? » — Василий тряхнул головой, отгоняя сторонние мысли. Так далеко не стоит загадывать.

Всякое трудное дело надобно одолевать по частям. Сегодня он должен расположить в свою пользу татарского посла Шихомата, завтра — самого Тохтамыша. Затем…

Гремит хор. Длится торжественная служба. Княжич Василий становится великим князем Владимирским.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

По возвращении в Москву Василий узнал, что Владимир Андреич с сыном Иваном, с казной и боярами уехал в Серпухов, а оттуда направился в Торжок, в свое село Теребеньское и никаких грамот с Василием подписывать не будет. Василий посмотрел задумчиво, задрав голову, на верха почти достроенного княжого терема (древоделы уже закрывали кровлю узорною дранью), вопросил устало:

— А Юрко с има не уехал? — И, услышав ответ, что Юрко с братьями и матерью на Воробьевой, покивал головою: — И то добро!

Батюшков договор с дядею обернулся дымом, и все приходило начинать сначала. Теперь не хватало еще воротиться из Царьграда Пимену с новым пожалованьем на владычный престол… «В Чухлому пошлю! — решил Василий, хрустнув пальцами. — Знакомое ему место! »

Себе велел поставить близь теремов шатер, в Красное, как ни уговаривали его бояре, отказался ехать.

От Федора Кошки, вновь укатившего в Орду, пришла грамотка, что-де Тохтамыш Бориса Кстиныча забрал с собою в поход, вел старика до Уруктаны и лишь оттуда, смилостившись, отпустил недужного назад, повелел ждать себя в Сарае. (Где находится эта самая Уруктана, Василий понимал смутно.) О войне с Темерь-Кутлуем ничего ясного еще не было, но, по слухам, самого Темерь-Кутлуя Тохтамыш не настиг, токмо погромил его земли.

«Ежели даже позовет теперь, не еду! — решил про себя Василий. — Пущай с самим Тимуром схлестнется, тогда авось и к Руси подобреет! » О военных талантах Тохтамышевых Василий, не ошибаясь, был невысокого мнения.

Москва продолжала отстраиваться. Наступала осень. Уже свозили хлеб. С Владимиром Андреичем не было ни войны, ни мира. Слышно стало, что он собирает войска, но шли к нему плохо. Народ не хотел междоусобной брани, и ратных было не собрать. Нетерпеливые требовали от Василия, в свою очередь, пойти походом на дядю. Дружины были наготове, но Василий ждал, не начиная военных действий. Он будто видел, как Владимир Андреич, большой, тяжелый, плененным медведем вышагивает по горнице, и половицы гнутся под его тяжелыми шагами, рычит, отбрасывая прочь попадающие под ноги туеса и скамьи, слышал, как пилит его беременная жена (неужели Соня будет так же пилить меня, принуждая к братним которам?), и ждал. В свои пусть молодые годы Василий повидал многое и понял, не умом даже, а тем внутренним чувством, которое мудрее ума, что в иных случаях ожидание вернее поступка, а пролитая кровь всегда и всюду взывает к отмщению. Ту же игру затеял он и с Новгородом. Тихо утесняя новгородских гостей торговых, добивался, чтобы те в конце концов сами сообразили, что низовская торговля вся идет через него и потому с великим князем Владимирским и Московским им лучше жить в мире. Помогало и то, что в Нижнем Новгороде москвичи распоряжались нынче, как у себя. Борис Костянтиныч застрял в Орде, а Семен с Кирдяпой вообще находились в нетях. Семен, по слухам, служил хану, ходил вместе с ним со своею дружиною в походы, все более отдаляясь от Руси и русских дел. Поэтому великокняжеские мытники могли и в Нижнем прижимать упрямых новгородцев, добиваясь и дожидаясь угодного великому князю решения.

Дожди полосовали землю, последний багряный лист обрывало с дерев. Москва уже полностью отстроилась и похорошела.

В конце октября из Цареграда дошла весть о смерти Пимена и о поставлении Киприана. Смутные вести доходили из Литвы. Ягайло с ляхами вроде бы набирал силу, и Василий начал не шутя беспокоиться о своей невесте. Данило Феофаныч утешал его как мог.

— Да ни в жисть Витовт ему не уступит! — говорил. — Что-нито да измыслит, дай только срок! Не тот муж! Не та закваска у ево! Вишь, и у смерти стоял, и волости терял, и к орденским «божьим дворянам» бегивал, и крестился не раз, а вся Литва за ево! Ни в жисть не поверю, что он уступит Ягайле!

Утешал. Но ожидание порою становило невыносимым. Василий скрипел зубами по ночам; переспав с податливой портомойницей, назавтра презирал сам себя, корил за измену Соне, топя свое нетерпение в нужных государственных заботах. Уже полетели первые белые мухи, и однажды утром (за окошками странно побелело) он увидел, что весь Кремник в молодом легком снегу. Снег ровно устилал улицы и кровли, свисал с прапоров, шапками лежал на куполах и кровлях церквей. Наступила зима. Мира с Владимиром Андреичем все не было. Проходил Филиппьев пост, близились Святки.

Москва торговала, строилась, гуляла, молилась в церквах, по субботам топили бани, и тогда тысячи дымов подымались столбами в розовое зимнее небо. Так же точно в четвертом часу полуночи просыпались и торговый гость, и боярин, и князь, и ремесленник. Ополоснув под рукомоем лица, обтерев влажные бороды, расходились в сумерках по своим делам. Боярин — подымать холопов и слуг, расставлять их по работам; князь выслушивал посельских и ключников, потом правил суд, в чем ему помогали опытные судные бояре и дьяк, утверждал или отбирал грамоты, разрешал боярские местнические и поземельные споры, решая, кому кого «выдать головою», либо же разрешить выехать обоим на судное поле, что, впрочем, бывало достаточно редко. Русский боярин не западный рыцарь или польский пан, споры чаще улаживали за чашей стоялого меда, привлекая для того ближних и дальних родичей. Закладывали и выкупали земли, дарили монастырям на помин души. Иногда родичи совместно выкупали какое-нибудь старое поместье, принадлежавшее деду или прапрадеду (выкупать землю предков разрешалось законом), а потом, не в силах поделить родовое добро, дарили его в монастырь…

После разбора нескольких дел Василий шел в церковь, отстоявши обедню, трапезовал, нет-нет да и задумываясь, по нраву ли придет Соне, избалованной балами да танцами, такая жизнь?

Вечером сидели с дружиной, пили и пели, кто-то принимался плясать. Жонки сумерничали отдельно от мужиков, собирались на супрядки — что посадские жонки, что великие боярыни, только те и другие во своем кругу. И ежели, скажем, посадские жонки пряли лен, вязали носки да рукавицы, то боярышни великих родов вышивали шелками и парчой воздуха и покровы в церковь, но так же судачили и пели, а по праздникам, веснами, водили те же хороводы, так же бросали венки в воду и так же на Святках бегали ряжеными по Москве… Жизнь шла.

Пятого декабря умерла матерь Владимира Андреича Мария, посхимившаяся во своем Рождественском монастыре с именем Марфы. Владимир, из-за розмирья поопасившийся приехать в Москву, впервые подумал о том, что его ссора с племянником не приведет ни к чему хорошему, а со временем он может даже оказаться в положении казненного Ивана Вельяминова. Впервые окоротил жену, начавшую свою ежедневную «проповедь», и подумал, что пора кончать! Покойный брат был прав: ни смерды, ни даже тверской князь не восхотели ему помочь. Он лежал на своем ложе, застланном роскошным шубным одеялом, и вспоминал, какое веселье всегда царило в Москве на Святках: кулачные бои, единоборство с медведями, ряженые, ковровые сани… Эх! Да и не выйдет из него великого князя Московского!

Он явился в Москву после Крещения. Без вести и спросу. Обитый тисненою кожей и накладным серебром, а изнутри волчьим мехом возок князя нежданно въехал в Кремник и остановился у теремов. Владимир Андреич, подметая снег полами дорогой бобровой шубы, тяжело вылезал из возка. Слуги сломя голову кинулись в княжеские покои. Василий, сперва помысливший было собрать Думу, махнул рукою и решил принять князя с глазу на глаз.

Мать, недавно оправившаяся, сама со служанками накрывала праздничный стол, скоса поглядывая на деверя. Владимир Андреич неуклюже склонился перед нею, благодаря. После того как была выпита первая чара, Василий махнул слугам — выйти вон. Они остались одни.

— Приехал мириться! — без обиняков возвестил Владимир Андреич.

— Волок и Ржеву тебе придаю! — тотчас высказал Василий, не давая дяде раскрыть рта.

Владимир Андреич свесил голову, помолчал, потом, прояснев ликом, глянул на Василия.

— От Волока со Ржевою не откажусь! — отмолвил. — Бояр своих да и супружницу тем удоволю… — И, опять свесив голову, произнес тихо: — Батько Алексий, покойник, был прав! Должна быть единая власть на Руси, и земля того хочет! Не утесни токмо чад моих после моей смерти, племянник! — И посмотрел обрезанно.

— Не утесню! — серьезно ответил Василий, наливая чары.

Выпили.

— Мать-то, мать… Без меня умерла! — всплакнул Владимир. — Без меня, упрямого дурня! — Он помотал головой, давя из глаза непрошеную слезу, вынул обширный красный плат, вытер глаза и высморкался. Вновь глянул на племянника и произнес чуть насмешливо: — Буду тебе теперь младшим братом!

— И дядей! — не приняв смеха, серьезно отмолвил Василий. — По роду ты мне теперь заместо отца!

Ели и пили молча. Перемирную грамоту обсуждали потом думные бояре.

Воротившись на Москву, Владимир Андреич тотчас начал возить белый камень для своего терема. Двадцать шестого генваря у него родился сын, названный Федором. Василий гулял у дяди на крестинах. Дядина литвинка искоса взглядывала на Василия, чару на подносе вынесла с лицом великомученицы. Василий улыбнулся, не чинясь поцеловал вспыхнувшую женщину. Зла на нее у него и вправду не было.

О том, что Витовт рассорил-таки с Ягайлою и убежал к орденским немцам, вести дошли уже в феврале. В Литве опять начиналась война, а у Василия вспыхнули надежды на скорый приезд Сони. К литовскому рубежу выступили рати во главе с Боброком, а в Новгород, оставшийся без твердой защиты Ольгердовичей, поскакали московские бояре.

Проходил февраль. Уже к полудню капало с крыш, сугробы набухали снегом, когда в начале марта примчался гонец:

— Едут!

Киприан с клириками и обслугой ехали из Киева на Москву. В теремах спешно готовились к встрече, мастера торопились отделать заново восстановленные, но не украшенные до сих пор митрополичьи хоромы. Архимандриты и игумены московских монастырей готовили встречу дорогому гостю. Киприан приближался к Москве с целою свитой русских епископов, сопровождавших его из Константинополя, как Федор, или присоединявшихся по дороге. Духовные и городская чернь выстроились за несколько поприщ от города. Киприан ехал в возке удоволенно-торжествующий: сколько лет

— и каких лет! — потребовалось ему, чтобы так вот торжественно въехать в Москву, откуда он был изгнан некогда с позором. Господь узрел и порешил вмешаться, установив наконец справедливость! Он поминутно высовывался из возка, благословляя народ, и все не мог загасить в себе неприличной детской радости. Хотелось смеяться и бить в ладоши, чего он не делал уже много-много лет.

Баяли, был пожар. И уже отстроились! И как же красиво, и как же хорошо кругом! Город обрушил на него лавину радостных кликов и оглушительный трезвон всех московских колоколов.

Невдали от княжого дворца Киприан надумал вылезти из возка и пройти последние сажени пешком, и — к счастью. Новый великий князь встречал его тоже пеш и на улице. Киприан тут же благословил Василия, а за ним выстроившихся в очередь княжеских братьев и сестер. Опираясь на руку князя, взошел на крыльцо, где его приветствовала одетая в траур Евдокия, поднесшая митрополиту хлеб-соль. Мог ли он еще недавно даже надеяться на подобную встречу!

Уже в теремах Киприан почел нужным витиевато представить великому князю архиепископа Ростовского Федора:

— Истинного виновника и созиждителя встречи сей, премного пострадавшего во славу Божию!

Федор улыбнулся, а Василий содеял то, что оказалось лучше всего: нарушая чин и ряд, обнял и троекратно облобызал Федора, шепнув ему в ухо: «Дядя рад будет! » — разумея Сергия Радонежского. И Федор, измученный и постаревший лицом, в свою очередь с запозданием благословил великого князя.

Была служба, долгая и торжественная. Была трапеза. Киприан в тот же день утвердил, рукоположив, новых епископов, получавших теперь посвящение от него самого, поскольку Пименовы посвящения в сан были признаны незаконными. Евфросин Суздальский, Еремей Рязанский, Исаакий Черниговский и Брянский, Федос Туровский вкупе получали свое посвящение от Киприана, кроме одного Федора, уже получившего архиепископство из рук самого патриарха Антония.

Назавтра вечером, после всех обширных торжеств, смертельно усталые и счастливые, сидели тесною кучкой в теремах за княжеским столом. Из епископов были лишь Федор Ростовский да Евфросин Суздальский. Беседовали о своем, вспоминая Царьград и Краков, многоразличные препоны и трудноты (Василий тут только узнал обстоятельства злой гибели Пимена), и Киприан, перед которым у Василия не было сердечных тайн, выговорил вполгласа, одному князю в особину:

— Тебе поклон от дочери Витовта, просила узнать, ждешь ли ты ее?

Василий, весь залившись жарким румянцем, благодарно сжал Киприанову руку.

— Спасибо, владыко! Как только вызнаю што, пошлю послов. А ты мне помоги с Новгородом!

И Киприан понимающе кивнул. Москва теперь становилась его домом, и дом этот следовало всячески оберегать, помогать ему расти и укрепляться.

С приездом митрополита все стало налаживаться, как по волшебству. В срок согнало снега, в срок вспахали и засеяли пашню, в срок выпадали дожди, а травы и хлеба радовали грядущим обилием. Греческий изограф Феофан уже в мае начал подписывать обгоревшую на пожаре Успенскую церковь. Вновь заработали книжарня и золотошвейная мастерская при женском монастыре. Попы, ставленные Пименом, один за другим вызывались на Москву, подвергались суровому экзамену, и, не выдержавшие оного, отрешались от должности. Спешно обновляли митрополичий двор во Владимире и владычные хоромы в Переяславле. Владычные бояре рассылались повсюду со строгими указами о недобранных данях и вирах. И уже рачением Киприановым успешно продвинулись застрявшие было переговоры с Новгородом Великим. Не без Киприанова вмешательства начавшаяся между Псковом и Новгородом война окончилась миром. И даже новый московский пожар, начавшийся на Подоле, за Кремником, «от Аврама Арменина», и смахнувший разом полгорода (Кремник, однако, на сей раз удалось отстоять, уцелело и все Занеглименье), не нарушил успешного течения государственных дел.

Пожар случился двадцать второго июня, перед самым покосом. Горожане, избегавшие огня, жили в шатрах, но все одинаково дружно вышли косить и так же дружно, едва свалив покос, начали вновь отстраивать город, благо великий князь выдавал лес безденежно со своих заказных боров, и потому работа кипела.

А в конце июня прибыли новгородские послы Юрий Семенович, Авраамов внук, с Кириллой Андреяновичем и «докончаша мир по старине», после чего великий князь Василий, по совету бояр, послал в Новгород наместничать Остафья Сыту.

Впрочем, Василию нынче все было нипочем и как во сне. Из прусской земли от Витовта пришла долгожданная весть. И теперь, отослав за невестой своих бояр Александра Поле, Александра Белеута и Селивана, Василий считал дни и часы до приезда Сони, перед чем и счастливо сваленный покос, и обильная жатва, и добрые вести из Орды были ничтожны и едва задевали внимание… Август, сентябрь, октябрь…

В далекой Литве двигались рати, рыцарскими зубами Витовт, заложивший немцам жену и детей (плененные мальчики должны были, по мысли «божьих дворян», удержать Витовта от новой пакости или измены), выгрызал у Ягайлы свое право на Литовский стол, осаждал Вильну, зорил волости, одновременно созывая отовсюду верных себе литвинов.

Бояре Василия с невестой возвратились из Пруссии глубокой осенью. С ними и с Софьей ехал крещеный литовский князь Иван Ольгимантович. В Новгороде, отдыхая после долгого и опасного пути, они стояли на Городище, и Софья, выпросившись у бояр, съездила на лодье в Новгород, любопытно походила по тесовым новгородским мостовым, уже покрытым снегом, разглядывая каменные церкви и рубленые узорчатые терема. Ни любопытство горожан, ни приветствия гостей торговых ее ничуть не смущали. Ходила, разглядывала, прикидывая, как ей будет править и жить в этой доселе незнакомой стране? В батюшкову надежду подчинить себе Василия, а с ним и всю Русь Софья не очень верила. У нее с гордостью, дорого обошедшейся впоследствии Московскому государству, соединялся практический ум и своеобразное понимание людей (благодаря чему она и не выбрала никого иного, кроме Василия!).

По заснеженным дорогам в запряженном шестериком возке, взлетающем на дорожных ухабах, в вихрях серебряной пыли она мчалась сквозь леса, леса и леса, и уже истомно стало от необозримых просторов никак не кончавшейся Северной Руси. Наконец достигли Твери, наконец переправились через еще не скованную льдом Волгу, наконец, наконец…

В Москву поезд прибыл первого декабря, в пост (венчаться можно было только после Святок!), и Василий, не спавший в ожидании невесты последнюю ночь, встречавший Софью со страхом — а вдруг она изменилась? а вдруг изменился он? и что тогда? — встречавший с пересохшим ртом, бледнея и краснея, принужден был затем ждать брачной ночи еще поболе месяца.

Соню он встретил за Москвою, на пути. Соскочив с коня прямо в сугроб, пошел с падающим сердцем к остановившемуся средь дороги возку. Кони ярились, рыли копытами снег, из возков и саней высовывались любопытные головы. Василий властно махнул рукою: скройтесь! Двери возка отворились. Соня в куньей шубке мягко соскочила на снег, глянула на него, улыбаясь. Ее серые глаза углубились и потемнели, заметнее стала грудь, раздались плечи. Уже почти и не девушка, а зрелая женщина стояла перед ним, и Василий смотрел на нее, чуя, как волны жара ходят у него по лицу, смотрел, пытаясь связать ту, прежнюю Соню с нынешней.

— Не узнал? — вымолвила она насмешливо. — А я враз узнала! Ты не изменился ничуть, все такой же мальчик!

У Василия раздулись ноздри, захотелось схватить ее в охапку и швырнуть в снег. Но Соня сделала шаг, еще шаг и, строго глянув, взявши его за предплечья, притянула к себе.

— Целуй! — сказала и сама поцеловала его взасос, долго-долго, так что дыхание перехватило, — невзирая на слуг, холопов, на сенных девушек, ратников и бояр.

Василий на миг закрыл глаза, вспомнил опять ту скирду и ее тогдашние шалые глаза и отбивающиеся руки.

— Изменилась, да? — спросила она грудным, слегка хрипловатым, «прежним» голосом. — Все думала о тебе! — добавила с легким упреком, поднеся его ладони к своим щекам.

Василий стоял, все больше и больше узнавая ее, прежнюю. В голове вертелся какой-то огненно-праздничный вихрь. Он еще ничего толком не понимал, не чуял, но Соня уже поняла все. Протянула свою ладошку, коснулась его щеки.

— Возмужал! — сказала. — Уже не мальчик, великий князь! — прибавила уважительно, заглядывая ему в глаза, а Василий именно теперь почуял себя перед нею глупым мальчиком, глупым до того, что впору было заплакать.

— У вас пост? — вновь вопросила она. — Ничего! Ты мне пока Москву покажешь и познакомишь с твоими родными!

И только когда она уже повернулась к нему спиной и взялась за рукояти дверей, собираясь влезать в возок, он понял, что любит ее по-прежнему, и, оттолкнув слугу, кинулся к ней помочь, поднял, не чуя тяжести, замедлив движение рук, а она опять, полуобернувшись к нему, насмешливо молвила:

— Прощай до Москвы!

Дверцы возка захлопнулись. Князь, справившись с собою, вдел ногу в стремя, взмыл в седло, круто заворотил коня. Морозный ветер бил ему в лицо, остужая щеки, а он скакал и повторял одно, убеждая себя и все еще не веря:

— Люблю, люблю, люблю!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Иван Федоров, в марте воротившись с Киприаном из похода в Царьград, так и не сумел тотчас, как намеривал, забрать сына Ванюшку из деревни. Навалились дела — недобранный владычень корм и всякая непорядня в волостке, которую следовало исправить не стряпая. (Киприан сразу и круто взялся за наведение порядка в своих волостях, разоренных и ограбленных Пименом, а после того год простоявших вовсе без хозяина, и владычным даньщикам приходилось туго.) Весь апрель и май ушли в хлопотах и разъездах, а в июне горела Москва, а там навалился покос, а там пришлось по княжому наказу скакать в Новгород с Остафьем Сытой, и только лишь осенью, когда уже сжали хлеб, вырвался Иван к Лутоне — забрать сына. Вырвался чудом, так как князь намерил послать его с боярами в прусскую землю за своей невестой, а от княжого посыла не отказываются.

Дорога стояла вся в густом осеннем золоте. Воздух был холоден, горек и свеж, небесная синь глубока и чиста, как бывает только осенью. Иван ехал верхом, одвуконь, представляя себе, как кинется к нему сын, как прильнет к стремени, как он потом посадит его в седло… На деле все оказалось совсем иначе!

С пригорка открылась широко разбросанная деревня, скорее несколько близко поставленных хуторов. Кажется, появился и еще один, пятый хутор на дальнем пригорке. Там и сям белели желтые, необветренные срубы клетей. Приподымаясь в стременах и удерживая коня, Иван всмотрелся из-под ладони. У брата белела новорубленая клеть: амбар ли, стая — отсюда было не понять. Он припустил рысью. Спускаясь с угора, конь едва не упал, осклизнулся на мягкой земле. Иван чудом не вылетел из седла.

Уже подъезжая к дому брата, услышал радостный визг ребятни. Целая стайка парней и девок бежала наперегонки куда-то за бугор, и сын — показалось, вон тот, вихрастый, — лишь мельком глянул на всадника, не умеряя бега.

— Иван, Ванюшка! Постой! — позвал Федоров с седла. Сын как споткнулся, остоявшись. Склонив лобастую голову, следил, не узнавая, за подъезжавшим всадником, потом медленно улыбнулся, сказал неуверенно:

— Тятя?

Но не кинулся встречь, не повис на стремени, как мечталось. А когда уже Иван спешился и хотел приласкать сына, увернулся из-под руки, протянув просительно:

— Меня ребятки ждут! Мы кораблики пускаем! Можно, я пойду?!

— Иди! — разрешил Иван, погаснув, и, когда сын, весело припрыгивая, помчался за другими, с глупою, почти детской обидою поглядел ему вслед и, повеся голову, побрел к дому, ведя коней в поводу. Даже такое шевельнулось: а нужен ли он сыну, не уехать ли враз, никому не сказавшись? Сам знал, что глупая мысль, и для Лутони обида была бы непростимая, да и что ж он тогда за отец? А все же шел неторопко, тяжело переставляя ноги, затекшие от целодневной скачки в седле, и кабы не Мотя, обиделся бы еще более. Но Мотя увидала его с крыльца, ахнула, побежала встречать, смачно расцеловала в обе щеки.

— Сын-от заждалси! — примолвила радостно.

— Видел… С ребятами убежал играть! — с просквозившей обидою возразил Иван.

Мотя улыбнулась во весь рот:

— И-и! Дети! У их завсегда так: разыграются коли, и снедать не идут! Да заходь, заходь, гость дорогой! Лутоша пошел колоды смотреть, скоро и на зиму во мшарник убирать будем! Нынче меду было — страсть! И хлеб родил хорошо, и покос одюжили. Сыны да дочери уже помогают!

В горнице, смущенно улыбаясь, встретил румянолицый парень, сильно раздавшийся в плечах, застенчиво поздоровался с гостем.

— Не узнаешь? Носырь! Ноне уж не Носырь, а Паша, Павел, а это Нюнка, Неонила по-большому-то, невеста уже!

Девушка, сероглазая, стройная, с уже обозначенной под рубахою грудью, застенчиво зарумянясь, поклонилась Ивану в пояс, не зная, куда деть большие красные руки, которыми она только что переодевала маленькую сестренку.

— Луша! — похвастала Мотя. — Семеро уже! Четверо пареньков да трое девок! Будет у кого по старости лет гостить!

Ивана усадили, разоболокли, дали умыться.

— Лутоня придет, в баню пойдете с им, в первый жар! — тараторила Мотя, стягивая с шурина дорожные сапоги и кидая в угол волглые Ивановы портянки. — Пущай ноги отдохнут, а вечером простирну! Молочка топленого выпей-ко с дороги, медком закуси, а там и на стол соберу!

Раздетый до исподней рубахи, разутый, Иван уже не имел воли выйти и уехать отсель. Павел меж тем разнуздал и поставил в стойло коней, выдал им овса, повесил на деревянные крюки седла и обруди.

К тому часу, когда Иван, похлебав густого сытного топленого молока и закусив медом, окончательна пересердился и уже начал оправдывать сына — боле года не видел отца, отвык, поди! — воротился Лутоня. Двоюродники крепко обнялись, и Лутоня легко, без обиды предложил:

— Коли едешь куда, оставляй у нас! Они тута сдружились, один без другого не могут! Утешный паренек-от у тебя! Мотя в ем души не чает!

Стол тем временем обрастал щами, капустой, неизменными рыжиками, корчагою пива. Помолясь, приступили к трапезе.

Малышня скоро забежала в избу, уселись, потискивая друг друга, на прилавочек у печки, во все глаза разглядывая московского дядю.

— Ето твой батя, да? — спрашивала семилетняя Забава, и Ванюшка важно кивал головой, отвечая уже с гордостью:

— Батя!

Маленький пятилетний Услюм проковылял к столу, потрогал шелковые кисти Иванова многоцветного пояса и тотчас отбежал, застеснявшись. Оба старших сына, Павел и Игнатий (Паша и Игоша), сидели за столом со взрослыми, сосредоточенно ели, стараясь не ронять крошки хлеба и не расплескивать зачерпнутые ложкой из общей мисы горячие щи. И у Ивана, опружившего уже вторую чару, вдруг словно бы защипало в глазах: такое было тут довольство и такая уважительность к старшим, к еде и хлебу, такая истовость и любовность во всем, что ему, снова вспомнившему Машу, стало враз и сладко, и горько до слез, и показалось на миг, что он, увозя отсюда Ванюшку, в чем-то предает его, обрекая на невольное одиночество или на игры с задиристыми городскими отроками, где в кажен миг могути огрубить и наподдать…

— Тихо у вас! — сказал он, невольно прислушиваясь.

Мычали коровы, голосисто прокричал петух, хрюкали за печкой новорожденные поросята — и было тихо! Той нерастворимой деревенской тишиной и покоем, победить которые способно разве что вражеское нашествие, для отражения коего и существуют и живут такие, как он, Иван…

— Я как уведала, что Марьи твоей нетути, дак ревмя ревела не по один день! — говорила Мотя, быстро убирая со стола опруженную посуду и расставляя новые мисы с кашей и пирогами. — Душевная была боярыня! Не величалась, как иные, ровней была всякому! — говорила Мотя задумчиво, и по голосу, по отуманенному лицу видно было, что для нее это совсем не простые, из вежества сказанные слова. — Я уж, когда в церкви бываю, завсегда свечку ставлю в ее память! Упокой, Господи, и прими ее душеньку в лоно свое! — Мотя мелко перекрестилась, не прекращая своей работы, и только уже уставя опять весь стол, присела на краешек скамьи, склонясь над своею миской.

Малыши у печки сидели смирно, ожидая своей очереди, не капризили, не лезли, как в иных семьях, к столу, понимали, что им следует в очередь за старшими, и никак иначе.

— Ты сиди, мать! — с оттенком недовольства вымолвил Лутоня, доселе молчавший, заметив дернувшуюся было опять Мотю. — Нюнка подаст!

Неонила молча вынесла чашу с медом и горку политых маслом блинов, поставила посередине стола и тотчас отошла посторонь, покачать в зыбке маленькую Лушу.

— Работники! — кивая на старших сыновей, вымолвил брат. Лутоня, наевшись, подобрел, откинулся на лавке, распуская пояс. — Без их бы и покос не одюжили! Травы ноне были коню по грудь, впору скотины прикупить! Да и хлеб без их не убрали бы в срок!

Парни, польщенные похвалою родителя, зарумянились и опустили очи. Как давно тощий, темный от грязи, оставшийся сиротою паренек встал на пороге ихнего дома и заплакал, поведав о смерти родителя! А теперь — хозяин! Сыны растут! Работники и кормильцы, те, на кого меньше всего обращают внимание князья и бояре, кто выходит безымянным на бранное поле, чистую смертную рубаху надев, кто дает хлеб и мясо, сыры, масло и мед, кто обихаживает и кормит, почитай, всех иных, всю землю — и торговых гостей, и ремественников, и ратников, и бояр, и чин духовный, и самого великого князя… И кто же из выбившихся наверх в послужильцы альбо купцы, захочет вновь вернуться в изначальное мужицкое состояние свое? Никто! И прозвание «смерды» стало уже унизительным, каким станет когда-нибудь «христиане» — крестьяне для тех, кто, попав «из грязи в князи», пожелает забыть о том, что в этом вот хлеборобе-смерде-крестьянине корень, исток и исход всего, что есть, — земли, государства и власти…

Вздохнув после трапезы, отправились в баню. Размякшие, распаренные, долго пили в предбаннике темный ржаной квас, вели неспешный разговор, все больше о делах хозяйственных. Константинополь Лутоню интересовал не очень. Хорошо было!

Спать Иван устроился на сеновале, на продухах. Тоненько пищали изредка залетавшие осенние, потерявшие силу свою комары. Он уже задремывал, когда раздался легкий топот маленьких детских ножек и сын, сопя, залез к нему под старый, выношенный Лутонин тулуп.

— Тятя, а ты правда был в Царском городе?

— Правда, сын! — отозвался сонный Иван, ероша волосы сыну и улыбаясь в темноте. — Краба тебе привез! Он вроде рака, но круглый, без хвоста совсем.

— Живого? — вскинулся Ванюшка.

— Нет, живого не довезти! Сушеного.

— А был живой?

— Был живой! Спи! Завтра расскажу! И раковину тебе привез, и орехов грецких.

— Сюда привез? — с надеждою вопросил Ванюшка. — Вот бы ребяток угостить!

— И сюда тоже! Завтра угостишь, спи! — отозвался Иван, притискивая к себе Ванюшку.

То, что сын все-таки пришел к нему спать, окончательно согрело Ивана, в грудях словно отпустило что, растаяла последняя льдинка давешней обиды, и он, заботливо подоткнув под сына мохнатый край тулупа, начал проваливать в ласковый сон.

Густая осенняя ночь обняла землю. Вызвездило так, словно кто-то большой и великий осыпал все небо целыми решетами сверкающих голубых граненых алмазов. Внизу, под этим океаном волшебного сверкания, дремлют уснувшие поля и неоглядные боры, дремлют соломенные и тесовые кровли редких деревень, спят усталые за день люди, дремлет скотина в хлевах. Лишь большой черный пес медленно выходит из стаи, потягиваясь, вздымает шерсть на загривке, взглядывает на узкий серп ущербной луны и протяжно зевает, подняв одно настороженное ухо, слушает тишину. Нынче приехал смутно знакомый ему гость, которого он остерегся облаять, и теперь пес, поводя ухом, вдыхает чужие запахи коня, кожи и человека, хочет завыть, но издает лишь глухое ворчание. Сторожко принюхиваясь, обходит хоромы и наконец ложится у новой, недавно срубленной хозяином клети. Вытягивает сильные лапы, кладет на них голову, дремлет. Об эту пору ни волк, ни лютый зверь еще не подходят к жилью. Пока не сжали ячмень, он, бывало, гонял с поля медведей-овсяников, один из них порвал псу плечо, и, вспоминая об этом, собака тихо угрожающе рычит. Вскидывает голову, прислушивается — нет, показалось! Верно, барсук шебаршит в кустах… Он снова кладет голову на лапы, засыпает. Дремлет, по времени вздрагивая и вздергивая настороженное ухо. Звезды над ним ведут свой неслышимый хоровод. Ущербный серпик месяца прячется за островатые вершины дальних елей. С уханьем прокричал филин в отдалении. Из лощинок за деревней, от ручья и болот ползут призрачные руки туманов, начинают заливать кусты. Звезды мерцают, толкуют о чем-то высоком. Ежели очень приглядеться, то видно, что они разноцветные, отсвечивают то красным, то голубым, то белым или зеленоватым огнем, точно россыпь неведомых самоцветов в вышине. И звезды тоже, как и черный пес на земле, охраняют сон человека, которому завтра предстоит снова, как и всегда, по строгому завету Господа «в поте лица своего добывать хлеб свой».

Наутро, оттрапезовав, Иван раздал подарки. Кусок византийского шелку, купленный в память покойной Маши, теперь с легким сердцем подарил Моте, понимая, что та уже не себе, а юной Неониле сошьет из него праздничный саян. Дети увлеченно щелкали грецкие орехи, тихо ссорились, поглядывая на отца, который рассматривал сейчас добрый нож восточной работы, подаренный братом.

— Дорого, поди?!

— Не дороже серебра! — отвечал Иван, незаботно пожимая плечами. — На русское серебро все греки жадны! Поди, и не дорого дал! Фряги к нам привозят, дак по три шкуры сдерут за товар!

— Дак ты теперя куда, к пруссам? — прошает Лутоня.

— К рыцарям! — уточняет Иван. — За Витовтовой дочерью!

— Ну что ж… — вздохнув, осторожно заключает Лутоня. — Князю на князевой дочери и достоит жениться. Добра бы только стала к нашей Руси!

— Княжесьтво богатое! Как не полюбить! — раздумчиво отвечает Иван.

— Токо што у их там камянны хоромы да все такое прочее… Авось не зазрит! Да и Василий все-таки муж, глава…

— Может, оставишь парня? — вновь осторожно прошает Лутоня.

— Матка дюже соскучила по ему! — отзывается Иван.

Оба молчат, чувствуя в глубине души ту нерасторжимую родственную связь, что объединяет их, мужика и княжьего послужильца, в одну большую семью, где кажный обязан помогать кажному и где нет места ни спеси, ни отчуждению, после которых, ежели они начинают раскалывать семьи, народ перестает быть и наступает конец, что уже явственно обозначило себя в Византии и чего, слава Богу, пока еще нет на Святой Руси.

… Последняя прощальная трапеза. Маленький Ванята, возвысившись над сверстниками, гордо сидит в седле. Он еще будет реветь дорогою, осознав разлуку, но это будет потом, а сейчас он горд и счастлив. Батя везет его в город на боевом коне! В торока увязаны деревенские гостинцы — берестяной туес с медом и второй — с топленым маслом, копченый медвежий окорок и прочая незамысловатая деревенская снедь. Просто, да от души!

Мотя, всплакнув, целует Ванюшку и Ивана. Все дети в очередь прощаются с Ванюшкой.

— Трогаем!

Иван рысит, не давая Ванюшке расплакаться. Издали, с угора, машет рукой.

Солнце щедро заливает охолодавшие за ночь березовые перелески. Грибы сами вылезают к дороге — спешивайся и рви! Задумчивый желтый лист, покружась, застревает в конской гриве. Из Москвы, мало передохнув, Ивану надлежит скакать в далекую Пруссию через Новгород и Плесков, и он заранее про себя повторяет запомнившиеся немецкие и польские слова, что затвердил в Кракове.

— Не плачь, Ванюшка! — говорит он. — Не навек расстаетесь! Вырастешь вот — не забывай своей деревенской родни, кем ни станешь, хошь и боярином!

— Не, не забу-у-ду! — тянет, захлебываясь слезами, Ванюшка.

Иван краем глаза косит на сына, вспоминает, как сам по младости, по неразумию стеснялся Лутони с Мотей, своей деревенской породы. Не забудь, сын, нынешнего обещания своего! Доколе есть у тебя родня-природа, дотоле и ты человек! Не забудь ни днешних слез, ни дружбы детской, куда бы ни бросала тебя жизнь и как бы высоко ни увела переменчивая судьба!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Киприан, усевшись на вожделенный Владимирский стол, проявил энергию, не свойственную его возрасту. Помимо дел церковных, зело запутанных (иные попы, ставленные Пименом по мзде, не разумели и грамоту, таковых приходилось лишать сана и отправлять либо в мир, либо послушниками в монастыри), помимо исправления литургии, перевода греческих книг, помимо сочинения жития митрополита Петра, Киприан вникал во все хозяйственные заботы, шерстил даньщиков, твердой рукою подавляя возникающий ропот, собирал недоданное за прошедший год, тут же щедро помогал князю восстанавливать погоревшую Москву, служил обедни, поставлял попов, крестил боярских и княжеских чад, отпевал сановитых покойников, заботил себя росписью и украшением московских и владимирских храмов…

Ивану, дабы не потерять прибыльного места, приходило сутками не слезать с седла, мотаясь с поручениями Киприана по всей волостке. Он только крякал, соображая, что при Пимене было ему легче во сто крат. Поездка по княжой надобности в Пруссию явилась ему почти что отдыхом.

До Новгорода добрались без приключений. Оттоле скакали по раскисшим осенним дорогам — то дождь, то снег! — на Плесков, где посадские все еще ярились, переживая едва не разгоревшуюся недавнюю войну с Новгородом: новгородская рать уже было стояла в Сольцах. К счастью, помирились, помогла и грамота Киприанова. Плесковичам, зажатым меж Орденом, Новгородом и Литвою, пришлось уступить. Договорились передать «старшему брату», как и прежде было, дела судные: «А за должник, и за холоп, и за рабу, и хто в путь ходил на Волгу, а за тех не стояти псковичем, но выдавати их» и не требовать себе на Плесков особого епископа.

Иван любопытно разглядывал каменные твердыни псковского Крома. Островерхие башни, тяжкий обвод стен, громоздящиеся терема и взлетающий над ними хоровод куполов и плоских сквозистых звонниц, уходящий в небо, огороженный стенами Троицкий собор на крутояре, на стечке Псковы и Великой, и далекое Завеличье, тоже усыпанное каменными церквами и стенами монастырей, хоть оттуда и накатывали, волна за волною, немецкие рыцарские рати, многажды разорявшие и великую Мирожскую обитель, и иные малые монастырьки, сожигавшие кельи и хоромы горожан.

— Московиць? — прошали у него встречные, когда Иван останавливался взглянуть на псковскую деловую и казовую красоту.

Река Великая уже дышала холодом, выбрасывая на берег желто-бурый лист. Иван стоял на обрыве, любуясь заречьем, а посадский, с которым познакомились меньше часу назад (вызвался сам проводить московита по городу), сказывал:

— Вона там, где стечка Псковы с Великой, в летнюю пору бабы наши да девки озоруют! Переплывут Пскову, выскочат в чем мать родила, да какого парня облюбуют себе, схватят — и в воду во всей одеже, и давай купать!

— Летом?

— Ага! Под Ильин день! У нас народ лихой! Мы бы и от новогородчев отбилися, да немчи, вишь! И Литва… Многонько ворогов на один-то город! А держал их князь Довмонт, держал! Святой он у нас! И те-то вон стены, за Кромом, под Троицей, Довмонтовым городом зовем! Дак, баешь, за княгиней едете? За литвинкой? — Пскович с сомнением покачал головой. — Не съест вас тамо Витовт? — вопросил.

Иван, не умея толково ответить, токмо перевел плечми. Ветер здесь был какой-то иной, сух и почти тепел, несмотря на то, что дело склонялось к зиме.

— По люби город наш? — прошал посадский.

— По люби! — честно отзывался Иван.

— В Кракове, баешь, бывал?

— Бывал. У вас не хуже, а пожалуй, и казовитее!

— То-то! — удоволенно выговорил пскович, примолвив: — У нас так, никому не уступим! И мастеры вси свои, на городовое ли дело, на хоромное или иное цто!.. Бывай! — бросил он на прощанье Ивану. — Авось с Москвой не заратимсе!

Витовта в немцах Ивану довелось узреть только мельком, но и тут глазастый литвин узнал русского ратника. Ободрительно кивнул, бросив на ходу:

— Доехал даве? А я все гадал, схватят тя дорогою али нет!

И прошел, исчез за частоколом рыцарских копий, прискакавший сюда, в Мальборк, не только для того, чтобы проводить дочерь к русскому жениху, но и, паче того, поднять рыцарей на новую прю с Ягайлой.

Александр Поле раздумчиво покачал головой.

— Дерзок князь! Вишь, сынов своих заложил немцам!

— Почто? — вопросил Иван.

— Дак уже преже того пред има сблодил, боятси, вишь, што опять перекинетси к Ягайле.

— А сыновья?

— Сидят в залоге у рыцарей!

— Здесь?

— Куда! Подале увезли.

— И ежели?..

— Убьют! — твердо сказал Александр, и у Ивана невольный холод потек по спине. Прикинул: отдал бы он своего Ванюшку? Ни в жисть! И сам себе усмехнул. — Вот пото ты и не Витовт!

Ему, как и многим, как и немцам самим, торопящимся с помощью Витовта завоевать Жемайтию, было ясно, что этот настырный литвин не станет долго ходить в чьем-то чужом ярме, будь то хоть Ягайло, хоть орденские рыцари.

А Витовт мелькал там и тут в своем шеломе с перьями заморской Строфилат-птицы, в алом черевчатом плаще сверх доспехов, словно бы и не пленник рыцарей, а вольный господин, великий князь, врачующийся теперь с Московским княжеским домом! Хотя великим князем пока не собирались делать его ни двоюродный брат, ни рыцари.

Белые мухи кружились над подстылыми дорогами, а за Псковом на путях уже лежал плотный снег, когда московское посольство возвращалось домой. Шли водой и горой. Задержались, дабы отдышаться после суровых волн Балтики, после сумасшедшей скачки, только на княжеском Городище, в Новгороде. Далекий московский князь торопил сватов, высылая встречь свежие конские подставы. А у Ивана, скакавшего обочь возка с литовской невестою, нет-нет и проскальзывала тревожная мысль: а не влезет ли теперь и сам Витовт в наши московские дела? Того не хотелось! Ох как не хотелось того! Сердцем чуялось, что рубеж, отделяющий Польшу от Руси Великой, — это не просто рубеж двух государств, а нечто большее: рубеж Руси и Запада, православия и католичества, рубеж разных вер и совсем разного, несоединимого воедино навычая жизни.

Не успели сдать невесту с рук на руки великому князю, как Киприан послал его вновь объезжать Селецкую волость и, нахмурясь, слушал потом долго и молча то, о чем ему долагал Иван, в какой-то миг перебивши его вопросом о княжеских селах, чересполосных с владычными. Видимо, что-то обдумав наконец, кивнул головой:

— Готовься! Скоро должно будет нам с тобою ехать в Тверь, неспокойно тамо!

У Ивана, мыслившего побыть дома, сердце упало: опять скакать невестимо куда! Но Киприан, словно не замечая угрюмости своего даньщика, а быть может, и впрямь не замечая, вдруг выговорил, широко улыбнувшись:

— Видал, како Феофан подписал «Сошествие Духа Свята на Апостолов» в Успеньи? Поглянь! Дивная красота! Слыхал я, ты знаком с изографом Феофаном?

«И об этом ведает! » — невольно восхитился Иван, выходя из владычного покоя, еще незримо пахнущего сосновой смолой.

А Киприан, отпустив Ивана, тут же почти забыв о нем, крепко растер руками виски и подглазья, мысля, что чересполосицу княжеских и владычных сел оставлять не след и надобно предложить Василию достойную мену и достойных выставить для того людей, дабы не обидеть великого князя, ныне излиха увлеченного своей молодой женой, и надобно написать грамоту игумену Сергию, и надобно посетить весною владычные села под Владимиром, и надобно увеличить число переписчиков книг… Он уставал и вместе не чуял усталости: так долго он ждал и так невероятно многое ему предстояло содеять!

Русичи нравились ему своею деловою хваткой и тем, что, берясь за дело, никогда не топили его, как нынешние греки, в ворохе бюрократической волокиты, бесконечных взятках и отписках, перекладываньях ответственности с одних плеч на другие, во всем том, что с роковою неизбежностью сопровождает одряхление государств. Он и сам помолодел здесь, среди этого молодого народа, не ведающего молодости своей, как иные не ведают своей старости. Киприан вновь достал, привстав, свое сочинение о Митяе. Любовно разогнул листы, перечел с удовольствием удавшиеся ему внешне похвальные, а внутренне полные яду строки, рассмеялся, закрыл книгу, подумав, что можно рукопись уже теперь отдать переписчику, а потом предложить на прочтение князю… Не то же ли самое получилось и с Пименом! Нет, прав Господь, предложивший его, Киприана, в духовные наставники этой некогда великой и, будем надеяться, вновь подымающейся к величию страны! Ибо исчезни Русь — и исчезнет, исшает освященное православие, не устоит, не сохранит себя ни под мусульманским полумесяцем, ни под латинским крестом, и с ним исчезнут истинные заветы Спасителя, гаснущие днесь даже в бывшей колыбели православия — Византии!

Он достал чистый лист плотной александрийской бумаги, взял из чернильницы, осторожно стряхнув лишние капли, новое заточенное лебединое перо и начал писать послание Сергию, приглашая преподобного для душеполезной беседы на Москву.

Послания свои Киприан сочинял всегда сам, отнюдь не поручая дела сего владычному секретарю, дьякону Святого Богоявления, который сейчас, по неотступному требованию Киприана, упорно изучал греческую молвь.

Сергий тревожил Киприана. Он был представителем той, прежней эпохи, личным другом владыки Алексия, и уже это одно пролагало незримую грань меж ним и Киприаном. И Федор, племянник радонежского игумена, премногую пользу принес Киприанову делу, да! Да! И все же… И потом эта популярность Сергия в Русской земле, несовместная с саном простого провинциального игумена. Да, он, Киприан, понимает и это, но все же! Сам не признаваясь себе в том, Киприан завидовал известности Сергия, завидовал именно тому, что, не имея высокого сана, радонежский игумен духовно превосходил всех, даже самого митрополита Владимирского, каким стал ныне он, Киприан. И эту всеобщую славу преподобного, зиждимую единственно на духовном величии маститого старца, не можно было перебить ничем и никак, и даже подчинить себе не можно было! «Слушался ведь он Алексия! — раздраженно недоумевал Киприан. — Или и его не слушался? Отказался же он стать митрополитом русским заместо Митяя! » Этого Сергиева поступка Киприану было совсем не понять. Иначе приходилось признать, что игумен Сергий стал святым уже при своей жизни, как Григорий Палама или Иоанн Златоуст. «Но и великих речений, ни проповедей учительных не оставил он за собою! » — ярился Киприан в те мгновения, когда пытался отбросить от себя, яко наваждение некое, обескураживающее признание явленной Сергием святости, святости, при которой не нужны становят ни звания, ни власть, ни чины…

Киприан писал и думал, что да, конечно, Сергий придет к нему и будет глядеть и молчать, и во сто крат лучше бы ему, Киприану, самому съездить к Сергию, поглядеть наконец на эту его лесную обитель, восстановленную после того давнего Тохтамышева разоренья, убедиться самому в действительной святости преподобного… Но долили дела, долили потребности устроения, «суета сует», без которой, увы, такожде не стоит церковь!

Он погрузился в грамоту, стараясь вообразить себе нынешнюю Сергиеву пустынь. Лес… Тишина… Звери по ночам подходят к ограде… Как они там живут? И почему к редким глаголам сего лесного пустынножителя прислушивается днесь вся страна? И что он такое сказал, что годилось бы быть занесенным в скрижали истории?

Киприан не понимал в Сергии главного: что отнюдь не словом, но неукоснительными примерами своего жития и духовною силою воздействует Сергий на ближних и дальних русичей. Человек книжной культуры, всего лишь в прошлом году переписавший «Лествицу» Иоанна Синайского, Киприан вне писаного слова не мог представить себе духовное подвижничество, ибо от всех ведь великих отцов церкви остались писаные глаголы! Ежели не сборники их собственных поучений и «слов», то хотя бы жития, запечатлевшие подвиги сих предстателей за ны перед престолом Всевышнего Судии!

Он дописал грамоту, позвонил в колокольчик, велел секретарю переписать ее и тотчас отослать. Откинувшись в креслице, посидел, мгновенно расслабясь и полузакрывши глаза. В Твери становило все хуже и хуже! Тверской владыка Евфимий Вислень так-таки не сумел ужиться с князем Михаилом Александровичем, который подозревал владыку (не без оснований!) в сугубой приверженности Москве. Приходило что-то предпринимать, дабы сохранить митрополию нерушимой!

А тут неотвратимо накатывали дела нижегородские. В марте Борис Костянтиныч воротился из Орды. А великий князь… Да что великий князь, ушедший сейчас весь без остатка в дела семейные!.. Киприан поморщился. Таковой приверженности к плотским, хотя бы и разрешенным церковью утехам он тоже не понимал. Но и все бояре града Москвы требуют, хотят, настаивают забрать Нижний Новгород в руку свою! А тут пакость совершилась на далекой Вятке: новгородцы с устюжанами ходили оттоль в ушкуйный поход, взяли изгоном Жукотин и Казань, пограбили гостей торговых и воротились с полоном невережёны… Теперь следовало ждать ответного похода Тохтамышева. Слухачи доносят, что уже отряжен царевич Бектут, который ждет лишь, чтобы прошла весенняя распута и укрепились пути, дабы покарать грабителей… И не опалится ли Тохтамыш при таковой нуже на русскую церковь в Сарае? Василий давно бы должен посетить, умилостивить хана в его стольном городе! Чего ждет?! А тут надобно ублажать двух греческих митрополитов, Матвея и Никандра, дарить дары, снабжать нескудною милостыней, дабы не раздражить патриарха Антония… А тут доносят о нестроениях в Подолии, где латиняне опять самовольно закрывают православные церкви и монастыри, переделывая их на свое богомерзкое служение… Ну и где же тут было ему самому ехать в далекую Сергиеву пустынь!

И села… Княжеские села в Селецкой волости требовалось выкупить, или сменять, или получить в дар! Но такого щедрого дара от Василия нынче не дождешься, слишком много средств ушло на свадебные расходы, на подарки литвинам, которых иначе нельзя было и выпроводить домой… И опять же упрямые новгородцы вновь не дают княжчин и задерживают митрополичьи дани!

Он решительно встал и вновь позвонил в колокольчик, вызывая прислужника. Дабы решить с селами, надобно было явиться к великому князю ему самому.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Горячие мартовские лучи проникли в княжескую изложню сквозь разрисованные слюдяные оконницы. Софья томно пошевелилась, не раскрывая глаз. Василий, приподнявшись на локте, разглядывал дорогое лицо, припухлые от давешних поцелуев губы, рассыпанные по подушке волосы. Пасха нынче была поздняя, двадцать шестого марта, и Василий, едва дождавшийся конца Великого поста, в который строго запрещалось грешить, теперь наверстывал упущенное, засыпая только под утро. Почуяв новый прилив желания, он сдержал себя, стараясь не разбудить Соню, вылез из постели, стащил с себя мятую и волглую ночную рубаху, не вызывая прислуги, поплескался под серебряным рукомоем, щедро поливая водой персидский ковер, крепко вытер шею, грудь и спину суровым льняным полотенцем и уже собрался одеваться, когда увидел, что Соня открыла глаза и смотрит на него.

— Поди ко мне! — попросила она негромко. Выпростав из-под собольего невесомого одеяла руки, обвила его шею, начала медленно, вкусно целовать его губы, шею и грудь и, уже почти доведя до белого каления, оттолкнула вдруг, трезвым голосом бросив ему:

— Одевайся! В церковь пора!

Василий, тяжело дыша, остоялся, хмурясь и улыбаясь одновременно. И всегда-то она так! Играет с им, что ли… Он снова плеснул водою на разгоряченное лицо, стараясь не глядеть на голые ноги Сони, вылезающей из постели, накинул полотняную рубаху, влез в бархатные порты. Соня плескалась у рукомоя, в свою очередь нещадно поливая водой ковер, лукаво поглядывала на него. Когда уже он, замотавши портянки, влез в сапоги, сказала негромко:

— Ты поди, Опросинью созови из сеней! Пусть лохань принесет!

Василий, накидывая шелковый зипун, вышел из покоя. Девка, сама понимая, что нужно госпоже, юркнула в княжескую опочивальню, держа в одной руке медную лохань, в другой — кувшин с теплой водой.

Он прошел, минуя сени, в отхожее место, поежившись от утреннего холода (горшки, коими пользовались бабы, всегда презирал). Тут тоже висели рукомой и суровое полотенце, слегка заледеневшее на ночном холоде. Мельком подумал о том, что Борис Костянтиныч нынче возвернулся в Нижний и выкурить его оттудова будет не так уж просто, как толкуют его думные бояре, и решить судьбу Нижнего Новгорода может только сам Тохтамыш, у коего Семен с Кирдяпою служат, почитай, в воеводах…

Он вышел на глядень, откуда залитая утренним солнцем, еще морозная с ночи новорубленая Москва гляделась бревенчатой сказкой со своими цветными прапорами, узорными свесами чешуйчатых крыш и золотыми крестами церквей и колоколен. Издрогнув, перевел плечами, кивнул знакомому ратнику, что расхаживал по нижнему гульбищу с бердышом в руках и весело ответил князю, приподнявши оружие.

Соня уже должна была одеться, и Василий прошел назад, бодрый от холода и молодости, ожидая увидеть Соню во всей красе ее светлых праздничных одежд.

Когда он вошел в изложню. Соня в повойнике, в саяне и скарлатном коротеле примеряла серьги к ушам, взглядывая на него, щурилась лукаво и чуть-чуть насмешливо.

— Не замерз? В одном атласнике ходишь!

Лохань и ночная посудина уже были унесены прислугой, и от лужи на ковре осталось одно лишь влажное пятно, а Соня, вымытая, благоухала теперь дорогими иноземными благовониями, которым и после не изменяла во всю свою долгую жизнь.

В домовую Благовещенскую церковь из теремов можно было пройти переходами, не выходя на улицу, на византийский манер. Василий, впрочем, до появления Сони не пользовался этою дорогой. Любо было пройти площадью, перемолвив слово-два с ратными, ощутить себя господином и князем, подать нищему, хозяйским оком окинуть привычную уличную суету… С Соней начались иноземные навычаи, которые, впрочем, Софья сама старалась умерять, понимая, что тут не Польша и нарочитого отстояния князя от бояр и своих посадских люди попросту не поймут. Вот и теперь, будто почуяв что-то, попросила:

— Выйдем на площадь, день хорош!

— Да, хорош, — отозвался Василий. — Весна!

— Борис Кстиныч воротился из Орды? — спросила она как бы невзначай, спускаясь по лестнице. О Нижнем было говорено вдосталь, и Василий попросту промолчал.

— Не едешь к Тохтамышу? — повторила Софья, уточняя вопрос.

Василий, осуровев ликом, решительно отмотнул головой:

— Не время! Пущай ожгется на чем! Што я, грузинский князь какой, углы в ханском дворце подпирать? Хватит, насиделись в Сарае!

И Соня, глянув в его острожевший лик, решила не продолжать…

На улице и верно было дивно. Уже капало с крыш, и ряды сосулек на кровлях казались сказочным серебряным убором. Она глубоко вздохнула. Мужа не уговорить возвести каменный терем, а так было бы хорошо! Самой Ядвиге на зависть! Знала ведь, что не в том сила государств и не тем надобно величаться, а поделать с собой ничего не могла, хотелось утереть нос прегордому польскому шляхетству! Да и забедно казало: Владимир Андреич возводит себе каменные хоромы в Кремнике — хотя бы и казну! — а они доселева в бревенчатых! Как-то пожаловалась мужу, но Василий жалобы не принял, отмолвив сурово:

— В рубленом лучше! Дух свежий, сосновый, и сырости той нет! У нас не Краков! Снег боле полугода лежит! Часы вот с боем поставлю на башне, как в ляхах. Всему городу будет утеха от того!

В церкви Софья стояла строгая, вздернув подбородок, представляя себя в который раз на месте Ядвиги, слишком не годившейся, по ее мнению, чтобы быть польскою королевой. Софья в вожделениях своих недалеко ушла от ее родителя Витовта.

Со службы шли опять площадью. Василий поминутно останавливал, расспрашивая того и другого. Ему жаловались, изредка благодарили. Иногда он кивал сенному боярину: «Запомни! » Доселев не все погорельцы отстроились и не все получили даровой княжеский лес. Но с лесом следовало в кажном случае проверять, не продан ли уже полученный лес на сторону лукавым просителем? По той же причине Василий и милостыни на улице почти не подавал, зато часто расспрашивал, как и что? Помогать следовало погорельцам, убогим, увечным воинам, но не тем, кто лезет ко княжому крыльцу в чаяньи бесплатной выпивки! И Софья тут тоже не могла ничего содеять со своим въедливым мужем. Не было у него княжеской повады — кидать серебро горстями в народ, и на-поди!

Владычный гонец состиг Василия на улице. Князь выслушал, склонил голову, ответил, что ожидает владыку к столу. О тверских несогласиях он уже знал и помыслил, что речь будет идти именно об этом. Потому и Соне на ее недоуменный взгляд отмолвил коротко:

— Михайло Тверской свово епископа гонит… За любовь к Москве! — примолвил, не сдержав надменной усмешки.

— Воспретишь? — спросила Соня, заглядывая мужу в глаза.

— Как ему воспретить! — ворчливо отверг Василий, первым подымаясь по лестнице. Пропускать даму перед собою Василий научиться не мог, да того и не водилось на Руси. Пропускали перед собою всегда воина, мужа, особливо ежели шел в оружии.

Киприан, отсидев трапезу с великим князем, поднялся к нему в терема и начал излагать свою просьбу столь витиевато, что Василий не сразу понял, о чем идет речь. Понявши наконец, острожел ликом, отмолвив, что таковое дело решать надо Думой, и Киприану пришлось-таки попотеть, добиваясь скорейшего обсуждения его просьбы.

В конце концов для решения выделили пятерых бояр Киприановых (в том числе «данного» Василием Киприану Степана Феофаныча, брата боярина Данилы) и шестерых великокняжеских, среди коих были и сам Данило Феофаныч, и Федор Свибл, и Федор Кошка, и Семен Васильевич, и Дмитрий Лексаныч Всеволож, потомок смоленских княжат. Бояре должны были осмотреть те и другие села, оценить земли, счесть совокупный доход — дел набиралось немало!

Когда Иван, сопровождая владычных бояринов, приехал в первое же княжое село, отходившее Киприану, там уже трудилась на мокром растоптанном снегу толпа мужиков в овчинных полушубках и тулупах. Гомон гомонился, взлетали выкрики:

— А мы-то как же? Мы не хотим! Што тута, были княжески, а теперича хрен те кто! Мало ли, владыка! Пришлют какого грека, он и не талдычит по-нашему! Киприан, ну Киприан! Видели мы уже Пимена! С зубов кожу дерет! Не хотим!

Уломать мужиков было всего труднее. Не уломаешь — уйдут, да и на-поди! Народ вольный! После всех уговоров и обещаний вопросы вновь посыпались один за другим:

— Пущай скажет, как подъездное будут брать? Как Пимен али как? А как с ездоками ентими, княжескими, опять кормить? А нонешние кормы везти на княжой двор?

— На митрополичий, сто раз сказано!

— Вишь ты… Кормы-то те же? Дак иных не быват! Рази ж с тя ноне рыжими баранами попросят! А чево! У их в Цареграде, слышно, бараны рыжие! А девок рыжих не нать? А то обеспечим! Девок-то рыжих легче достать, чем баранов! Девок-то владыке, поди, не нать, а велблюда беспременно! Ты и иное скажи: серьги из ушей драть не будут? А то Пимен, слышно, кого и донага раздевал! Хошь на городовое дело и не пошлют, дак то мы были княжие, а нонь владычные, — честь дорога!

— Владыко, гля-ко, в иных делах повыше и князя!

— То-то, что в иных!

— Ратной повинности не будет у владычных-то!

— А нам какая беда? Татары придут, дак всех передушат, как кур! Лучше уж нашим мужикам на борони стать! Есь што защищать, слава Богу! Живем в достатке, и скота, и всего, и в скрынях покамест кой-что лежит! Дак али в лесу с дитямы гибели ждать, али всема на рати выстать!

Иван залюбовался, глядючи, как Данило Феофаныч шел по улице с местным старостой. Издали не было слышно разговору, но Данило что-то объяснял мужику, верно, про те блага, которые они будут иметь за митрополитом, а староста возражал, не соглашаясь. И оба одинаково разводили руками, у обоих так же ходили бороды (и бороды были одинакие!), и даже горбились и косолапили одинаково оба. Словно два брата, поссорившиеся на меже. Только у Данилы овчинный тулуп был крыт сукном, а у старосты — нагольный, хотя и красных овчин, но того же покроя. И шапки были такие же круглые у обоих, и только уж на подходе выказалось, что у мужика руки темно-коричневые, мозолистые, с корявыми пальцами, а у Данилы Феофаныча хоть и такие же корявые персы, но руки побелее и большой золотой перстень с темным камнем не давал ошибиться, удостоверяя в его владельце великого боярина московского.

С мужиками повторялось одно и то же в каждом селе, приходилось уговаривать, обещая разные льготы, не по раз приходило и возвращаться вновь, и вновь объяснять и уламывать. Со всем тем проволочили до мая, там порешили спервоначалу закончить сев, и уже токмо в июле состоялось соглашение, где были заботливо перечислены дворы, пашни, залог, сена, зерно в житницах и амбарах, борти и рыбные ловли, доли лесных и выгонных угодий. Князь в решении боярского совета не участвовал, доверяясь своим избранным, тем паче что решали мену едва ли не первые после князя лица в государстве.

Только окончили мену, ударили по рукам, возвестили о том посельским и ключникам, как в Москву прикатил изгнанный Михайлой Тверским епископ Вислень. Начиналась новая тверская страда, заботу разбираться в которой Василий решительно свалил на Киприана.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Михайло Александрович Тверской к старости заматерел, и хотя не потишел нравом, но, проиграв битву за великое княжение Владимирское, в большие дела уже не лез, все силы бросив на устроение земли, порядком-таки разоренной предшествовавшими московскими войнами. Он оставался великим князем, то есть самостоятельным володетелем, зависящим токмо от хана, но никак не от великого князя Владимирского, и умер, оставаясь великим князем, передавши детям Тверское княжество значительно укреплённым и побогатевшим.

Епископ Вислень стоял у него на дороге давно, теперь же, после смерти Дмитрия и затяжной при Василия с двоюродным дядей, тверской князь решился действовать. Посланные Михайлой кмети попросту выставили епископа из его хором, лишив всего имущества, и заставили спешно бежать из Твери, почему он вскоре и оказался в Москве «единою душою», без клира, слуг, священных сосудов и казны.

Михаилу Александровичу шел пятьдесят восьмой год. Два года назад умер любимый сын, Александр Ордынец, в котором старый князь надеялся повторить самого себя. Наследник Иван, которого когда-то Михаил выкупал из московского плена (чего не простил Дмитрию и мертвому!), был излиха гневлив и скор на расправы. Взрослый сын, тридцать четыре года за плечами, женатый на Марии Кейстутьевне, сестре Витовта. Брак был заключен шестнадцать лет назад с дальним прицелом. И вот — Кейстут убит, а Витовт отчаянно бьется с Ягайлой за место под солнцем. Следующего, третьего сына, Бориса, женатого на дочери Святослава Смоленского (где Святослав и где независимое Смоленское княжество теперь?!), Михаил посадил в Кашине в надежде, что сын-то уж не восстанет на отца. Четвертый, Василий, женатый шесть лет тому назад на дочери Владимира Ольгердовича Киевского, пока находится у отца, в Твери. Пятый, Федор, микулинский князь, был еще не женат, и его как раз надумал старый князь женить на дочери московского боярина Федора Кошки, с которым сошелся восемь лет назад в Орде. Сваты съезжались, уже и молодые повидали друг друга, невеста Федору «показалась», как толковали молодшие тверской дружины, ездившие с княжичем.

Михаил тяжелыми шагами прошел в изложню. Задумчиво постоял у окон, забранных цветным иноземным стеклом. Обширные тверские княжеские хоромы, город в городе, были набиты детьми, их женами, племянниками, внуками, челядью и дружиной так, что трудно было где-нито остаться одному. Евдокия, поди, сидит с сенными боярынями за пялами. Вышивают золотом, слушая жития старцев синайских или Киевский патерик… Есть ли в наши дни таковые старцы? Бают, Сергий Радонежский на Москве! Ростовчанин. Батюшка еговый, потерпев от московитов, бежал с семьею на московскую землю, в Радонеж. Почему не в Тверь и не в Суздаль? Что такое есть в этой Москве, отчего бегут туда, и переселяются туда, и служить едут туда?.. Ну, конечно, удержанное за собою великое княжение Владимирское! И митрополичий престол… Да и не в том дело! Люди! Иван Данилыч Калита, оказавшийся куда умнее Юрия, владыка Алексий, коего он любил, потом возненавидел, а теперь, после смерти великого мужа, уважает, ибо Алексий был из тех людей, коих не можно не уважать. Алексий и содеял все! И Дмитрия содеял! Но вот теперь Дмитрий умер, и на столе его непонятный сын, женившийся на дочери Витовта, — родич! Кто окажется умнее теперь, он или Витовт? От того ныне зависит судьба Русской земли! Не от него, Михайлы, и не от Олега Рязанского, взявшего на себя нелегкую ношу постоянной борьбы с Литвой, а от этого московского мальчика, просидевшего так долго в ордынском плену, а затем на Волыни и в Польше, что казалось, уже никогда и не вернется оттуда!

Старый князь задумался, вспоминая давние обиды свои, и медленно покачал головой. Были сечи, походы, ярость поражений и побед. А нынче? Осталось одно устроение — земли, княжества, семейных дел, власти. Ему ли, Михаилу, не чувствовать, что все это зыбко до ужаса, что отторгнутая от великого стола, зажатая меж Новгородом, Москвою и Суздалем Тверская земля обречена была стать во главе всей Руси или погибнуть! Погибнуть рано или поздно, быв поглощенной Москвой. Хотя, казалось бы, все, все решительно, да и само положение на скрещении всех путей торговых в самом сердце страны, обязывало именно Тверь, а никак не Москву стать во главе севернорусских княжеств, сплачивая их в новую Великую Русь!

И вот осталось: читать жития да грезить о далеких странах, куда добираются тверские купцы и куда заказано добраться ему, князю, главе своего княжества, коему воспрещен вольный путь на каком-нибудь утлом торговом суденышке по Волге, по морю Хвалынскому, через пески, пустыни и горы, в сказочную Индию, где ездят на слонах, а женщины ходят почти нагие, с золотыми украшениями в носу, где живет сказочный Феникс и куда из государей прежних веков добирался со своими воинами разве лишь один Александр Македонский, двурогий герой древних повестей! Почему не может он добраться и до другой страны, там, за мунгальскими степями, где живут узкоглазые желтые люди, которые выделывают шелк и чудесные хрупкие полупрозрачные чашки, стоящие дороже серебра? Увидеть их города, узреть ихние храмы! Сколь велика и изобильна земля! Почему же мы все, упершись в единый малый ее предел, боремся за него, поливая своею кровью, и не отступили, и не можем отступить! Сила это наша или слабость? И что есть родина для того, кто дерзнул, кто пробрался к Студеному морю или за Камень, в Югру или в дикую Половецкую степь, на Дон, на Кубань и укоренился там? Построил или сложил себе дом, завел жену и детей, переменил родину. Или все одно будет сниться по ночам оставленная земля, долить и звать к себе могилами пращуров? Или надо наново родиться там, в чуждом краю, и токмо дети или внуки почуют ее своею? Как жиды живут в рассеянии, среди чуждых им народов, и веками живут! И вмешиваются в жизнь чужих народов, сами не меняясь нисколько из века в век? И можно ли так жить русичам? Нет, наверно, не можно! Русичу необходимо, надобно когда-то вернуться домой! А значит… Ему почуялось, как Москва тяжелыми пальцами сжимает ему горло, до того, что уже становит трудно дышать… Князь быстрыми шагами сошел по ступеням. У жены и верно сидел целый хоровод мастериц, Евдокия подняла голову, улыбнулась, обнажая в улыбке пустые места от потерянных в болезни зубов. Как жестока жизнь! Как не щадит она ни красоты, ни силы!

Боярыни и холопки засуетились, не ведая, уходить им или оставаться. Прервалось чтение. Князь посмотрел туманно, махнул рукою: сидите, мол! Евдокия поняла, встала, вышла с мужем на галерейку, под цветные стекла, за которыми на неоглядном небесном окоеме по-над верхами храмов и теремов висели неживые, высокими башнями громоздящиеся белые облака. Созревал хлеб. Уже кое-где начинали жать.

— Что там за грамота давеча пришла? — вопросил. — От Василия?

— Киприан! — возразила Евдокия. — Даве гонец прискакал из Москвы!

— Ну, ин ладно и то, что не ратью идут! — с просквозившею невеселой насмешкою вымолвил князь. — Хлебов не потопчут у нас!

Тверь четыре года назад была укреплена заново. Старый князь не очень-то верил московитам.

— Не погорячился ты с Висленем? — заботно вопросила Евдокия, оглаживая мужа по плечу.

— Даве надобно было его прогнать! — сердито возразил Михаил. — Мерзавец почище Пимена!

— А будут настаивать?.. — Внимательно поглядев мужу в лицо, Евдокия не окончила речи, осеклась — так потемнели мгновением его дорогие глаза. — Прости! — сказала, приникнув к груди супруга.

С возрастом уходит красота, обвисают и мягчеют груди, дрябнет кожа на руках, но чувства остаются прежними, и супружеская любовь токмо крепчает. Уже не можно представить себе жизнь поврозь. И Михаил, молча привлекший к себе жену, чувствовал в этот миг то же самое, почему и промолчали оба.

— Ладно, жена! Пошли ко мне грамоту ту да вызови Осипа Тимофеича! Надобно нарядить ратных для встречи!

— Яко князя будешь Киприана встречать? — улыбнувшись, вопросила Евдокия.

— Паче того! Пущай узрит силу тверскую, способнее будет с им разговаривать!

Устрашать, впрочем, оказалось некого. Киприан приехал пышно, с клиром, с обоими греческими митрополитами, с Михайлой Смоленским, Данилой Звенигородским, Стефаном Храпом, недавно вернувшимся из Перми,

— словом, собрал всех, кого мог, но воротить Висленя не предлагал, понимая, что этим только раздражит великого князя Тверского.

На подъезде к Твери, когда по сторонам выстроилась игольчато ощетиненная копьями стража, Киприан все так же продолжал, высовываясь из окна и широко улыбаясь, благословлять княжескую рать, и воины неволею склоняли головы пред новым духовным хозяином Руси. Проведя пышную службу в городском соборе, Киприан на входе в терема радушно благословил и приветствовал князя с княгинею и чадами. На пиру, устроенном в его честь, блистал остроумием, щеголял греческою и польскою речью, так что встопорщившийся было князь пробурчал в конце концов:

— Да, это не Пимен!

Оставшись с глазу на глаз с Михаилом, Киприан посетовал на церковную убогость, наступившую на Руси в пору Пименова владычества, на безлепые шатания в вере, натиск католиков, умаление Византии, подведя к тому, что князь попросту обязан для своей же выгоды стремительно принять нового кандидата на освободившуюся ныне тверскую епископскую кафедру.

— Принять… Кого? — тяжело и прямо вопросил тверской князь.

— Чернеца Арсения из тверского Отроча монастыря! — не задержавши ответа, вымолвил Киприан.

Михаил глядел на митрополита, медленно соображая. Среди чернецов Отроча монастыря были всякие, но как раз Арсения он почти не знал. Почему Киприан избрал именно его? Но речистый болгарин и тут предупредил суровый вопрос князя:

— Ведом мне сей муж по прошлой жизни своей и трудам иноческим. Исхитрен в богословии и языках, древних и новых. Будет достойным пастырем великого града Твери!

— Познакомились с им на Москве? — все же спросил Михайло.

— Отнюдь! — возразил Киприан, светло и прямо глядя на князя. — В келье Студитского монастыря, во граде Константина Великого!

Михаил, у которого в голове еще бродили пары выпитого за столом хмельного меда, тяжко и медленно думал. Как инок Арсений попал в Отроч монастырь? Явно не без Киприановой помощи!

— Ладно! — сдался он наконец. — Накажи токмо ставленнику своему не очень благоволить Москве и не перечить великому князю Тверскому!

Киприан молча склонил голову.

Арсений был рукоположен восьмого августа, на Успение Богородицы, и Киприан с Рязанским владыкою тотчас устремил к Новгороду Великому — требовать с новгородцев положенных ему как главе русской церкви даней и кормов.

И только уже отъехав от Твери — с Еремеем Рязанским, греком и старым знакомцем, обязанным ему поставленьем на кафедру, Киприан мог не церемониться и не таился от него, — только отъехав от Твери и распрощавшись с провожатыми, Киприан измученно прикрыл вежды, признавшись Еремею, что смертно устал, устал до того, что не чаял уже и выбраться отсюдова, чувствуя каждый миг, что старый князь видит его насквозь и никогда не простит ему сугубую приверженность к Москве.

— А что мне делать?! — взорвался вдруг Киприан нежданной для него яростью. — Они дрались семьдесят пять лет и проиграли все, что могли проиграть, еще до моего постановления! Теперь собрать Русь воедино возмогут токмо государи московские, ежели ее возможно собрать вообще! А погибнет Русь — погибнет и само православие!

Сообразив, что уже кричит, Киприан резко захлопнул рот и молчал до самого Торжка.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Август невестимо перетекал в сентябрь. Встреченный пышно, после двухнедельных торжеств и пиров Киприан потребовал у Новгорода права митрополичья суда, которое принадлежало ему по закону. Но новгородцы, которым вовсе не хотелось ни платить, ни ездить на суд в Москву, сослались на составленную ими же грамоту: «На суд в Москву не ездить и судного митрополиту не давать». Грамота-де положена в ларь Святой Софии, укреплена крестоцелованием всего города, и порвать ее, как требовал Киприан, они не могут.

Киприан смотрел в эти гладкие улыбающиеся лица осанистых, пышно разодетых бояр и тысяцких, уличанских старост, старшин ремесленных и купеческих братств, разодетых не менее пышно, простосердечно разводивших руками, почти любовно заглядывающих ему в глаза, мол, рады бы, да не можем, город, Господин Великий Новгород, вишь, постановил, да и на-поди! И тихо бесился.

Этот умный болгарин, привыкший всю жизнь иметь дело с сильными мира сего, купаться в тайных интригах тех же патриарших секретов, не понимал Новгорода. Да, республиками были и Генуя, и Венеция, и множество иных европейских городов. Городское самоуправление имелось в каждом немецком, польском, венгерском городе. Но тут, в Новгороде, было как-то и так, и не так. Ежели там ратманы, бургомистры, выборная старшина представляли реальную несомненную власть, то здесь под всеми общинными институтами, под советом трехсот, под синклитом старых посадников, купеческими, ремесленными, кончанскими и уличанскими братствами таилась некая иная грозная сила, способная враз опрокинуть и власть посадника, и даже архиепископские прощения, яростно бросив друг на друга вооруженные толпы горожан с той и другой стороны Волхова. Поэтому так были зыбки и эти соглашения, и эти отказы, и даже эти пиры. Все могло обратиться в ничто, взяться прахом за какие-нибудь два-три часа народного мятежа. Киприан кожей чуял, что, кроме и помимо нежелания новгородской господы платить Москве, есть еще иная сила, иное нежелание, которого страшатся и они тоже, сидящие тут, уложив на столешню руки в тяжелых золотых перстнях. Хозяева города, хоромы которых могут, однако, взяться дымом или быть раскатаны по бревну в единый миг проснувшейся народной стихией. Он спорил, доказывал, убеждал и грозил, вызывал к себе по одному виднейших бояр из Пруссов, Неревлян, Славны, Загородья и Плотников, беседовал соборно и келейно. Все было тщетно. Даже в келейных разговорах проглядывало новгородское: ты нам сперва покажись, а мы на тебя посмотрим, каков ты есть вместях со князем своим!

Архиепископы этого города почитали себя равными митрополитам владимирским и были, во всяком случае, не беднее последних. Посадничий совет заседал под руководством владыки, а владыка отнюдь не хотел уступать своих доходов и своей власти митрополиту Владимирскому, в случаях розмирья с Москвой предпочитая обращаться прямо в Константинопольскую патриархию. Но и сам владыка, когда заходила речь о пресловутой грамоте, ссылался на волю «всего Господина Великого Новгорода», которую-де не волен нарушить даже и он.

Так ничего не добившись (для вразумления непокорных оставалось одно средство — война), Киприан в гневе покинул Новгород и, отослав Еремея назад, отправился объезжать западнорусские епархии. Поставил епископа Феодосья в Полотске и уже ближе к весне оказался в Киеве, где умирала в монастыре мать Ягайлы, вдова великого Ольгерда, тверянка, сестра князя Михайлы Александровича княгиня Ульяна.

Услышав, что Киприан в Киеве, Ульяна созвала его к себе.

Уже подъезжая к монастырю, Киприан вздрогнул, ощутив вдруг — не головою, сердцем, что бывало с ним достаточно редко, — какая встреча предстояла ему теперь, и даже приодержался, страшась выходить из возка. Справясь с собою, взошел на крыльцо. Рассеянно благословил настоятельницу и двух-трех кинувшихся к нему монахинь и, овладев собою, прошел переходом и, склонивши голову, протиснулся в низкие двери. Сестра послушница, ухаживавшая за болящею княгиней, извинившись и приняв благословение, вышла.

В келье пахло воском и старостью. Грубо побеленные стены являли вид суровой аскетической простоты. Все напоминавшее о богатом прошлом прежней княгини Ульянии, нынешней схимницы Марины, было изгнано отсюда. Теплилась лампада в святом углу, в маленькое оконце струился скупой свет, и в свете этом иссохшее лицо княгини пугающе казалось черепом мертвеца с живыми блестящими глазами на нем в сморщенных желтых веках.

Ульяна дрогнула лицом, обнажив длинные желтые зубы, еще более придавшие ей сходство с трупом.

— Приехал! Сын-от не едет! Боится меня! — Больная говорила с трудом, передыхая после каждой короткой фразы. — В Твери, говорят, был? Как тамо брат? Гневается, поди, на меня? Ничо не баял?

Она улыбалась, да, улыбалась, обнажая зубы, понял Киприан со страхом. Ему невольно, вопреки всякому приличию, захотелось встать и уйти, бежать отсюдова, чтобы только не видеть этот мертвый лик, не слышать тяжелого дыхания умирающей и тяжелые, трудно выговариваемые слова. Ульяна поняла, вновь невесело усмехнув, вымолвила:

— Погоди! Напоследях посиди со мною!.. Все ездишь! — продолжала она. — Сколько тебе лет, владыко? А все ездишь! Удержу на тя нет! Гля-ко, седой весь!

Она замолкла, прикрыла глаза своими сморщенными, как у черепахи, веками. Что-то шептала про себя, беззвучно шевелились уста. Вновь открыла глаза, поглядела пронзительно-ясно.

— Виновата я перед Мишей! Не помогла ему тогда, и вот… И перед тобою я виновата, владыко! Сын-от католик! Тяжкий грех на мне! И сам Ягайло знает, пото и не ездит ко мне…

Голос ее угасал, и Киприан уже намерил было подняться, когда Ульяна вновь подняла на него мертвые, странно насмешливые глаза:

— Угостить тебя не могу, владыко! По-княжески! Ты уж прости… Сама давно и не ем ничего… Вот так все и проходит! — продолжала она, помолчав. — Все мы уходим! И Ольгерд мой в могиле, и Алексий, и Дмитрий теперь… А молодой еще был! Господь прибрал в одночасье… Все мы уходим, и грешники, и святые, все единым путем! А уже тамо будем отвечивать!.. Я вот думаю: за что Господь спросит с нас первее всего? За веру али за детей? С кого как, верно! Знаешь, в рай и не мыслю попасть, а токмо… Не дано жисть-то пережить наново! А и дано бы было, вновь нагрешила, поди! Я, как здорова была, все молила за сына, дал бы Господь разума ему! А теперь у него война с Витовтом, землю никак не поделят… Прости меня, владыко! — повторила она с нежданною силой. — И ты, Алексий, прости! — прибавила, глядя в ничто, из коего на нее сейчас, верно, глядел сухой лик древнего усопшего старца. — Не была я крепка в правой вере! Не соблюла! Каюсь в том! И сына не сумела воспитать! О тленном заботила себя всю жисть, о суете… И вот умираю. И ничо не надобно теперь! — Одинокая слеза скатилась по впалой щеке. — Ты прости, владыко! — вновь обратилась она к Киприану, замершему на седалище. — Прости и благослови! И помолись за меня! А брата узришь, скажи: помирала, вспоминала ево… Не забудешь? Как играли с Мишей в теремах… бегали… детьми…

Голос княгини становился глуше и глуше. Наконец Ульяния задремала. Киприан, осенив ее крестным знамением, тихо, стараясь не шуметь, встал и на цыпочках вышел из покоя. Прислужница ждала в переходе и, как только Киприан вышел, юркнула обратно в келью.

«Вот и все! — думал он, потрясенный, садясь в возок. — Вот и все, что осталось от властной вдовы Ольгердовой, от которой еще недавно — или уже очень давно? — зависела судьба литовского православия и даже престола! Ото всего, что было, остались сии три покаянных слова: „Ты прости, владыко! “ Прощаю я тебя, жена Ульяния! Пусть и Господь простит! »

Из тихого Киева Киприан, словно гонимый грозою, прямиком устремил в Москву. Там была суета, была жизнь, возводимая наново новыми людьми, среди которых и сам Киприан чувствовал себя молодым.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Над прикрытым в этот час верхним отверстием юрты проходил, осыпая вздрагивающих лошадей миллионами игл, холодный тоскующий ветер. У-иии! У-иии! — тянул он свою бесконечную песню. Тимур, коего лишь недавно отпустили непонятные припадки, в коих премудрые самаркандские врачи не могли или не смели ничего понять, кутался в толстый халат, подбитый верблюжьей шерстью, сутулился, изредка взглядывая из-под густых бровей, словно засыпающий барс, на Кунче-оглана, который, чуть посмеиваясь, передвигал точенные из слоновой кости индийские шахматные фигуры по доске, расчерченной серебряными и золотыми квадратами. От расставленных мангалов с горящими углями струилось тепло, но Тимуру все равно было холодно. Хотелось раскидать убранные стопкою матрацы, обтянутые шемаханским шелком, приказать кинуть на них духовитое покрывало из овчин и залезть в курчавый мех, закрыться мехом и замереть. Месяц болезни порядком вымотал Тимура, и теперь его большое тело просило только одного: тепла и покоя. Но он знал, что телу нельзя уступать ни в чем, и потому продолжал сидеть, перемогаясь, изредка передвигая искусно вырезанных из дорогого бивня воинов и слонов.

Кунче-оглан играл хорошо, обыгрывать его было трудно, он никогда не уступал Тимуру намеренно, как иные, и никогда не обижался на проигрыши. Играя с ним, было удобно думать о делах. Изредка Тимур советовался с Кунче-огланом или расспрашивал его про Тохтамышев иль. Сейчас, берясь за очередную фигуру, он понял, почуял вдруг, что тавачиев для сбора ополчения надо посылать немедленно, и немедленно, в ближайшие дни, устроить смотр войску с раздачею денег и подарков. Каждый воин получит от него по золотому диргему, а особо отличившиеся

— одежды, шитые золотом, и коней. И еще понял, что ждать больше нельзя.

Кунче-оглан побеждал, но, поторопившись, сделал неверный ход. Тимур ждал этого хода, не веря, что Кунче-оглан его совершит, и потому ответил, почти не задумываясь. Скоро силы сравнялись, и он сам начал теснить противника. За шахматами думалось хорошо, и, передвигая по доске резные фигурки, он мысленно двигал кошуны и кулы, расставлял канбулы на крыльях войска и посылал караулы в дозор. И тех, живых воинов надобно было кормить, и кормить ихних коней, а поэтому… А поэтому тоже следовало двигаться немедленно! По мере того, как трава, вылезающая из-под снега, станет покрывать степь зеленым пестроцветным ковром, и до того, как она пожелтеет, станет ломкой и невкусной под лучами беспощадного южного солнца.

Он впервые радостно глянул на Кунче-оглана, который в этот миг, отразив угрозу своему левому крылу, вновь переходил в наступление. Игра уже теряла для Тимура всякий смысл, и он, поторопившись, опять допустил промах и едва свел вничью, под конец безразлично смешав и рассыпав шахматы по войлочному ковру. Да, конечно, ежели вести войска в Дешт-и-Кыпчак, то только так — ранней весной, вслед за растущими травами!

— Через два дня устраиваем смотр! — сказал он. — Поди пошли тавачиев предупредить амиров, пусть после намаза все соберутся ко мне!

Молитва намаз совершается пять раз в сутки. Утренняя — субх — с появлением зари и до восхода солнца. Полдневная — зухр — когда тень от предметов становится равной их длине. Послеполуденная — аср — между полуднем и заходом солнца. Вечерняя — магрш — тотчас после заката и ночная — иша — с исчезновения красной вечерней зари и до появления утренней на востоке.

Теперь Тимур омыл над тазом руки и лицо из медного кумгана, который держала выбежавшая рабыня. Шатры хатуней были соединены с его юртой крытыми переходами, и прислуга по его зову или удару в медный гонг появлялась оттуда. Тимур не терпел лишних людей около себя. Жены сейчас судачат, любуются дорогими, украшенными рубинами и жемчугом занавесами — их шатры отделаны много богаче, чем юрта повелителя, — или играют в нарды. Девушка, подхватив таз и кувшин, тотчас вышла. Он сотворил зухр, выпил кобыльего молока с сахаром и хлопнул в ладоши, вызывая писца, который давно ждал за порогом юрты, ежась от пронизывающего ветра. До того, как соберется совет, можно было немного подиктовать.

Писец вполз в шатер повелителя на коленях, слегка дрожа от холода, поклонился, коснувшись лбом земли, и готовно уселся на место, указанное ему Тимуром, на краю ковра. Он быстро разложил свою снасть — чернильницу, стопу белой самаркандской бумаги и зачиненные камышовые каламы, после чего замер с каламом в руке перед низеньким столиком, всем видом показывая свое почтение повелителю стран и народов, эмиру эмиров, Железному Хромцу, мечу Аллаха, грозе неверных, защитнику правой веры, повелителю Самарканда, Бухары, Кеша, Ургенча и сотен других больших и малых городов.

Все призываемые им книгочии писали не то и не так, и Тимур наконец решил сам диктовать писцу свое жизнеописание, разрешая переделывать, расцвечивая словесным узорочьем, фразы, но не смысл. Тимур молчал, задумавшись, потом начал диктовать с того места, на котором остановились накануне:

— «Я смотрел на воинов и думал: я один, сам по себе, кажется, не обладаю особенною силой. Почему и все эти воины, и каждый поодиночке всегда подчиняются моей воле, воле одного человека? Что делал бы я, не будь надо мною всегдашнего покровительства вышней воли! »

Да, именно так! Именно высшей волей, благорасположением Единого следовало объяснить тайну власти, власти одного над многими!

— Пиши! «Аллах меня поставил пастырем народов за двенадцать качеств моего характера.

Первое: я всегда считал бескорыстие первым своим качеством. Безразлично, и к бедным, и к богатым относился всегда с одинаковой справедливостью и строгостью.

(Это было правдой. Тяжелую руку Тимура ведали все, включая детей, и жен, и жен сыновей также, у которых по его приказу отбирали детей, передавая их на воспитание старшим женам и мудрым наставникам, против чего спорить не решался никто.)

Второе: я всегда строго хранил ислам, чтил и уважал людей, которых возвеличил своей милостью Аллах.

(Даже вырезая население целых городов, он щадил муфтиев, кади и имамов.)

Третье: всегда щедро раздавал милостыню бедным, с большим терпением разбирал всякое дело, тщательно вникал во все обстоятельства.

Четвертое: всегда старался делать всякое дело для блага подвластных мне народов, никому не делал зла без серьезных причин, не отгонял обращающихся за помощью. Твердо помнил слова Корана, что слуги Аллаха должны творить лишь одну его волю и от одного него принимать милости… »

(В Исфагане после восстания было казнено семьдесят тысяч человек. Некоторые воины даже отказывались убивать, хотя он платил за каждую отрубленную голову по двадцать серебряных диргемов. Из этих отрубленных голов, перестилая их глиной, были сложены башни в память и поучение другим, ибо жители Исфагана нарушили свою клятву к нему, Тимуру, истребив его сборщиков налогов.)

— Я был прав пред лицом Аллаха, требующего неукоснительно исполнения повелений своих! Карать — обязанность властвующего, ибо я тот меч, которым Всевышний наказывает неправых! «Пятое: я всегда делал то, что касается ислама, прежде остального, касающегося обыденной жизни.

… Всегда старался говорить правду и умел отличать правду и ложь в устах говорящего со мной.

… Всегда давал лишь такие обещания, какие мог исполнить. Я думал всегда, что если точно выполнять обещания, то всегда будешь справедлив и никому не причинишь зла.

… Всегда считал себя первым и самым ревностным слугою Аллаха… Никогда не желал овладеть чужим имуществом…

(Поучительна судьба амира Хусайна, жадного до добра подвластных ему людей. Он и погиб из-за своей жадности!)

… В делах управления я руководствовался указаниями шариата…

… Всегда старался высоко поднять во Вселенной знамя ислама. Лишь та власть сильна, которая основана на правой вере!

… Всегда уважал сайидов, почитал улемов и шейхов. Всегда выслушивал их указания по делам веры и исполнял их советы.

И я всегда милостиво относился к юродивым, не имевшим пристанища, к людям самого низкого происхождения. Любил сайидов и не слушал лжецов».

В Коране сказано: если правитель простит одного виновного, он, таким образом, окажет милость всем подвластным ему людям. Напиши! «Справедливость и милость увеличивают власть, а жестокость и неправда умаляют». Напиши еще: «Я выбрал себе четырех справедливых министров, из них главные — Махмуд, шах Хорасанский и Наф-эд-Дин Махмуд уль Арамыр. Приказал им меня останавливать, ежели буду верить лжи и посягать на чужое добро».

(Добро завоеванных не было чужим. Оно по праву принадлежало его воинам и верным ему амирам.)

— Поди! На сегодня довольно! — отрывисто произнес Тимур.

Писец быстро собрал свои письменные принадлежности и, пятясь, исчез. В юрту вошел Сейф-ад-Дин Никудерийский, один из немногих, кому разрешалось входить к повелителю без зова.

Старый боевой соратник, некогда единожды и навсегда поверивший в Тимура, остановился у порога, стягивая льдинки с усов и бороды.

— Мы одни? — спросил он.

— Сейчас соберутся иные! — возразил Тимур.

— Я хотел спросить тебя, повелитель: нынче мы сами пойдем навстречу джете?

Сейф-ад-Дин глядел прямо в глаза Тимуру. Перед старым сподвижником не имело смысла хитрить. Оба слишком хорошо знали друг друга.

— Иначе нам этого мальчика, которому я, кажется, зря оказывал милость, не укротить! — ворчливо отозвался Тимур.

— Потому и смотр?

— Потому и смотр!

— Воины еще не знают? — спросил Сейф-ад-Дин, заботно нахмурясь.

— Не знают даже амиры! — возразил Тимур. — И пока не должны знать!

Сейф-ад-Дин согласно кивнул головою, уже не говоря ничего, ибо в юрту начали заходить рабы, один из которых помог ему разоблачиться и стянуть с ног высокие войлочные сапоги. Скоро запоказывались и созванные Тимуром соратники.

На совете речь шла лишь о раздаче наград и о том, что войско должно передвинуться к Саурану.

— Объявите всем, чтобы готовились словно к большому походу! — сказал Тимур безразличным голосом, когда все было обговорено и амиры начали один за другим вставать, и пояснил: — Тохтамыш, ежели он подойдет, не должен застать нас врасплох!

Выпит кумыс. Разошлись вельможи. Уходят дети. Гордый Омар-Шейх, расправляя плечи, выходит первым. Задумчивый Миран-Шах медлит. «Будут ли они резаться друг с другом после моей смерти? » — хмуро гадает Тимур, так и не решивший после гибели любимого старшего сына Джехангира, кого назначить преемником своим. Кого будут слушать воины? На мгновение ему начинает казаться, что с его смертью созданная им империя рассыплет в пыль, как бы он ни тасовал детей и полководцев, какие бы престолы и земли ни вручал каждому из них… Потому и растут дворцы и мечети в Самарканде и Кеше, что эмир эмиров, гури-эмир, хочет найти себе продолжение в этой земной жизни, оставить нечто бесспорное, перед чем не будет властно текучее время.

Внуки, сыновья Джехангира, Пир-Магомет и Магомет-Султан, хорошие воины, но будут ли они в дружбе с дядьями? Омар-Шейх нетерпелив и властен. Миран-Шах медлителен и робок, ни тому, ни другому не удержать власть. А еще подрастает Шахрух, пока непонятный отцу. И растут внуки… И есть постоянное войско, которому нужно платить, которое нужно постоянно кормить, задабривать, награждать оружием, конями, одеждой и всяческим узорочьем, на что не хватает никаких налогов, поэтому он ведет непрерывные войны и уже не может их не вести! Не погубили бы они все, дети и внуки, созданной им империи! Мир действительно не стоит того, чтобы иметь двоих владык, но как велик мир и как трудно его завоевать! К тому же завоеванные, когда он уходит, восстают вновь, норовя вонзить нож ему в спину. И как коротка земная жизнь, сколь мало лет отпущено человеку Аллахом! Верно, затем, чтобы смертный не загордился и не стал, как Иблис, спорить с Богом!

Чулпан-Мелик-ага вошла, улыбаясь. Прислужницы расставляли маленький столик и кувшины с кумысом и вином. Скоро перед ним явилась китайская фарфоровая пиала с обжигающе горячим мясным бульоном, соль и тонкий, сложенный вчетверо лист лаваша. На позолоченном по краям кофре внесли вареную баранину, нарезанные на куски конские почки и тонкие сосиски, набитые сильно наперченной смесью измельченной жареной конины с печенью. Тимур резал ножом копченый язык, ел сосиски и баранину, подцепляя мясо золоченою вилкой, запивал бульоном, в который Чулпан-ага насыпала мелко толченной пахучей травы, отрывал и клал в рот кусочками сухой лаваш. Думал. Подняв тяжелые глаза в сетке старческих морщин, посмотрел на юный, гладкий, смеющийся лик Чулпан, сказал безразлично, как о давно решенном:

— Ты поедешь со мной. Другие жены вернутся в Самарканд. — И заметил, как в ее глазах мелькнули искры удовольствия. — Ехать придется верхом! — предупредил он, косясь на молодую жену.

— Этого я не боюсь! — гордо отозвалась Чулпан и решилась спросить в свою очередь: — Едем до Саурана?

Он ничего не ответил жене. Медленно жевал, глядя прямо перед собой. Молча протянул пиалу, требуя налить еще. Когда он насытился мясом, внесли чай в медном кумгане, рахат-лукум и блюдо с сушеным виноградом. Чулпан-ага, все так же слегка улыбаясь, подала ему серебряную чашу с засахаренными персиками в вине. Тимур поблагодарил ее кивком головы, продолжая есть все так же молча, доставая пальцами засахаренные персики и склевывая по одной виноградинке сладкий кишмиш. Кончив, откинулся на подушки, прикрыл глаза, тихо рыгнул в знак сытости, движением руки приказал унести недоеденную еду и столик. Чулпан-Мелик-ага сама поднесла ему таз для омовения рук и рта. Вода пахла сушеными лепестками роз. (В походах бывает так, что руки, за недостатком воды, очищают сухим песком и тем же сухим песком творят омовение перед молитвой.)

Чулпан действительно хорошо ездит верхом. Этого у нее не отнимешь! Но обходиться придется ей, конечно, без розовой воды и бани, а тело натирать смесью толченых орехов с салом…

Раб натянул ему на ноги узорные войлочные сапоги, подал лисью шапку, закрывающую шею и уши. Тимур, прихрамывая, вышел на холод. Ветер сначала обжег лицо тысячью ледяных игл, но, постояв и понюхав воздух, он понял, что холод недолог. В ледяное дыхание ветра уже вплетались незримые струи тепла. Он отошел подальше, хоронясь за сбившимися в кучу лошадьми. Потом вытер руки сухим, смешанным с песком снегом и еще постоял, впитывая ноздрями степной холод, несущий в себе предвестие близкой весны. «К вечеру этот снег обратится в дождь! » — подумал он, медленно возвращаясь к себе в юрту. Дождь не нужен был для похода, и оставалось надеяться на то, что тучи пройдут и ветер высушит влажную землю.

Он еще не успел разуться, воротясь в юрту, как в дверях показалось озабоченное лицо старого сотника, на чьем попечении лежала охрана шатров самого Тимура и его жен.

— О солнце Вселенной! Махмуд прибыл! — негромко сказал сотник.

— Его никто не видел?

— Никто.

— До вечернего намаза пусть ест и спит. Приведешь его после заката солнца к задней стене.

Сотник исчез, понятливо кивнув. Юрта повелителя была двойной, и в это узкое пространство меж кошмами втискивались тайные гонцы, видеть которых не полагалось никому.

Отдав несколько приказаний и разослав тавачиев с приказами собирать пешее ополчение, Тимур вызвал жен, повелев им собираться в дорогу, ибо войско движется к Саурану, а им надлежит ожидать повелителя в Самарканде.

— Со мной остается Чулпан-Мелик-ага!

Жены, кто обиженно, кто готовно, склонили головы. Возражать Тимуру давно уже не решалась ни одна из них.

Было еще несколько дел, встреча с ханом Чингисидом, и только после вечерней молитвы магрш он остался наконец один. Наставив большое ухо, ждал. За войлочной стеной послышалось тихое шевеление.

— Ты? — спросил, не называя имени.

— Я, повелитель!

— Ты один?

— Один, повелитель эмиров!

— Говори.

— После того как ты, подобно ястребу, ринул на них в Хорезме свои непобедимые рати…

— Короче! Что говорят в Тохтамышевом диване?

— Повелитель! Хан, забывший твои милости, собрал у себя огланов — Таш-Тимура, Бек-Ярыка, Илыгмыш-оглана, Бек-Пулада и нойонов — Актау, Урусчук-Кыята, Иса-бека, Кунче-Бугу, Сулеймана-Суфу конгурата, Науруза, Хасан-бека…

— Али-бека не было?

— Не было, повелитель!

— И что говорили они?

— Они много спорили о тебе, высочайший, и Пулад-бек сказал, что тебе ни за что не перейти степей. Пешие воины умрут от жажды, а коням не хватит корма в летнюю пору. И далее он говорил нехорошее, смеялся над тобой…

— Говори!

— Не смею, великий!

— Тебя послали не с тем, чтобы петь мне хвалы! На то есть улемы и суфии!

— Он высмеивал твою хромоту, великий!

— Что говорили другие?

— Они соглашались с ним, но иные остерегали хана.

— Кто?

— Бек-Ярык-оглан, Иса-бек, Актау требовали стянуть войска к Сараю до начала весны, а ежели ты не решишься выступить, то повторить набег на Хорезм.

— Ведают они, что я приказал уничтожить Хорезм и засеять ячменем землю, где стоял город?

— Ведают! Но говорят, что область Хорезма сам великий Чингис завещал потомкам Джучи и что ты не имеешь права распоряжаться этой землей.

— Кто говорил так?

— Об этом твердили все!

— Так меня не ожидают в Сарае?

— Нет, повелитель! Они решили, что тебе не перейти степь!

— Как могу я верить твоим словам?

— Моя голова в твоей власти, великий!

— Хорошо. К тому часу, когда я сотворю ишу, ты уже будешь скакать в Самарканд. Оттуда через Хорезм направишься в Сарай с грамотою для Али-бека. Не сможешь передать ему в руки — умри, но сперва сожги ее или съешь. Понял? Вот, прими!

Тимур просунул тяжелый мешочек с серебряными диргемами под войлок. Твердые мозолистые пальцы соглядатая на миг столкнулись с его рукою и тут же хищно вцепились в кошель. Тимур поймал ускользающую длань и на минуту сильно сжал ее, притиснув к земле.

— Ежели ты обманул меня, умрешь! — сказал он, помедлив.

— Ведаю, повелитель!

Тимур распустил пальцы и по замирающему шороху за стеной понял, что Махмуд уже выбрался наружу.

Таких, как Махмуд, было много, они невольно проверяли один другого, и все же вполне полагаться на их слова не стоило. Тохтамыш, вернее, его беки, могли и передумать, мог кто-то проговориться в его войске, могли быть ордынские соглядатаи среди его воинов. Решать будут скорость и готовность войск. И еще весна. Ежели земля раскиснет из-за дождей, конница не пройдет, и тогда придется возвращаться назад. Пусть сейид Береке день и ночь молит Аллаха о снисхождении! В конце концов Тохтамыша с его постоянными ударами в спину надо остановить!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Глухой дробный топот копыт ползет по степи. Кажется, что дрожит сама земля под ногами сотен тысяч коней. Ветер все не стихает, и с серого клочкастого неба летит на землю то дождь, то снег. Кошуны идут ровною рысью, отделенные друг от друга, развернувшись во всю ширь степи. Идет разгонистым шагом пешая рать. На скрипучих арбах везут большие щиты, чапары, связки копий и стрел. На поводных конях приторочены мешки с мукой, крупой, сушеным мясом и солью. Это только со стороны кажется, что всаднику сесть на лошадь и поехать — всего и делов! Каждый воин обязан иметь крепкую одежду и сменную обувь. Каждый

— муки и крупы на все время похода, лук и колчан с тридцатью стрелами, саблю, налучье и щит. На двоих всадников полагается одна заводная лошадь, на каждый десяток — палатка, два заступа, мотыга, серп и топор, шило и сто иголок — было бы чем чинить порванные одежду и сбрую, полмана амбарного веса веревок, одна крепкая шкура, чтобы резать из нее ремни, и один котел. За все это отвечают сотники и десятские конной рати.

За строевыми кошунами едут и идут мясники, пекари и повара, кузнецы, продавцы ячменя и фруктов, сапожники — каждый со своею снастью. Лишь банщиков с их железными передвижными банями Тимур не взял в этот поход.

Войско движется в строгом порядке, каждый знает свое место в походе и в бою. Войско Тимура, разделенное на тумены, кошуны, десятки и сотни, с высланными вперед и в сторону караулами — это отнюдь не нестройная толпа всадников, способная поддаться страху и, перепутав построение, обречь себя на разгром. За дисциплиной следит сам Джехангир, победитель народов, и горе тому, кто нарушит его приказ!

Ненастье все не прекращалось, хотя падающая с неба вода почти съела наст и травы начали обнажаться из-под снежных заносов. В местности Кара-Саман Тимур приказал устроить дневку. Подтягивались отставшие, подходила и подходила пешая рать. Отчаянно чадя едким дымом от мокрых кизяков, трудно разгорались костры. Тимуру поставили палатку, и тотчас, словно этого только и ждали, явился Тохтамышев посол. Тимур принял его, сидя на возвышении из матрацев и кошм, прикрытых куском атласа. Посол — чернобородый, гладколицый, чем-то неуловимо схожий со своим повелителем, поклонился, не теряя достоинства, поднес ловчего сокола и девять коней, намекая, верно, что Тимуру лучше не воевать с Ордою, а предаться отдыху и охоте. Грамота, которую он привез, была полна уничижительных слов.

«Тимур, — писал Тохтамыш, — занимает по отношению ко мне место отца, и права его на меня превышают то, что можно сосчитать и объяснить. Просьба такова, чтобы он простил это неподобающее действие и недопустимую вражду, на которые я осмелился из-за несчастий судьбы и подстрекательства низких людей, и чтобы он провел пером прощения по листу ошибок».

Писал какой-нибудь мусульманский улем, не удержавшийся в конце от персидских украс слога. И все было ложью! И сама грамота была лжива от первого до последнего слова, лжива и списана с его, Тимуровой, грамоты, посланной Тохтамышу четыре года назад под Дербентом. Разбив Тохтамыша в тот раз, Тимур милостиво обошелся с пленными: снабдив их одеждою и деньгами, всех отослали домой, а в грамоте, тогда же посланной Тохтамышу, говорилось: «Между нами права отца и сына. Из-за нескольких дураков почему погибнет столько людей? Следует, чтобы мы впредь соблюдали условия и договор и не будили заснувшую смуту… »

Теперь Тохтамыш переиначивает его же, Тимуровы, слова, словно издеваясь над ним, и просит… отсрочки, дабы собрать большое войско!

Тимур выслушал грамоту Тохтамыша с каменным лицом. Затем медленно начал говорить:

— Скажи своему повелителю Тохтамышу следующее: в начале дела, когда он бежал от врагов и пришел ко мне раненый, обитателям мира известно, до какой степени достигли с моей стороны добро и забота о нем. Из-за него я воевал с Урус-ханом, давал ему много денег и добра, посылал с ним своих воинов. В конце же концов он, забыв добро, послал войска и в мое отсутствие опустошил края нашего государства. Я не обратил внимания и на это, отнес его вражду на счет подстрекателей и смутьянов. Он не устыдился и снова выступил в поход сам. Когда мы тоже выступили, он бежал от черной массы нашего войска. Нынче мы не доверяем его словам и действиям. Если он говорит правду, то пусть пошлет навстречу нам в Сауран Али-бека, чтобы мы, устроив совещание совместно с эмирами, выполнили то, что будет нужно. Ты же останься сейчас пировать вместе с нами, дабы узреть, что благорасположение мое к хану Тохтамышу и слугам его неизменно. Я сказал.

Посла увели. На пиру обласканный татарин получил парчовый халат и пояс, украшенный серебром и бирюзой. Послу было велено ждать, когда соберется курултай и амиры решат, что делать далее. (На курултае порешили отправить посла назад кружным путем, чтобы он возможно долее добирался до Сарая.)

За эти три дня ожидания тучи развеялись, выглянуло горячее солнце, и степь, вся в росе, загоревшейся миллионами цветных огней, чудесно преобразилась. За одну ночь пески покрылись точно зеленым пухом, отовсюду лезла яркая молодая трава, с почти слышимым треском лопались бутоны степных тюльпанов, покрывая серую до того пустыню чудесным алым многоцветьем. От земли, от конских спин, от мокрой одежды гулямов струился в небеса горячий пар. Весна буйствовала неукротимо, стараясь до дна исчерпать краткий миг, отпущенный ей для цветения и смерти.

Пройдя Карачук, войско шло безостановочно, почти не отдыхая, пятнадцать дней, и по мере того, как все выше поднималось горячее солнце, все больше прогревалась и просыхала земля, исчезала роса, вяли травы, пропадала вода, и кони, спавшие с тела, начинали тревожно ржать. Тимур гнал и гнал свои кошуны. Падающих от безводья лошадей, разнуздав, оставляли в степи. Скорей, скорей! Выступили в путь пятнадцатого сафара (двадцать второго января по христианскому счету), и теперь уже шел третий месяц похода.

Первого числа джумади (шестого апреля) прибыли в Сарыг-узен, и воды стало много. Тимур разрешил устроить привал. Отпаивали коней, отпивались сами. Подходили отставшие ратники, едва живые, с черными лицами, с распухшими языками, и тотчас бросались к воде…

Через двадцать дней войска прибыли в Кичиг-даг, еще через две ночи, в пятницу, в Улуг-даг.

Тимур взошел на вершину горы, осмотрел местность. Вокруг лежала ровная, как ковер, степь, а за степью — пустыня. Устроили дневку. Тимур велел воинам принести камни на гору и построить высокий знак, на котором каменотесы высекли его имя и дату похода.

Тем часом войско пристигла новая беда. Большая часть скота, что гнали с собою, погибла в пути. Баран теперь стоил сто динаров, а один ман хлеба большого веса дошел до ста кепекских динаров. Тимур повелел всем, у кого еще осталась мука, перестать печь хлеб, не готовить ни лепешек, ни клецек, ни лапши, ни ришты, ни пельменей, а довольствоваться ячменной похлебкой. Утро этого дня застало повелителя за странным занятием. Джехангир сидел на корточках у костра и внимательно глядел в медный котел.

— Ты всыпал туда точно один ман муки? Не ошибся? — строго спрашивал он у повара.

— Да, повелитель! — отвечал тот, помешивая булькающую похлебку длинной ложкой.

Амиры и сотники стояли по сторонам, не решаясь присесть.

Повар начал разливать мучной кисель в миски.

— Одна, вторая, третья, четвертая… — считает Джехангир.

Из одного мана муки вышло шестьдесят мисок похлебки. Тимур покивал головой, подсчитывая, помолчал и, подымаясь, велел:

— Впредь каждому есть по одной миске в день. Пусть сотники повестят по войску!

Он тяжело пошел к своему шатру. У большей части войска, особенно пешего, не было и того. Ели яйца птиц, ловили черепах, саранчу, ящериц…

Наконец-то начали попадаться дикие животные. Шестого мая, остановив войско, Тимур назначил облавную охоту. Всадники растянулись загонными вереницами до края неба. Стада коз и сайгаков, турпанов, кабанов, дроф, диких лошадей, теснясь и прыгая друг через друга, неслись прямо на охотников и гибли тысячами под смертоносным ливнем стрел. Метались волки и лисы. Шалый медведь, взмывший на дыбы, с рыком пал, напоровшись на копье всадника. Попадались какие-то очень большие горбатые антилопы с ветвистыми лопатами рогов, знатоки называли их лосями. Голод мгновенно сменился объедением. Брали только жирное мясо, тощих животных бросали в степи, в снедь волкам и стервятникам. Тимур приказал вялить мясо на солнце и нести с собою. После жирной трапезы у многих разболелись животы.

Завершив охоту, устроили дневку и двухдневный смотр войск. Чинили оружие и сбрую, латали одежду.

Чулпан-ханум наконец смогла вымыться и чистая подлезла к нему под кошму, ожидая ласки. Тимур усмехнулся, обнял ее здоровой рукой. Чулпан начала было распускать пояс.

— Не надо! — сказал Тимур. — Я дал обет до боя с Тохтамышем не касаться женщин. Спи!

Слегка обиженная Чулпан свернулась калачиком у него под рукой. На самом деле он не давал никаких обетов. Просто, показывая днем соратникам пример несгибаемого мужества и выносливости, к вечеру уставал смертно и даже засыпал с трудом от усталости.

Реку Тобол перешли вброд. Следов вражьего войска все не было, и Тимур начал опасаться какой-нибудь Тохтамышевой хитрости. Выделили авангард, командовать которым напросился Мухаммед-Султан. Тимур дал ему амиров и войско.

За Тоболом узрели костры, которые еще дымились, но людей не было.

Когда подошли к реке Яик, Тимур, опасаясь засады, порешил не пользоваться переправами, а пошел к верховьям реки.

Лишь четвертого июня по христианскому счету, перейдя по мосту реку Ик, Тимур узнал, что два нукера Идигу бежали к Тохтамышу и сообщили ему о движении Тимуровых ратей. Тохтамыш стерег дорогу у переправ через Яик и упустил Тимура только потому, что тот послушался своего внутреннего голоса.

Первого языка захватил Шейх-Давуд, на два дня опередивший войско. Потом поймали еще троих. От них-то и узнали про бегство нукеров Идигу и про то, что Тохтамыш собирает войска и ждет Тимура у переправ.

Земля менялась. Пошли топи и болота. Ночи стали прозрачны, и уже с вечера светлело на восходе, предвещая утреннюю зарю. Разрешено было поэтому, согласно постановлению шариата, не совершать вечерний намаз.

Мубашшир-бохадур совершил подвиг, захватив сорок пленников из вражьего дозора. Ночью передовая сторожа слышала голоса татарского войска, но днем не находила никого. Захваченные Мубашширом пленные повестили, что Тохтамыш собрал рать в местности Кырк-Куль, «но там его теперь нет, мы искали своих, нас окружили и взяли».

Опять пошли болота, топи и реки. Единожды разведка, поднявшись на гору, обнаружила тридцать вражеских кошунов, одетых в латы, засевших в засаду в ущелье. Ику-Тимур с десятком воинов отстреливался; когда под ним убили коня — пересел на другого, потеряв его, дрался саблей, пока не был убит. Тимур-Джелаль, сын Хамида, в это время удерживал переправу, отбиваясь от трех кошунов врага. Он бил в барабан, подвешенный на шею коню, и засыпал противника стрелами. Тимур и эмир Сейф-ад-Дин тем часом успели переправиться через реку, но боя опять не произошло. Татары уходили и уходили в беспредельную степь.

Тимур обласкал и наградил каждого из героев. Джелаль-бахадуру пожаловал сююргал (освобождение от поводной повинности, улаг, и иных повинностей, такалиф). Шах-Мелика наградил личною печатью. Награды получили все отличившиеся в бою воины. Тимур делал это, желая ободрить войско, но сам мрачнел день ото дня. Опять зарядил дождь со снегом. Холод сводил пальцы, ратники грели руки на шеях коней, чтобы не уронить оружие.

Погода прояснилась на шестой день. Враг, которого он все-таки сумел упредить, отрезав от переправ, был рядом, и Тимур распорядился расставлять войска, разделив их на семь больших корпусов, кулов, выдвинув вперед караулы и канбулы. На правом крыле стал Миран-Шах с эмирами, а крайний канбул перед ним возглавил Сейф-ад-Дин. Рядом с Миран-Шахом, к которому был назначен воеводой Мухаммед-Хорасани, стал Мирза Мухаммед-Султан. Головной отряд центра возглавили Бердибек и Худадад, а левое крыло — Омар-Шейх. Сам Тимур, поднявшись на возвышенность, приказал поставить для него зонт, палатку и шатер и расстелить ковры, чтобы все ратники видели, что он не намерен отступать.

Скоро появился сторожевой отряд врага, а за ним целиком и все войско. «От их многочисленности смутился глаз ума, от пыли потемнел воздух». Было пятнадцатое раджаба (восемнадцатое июня по христианскому счислению). Местность эта, прижатая к Волге, называлась Кондурча. Сейиды, Береке и другие молились о победе.

Бой начинался криками ратей. Мелко перебирая ногами, шли массы конницы. Пешая самаркандская рать выходила вперед, окапывалась, заслоняясь от стрел щитами в человеческий рост — чапарами. Эти люди, с трудом одолевшие степь, теперь должны были принять на себя первый удар татарской конницы.

Тимур, сидя на ковре, зорко следил за боем.

Вот эмир Сейф-ад-Дин с обнаженным мечом бросился на врагов. Крик на правом крыле поднялся, огустел и сник — там началась сеча. Масса вражеской конницы двинулась направо, мимо головного канбула, стараясь зайти Тимуру в тыл и удержать берег реки. По знаку Тимура мирза Джеханшах-бахадур, выстроив рать, преградил им путь. Стрелы летели дождем, и битва пока разворачивалась с неясными для столкнувшихся ратей результатами.

Вот Кулунчак-бахадур пошел в атаку. Стука копыт его конной лавы не было слышно отсюда за шумом сражения. Но гулямы шли хорошо, и вражеский кошун, на который налетел Кулунчак, попятился, разваливаясь на части. Наконец двинул свои кошуны и Миран-Шах. Тимур стер вспотевший лоб. Правое крыло его войска одолевало.

В это время под самым холмом, где сидел Тимур, совершилась какая-то замятня. Осман-бахадур, сражавшийся во главе своего кошуна, упал с лошади. Видно было, как попятился кошун, как подняли Османа и он вновь сел на лошадь, но уже вражеские конники рванули в прорыв. Тимур знаком велел подать себе коня и, не вынимая сабли, поскакал вперед. Гулямы с режущим уши гортанным криком обскакивали повелителя. Лес сабель реял над скачущими воинами, и вскоре крик перешел в яростный вой и свившиеся в клубок всадники, дернувшись раз-другой туда и сюда, покатили вперед, обтекая и обтекая Тимура. Мирза Мухаммед-Султан, срывая голос, выстраивал своих воинов и вскоре тоже повел кошуны центра в атаку.

Тимур шагом поднялся на холм. Пешие ратники доблестно держались за чапарами, отбиваясь копьями и рубя ноги лошадям. По всему фронту, насколько хватало глаз, войска стояли и дрались, не отступая.

Тохтамыш снова передвигал свои рати, теперь направив их на левое крыло, в сторону Омар-Шейха, но воины Омар-Шейха стояли прочно, и сам он рубился в первых рядах.

Тогда движущаяся волна Тохтамышевой конницы обрушилась на сулдузские тысячи, закрывавшие разрыв между центром и левым крылом. Настал тот гибельный час, когда неодолимые до того полки начинают распадаться, дождь стрел ослабевает и вражеские всадники, рубя бегущих, прорываются сквозь пошатнувшиеся ряды. Сулдузская рать, истаивая, переставала существовать.

Тимур, не слезая с коня, глядел на битву. Лицо у него дергалось. Подскакавшему старшине гулямов его личного кошуна он приказал трубить в трубы и бить в литавры. Запасные кошуны, спускаясь с холма, бросались в прорыв.

В это время со стороны обоза показался Чепе-тавача в разорванном от плеча халате, без шлема. Он скакал, крича, и, подскакав вплоть, задыхаясь, сообщил, что Тохтамыш зашел в тыл войску. Вскоре прибыл гонец от мирзы Омар-Шейха с тем же известием. Тимур тотчас повелел выводить запасные кошуны из боя и поворачивать их назад. От Миран-Шаха, увязшего в битве, скорой подмоги ожидать было нельзя. (Восточный летописец писал впоследствии: «Мирза Миран-Шах, разгорячив коня, подобного горе, скачущей по равнине, кровью храбрых придал хризолиту сабли цвет рубина, а изумруд меча под влиянием крови, как свет звезды Канопус, превратил в йеменский сердолик».) Но тут Омар-Шейх начал тоже поворачивать рать и повел ее в атаку на Тохтамышевы кошуны, зашедшие ему в тыл.

Все могло бы сложиться иначе и гибельно для Тимура, прояви Тохтамыш побольше упорства и мужества или окажись его степное ополчение более приученным к дисциплине. В то время как Тимуровы гулямы упорно держали строй, волнующаяся конница Тохтамыша, мгновение назад готовая ринуть в битву, увидав перед собою стройные кошуны врага и не приняв ближнего боя, отхлынула и начала уходить, опустив поводья и рассыпаясь по равнине.

Тимур мгновение презрительно поглядел им вслед, после чего распорядил погоней и обратил лицо вновь в сторону прежней битвы, где его гулямы добивали прижатые к Волге остатки Тохтамышевых войск и уже начинали грабить обоз.

До вечера собирали добычу. Сгоняли в стада разбежавшихся лошадей, верблюдов и быков, ловили по кустам прячущихся татарок, волокли, вопящих, за косы к себе в стан. Женщины, жены, дети ратников — все было ускакавшим Тохтамышем брошено и оставлено врагу.

«У тех, кто с трудом находил пропитание, — записывал позже в „Книге побед“ Шераф-ад-Дин-Йезди, придворный летописец Шахруха, — скопилось столько лошадей и баранов, что на пути назад не могли гнать и оставляли… Лично для Тимура было отобрано пять тысяч девушек и юношей».

Войско стояло, отдыхая, двадцать шесть дней. Были захвачены татарские передвижные юрты, кутарме, поставленные на телеги. Их повезли с собою, «и каждый мог развлекаться в шатре на пути».

В «Книге побед» — «Зафар-Намэ» — Низам-ад-Дина Шами, официального летописца Тимура, сказано несколько иначе, но тоже торжественно: «Пешие нукеры возвращались с десятью и двадцатью головами лошадей, а одноконные — с целою сотней и больше. Личную Тимурову добычу было не сосчитать. Баранов, овец и быков, не считая, гнали целыми стадами… »

Тимурова конница, преследуя разбитого врага, совершила короткий рейд почти до Сарая (по другим известиям, Сарай был взят и разграблен), но больших походов и иных сражений не было. Победа на Кондурче досталась Тимуру достаточно дорогой ценой. Впору было убраться назад, чтобы не растерять скота и полона.

Двигались медленно. Выгоревшая осенняя степь собирала свою жатву в виде падавших по дороге обезножевших животных. По пятам ратей бежали стаями степные волки. Орлы до того обжирались падалью, что подчас не могли взлететь. У редких источников питьевой воды происходили свалки обезумевших людей и животных. Чулпан, обожженная солнцем почти дочерна, ехала верхом, изредка поворачивая заострившееся лицо в сторону Тимура. Железный Хромец вел свою рать, по-прежнему не проявляя видимых признаков усталости. Он знал, что с Тохтамышем отнюдь не покончено, знал, что выпросившиеся у него собрать свой «иль» (остатки Белой Орды) Тимур-Кутлуг, Идигу и Кунче-Оглан вряд ли вернутся назад. Решительное столкновение гигантов было все еще впереди.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Васька застрял в Сарае сперва потому, что бежал русский княжич Василий и всех русичей временно не выпускали из города, затем потому, что, спасаясь от голодной смерти, снова поступил в полк, и, наконец, потому, что появилась Фатима.

Фатима была дочерью знакомого сотника, и, пока подрастала, Васька почти не обращал на нее внимания. Но к своим тринадцати годам, как раз к тому времени, как Васька воротился из плена, округлилась и расцвела, хотя и мало прибавила росту. Васька, бывая у сотника (десяток воинов ему вручили с трудом), нет-нет да и заглядывался на нее. И что подвело? То ли долгий пост, то ли гнусная привычка, развившаяся у него, пока служил у Тимура, не считаться с желаньями девушки, — только однажды, не выдержав, он крепко обнял ее, прижав к стене юрты и стараясь поцеловать. Именно тут, когда она, склонив лицо и загораживаясь упругой маленькой рукою, молча отбивалась от него, он почуял, какие у нее тугие плечи и груди, вдохнул по-настоящему запах молодого тела и потерял голову… Что было потом, Васька помнил плохо. Опомнился только тогда, когда она, с разорванным на груди платьем, стояла перед ним, оскалив зубы и сжимая в руке нож. Темная кровь ударила ему в голову, но Фатима крикнула отчаянно:

— Не подходи! — И взмахнула ножом.

Васька, опомнившись, отступил. Показалось, что девка сейчас зарежет — ежели не его, то себя саму.

— Прости! — сказал он, осознавая постепенно, что собирался совершить и что будет ему опосле от сотника. — Прости меня! Оголодал… Люблю тебя!

Васька, невесть почто, повалился перед нею на колени, готовно подставив голову под удар.

— Встань! Ты глупый! — сказала Фатима совсем по-взрослому, по-женски. — Прощаю тебя!

Сотник все же узнал от кого-то — навряд от самой Фатимы, верно, видел кто из рабов или рабынь. Встретил его через два дня темный, как осенняя ночь. Вывел во двор, к колодцу. Ненавистно глядя ему в лицо, шипел:

— Я как сына тебя принял, а ты? — И, не выдержав, в голос, с провизгом, закричал нарочито по-русски, чтобы еще больше оскорбить: — Зачем девкам лапал?!

— Не лапал я! — отвечал ему по-татарски Васька и вдруг (за миг до того вовсе не думая об этом) вымолвил: — Жениться хочу!

Сотник замолк, разглядывая Ваську, словно встреченного незнакомца, покачивая головой. Потом вопросил вдруг с недоброю ухмылкою:

— А она хочет?

— Спроси у нее! — Васька безразлично пожал плечами.

— Спрошу! — пообещал сотник и смолк, не зная, о чем еще говорить.

Девок у него было шестеро, а с женихами в Орде после бесконечных походов и войн становило туго. Сотника для дочки, да еще младшей, не вдруг и найдешь… Конечно, у Васьки ни кола ни двора, но ведь воину, ежели повезет, разбогатеть можно в первом же походе!

Так и стал Васька, после обычной волокиты предсвадебной, владельцем второй лошади и ста баранов, больше сотник на разживу ему не дал, а также молодой жены с парою полосатых хлопчатых матрацев, новыми бабьими портками и красною праздничной рубахой, пошедшей Фатиме в приданое. Трех баранов из сотни съели на свадебном пиру. Гости пили русский мед, добытый Ваською, хлопали его по плечам:

— Теперь ты наш, татарин!

Порядком-таки выпив, Васька не уразумел даже, как прошла его первая ночь. Но под утро, ощутив подле себя молодое упругое тело, будто смазанное воском, вдохнув ее запах — смешанный запах пота, шерсти и спелого яблока, он, притянув девушку к себе, ощутил вдруг, что и вправду любит ее, а не только хочет, и долго целовал в мягкие, точно у жеребенка, губы и закрытые глаза. Он снова заснул, а когда окончательно проснулся, увидел, как Фатима, умытая, прибранная, хозяйничает, накрывая низенький столик и готовно поглядывая на него. Увидя, что он открыл глаза, тотчас подошла, поклонилась, подала кумган с водой. Теперь он был не насильник, а ее муж, герой, бежавший от самого Тимура, не убоявшись ни погони, ни возможной смерти…

Жилье себе Васька нашел сам. На первых порах это была жердевая халупа на краю города, уступленная ему стариком русичем; но со временем появилась и юрта, а округлившаяся Фатима ходила уже с животом, собираясь родить, и готовила ему вкусные пельмени с кониной и жареную баранью требуху. Овцы плодились, были свой кумыс и своя брынза. Из нового похода Васька, уцелевший при отступлении, привез дорогой подарок жене, привез и серебра, и жеребую кобылу, которую сумел сохранить во время суматошного бегства Тохтамышевых ратей. Он уже не кидался вперед и не изображал героя. Когда бежали все, бежал и он со всеми, усвоив, что величайший из великих, хан Золотой, Синей и Белой Орды, потомок самого Чингисхана, не умеет стойко держаться в бою и отступает сразу, как только почует близость поражения. Побывав в двух походах против Железного Хромца, Васька неволею начал уважать Тимура.

Фатима, родивши мальчика и мало отдохнув, вновь принялась за хозяйство. Она сохраняла ему овец, готовила, стряпала и стирала, справляясь за нескольких работниц. Как-то раз вопросила его все-таки, не собирается ли он брать себе вторую жену? На что Васька, рассмеявшись и хлопнув ее по налитой заднице, обещал подумать: «А то все как-то и в голову не приходило! » Редко у кого из рядовых ратников, да и десятских, было по второй жене, разве приведет себе какую полонянку, да и то держит не женой, а наложницей. У самого Васькина сотника было всего две жены, и старая часто ругала молодую за непорядню.

Мальчик рос. Фатима уже ходила снова тяжелая, жизнь налаживалась, и не знал, не ведал Васька, что вся его новая судьба обрушит в одночасье на реке Кондурче в злосчастном бою с Тимуром.

Почему он взял Фатиму и мальчика, Васька позднее не понимал и сам. Фатима так захотела, сказав, что он, ежели слишком долго будет вдали от семьи, заведет себе другую. Присматривать за стадом и юртой Васька сговорил одну бедную безлошадную семью, глава которой был некогда добрым воином, пока не потерял правую руку в бою и не стал жить едва ли не одним ханским подаянием.

Васька рысил во главе своего десятка, а семья его ехала на телеге в обозе. О том, что идут против Тимура, узналось только в пути.

Железного Хромца думали ловить на переправах через Яик, но тот обошел ханское войско, и теперь они двигались наперегонки вдоль Волги, иногда сближаясь для мелких стычек и вновь расходясь. Тохтамыш ждал резервов, ждал подхода русских ратей суздальских князей, Семена и Василия Дмитричей, и потому не вступал в бой. Когда на Кондурче стали выстраивать полки к бою, непонятно было, кто кого настиг. Еще перед самым сражением Васька смотался в обоз, поглядел, надежно ли укрыты жена с сыном. Наказал, коли начнут стрелять, лезть под телегу и укрыться кошмами, торопливо расцеловал свою отяжелевшую супружницу — Фатима повисла у него на плечах, будто почуяла беду, — чмокнул черноглазого своего отрока и ускакал, не ведая, что видит своих в последний раз.

В этот день он скакал в бой с твердым желанием победить, тем паче что ему было обещано в случае победы вожделенное место сотника, а сзади оставались любимые жена и сын.

Доскакав до своего десятка, Васька торопливо проверил, все ли ладно у ратников, наказал держаться в сражении ближе к нему и, услышав протяжный свист, призывающий к бою, поскакал вперед в сжимающейся массе вооруженных воинов, не видя ничего перед собою и только слыша, как рев ратей и дробный конский топот пронизывает его всего, так что начинают шевелиться волосы на голове и сохнет во рту. Вот сейчас, сейчас! Протяжный нечеловеческий стон повис в воздухе: сшиблись! Конница редко рубится лоб в лоб, чаще кто-нибудь после перестрелки бежит, поворачивая коней, но тут те и другие рубились, не уступая, и только дикое ржание раненых лошадей, да чей-нибудь стон, да сдавленный зык умирающего врывались в эту жуткую, полную сабельного скепания и треска гнущихся копий напряженную тишину.

Первые ряды пали, Васька оказался перед окольчуженным гулямом, которого долго не мог достать саблей. Тот то закрывался щитом, то рубил, и тогда лезвия сабель скрещивались с жутким утробным скрежетом и звоном. Он уже почти одолел, и даже ранил гуляма, и даже предвкушал, как снимет с того дорогую броню, но напор ихней конницы вдруг ослаб, справа и слева образовались пустоты, и опомнившийся Васька, едва уйдя от взвившегося аркана, поскакал догонять своих. Тохтамыш перебрасывал конную лаву с правого Тимурова крыла на левое, и они проходили боком под окопавшимися пешими кулами противника, осыпаемые дождем стрел.

Здесь атака захлебнулась тоже, хотя Васька видел уже близь себя вражеского воеводу в чешуе, с серебряным зерцалом на груди и в низкой круглой мисюрке, украшенной по обводу золотою арабскою надписью. Сближался и уже гадал, как искуснее рубануть, чтобы достать до горла, закрытого кольчатою бармицей. Но лава опять отхлынула, и наученный прежним опытом Васька постарался теперь не остаться назади.

Окровавить саблю ему пришлось, когда их полк ударил на сулдузскую тысячу. Прорвавшись сквозь ливень стрел — отступить было бы и некуда, задние напирали на передних, — они скоро взялись за клинки. И тут уже стало ни до чего! Первый повалился ему под ноги, но ни остановиться, чтобы снять платье и доспех, ни даже подобрать оружие было нельзя. Он достал-таки второго и вдруг понял, что враги бегут. Бегут, падая и заворачивая коней. Был пьянящий миг победы и даже погони, когда они изливались, как вырвавшаяся раскаленная струя, в прорыв Тимуровых войск, и вот оно, вот! С трудом усмотрев троих из своего десятка, Васька круто осадил и начал заворачивать жеребца. Маневр был ясен ему до приказа: следовало зайти в тыл главной Тимуровой рати и разгромить ее, убив самого Железного Хромца, а тогда ничто не спасет чагатайскую рать от уничтожения!

Близко от него во главе своего поредевшего тумена проскакал Тохтамыш, издали видный по узорному доспеху и ханскому бунчуку. Гулямы Тимура стройно поворачивали свои тоже значительно поредевшие ряды, собираясь драться до конца… Еще один напуск!

И в этот вот миг Тохтамыш, не ведая того, что он почти победил, повернул в степь. За ним поскакали его эмиры, полк богатуров и вся остальная рать, ломая ряды и поворачивая коней. Над холмом, где стоял Тимур, победно гудели воинские трубы, гремели литавры, а они, они все скакали, отпустивши поводья, уходя в степь за своим поверженным повелителем.

Васька мчался, еще ничего не понимая, видя перед собою только спины бегущих, как вдруг его словно обдало варом: Фатима! Он натянул поводья, повернул было, но за ними скакала ровная череда Тимуровых гулямов, и угодить он мог только в плен, а что такое плен в Мавераннахре, Васька знал слишком хорошо. Поэтому, сжав зубы, с закипающими слезами в глазах, кинулся догонять своих, которые вместо того, чтобы победить или умереть в бою, скакали теперь, почти не оглядываясь, вослед за своим перетрусившим предводителем…

В Сарай явилась горстка измученных беглецов, и ежели бы Тимур пустился вослед Тохтамышу, он, верно, без боя овладел бы столицею Золотой Орды.

Дома Ваську встретил увечный воин и его измученная частыми родами, работой и постоянным недоеданием постаревшая жена с кучей черномазых ребятишек.

— Нам съезжать? — спросил однорукий татарин, привыкший к полной ненужности своей.

— Почто?.. Живите! — разрешил Васька, махнув рукой.

В юрте ему отгородили занавесью чистый угол, куда иногда заползали малыши, тараща на него круглые глазенки. Васька, когда не было службы, часами лежал на кошмах, думал, вернее, не думал ничего… К тестю он сходил только раз, выслушал тихие укоризны разом состарившегося сотника (у него на Кондурче погиб сын): мол, не надо было брать Фатиму с собою!

— Сама захотела… — ответил Васька, понимая, что сама не сама, а виноват все-таки он, уже тем виноват, что не погиб, а ушел от смерти. Покивал головою, выслушав ворчливое: «Заходи когда», — и более так ни разу и не зашел, да и его, по чести сказать, не звали.

Он пытался разузнать, нельзя ли выкупить полон. И тут толку не было. Тохтамыш выкупал мужчин, воинов. На женщин и детей у него попросту не было достаточно средств, да и кому нужны были чужие вдовы и жены, чужие девки, ставшие чьими-то наложницами и давно проданные в гаремы Самарканда и Бухары, ежели не дальше куда! Лежа на кошмах, он все вспоминал и вспоминал Фатиму, ее тугие кулачки, ее крепкие груди, все ее юное, преданное ему тело, и то, как чисто она вела дом, как блистала юрта при ней, как лучилась начищенная песком и кислым молоком медная посуда, как весело сбивала она кумыс в кожаном бурдюке… Порою кричать хотелось ему, вспоминая свою несложившуюся, правильнее сказать

— сложившуюся, но оборванную семейную жизнь… И где она сейчас? И с кем? И кого будет считать отцом его черноглазый малыш, который уже выучил от него три русских слова: «тятя», «матка», «млеко»… А тот, второй, которого или которую Фатима должна была вскоре родить?

Он почти не спал ночами. То вдруг вспоминал русскую полонянку, покончившую с собой на берегу Джейхуна, и думал, что, останься она жить, все бы пошло по-другому в его судьбе. Он бы и вовсе пропал, кабы не служба, кабы не нужда являться каждый день в сторожу к ханскому дворцу, хотя о Тохтамыше теперь думать он мог только с тяжелым презрением. На всяком месте будучи, человек, муж, воин обязан уметь делать дело, за которое он взялся, хорошо. Не умеющему держать секиру в руках не стоит плотничать, а не умеющему побеждать не стоит руководить ратями. «Сотник из него бы получился! Сотник! — бормотал иногда Васька себе под нос. — Сотник, и не более того! »

А жизнь шла. Уже почти и не нужная жизнь. И где-то была полузабытая им родина и, быть может, еще живой младший брат… Как далеко это все было! И Иван Федоров, приглашавший его на Русь! Где-то они все! На висках у Васьки, когда он случайно посмотрелся в серебряное зеркало, уже густо высыпала ранняя седина.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Год от Рождества Христова 1392-й был богат значительными смертями. Словно бы и верно столетие меняло смену свою. Помимо Ольгердовой вдовы Ульяны, умер Тверской епископ Вислань, не переживший позора изгнания своего и милосердно похороненный Киприаном с подчеркнутым уважением к сану усопшего у Михаила Чуда за алтарем. Умер епископ Павел Коломенский, умер греческий митрополит Матвей Андрианопольский, совершивший с Киприаном весь многотрудный путь на Русь, пятого апреля, в пяток шестой недели Великого поста.

… Только что отошли похороны греческого митрополита. Да и без того на Страстной ни шуток, ни смеха не бывает. В церкви хотя и людно, но стоит рабочая сосредоточенная тишина. Закопченная с прошлогоднего пожара стена покрыта ровными рядами глубоких насечек, которые издали кажутся чередою белых заплат. Приглядевшись, видно, что это не заплаты, а углубления, что белое — цвет старого левкаса, а в середине каждой ямки яснеет розовая точка, там, где резец дошел до самой стены. В храме временно прекращена служба. Неснятые иконы иконостасного ряда, высокие медные посеребренные стоянцы и даже серебряные лампады, подвешенные перед иконами, закутаны в серый холст. Холстом от каменной пыли прикрыты престол и жертвенник. Каменной и известковою крышкой покрыт пол, выложенный разноцветною, желтою и зеленою поливною плиткой. В разных местах храма стучат краскотерки, вздымая облака цветной пыли.

Изограф, «живописец изящен», как его ныне именуют на Москве, Феофан Грек, высокий, сухой, с буйною копною волос, густобородый (борода — чернь с серебром), чем-то похожий на Иоанна Предтечу, как его пишут — «в одежде из верблюжьего волоса», стоит с кистью в руках, щурится, примериваясь к стене, покрытой на два взмаха рук сырою лощеною штукатуркой. За ним и рядом — толпа учеников, подмастерьев, просто глядельщиков, набежавших из Чудова монастыря. Среди присных — возмужавший за протекшее десятилетие Андрей Рублев. Сын старого Рубеля уже принял постриг, отвергнув все робкие материны подходы относительно женитьбы и будущих внучат. Теперь Андрей работает вместе с Феофаном. Он столь же молчалив, как и в отрочестве, все тот же полыхающий румянец юности является иногда на его бледном лице, но кисть в его руке уже не дрожит, как когда-то, и опытные мастера иконного письма начинают все чаще поглядывать на него с опасливым уважением.

Тут же и Епифаний, донельзя счастливый тем, что знаменитый грек вновь на Москве, и тотчас признал его, Епифания, и не чурается беседы с ним, хоть он и мало продвинулся в живописном умении, все более и более склоняясь к хитрости книжной, «плетению словес», как когда-то назовут украсы литературного стиля владимирских и московских книжников их далекие потомки.

Чуть позже в церковь зайдет воротившийся из Царьграда этою осенью Игнатий, доселе не встречавшийся еще с маститым греческим изографом.

Тишина. В тишине особенно отчетисто звучит поучающий голос Феофана:

— Ежели пишешь по переводу, то линия мертва! Она должна играть, петь, говорить, исчезать и являться. Она и знак, и ничто, иногда линии нет, есть цвет и свет, одно лишь пламя! Живопись суть загляд в запредельное! Это окно в тот мир! Не подобие! Не напоминание об ином, а сама высшая правда! Не люди явлены нам здесь, но божества! Не сей мир, но явленное око того мира! Не сей свет, который является мраком пред тем, неземным, но свет Фаворский, свет немерцающий!

Феофан говорит и пишет. Высокое свечное пламя в стоянцах чуть вздрагивает от взмахов его долгих, ухватистых рук. Феофан доволен. Доволен известью, заложенной в ямы еще при митрополите Алексии и потому выдержанной на совесть, доволен работою учеников. Он щурится, делает шаг назад, стоит, смотрит. Когда пишешь охрою по стене, нельзя наврать даже на волос, охру уже не смоешь со стены. Дабы исправить что-либо, надо сбивать весь окрашенный слой и заново обмазывать стену. Потому рука мастера должна быть безошибочной, и ученики почти со страхом взирают на то, как небрежно бросает Феофан резкими взмахами удары кисти по глади стены. Получаются пятна, почти потеки, но вот он берет иную кисть, малую, окунает ее в санкирь, и происходит чудо: на размытом пятне подмалевки резким очерком угловатых, судорожных, капризно изгнутых мазков возникает рука, и не просто рука — рука с тонкостными перстами, стремительно-выразительная, указующая.

— Вот! — Феофан вновь отступает, щурясь, смолкает на миг.

Кто-то из толпы, не то вопрошая, не то тщась показать, что и он не лыком шит, робко подымая голос, замечает в ответ Феофану, что в Византии греки делают мозаики и там свет — это мозаичное золото, оно сверкает, светит как бы само. «Вот ежели бы и у нас… »

— Мозаика того не передаст! — строго отвергает Феофан. — Должно писать вапою! В мозаике золото являет свет, но и токмо золото! В живописи мочно заставить светиться саму плоть, по слову преподобного Паламы, явить духовное сияние, зримое смертными очами!

Феофан встряхивает своей украшенной сединою гривой, подходит к Андрею Рублеву, становится у него за спиной, долго молчит. Потом, легко коснувшись пальцами плеча Андрея, останавливает его, берет кисть и двумя энергичными мазками выправляет складки гиматия.

— Вот так!

Андрей смотрит молча, потом согласно кивает, берет кисть из рук наставника и продолжает работать, что-то поняв и усвоив про себя.

Феофан глядит, супясь. Потом говорит негромко — ему, не для толпы:

— У тебя святые словно плавают в аэре! Но, быть может, это и нужно!

Андрей, медленно румянясь, склоняет голову. Учитель угадал и, кажется, одобрил его.

— Ты почти не делаешь замечаний, учитель! — вмешивается Епифаний.

— Андрею вот ты и слова не сказал за весь день!

— Не все мочно выразить словом, Епифане! — возражает грек. — Иное, невыразимое, я могу лишь указать! Талант приходит от Господа, свыше! Человек, как в той притче, лишь держатель таланта, и его долг токмо в одном — не зарывать в землю того, что вручено Господом.

И вновь Феофан обращается к разнообразно одетой толпе. Подрясники духовной братии мешаются со свитами, зипунами и сарафанами мирян, посадских изографов, набежавших поглядеть и послушать знаменитого мастера.

— Исихия! — кричит Феофан. — Труднота преодоления страстей! Аскеза! Иссохшая плоть в духовном устремлении! Столпники! Мученики! Ратоборцы! Зри и чти, яко наступают последние времена, и должно победить в себе земное естество! Приуготовить себя к суду Господню!

Епифаний, с восторгом глядя на учителя, в свой черед поднимает голос, говоря, что конец мира уже близок, ибо грядет через столетие, с окончанием седьмой тысячи лет, и даже пасхалии составлены до сего срока.

Но Феофан решительно трясет своей львиною гривою:

— О конце мира рекли еще подвижники первых веков! Знаем ли мы сроки, предуказанные Господом? Когда, скажи, был явлен Спаситель? Да, ты скажешь: тогда-то, рожден Девой Марией в пещере, по пути в Вифлеем. Но чти: предвечно рождается! Духовное вне времени есть! Перед веками нашей земной жизни! И постоянно! Всегда! Спаситель токмо явлен во плоти из чрева Девы Марии для нас, в нашем мире! Непредвечно, всегда, постоянно рождается сын от отца, свет от света истинного, и возможет явить себя по всяк час, как и Богоматерь, не раз и не два являвшаяся праведным! Дак можем ли мы назвать день и час, век или тысячелетие, когда ся совершит Страшный суд? Ведаем ли мы сие? Не должно ли сказать, что суд творится всегда, вне нашего земного времени, вне наших лет, и потому всегда, во всяк час праведник должен приуготовлять себя к суду пред престолом Господа? Не о том ли должно писать и нам, знаменуя храмы Божий?

— Дак, стало, Пантократор в куполе… — начал было Епифаний, блестящими обожающими глазами взирая на боготворимого мастера.

— Да, да! — резко отмолвил Феофан, энергично встряхивая головой. — Воистину! Пантократор — судия, и Спас в силах, Спас на престоле — судия такожде! И суд идет, и суд непрестанен, и непрестанно делание для Господа! Непрестанен труд праведников, предстоящих за ны пред престолом Его!

За спиною художника послышалось осторожное шевеление, сперва не замеченное Феофаном. Толпа глядельщиков раздалась почтительно, многие, доселе внимавшие мастеру, заоглядывались, робко теснясь.

— Приветствую тебя, мастер! — раздалось отчетистое греческое приветствие, и Феофан обернулся, сперва недоуменно, потом с промельком улыбки на суровом иконописном лице. Перед ним, улыбаясь, стоял Киприан, только что незаметно вступивший в церковь в сопровождении Ростовского архиепископа Федора и Пермского епископа Стефана Храпа, из-за спин коих выглядывал Иван Федоров и еще двое владычных даньщиков, которых Киприан таскал за собою по служебной надобности.

— Ты баешь, Господень дар художества приходит свыше и не нуждается даже и в словесном именовании? — живо продолжал Киприан по-гречески, отчего невольно разговор замкнулся между Феофаном и Киприаном с его спутниками.

Прочие, не зная греческого и из почтения к владыке, отступили посторонь, взирая с новым пиететом то на мастера, возвышенного в их глазах почтительным обращением к нему самого Киприана, то на владыку, который уже прославился как рачительный и въедливый хозяин, заставивший уважать себя даже возлюбленников покойного Пимена.

— Но надобна и школа, — мягко продолжал Киприан. — Зри, сколь многие научаются от тебя! И не так ли надлежит понимать притчу о талантах, которые ленивый и лукавый раб зарыл в землю?

— Да, я могу научить их мастерству! — возражает Феофан, тоже переходя на греческий. — Но высшему видению научить не можно. Оно приходит свыше, как благодать, и само является благодатию!

Иван Федоров, вытягивая шею, пытается понять, о чем идет речь. Ему смертно хочется, чтобы знатный гречанин узрел его и узнал, но Феофан, занятый разговором с владыкою, не глядит на его спутников.

— Ну, а как ты, побываше в Константинополе, находишь теперь сию столицу православия и нашу Москву рядом с нею? — так же улыбаясь и переходя на русскую молвь, вопрошает Киприан, обращаясь к Игнатию. — Каково суть наше художество по твоему разумению и сравнению?

Игнатий смешался, не ведая, что решит, в живописи он разбирался плохо, понимая вместе с тем, что вопрос задан ему владыкой нарочито, ради предстоящих в храме.

— Град Константинов велик, и преогромен, и чудесен, и исхитрен зело разными украсами, — начинает он, взглядывая то на художника, то на владыку. — Но, мыслю, мастер сей ничем не уступит греческим…

— Ибо сам грек! — присовокупляет Киприан с улыбкой, безжалостно вопрошая: — А русские мастера?

— Не ведаю, владыко! — сдается наконец Игнатий, утирая невольный пот. — В художествах живописных не зело просвещен!

— Говорят, Мануил сел на царство? — вопросил Феофан, выводя Игнатия из трудноты.

— О да! Пречудно и предивно видение! — радостно подхватил Игнатий, почуявший великую благодарность к мастеру, спасшему его от стыда.

Он тотчас начал сказывать. (Поставление Мануила, совершившееся год назад в феврале месяце, тут еще звучало новинкою. Не все русичи и ведали о цареградских делах!)

— Жены у их на полатях стояху, невидимо, за шидяными затонами, а мужеск пол в самой Софии Премудрости. Бяху тут и римляне от Рима, и от Испании, и немци, и фрязове от Галаты, а иные цареградци, и венедици, и угры, а каждая земля свои знамена имеяху на себе и одеяния: бархаты, овии багряны, а друзии вишневы, а инии темно-сини, а инии черны, вся же старческим чином, не щаплива, и знамена на персех их — овии обруч злат на шеи, овии чепь злату… А певцы стояху украшены чудно: ризы аки священныя стихари, и рукава широки и долги, а наплечки со златом, и с бисером, и с круживом. А пение их пречудно, и странно, и ум превосходяще…

Игнатий сказывал, как показался Мануил, как облекся в кесарскую багряницу, и уже полностью овладел вниманием присных. Сам Феофан, приодержав кисть, слушал, то хмурясь, то улыбаясь, рассказ Игнатия о таком знакомом и таком далеком уже от него священном действе, гадая про себя, где Мануил достал деньги на всю эту пышную и, увы, бесполезную для угасшей империи красоту. Ему было горько. Он невольно усмехнулся, когда Игнатий дошел в своем рассказе до того места, где народ раздирает и расхватывает куски дорогой «царской опоны». Древний обряд византийских государей показался ему ныне знаком нищеты и одичания константинопольских горожан. Да! Мануил повторил полностью древний обряд венчания на царство, но от царства остался, почитай, один город Константинополь, съевший империю и ожидающий ныне неизбежного конца своего.

— Мы умираем! — сказал он сурово по-гречески, глядя Киприану в глаза. — Мы умираем все, и останься я в Константинополе, то не возмог бы писать так, как пишу здесь, где энергии божества, о коих рек Григорий Палама, зримы и живут в малых сих.

— Но живопись в монастыре Хора… — начал было Киприан.

— Да, вот именно! — оборвал его Феофан. — Так я бы смог писать, но не более! Я и начинал так, и гордился собою, пока не прибыл сюда, пока не узрел очами своими молодости народа! Да и ты сам… — Он отвернулся, следя вновь за работою Андрея Рублева, так и не оставившего кисти. — Ты баял, владыко, о Троице для Успения в Коломне. Мы с Даниилом готовим Деисус, а Троицу я уже писал в Новгороде…

— О той твоей работе слагают легенды! — начал было, тонко улыбаясь, Киприан. Но Феофан только отмотнул головой, указавши на Андрея:

— Вот он напишет, егда станет мастером!

Андрей, зарумянясь, первый и единственный раз разлепил уста, сказав:

— В Троице надобно явить не трех ангелов, но саму триединую ипостась Отца, Сына и Святого Духа!

— Вот! — подхватил Феофан. — Я же писал трапезу Авраамию. Он напишет иначе! Художество — поиск. На нас, на мне лежит груз традиции, отсвет гибнущей Византии…

Он снова и обреченно поглядел на только что сотворенного им пророка и опять взялся за кисть. Сырая штукатурка не могла долго ждать мастера.

Разговор раздробился, став всеобщим. Что-то говорил уставщик церковного пения, обращаясь к Феофану и Киприану одновременно. Стефан Храп, подойдя к мастеру, спрашивал вполголоса, не можно ли ему заказать иконы для своей Пермской епархии, «дабы малым сим было целебно и душепонятно». Архиепископ Федор строго отвечал Киприану на вопрос о радонежском затворнике:

— Игумен Сергий не сможет прибыть в Москву, передают, недужен. — И с тихою укоризной, понизив голос, добавил: — Владыко, посети ево!

Киприан вздрогнул, представив себе умирающую великую княгиню Ульянию, но по острожевшим лицам окружающих понял тотчас, что ежели он не посетит знаменитого старца, то ему этого русичи никогда не простят.

Он вновь обратился к Феофану по-гречески, торопя художника прибыть в Коломну для росписи храма Успения, и Феофан, дабы не привлекать внимания, успокоил его, тоже по-гречески повестив, что-де сожидает лишь пущего тепла, дабы промерзшая за зиму церковь отогрелась, стены перестали парить, и тогда-де он с Данилою Черным и с дружиной нагрянет туда с припасом, с красками, что уже готовят, и с известью, которую надо везти в закрытых бочках. Киприан быстро покивал головою и мановением руки, протянутой в сторону Ивана Федорова, подозвал даньщика к себе:

— Бочки готовь под известь! Повезешь в Коломну! Келарю я повелю!

Архиепископу Федору Киприан, чтобы слышали все, сказал по-русски:

— Передай Сергию, что я посещу его чрез малый срок, токмо справлюсь с делами!

Он обозрел, уже отстраненно, работу мастеров, обновлявших церковь после недавнего пожара. Работа была хороша, даже слишком хороша. Следовало им поручить содеять наново все росписи! И надо будет живопись в Архангеле Михаиле поручить тоже им!

Феофан уже кончал свою часть и должен был вести гостей в мастерскую, сотворенную для него в нижнем жиле княжого терема, дабы взглянуть на начатый коломенский Деисус. Подумав, Киприан высказал громко, для всех:

— Вот богатство, которое червь не точит и тать не крадет! Будем суетиться, заботить себя злобою дня сего, а останется от нас вот это!

— Он широко обвел рукой и повернулся к выходу.

А Иван Федоров, не проронивший доселе ни слова, тоже глянул, повинуясь повелительной руке нового владыки. Византийская живопись стояла у него в глазах, насмотрелся в Царьграде, и сейчас, вглядевшись пристальнее в то, что сотворялось тут, подумал вдруг радостно и тревожно: неужели Русь действительно может стать когда-то преемницей Византии?

Он торопливо догнал выходящих и, подойдя сбоку, негромко вопросил Феофана:

— Мастер, ай не узнал меня? В Нижнем виделись. Брат еще мой работал у тя подмастерьем, говорили с тобою целую ночь!

Феофан вгляделся, сперва недоверчиво, потом осветлев лицом.

— Васка?

— Не, я не Васька, я брат еговый! А Васька так и погинул в Орде, да, кажись, живой, встречались в Сарае-то!

Говорить боле было неудобно, и Иван отстал, уже не понимая, зачем опять напоминал о себе. Приближались княжеские терема, и Киприан сделал знак своим даньщикам остаться снаружи.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Трое владычных даньщиков остались у ворот. Парило. Вовсю щебетали птицы. Стоять просто так было нелепо, и они, оглядев друг друга, порешили вступить в разговор.

— Прохор! — назвался один.

— Гавря! — представился другой.

— Иван! — откликнулся Федоров. До того приходило видеться как-то так, издали.

— Ты, слыхать, — начал назвавшийся Прохором, — в Царьграде побывал? Верно бают, што Святая София с Кремник величиной?

Иван подумал, прикинул глазом:

— Сама-то, поди, и помене, дак хоромы вокруг, из камени созиждены, переходы всякие, полати там… Все-то коли брать, дак и будет тово!

— А высока?

— Высока! Войдешь когда, словом-то сказать, глянуть, дак и шапка с головы упадет! Наши ти церквы, ежели со всема, с верхами, со крестом, и то до купола не достанут. Не понять, как такое и совершили! И стена велика: саженей эдак двенадцать — пятнадцать, из тесаного камени вся!

Иван честно пытался рассказать о Царьграде, и разговор завязался. Потом перешли на хлеб, на рожь, на баранов, на весенний корм, повздыхали о Киприановой мене селами (мужики недовольничали — как те, так и другие), поговорили о том, коль непросто ноне собирать корм… В это время подскакали разряженные ратники. Боярин в атласе и бархате, широкий, ражий, слезал с коня.

— Гля-ко, Владимир Андреич сам! — первым узнал Прохор. — Пото и не пустили нас!

Владимир Андреич глянул на мужиков скользом, что-то сказал своим, верно, велел ждать. Медведем полез в терема.

— Ну, точно! И он туда! — говорил Прохор. — Вона какова ноне честь иконному художеству!

— От ратной беды отдышались, дак потому… — подхватил Гавря. — Изограф тот, гречин, бают, добрый мастер, наших мало таких. Разве Данило Черный ево передолит!

И о том поговорили между собой. И все бы ничего, кабы не досада, что их, словно холопов, не пустил и внутрь княжого терема, заставивши ждать здесь! И даже оружничий, пригласивший их вскоре в трапезную перекусить вместе с Владимир Андреичевыми дружинниками, мало поправил настроение Ивану. И чего бы, кажись, обижаться? Слушать малопонятные умные речи да глядеть, как натирают краски да как лощат левкас! А все-таки обидно было вот так оставаться снаружи! И старая неприязнь к Киприану вновь вспыхнула в нем. Не Краков ить! Не в немцах! На Руси-то того бы не нать! Или уж наступает какое иное время, для которого и он, Иван, становится лишним альбо смешным?

Киприан, впрочем, оставил служебников своих за порогом совсем не от личной гордости своей: не хотел ненароком задеть излишним многолюдством Василия, которого надеялся узреть в теремах, в чем и не обманулся вскоре.

В большой рубленой палате было светло и свежо от выставленных и распахнутых настежь окон. Свежие тесаные бревна стен еще не заветрили и своею белизной тоже прибавляли света в горнице.

Тут царила та же церковная тишина. Рядами стояли на столе воткнутые в песок надбитые яйца. (Верная мера всякого русича-иконописца, работающего темперой, была такова: разбей яйцо на половинки, сохрани желток в одной и влей в другую скорлупку пол-яйца пива. На этой смеси желтка с пивом и разводи темперу. Только Феофан по старой памяти брал иногда вместо пива греческое белое вино.)

Тут, в мастерской, в отсутствие Феофана заправлял Даниил Черный. Негромко звучали странные для стороннего людина названия: санкирь, плави, вохроние, подрумянки, света, болюс, а то еще и по-гречески — пропласмос (прокладка), гликасмос (плавь), сарка (телесный колер). Лик на иконе пишется в семь слоев: краска накладывается порою так тонко, что просвечивает сквозь нее нижний слой. В поздней «Ерминии» Дионисия из Фурны, восходящей, однако, к пособиям XII — XIII столетий, нарочито сказано, что лик пишется в двенадцать прикладов, когда последовательно наносятся все новые и новые слои, вплоть до заключительных «пробелов». Доску под иконы тоже готовят не абы как. На высушенную до звона и выглаженную поверхность доски клеется рыбьим клеем «паволока» — льняная ткань, на нее наносят левкас (лучшим считается алебастровый) и уже по левкасу пишут разными, крупными и мелкими, кистями.

В самой Греции, где не было больших русских иконостасов, Феофан научиться писать крупные иконостасные образа не мог, точнее сказать, на такие работы уже не было частых заказов. Совершенствовался в этой отрасли художества Феофан уже на Руси и очень многое постиг, когда работал в Новгороде Великом. Но и теперь, взявши на себя почти весь деисусный чин, Феофан относился к Даниле Черному как к равному себе. Войдя, он оглянул хоромину, кивком головы поклонился Даниилу, указывая тому глазами на спутников, и токмо проговорил вполголоса:

— Торопят!

Даниил понятливо кивнул Феофану, взъерошил русую бороду, подмигнул, хитровато сощурив глаз. Разговор сразу повелся деловой: требовалось достать дорогого камня лазурита, что привозят самаркандские купцы, требовался алебастр, требовался в запас рыбий клей карлук (изготовляемый из осетрьих хрящей), требовались виноградная чернь, багор, бакан и пурпур, синопийская земля и цареградская охра…

Владимир Андреич свалился в это тихое озеро приличного делового разговора, как рухнувшая скала. Вошел большой, широкий, громогласный. Вопросил, не видали ли князя Василия. (Избегал все же, где можно, называть племянника старшим братом!) Узревши Феофана, обрушился на того с укоризнами:

— Обещал мне казну расписать! Москву изобразить явственно! Мастеры ить уже и своды свели! Токмо тебя и сожидают! Али за иконным делом ето почитать какой неугодной работой? Фряги вона хоромы пишут и на иконах своих!

— Господь не воспретил нам, яко жидам, изображать видимый мир! — значительно отверг Феофан, взявший себе за правило с сильными мира сего держаться на равных, что было, впрочем, в обычае тогдашней Руси.

— Я напишу тебе Москву, не умедлю, но токмо видом — яко с выси горней. Не тако, как зрим мы, а яко ангелы или птицы летящие зрят ее! Ибо взгляд снизу, как ныне становится в обычае у фрягов, немощен. Очи упирают в стену, в одну какую-нито башню, и уже не узрят общего! Тако тоже возможно писать, да и пишут фрягове, но сие — лжа. Глядишь-то на мир умственным оком! Видишь одно, но воспоминаешь и то, что рядом, и то, что сокрыто за чередою хором. Потому и изограф должен разом показать все доступное взору как отселе, так и со иных сторон. Ибо не для мгновенного взгляда творится роспись стены, но для сугубого, вновь и вновь, лицезрения!

Владимир Андреич засопел было, выслушивая тираду Феофана, но грек тут же окоротил князя, прибавив просто:

— После Пасхи начнем!

— Ну, коли так… — ворчливо отозвался князь-воевода, оглядывая хоромину. — Ето что ж, сыновец мой тебе, никак, полтерема уступил? Гляжу, великие иконы ныне пишешь? — продолжал он, кивая на ряды уже подготовленных огромных досок с наклеенною на них паволокою, ожидавших левкаса.

— В церковь Успения в Коломне! — подал голос Киприан, слегка задетый видимым небрежением серпуховского князя. (Впрочем, Владимир Андреич тотчас подошел к нему под благословение.)

— Почто жиды бегут зрительного изображения? — вопросил Стефан Храп, вмешиваясь в разговор.

— Чти Библию! — тотчас возразил Феофан. — Не способны проникнуть в духовную суть мира! Древние евреи лишь свидетельствовали о Спасителе, но он еще не явился, и потому избегали зримо изображать небывшее. Современные же попросту слепцы, не приявшие Мессии! Умствуют, но скорбны душою, пото и отвергли Спасителя! Не узрели очами духовными! А истина токмо разумом не постижима. Надобно напряжение духа, катарсис, сего же и добивается церковь совокупною силою слова, церковного пения, и зримо живописуя устроение Божьего мира! Пото жиды и к злату привержены, утверждаясь на разорении иных языков. Ибо иначе не возмогут ощутить себя. Пото и от Господа обречены жить в рассеянии. Все еще ожидают Мессии, но возмогут ли когда собраться вкупе и жить не торговлею, но трудом? Они как некие слепцы, возжелавшие постигнуть слона, и одни трогали его за клыки, другие за хобот, третьи за ноги, и у всякого выходило иное. Пото и блаженства, и воздаяния, и награды себе ищут в мире сем! Чти Книгу Иова, где сей спорит с Богом, упрекая Господа в бедах своих!

Великий князь Василий появился в мастерской незаметно для собеседников, пройдя внутренней лестницей и явившись среди иконописцев почти незримо. С удовольствием озрел деловое сосредоточение тружающих, узрел и Киприана со спутниками, и дядю Владимира, которому поклонился первым, пряча улыбку в мягкие усы. Владимир Андреич сгреб племянника за плечи и облобызал картинно, при всех. Следом за Василием в рогатом жемчужном кокошнике, пригнув голову в низеньких дверях, любопытно оглядывая иконописное устроение, в мастерскую вступила Софья. Она еще не была тут ни разу. Легко подойдя к Киприану, приняла благословение владыки, ожгла горячим взглядом мастеров, на Феофана глянула снизу вверх, точно Иродиада на Иоанна Крестителя, ласкаясь, легко тронула за рукав Василия, словно утверждая свое право на владение им.

— А римские изографы ныне пишут явственно и людей, и коней, и хоромы, и замки, и всю иную красоту земную на иконах своих! — сказала звонким, «серебряным» голосом.

— Умствуют много латиняне! — протянул Даниил Черный, хмурясь и отводя взгляд от разбойных серых глаз великой княгини. — Мы-то пишем святых, тех, в ком Господня благодать пребывает, а они телесного человека тщатся изобразить! Ето их до добра не доведет! Святых уже низвели на землю, пишут, яко рыцарей аль горожан, скоро и Бога низведут! Уже не ведают, человек ли служит Господу али Бог человеку. А коли человек становит соревнователем Господа, вот тебе тут и вся сатанинская прелесть! Да полно, што баять о том! Словами-то мочно и Сатану оправдать!

У Софьи признаком подступающего гнева слегка раздулись ноздри и потемнели зрачки. Но мастер словно и не заметил сановного гнева.

— Икона являет нам што? — продолжал он, уже теперь прямо глядя в очи великой княгине. То, что ее отец Витовт крестился трижды и последний раз перешел в латынство, ведали все. Василий же, который наедине с женою мало мог ей высказать истин о православии — всякий разговор кончался любовной игрой, — тут, как бы отойдя в тень, любовался живописцами, вступившими в тайный спор со своенравною литвинкой. Владимир Андреич, уразумевший игру племянника, хитро щурился, и Киприан, опрятно молчал, не вступая в беседу. Говорили одни иконописцы.

— Што являет икона, русским словом — образ? Чего образ? Чей? Земного естества? Дак то будет парсуна, то зачем и писать… А в иконе

— надмирный смысл! Отрекись от злобы, зависти, вожделения, гордости — тогда постигнешь… Ты перед образом постой в церкви-то да войди в тишину, постой без мыслей тех, суетных, безо всяких мыслей! — повторил Даниил Черный с нажимом. — С открытою душой, тогда и узришь, и почуешь… Так вот надо писать! Почто мастер иконный держит пост, молитву творит, егда приступает к работе, прежде чем взяться за кисть?! Он просит благословения у самого Господа!

— И вы такожде? — чуть закусив губу жемчужными зубками, натянуто улыбаясь, спросила княгиня, оглядывая крупнотелого, могутного мастера, которому бы, кажется, не в труд было и бревна катать.

Данила Черный усмехнул покровительно:

— Мы с Феофаном на Страстной всю неделю вообще ничего не едим! — сказал, переведя плечом.

— И не долит? — вскинув бровь, с невольным любопытством прошала Софья, и не понять было, заботою али насмешкой полнился сейчас ее мерцающий взгляд.

— Нет! — легко возразил мастер, тоже улыбаясь слегка насмешливо (баба, мол, что с нее и взять!). — Привыкши! Чреву легше и голове ясней! Ты меня вопроси, — продолжал он, оборачиваясь к иконе, которую только что писал. — Што я хотел изречь? Не скажу! Феофан тебе повестит, он философ, а я не скажу! Вот написал — зри! А словами пояснять… Все суета! Реченное в иконе выше сказанных слов!

Киприан, посчитавший нужным тут поддержать своих мастеров, заговорил об опресноках, кресте, что латиняне чертят на полу перед собою и топчут затем ногами, об иных литургических различиях той и другой непримиримых ветвей христианства, словно бы убеждая княгиню принять святое крещение… Но Данила Черный почти грубо прервал владыку, отмахнув рукой:

— Да што каноны те! Не в их суть! Суть тут вот! В сердце, хоть так сказать… Сергия, радонежского игумена, видала, госпожа? Ну вот! Вот те и ответ! И слов не надобно боле! Надобно быть, а не токмо глаголати! Пото и икона надобна. А все прочее — обряд там, канон — ограда души, дабы не потерять себя, не принять прелесть змиеву за благовествование! Надо самому глядеть глазами праведника! Пото икона — прямее путь к Господу, чем богословские умствования… Про латин не скажу, а у нас — так! Ты, госпожа, то пойми: фряги человека ставят в средину мира, а ето прямой путь к безбожию! Ежели мир не станет подчинен Господу, то человек разорит его на потребу свою. До зела! Да и сам погибнет потом! В том и прелесть! Властью погубить, искусом власти! Того и отвергся Христос в пустыне, молвив: «Отыди от меня, Сатана! » Икона должна взывать к молчанию, а католики взывают к страстям. У их ты как в толпе, зришь со всеми. Нету, чтобы в духовное взойти, а душевное, земное отринуть, отложить… Нету того в латинах! Права ты, госпожа! Пишут жизнь, как што делают, одежа там какая, прически, доспехи, хоромы ихние — все мочно узнать! А у нас нету того, у нас токмо божественное! И ты, умствование отложив, зри! И боле того пущай скажет тебе сама икона!

Мастер умолк и враз отворотил лицо, словно всякий интерес потеряв к своей знатной собеседнице. Софья, хмурясь и улыбаясь, притопнула ножкой. Подойдя к образу, взглядом подозвала Феофана.

— Ну вот я стою! Поясняйте мне! — приказала требовательно и капризно.

Феофан вежливо поклонился княгине, подступив близь, начал объяснять:

— Видишь, госпожа, икона — это не художество суть, а моление Господу! Пото и художник, изограф, по-нашему, не творец, а токмо предстатель пред Творцом мира! Отселе и надобно умствовать! Зри: сии персты, сии ладони, сии очеса! Они призывают, требуют от нас: оставь за порогом всякую житейскую суету и попечения плоти! Пока ты сам в суете земной, икона не заговорит с тобою, ибо она свидетельствует о высшей радости, о жизни уже неземной!

Присовокуплю к сему: быть может, для себя самих латины и правы. Люди разны! Вершитель судеб ведал, что творил, и недаром дал кажному языку особый навычай и норов. И католики, что тщатся одолеть православие, токмо погубят нашу страну! Не ведаю, госпожа, что произойдет с Литвою под властью латинян, не ведаю! Но Русь, принявшая западный навычай, погибнет. Православие — это больше, чем обряд, это строй души. Обрушь его — и обрушишь саму основу русской жизни.

Православная вера заключена в подражании, в следовании Христу, но не в подчинении римскому папе или иной другой земной власти. Отселе и монашеский чин, и борьба с плотию. Возрастание духовного — вот о чем главная наша забота и главный труд!

Иконописец у нас отнюдь не составитель евангелия для неграмотных, как то толкуют латиняне. Он — свидетель «изнутри».

Язычники-римляне живописали тело, но не Дух. Когда минули иконоборческие споры в Византии, живопись окончательно утвердилась в своем новом естестве: выражать не телесное, но духовное, живописать созерцание верующей души. Икона для нас — философия в красках. Она убеждает истинно, и тут уже невозможен спор. Тут или приятие, или — полное неприятие, с отрицанием божества и служением телу и дьяволу…

Взгляни, госпожа! Зришь, сии линии расходятся врозь, хотя по-фряжски должно бы им сходиться в глубине, ибо дальнее на земле уменьшает себя с отдалением. И хоромы, писанные там, назади, сияют светом, хотя в жизни светлее то, что перед нами, а дальнее уходит в дымку и сумрак. Однако все сие токмо в нашем, земном мире. Иконный же мастер открывает окно в тот мир, где дальнее больше ближнего, как Бог больше созданных им тварей. И светоносность не убывает, а прибывает по мере приближения к божеству! Вспомни, как Христос явил себя ученикам на горе Фавор в силе и славе. И света того не могли они выдержать земными очами! Пото полем иконы зачастую и служит золото. Оно же — немеркнущий свет! И, стоя перед иконой, молящийся как бы входит в тот, иной мир. А у фрягов, напротив, тот, кто стоит перед иконою, сам больше всех! Таким-то побытом и ставят они человека над Господом. Малое людское «я» становит у них мерою всех вещей! Мы же твердим: Нечто значимо не потому, что входит в мой мир, в мое зрение, но, напротив, я могу нечто значить лишь потому, что я, «аз», включен в Нечто большее, чем я сам.

Христианское смирение не позволяет нам называть человека мерою всех вещей, но токмо Господа. По слову Христа — смотри у Марка Евангелиста в благовествовании: «Иисус сказал им: вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи владычествуют ими. Но между вами да не будет так, а кто хочет быть большим между вами, да будет всем рабом».

Служащий всем, понятно, меньше всех, и уже потому не может быть набольшим в мире. Преподобный Сергий, егда составилось общежитие, сам, будучи игуменом, разносил водоносами воду по кельям, добывая ее из-под горы.

— У вас все Сергий да Сергий! — раздраженно прихмурясь, протянула Софья.

— У нас так! — подтвердил Феофан. — Хотя и иных ратоборцев божьих немало на Руси! Теперь вникни, госпожа, вот во что: благодать — Господень дар, благодатию мы спасены через веру, но отнюдь не избавлены от дел, кои Господь предназначил нам выполнять. А дар требует приятия. Человек, созерцая, приуготовляет себя к приятию Господнего дара. И ты, госпожа, и супруг твой равно не вольны в поступках своих, но обязаны творить волю Господа! Стоя перед иконою, православный молящийся сам пребывает в мире том, раскрывает душу, дабы принять запредельную гармонию и неземной свет. Как же тут мочно живописать дам и рыцарей, сады и хоромы, все земное, над чем должно в час молитвы возвысить себя?

Икона, госпожа, — это созерцание Горняго мира, чистое созерцание! А созерцание в православии, — чти блаженного Григория Паламу, как и великих старцев первых веков, — является высшим состоянием духовного совершенства, которым венчается духовное делание.

Прямая перспектива уводит взгляд вдаль. Обратная — возвращает к себе. Именно она позволяет творить умную молитву, приводя к молчанию все чувства свои. Католики же, напротив того, как уже сказал Даниил, взывают к чувствам, радуют или страшат, обращаясь к душевному человеку, но отнюдь не к духовному!

Да, госпожа! Да! В мире есть и чувства, и вожделения, и ярость, и гнев, и утехи плоти. Но живопись храма уводит нас к надмирному. Иконописец являет зримый образ идеального мира. Пото и лица в иконе светоносны суть!

Ты, госпожа, поставлена днесь выше всех. Помысли, однако, велика ли ты перед Господом? И не паче ли всех долг, ложащийся на тебя? Человек — раб совести своей, вот как мы понимаем служение Господу! Смысл смирения — в господстве человека духовного над душевным и плотским.

Пото же не пишем на иконах и хором, подобных земным дворцам. Они всегда сзади, а действователи всегда впереди них, на воле и на свету. Ибо «свете тихий» являет себя заглавным в иконе. Он — исток и начало. Он дает жизнь, спасает из тьмы и несет нам благую весть!

Красиво, по-нашему, то, что причастно Высшей Красоте, так полагаем мы, православные!

Еще вопроси, госпожа, почто на наших иконах нету тени? А фряги так пишут, что и на золотом венце, на сиянии (!), отражена тень, падающая от головы святого воина. Вникни: тень на свете, на самом ясном, на Фаворском свете, — уму непостижимо! Наш мир, мир иконы — это мир света, мир без тени!

Такожде и тело живописуем мы инако. Можно сказать, бестелесное тело, тело, преображенное духовно, лишенное земного, плотского, греховного естества. Воззри! Глаза и персты! Плоть уже не та ветхая, что, как старое платье, остается от нас, когда мы уходим туда, но преображенная миром запредельного! Вот что есть наша православная икона! И зрящий ее стоит пред лицом Бога живого, Бога ревнующего и милующего! Зрящий ее со всею силой души восходит ко Господу! И прав Даниил, не надобно слов! Взгляни и восчувствуй! Предстатель, преданный Господу, лучший из даров, даримых в мире сем!

Софья уже давно перестала улыбаться. Расширенными глазами глядела она на икону, на руки, одновременно притягивающие и отдаляющие, на и вправду тонкостные персты Марии, глядела в задумчивые, надмирные глаза. Матери Божией и потихоньку отодвигалась вспять. Она вся была земная, тутошняя, и то, к чему гречин-изограф заставил ее сейчас прикоснуться хотя краешком существа, почти раздавило ее. Ей еще долго предстояло понимать и принимать русичей, и не ясно, поняла ли и приняла ли она целиком то, что открылось ей днесь! Однако сын Софьи, Василий Темный, сумел отвергнуть Флорентийскую унию, грозившую молодой Московской Руси поглощением воинственным Западом, ревнующим и тогда и теперь растоптать Русь, как были растоптаны юная Литва и древняя Византия.

Воротясь, скидывая тяжелую торжественную оболочину и рогатый головной убор, Софья произнесла обрезанным, почти беззащитным голосом:

— Начинаю понимать, почто русичи не приемлют католического крещения! — И прибавила, недоуменно вздергивая плечи: — Они все у тебя такие?

— Или я у них! — отмолвил Василий, усмехаясь. — Вишь, учат меня, как што понимать. То и добро, што учат! Мне коли, к примеру, принять веру чужую, хоть католиком стать, хошь бесерменином али жидом — и вси тотчас отступят от меня! У нас не как на Западе. Русский князь должон быти первый в вере тверд! Тогда он и князь! Ты меня прошала, помнишь, тогда, в Кракове? Ну вот! И Сергия игумена не замай! Такие, как он, — святее святых, исток всего! Пото и Русь святая!

Софья вдруг нежданно заплакала.

— Ты меня не любишь! — бормотала она сквозь рыдания. — Ты не защитил, не вступился за меня совсем!

— Донюшка! — отвечал Василий, обнимая и стискивая ее вздрагивающие плечи. — Будь токмо сама со всеми, и все полюбят тебя!

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Шестнадцатого июля Василий Дмитрич, предупрежденный Кошкою, устремил в Орду. Время для переговоров с Тохтамышем было самое благое. Потерявший богатый Хорезм, разбитый на Кондурче хан пытался собрать новые силы, но ему трагически не хватало серебра. Теперь, позабыв о недавнем набеге на Москву, Тохтамыш ждал помощи от русских, и именно от великого князя Владимирского, понеже ни Семен с его крохотною дружиной, ни Кирдяпа, опоздавший к бою, в союзники против Тимура не годились совсем. Самое время было ехать, дарить и просить, и просить можно и надобно было теперь немалого.

Ивана Федорова, к радости последнего, Василий забрал у Киприана. Ехал и старый боярин Данило Феофаныч, ехали многие ратные, что пережили с Василием бегство из Орды и краковское сидение. Словом, собралась, помимо новых лиц, почти вся старая дружина княж-Васильева. Не обошлось без дружеских возлияний, крепких мужских объятий и даже не без слез приходило, когда встречались вновь ратники, раскиданные службою по иным градам и весям и не чаявшие уже обрести прежних друзей и прежнюю, такую дорогую в отдаленьи лет, службу свою.

Иван Федоров с поручением Киприановым справился отменно. Известь в Коломну отвез, с зятем посидел за столом, с удивлением внимая сестре, что за малое время новой семейной жизни стала как будто второй половиною мужа своего. Считала и учитывала, копила и берегла, а брату сказала, поджимая губы:

— Землю покупаем! Не все ить службою жить! Теперь у нас кажная гривна на счету!

Иван кивнул было, понятливо указуя: не тяжела ли, мол, сестра? Но и на это Любава ответила, строго поджимая губы:

— Не время! Землю купим, тогда и детей станем водить!

Покачал головою Иван, ну что ж! Муж да жена — одна сатана… Спросил все же погодя:

— По Алешке-то не скучаешь?

Любава села, склонив голову. Резче обозначился второй подбородок. К старости, поди, располнеет совсем!

— Ему тамо хорошо, у деда с бабой! — сказала. И еще ниже склонила голову, предательская слезинка сбежала по огрубелой щеке.

Иван не стал более выспрашивать. Поглядев на зятя, подумал, что малому Алеше, и верно, у деда с бабою лучше, чем у матери родной при таком-то отчиме…

Любава справилась с собою, отерла глаза рукавом. Грубым голосом спросила:

— Сам-то не мечтаешь жениться? Молодой ить ищо!

— Все недосуг! — отмолвил Иван, поскучнев лицом. — Матерь не неволит пока, да и сыны пущай подрастут в спокое…

Боле брат с сестрою не говорили о том.

После Коломны подступила покосная пора, остатние кормы, и только-только к середине июля справился Иван с многоразличьем своих, княжьих и Киприановых дел. Выпарился в бане и вот, не побывав даже у Лутони, о чем очень просил сын, тосковавший по деревенским товарищам, едет в Орду.

Мать провожала прямая, строгая, сжимая по-старушечьи подсохший рот. Истово перекрестила на прощанье. Сын повис у батьки на шее, едва оторвал…

А теперь тянутся повдоль знакомые до боли волжские берега. Вдали, в степи, белеют татарские юрты, овечьи отары серою колышущейся пеленою ползут по берегу… Все как прежде, и все не так! Он уже не молодший, отчаянно старавшийся некогда сблизиться с князем, и князь не тот, не мальчик, но муж. Со свадьбы сильно повзрослел Василий Дмитрич, и походка у него теперь не та, и взгляд иной. Овогды спросишь о чем — молчит, на лице застылая полуулыбка, точно у статуев, что видали у латинян, в Кракове. Верно, думает о чем своем, а взгляд и улыбка — для всех прочих, дабы не узрели по князеву лицу, гневает али печален чем?

«А я бы так смог? — гадает Иван. — Ноне бы не смог, а родись княжичем… Судьба всему научит! »

Так же вот стояли некогда они, опираясь о дощатый набой паузка, задумавшийся княжич и ратник Иван, — стоят и сейчас! И князь, сузив глаза, смотрит в далекую степь. Он поворачивает лицо, удивительно хмурое и почти беззащитное, без обычной улыбки своей, и Иван решается нарушить молчание:

— Помнишь, княже, как брели по степи? Снегом-от замело! — И пугается. Стоило ли говорить, шевелить великого князя при его невеселых думах? Но Василий, помедлив, отзывается без обиды:

— И сейчас бредем, Иван! Добредем ли куда? Ты в Нижнем часто бывал? Помнишь город?

— Помню! — отвечает Иван, недоумевая. И князь, ничего боле не пояснив, бросает в никуда:

— То-то! — И, нагнувшись над набоем, следит за бегучей струей.

Паузок, грузно кренясь, вздымается и опадает на волнах. Ветер ровно надувает рыжие просмоленные паруса. Дружинники и холопы отложили весла, отдыхают. Судно идет по течению, обгоняя волну, и две сахарно-белые струи, разламываясь о нос корабля, опадают, отбегая посторонь и назад. Князь поднял голову, смотрит в далекую степь. И что-то насвистывает чуть слышно, то ли плясовую, то ли веселую свадебную. Иван не решается боле его о чем-нито прошать…

В Сарае пыль, едкие запахи кизяка, тухлой рыбы, овечьего навоза и шерсти. Многолюдство, гомон. Великому князю Московскому, Владимирскому тож и его дружине приводят коней. Под копыта лезет уличная рвань, тянут костистые руки какие-то старухи, безносые калеки. Казначей Василия время от времени кидает в толпу просителей горсть медных монет, и сразу же начинается драка, нищие на время отстают, потом собираются вновь. Вот какая-то молодка пробилась к стремени самого великого князя, отчаянно махая рукой, объясняет что-то, верно, просит выкупить. Василий наклоняется к ней, слушает, потом кивает Даниле Феофанычу.

— На двор приходи! — кричит тот (из-за гомона не слышно слов). — На двор! Нам ить тута тоже воля не своя!

Она отстает, глядя отчаянными, светлыми, как два лесных озера, глазами на сером от пота и пыли лице. Верно, одна и была надежда попасть на Русь…

Иван, раньше когда вознегодовал бы на князя, а нынче знает: тут начни только выкупать, никакой казны не станет, а толку — чуть. Иные опосле сами убегут назад, в степь, другие, помотавшись по базарам и пропивши князев корм, продадут себя бесерменским купцам, а кто уйдет к себе, в чужое княжество, в Тверь, Ярославль али Рязань. Да и цены те тотчас подымут бесермены вдвое да втрое… Непросто выкупиться из неволи ордынской! Непросто и ехать так, выслушивая просьбы, мольбы и проклятия. И лишь мгновением, когда ханская стража начинает в мах лупить плетями по этим рукам и лицам, — лишь мгновением прикрываешь глаза.

Наконец вот оно, русское подворье! Князя ведут под руки в горницу, а Иван, срывая голос, торопит отставших, считает возы и кули: в толпе нищих вьются и воры, не ровен час, какая драгая укладка или зашитый в рогожу постав лунского сукна попадут в их жадные руки! Но вот все сосчитано, принято, нарочитые верхоконные слетали к вымолу — подторопить и довезти невережеными последние возы с княжеским добром, и, отпихивая толпу нищих и просителей, наконец можно затворить скрипучие ворота, задвинуть засовы и на час малый вздохнуть. После надобно ехать покупать баранов из отар, что пригоняют к берегу Ахтубы, рядиться о том, другом, третьем, торговаться до хрипа, храня князеву казну (здесь не поторгуйся, живо облупят!), покупать рыбу, следить, чтобы вовремя испекли хлеб и сварили, не загубивши дорогой рыбы, уху… И уже не хочется ничего, как лечь и заснуть. Но дела, дела, и внезапный крик: «Федоров! » Князь зовет! Василий с Данилою Феофанычем уже верхами. Иван на ходу срывает с себя пропыленные и пропитанные потом зипун и рубаху, натягивает чистую сорочку и праздничный зипун, взлетает в седло и скачет, догоняя княжеский поезд. Василий с боярином будут объезжать и дарить ордынских вельмож, а ему торчать у ворот, давясь голодной слюной, следить за вьюками с подарками и добром да строить ратников: не допустили бы какой оплошки, пока князь с боярами гостит у очередного эмира или оглана…

И только поздним вечером они сядут в долгой горнице русского подворья за единый стол с князем во главе. Служилые люди и ратники сосредоточенно едят, склонясь над мисами с перестоявшим варевом, ломают хлеб, черпают ложками разварную наваристую севрюжью уху и «отходят», добреют. Разглаживается хмурость лиц, иные распускают пояса. Кашу запивают здешним, похожим на кумыс кислым молоком и пивом, и вот уже кто-то нерешительно трогает струны захваченной с собою домры, и песня, сперва несмелая (но князь слушает и, верно, доволен сам), яреет, крепнет и уже переполняет горницу, выбиваясь в узкие, прорезанные меж двух бревен оконца:

Как по мо-о-орю,

Как по мо-о-орю,

По синю морю Хвалынскому,

По синю морю Хвалынскому…

Плывет ле-е-ебедь.

Плывет ле-е-ебедь,

Плывет лебедь с лебедятами,

Плывет лебедь с лебедятами…

Со ма-а-алыми,

Со ма-а-алыми,

Со малыми со дитятами,

Со малыми со дитятами…

Уходившаяся за день дружина спит на попонах и овчинах, молодецкий храп наполняет горницу, а в княжеской боковуше все еще теплится сальник, и Василий Дмитрич с Данилой Феофанычем и Федором Андреичем Кошкою троима ведут серьезный потайной разговор.

— Ноне и Нижний мочно просити у ево! — говорит Кошка, обминая седую курчавую бороду. — Чаю, даст!

— А Семен с Кирдяпою? — вопрошает осторожный Данила.

— Семен с Кирдяпою на Кондурчу не пришли, дак ноне не в великой чести у хана!

— А Борис Кстиныч?

— Не нам ить решать, а хану! — подымает голос Кошка. — Упустим сей час, дале придет локти себе кусать!

Василий молчит. Молчит, когда старики начинают обсуждать, кому сколько дать из Тохтамышевых эмиров. Молчит, после подымает на бояр строгий, разом повзрослевший взор.

— Казны хватит?! — прошает он и глядит поочередно то на того, то на другого.

— Казны хватит! — ворчливо отвечает Данило Феофаиыч, устало отваливая от стола. Кошка подымает оловянный жбан с кислым квасом, молча разливает по чарам. Нижний — это выход на Волгу. Забрать Нижний

— и весь волжский путь, почитай, станет в единых руках! И тогда уже не малым, затерянным в лесах полумерянским городом, а столицею Руси Великой станет Москва!

Станет! Ежели Тохтамыш не повелит схватить Василия и поковать в железа.

Ежели не пошлет на Русь новой рати.

Ежели Витовт, немцы, ляхи, угры, свеи не захотят совокупною силою погубить землю славян-русичей.

Ежели новый мор не выкосит только-только окрепшие русские княжества.

Ежели неведомый ворог не нахлынет очередным Батыем на ихнюю трудную землю. Ежели, ежели, ежели…

Кошка ушел. Князь и боярин, скинув сапоги, молятся перед иконою, стоя на коленях. Одинаково кладут поклоны и шепчут памятные слова. Потом ложатся в исподнем на широкую тесовую лавку голова к голове. В подголовнике Василия яхонты, смарагды и лалы, перстни и колты, серьги и серебряные цепи дивной работы. Все это пойдет на подарки хану и ханским женам, его огланам, нойонам и эмирам, женам эмиров, и когда придет час возвращения, в подголовнике не будет уже ничего, кроме грамоты, которой сегодня окончательно порешили добиваться эти трое, — грамоты на Нижний Новгород.

В большой ханской юрте шум и гул полупьяных голосов. Ярык-бек оглан лезет с кулаками на Ису-бека:

— Ты зачем бежал! Ты почему бежал! Мои богатуры разбили чагатаев! Ты бежал, и ты сломал битву! Из-за тебя жены и дочери моих богатуров попали в чагатайский полон! — Он хватает толстыми сильными руками Иса-бека за горло, начинает душить. Их растаскивают…

Тут не стоит золотой трон, не сидят набеленные и нарумяненные жены. Все одинаково сидят вкруг, на ковре, скрестив ноги, берут руками куски жареного мяса, пьют вперемешку розовое вино и крепкий русский мед. Слуги разносят кумыс в глиняных расписных пиалах, подливают вино из узкогорлых кувшинов в серебряные чары. На кофрах втаскивают все новые груды мяса, обжаренного на вертеле, обугленного, сладко дымящегося, перебрасывают из руки в руки горячие жирные камни, которыми было набито брюхо печеной козы, хлебают огненную шурпу.

Тохтамыш сидит между всеми, как равный. Когда шум и обвинения друг друга достигают небес, слегка подымает руку, словно бы защищаясь. Молчит. Он побежал первый, и винить за разгром надобно его одного. Но его нойоны ищут виноватых среди себя самих. Тохтамыш неприкосновенен, он новый Бату, объединитель Белой, Синей и Золотой Орды. Вот только отбить Хорезм! Вот только справиться с Тимуром! Вот только выгнать из степей врага Тохтамышева Туклук-Тимура и коварного Идигу! Загнать чагатаев за Ходжент! Отобрать Арран! Имеретию! Картли! Земли вайнахов. И будет одна Орда, Великая Орда!

Пачкают жиром дорогие халаты, облизывают толстые пальцы, жадно и много пьют, невзирая на запрет Пророка. Мусульманам ханефийского толку позволительно хмельное питье, да о Пророке тут мало и думают. Сподвижники Тохтамышевы сами порою не знают, какой они веры. Ушло то, когда носили на груди несторианские крестики-обереги. Пришла новая вера, когда надобно молиться пять раз в день, оборачиваясь лицом на восток. Пять раз в день не молится никто из них, а когда случаются беды, по-прежнему приглашают колдуна или шамана с бубном. Они пьют и едят. Они спорят. Они рыгают от сытости. Они вновь и вновь обвиняют друг друга в давешнем стыдном разгроме.

— Ты должен снова разгромить русичей! — говорит жилистый сухой Бек-Пулад-оглан. — Тогда получишь серебро и рабов!

— Рабы! — кричит со своего места Кунгур-бей. — Какие там рабы! Ты должен укрепить русского коназа, Тохтамыш! Тогда получишь и серебро, и военную силу!

Кунгур-бею заплачено русским серебром, но заплачено и иным, многим. Таш-Тимур-оглан — он почти не пьет вина и потому сохранил трезвую голову — отодвигает от себя чашку с шурпой, отирает темною блестящею ладонью усы и бороду, говорит значительно:

— Все мы ведаем, что на Руси надо поддерживать коназа Москвы. Иначе русичи передерутся все и порядку не будет. Не будет и серебра! — Он поочередно тяжело и веско глядит в распаренные едою и питьем лица сотрапезников, отвечая на не заданный ему вопрос, говорит: — Получил! И вы все получили подарки русского коназа! А не было бы его, не стало бы и даров! Ты не ходил на Русь, Пулад! — обращается он к крикуну с упреком. — Ты не ведаешь тамошних болот, где конь утонет вместе со всадником! Мужики разбегутся по лесам, ихние деревянные города сгорят, и все, что ты приведешь оттудова, — это пара нищих старух да десяток кляч с отвислыми животами, годных только на мясо! Ты не ходил на Русь и не знаешь тамошних обычаев! Без великого князя никакой дани у них не собрать!

Он кончил, замолк и снова придвигает к себе белую прозрачную китайскую чашку с горячей наперченною шурпой.

Юрта снова взрывается шумом и спорами. Кто-то начинает хохотать, закатывая глаза, тыча пальцем в сторону Бек-Пулад-оглана:

— Старух! Русских старух! Ты возьмешь их себе заместо белолицых красавиц!

Вновь завязывается драка. Трещат дорогие пуговицы атласных халатов, и вновь разнимают, растаскивают спорщиков. Здесь все свои, но хвататься за нож — лишнее. Пролитую кровь возможно смыть только кровью.

— Главный наш враг — Тимур! — кричит Куке-Буга, и его крик подхватывают многие.

— Тимур, Тимур-Аксак!

— А с русичей возьми серебро и дай коназу Василию, что он просит! Просит Нижний, дай ему Нижний! Иначе русичи не перестанут драться друг с другом!

— Нижний надобно дать внукам Костянтина Василича, Василию с Семеном! — раздается одинокий голос Актау.

— Нижний уже дан Борису Костянтинычу! — кричит Яглыбий-бахрин.

— Московит заплатит больше!

— На что тебе московит?

— На то же, на что и тебе! Без Хорезма мы теперь с кого, кроме московита, возьмем серебро?

— А фряги?

— Фрягам верить! Да они и дадут, а там учнут просить того да другого да татарских детей в полон продавать! Мамай кумился с ними, дак тем и кончил, что голову потерял!

— Степных батыров не может победить никто в целом мире! — кричит упившийся Ак-Буга. — Никто! И никакой Тимур! На Кондурче нас предали!

— Кто предал? Очнись!

Пьяного трясут за плечи. (Такое не следует говорить перед Тохтамышевым лицом. Да, хан бежал, но ежели они затеют выбирать нового хана, то передерется вся степь.)

— Очнись, выпей кумысу, на!

Ак-Буга пьет, икает, мутно глядит прямо перед собою, повторяя:

— Ник-к-кто, ник-к-кто!

Тохтамыш будто не видит, но его рука, гладкая сухая рука степного воина нервно теребит складки широкого розового пояса, которым обмотан его парчовый, застегнутый справа у горла, по-монгольски, халат. Пьяный Ак-Буга рискует, в ближайшие дни выехав в степь, лишиться головы (вернее, остаться в степи со сломанным позвоночником), и все знают это, и потому трясут, отпаивают и приводят в чувство спорщика. Хана, повелителя степи, наследника Батыева, нельзя оскорблять, сидя в его шатре!

Тохтамыш тоже пьян, но не настолько, чтобы ничего не понимать. Он поворачивает голову к Ченте-оглану, и тот, готовно склоняя шею, говорит:

— Дай, повелитель, Нижний Василию, и он станет тебе рабом!

Тохтамыш отводит глаза, думает. Мысли ползут медленно, как отара овец на пастбище. Верно, в тот раз Москву он разгромил зря! И виноваты в том суздальские князья Семен с Васильем Кирдяпой! Что главный виновник он сам, о том Тохтамыш попросту не думает. Он сам всегда прав. Виноваты другие. И на Кондурче… Не стоило попадать в плен к Железному Хромцу! Тимур очень просто мог вовсе не выпустить его, или зарезать, или возить за собой в железной клетке… Он это умеет, Тимур!

Он не бежал, он спас свою голову, спас войско. Спас их всех, иначе бы угодивших в чагатайский полон! А Ак-Буга надобно указать его место! Ишь, победитель! Никто и никогда… Разбивали! И не его одного спасала резвость монгольских коней!

Он еще будет думать. Но послезавтра Василий зван к нему в юрту. Мальчик, сбежавший от него, нынче подрос и женился на дочери литвина Витовта… «Даст ли он столько серебра, чтобы начать новую войну с Тимуром? » — гадает Тохтамыш, еще ничего не решив.

Послезавтра на русском княжеском подворье с утра творится радостно-тревожная суета. Волочат клетку с изнемогшим от жары белым медведем, привезенным аж с самого Студеного моря. Выносят в плетенках, прикрытых убрусами, знаменитых терских соколов. Катают бочонки с медом, сыром, икрой, носят кожаные связки дорогих мехов, бережно грузят на телеги ларцы и укладки с серебром и драгоценностями. Чаши и чары, достаканы, узорные пояса, цепи, браслеты, серьги, дорогое оружие

— все береженое, трудно добытое идет теперь в ход и должно — как и веские новгородские гривны, как и кожаные кошели с кораблениками, талерами и золотыми иперперами — сработать, как срабатывает сомкнутая пешая рать, что идет вперед, уставя перед собою острия копий. Идет война, и даром что не храпят и не хрипят взмывающие на дыбы кони, что не льется кровь и ратники не падают, как скошенная трава. Идет война, и серебром выкупается ныне непролитая кровь ратников и участь пленяемых городов, да и само грядущее бытие Русской земли.

Был уже прием в высоком, белом, огромном, точно спустившееся облако, шатре с золотым троном, с набеленными женами и рядами придворных по стенам, но сейчас Тохтамыш позвал его наконец к себе на беседу, и Василий волнуется, как мальчишка. У него сохнет во рту, у него отчаянно потеют руки, и он никак не может убедить себя, что не погибнет, даже и не сговорясь с Тохтамышем о Нижнем Новгороде…

Хан встречает его улыбаясь, жестом усаживает на ковер. На низеньком столике являются закуски и фрукты, на кожаных подносах — баранина, соленый мясной отвар в чашках, прикрытых плоскими пресными лепешками на восточный лад.

Как важно знать язык своего собеседника! Без толмачей исчезает тягостное отстояние, затрудненность речи, пропадают неясности перевода с одного языка на другой. Василий говорит по-татарски, радуясь, что не забыл местной речи. Беседа идет о разном, не касаясь главного, хотя оба знают, зачем пришел Василий к хану Синей Орды. Тохтамыш, покачивая головой, вспоминает бегство Василия. Смеется, довольный, когда в шутку предлагает Василию снова остаться в Орде. Тохтамышу нравится Василий, нравится, как он сумел уйти от него и бежал, ночуя в снегу. Нравится и то, что князь явился к нему сейчас, не побоявшись ханского гнева. Нравится, что он сидит здесь, весь в его власти, и ожидает милости, которую он, Тохтамыш, волен дать ему или не дать. Тохтамыш верует, что он — великий объединитель степи, что только несчастливая судьба не дает ему справиться с Тимуром, верует, что сидящий за дастарханом Василий весь в его власти, хотя на деле он сам во власти Василия, на деле он совсем не второй Бату, а лишь эпигон уходящего степного величия… И ведь он действительно может схватить Василия, даже убить, может послать тумены на Москву… Может? Ведь уже посылал и сжег этот город! И вот перед ним сидит князь этой лесной стороны, отнюдь не потерявший власти своей, и земля его продолжает расти и сильнеть, и сейчас, получив Нижний, переймет волжский путь, а там уже не за горами создание великого государства, которое довершит внук этого молодого князя, о чем, впрочем, еще не знают ни тот, ни другой…

А знали бы? Хотя все и всегда тщатся узнать грядущее, верят гадалкам и толкователям судьбы… А узнали бы? А узнав, тотчас попытались избежать ее, этой судьбы, хотя судьба именно потому и судьба, что она неизбежна. Но может ли человек ведать грядущее и не попытаться исправить его, избежать своей участи? На чем сломались древние греки, создавшие величавую трагедию борьбы с роком, безнадежной борьбы царя Эдипа с судьбою своей…

Язычник верит силе заклинания. Иудей верит предписаниям своего закона. Мусульманин — тому, что он, верующий в Аллаха, всегда прав. Католик считает, что можно войти в соглашение с Господом ежели и не самому, то через своего римского папу, наместника Бога на земле. Православный верует в то, что можно своей жизнью, «подвигом» приблизить себя к Господу, научась, по примеру Христа, терпеливо сносить и преодолевать ниспосланные свыше беды, верит в конечную справедливость Господа. Все ли православные русичи, однако, уразумели притчу о талантах? Не кроется ли за бесконечным русским терпением обывательской трусости и пустоты? Мы пишем о великих веках, о тех, когда русичи ведали, что Христос заповедал верным своим действование прежде всего, когда еще не создалось пословицы: «Бог даст, в окно подаст», когда еще помнили о проклятии, вынесенном Учителем сухой смоковнице, не приносящей плодов.

Русич, что сейчас сидит на ковре и глядит в глаза капризно непредсказуемому ордынскому хану, мог ведь и отсидеться на Москве, послать послов, бояр, брата, наконец! Верно, мог, только он даже не подумал об этом. А думал о том, что государству его надобен Нижний Новгород. О государстве думал, не о себе. Впрочем, не отделяя себя от государства. И пока русичи были таковы, земля росла. В бреду не подумать было терять землю, отбрасывать от себя куски ее, населенные своими гражданами, соплеменниками, русичами, да и не поверил бы никто и никак, что возможно такое!

— Я только тогда и возмогу без понуды давать тебе дань, ежели в моей земле установится порядок добрый! Нижний надобен не токмо мне — и тебе надобно, чтобы исчезли бесконечные свары вокруг этого русского города, походы грабителей, разорения то от улусников твоих, то от мордвы, то от новгородских ушкуйников! Страдает торговля, гости торговые ропщут и, страшась за свое добро, вздувают цены в торгу. Ежели в Нижнем будет сидеть мой даруга и ратные мои, все сие исчезнет, яко роса исчезает при возвышении солнца. Нам двоим, тебе и мне, надобен порядок в Русской земле! Пото и прошу! А чем и как могу я тебя дарить, узришь сам и возможешь сравнить с дарением Бориса Кстиныча или Кирдяпы, который способен лишь пуще разорить Нижний, ограбив и меня, и тебя!

Начинают вносить кожаные мешки с серебром, развертывают поставы дорогих сукон. Писцы со стороны хана записывают вес и стоимость русских сокровищ. Глаза Тохтамыша сверкают. «Сколь не скудна земля русичей при добром хозяине! — думает он. — Теперь будет чем противустать Тимуру! »

Василий сидит пригорбясь, тоже считает про себя. Не передал ли он? Нет, не передал! Одни мытные сборы в Нижнем должны, по расчетам бояр, в недолгом времени окупить этот серебряный водопад, обрушенный им на Тохтамыша… Должны окупить! Ежели хан отдаст ему город! Ежели почтет себя обязанным, а не заберет серебро просто так.

Идет торг, незримый, но упорный. Бояре будут торговаться с эмирами хана. Дарить дары. Кошка попросит в придачу к Нижнему Городец. Данило Феофаныч надоумит просить грамоты и ярлыки на Мещеру и Тарусу. Мещера хотя и купля московских князей, но доселе не укреплена за Москвою ханским ярлыком, также и Тарусское княжество, володетели коего давно уже держат руку Москвы…

Длится торг. Василий, приглашаемый Тохтамышем, ездит на ханские охоты. А стрелка часов, отсчитывающих годы и судьбы народов, упорно подталкиваемая московитами, неумолимо подползает к той черте, за которой суздальские князья теряют и власть, и право над своим самым значительным и богатым городом.

Из Руси доходят тревожные вести. Тревожные вести идут из Литвы, где Витовт, слышно, помирился с Ягайлой. Надо спешить, кончается сентябрь. Но только уже в исходе месяца получена на руки дорогая грамота. Можно ехать домой!

Васька, усланный на южную границу стеречь Тимура, воротился в Сарай поздно. Прознав про княжеский приезд, поскакал на подворье. Сердце колыхнулось: поди, Иван Федоров здесь! Не знал еще, будет ли просить взять его с собою в Русь, то ли просто повидать двоюродника, посидеть за столом, пожалиться на потерю жены и сына, роняя слезы в чару доброго пива, расспросить о Лутохе, жив ли, не бедуют ли там, на родной стороне… Прискакал к опустелому двору. Русичи, сказали ему, в ночь грузились на лодьи, «быват, на пристани захватишь кого! ».

Поскакал к вымолам. Долго путался, переходя от паузка к паузку, от лодьи к лодье. Все не хотелось верить тому, что повестили: княжеский караван вышел до света, в ночь. На миг накатило сумасшедшее: скакать в сугон, нагнать караван русичей… Ну, а не нагонишь? И возьмут ли еще? А уж в Сарае не станет тебе ни удачи, ни службы доброй. Беглеца, хошь и воротись назад, уже не поставят сотником, десятским — и то не поставят!

Повеся голову, Васька поехал назад. Нать было бросить все это, все эти зряшные мысли, ожениться вновь, прочно осесть в Сарае, быть может, и торговлей заняться какой… Приехать на Русь в старости богатым гостем ордынским, погостить, перебыть сколь-нито времени и воротить сюда, назад, к жене, к детям, на новую родину свою… А только… Родина у русского человека одна! Не позабыть, не сбросить, как рукавицу с руки! Это жидовин какой али армянин, те могут жить в чужой земле, да у жидов и нету своей-то земли! А русичу… Коли уж все забыть и народиться наново!.. Русичу без родины не выжить. А живут ведь! Уходят в леса, в дикие Палестины, на Дон бегут! За Камень… Эх! То все — другое! С моей судьбою проданного на рынке полоняника путать нельзя!

Васька ехал, опустивши поводья, безразлично и бездумно глядя по сторонам. Глупая обида нарастала в душе. Уехали! Не мог подождать Иван единого дня! Поди, и не искал меня вовсе!

Тут Васька был не прав. Иван искал его, расспрашивал, сожидал. Но у княжого мужа воля не своя, не мог он остаться в Орде, не мог отстать от каравана. Не мог, даже и ради родича своего! Так и расстались они, на сей раз не повидавши друг друга.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Витовт начинал понимать, что попал в немецкий полон. Двукратный поход на Вильну окончился ничем. Орденские немцы все крепче прибирали к рукам Жемайтию. Его самого обвязали договорами, грамотами, клятвами, и он начинал чувствовать, что это уже серьезно. Сыновья его сидели в залоге у немцев, почитай что в тюрьме. Он угрюмо думал иногда, что вовремя сумел выдать Софью замуж, не то бы тоже сидела где али и ей немцы приискали какого рыцаря… А кто он? Временный воевода при Ордене, литвин, о которого, как о старую ветошь, по миновении надобности попросту вытрут ноги и выбросят. Своим он для них не стал, хотя и крестился по католическому обряду, принявши имя Александра. Ни разу не посадили его «божьи дворяна» за почестен стол, не дали покрасоваться перед всеми, ни разу не прислуживал ему за столом сам магистр Ордена, и рыцари со своими тяжелыми мечами не стояли в прислужниках за его спиной. Его золото, его подарки принимали как должное. Ему не улыбались, не звали в дружеские застолья. Он для них был никем и станет никем, когда они с его помощью окончательно завоюют и присоединят Жемайтию. Ту самую Жемайтию, которую доблестно оборонял отец, старый Кейстут, рыцарь без страха и упрека, до дня смерти не отринувший ни своих старых богов, ни своей рыцарской чести… И литвины, по-прежнему собиравшиеся под знамена Витовта, начинали косо посматривать на своего князя, подарившего Литву немецкому Ордену.

Но и Ягайло устал, занятый женою, пирами, мечтавший о королевской короне как о возможности охотиться, роскошно есть и спать до полудня. Он терялся под грузом свалившихся на него забот, дергался, лишенный твердой материнской опоры, негодовал порою, что Ульяна ушла в монастырь (она сама так-таки и не отказалась от православия). Мешало незнание польского языка, который он так и не выучил путем. Мешало многое. Ядвига и влекла его, и доводила порою до бешенства, а тут начались поход за походом, набег за набегом, и в этой роскошной, уставленной замками и костелами Польше оказалось не собрать людей, ратей, не было сил разом покончить и с Витовтом, и с Орденом. Каждый новый Витовтов поход приводил его в отчаяние. Порою Ягайле казалось, что он теряет все. По-прежнему королем он считался только при жене, при Ядвиге, а стоило чему случиться с ней, Ягайло лишался и короны, и власти. А ежели немцы, к тому, завоюют Вильну…

Он сам не заметил, в какой миг, в какой час подступила к нему усталость. Раз уж не удалось убить Витовта тогда, прежде, надобно как-то замириться с ним. Вернуть ему Троки и Гродно, что ли… Нет, теперь и этого мало! Сделать Витовта-Александра пожизненно великим князем Литовским под началом польского короля (то есть его самого!) — такого решения Ягайло не допускал до самого последнего часа, да и додумал не сам, подсказали те же францисканцы, отлично понимавшие, что всякое пожизненное владение с жизнью и кончается…

Меж тем начиналось-то все очень хорошо! Виленскому старосте, вице-канцлеру Климентию, удалось раскрыть Витовтов заговор. Изменники были схвачены и казнены, Витовтов посол, боярин Кучка, погиб под пытками. Витовту пришлось, спасая жизнь, бежать к орденским немцам. Жаль, конечно, что они его не схватили в отместье за прежнюю измену! Однако затеянный Орденом грандиозный поход на Вильну окончил ничем. Собрались все силы Ордена, были гости из Германии, Франции и Англии, сам будущий английский король Генрих Дерби участвовал в походе! Под Вильной стояли пять недель, сожгли Нижний город, но Скиргайло с Киргайлой оборонялись отчаянно. Киргайло был убит в битве, а староста Климентий с поляками сумел удержать Верхний город. Тевтоны ушли, а вскоре умер магистр Ордена фон Цолльнер, друг Витовта, и рыцари при новом магистре Конраде фон Валленроде решили было отказать Витовту в помощи… Все испортила эта пакостная женитьба! В Мальборк за Софией приехали послы великого князя Московского, что тотчас вдохновило рыцарей на продолжение борьбы. Состоялся второй крестовый поход. Вильну опять не взяли, но рыцарские отряды рассыпались по всей Литве, взяли Вилькомир и Новогрудок, разорили и сожгли десятки сел и местечек…

Так вот обстояли дела к лету 1392 года, когда заляпанный грязью гонец, пробиравшийся мимо немецких застав болотами, принес Витовту долгожданную весть. Двоюродный брат возвращал ему Троки, Гродно, Брест и Луцк, уступал Вильну, давал пожизненное звание великого князя Литовского, и за все это Витовт должен был лишь порвать с немцами и заключить мир с Ягайлою, оставлявшим себе только верховную королевскую власть над Литвой. Не признаваясь в том никому, Витовт давно уже ждал подобного послания от Ягайлы.

Немцы, надо отдать им должное, умели-таки вызывать отчуждение к себе, почитай, даже и прямую ненависть. Витовту по-прежнему нравились замки, их мощенные плитами внутренние дворы, высокие каменные башни, сводчатые палаты и тесные переходы внутри стен, нравились опускные решетки, подъемные мосты. Нравилась суровая пышность, блеск начищенного железа, гордая пестрота гербов, нравилось встречаться с королями, герцогами и графами из различных земель западных и… не нравилось уже ничего! Его вежливо, но непреклонно не пускали в эту среду, ему в нос пихали, что он чужой и никогда не станет среди них своим. Почему, ну почему поляки выбрали не его, а Ягайлу своим королем! Порою, размышляя над этим, даже к Анне своей чувствовал Витовт глухое холодное отчуждение… Был бы он свободен тогда, и Ядвига стала бы его женой! А уж подлинные королевские права, хоть и не враз, он сумел бы выторговать у спесивых польских панов!

Витовт медленно подошел к окну, взглянув вниз, где тускло блестели каски и концы копий немецкой стороны. Добро, хоть самого не лишили дружины и не посадили в затвор! Его вдруг и враз испугала эта железная машина, клином врезающаяся все глубже и глубже в земли Литвы, Польши, Мазовии и уже почти уничтоженных пруссов. Сменяются магистры, приходят или подрастают новые и новые рыцари, а Орден все живет и долбит, словно дятел, в одно и то же место. Да, сдерживали! Отец отбивал рыцарей от всех границ. Но чего это стоило! И потом: отвоевать хотя бы сажень захваченной немцами земли не удалось даже великому Гедимину… Не тому ли завидует он теперь, глядя из окон построенного для него рыцарского замка Риттерсвердера?

— Посол прошает, что ты ответишь Ягайле, господин?

Витовт поглядел на сумрачного литвина — прислужника Юстуса, развернул грамоту. Подумалось: узнай рыцари, о чем ему пишет брат, он бы уже сидел в подвале замка, ожидая смерти!

— Скажи… — У него пересохло во рту. Мальчики-сыновья сидят не то в Инстербурге, не то еще где-то, и ему никак не извлечь их оттуда! — Скажи… Пусть пришлет грамоту с печатью, заверенную архиепископом Гнезненским!

На лице Юста мелькнула сумрачная довольная усмешка. «Они все еще верят в меня! » — подумал Витовт и прошептал, глядя в подступающую ночь:

— Анна мне этого не простит!

Идти в Инстербург сейчас было безумием. Он погубит дружину и ничего не свершит. Ждать теперь, когда в Кракове подпишут грамоту о его союзе с Ягайлой и болтливые поляки разнесут весть об этом по всему городу на второй же день, — ждать теперь тоже было безумием!

— Ты готов драться, Юст? — негромко спрашивает Витовт, не отворачиваясь от окна.

— С немцами я готов драться всегда! — отвечает Юстус, и такая злоба кипит в его голосе, что даже и самому Витовту становится страшно на миг.

— А русичи? — спрашивает он (в его дружине изрядное число русских).

— И русичи тоже! — твердо отвечает Юстус и прибавляет: — Все ждут этого от тебя, князь!

Витовт, шевеля губами и складывая пальцы, рассчитывает дни, когда гонец из Кракова известит комтура о его измене. Бежать надобно сейчас, не стряпая. Иначе не соберешь и ратных!

Не обманет ли его Ягайло и на этот раз? Нет, на сей раз, видимо, не обманет! Тем паче что в дело вмешалась Ядвига. В любом случае, когда он порвет с немцами, вся Жемайтия — что Жемайтия, вся Литва станет за него!

— Скажи людям, пусть торочат коней! — говорит он сурово. — По нашем отъезде рыцарей перебить, замок сжечь! С командором я перемолвлю сам!

Немцу надобно сказать, что давешняя грамота — о набеге Ягайловых ратных, что он спешит перехватить полон, что сражение будет пустяшным и потому он не зовет рыцарское войско с собою… Что угодно! Немцы поверят! Оба его сына у них в руках!

Витовт с отвращением отбрасывает узорный, украшенный гребнем позолоченный шлем, в котором обычно выезжает на ристания и празднества. Надевает простой, литой, прокованный, русской работы, с острым навершием. (Любой удар соскальзывает с такого шелома!) Надевает кольчатую русскую бронь. И брони у них хороши! Едва ли не впервые Витовт по-доброму подумал о русичах. Подумай еще, Витовт! И ты, быть может, спасешь Великую Литву! Но думать долго не хватало ни времени, ни желания. Он надевает доспехи, выбирает саблю и шестопер. Прочее добро набежавшие ратники молчаливо и споро увязывают в торока, уносят, вьючат на поводных коней. От князя не ждут подтверждения слов Юстуса. Кажется, скажи он это в пустой комнате, и то услышали бы и кинулись к оружию без лишних слов. Все совершается так быстро, словно время сдвинулось и понеслось со скоростью бешеного скакуна. Уже отосланы вестоноши собирать тех, кого нет в замке, уже усланы иные вестоноши в Литву созывать литовское ополчение.

Кавалькада выступает в поход, когда еще только слабо заалел восток и виднее стали повисшие меж кустов косматые руки туманов. Два рыцаря, все-таки посланные командиром, едут, независимо задирая подбородки, по сторонам Витовта, не то почетный эскорт, не то охрана вельможного пленника. Четверо кнехтов рысят за ними. На остриях копий подрагивают значки. Ни один из шестерых не успеет взяться за оружие, когда минуют раменный лес и углубятся в бор на той стороне реки. Лишь тяжко застонет недорезанный кнехт, когда, ободрав доспехи и платье, убитых будут опускать в болото и кто-нибудь из литвинов с деловитою простотой погрузит свой меч в дернувшееся тело и оботрет о платье убитого, глазом не моргнув. Жестокость тут, на грани сопряжения разных миров, привычна и неизбежна как с той, так и с другой стороны.

Густой дым, вставший над лесом, удостоверил, что приказ Витовта выполнен. Подскакавшие вскоре литвины передали Витовту кожаный мешок с головою риттерсвердерского командора.

К пограничной крепости Навгардеру Витовт подходит уже с немалою ратью. Командор Навгардера фон Вельде встречает союзника на замковом мосту, не чая худого, приглашает отужинать. Витовт достает меч и без размаха, тычком, всаживает его в горло почти друга — комтур фон Вельде всегда хорошо относился к Витовту. Литвины скачут, врываясь в ворота. Замок взят. Еще идет отчаянная резня на стенах, еще бьются на переходах и в одной из башен, но уже ухает тяжкий взрыв подожженного литвинами порохового погреба, летят дрань и щепа. Невзятая башня, вся охваченная огнем, начинает крениться, сперва медленно, теряя отдельные бревна, вываливающиеся, точно гнилые зубы из прокаженного рта… Но вот и вдруг разом рушится в облаке пламени и искр, гася под огненным обвалом стоны и крики гибнущих, и уже яркое злое пламя начинает плясать над одетыми черепичной чешуею кровлями. Рыцари перебиты все. Густой чад обгоревших клетей подымается в небеса. Литвины вагами, натужась, раскатывают остатки стен, скатывают в ров тлеющие бревна прямо на тела убитых. Скорее, скорей! Дальше скачут в опор, надо успеть, успеть!

Третий замок, Метембург, взят приступом. Литвины переходят на сторону Витовта, пленных немцев добивают древками копий. Витовт задумчив и хмур. Лицо его проясняется только тогда, когда в виду Трок навстречу ему выезжает небольшой отряд разодетых поляков, посланных Спытком из Мельштына, со штандартами, в гербах и перьях, и герольд, протрубив в серебряный рог, вручает Витовту подтвержденную Гнезненским епископом дорогую грамоту, удостоверяющую с нынешнего числа, пятого августа 1392 года, его новое звание — великого князя Литовского. Теперь — в Вильну!

Рать Витовта растет, как река в половодье. Ручейками, ручьями, реками вливаются в его войско оборуженные литвины. И как знать, откажись он ныне от крещения — и вся Литва вернулась бы к древней языческой вере. Ведь еще жив укрытый в лесах верховный жрец Лиздейка, живы вайделоты и сигенеты, тилусоны и лингусоны… Но в Вильне половина жителей — православные, которых не повернешь к старой вере, но православные — вся Белая, Малая, Черная и Червонная Русь. Так, может, Витовту стоит вспомнить свое давнее крещение по православному обряду?! Но замки и турниры, но роскошь процессий, но изысканный этикет королевских и герцогских дворов, но надежда, пусть смутная надежда, что Ягайло умрет, так и не произведя потомка мужеска пола, и его, Витовта, поляки изберут королем… И потому Витовт остается католиком, и католическою остается крещенная Ягайлой Литва, в которой язычество медленно гасло, отступая в леса и дебри, еще несколько долгих веков.

Рыцари в ярости уже собирают войско для нового похода на Вильну, меж тем как в далеком плену несчастные дети нового великого князя Литовского только-только узнают от рыцарей об измене отца.

— Наш отец сильный, он всех разобьет! — говорит старший.

Мальчики сидят, тесно прижавшись, в каменной сводчатой келье, скорее тюрьме, с забранным решеткою окном, поднятым так высоко, что в него ничего не видно, кроме неба да изредка пролетающих птиц.

— И Ягайлу? — спрашивает младший.

— И Ягайлу!

— И немцев?

— И немцев!

— А мы должны умереть?

— Давай умрем как герои! — супясь, говорит старший.

— Давай!

Наступает молчание.

— Брат, мне страшно! — тихонько говорит младший.

— Мне тоже! — отвечает старший. — Ты только не плачь! Когда придет палач, только не плачь! Литвин не должен страшиться смерти!

— А матушка наша узнает о том, как мы умерли?

— Узнает. И отец узнает. Он им отомстит!

— Брат, обними меня, не то я опять заплачу! Соня не видит нас сейчас!

— Соня теперь в Москве!

— Ее уже не достанут рыцари?

— Не достанут!

— Ты помнишь, какое у нашего рыцаря было злое лицо, когда он говорил о батюшке?

— Батюшка многих рыцарей убил и взял, говорят, два замка!

— Теперь они нас не простят?

— Не простят!

Опять наступает тишина.

— Я не хочу умирать! — вновь говорит младший.

— Я тоже не хочу, — угрюмо отвечает старший брат. — Но мы должны… Нам нельзя уронить честь нашего отца!

— Брат, а батюшка любит нас с тобой? Почему он нас не спас отсюдова? Выкрал бы сперва, потом убивал рыцарей!

— Любит! Только не говори об этом! — почти с отчаянием отвечает старший. — Он не мог поступить иначе. И, наверно, не мог нас спасти. Его бы самого убили тогда!

— Мы погибаем за него?

— Да.

— Когда нас придут убивать, ты обними меня крепче! Обещаешь?

— Да. И ты меня обними. Я тоже боюсь. Но немцы не должны этого видеть. Мы — литвины!

Молчание. Долгое молчание, растянувшееся на часы, на дни, на целые годы. У Витовта больше не было детей мужеска пола. Он не бросил Анну, не завел себе новую жену. Не родил от нее. Дрался за королевскую корону, не имея наследников. И тут Ягайло оказался счастливее его!

Но двадцать лет спустя на поле Грюнвальда Витовт, захвативши в плен двух рыцарей — Маркварда фон Зальцбаха, командора Бранденбургского, и командора Шумберга, — казнит их, вызвавши осуждение польского историка Длугоша. По-видимому, не только за давние хулы против покойной матери Витовта. Возможно, это и были убийцы его детей.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Сергий предупредил братию о своем успении за полгода, назвав точный день, то есть еще в начале апреля. Он не обманывал себя ни минуты. Резкая убыль сил, наступившая у него этою весной, и менее развитому духовно человеку сказала бы то же самое. Приближалась смерть, конец сущего, земного бытия. «Гамлетовских», как сказали бы мы, люди неверующие XX века, размышлений — «неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался» — у него не было. Он знал, что «тот мир есть». Оттуда нисходили знамения, поддерживавшие его в многотрудной земной юдоли. И знаменья были добрые

— знаменья подтверждали то, что заботило его больше всего: Троицкая обитель и иные насажденные им обители будут существовать и множиться. Русь процветет и расширится, невзирая на самую грозную для нее литовскую угрозу, которая подступит не теперь, не ныне, не с Витовтом, а когда-то потом, когда Литва ли, ляхи ли будут рваться в стены обители Троицкой, проламывая стену храма, как привиделось ему в одном из видений.

Он уже заранее выбрал и назначил грядущего троицкого игумена. Никон, бывший до сего дня келарем обители, сумеет достойно заместить его в этом звании. Все будет по-иному уже. Никон, конечно, со временем возведет каменный храм на месте их одинокого лесного жития, и будут тысячи паломников из разных земель России, и гроб они ему свершат из камени, вместо того, дубового, приготовленного им для себя своими руками и гораздо более приятного для его усталых иссохших костей. Но — пусть! По-видимому, и это надобно, дабы православная вера жила и крепла в Русской земле. Все созданное им передано людям. Что же он уносит с собой? Воспоминания!

Сергий теперь, слабости ради телесной, сократил труды на монастырском огороде, куда выходил на малый час привычно поковырять землю мотыгою, и в свободные от службы и неукоснительных обходов монастыря часы (времени оказалось неожиданно много) сидел с раскрытою книгою на коленях, но уже не читал, думал. Вспоминал, перебирая события протекшей жизни своей, оценивая их тою высокой мерой, какой старался придерживаться всю жизнь, — мерой жизни Спасителя. Евангелие, лежащее у него на коленях, можно было и не читать, он знал его наизусть. Воспоминалось и великое, и малое, подчас даже смешное: мужик с лошадью, встреченный им на дороге, старуха ворожея, отец-крестьянин с обмершим на морозе сыном, которого он почел было умершим, скупые, хитрые и доверчивые, злобные, ищущие святости или глума сторонние прихожане, усомнившийся греческий иерарх, лишенный Господнею силой на малый час зрения… Все они проходили перед его мысленным взором долгою чередой…

Он вспоминал сподвижников своих, уже ушедших «туда»: Михея, Симона, Исаакия-молчальника, думал о Стефане, ставшем молчальником и почти не выходившем ныне из кельи своей, и теплое чувство к брату, так и не преодолевшему себя до конца, на миг колыхнулось в его душе. На днях он заходил к нему в келью, разжег угасавший огонь. Брат лежал недвижимо, молчал. И было неведомо, видит ли он Сергия, понимает ли, кто к нему пришел. Но приблизил час молитвы, и Стефан, высокий, иссохший, белый как лунь, молча поднялся и стал на молитву, беззвучно шевеля губами. Сергий, ставши рядом, тоже молился беззвучно, про себя. Окончив молитву, Стефан опять лег на свое ложе, которое Сергий успел заботливо перетряхнуть и даже переменить одну зело ветхую оболочину. Стефан глазами показал, куда сложить старое покрывало, но не сказал ничего, даже не кивнул головою. Узнавал ли он брата своего или мыслил в нем монастырского прислужника? Только когда Сергий поднялся уходить, Стефан зашевелился вдруг, трудно поднял слегка дрожащую руку. Сергий тогда наклонился к брату и облобызал его. На каменном лице Стефана промелькнуло нечто похожее на припоминание. Сергий сказал ему громко:

— Федор воротил из Царьграда! Федор воротил, говорю! Он ныне в сане архиепископа Ростовского!

Черты Стефана смягчились, в глазах, до того сурово-надмирных, явилось земное, жалкое и доброе. Он как-то нелепо дернул головою, словно бы кивнул, опять поглядел, вопрошая.

— Зайдет! — вымолвил Сергий, уверясь, что Стефан понял его. — Как только прибудет из Москвы — зайдет!

Он вышел из кельи, прикрыв дверь. Надо было наказать прислужнику, дабы озаботил себя чистотою Стефана. Захотелось пройтись по лесу, просто так, ради летнего погожего дня. Он вышел за ограду монастыря. Ноги тонули во мху, на вырубках уже созревала земляника. Сергий скоро устал и опустился на пень. И такие вот дерева они валили вдвоем со Стефаном, поворачивали вагами пахнущие смолою тяжкие стволы, корзали, обрубали сучья и таскали туда вот, где стояла его первая крохотная церковка! Он и сам тогда свободно поворачивал любое бревно…

Сергий глядел в огонь, заботливо разведенный для него келейниками. С убыванием сил начал мерзнуть. Старое тело нуждалось в стороннем тепле. Тело было как изношенное платье, которое пора было сбрасывать с плеч. Он прикрыл глаза, представляя себе, как будет лежать, холодея, а дух его, вернее, душа подымется над телом, повисит синеватым облачком (сам не раз видал такое) и улетит в эфир, туда, где текут и тают сиреневые и розовые, пронизанные светом облачные громады, и еще выше, туда, к престолу славы и сил… Все ли он содеял, что мог? Так ли прожил, так ли, как надобно, прошел свою земную стезю?

То, что он умирает вовремя, Сергий знал безобманно. Дальнейшая его жизнь связывала руки таким, как Никон. Даже таким, как Киприан, страх которого перед ним, Сергием, немножечко смешон… Народилась, окрепла, выросла новая поросль духовных ратоборцев, есть в чьи руки передать свечу, и потому надобно уходить… Время! В прежние годы этого чувства у него не было. Он был нужен многим. Нужен был князю Дмитрию, нужен был Евдокии, нужен был братии своей. Теперь его имя стало почти легендою, теперь он может и должен покинуть сей мир!

Мала ли человеческая жизнь? Эти семьдесят лет (кому больше, кому меньше), отпущенных Господом? Жизнь можно прожить бездумно, трудясь день ото дня; можно проскучать, растратить; можно медлить в делании, и тогда вечно не станет хватать лет, часов, дней, и к старости окажет, что жизнь прожита не так, не прожита даже, пропущена, растаяла, протекла, как сквозь пальцы вода. Прав Господь! Токмо непрестанный труд дает человеку ощущение жизни, прожитой не впусте, не даром. Только непрестанный труд, делание, угодное Господу!

Он вспоминает себя дитятею, много было смешного, много трогательного в его тогдашних стараниях исполнять все по слову Христову, но основа была верная. И тогда, и позже. Он не потерял, не растратил, не зарыл в землю врученный ему Господом талант. И потому его жизнь не оказалась ни пустой, ни краткой. Все надобное он совершил, успел совершить.

Тепло. Господи! Благодарю тебя за все, подаренное тобою! За этот труд и радость труда. Теперь он может признаться себе, что всегда делал все потребное себе и другим не токмо со тщанием, но и с любовью. Даже в тот раз, когда голодный рубил крыльцо скупому брату, он на минуты забывал про глад и головное кружение, когда отделывал, отглаживал теслом узорные столбики крыльца. Даже тогда… Труд должен приносить радость, и это вот знание, нет, чувство радости и есть мера того, угоден ли Господу труд твой. А злодеи? А те, тружающие на гибель ближнего своего? Кто им дает радость? Сатана? И как отличить одно от другого? Токмо одним — любовью! И тут Горний Учитель сказал то единственное, что должно было сказать: возлюби ближнего своего, как самого себя, и возлюби Господа паче себя самого! И жизнь христианина — это всегда и во всем подражание Господу!

Келейник осторожно засовывает нос в келью игумена, на которого многие теперь взирают со страхом. Давеча инок Василий, как некогда Исаакий с Макарием, во время литургии узрел, как два незнаемых мужа помогали игумену готовить святую трапезу, и после невестимо исчезли. Василий, уразумевший видение ангелов Господних, едва не упал в обморок. Предсказанию Сергия о своей смерти верили и не верили, полагая, что их игумен может всё, даже повелевать жизнью и смертью по своему изволению.

Келейник осторожно взошел, подложил в печь несколько сухих поленьев. Сергий спал или дремал, сидя в кресле и не размыкая глаз. Скоро надобно было идти в храм, и келейник замер, не ведая, будить ли ему преподобного. Но Сергий сам открыл глаза, вопросил, улыбаясь:

— Время?

Убрал раскрытую книгу с колен, заложив ее шитою бисерною закладкою, и, положив бугристые, в сетке выступающих вен, старческие руки на подлокотники кресла, поднялся нежданно легко для его обветшавшего тела, кивнув келейнику: мол, дойду и сам! Сотворил крестное знамение. В этот миг начал бить большой монастырский колокол, недавно подаренный обители совокупно Вельяниновыми и Кобылиными. Сергий натянул скуфью на свои все еще густые, хотя и поблекшие волосы, костяным гребнем расчесал бороду, толкнувши дверь, вышел на крыльцо.

Теплый смолистый дух бора и тонкие запахи полевых трав из Заречья ударили ему в лицо. Он остоялся, вдыхая лесные ароматы, которые так любил всю жизнь, что, кажется, из-за них одних не променял бы кельи в лесу на самые роскошные монастырские хоромы в городе. Колокол смолк, и слышнее стало из-под горы журчание речных струй. Иноки чередой проходили в отверстые церковные двери. Сергий спустился с крыльца. Что-то как толкнуло его, и он понял, что после службы следует ожидать гостя. Он слегка напряг мысль и, улыбнувшись своему безобманному знанию, проговорил вполголоса: «Киприан! » Проходя двором, велел келейнику приготовить келью для митрополита.

Уже не бегали на глядень или на стечку дорог, как тогда, со Стефаном. Ведь хватило докуки кому-то бежать за пятнадцать верст, узнавать, верно ли проезжал Стефан Храп дорогою в тот миг, когда Сергий, вставши за трапезою, поклонил ему! Теперь уже не бегали, верили. И когда Сергий походя сообщил о приезде митрополита, тотчас бросились готовить хоромы для Киприана.

Ежедневная служба укрепляла дух, и даже тело молодело в эти часы. Отпускала на время становящаяся привычной слабость, и, кажется, ничего не стало бы необычайного, умри он во время службы, со святыми дарами в руках… Как не понимают неции, ленящиеся стать на молитву якобы ради дел многих, препятствующих исполнению священного долга, как не понимают, что, пропуская службу, не выигрывают ничего! Дух, обескрыленный ленью, уже не может собираться к деланию, время, украденное у Господа, проходит зря, в бесплодных умствованиях, и даже суедневные заботы, ради коих и была пропускаема служба Господу своему, не исполняются или исполняются кое-как, худо. Сколь более успевает в жизни совершить верующий, не укосневающий в служении Господу своему!

Сергий спустился по ступеням крыльца, предвкушая встречу с духовным владыкою Руси, поставлению коего на стол митрополитов русских и он сам отдал немало сил.

Киприан приехал вскоре в возке и почти не удивился тому, что Сергий уже ждал его. О проницательности радонежского старца ходили легенды. На трапезу сановному гостю подали вареный укроп, рыбу и хлеб. Сергий сам почти не ел, изучая нынешнего Киприана. Насытившись, тот почел нужным извиниться за долгий свой неприезд. Сергий кивнул головою как о само собой разумеющемся, о чем не стоило говорить. Киприан вглядывался в Сергия, стараясь узреть видимые печати увядания и близкой смерти, но ничего похожего на то, что он узрел в Киеве, у одра княгини Ульяны, тут не было. От старца отнюдь не пахло смертью, в келье стоял ровный приятный «кипарисовый» дух, а сам Сергий, хотя и высохший и как бы прозрачный, был добр и внимателен зраком.

— Приехал меня хоронить, владыко? — спросил с потаенною улыбкою радонежский игумен и, не давая Киприану раскрыть рта, домолвил: — Я рад тебе! Ты мало изменился за прошедшие годы. Доволен теперь, занявши этот престол?

— Нам должно было встретиться, — вымолвил Киприан.

— Федор тебя понудил?

Врать Сергию было бессмысленно, и Киприан сокрушенно признался:

— Федор! Одержим есмь делами суетными… — начал все же оправдываться Киприан. — Селы запущены, книжное дело угасло, художества…

— Я слышал, ты перезвал гречина Феофана на Москву? — перебил Сергий.

По этому утверждающему вопрошанию Киприан понял, что рассказывать радонежскому игумену о делах митрополии почти бессмысленно, он и так знает все. «А что же стоит тогда? И о чем говорить? » — подумал он, и Сергий, словно услыхав, ответил сразу:

— Помолчим, владыко! Тебе не хватает тишины. Не надобно давать суете овладевать собою!

Ничего не сказал более Сергий, но Киприан вдруг начал неостановимо краснеть. Он приехал ободрить и наставить умирающего, а получилось, что Сергий сам наставляет и учит его напоследях! В нем колыхнулись непрошеная обида, возмущение, даже гнев, на миг показалось, что Федор его бессовестно обманул… Колыхнулось — и угасло. Тишина Сергиевой кельи засасывала и покоряла. На долгий миг понял он всю суетную ничтожность тех дел, которым отдавал всего себя и которые чаял необходимыми для бытия русской церкви.

— Нет, Киприан, — сказал наконец Сергий. — Все, что ты делаешь ныне по церковному устроению, надобно! Надобно и всем нам, и тебе, владыко! Я ухожу… Мы все вскоре уйдем. Федор тебя не обманул, наступает новое время! Но того, что добыто нами, вам нельзя истерять! Не угасите Духа Живого во всех ваших стараниях. Не то и писаное слово, и сказанное с амвона, и изображенное вапою на стене церковной или в иконостасе, да и сами стены церковные — все окажет себя пустотою и тленом!

— Изограф Феофан то же самое говорит, — неожиданно для себя высказал Киприан, за миг до того даже и не думавши высказывать такое.

— Бает, что Византия давно мертва, а дух Божий жив на Руси!

— Токмо пусть не ошибаются те, кто надеется обрести милость Божию безо всякого труда! — возразил Сергий. — Вера без дел мертва есть, и ты, владыко, поставлен блюсти, и наставлять, и понуждать с неукоснением к деланию. Чаю, многие беды грядут православию от латинов, и не последнее из них то, что совершилось в Литве! Расскажи мне, как оказалось возможно такое?

Киприан начал говорить сбивчиво, рассказал об Ольгерде, об Ульянии, что каялась, умирая, в измене православию… Все было не то, и он чувствовал, что не то! Православная церковь токмо оборонялась, не наступая, и в сем был источник бед, грозящих полным сокрушением веры в землях славян. Надобны были книги, риторское и иное научение, надобно было делать то, что он, кажется, уже делает и будет делать и к чему, как он начинал понимать теперь, и предназначали его Сергий со своим племянником Федором. Нужны старцы, учителя, проповедники, отцы церкви, как в первые, изначальные времена, когда жили Василий Великий, Григорий, Иоанн Златоуст и иные многие. Он рассказывал, оправдывался и хвалился немногими, как видел теперь, победами в этой непрестанной битве за души верующих, и дивился, и ужасался тому, что дает, по сути, отчет этому умирающему старцу, которого он хотел только причастить и благословить, словно робкий ученик, сдающий экзамен строгому наставнику своему.

Киприан наконец смолк. Сергий дремал, и неясно было, не пропустил ли он почти всего, что говорилось сейчас, мимо ушей. Но спящий открыл глаза, отмолвив тихо:

— Я слушал тебя. — И, помолчав: — Чаю, не обманулись мы с Федором в тебе, Киприане! Все, что ты делаешь, — продолжал он с душевною простотой, — надобно. И труды твои даром не пропадут. Церковь стоит на земле и не может чураться земного. Помни только, отче, что надобное Господу — в духе, а не во плоти. И ежели в церкви угаснет духовное горение, не поможет уже ничто! И никакое научение книжное не сохранит веры живой в малых сих! — Он умолк, глядя в далекое ничто. Киприан уже намерился тихо встать, когда Сергий продолжил: — Спасибо тебе, владыко, что посетил меня! Со временем ты и сам возрадуешься сему посещению. — Он медленно улыбнулся, раздвигая морщины щек. — Я не держу тебя боле! Ступай. Келья готова, отдохни. И приходи помолиться со мною, когда позвонят к вечерне. Это тоже надобно. Для тебя.

Сергий тяжело встал, провожая гостя, и гордый Киприан, не постигавший доселе, что такое возможет с ним быть, встал на колени, принимая благословение у этого лесного инока, ухитрившегося при жизни стать бессмертным.

Назавтра, проводив Киприана, Сергий сразу же слег. Он не ведал, что эта встреча отберет у него столько сил, и несколько дней потом приходил в себя.

Теперь он уже с некоторым страхом сожидал приезда Василия. Впрочем, Василий сидит в Орде и вряд ли успеет на этот раз его посетить. Однако совсем неожиданно для преподобного приехала великая княгиня Софья. Приехала вдвоем с Евдокией, страха ради, как понял он. Евдокия не удержалась, всплакнула, довольно долго говорила о своем, домашнем, наконец поняла, оставила их вдвоем.

Сергий разглядывал сероглазую дочерь Витовта, гадая про себя, к добру или худу для земли этот брак. Витовт, конечно, попытается через дочерь свою держать Василия в руках. Сумеет ли только? В Василии была внутренняя твердота, и Витовт скорее всего обманывается… Тогда не страшно! Русские князья часто женились на литвинках… Приехала просить духовной помощи в близких уже родах?

— Тяжела я! — признается Софья, и старец кивает головою, словно уже заранее знал о сем. Спрашивает в свою очередь:

— Как назовешь дочерь?

— Дочерь?! — Софья глядит в этот высохший лик, в эти внимательные неотмирные глаза, с отчаянием думает: «Он знает все! И спросит сейчас, люблю ли я Василия! »

— Муж даден един и на всю жизнь, до гроба лет! — строго возражает ее страхам радонежский старец. — Храни его!

Мысли Софьи мечутся, как перепуганные птицы. В самом деле, любит ли она Василия? Не спросил, не спросил… А это сказал! Он все знает! Ведь не с тем приехала, не для того! Она не поверила Феофану, хотела сама узреть дивного старца, понять: что же такое заключено в этом православии, отчего целый народ готов положить за него жизни свои? И тогда римские прелаты, конечно же, не правы! Но тогда не прав и ее батюшка!

— Не допускай, дочерь моя, войны литвинов с Русью! Ни к чему доброму это не приведет. Удержи своего отца, он любит тебя! — остерегает ее Сергий, и Софья потерянно кивает, мало понимая, к чему обязывают ее эти слова и этот согласный кивок.

— Ежели дочерь… То я… то мы назовем ее Анной! — робко сказывает она.

Сергий кивает:

— По бабушке! Ну что ж, имя доброе…

— Страшусь за Василия… — начинает Софья, чтобы только что-то сказать, не молчать тут, в этой пугающей ее келье.

— Не страшись. Воротит на Москву с пожалованьем! — спокойно отвечает Сергий.

Софья низит взор, не ведает, куда девать руки, корит себя, что приехала к Троице. Лучше было бы ничего не знать! Ей уже боязно спросить старца, как намеривала дорогою, правда ли, что он видел Фаворский свет.

— Батюшка! — вопрошает почти с отчаянием, будто кидаясь в холодную воду. — Почему говорят, что от меня будет много горя Русской земле?

Сергий чуть-чуть улыбается — или ей так показалось? Возражает спокойно:

— Будь добрей! И молись! Проси у Господа послать тебе веру в Него! То, что ты видела там, — обольщение, — продолжает старец тихим голосом. — Тебе надо научитися всему наново! Будешь впредь посещать Троицкую обитель — поклонись гробу моему! Слушайся свою свекровь! — прибавляет Сергий совсем тихо. — В семье лад — и в земле будет лад. И мужа чти!

Софья опять вздрагивает. Любит ли она Василия? Или этот умирающий старец прав и совсем не в том дело, а в том, чтобы исполнять свой долг и служить Господу? Она старается представить мужа после того, как он вернется из Орды, и не может. Не просмотрела ли она, когда Василий из мальчика превратился в мужчину? Что она ему скажет? Как встретит? Не просмотрела ли она и свою любовь к нему?!

— Иди, дочь моя! — провожает ее Сергий, благословляя на прощанье.

— Изжени нелюбие в сердце своем!

Она припадает к этой руке, впервые со страхом подумав, что ведь его, этого старца, скоро не будет! И кто наставит, кто успокоит тогда? И что таится за русскою открытостью и добротой? Что помогает им выстаивать в битвах и сохранять нерушимо веру свою?

Княгиня Евдокия заходит к Сергию в свой черед. Уже не говорит ничего, плачет и целует ему руки. За тем и приехала — попрощаться. Для нее, не для Софьи, старец Сергий свой, близкий, родной. Он восприемник ее сына Петра, они с владыкой Алексием ростили, почитай, покойного Митю. И сладко теперь поплакать около него навзрыд. Сладко целовать эту благословляющую руку. Она смотрит на него долгим отчаянным взором. Свидятся ли они там? Все вместе? Снова и навсегда?

— Иди, дочь моя! — Сергий улыбается Евдокии. — Не ссорьтесь с невесткою! И не страшись за Василия!

Женщины уходят. Слышно, как топочут кони, как трогается, скрипя осями, княжеский возок, и вот дробная музыка колес замирает в отдалении.

«Почему же не едет Федор? » — думает Сергий сквозь набегающую дрему. Он ждет его, не признаваясь в том самому себе, ждет только его одного, все другие уже за гранью земных слов и дел. Все другие — лишние. Федор не может не понять, не почуять, не услышать его молчаливый зов!

Кончается август. Сергий теперь порою и не встает с постели. Силы уходят от него непрестанным тихим ручейком. Он иногда вспоминает Машу, даже начинает говорить с ней наедине. Вспоминает, как купал Ванюшку, будущего Федора, в корыте. Молодость так отдалилась от него теперь, в такое невообразимое небылое ушла со всею своей юной суетой, отчаянием и надеждами! И Ванюшка-Федор уже не тот, не прежний. Усталый и строгий, надломленный пытками в Кафе, не сразившими, однако, его упорства. Весь в заботах об епархии, о новом устроении Григорьевского затвора, который он мыслит сделать теперь ведущею духовною школою на Руси…

Что ж он не едет? Киприана послал к нему на погляд и не едет сам! Первые желтые листья, как посланцы близкой осени, начинают мелькать в густой зелени дерев…

Сергий спал, когда Федор вошел к нему в келью и неподвижно застыл в кресле у ложа, не решаясь нарушить сон наставника. Он уже забегал к отцу, строго наказал прислужнику не лениться, порядком-таки напугав послушника, уразумевшего только теперь, что белый как лунь молчаливый монах, за которым ему велено ухаживать, отец самого архиепископа Ростовского и духовник покойного великого князя. Стефану в тот же день устроили баню и переменяли исподнее.

И теперь Федор сидит в келье преподобного и сожидает, когда тот проснется. А Сергию снится сон, что Федя приехал к нему в монашеском одеянии, но молодой, веселый и юный. И Маша, его мать, жива и находится где-то там, близь, и оба они сожидают его и зовут идти вместе в лес по грибы, а он все не может сыскать то корзины, то ножика и шарит по келье, недоумевая, куда делось то и другое. Ищет и спешит, зная, что его с нетерпением ждут на дворе, ищет и не находит. Да тут же был ножик! На обычном месте своем! Он с усилием открывает глаза и видит Федора, сидящего перед ним в кресле. Только уже не того, не юного, а нынешнего… И Сергий улыбается, улыбается доброю бессильной улыбкой, разом забывая прежние укоризны свои. Федор опускается на колени, целует руки Сергия. Глаза у него мокры, и у самого Сергия тоже ответно увлажняется взор.

— Ты приехал, — шепчет. — Ты приехал!

— Прости, отец! — повторяет Федор в забытьи. — Суета сует! Хотел оставить все в надлежащем порядке, прости!

— Ты знал, что я тебя жду?

Федор, зарывшись лицом в край его одежды, молча утвердительно трясет головою: да, знал!

— Ты не долго проживешь после меня, Федюша! — с горечью говорит Сергий, и Федор опять молча кивает, не подымая лица.

Он знает и это, чует и потому спешит, торопится изо всех сил переделать все земные дела, не давая себе ни отдыху, ни сроку. Ему боязно поднять голову, боязно посмотреть в эти старые, такие близкие, завораживающие, лесные, уже неотмирные глаза. «Да! — мыслит он. — Ты вознесешься туда, в горние выси, я же остаюсь здесь! » Он почти готов попросить забрать его с собою, так, как просил когда-то ребенком отвести его в монастырь к «дяде Сереже» и обещал не страшиться ни покойников, которых надобно обмывать, ни болящих братий, лишь бы дядя Сережа был завсегда рядом с ним… Кто, в самом деле, был больше ему отцом — Стефан или Сергий? Сейчас он стоял у ложа умирающего Сергия, только что перед тем посетивши Стефана, и понимал, что никого роднее и ближе Сергия у него нет. Нет и не будет уже никогда! Федор приложился щекою к руке наставника, что-то говорил, тотчас забывая, что сказал. Редкие горячие слезы сбегают у него по щекам и падают на Сергиеву ладонь. Сергий тихо отнимает руку и гладит Федора по разметанным волосам. Оба забыли сейчас о запрете ласканий и всякого иного касания для иноков. Да и не к сему случаю этот запрет! Что греховного в прощании с умирающим наставником своим!

Скоро деятельная натура Федора заставляет его встать. Он лихорадочно приносит дрова, хоть они уже есть, сложены у печки, накладывает в печь, вздувает огонь, бежит за водою, начинает что-то стряпать… Все это не нужно, все это есть уже, и полчашки бульона — все, что отведывает Сергий от сваренной Федором ухи, не стоили стольких забот, но Федору обязательно что-нибудь сделать для учителя, и Сергий не унимает его, только жалеет, когда Федор отлучается из кельи. Лучше бы сидел так, рядом с ним, у ложа, молчал или сказывал что!

Но вот Федор, отлучась на миг, является с большим листом александрийской бумаги, кистями и красками. Заметно краснея (он еще может краснеть!), просит наставника посидеть в кресле недвижно «мал час».

— Ты еще не забросил художества? — любопытствует Сергий.

— Отнюдь! — живо отзывается Федор. — Для своей церкви в Ростове летось писал образа «Богоматери умиление», «Святого Петра» и «Николая Мирликийского».

— Ну что ж, напиши и меня! — разрешает Сергий, потаенно улыбаясь.

Федор пишет, ставши враз серьезным и строгим. Краски у него оказались уже разведены в крохотных чашечках, уложенных в берестяную коробку. Он внимательно взглядывает, примеривается, рот у него сжат, глаза сухи и остры. Сергий смотрит все с тою же потаенной улыбкой, любуется Федором. И — не славы ради! Но хорошо это, пусть те, кто меня знал, когда и поглядят на этот рисунок, исполненный вапою, и вспомнят нынешние, тогда уже прошлые годы…

Федор торопит себя, чуя, что и это в последний раз. На висках и в подглазьях у него выступают крупные капли пота… Но вот он, кажется, кончил, и тотчас начинает бить большой колокол.

— Пойдешь? — прошает Федор.

— Теперь, с твоею помочью, пойду! — отвечает Сергий.

Они медленно спускаются по ступеням кельи. Подскочивший келейник подхватывает Сергия под другую руку, и они почти вносят его в церковь и проводят в алтарь. Сергий знаком показывает Федору служить вместо себя. Федор готовно надевает ризу и епитрахиль, берет копие и лжицу, а Сергий сидит, пригорбясь, и смотрит на племянника, ощущая в сердце тепло и глубокий покой. Вот так! Именно так! Именно этого он желал и ждал все эти долгие годы! Чтобы Федор хоть раз заменил его в монастырской службе, именно заменил, взял в руки негасимую свечу, продолжил дело жизни, освятил прикосновением своим священные эти сосуды. И пусть это не навек, даже на один-единый раз, но пусть! Уходящая в незримую даль дорога, обряд, заповеданный Спасителем, миро, которое варят всегда с остатком прежнего, так что и неведомо, где и когда было оно сварено впервые. Быть может, в это миро опускал кисть, помазуя верных, еще Василий Великий или Иоанн Златоуст? Церковь сильна традицией, не прерываемой через века, чего не понимают все те, кто тщится внести новизны, изменить или отменить обряды далеких столетий: богумилы, павликиане, стригольники, манихеи, катары — несть им числа! А церковь стоит не ими, не их умствованиями, а прикосновением к вечности, тем, что причастная трапеза сия заповедана еще самим Горним Учителем, и несть греха в том, что первые христиане принимали вино и хлеб — тело и кровь Христову — в ладонь правой руки, а нынешние — прямо в рот. Но длится обряд, и смертные, раз за разом, век за веком исполняющие его, прикасаются к вечности.

После службы Федор доводит учителя вновь до постели. Кормит, поднося ему чашу с ухой, сдобренной различными травами, режет хлеб, разливает квас.

— Ты ешь, ешь сам! — просит Сергий. — Мне уже не надобно ничего!

После еды они сидят рядом, как два воробья, почти прижавшись друг к другу. Сполохи огня из русской печи бродят по их лицам, мерцает огонек лампады. Тихо. Тому и другому хорошо и не хочется говорить ни о чем.

— Ты в Москву? — спрашивает Сергий.

Федор молча кивает, оскучневши лицом. Он бы рад теперь никуда не уезжать, но дела епархии, дела пастырские…

— Не жди, езжай! — решает Сергий. — В сентябре поедешь назад, навести меня! Около месяца я еще проживу!

Федор кивает молча и не подымает головы, чувствуя, как слезы опять застилают ему глаза.

— Не погибнет Русь? — спрашивает он Сергия.

— Не погибнет! — отвечает тот. — Пока народ молод и не изжил себя, его невозможно убить, когда же он становит стар и немощен, его не можно спасти.

— Как Византию?

— Да, как Византию! Ты был там и знаешь лучше меня.

— Там это трудно понять! Большой город, непредставимо большой! Многолюдство, торговля, в гавани полно кораблей… Но сами греки! Если бы все, что они имеют, дать нам…

— Не ведаю, Федор! Быть может, когда мы будем иметь все это, то постареем тоже!

Трещит и стреляет в печи смолистое еловое бревно. Где-то скребет осторожная лесная мышь. Два человека, отец и сын, наставник и ученик, сидят рядом, подобравшись в своей долгой монашеской сряде, и смотрят в огонь. Им скоро расставаться — до встречи той уже не в нашем, но в горнем мире.

— Приходи иногда ко мне на могилу, Федор! — просит тихонько Сергий.

— Хорошо, приду! — отвечает тот…

Федор вернулся из Москвы двадцать второго, когда игумен Сергий уже лежал пластом. Взгляд его был мутен и неотмирен. Медленно, не сразу он все-таки узнал племянника, сказал, обнажая десны и желтую преграду старых зубов:

— Умру через три дня! Василий в Орде?

— В Орде, — ответил Федор, приподымая взголовье, чтобы наставнику было удобнее выпить отвар лесных трав — единственную пищу, которую еще принимало его отмирающее чрево.

Намерив дождаться кончины, Федор тут же погрузил себя во все келейные и монастырские заботы, на время заменив даже самого Никона. Сам, засучив рукава, вычистил и вымыл до блеска келью наставника и даже ночную посудину, соорудил удобное ложе, дабы Сергий, не вставая, мог полулежать. Отстранив келейника, топил, варил и таскал воду. Хуже нет попросту, без дела, сидеть у постели умирающего, ахать и вздыхать, надрывая сердце себе и другим! Умирающему такожде, как и Господу, нужна работа, надобен труд, без которого бессмысленно сидеть у постели, дожидаясь неизбежного конца. Федор и с Никоном перемолвил келейно, обсуждая непростые дела обители. Средства на строительство каменного храма Никон собирался получить от Юрия Звенигородского, но надобно было при сем не обидеть великого князя, у которого с братом отношения были достаточно сложные. А с кончиною Сергия и отношение Василия к обители могло перемениться не в лучшую сторону. Все это Никон и ведал и понимал и уже обращался к тем и иным великим боярам, ища заступничества и милостей. Высказал Федору и такое, что дарения селами и землями, от которых стойко отказывался Сергий, он намерен впредь брать, ибо только так хозяйство монастыря станет на твердые ноги, а во дни лихолетий, моровых поветрий и ратных обид монастырь, владеющий землею, сможет просуществовать без постоянных подачек со стороны и подать милостыню нуждающимся в ней, да и поддержать порою самого великого князя.

Федор смотрел на сосредоточенный лик Никона, на его крепкие руки, деловую стать, румяный строгий лик нового радонежского пастыря и уверялся все более в правильности выбора дяди. Да, умножившуюся обитель, где заведены и книжное, и иконное, и иные художества, с десятками братий и послушников, тысячами прихожан от ближних и дальних мест — такую обитель, чуть-чуть новую и даже чужую его юношеским воспоминаниям, должен вести именно муж, подобный Никону. И пусть это будет уже иной монастырь, не потайная лесная малолюдная пустынь, но знаменитая на сотни поприщ вокруг обитель — дело Сергия не погибнет и не умалится в этих твердых, но отнюдь не корыстных руках.

К Сергию он забегал каждый свободный миг. Ночевал на полу, у ложа наставника. Просыпаясь, слушал неровное, трудное дыхание, шепча про себя молитвенные слова. В ночь на двадцать пятое Федор почти не спал, но Сергий оставался жив и даже под утро почувствовал в себе прилив сил. Он исповедался и принял причастие, потом попросил соборовать его. После соборования уснул накоротко. Потом, почти не просыпаясь, начал пальцами шарить по постели. «Обирает себя! » — прошептал кто-то из монахов. Федор не заметил, как келья набралась до отказа, стояли на коленях у ложа, теснились у стола и дверей. Все молчали, стараясь не пошевелиться, не кашлянуть. Федор сидел, держа холодеющую руку наставника в своей. Сергий приоткрыл глаза, прислушался. В это время у двери началось какое-то шевеление. Оглянувшись, Федор увидел, как двое послушников вводили высокого иссохшего старца. Он не сразу узнал отца, а узнавши, поспешил встречь. Стефан опустился у ложа Сергия, склонился, прикоснувшись лбом к беспокойно шевелящимся рукам. Хрипло — отвык говорить — вымолвил:

— Прости, брат!

Сергий сделал какое-то движение руками, точно хотел погладить Стефана, но уже не возмог поднять длани. Глаза его, полуприкрытые веками, беспокойно бродили по келье, по лицам, никого не узнавая, но вот остановились на Федоре, и слабый окрас улыбки коснулся его полумертвых щек. Федор вновь схватил в свои ладони холодеющие руки наставника и уже не отпускал до конца. Сергий дышал все тише, тише. Еще раз блеснул его взгляд из-под полусмеженных век, но вот начал угасать, холодеть, теряя живой блеск, и руки охолодели совсем, потерявши тепло живой плоти. В страшной тишине кельи слышалось только редкое, хриплое, чуть слышимое дыхание. Но вот Сергий дернулся, вытянулся под одеялом, по телу волной пробежала дрожь, руки на мгновение ожили, крепко ухватив пальцы Федора, — и одрябли, потеряв последние искры жизни. Дыхание Сергия прервалось, а лик стал холодеть, молодея на глазах. Уходили печаль и страдание, разглаживались старческие морщины лица. Происходило чудо. Сергий зримо переселялся в тот, лучший мир. Все молчали и не двигались, потрясенные. И только какой-то молодой монашек в заднем ряду, не выдержав, вдруг начал высоко и громко рыдать, и эти одинокие рыдания рвались, разрывая наставшую тишину, рвались, как ночной похоронный вопль, как голос беды, как вой неведомого существа в лесной чащобе… Но вот инок справился с собою, смолк, и тогда, сперва тихо, а потом все громче, поднялся хор многих голосов, поющих песнь похоронную, погребальный псалом, сложенный много столетий назад Иоанном Дамаскином в пустыне Синайской…

Похоронили Сергия там и так, как он велел, невдали от кельи, в вырубленной им самим колоде. Каменную раку содеют потом, и в Троицкую церковь, еще не построенную в то время, прах его перенесут потом. Это все будет и придет своей чередою. И уже станут забывать о земных неповторимых его чертах, путать имена и даты, ибо последние, знавшие его, станут уходить один за другим, когда состарившийся к тому времени Епифаний соберет воедино легенды и предания и напишет свое бессмертное «Житие Сергия Радонежского», переписанное потом Пахомием Логофетом, то самое «Житие», которое в обработке Пахомия дошло до нас и по которому мы воссоздаем теперь жизнь и подвиги главного предстателя, заступника и покровителя Русской земли.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Дмитрию Александровичу Всеволожу пришла грамота из Орды от боярина Федора Андреича Кошки. Прочтя ту грамоту, Дмитрий Всеволож сильно задумался.

От него требовалась служба, и служба немалая. Следовало съездить в Нижний Новгород к старейшине тамошних бояр Василию Румянцу, которого он хорошо знал, и уговорить его отречься от своего князя, Бориса Костянтиныча, в пользу Московского великого князя Василия, коему будто бы в Орде самим Тохтамышем со дня на день будет вручен ярлык на Нижний Новгород. Уговорить его и бояр, дабы не стало бою-драки-кровопролития и не пришлось бы брать Нижний приступом московских ратей, ежели старый князь взъярится и не уступит.

Дмитрий Лексаныч сидел за столом, откинув за спину рукава широкой ферязи, перед оловянным жбаном с кислым квасом и думал. Да, конечно, ехать надобно, и Василия Румянца знает он хорошо. Почитай, в друзьях были в те-то поры! А только не скажет ему Василий: «Что же ты, друг, каку пакость предлагашь мне теперь? Не тебе бы ето баять, не мне бы слушать! »

Дмитрий Алексаныч был человеком практичного, трезвого складу. Твердо помня о своем княжеском происхождении, не кичился излиха и не считал зазорным писаться боярином великого князя Московского. Перед глазами было возвышение Федора Андреича Кошки, с которым не брезговали породниться тверские князья. Женитьбу сына на дочери (и на поместьях!) Микулы Васильевича Вельяминова считал честью для себя и большою удачей для сына, в отличие от самого Ивана, по-прежнему ненавидевшего покойного тестя своего, коему был обязан и богатством, да и значением в среде московской боярской господы.

Сын часто ставил его в тупик, и этой упорной неприязнью к покойному, как-никак благодетелю своему, и сатанинскою гордыней, вскипавшей порою в самый неподходящий миг… Гордыни сына Дмитрий особенно боялся, предчувствуя, что именно тут таится для Ивана роковая западня, могущая погубить и его, и весь род Всеволожей. Порою думалось, что Иван пошел в деда, Александра. Всеволожи только недавно схоронили отца, маститого старца, прожившего пеструю, из взлетов и падений, жизнь, пока наконец не удалось ему, воспользовавшись слабостью Ивана Иваныча к титулованным выходцам из соседних княжеств, укрепиться на Москве, получивши землю и села под Переяславлем и в Дмитровском стану. Но хотя и обменял Александр Глебович голодное княжеское достоинство на сытое московское боярство, спеси не убавил, доводя местнические споры свои порою едва не до судного поля. Токмо к старости, к восьмому десятку лет, потишел старый князь, передавший, однако, свой норов через отца внуку.

Дмитрий Алексаныч тоже был нравен. С Акинфичами схлестнулся едва не до резни. И теперь, размышляя о деле, в первый након воспомнил именно Акинфичей. Откажись он, Всеволож, от поручения Кошки, ведь Федька Свибл сразу же и место его переймет! Да еще те же Акинфичи будут тыкать потом в нос: струсил, мол, князек государевой службы!

Раздумья отца прервал Иван Дмитрич, который после женитьбы на Микулиной дочери и терем Микулин забрал, и сам переселился туда, но часто и запросто навещал родителя. Смело взошел в палату, отстранив холопа-придверника, прошел алыми востроносыми сапогами по пушистому шемаханскому ковру, развеивая полы небрежно наброшенного на плечи летника.

— Што тамо, отец? Почто кручинен? Какая тоска одолела?

— Грамоту Федор Андреич Кошка прислал. Тайную.

— Тайную?

— Да. Чти!

Прочтя, сын прихмурил соболиные брови, пожал плечами. Отдавая пергамен отцу, вымолвил:

— Я бы, по чести, в ето дело не влезал! Суздальские князья не чета московитам, природные! Холопских кровей в ихнем роду не было. А коли какая оплошка — тебя и подставят как главного баламута, да и сошлют куда на Можай альбо Верею, тамошнему удельному служить…

— От князевой службы, сын, не отрекаются! — хмуро возразил отец, скрывая от Ивана, что и сам озабочен тем же — не попасть бы в какую постыдную славу.

— Ты на Куликовом поле стоял! На полчище! — запальчиво отверг сын.

— А тут предателем… Уговорить, вишь, господину своему изменить! Помысли, княжая ли то служба? Кошке Андреичу хорошо баять: мы, мол, все за един, да отбрехиваться-то придет тебе одному! Али и поезди, и поговори… Так, мол, и так… Всяко мочно и поговорить-то! Мочно так, что сами в ноги падут, а мочно и так, что за оружие возьмутся.

— Не дело баешь, сын! Князь стоит боярами, бояре — князем!

— Был бы князь! А то — мальчишка, молоко на губах… Покойный Алексий выдумал такую печаль, ребенка скоро будем сажать на престол!

— Все одно не дело! Бывало, при лестничном праве все и ездили из города в город, дак и жили данями, а не землей! Мне-ста бежать отсель некуда. У меня села, а у тебя того боле, почитай, все вельяминовское, микулинское добро тебе одному перешло! Каки они ни природны, суздальски князи, а поддались московитам и раз, и другой, и третий… Татар наводили напутем… Вона, Кирдяпа с Семеном Москву Тохтамышу, почитай, на блюде поднесли, а что толку? Удоволил их Тохтамыш? Великое княжение дал? Того же Кирдяпу в железах держал, в нятьи, вот те и вся ханская милость! А за московским государем служба не пропадет. На того же Кошку поглянь: терем в Кремнике, с тверскими князьями, слышь, роднится, кажен год новые селы купляет! В почете у двух князей!

— Хорош почет — в Орде сидеть всю жисть, овечий навоз нюхать! Кажному хану причинное место лизать! Мне такого почета даром не нать!

— А ты бы хотел на печи лежа калачи жрать! — взъярился наконец отец. — Кто тебе вельяминовски поместья сосватал вместе с молодою женой?! Был ты щенок и осталси щенком! Почто ничевуху баешь-то!

Сын — муж, на третий десяток пошло, плетью не поучишь, — стоял, надменно глядя мимо отцова лица, подрагивал плечами, пальцами перебирал концы шелкового пояса.

— Дак што мне велишь теперича — в Суздаль бежать? — кричал отец. — Переобуться из сапогов в лапти? Али прямиком в Орду? Тохтамышевым коням хвосты чистить? А того не помыслил глупой своей головой, что и у тебя тогда все селы ти под князя великого отберут! Не стоило тогда и на Дону на борони стоять! Дед-от твой наездилси! Поседел в бегах-то! Кабы не приняли московиты, доселе по мелким городам с дружиной в лохмотьях горе мыкал!

— Как хошь, отец! Я свое слово сказал! Нас и так Акинфичи в Думе теснят…

Вышел сын, и уже в захлопнувшуюся за ним дверь вымолвил Дмитрий Всеволож с яростною обидой:

— Щенок!

Холопские крови! Какие? Его Вельяминовы-то! Да ты дорости до носа-то покойному тестю своему! Микула на борони не отступил, предпочел главу свою положить ради чести… Ето ли холопство, скажешь?

К Микуле у старшего Всеволожа было отношение сложное. Дмитрий Саныч всегда считал, что Микула на Куликовом поле погиб зря. Должно было в порядке отступить и сохранить людей для последующего натиска. Сам он так и сделал. Отвел остатки своей дружины и отбивался, стоя на полчище, пока далекие звуки труб не возвестили ему, что началась атака засадного полка. Так вот оправдать гибель Микулы довелось Дмитрию Всеволожу едва ли не впервой.

Вечером Иван Всеволож все же повинился отцу.

— Прости, батя, — сказал, нарочито приехавши ужинать. — Погорячился я…

— То-то… — пробормотал отец. (Повинился, стервец, а все же пакостну стрелу оставил в душе. Не та служба была, ох не та!)

Та ли, не та, а собрался Дмитрий Лексаныч в путь не стряпая.

По осенней поре ко крыльцу подали крепкий возок, обитый снаружи кожею, а изнутри волчьим мехом, с оконцами, затянутыми желтоватым бычьим пузырем. Впрочем, оконца велел отворить боярин ради ядрено-свежего осеннего духа, вянущих трав, перепаханных полей, ароматов хвои и грибной сырости, с измлада тревожно-милых сердцу. Натянув с помощью слуги дорожный вотол, ввалился в возок. Кони, запряженные попарно, гусем, восемь хороших степных жеребцов, дружно взяли с места. Несколько человек дружины тоже взяли рысью.

В низинах, полных воды, где земля со свистом и чавканьем расступалась под расписными колесами и грязь немилосердно летела по сторонам, боярин ворчливо приказывал закрывать окошки, но едва выезжали на угор, отворял снова. Дышал полною грудью. Думал.

Ополдён устроили дневку. Поснедали, покормили коней. Боярин и поснедал в возке. Запил холодную рыбу и хлеб крепким квасом. Вышел справить малую нужду. Влезая в возок, повелел:

— Гони!

Спокойной езды, как три столетья спустя, когда скороходы пешком бегут за санями боярина, а долгая вереница коней тянется едва ли не шагом, тогда не любили. Предпочитали бешеную конскую гоньбу, при которой от Москвы до Нижнего на сменных лошадях доезжали в два дня, а верхоконный, меняя коней на подставах, доскакивал и того быстрее — в одни сутки. Через Оку боярин переправился у Коломны, по еще не снятому наплавному мосту, и далее скакали без задержек, не останавливая ни в Переяславле-Рязанском, ни в иных градах, только меняли на ямских подставах коней, и уже в утро третьего дня подъезжали к Нижнему.

Город над синею Волгой, угольчато высовывающийся из-за стен маковицами церквей, кровлями и прапорами боярских хором, раскидисто вздымающий по крутосклону рубленые городни, и шелковая лента то вспыхивающей, то гаснущей под осенним солнцем воды опять, как и всегда, показались ему чудно хороши. Невольно подумалось: не так уж не правы московские государи, что рвутся овладеть этим городом, даже не ради торговых прибылей, а ради этой вот красы и шири, уводящей воображение в далекие дали иных государств, рек и морей. Да и как русскому человеку, воспитанному на речных, извилисто струящихся путях, не помыслить, стоя над Волгою, о неведомых, о богатых землях там, за морем Хвалынским обретающихся, о причудливых восточных городах, о далеких путях в далекую Дикую степь, в земли неведомые, незнаемые, чудесные, как сказочное Беловодье, триста лет манившее русских людей продвигаться в поисках этой заповедной земли в глубины Азии!

Встреча и разговор с Румянцем произошли легче, чем думал Дмитрий Лексаныч.

— Ну, выкладывай, с чем ко мне от Московского князя пожаловал? — заговорил сам-первый Василий Румянец после обязательных встречи, бани и трапезы. Глянул, усмехаясь: — Думашь, не ведаю, о чем в Сарае торг идет? Наши-то головы вси, почитай, оценены! Нынь слова не вякну, а передолит в Орде Василий Митрич, друга будет и порядня! Вы токо… Народ зараз сбивай! Не больно-то Бориса Кстиныча у нас любят!

— Почто?

— А нипошто! Не успеют расстроиться, опеть татары зорят! Народишко-то изнемог! Под Москвой, мыслят, спокою будет поболе! А есь кто и за Митричей! Кирдяпа с Семеном-то законные, вишь! Дети своего отца, а Борис им дядя. Покняжил, мол, и хватит! По лествичному счету как, значит, со стола сошел, так и отступи, охолонь. Дай племяшам покняжить! Словом, колгота одна! Бояра-то, вишь, тоже… Сколь ты ни богат, а башка-то, татарским ясаком молвить, одна, снимут — вдругорядь не отростишь! Словом, решайте тамо, в Орде! И Кошке так же скажи: как Тохтамыш! А мы хану подчинимся без спору!

Встал Василий Румянец. Высокий, статный, ладный мужик. Как ни посмотри, и верно, румян, кровь с молоком. Лицо, прокаленное солнцем и ветрами, открытое, с легкой хитринкою в прищуре глаз, русское славное лицо! И не почуять, что толкует об измене князю своему! Да, может, и не считает это изменою? Борис у них нынче без году неделя сидит. С племянниками у него спор без перерыву с тех самых пор, как Митрий Кстиныч помер…

Так и не понял Дмитрий Всеволож, удалась его поездка ай нет? И очень удивил, когда в самый канун, как приехать князю Василию, от Румянца прискакал срочный гонец: мол, все готово, езжайте сюда не стряпая!

Борис Костянтиныч за протекшие годы сильно сдал. То выражение постоянной ярости, которое было на его лице в прежние лета, ушло без остатка. Нос с вырезными крыльями ноздрей отолстел, покрылся красной сыпью. Лицо отекло. В княжеских делах управления все более полагался на сыновей, на бояр, на тиунов и ключников. В градских спорах — на епископа. Последняя его поездка к Тохтамышу была лебединою песнью старого князя. Да, понадеялся, что передолил-таки племянников! Проснулся старинный гнев. Василий Кирдяпа едва ушел от дяди, мыслившего посадить его в железа. А теперь…

Было, спорил с Москвой, натравлял татар на покойного Дмитрия, а теперь осталось одно: дожить бы в спокое! На богатом, на сытном торговом городе, где на одних мытных сборах мочно прокормить дружину немалую. Править суд, ходить в церковь да радоваться подрастающим внучатам… Не в свое время попал старый Суздальский князь! Ране бы того лет на сорок, может быть, и усидел на столе! Откуда ему было взять, что молодой, без году неделя, Московский князь уже мыслит о расширении княжества, мыслит забрать под себя оба Новгорода — Великий и Нижний, дабы древний торговый путь из немцев в Орду и далее, к богатым персидским и иным землям, оказался наконец в единых, московских руках! Что он будет лить кровь и сыпать серебро, но добьется-таки своего или почти добьется, и только на одном едва не споткнется Василий Дмитрич, великий князь Владимирский, на наследнике, появившемся слишком поздно и далеко не таким, каким мыслилось великому князю… Но это все будет потом, через много лет. А теперь — юн, дерзок, смел молодой московит и, сидя в Орде, где его должны бы были схватить и поточить в железа, яко беглого, свободно торгует под Борисом Кстинычем его стол, утвержденный за Борисом как-никак Тохтамышевым решением! Все не верилось Борису, что хан может перерешить, отдавши Нижний тому, кто заплатил больше. Легок был Тохтамыш и не хозяин слову своему. И все, кто чаял видеть в нем нового Бату-хана, жестоко обманывались. На троне Золотой, Белой и Синей Орды сидел повелитель с талантами рядового сотника. А рядовому сотнику уступить какую-то вещь или город иному покупателю за большую цену (уступить, проиграть ли в кости) не зазорно совсем. Рядовой сотник не обязан мыслить о благе государства, о чести, о верности слову, о всех тех государственных добродетелях, которые были записаны в «Ясе» и которым подчинялись суровые сподвижники Чингиса… Не верил! А вот и подошло. Слухи, тревожные, злые, обогнали московитов, и, когда под городом явился невеликий татарский отряд с горстью московских бояр, Борис знал уже, зачем они явились, и ведал, что делать, приказавши выставить сторожу и закрыть городские ворота. Он бы и полки, пожалуй, начал собирать, но не хватало сил, да и надея была все-таки одолеть Василия не ратным, но словесным спором.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

На Василия Дмитрича по возвращении из Орды еще в Коломне обрушился ворох дел и известий.

Наплавной мост через Оку был уже снят, переправлялись на лодьях. Вымокли, вымерзли. Дул пронзительный сиверик, волглые серо-белые тучи низко, по самому окоему, волоклись над землею, задевая вершины дерев. Вода была сизая от холода и несла в своих темных глубинах последние палые желтые листья. Вершины еще недавно багряных осин и желтых, червонного золота берез жалобно гнулись под ветром, срывавшим с них последние клочья осенней парчи. Только бронзовая листва дубняка еще держалась, сухо, словно жестяная, шелестя на осеннем жалобном холоде.

Проскакавши последние верст сорок верхом, вымокнув на переправе, Василий деревянными ногами прошел в плохо вытопленную горницу княжеских хором, на ходу скидывая мокрый, изгвазданный грязью вотол. Почти сорвав узорную запону, пал на лавку, ощущая всем телом мерзлый холодный колотун и с ужасом думая о том, что еще предстоит выстоять до трапезы благодарственную службу в коломенском Успенском соборе. (Лишь одно согрело, да и то мельком, что доведется узреть в соборе новые Феофановы росписи.)

Сорвав шнурок, развернул грамоту, поданную ему молчаливым придверником. Морщась, вникая в кудрявую скоропись, читал, что новгородцы поставили между собой и укрепились грамотою: «На суд к митрополиту не ездить, а судиться своим судом у архиепископа». Порешили, к тому, не давать великому князю ни княжчин, ни черного бора по волости, а кроме того, не порывать договорных обязательств с Литвою. (Тесть явно накладывал руку на его, Васильево, добро!)

«Сейчас взойдет Киприан! — подумал, отемнев взором, с закипающим бешенством. — Потребует переже всего удоволить ходатайства митрополита».

— Што тамо еще?! — рявкнул (отметивши про себя, что в миг этот походит на своего батюшку, когда тот бывал в гневе).

Придверник с поклоном подал завернутую в надушенный тафтяной плат вторую грамоту. Софья извещала его, что родила дочерь, названную Анной. Он с тихим мычанием помотал головой: ждет, конечно, что он, бросивши все дела, тотчас помчит в Москву!

Обветренный, еле живой, в горницу влез Данило Феофаныч. Поздравил с рождением дочери (вызнал уже!), сел рядом на лавку, глянул скоса:

— Царева посла через Москву повезем?

Василий крепко обжал ладонями горящие с холода щеки, отмотнул головою:

— Не! Отселе! И сразу в Нижний. Ты как, возможешь?

— Возмогу, княже, от государевой службы не бегивал. Дозволь Кузьму Титыча и моего Костянтина взять с собою!

— Сын сюда прискакал?

— Как же, обрадовал старика! И неколико бояр с има повели взять.

— Бери по выбору, хоша всех! — разрешил князь. — Новгородцы уперлись! — сказал, протягивая Даниле первую грамоту. — Киприан, чаю, рвет и мечет!

— Владыку надобно удоволить в первый након! — Данило медленно водил глазами по строкам, щурясь и отставляя лист пергамена от себя.

— Не то в Литву сбежит? — с невеселою усмешкою вымолвил Василий. — Батюшка владыку век за литвина держал!

Данило Феофаныч вздохнул, перечить не стал князеву злому, сказанному в раздражении слову. Сам одумается, тогда и стыдно станет! Тем паче в горницу входили один за другим князевы спутники, монахи, причт и, наконец, явился сам Киприан уже в торжественных ризах.

Василий встал, качнувшись. Молча подал владыке развернутую грамоту, поглядел обрезанно:

— Из Москвы ратных пошлю!

— Сперва, княже, бояр! — окоротил Данило Феофаныч. — Крови б не нать!

Василий раздул ноздри, не сказал ничего. Склоняя голову, первый полез наружу, едва не задевши теменем низкую притолоку.

«Сергия, покойника, вот кого не хватает ныне! » — помыслил покаянно уже на дворе, когда ледяной ветер бросил ему в лицо горсть промерзлой пыли.

В церкви обняла привычная высокая благость. Грозно ревел хор. В кострах свечного пламени суровые лики Феофановых праведников и жен, святых воинов, мучеников, апостолов и пророков строго взирали с еще не просохших, отдающих сыростью стен. Василий вгляделся и почувствовал вдруг, что Феофан Грек чем-то упредил его сегодняшнее состояние, эту смесь зверской усталости, ярости, чаяний и надежд, придав человеческому судорожному земному метанию высокий, надмирный, уже неземной смысл. Святые мужи, прошедшие гнев и отчаяние, испытавшие и муки, и изнеможение духовных сил и одолевшие все это, возвысившиеся над земными срамом и суетой, взирали на него с горней выси и, верно, как будто из того, запредельного мира протягивали к нему незримые стрелы своих усилий и воль. Феофан был страстен, угрюм, трагичен и велик. Живопись его не можно было назвать наивною или ранней. Крушение великой Византийской империи стояло у него за спиною, высвечивая трагическим пламенем фигуры его святых…

Василий поежился. Художник не был ему близок, но подымал, заставлял мыслить и звал к преодолению и борьбе. Хорошо, что он пришел именно сюда, а не отстоял службу в тесной домовой часовенке! Хорошо, что узрел работу мастера, заставившую его устыдиться собственной минутной ослабы.

Он, как во сне достояв службу, принял причастие. В обретшей голос толпе придворных прошел назад, в терем, небольшой и потому нынче набитый до отказу. Справился, хорошо ли покормят рядовых ратных и возчиков, вместе с ним вернувшихся из похода. Мимоходом пригласил старшого, Ивана Федорова, к своему княжому столу.

Согрелся только за огненною ухой из осетровьих тешек. Быстро захмелел, выпив без меры крепкого меда. Впрочем, ханский посол пил не меньше князя и тоже был к концу трапезы сильно навеселе, щурил узкие щелки глаз, хихикал, чуть-чуть глумливо оглядывая Василия. С заранья татары с его боярами поедут в Нижний, а он — в Москву, посылать послов в Новгород Великий и на расправу Софье, которая, конечно, будет ему пенять… А, пусть! Отчаянная удаль и злоба попеременно вспыхивали в нем, как солнечные блики на воде.

Василия отводили в изложню под руки, а он вырывался, хотел плясать, бормотал, что поможет рязанам отбить литвинов, что тесть ему не указ, что новгородские ухорезы совсем зарвались и он их «пррроучит»! После чего, рухнув на скользкое, набитое соломою ложе, тотчас заснул, и с него, уже сонного, стаскивали сапоги и верхнее платье.

Наутро продолжал дуть северный ветер и дороги подмерзли. Отправляли в Нижний бояр с ханским послом.

Проспавшийся Василий, сумрачно кивая головой, выслушивал примчавшегося в Коломну Дмитрия Всеволожа. Поднял тяжелые, еще мутные со вчерашнего глаза:

— Коли не соврал, награжу! — Подумалось тотчас, что сказанное сказал грубо, досадливо отмахнул рукой. — Прости, Митрий Лексаныч! С вечера… пили, вишь… Наместником тебя поставлю на Нижний Новгород! И еще… Надобны ноне люди в Новгород Великий послами, княжчин требовать и митрополичьего суда… Разумеешь? Посылаю, по совету бояр, Данилу Тимофеича Волуя и вторым — твоего брата молодшего, Ивана. Не возражаешь?

Возражал ли старый отцов боярин!

— Скачи тогда на Москву наперед меня, предупреди брата!

Василий глянул на боярина, повеселев зраком. Сам встал, налил чары ему и себе. Выпил жадно, в голове несколько прояснело. Разбойно, по-мальчишечьи глянул в лицо Дмитрию Всеволожу:

— И Городец нам даден! И Мещера с Тарусой!

— Ведаю! — сдержанно отозвался боярин, усмехаясь в усы, обрадованный грядущим высоким назначением. (Сыну Ивану теперь сунет в нос: «Гля-ко, от какой чести едва меня не отговорил, щенок! ») «А Нижний тебе, князь, Кошка, поди, устроил! » — подумал про себя.

— Нижний мне, конечно, Федор Андреич помог получить! — вымолвил Василий вслух то, о чем Всеволож токмо подумал. — Умен! Весь век в Орде!

Отослав Дмитрия Всеволожа, проводив свое посольство к Нижнему, молодой князь поскакал на Москву. Подстылая дорога глухо гудела от конского топота. Холодный ветер вывеивал из головы последние остатки вчерашнего хмеля. Сильно забилось сердце, когда наконец после второй смены коней показалась Москва. Он едва не обогнал своего посланного загодя гонца. Вваливаясь в терем, приказал тотчас собирать Думу.

Софья встретила его с истончившимся лицом, вглядывалась лихорадочно блестевшими глазами в обводах синих теней. Произнесла:

— Дочерь родила, а ты словно и не рад!

Василий, и верно, был не рад. То ли ожидал другого чего — не сына, нет, — ожидал, что, встретив, повиснет на шее, станет торопить улечься в постель. В гневе на новгородцев, в спешке, суете, тревоге за свое посольство, отправленное в Нижний, упреки и даже болезнь только что впервые разрешившейся от бремени молодой женщины готов был поставить ей же в вину. Слава Богу, дочерь была здоровенькая, толстая. Мельком оглядел пахнущий хорошо вымытым тельцем младеня сверток, пощекотал пальцем щечку поежившейся от такой ласки дочери и отослал прочь. Дела не ждали!

Посольство в Новгород с княжескими и владычными требованиями отправлялось уже назавтра. Были долгие хлопоты, долгие переговоры в Думе. Лишь поздно вечером, заранее ежась от нелепых бабьих попреков Софьи, прошел в изложню, скинул ферязь и зипун, расстегнул, не глядя на жену, узорный княжеский пояс, отдал то и другое прислуге, позволил стащить с себя сапоги. Поднял на Софью строгий, замкнутый взор с молчаливым: «Ну что тебе еще от меня надо? » И только когда та, уже без попреков и жалоб, попросту расплакалась, родилось в душе теплое чувство к жене. Привлек, огладив, ощутил ее похудевшие руки, опавшие плечи. Софья, все еще вздрагивая от рыданий, доверчиво-беззащитно прижалась к нему. Тут только почуял своей, родною и близкой, а не гордою полячкой, не Ядвигой какой-нибудь.

Когда легли, задернувши полог, Софья, стесняясь, попросила его:

— Не трогай меня пока, что-то нехорошо внутрях!

— Ох ты, гордячка моя! — отозвался. Обнял, прижал к себе, чувствуя под рубахой ее налитые молоком отяжелевшие груди. Так и уснул, не разжимая объятий, и спал неспокойно, вскидываясь, бормоча во сне. Один раз Софья разобрала совершенно отчетливо произнесенные слова: «И жалую тебе Нижний Новгород! » Так и не поняла, воспоминание ли то, али хочет уступить город… Кому? Уступать бы не стоило! Софья начинала понемногу разбираться в делах своей новой родины и уже понимала, что без Нижнего княжеству не осильнеть.

Перебывши дома всего две недели и получив известие о благополучном исходе своего посольства, Василий шестого ноября сам выступил к Нижнему со старыми боярами, полками и дружиной.

А в Нижнем дело створилось вот каким образом. Как только Борис закрыл городские ворота, Василий Румянец бросился уговаривать князя не спорить с ханом.

— Пошто, княже, будем гусей дразнить? — говорил Василий, с высоты своего роста маслено оглядывая своего старого князя и разводя руками.

— Пустим! У меня и у других бояр дружины собраны! Не напакостят! Пустим! Татар одарим да и отошлем посла к хану: так, мол, и так! А содеем по-своему! Без ханского посла московиты ничего не возмогут! Не скорби, не печалуй, наш будет город! И безо всякой которы княжой!

О княжьих которах, пожалуй, и зря ввернул Румянец. Борис, до того взывавший к боярам с призывом «попомнить крестное целование и любовь», оглядел его подозрительно, подергал носом.

— Дак я распоряжусь? — готовно продолжил Василий Румянец, словно бы уже о решенном. Борис сердито кивнул и, проводивши боярина, пошел звать сыновей. Ивану наказал собирать молодшую дружину. Пока сын сряжался, Борис сидел на лавке, глядючи на наследника и с горем понимая, что его время ушло, что жизнь почти прожита, а что содеяно? Что сумел, что возмог? Прошла жизнь в мелкой грызне, в семейных ссорах с детьми старшего брата, в обивании ханских порогов, в стыдном угодничестве перед Москвой.

— Ты сряжайся! — выговорил. — Василий Румянец накажет тамо… Ладно, сын, пойду! — тяжело поднялся с лавки. Сердце было не на месте, чуяло беду.

Меж тем впущенные в город московиты совсем не стремились в княжой терем. Борис сидел, прислушиваясь, когда нежданно начал бить большой набатный колокол, что висел на колокольне у Спаса.

Взъярившийся Борис выбежал на глядень. Толпа на площади, повинуясь голосу колокола, огустевая, росла. И никого не было, дабы послать, разогнать, рявкнуть! Сына сам отослал только что, и кого он теперь соберет? Вся надея на готовую Румянцеву дружину. Там же на площади завидел Борис и татар. Спустился по переходу послать кого, завидел ражего ратника. «Мы — Румянцевы, батюшка! » — готовно отозвался тот. И на вопрос: не слетал бы, мол, за сыном? — ратник возразил, сияя, словно начищенный медный котел:

— Не приказано, батюшка-князь! Приказано быти тута! Терем стеречь!

Борис не стал спорить со смердом, тяжело взошел по ступеням. Встреченному на переходах постельничему велел собирать Думу.

Там, на площади, московиты говорили с народом, выкрикивали что-то с высокой паперти. Посол читал ханскую грамоту. Татарские нукеры, горяча коней, оттесняли горожан от крыльца, и минутою показалось: вот ринут, сомнут жидкий татарский заплот, в круговерти тел исчезнут и ханский посол, и жадные московиты… Нет! Расступались, отступали, слушали… Оборотил ставшее грозным лицо к нескольким сенным и дворовым бояринам, что сбежались на зов князя:

— Собирать полки, живо!

Прежний яростный князев зык кое-кого отрезвил, побежали. Из молодечной начали вываливать княжеские дружинники, почему-то вдрызг пьяные. Топот, бестолочь, ор, мат. Мгновением опять показалось, что сдвинулось, потекло, что можно что-то содеять… Где сын?! Иван как в воду канул, и с Данилою, младшим, вместях. (Позже выяснилось, что румянцевские их попросту задержали на выезде.)

На дворе кони толкли перемолотый копытами и сапогами молодой, прошедшей ночью выпавший снег. Пьяные ратники с трудом забирались в седла. Будет ли какой толк от этой перепившейся столовой шайки? Да ведь и не отпускали в молодечную ноне ни вина, ни пива — отколе и достано? С опозданием начинал понимать происходящее старый князь.

Между тем бояре все-таки собирались не дружно и не все. Нескольких, верных, кому князь особенно доверял, попросту не было. Собирались в большой думной палате. Борис выступил перед ними со слезами на глазах.

Чего хотелось? Сказать что-нибудь пронзающее душу, как эти вот древние слова: «Братия моя и дружина! Лучше потяту быти, нежели полонену быти! А сядем, братия, на свои добрые кони… » И чтобы после все встали, оборужились, выступили… Вместо того сказал в хмурые, насупленные лица:

— Господне мои и братья! Друзья и бояре! Попомните, господа, крестное целование ваше, как целовали вы крест ко мне, и любовь нашу, и прилежание мое к вам! Не оставляйте в беде князя своего! Вот уже тамо, на площади, московиты глаголют к народу, яко лишити ся мне стола моего! Не выдайте, братие, меня врагам моим, и Господь да пребудет с вами! А хана и татар удоволим в свой черед…

Плохо сказал, не то и не так, и все же толковня поднялась немалая, многие отводили глаза, каялись. Не зрели доселе князя своего плачущим, да и соромно было изменять господину… Но Василий Румянец и здесь взял дело в свои руки, громким голосом возгласил: мол, великого князя Московского Василья Митрича бояре хотят мира подкрепити и любовь утвердити вечную с тобою, княже, а ты сам на них брань и рать воздвизаешь! А мы вси с тобою, и что возмогут сии сотворити?

— Но ведь там… — хотел возразить было князь и остоялся. Доподлинно не знал, не ведал сам, о чем говорилось на площади, грамоты ханской в руках не держал… Потребовал тогда привести к себе московитов, пусть явят ему самому грамоту хана.

Прошел час, другой немого бездельного сидения. Трезвеющие ратники бестолково разъезжали по двору, не высовываясь за ограду, во всех переходах и на заборах торчали морды румянцевских молодцов… Словно оборвалась какая-то привычная ниточка, связывавшая князя с его боярами и дружиной, оборвалась и висела ненужная, неживая, обрывком колокольного вервия — как ни дергай, хоть всю к себе вытяни, а и одного удара не извлечешь из мертво замершей меди… Бояре совещались без него, московиты без него казали городу ханскую грамоту и только затем явились в княжеский терем.

Борис встретил их на крыльце. От снега, одевшего кровли и прапоры, было бело, даже больно глазам, отвыкшим за лето от вида зимней белизны. Борис измерил глазом невеликое количество своих ратных (многие тихо смылись), выслушал ханскую грамоту, покивал головой. Сказал громко, глядя в очи татарину:

— Ярлык на Нижний вручен мне самим Тохтамышем. Дивую тому, как хан не держит слова своего! Али подговорили царя завистники мои? Ярлыку не верую, от города не отступлюсь, а к хану иду и зову на суд соперника моего, князя Василия!

Оглянул: боярин Румянец стоял, усмехаясь, одна рука небрежно сунута за кушак. Думные бояре грудятся за ним. Татары на конях и московиты на белом истолоченном снегу, все немо ждали того, что последует.

— Повели!.. — начал было Борис, но Румянец выступил вперед, кашлянув, громко произнес:

— Господине княже, не надейся на нас, уже бо есь мы отныне не твои и не с тобою, но на тя есьмы!

Он сделал знак, и к Борису подступили двое оборуженных ратных. Ждал старый князь, что еговые ратные вступятся, что начнется свалка, хотя бы тут, у крыльца… Не вступились. Низя глаза, стали молча слезать с коней.

Румянцевские молодцы взяли Бориса под руки, крепко взяли. Князь рванулся было — но не возмог вырваться из дюжих объятий. Открыл было рот, но его тотчас и круто поворотили и поволокли в терем. Все было кончено.

Татары, исполнив ханское повеление и вдосталь вознагражденные, скоро ушли. Московские полки вступали в город без боя.

Великий князь Василий ехал верхом, щурясь от яркой белизны нападавшего чистого снега. Наступила зима. И так молодо дышалось, так волшебно красива была почти черная Волга в белых своих берегах, так прекрасен одетый инеем город, который он наконец назовет своим! Такими яркими цветами горели на снегу узорные, шитые цветными шерстями желтые и красные полушубки, нарядные ферязи и вотолы горожан, такими волшебными, переливчатыми узорами цвели платы зажиточных горожанок, накинутые сверх рогатых, блистающих золотом и серебром кокошников, так громко звучали приветственные клики толпы!

Бориса он, взойдя в терем, лишь бегло оглядел, не здороваясь. Махнул рукою: старого князя увели, заковав в железа вместе с женою, детьми и дюжиною оставшихся верными князю своему бояр. Вскоре — назавтра же — всех разослали по различным московским городам с приказом держать в нятьи и в крепости…

Старый князь умер спустя полтора года в Суздале, в лето 1394-е. За полгода до того скончалась и его супруга. Но оставались сыновья, оставались племянники.

Не ведаем, долго ли сидел на нижегородском наместничестве думный московский боярин Дмитрий Алексаныч Всеволож, когда воротился на престол сын старого князя Бориса Иван, когда был скинут. Город неоднократно пытались забрать под себя Дмитричи, Семен с Кирдяпой. Семен в 1395 году даже и вступил в город с татарами, которые ограбили Нижний дочиста, после чего ушли, а за ними убежал и князь, вызвавший татарскими грабежами возмущение всего города…

Многое перебыло за протекшие с того времени три десятка лет. Почесть город окончательно своим Василий Дмитрич смог только перед самой смертью, в 1425 году.

Увы! Исполнение замыслов человеческих требует обычно гораздо больше времени, чем мы способны себе представить в начале дела. На иные обширные планы не хватает порою и всей жизни, а потому успех подобных деяний впрямую зависит от наследников и продолжателей. Поддержат, продолжат — и не загаснет свеча. В подступи веков выигрывает всегда лишь тот, у кого остаются последователи, готовые продолжить его дело.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

В Нижнем Василий Дмитрич просидел до самого Рождества, уряживая дела управления, назначая даругу, мытников и вирников для сбора лодейного и повозного, весчего и «конского пятна» — всех тех многоразличных даней и вир, из коих складываются княжеские доходы в большом торговом городе. Замысел подчинить себе крепко-накрепко оба Новгорода — зачинающий и завершающий великий торговый путь сквозь Русскую землю от Варяжского моря и до Орды — все четче вырисовывался у него в голове.

Меж тем дела складывались совсем не так легко и просто, как казалось поначалу. В Нижнем начинался ропот: мол, надобен нам свой, природный, нижегородский князь, а не московит, и то самое капризное «мнение народное», свергнувшее старого князя, теперь постепенно поворачивалось лицом к его изгнанным наследникам. В Новгороде же Великом дела обстояли еще хуже. Посольство Московского князя не возымело никакого успеха. Ни княжчин, ни черного бора новгородцы не давали, а о грамоте, положенной в ларь Святой Софии («О судех: что к митрополиту на Москву им не зватися, а судити было своему владыке»), то ни отослать Киприану, ни порвать эту грамоту, как предлагали послы, новгородцы не соглашались, заявляя, что «готовы честно главы своя приложити за Святую Софью», а к митрополиту на суд не поедут.

Сверх того, тяжело заболел самый близкий Василию человек, боярин Данило Феофаныч. Трудно кашлял, перемогался, а потом и слег. И, уже не вставая, повелел отвезти себя на Москву: мол, авось там полегчает, а и придет умереть — все не на чужбине, а в родном терему!

В канун самого Рождества Христова старый боярин отправился из Нижнего на Москву в дорожном возке своем, сопровождаемый княжою охраной. И дома достиг, и Святки встретил! Лежа на постели, принимал в своем терему ряженых, посмеивался, благостно глядя на то, как изгилялись, визжали и лаяли личины и хари, как прыгала «коза», как водили «медведя», как вносили в терем «покойника» со срамным символом жизнерождения… Когда кончились Святки, надумал было искупаться в крещенской проруби — едва отговорили домашние. Даже и встал! Тут еще и князь прибыл из Нижнего. Прибыл — и сразу в терем к возлюбленнику своему: как себя чувствует? Не легче ли? Нет, легче не становило! Поднявшись было на Масленой, прокатился боярин на тройке с бубенцами в ковровых расписных санях, хлебнул морозного воздуху, долго кашлял потом, опоминаясь, и снова слег, теперь уже насовсем.

Василий, мотавшийся по городкам и волосткам княжества, готовя рати к походу на Новгород (шили сбрую, чинили брони, собирали сулицы, связки стрел и круги подков, свозили снедный припас — мороженое и копченое мясо, сухари, сушеную рыбу, везли с Волги вялых клейменых осетров), забегал к боярину своему когда только мог. Данило Феофаныч встречал князя с вымученною улыбкой. Когда молчал, выслушивая, когда давал дельный совет. И тогда особенно остро подступала к сердцу Василия пронзительная тревога: к кому после него, к кому пойти за советом, за помощью, кто обнадежит, наставит да и остановит порой? Дети, оба сына Даниловы, не отходившие от постели отца, увы, не могли заменить в совете государевом старого своего родителя. Данило Феофаныч и сам понимал это. Как-то, оставшись наедине с князем, посоветовал ему обратить внимание на племянника, Данилу Александровича Плещея: «Тот тебе добрый будет слуга! » Умирающий боярин и на ложе смерти первее всего думал о благе родины.

Так вот, среди пиров, встреч, рождественских и масленичных гуляний полным ходом шла подготовка к войне с Новгородом.

Святками Василий Дмитрич побывал у Владимира Андреича.

Софья за время отсутствия Василия в Нижнем поправилась, округлилась и похорошела, налилась женскою силой. Нюшу почти не кормила, сдав на руки нянькам и кормилицам. Брала на руки, только уж когда молоко слишком переполняло грудь. Князя встретила прежнею гордой сероглазой красавицею. Долго мучила, прежде чем отдаться в первую ночь, хотя пост уже кончился и можно было грешить невозбранно. Наконец заснула в объятиях Василия, разметав по взголовью распущенные косы, в порванной сорочке и с пятнами-синяками на груди и шее от поцелуев супруга. И уже когда муж спал, изнеможенный, подумалось вдруг, что, наверное, счастлива. До рождения дочери у нее с Василием никогда еще не было такого. Привлекла сонного к себе, стала вновь жадно целовать, часто и жарко дыша…

И все же, когда он намерил пойти ряженым, спесиво задрала нос: как можно! Князю! Сором!

— По-нашему можно! Што я, нелюдь какой? — возразил Василий, надев вывороченный тулуп, харю с козлиными рогами — и был таков.

Софья с опозданием поняла, что сглупила, не поддавшись общему веселью, и уже не в последний ли день сбегала, в посконном сарафане и личине, с боярышнями и холопками, ощутив ту пугающую и сладкую свободу, которую дает святочное ряженье, во время которого великую боярыню посадские парни могут с хохотом вывалять в снегу. Личин снимать не полагалось ни с кого, не узнался бы кудес, а вот задрать подол да посадить в сугроб — то было мочно, и раскидать дрова, и завалить избяные двери сором, и выхлебать чашу дареного пива, заев куском аржаного медового пряника, и кидаться снежками во дворе, блеять козой — то все было мочно! В святочном веселье смешивались возраста, звания, чин и пол: бабы рядились мужиками, содеяв себе толстый член из рукавицы, а мужики — бабами, набивая под грудь титьки из разного тряпья и обвязываясь по заду подушками. Рядились животными, чертями, лесовиками, кикиморами и всякою нечистою силой.

Софья вернулась с горящими от мороза, снега и радости щеками, улыбалась, рассматривая себя в серебряное полированное зеркало, ощущая стыдную радость от хватанья за плечи и грудь, от нахальных тычков и валяний по снегу, закаиваясь наперед никогда не чураться святочных забав. А Василий на Святках забрался в терем к дяде Владимиру и тут узрел написанный на стене Феофаном вид Москвы, поразивший его своей красотой.

Прежде долго плясали и куролесили. Но дядя признал-таки племянника, подозвав, увел за собой в каменную сводчатую казну, расписанную гречином Феофаном. Василий долго смотрел, скинувши харю, потом поклялся себе, что повелит греку содеять такую же роспись у себя во дворце и поболе, на всю стену, в праздничной повалуше, где собиралась на совет боярская Дума. Пущай смотрят, какова она, наша Москва!

Потом, отложивши улыбки, поговорили о грядущем походе. Дядя уверил, что ждет токмо зова и готов подняться хоть сейчас. Порешили сразу же после Масленой ударить на Торжок. Перенять торговые обозы, по зимнему устоявшемуся пути устремлявшиеся из Нова Города на низ.

— Ну, беги, племянник! — присовокупил Владимир Андреич. — Я, быват, тоже с холопами своими медведем пройду! А мои люди ждут! Не сумуй!

На открытых узорных санях возил Василий Софью на лед Москвы-реки смотреть бои кулачные. Вдвоем ездили и к иордани, где Софья ойкала, когда московские молодцы в чем мать родила кидались в дымящую черную крестообразную прорубь и выскакивали, точно ошпаренные, красные, топчась на снегу, торопливо натягивали порты, кутались в шубы, а молодки и девки сладострастно ахали, глядючи на голых мужиков. А до того — горело на снегу золото церковных облачений, гремел хор, и сам митрополит Киприан трижды погружал крест в воду, освящая пробитый заранее и украшенный по краю клюквенным соком иордан. Взглядывала на супруга, смаргивая иней с ресниц. Почему в прошлом году не участвовала, да что, не видела как-то, не зрела всей этой красоты! А безусые парни и бородатые широкогрудые мужики, что сшибали друг друга с ног кулаками в узорных рукавицах, показались ныне ничуть не хуже западных рыцарей в их развевающихся плащах и перьях во время турниров.

К Даниле Феофанычу они тоже, как-то еще до Масленой, заглянули вдвоем. Василий острожел ликом, почти забыв про жену, слушал и обихаживал старика, отстранивши на время прислугу… Когда вышли на крыльцо, вопросила:

— А меня тоже будешь так-то переворачивать, коли заболею?

Глянул скоса, отмолвил:

— Мужику ето сором! На такое дело холопки есть!

— Ну, а не было б никого? — настаивала Софья.

— Дак и не был бы я тогда великим князем! — возразил. — К тому же у нас в любой деревне повитуха али травница отыщется, жоночью работу мужики никогда не деют!

Опять это несносное «у нас»! У них! Будто где в иных землях хуже живут.

— Не хуже, а — не свое! — отверг, услыхав. — На корову ить седло не наденешь, а и без молока малых не вырастишь, чтобы потом умели на коня сесть!

На Масленой, уже к февралю, Василий Дмитрич явился к Даниле Феофанычу один и долго сидел у постели боярина. Старик спал, трудно дыша. Говорил давеча сам: грудная у меня болесть, дак вот, вишь! И в бане парили, и горячим овсом засыпали. Ничо не помогат!

Не заметил, задумавшись, Василий, как Данило проснулся. Поднял голову молодой великий князь, увидел отверстые внимательные глаза, уставленные на него, вздрогнул. Старик тихо позвал его:

— Васильюшко! Подсядь ближе! Помираю, вишь, а таково много сказать хотелось… Жену люби, но не давай ей воли над собою! Витовта бойся! Он за власть дитя родное зарежет и тебя не пожалеет, Васильюшко, попомни меня! А пуще всего береги в себе и в земле нашу веру православную. Потеряем — исчезнем вси! Не возлюбим друг друга — какой мы народ тогда? Чти Серапиона Владимирского речи! Бог тебя разумом не обидел, сам поймешь, что к чему… Сына она тебе родит, не сразу только… А веру береги! Без веры ничо не устоит, без нее царствы великие гибли… Без веры православной и Дух ся умалит в русичах, и плоть изгниет. Учнут мерзости разные деять, вершить блуд, скаканья-плясанья бесовские, обманы, скупость воцарит, лихоимство, вражда… Пуще всего вражда! Помни, Русь всегда стояла на помочи! Лен треплют и прядут сообча, молотят — толокою, домы ставят помочью. Крикни на улице: «Наших бьют! » — пол-улицы набежит! Драчлив народ, а добр. Отзывчив! Бабы наши хороши, не ценим мы их. Иному мужику што кобыла, то и баба, токо бы ездить. Для всего того поряд надобен, обычай, устав, дабы не одичали в лесах, што медведи. Надобны и крест, и молитва, и пастырское наставление! Пуще всего веру свою береги! На тестя не смотри, на Витовта, мертвый он, не выйдет ничо из еговых затей! Потому — Бога нету в душе! Так он и землю свою погубит! А наши-то холмы да долы батюшка Алексий освятил, и Сергий Радонежский его дело продолжил… Святые они! — вымолвил старик убежденно. — И Русь от их святая стала! Я ить дядю до сих пор помню! Вот как тебя… Пото и говорю: святой был муж!

Старик от столь длинной речи задышался, замолк.

— Вот, — изронил устало, — хотел тебе перед смертью свой талан, значит, передать… Не сумел! Ну, и сам многое поймешь! Токо береги истинную веру! Кто бы там — ни жена, ни Витовт — ни сбивали тебя — береги!

Данило Феофаныч замолк, мутно глядя в потолок. Прошептал, качнувши головою:

— Ну, ты поди! Я тебе все сказал!

Василий сидел, пригорбясь, завороженный этою грозною кончиной, а все не верил, не верил, даже когда Данило посхимился, пока восемнадцатого февраля не прибежали к нему в терема, нарушая чин и ряд, с криком:

— Данило Феофаныч кончаютси!

Пал на коня, проскакал, свалился с седла, вбежал. Данило, уже не приходя в сознание, хрипел. И умер, почитай, на руках у своего князя. Похоронили боярина у Михайлова Чуда, рядом с могилою его знаменитого дяди.

Василий, отдав все потребные обряды, не выдержал под конец и заплакал, облобызав холодное глинистое чело. Земля есть и в землю отыдеши!

Плакал не потому, что не верил в воскресение и в бессмертие души, а затем, что оставался теперь один в этом мире и полагаться должен был отныне на одного себя, без старшего друга и наставника, которым не стал ему Киприан и уже не мог стать покойный Сергий. Плакал долго и жалобно, забывши про окружающих, про полный народу собор, и, подчиняясь невольно горю своего князя, многие иные тоже украдкою вытирали слезы с ресниц.

Уже когда начали закрывать крышкою домовину, Василий затих, скрепился и немо дал опустить в землю то, что было живым мужем, старшим наставником его ордынской юности и последующих скитаний по земле и стало ныне прахом, перстью, ничем…

Он глядел отчужденно на лица, платки, склоненные головы — и все они тоже уйдут? Как ушли их пращуры! И народятся, и подрастут новые? И так же будут трудиться, плакать, петь и гулять?

И как же он мал со всеми своими страстями, страхами, горечью и вожделениями, такой живой и такой неповторимый, как кажешься самому себе… Как же он мал перед этим вечным круговращеньем жизни! И как же безмерно необъятна река времени, текущая из ниоткуда в никуда, великая нескончаемая река, уходящая во тьму времен и выходящая из тьмы бесчисленных усопших поколений… Жизнь не кончалась, жизнь не кончается никогда!

Вот он оплачет наставника и друга своего, потом его самого оплачут еще не рожденные им дети, потом…

И ему предстоит ныне исполнить суровый долг, вытереть слезы, стать снова князем, главой земли, чье слово — непререкаемый закон для всех, и бояр, и смердов, и нынче же, отложив сомнения, посылать полки на Торжок!

КОММЕНТАРИИ

Гл. 1. «Эдак ты договоришься и до ереси стригольнической». — Стригольничество — ересь, распространившаяся в Новгороде в XIV — XV веках. Название, вероятно, связано с обрядом пострига в причетники, или, по церковной терминологии, «стрижники» — низший духовный сан. Возглавили стригольников дьяки Карп и Никита, казненные в 1375 году как еретики. Стригольники оспаривали божественное происхождение и природу таинства священства и на этом основании отвергали иерархию церкви, а также таинства причащения, покаяния, крещения. Стригольничество выступало за предоставление мирянам права проповедования. Таким образом стригольничество требовало «дешевой» церкви, упразднения духовенства как особой корпорации и передачи его функций мирянам.

П е р у н — главный бог древнеславянского пантеона, бог дождя, молнии и грома. Культ Перуна сохранялся до принятия христианства на Руси.

… р ы ц а р и х р а м а С о л о м о н о в а, р е к о м ы е т а м п л и е р ы… — Тамплиеры — члены католического духовно-рыцарского ордена, основанного в 1119 году после первого крестового похода для защиты паломников. Название свое получили от первой резиденции около храма Соломона в Иерусалиме: temple — храм (фр.). В 1312 году по настоянию французского короля Филиппа IV Красивого орден, мешавший укреплению королевской власти, был упразднен папой римским Климентом V.

Гл. 12. Д у м а л а, к а к д е в а Ф е в р о н и я, и у м р е м в м е с т е… — Феврония — героиня древнерусского сказания «О Петре и Февронии Муромских». Феврония и ее муж Петр, князь Муромский, умерли в один день и являются символом неразлучной любви.

Гл. 18. М о н о м а х о в а ш а п к а. — «Шапка Мономаха» — символ высшей государственной власти на Руси. Существует легенда, что золотую шапку прислал в дар киевскому князю Владимиру Мономаху (1053 — 1125) византийский император Константин Мономах. Начиная с 1498 года этой шапкой венчались на царство все русские цари до Петра I включительно.

Гл. 20. … ч т о с т р а ш н а я, з а м о р а ж и в а ю щ а я в з о р о м с в о и м М е д у з а Г о р г о н а, с к о т о р о й д р а л с я д р е в н и й г р е ч е с к и й б о г а т ы р ь П е р с е й… — В греческой мифологии Персей — сын аргосской царевны Данаи и Зевса. Персей отрубил голову Медузе, одной из трех сестер-горгон, отличающихся ужасным видом: крылатые, покрытые чешуей, со змеями вместо волос, с клыками, со взором, превращающим все живое в камень. Персей обезглавил спящую Медузу, глядя в медный щит на ее отражение.

… п о х о д ы а р г о н а в т о в з а з о л о т ы м р у н о м…

— В греческой мифологии аргонавты (буквально «плывущие на „Арго“) — участники плавания на корабле „Арго“ за золотым руном в страну Эю (или Колхиду).

… с у д ь б а н е с ч а с т н о й Г е л л ы… — В греческой мифологии Гелла — дочь царя Афаманта и богини облаков Нефелы. Мачеха Геллы возненавидела детей Нефелы и стремилась их погубить. Своими кознями она вызвала в стране засуху и, чтобы избавиться от нее, потребовала принести Геллу и ее брата в жертву Зевсу. Нефела спасла своих детей: окутав тучей, она отправила их на златорунном баране в Колхиду. Гелла погибла в пути, упав в воды пролива, получившего ее имя

— Геллеспонт (древнее название Дарданелл).

Ф е о д о с и й В е л и к и й (347 — 395) — римский император (379

— 395), родом из Испании. Признал христианство государственной религией и запретил языческие культы.

… п о к л о н и т ь с я ч у д о т в о р н о й и к о н е П р е ч и с т о й у в х о д а, ч т о, п о п р е д а н и ю, н е к о г д а о с т а н о в и л а М а р и ю Е г и п е т с к у ю… — В христианских преданиях Мария Египетская — раскаявшаяся блудница. В 12 лет Мария ушла от родителей из египетской деревни в Александрию, где 17 лет жила как блудница. Заметив толпу паломников, направляющуюся в Иерусалим на праздник воздвижения креста, она присоединилась к ним. В самом Иерусалиме Мария продолжает блуд. Когда наступил праздник и она пыталась вместе со всеми войти в церковь, невидимая сила «трижды и четырежды» не впустила ее. Вразумленная таким наказанием, Мария дала обет впредь жить в чистоте и попросила Деву Марию быть ее поручительницей, после чего беспрепятственно вошла и поклонилась кресту, на котором был распят Иисус Христос.

М н о г и е и н ы е с в я т ы н и б ы л и п о х и щ е н ы к р е с т о н о с ц а м и с т о л е т и е н а з а д… — Константинополь подвергался многочисленным неприятельским осадам, в том числе и крестоносцев — в 1204 году, которые владели Константинополем до 1261 года.

Гл. 21. К о н с т а н т и н В е л и к и й — римский император, правящий с 306 по 337 год, укрепивший государственную власть. Сделав христианство государственной религией, он превратил церковь в опору трона. Основал на месте древнегреческого города Византия новую столицу

— Константинополь.

Гл. 34. Ф а в о р с к и й с в е т — свет, в ореоле которого, по евангельскому преданию, Христос явился избранным ученикам на горе Фавор. Афонские монахи XIV столетия особыми приемами и молитвами (род медитации) доводили себя до такого состояния, что могли видеть «священный свет» — как бы прямое истечение божества, невидимое другим людям.

Согласно христианскому богословию, Бог представляет собой триединство Отца, Сына и исходящего от них Духа Святого в виде света. Этот-то невидимый свет и называли «Фаворским». Видеть Фаворский свет значило из земного и грешного состояния суметь прорваться к потустороннему, незримому, надматериальному, суметь соединиться с божеством, что давалось только при достижении абсолютной святости. Свет этот мог также окружать ореолом и самого святого (обычно его голову, почему вокруг голов святых на иконах изображалось сияние в виде золотого круга). Истечение света в результате усиленной духовной (мозговой) деятельности, иногда видимого простым глазом, отмечено и современной медицинской наукой и носит название «аура».

Гл. 37. … п о г р е б а л ь н ы й п с а л о м, с л о ж е н н ы й м н о г о с т о л е т и й н а з а д И о а н н о м Д а м а с к и н ы м в п у с т ы н е С и н а й с к о й… — Иоанн Дамаскин (ок. 675 — 753) — византийский богослов, первый систематизатор христианского вероучения. Главное сочинение — трактат «Источник знания», в котором Иоанн Дамаскин стремился систематизировать и подчинить церковным задачам всю совокупность знаний своего времени. Иоанн Дамаскин был идейным противником иконоборчества, обосновывал культ икон, мощей, оправдывал роскошь храмов и материальное богатство церкви.

Часть восьмая. СТЕПНОЙ ЗАКАТ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На Торжок, как надеялись все кмети его полка, не пошли. Не доходя города за день пути, Владимир Андреич распустил большую часть рати в зажитье. Начался грабеж деревень и торговых рядков. Воеводы тем часом вяло пересылались с новоторжцами, надеясь, как видно, на добровольную сдачу города. Великий князь Василий остался в Москве. Заместо себя послал с Владимиром Андреичем брата Юрия. Верно, надеялся обоих недавних соперников своих удоволить новгородским добром и лопотью. (А при какой оплошке ратной, — толковали иные, памятуя рязанский разгром,

— на них же и свалить неудачу похода!)

Впрочем, о новгородской рати и слыху не было. Вольный город, по-видимому, как бывало не раз и не два, бросил новоторжцев во снедь неприятелю, а сам отсиживался за синими лесами, выжидая исхода нынешнего ратного розмирья.

Весна шла, близила, надуваясь почками тальника, являя себя в зелени осиновых стволов, в птичьем грае и суетне. Копыта, ополден, вязли в рыхлом, подтаявшем снегу, и уже сломались, исчезли сиреневые зимние сумерки, вечерняя даль дышала беспокойною серо-сизою мрачностью, а во все еще ледяном ветре, от которого стыли пальцы в перстатых рукавицах, уже чуялась жажда нового жизнетворения. И конь тревожно ржал, вздрагивая всей кожей, и Иван, вглядываясь в ночь, вздрагивал, будто там, за густою щетиною лесов, за снегами, да скованными льдом озерами, за кровлями настороженных, не вздувающих огня, опасливо прижавшихся к земле чужих деревень, ждет его то, неясное и далекое, что блазнило, и манило, и обманывало всю жизнь — жизнь, которая, когда тебе тридцать пять и убыль сил становит все заметнее, можно признаться, уже покатила к закату…

Да и — какое там! Когда вместо мгновенного взора из-под пушистого плата над низкою новогородской головкой густой надрывный заполошный жоночнй вой сопровождает нынешнюю ратную страду, татьбу ли…

Иван Федоров, за всю жизнь так и не научившийся грабить (а тут еще и своих, русичей!), невольно морщился и отворачивал лик, а то и одергивал грубо зарвавшегося кметя, когда тот, озорства ради, поджигал крестьянский стог. Слишком знал, что, может, как раз без этого стога мужику будет не дотянуть до лета, до новой травы, придет тогда скармливать издыхающей скотине старую солому с крыш…

Впрочем, до сенов ли, когда и саму скотину угоняли стадами! Невольно сжимались челюсти, слыша надрывный зык голодной недоенной худобы и заполошный вой раскосмаченных жонок, вцеплявшихся в уволакиваемых ратниками коров и овец. Знал, что зажитье — основной прибыток воина, и для него самого верный Гаврила стерег, подкармливая, двух хороших стельных коров и широкозадого могутного мерина — его долю в добыче, а все одно, зорить чужие, выстраданные крестьянские животы было мерзко. Даже и ко князю Василью порою возникало недоброе чувство: сидит на Москве, цацкается со своей литвинкой, Витовтовой дочерью, глянул бы хоть, каково тут по его слову деют!

С полковым напарником, Пашкой Упырем, едва не поцапались намедни. Упырю Иван иногда тихо завидовал. Тот входил в избы, расшвыривая двери, распахивал настежь, не обинуясь, стаи дворов, сбивал замки с клетей, ежели не открывали добром, и тогда уже зорил все подчистую, призывая своих кметей и тут же щедро наделяя их взятым добром. Иван так не мог. И тут… Хозяйка в голос взвыла, обнимая голову коровы: «Убивайте! Не отдам! Доченька! Красуленька моя! » А хозяин сам на коленках ползал, хватая Упыря за ноги: «Возчик я! Коней сведете, гладом помру, крещеные, чать! »

Иван, приметя раздутые бока коровы, попробовал остановить Упыря: «Ей уже телиться срок! Пропадет дорогой, оставь! Волкам скормишь, а жонка тут ума лишится»… Пакостно было еще и потому, что в этой именно избе они с Упырем намерили заночевать. Пашка уперся в лицо Ивану побелевшими от ярости глазами, поднял тяжелые кулаки. Иван подобрался тоже: в драках не любил уступать. Наудачу дурак хозяин как раз в ту пору кинулся Пашке в ноги и Упырь всю ярость вложил в удар сапогом, пришедшийся в лицо хозяину. Возчик, обливаясь кровью, марая истоптанный снег, полез окорочью в угол двора, а Упырь кричал ему вслед, обращаясь разом и к новоторжанину, и к Ивану: «Возчик он… Мать! А по что у тя в пяти стойлах всего два коня? В лес отгонил? Оттоле и доставай! А корову… — он кивнул двоим молодцам, что готовно держали за рога и за вервие упирающуюся животину, — пущай завтра выкупит! Есь у их животов! Небось, и серебро зарыто где-нито! »

И все было правильно! Посреди воинского стана устраивался походный базар, куда сгоняли скотину, ту, что не намеривали вести с собою, и продавали ее прежним владельцам, которые, для такого случая, волокли, с причитаньями, береженое серебро, чаши, узорную ковань, кузнь, портна, шитые жемчугом очелья — кто чем был богат — и, получивши назад бедную буренку или мосластую, в зимней шерсти, невидную лошаденку, униженно упрашивали не зорить их в другорядъ, не лишать молока малых чад, не оставить без тягла к весенней страде.

Поздним вечером того дня сидели в ограбленной ими избе. Упырь оказался прав, хозяин, откопавши где-то две полновесные продолговатые новгородские гривны и горсть узорочья, расплатился и за второго коня, и за корову. (Гнедого крутошеего жеребца Упырь у него все-таки отобрал.) Досталось добра и Ивану Федорову, хоть тот и отказывался, и всей дюжине ратников, что сейчас, накормленные, громко храпели, лежа на полу, на соломе, прикрытой попонами, а оба старшие, усталые всмерть, склонившись над деревянною каповой мисой, жрали еще теплые щи и кашу, уминали сырой ячменный хлеб с соленым творогом, рыгали, наевшись, и еще тихо доругивались напоследях.

— Не нать вам на великого князя нашего лезти было! — наставительно толковал Пашка Упырь хозяину, что все еще прикладывал тряпицу со снегом к разбитому носу.

— То рази ж мы! — со всхлипом отзывался избитый возчик. — Бояре!

— Бояре! Свою голову нать иметь! Поддались бы Москве, и вся недолга!

— Ты слыхал чего-нибудь про речение киевского митрополита Иллариона «Слово о законе и благодати»? — вопросил Иван.

— Ето от тех ищо времен?

— Да, древлекиевского!

— Ты мне еще каку старину припомни! — снедовольничал Пашка.

— Дак вот! Коли и не любо тебе, все одно, выслушай! — настойчиво продолжил Иван Федоров. — Илларион тот князю самому баял. Там и о жидах много, чтобы, значит, не пущать их на Русь, ну и прочее… Но главное-то вот в чем: сперва приходит закон, власть. Но она мертва, как первая жена у Иакова, Лия. Без главного мертва, без любви. А потом уже благодать, как Рахиль. И благодать выше закона, ибо в ней — любовь. Как-то так, словом. Ну и… Станем мы тут гнобить сперва новгородцев, потом суздальцев, рязанских, и там еще не ведаю кого… Да ту же мерю, мордву, весь… сам же баешь — Москва! Дак, стало, все и перейдут под руку Москвы!

— И татары? — с усмешкою вопросил Упырь.

— Да, и татары, ежели разобьем Орду! И черкасы там, аланы, яссы енти, што на Кавказе, и всякая северная самоядь. И на то все надобны нам законы, такие, в каких будет признано, што можно, а чего нельзя. И штобы не обижать никоторого людина и никакой язык, сущий на Руси. Погодь! Дай досказать! — остановил он взвившегося было Упыря. — Иначе с расширением государства Московского будет расти и гнет властителей, а значит, и возмущение будет нарастать. Подспудное сперва, незримое глазу. Обиды, злоба учнут множить и множить, и когда-то, — не при нас с тобою, при правнуках каких, произойдет взрыв, все восстанут на Русь! И кончится наша власть, да што, и нас самих кончат!

— Ну и… выход-то в чем? — уже не возражал, спрашивал Пашка.

— Выход? Не ведаю сам, но, верно, надобно, чтобы в законе признавалась совесть, как-то так! Ну и штоб кажный служил и по заслугам мог получать награждение и чин по службе, как было в Чингизовой Орде.

— Складно баешь, Иване! — возразил Пашка Упырь раздумчиво. — Оно вроде у нас так и есть: татары вон в нашу службу идут… Ну, а всех вообче… Не ведаю! Как бы и нас самих, русичей, с такой-то повадой не оттеснили от власти той! И не смей никоторого пальцем тронуть… Нет, што-то у тя не получаетце с твоим Илларионом. Благодать благодатью, но и власть нужна. Твердая! — Упырь сжал кулак. — Иначе никто тя и слушать не станет! У монголов вон, при Чингизе ихнем, яса была, закон: срать сядешь близ юрты, и то смерть! А уж побежать в бою — не моги и помыслить такого! Ну и побеждали! А што по заслугам… И то верно, всякого звания людин мог выслужиться у их! И принимали всякого! Зато где они теперича, монголы те? Переженились на половчанках да булгарынях, да русских баб набрали…

— Русскими не стали, однако!

— Не стали, а и свое позабыли! Ясак, бают, в Орде не мунгальский уже, а половецкий. Татарским теперь зовут. То-то вот и оно! Будешь тут с любовью, да тебя же и съедят…

— И все-таки своих, русичей, обижать…

— Да какие новогородцы русичи! Слава одна! Все другое у их! Вона, и с митрополитом нашим не хотят дела иметь!

— Так у тя и рязане, и тверичи не русские!

— Не московляне, однако! — возразил Упырь.

— Не московляне пока… Я ж о другом говорю, о том, когда воедино сьединимси, все станем Московская Русь!

— До той поры нам не дожить, Иван!

— Дак без любви, без благодати той, и не доживем! Вона как ты с нашим хозяином!

— Да што! Коня я, однако, оставил ему, — возразил Пашка, — и корову! А мог и все забрать! Наших-то, московлян, на Волге булгарам да татарам, однако, они продавали! Ищо тогда, при князе Дмитрии!

— Ты ищо вспомни о доселешних временах…

— И вспомню! Мало они с низовцами резались! А и теперича: нам ли, Литве ли ся передадут? Князей вона кормленных из Литвы берут, однако!

— На нашей службе будто мало литвинов! На Дону на правом крыле литовски князи стояли, и татарам не поддались…

Спор, уже дурной, хмельной, возгорался снова.

— Будя! — решительно прервал Иван, понимая, что уступить должен правый, иначе не кончит никоторый из них. — Будя! Давай выпьем ищо — и спать!

— Вы тамо литвинку ему добыли! — упрямо бормотал Упырь. — При вас и слюбились Василий-князь с Витовтовой дочерью!

(Как ему объяснить, что ничего они не могли, не токмо он, но и бояре, и сам покойный Данило Феофаныч не сумел бы обойти Витовта! Да и не казало никому в том беды… А может, сумели бы? Может, могли помешать? Дак еще доказать надобно, что Василий-князь ныне по Витовтовой указке дела творит!)

— А без верховной власти, как тамо в Новом Городи, — ворчал, утихая, Упырь, — и все передерутся ныне! Было уже! Князь на князя, а татары пришли, и нет никого…

«А им, новоторжцам, поддаться Москве, — думал тем часом Иван, с трудом уложив Пашку спать, — дак и будут тут сидеть московские воеводы. И мытное, и лодейное, и повозное пойдет отселе великому князю, и уж никаких там тебе вечевых вольностей… Сам-то я захотел бы того? Ежели б был новгородцем? Навряд! Ну, а так-то сказать — ни от Орды, ни от Литвы, ни от немец не отбиться станет, ежели все поврозь, поодинке, значит… Тут Упырь прав, в этом прав! Власть должна быть одна. И церковная, и княжеская. И Киприан прав, что требует своего у Господина Нова Города. А только… Так-то вот ползать, в ногах валяться с разбитою рожей! И чего я сам полез было в драку с Пашкой, ежели у самого в обозе две грабленые коровы и конь… »

Мысль тяжело, затрудненно ворочалась в отяжелевшей голове. В конце концов Иван, стянув сапоги, повалился рядом с Упырем на хозяйскую кровать, уже ни о чем не думая, даже о том, что сонных их озверевший возчик легко мог бы прирезать, а сам, с женой и дитями, после того, спасая голову, дернуть куда-нито в лес…

Новый торг, не дождавшись новгородской помочи, склонился-таки к тому, чтобы поклониться Москве. От городской господы приезжали послы во главе с оптовым торговцем Максимом. Внимательноглазый богач, щурясь, озирал стан, войсковую справу, приметил и походный базар, где продавали жителям отобранное у них же добро, покивал чему-то своему.

Упырь, стоя в обнимку с Иваном, — намедни мирились, пили хозяйское пиво, хлопали друг друга по плечам, — фыркнув, пробормотал вполгласа: «Вот бы с такого-то шубу снять! Весь поход разом оправдаешь! »

Шуба на Максиме, седых бобров, была и верно хороша. Хозяин словно плыл в ней, цепляя подолом снег. Только на шагу слегка выглядывали носы узорных, новгородской работы, цветных чеботов, да мерял убитую копытами снежную дорогу тяжелый, резного рыбьего зуба, посох в руках купца.

Скоро в воеводскую избу, соскочив с коня, прошествовал и сам Владимир Андреич. Крытый персидским шелком опашень, распахиваясь, являл украшенную серебром кольчатую броню. Сабля на золотой перевязи, в ножнах, украшенных смарагдами и лалами, почти волочилась по земи. Твердо ступая зелеными изузоренными сапогами с загнутыми носами, взошел на крыльцо и уже на крыльце обернулся, вовсе распахнув опашень, большой, широкий, сердитый и торжествующий. Дрогнув усом, сведя брови, соколом оглядел улицу, игольчато ощетиненную копьями московской сторожи; склонясь, унырнул в избу, где, верно, уже начался торг москвичей с новоторжцами, и городские послы спорят сейчас о раскладе даней, убытках, вирах и прочем, сопровождающем сдачу городов.

Иван развалисто прошелся вдоль строя своих ратных, кое-кого, ругнув, подтянул, тут же укорив:

— Не у жонкиного подола стоишь! Што енти подумают? Не о тебе, разява, о войске князя великого! Смекнул? То-то! Копья ровней, друга, копья ровней!

Выстроил, сам залюбовался молодцами.

Стояли часа три, а то и четыре, вдосталь поистомились в строю. Наконец из вновь отверстых дверей начали выходить сперва новоторжские послы, потом московские бояре и воеводы. Новоторжцы усаживались в сани.

Владимир Андреич вышел на крыльцо последний. Орлом оглядел своих ратных, возгласил громко:

— Полон отпустить! Выкуп дают! И коров ентих, што не проданы! — Перекрывая поднявшийся зык, домолвил: — Каждый, чья там ни есть животина, получает по полугривне, не ропщите, друга!

— А когда давать будут?! — выкрикнул чей-то молодой голос. (В честность московских воевод и сами московляне не очень верили.)

— А тотчас! — легко отозвался князь Владимир, махнув перстатою рукавицей в сторону базара. — Сам пригляжу!

Ратники начали покидать строй. Скоро за шумом, зыком, обычной в таких случаях бестолочью стали прорезываться ручейки обратного движения. Получившие серебро ратные, наливаясь кровью, крепко, сожалительно крякали, а испуганно-радостные сельчане растаскивали, почти бегом, счастливо вырученную скотину… Разумеется, кроме той, что уже была отогнана в обоз.

Март истекал последними днями. Над голубыми озерами полей стоял пронизанный светом молочный, приправленный золотом солнца туман. Возы, груженные добром, тяжело вылезали из проваливающихся под копытами колдобин. Ратные торопились к Пасхе, к разговленью, к домашним пирогам и убоине, к баням и к чистой сряде. Все были мокры, грязны, распарены, ото всех разило овчиной и конским потом, но шли весело — домой! И, к тому, с победою шли, не чая чего худого ни впереди, ни позади. Редкие толковали о том, что так просто все это не окончит и что Господин Великий Новгород еще покажет зубы Москве…

Иван Федоров не думал ни о чем. Ему была одна забота: довести, сохранить коров. Раздобывал корм, поил, с тревогою глядючи, как костляво остреют крестцы умученных животин, как неровен и скорбен их шаг. За мерина такой боязни не было. Тот шел ровно в руках опытного Гаврилы, запряженный коренником. Склоняя тугую шею, легко вытягивал из промоин тяжко груженный воз, и чуялось, дойдет, дотащит без особой натуги. С коровами же было — хоть вези! И когда уже, под самую Пасху (по Москве текло ручьями, дотаивало у заборов, мутные воды уносили последний снег с улиц), почти обезножевшие, отощавшие, с нелепо раздутыми боками, но живые, коровы достигли родимого двора, и государыня-мать, вышедшая встречать, строго покачавши головою, оглядывала скотину, — едва не зарыдал напоследях, сваливаясь с седла. Довел-таки!

— Погоди, мать, — сказал, — не обнимай! Выпариться нам с Гаврилою нать. Завшивели…

Наталья Никитишна и тому кивнула, как должному, без улыбки. Отозвалась коротко:

— Топят!

Жизнь, возмущенная круговертью похода, возвращалась в свои привычные берега.

— Стельные обе?! — спросила-сказала мать.

— Стельные! — ответил Иван, кивая, снимая с себя заботу о животных.

Мать еще раз придирчиво осмотрела коров.

— Выходим! — сказала и, не удержавшись, добавила: — Нам прибыток, а кому-то разор! Молчи, молчи, слава Вышнему, што привел, а не погубил дорогою, волкам на снедь!

Выбежали дети. Радостные, полуодетые, наперегонки бросились к отцу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

От Детинца на Великий мост перли так, что трещали перила. Изредка взмывал жалобный крик какого непроворного людина или жонки, притиснутой к самому краю: «Не утопитя, крещеный! » — и тотчас гас в общем роевом гуле толпы.

Что там вечевая площадь, где собирались для решения городских дел «триста золотых поясов»! Отсюда, с высоты Детинца, в узкое башенное окно видно было, что уже весь торг и все прилегающие улицы полны народом, а люди все прибывали и прибывали. Неслышные отселе в гудении колоколов самозванные витии что-то кричали, размахивая руками, с вечевой степени, верно, звали к немедленному походу под Торжок, в отместье Москве.

Богдан Обакунович, боярин Прусского конца, тысяцкий и воевода великого города, глядел отсюда, с высоты, покусывая ус, и по лицу его, как облака в ведренный день, то усмешкою, то хмурью перетекали отражения его непростых мыслей.

«Мужичье… На конях сидеть не умеют, а туда же, спорить с великим князем Владимирским! Нос к носу, дак и носа ся лишити придет! Да и как оно есчо поворотит! Даве, с находом покойного Дмитрия Иваныча, потерпел город, сильно потерпел! Все пригороды пожгли, двадцать четыре монастыря… Эко! Да не стало б новой колготы со славлянами, как девять летов назад! Нам токо и битися на Великом мосту, стойно Ваське Буслаеву! А до дела — три, пять тыщ молодчов годных наберем, не более того! А московской князь осильнел! Ни Тверь, ни Рязань, ни Нижний ему не указ! Литвою спасатьсе? Наримонта призывали… Ноне Патракий Наримонтыч на кормлении в Нове Городи, а велик ли будет толк? Витовт осильнел, как бы и самого Василья-князя не съел тем часом… Тогда и Господину Нову Городу конечь! Охохонюшки…

Есиф Захарьиниць муж добрый, а и ему Нова Города не сдержать! Не пять ли летов тому убегом спасалси к себе на Торговую! Хоромы еговые тутошние чернь разволочила по бревну, Великий мост разметали, лодьи рубили, перевозников били батожьем… В оружии стала вся Торговая за Есифа, против Софийской стороны… Две недели и перевозу не было через Волхов! Днесь умирились, и Есиф опять на степени, а токмо никто того не забыл! Цьто ни порешат тамо, а с ратью великого князя на борони нам не стать! Витовту поклонитисе? Дак Витовт Василью тесть! Эко вот пакостно-то! И со плесковици миру нет доброго… Плесков, Вятка, Двина

— все тянут порознь, и в самом Господине Нове Городи две стороны меж собою не сговорят! Да цьто стороны ти, кончи все порознь! Славна на плотницян, неревляне на пруссов… тьпфу! Как ето веницейски фряги со своим дожем власть держат? Навроде и у нас: совет господ, владыко, цего не хватат? Кажен новый степенной — с дракою! Али степенного надоть на всю жисть, как того дожа, ставить? А кого на всю жисть? Есифа? То-то и оно! Никоторой конечь ни под которым ходить не хоцет! »

Мысль билась вокруг того, о чем говорили уже не раз, — устроенья очередности власти. И одного не додумывал, не мог додумать маститый боярин: что, когда обмелеет, сгаснет в жестких берегах текущая сейчас через Великий мост река народного гнева, некому станет и на борони выстать за дело новогородское противу той же Москвы али Литвы.

Богдан Обакунович смотрел, прихмурясь, в заречье. С кормлеными князьями — маститым Патракием и молодым белозерским князем Костянтином (лишенным удела еще покойным Дмитрием и ныне отмщающим за ся) — с обоими говорено, и в говорю ту решено: с великокняжескою главною ратью не встречаться, а грабить окраинные волости московские. Вот только с Торжком пакостно выходило: не послать рати — не удержать Торжка, а послать — быти побиту московскою силой. Владимир Андреич не тот воевода, с коим старик Патракий да шильники новгородские на борони выстанут!

Вздохнув, Богдан тяжелыми шагами пошел назад. Распахнутым опашнем подметая ступени, спустился узкою сводчатой лестницей с заборол по за стеною, отделявшею владычень двор от прочей, густо застроенной рублеными теремами, клетями и амбарами части Детинца. За стеною, с тем же роевым гулом, шли, и шли, и шли, иные с оружием в руках. Война решалась всем Господином Великим Новым Городом, и стати поперек этого решения нынче не решился бы никоторый из бояр.

Богдан поднялся по тесовой, из дубовых плах, лестнице. Пригибая голову, прошел в обширную, на два света, палату, где заседал нынче боярский совет. Светлыми глазами, вприщур, обвел собрание нарочитой чади.

— Беда, вятшие! Не весь ли город ныне на вецевой площади! — сказал с суровою усмешкой. — Пора и нам показати ся на степени!

Есиф Захарьинич посмотрел на него с невнятною укоризной:

— И ты туда ж?

— А поглень с заборол, цьто деетси! — отмолвил Богдан Обакунович, опускаясь на лавку, на свое место.

— Надобно выступить владыке! — подсказал кто-то из председящих.

Архиепископ Иоанн тяжело повел головою в белом клобуке с воскрылиями (носить такой имели право лишь митрополит да архиепископ Великого Нова Города), глянул, изрек:

— Ты, Богдан, выступи тоже, тебя слушают! И Есиф Захарьиниць пущай скажет слово!

Оба кормленых князя, молодой и старый, согласно склонили головы. Старик Патракий не был талантлив как воевода и сам это знал. Право водить полки досталось ему по наследству, а не как награда за ратные подвиги. Он тронул рукою пышные, седые, вислые усы, прокашлял, рек:

— Про то, как порешили вести рать, на степени баять не будем!

Бояре завставали. Кто скинул было опашни, вздевали в рукава, застегивались, хотя на улице в этот день отеплело и хороводы капель падали с мохнатых свесов резных кровель. Холодом веяло не от тающих апрельских снегов — от самого принятого ими решения.

— Втравил ты нас в трудное дело! — шепнул, выходя из покоя, Тимофей Юрьич. Прусские бояре все были заедино, но кольнуть иногда чем-нито приятеля не возбранялось никому. Богдан оскалил зубы волчьей жестокой улыбкой. В 1385 году именно он, со славенским посадником Федором Тимофеичем, выдвинули и утвердили решение, ставшее решением всего города: «На суд в Москву к митрополиту не ходить, судебное не давать, а судитися у своего владыки, в Нове Городе». Из-за этой-то грамоты, подписанной всеми нарочитыми гражданами и положенной, за печатями, в ларь Святой Софии, и возгорелась нынешняя война. Киприан требовал вернуть ему митрополичий суд, а Новгород ссылался на волю всего города, которую никто отменить не вправе.

Воля всего города была. Люди шли, и шли, и шли, переполняя заречье, готовые отстаивать свои права и вольности с оружием в руках. До горьких слов архиепископа Ионы: «Кто возмог бы сокрушить таковое величество города моего, ежели бы зависть и злоба и разномыслие граждан его не погубили! » — до этих горьких слов, послуживших эпитафией великому вольному городу, было еще очень и очень далеко.

Посылая рать на Двину и в Заволочье, новгородцы еще не ведали того, что створилось в Торжке, где, тотчас по прибытии новгородских послов, вспыхнул бунт, невольным свидетелем которого и даже почти соучастником стал Иван Федоров. Встретить пасхальные дни дома ему не довелось. Почти в самый канун Светлого дня его вызвали во дворец, ко князю Василию. Подымаясь по ступеням, восходя переходами до нарочитых княжеских теремов, Иван замечал, сколь многое тут успели поиначить со дня смерти Данилы Феофаныча. И занавесы явились фряжской работы, и расписные «шафы», и веницейское, с витою колонкою посередине, окно в верхних сенях, толпа рынд у дверей, где раньше стояли всего два ратника, и простор новых палат, недавно занятых князем Василием, явно не пожелавшим тесниться в горенке своего покойного родителя, — все являло вкус юной хозяйки княжеского дома, воспитанной на подражаниях рыцарской роскоши латынского Запада.

Иван хмурил брови, не понимая еще, плохо то или хорошо и как ему отнестись к переменам в княжеском обиходе. Он намеренно сурово перекрестился на иконы старых киевских и суздальских писем, что казались чужими и чуждыми среди латынских поновлений дворца, и приготовился к нудной долготе «аудиенции» — слово-то одно чего стоит!

Впрочем, Василий Дмитрич принял Ивана быстро, нарушив заведенный Соней чин и ряд, вышел откуда-то сбоку, мановением руки раздвинув толпу ожидавших княжого приема бояр, и увел в прежний батюшков тесный покой, где и дышалось легче, и говорилось свободнее. Сели.

— На вас, спутников бегства нашего из Орды… — несколько выспренно начал он.

«Так и есть, дома Пасху справить не придет! » — подумал Иван, догадывая, что воспоследует новый посыл куда-нито. Впрочем, вспомнив неложные рыданья Василия над гробом Данилы Феофаныча, он несколько помягчел и, чуть-чуть улыбнувшись одними глазами, вопросил:

— Срочная служба надобна?

— Грамоту тайную в Торжок, передашь торговому гостю тамошнему…

— Максиму! — подсказал Федоров, отцовым разбойным оком глянув в очи великому князю. — Передаться надумали, што ли, Москве?

Василий принял взгляд кметя прямо и ясно. Научился уже глядеть пристойно княжескому званию своему. Отмолвил:

— Пока не ведаю!

Верно, с этим послужильцем бежали вместях из Орды, сидели в Кракове… Это не проходит. Да и забывать не след, верные слуги завсегда нужны!

— Боюсь, чернь не сблодила б чего!

Иван кивнул, боле не переспрашивая. Подумал, сведя брови, спросил:

— До Пасхи?! («За полтора дня? ») — Холодные мурашки поползли по коже, когда представил рыхлый снег, неверный лед на Волге и дикую скачку сменяемых на подставах коней. — До Пасхи, поди, не успеть!

— Надо успеть! — возразил князь. — Пото и послал за тобой! Княжая служба…

— Вестимо! — оборвал Иван, отметая разговор о награде.

— Кметей выбери сам, много-то не надобно…

— Двоих нать! — сказал Иван, прикидывая, что надо брать Кривого и Кошку, эти выдержат!

Василий, осуровев ликом, вручил ему запечатанную грамоту, перстень с княжою печатью (по нему на всех подставах и ямах не в очередь дадут коней) и кожаный кошель с серебром. Оба, князь и воин, встали.

Взошла Соня, Софья, располневшая, похорошевшая. Русским побытом поднесла Ивану чару стоялого меда на серебряном веницейском подносе. Иван принял чару, осушил, поклонил. Софья, слегка зардевшись, коснулась губами его склоненного чела. Вбежал придверник. Иван Федоров тут же наказал ему, кого вызвать, и пошел, простясь с князем, готовить коней. Солнце уже низило, наполняя золотом разноцветные стекла дворцовых окошек, скакать приходило в ночь.

— Успеет? — вопросила Софья, когда за Иваном закрылась дверь. Василий передернул плечами. Его всегда задевало, когда Соня сомневалась в ком-то из русичей. Отмолвил:

— Должен успеть! — Внутреннее чувство подсказывало ему, что затея с Торжком, пожалуй, слишком дерзка, и посланный кметь вполне может потерять там голову, но упрямство одолело: не выстали на борони, дак и наподи!

Мало кто поворачивал голову, провожая троицу княжеских кметей, что в опор, разбрызгивая мокрый, тяжелый снег, вылетели из ворот Кремника. К скорым гонцам на Москве попривыкли. Иван скакал, не умеряя прыти коня (на ближайшей подставе дадут свежего!). Только грай сердитых ворон летел следом, замирая в отдалении. Так же скакали его отец, и дед, и прадед — княжая служба! Да, по совести сказать, и самому нравилась безудержная лихость посольской гоньбы!

Тверь показалась на рассвете. Ночная сторожа долго не брала в толк: кто и куда? Через Волгу были настелены жерди, скрепленные утолоченным, заледенелым снегом. Оглядываясь в бледном свете наступающего дня, Иван видел, как ожесточели лица его спутников, запали щеки, серою тенью обвело глаза.

— Выдюжим! — хрипло крикнул ему Кривой, оскалом зубов изобразивши улыбку.

Сзади, радостными звонами колоколов, гудела пасхальная Тверь, и Иван, сцепляя зубы и хмурясь, прикидывал, что в Торжок они попадут в лучшем случае уже после пасхального разговления. На миг, только на миг, подумалось о куличах, пироге, печеной кабанятине… Сердце подсказывало, что скачут они не к добру, и еще — что обязательно опоздают.

Влажная весенняя ночь. Сахарный хруст подмерзшего снега. Синь. Тревога. И, уже издали, заполошный, совсем не праздничный набатный звон торжокских колоколен.

Иван Федоров подскакал к воротам, занятым московскою сторожей. Конь храпел, качаясь, роняя розовую пену с удил. Сторожевые кмети, глянув на перстень с печатью, со скрипом отворили створы ворот.

— Сами не ведаем! А, вроде, торжичане вечем стали! Из Нова Города слы, дак потому…

У знакомых высоких резных ворот метнулась в сторону косматая фигура. Кинув коня на кметей, Иван рукоятью плети бил в створы ворот. Наконец робкий голос изнутри вопросил:

— Хто крещенный?

— Гонец великого князя Василия!

Калитка приотворилась ровно настолько, чтобы Ивану боком пролезть внутрь. По темному двору металась челядь. Вдруг возник режущий уши заполошный женский визг и тут же сник, верно, бабе зажали рот. Максим выбежал, на себя не похожий, без шапки, в косматой дорожной шубе, комкая свиток грамоты, частил:

— Ничего содеять не можно! Вечем стали! Идут разбивать, бегу!

Гулкие удары снаружи в створы ворот и яростный рев многих глоток досказали остальное.

— Конь у меня… — начал Иван.

— А! — безнадежно выдохнул Максим. По воротам, верно, били бревном, вышибая створы.

— Ничего не успеть! — осипло молвил торговый гость. — Передай князю…

В этот миг створы пали, и воющая толпа завалила двор. Ивана отшвырнули посторонь, разбив ему лицо. Стоя на коленях, он видел какую-то кучу перед собою, там рвали, подлинно рвали на части торгового гостя Максима, и один, уже нечеловеческий вопль его возвестил, что с ним покончено. Иван полз, по какому-то наитию, туда, в середину побоища, отбрасывая чьи-то руки и сапоги, и наконец увидел то, что ему было надобно: смятую, в крови, так и не развернутую княжескую грамоту. Пал на нее грудью, ухватив, и тотчас услышал над собою:

— И ентот московлянин? Волоки в поварню, там разберемси!

В поварне, связанные, уже сидели двое еговых кметей. Из чрева хлебной печи мрачно пыхало огнем, и Иван, рванувшись и сбив с ног крайнего мужика, глубоко зашвырнул княжескую грамоту в горящую печь. И привстал, загораживая спиною, — не выхватили бы! И получил несколько увесистых оплеух и удар под дых.

— Цьто кинул, кинул цьто?! — орал ему, тряся за ворот, какой-то мужик.

— Дорожную грамоту княжью! — отвечал Иван, сплевывая кровь. — По которой коней получали! Спроси, вона мои молодцы, подтвердят! А за то, что руку поднял на княжого посла, мало не будет!

— Тут-то ты зачем? — возразил мужик.

— Да вы же и приволокли! — выкрикнул Иван. — Пошто, иначе, мне бы тута быти?!

Мужик смачно врезал Ивану еще раз по скуле (свиток, корчась, догорал в глубине, теперь уже ничего не прочтут!), помедлил мгновеньем.

— Концять, цьто ле? — деловито осведомились у него над ухом, и у Ивана невольные холодные мураши поползли по всему телу.

— А! — непонятно возразил старшой и махнул долонью: — Максима мы вецем концяли, яко переветника, а ентих… Вони больше! Выкинь!

Тут же, ощупав карманы и отбрав кошель, его с кметями подтащили к порогу и прямо-таки выкинули в снег.

Избитые, пешие, кое-как добрались они до своих, до давешней сторожи, и, чего-то съев и чего-то выпив, разыскавши каких-то коней, поскакали назад.

Иван плохо помнил обратную дорогу. Где-то спали, зарывшись в сено, где-то меняли коней… Наверно, хорош был вид у Федорова, ежели княжеского рынду, глянувшего ему в лицо, шатнуло посторонь.

Куда-то вели. Плескали в лицо водою. С заплывшими глазами, с разбитыми губами, непохожий сам на себя, предстал он наконец перед князем Василием.

— Вина моя! — сказал. — На глазах убили! Ничего содеять было нельзя!

— Грамота где?! — По напряженному взору великого князя понял, что, попади грамота в руки торжан, и ему, Ивану, несдобровать бы было.

— Сожог! — отмолвил. Князь продолжал глядеть оцепеневшим блистающим взором. — В хлебную печь кинул! По счастью, в поварню заволокли! — пояснил Иван, не ставши рассказывать уже, как искал ее на дворе, в гуще тел, на кровавом снегу, только теперь изумившись тому, что нашел-таки!

У Василия как отпустило: опали плечи, помягчел взор.

— Точно сгорела?

— Сам зрел!

— Ну иди! — разрешил князь. — Тебе сейчас не до похода, чую. Отоспись, в бане выпарься. А ратных в Торжок посылаю тотчас! Надобно проучить! — высказал он с угрозою. И по отемневшему взору молодого князя понял Иван, что торжичанам пощады не будет.

Так началась, растянувшаяся почти на год, новая война с Новгородом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Московская рать вступила в Торжок без боя. Новгородцы опять не дали помочи своему пригороду, а без того, понимали торжичане слишком хорошо, противу Москвы им было не выстать. Да и угар первых дней прошел, убийство Максима оттолкнуло нарочитую чадь от черни, поползли толки, слухи, начался разброд, и московитам, вступившим через занятые своею сторожей ворота, стало только занять костры городовой стены и начать суд и расправу. По взаимным оговорам, — предатели нашлись тотчас, — воеводы похватали семьдесят человек заводчиков и, в оковах, отослали на Москву. В начале мая на Болоте им рубили руки, ноги и головы. Князь смотрел на казнь, каменея ликом. Софью не пустил. Была на сносях, и от вида крови, от криков истязуемых могла повредить дитяти. (Молодые супруги ждали мальчика, хотя родилась дочь, названная Анной.)

Полки были двинуты занять новгородские пригороды, несносно расположенные невдали от самой Москвы. Волок Ламской, Бежецкий Верх и Торжок князь забирал себе. Иная рать была послана в далекую Вологду. Новгородские воеводы не выстали противу войск великого князя, но, в ответ, взяли на щит Устюжну и Кличен и теперь зорили волости великого княжения. Воеводами у них были литовский князь Роман и лишенный москвичами удела белозерский князь Костянтин. Война велась умело и обходилась Москве достаточно дорого.

Мало стало одной беды. Иная рать, из Заволочья, с двинскими воеводами, Кононом, Иваном и Анфалом, взяла на щит Устюг, вечную препону новгородским ушкуйникам на путях в Пермскую землю и за Камень, откуда шло в Новгород знаменитое закамское серебро. Ныне неведомо — рудники ли то были, заглохшие столетья спустя, или запасы серебряной сасанидской посуды и монет, собранных в святилищах вогулов за века и века, еще со времен легендарной великой Перми, без останка исчезнувшего, бывшего здесь некогда, большого и богатого государства? Уже в наши дни одно сасанидское царское серебряное блюдо нашли в крестьянском дворе, где из него кормили кур. И предания о «золотой бабе», идоле местных зауральских племен, будто бы отлитой из чистого золота, которую искали еще и в нашем столетии, — эти предания шли отсюда же, и, может, первыми их и разнесли по свету новгородские «охочие молодцы». Да и серебряное устюжское дело не с того ли пермского серебра повелось?

… Высокий укрывистый берег реки. Полноводная Двина, и серые рубленые городни, да верха колоколен и шатровых храмов над ними. (Застроившись каменными храмами, Устюг все-таки мало изменился за протекшие столетия.)

Анфал первым соскочил на берег, отстранив старшего брата. Сощурясь, оглядывал стрельницы городовых прясел. Кое-где, редко, посверкивало железо. Анфал пошел в гору, тяжело поводя плечами, облитыми новогородской броней. Молодцы, подгребая, дружно, горохом, высыпали на берег. Иные тут же доставали луки, натягивали тетивы, весело перекликались. Силы навалило, что черна ворона. Анфал не верил даже, что устюжане дадут отпор. Думалось, разом придет по лесам ловить убеглых жителей с их скотиной… Глупцы! Но с заборол пролетели две-три стрелы. Молодцы подняли крик, дружнее, ощетинясь железом, карабкались на берег.

Жарко! Взойдя на гору, Анфал приподнял перо шелома, стер рукавицей невольный пот с чела. Приказывать было не надобно, все делалось само собою. Уже тащили откуда-то толстое, двенадцативершковое бревно, вышибать ворота, уже густо били из луков по заборолам. Конон с дружиною пошел в обход стены ловить тех, кто еще не сбежал в лес. С речной стороны в это время уже с криком, цепляясь крючьями, лезли на стены.

Анфал, морщась, поднял рогатину, отклонивши голову, ушел от метко пущенной стрелы. Ворота трещали, дружно орали ратные, наконец, подняв облако пыли, сбитые створы рухнули, и толпа ратников, теснясь, ринула внутрь. Анфал, приздынув рогатину, устремил туда же. Широкое лезвие, мертво и страшно блестя на солнце, реяло и дергалось перед ним, в такт шагам. Кто-то из устюжан, сорвавшись с крутой лестницы, ринул встречу, и Анфал, играючи, гордясь силой, почти разрезал кметя пополам, окровавив начищенное железо, и тотчас отбросил умирающего посторонь. По верху, по стене, бежали, спасаясь. Кто-то еще вновь целил в него из лука, признав воеводу. Пришлось пригнуться, и стрела с тугим звоном прошла надо лбом, вонзившись в сухое дерево костра.

Бой, не начавшись, погас. Немногие защитники бежали, а двиняне с заволочанами с ревом и матом заполняли улицы. Грабили все подряд. В городском соборе, отпихнувши попа, забрали церковную утварь, обдирали серебряные оклады с икон.

Уже поздним вечером, — солнце низило, почти не закатываясь за окоем, и по всему небу стояла радужная широкая полоса, точно длился и длился нескончаемый зоревой закат, а рать отдыхала, выставив сторожу,

— воеводы сошлись в наместничьей избе, жрали варево из убоины, с реготом поминали смешное. Город был почти пуст, и Конон, облизывая ложку, первый сказал деловито:

— Будем стоять, пока всех не выловим! Добро зарыли, скот отжили в лес, ждут, что мы отселе на Низ пойдем, ан они и вылезут!

— Московской рати никоторой поблизку нету! — поддержал Иван. Анфал, поглядывая на старшего брата, вопросил:

— Добро в Новый Город отправлять?

Воеводы промолчали в ответ. В поход пошли зипунов ради, новогородчи пущай сами для ся зажиток добывают! Анфал и сам так полагая. Двиняне давно недовольничали новгородскими поборами. Починки росли, прибылой народ множил и множил, и забедно казало уже ходить у Нова Города в вечных данниках.

— Нам бы Устюг и вовсе под себя забрать! — мечтательно протянул Анфал, щурясь.

Конон поглядел искоса, пожевал губами.

— Низовски князи не дадут! — отмолвил. И перемолчал.

Все трое подумали об одном и том же: не откачнуть ли к Москве? Дабы не давать обилия в жадные руки новгородских вятших. А Москва далеко, воли ихней не нарушит, поди! Да и беглецы низовские, что заселяли и заселяли Двину, тянули к тамошним князьям, своим, привычным… Воля и власть опять сталкивались тут, свиваясь в неразрешимый клубок противоречивых желаний и помыслов. Мужающие пригороды Господина Нова Города тянули врозь, и, чтобы объединить их, требовалась, как некогда в Древнем Риме, единая высшая воля императора или кесаря. Сами не сознавая того, все они, жаждая свободы, расчищали дорогу московскому самодержавию. И двинский воевода Анфал, немало в дальнейшем попортивший крови новгородцам, так же был далек от пресловутого «равенства для всех», как и бояре Господина Великого Нова Города, как и современные защитники «демократии», торопливо набивающие карманы за чужой счет, готовые не то что родину, но и всю родню попродать ради лихой наживы, тотчас переправляемой за рубеж, куда подальше от милых соотечественников и соучастников по грабежу.

Двинская рать стояла в Устюге целый месяц. Облавами вылавливали, выводили из лесов беглых граждан, вымучивали спрятанное обилие. Рубили обширные плоты с жердевыми заплотами, на плоты загоняли скотину, насыпом наваливали рожь и ячмень. Обилие сплавляли к себе на низ. В начале августа, ограбив город, разболочив, едва не донага горожан, тяжело груженные лодьи отваливали от берега. Наверху, над обрывом, там и сям подымались медленные дымы сожженных хором. Голосили жонки, увозимые в полон. Такого полного погрома город Устюг, пожалуй, еще ни разу не видывал.

К концу лета, однако, новгородские бояре начали сильно задумываться. Торговые караваны стояли запертые на путях. Низовского товару не поступало вовсе. Бежецкий Верх, Волок Ламской, Торжок и Вологда были захвачены московскою ратью. С Ордою великий князь был, на горе Новгороду, мирен, с Витовтом тоже, и помочи новгородской боярской республике ждать было неоткуда. Все больше и больше начинали поговаривать о мире.

Мир, однако, был необходим и Москве. Оторванные от торговых путей, ни Волок Ламской, ни Торжок не давали дохода княжеской казне. Меж тем новгородские воеводы взяли Белоозеро и ограбили, «сотворили пусту», всю Белозерскую волость. Война заходила в тупик, и Василий начинал понимать, что поспешил и замахнулся на то, чего пока был не в состоянии содеять. Следовало, не доводя новгородцев до желания отдаться под руку орденских немцев, свеев или Витовта, заключать мир. Об этом говорил князю, на правах старого советника его отца, недавно воротившийся из Орды Федор Андреич Кошка.

Седой, с темно-коричневым от жаркого южного солнца лицом в крепких застылых морщинах, он сидел на лавке, сложив твердые мозолистые руки на колена, и глядел с укоризною:

— Не выдюжим, княже! Низовская торговля стоит! Хаджибеевичи, Амуратовичи, Керим-бей — с кем ни баял, все ропщут. Чего достигнем? Бог весть! Нижний за нами еще не укреплен, остановись, княже! Батюшка твой с Новым Городом тоже не спешил! Всему свой срок! А в Орде ныне смутно, не понять, что и деитце. Кажись, с Тимуром новую прю затевают! Нам на тот случай силу надобно на Оке держать, а не черт ли где за Вологдой!

— Побьет Тохтамыша Тимур? — вопросил Василий в лоб, косо и упрямо глядя в угол покоя.

— Не ведаю, княже! И какая нам станет благостыня, и станет ли, тоже не ведаю! Мы-ста с Ордой мирны. Почитай, породнились почти, а Тимура того не достать, не сговорить с им! Вот тута и думай! Ордынских амиров да огланов я всех ведаю, кто чем дышит, от кого какой каверзы али там благостыни мочно ждать, а придет Тимур-Аксак да почнет бесерменску веру укреплять… Не ведаю, княже! А лучше замирись ныне с Новым Городом! Противу всех, все одно, не выстать!

Василий перемолчал, насупился. Не вполне убежденный Федором Кошкой, вел разговоры еще со многими и видел: все бояре советуют мир.

Об этом же шел у него спор и с беременной женой. Соня доказывала, что Василий должен сослаться с ее отцом. Василий бесился:

— Што я, в холуи батьке твоему поступить должон?!

— Оба Новгорода, Великий и Нижний, мыслишь забрать? — Софья стояла, презрительно щурясь, выставив живот, и Василию хотелось побить ее наотмашь по щекам, но то было не можно, и он бегал по покою, срываясь на ярый рык:

— Дак без того не стоять и великому княжению! Што мне, стойно Семену, за ханом бегать, услужать? Не хочу! Не буду! Не для того бежал из Орды!

— Нижний Тохтамыш сам тебе подарил, уж не ведаю, какой благостыни ради!

Воззрился, замер, замахнулся было. «Ну, ударь! » — сказала она глазами, губами, всем вызовом гордо изогнувшегося тела. Схватил за плечи, встряхнул было, и почувствовал ее горячий беззащитный живот, в котором слепо шевелилась будущая жизнь, возможно, их первенец, и вместо того, чтобы трясти или бить, приник жадно к ее губам, сперва сопротивлявшимся было, твердым, потом обмягченно и жадно раскрывшимся ради обоюдного долгого поцелуя. Прислуга, зашедшая было, поспешно выпятилась вон.

Отстранясь, с ало полыхающим румянцем на лице, Софья, глядя в сторону, повторила упрямо:

— Все одно, батюшка мог бы помочь!

— Помочь… Новый Город забрать под себя! — уже не сердясь, устало, повторил Василий. — Наше добро! И детей наших!

— У батюшки наследника нет! — возразила, по-прежнему глядя в стену.

Перемолчал. В глазах пронеслись рыцарские замки, залы, торжественные шествия на улицах Кракова…

— Принял бы твой отец православие, — проворчал, — ин был бы и разговор!

Взглянула молча. Склонила голову. Не ударил все же! (Западное рыцарство в ту пору, с культом прекрасной дамы, выглядело своеобразно. Жен не стеснялись бить, подчас и смертным боем. И случалось то почаще, чем в православной Руси, где нравы огрубели, почитай, только к шестнадцатому столетию. А в далекой Монголии женщин не били вовсе. На пощечину, полученную от своей женщины, и то не считали возможным ответить. Вот и говори тут о культуре Востока и Запада применительно к средним векам! Впрочем, в древнем Китае, в отличие от кочевников, отношение к женщине было достаточно суровым.)

Василий хлопнул дверью. Ушел, выдерживая характер. Без Сони, один, надумал посоветоваться с митрополитом. В конце концов, ради клятой грамоты новгородской, ради Киприанова суда церковного затеялась нынешняя пря с Новым Городом!

Честь не позволяла пройти до владычных палат пешим, потребовал коня. С дружиной, обогнув собор Успения Богородицы, подъехал к владычным теремам, спешился, полез на крыльцо, отстранивши служку, пискнувшего было, что владыка не принимает. Рясоносцы мышиным скоком разбегались перед ним, не смея остановить великого князя. Криво усмехнувши, подумал о покойном Сергии: того не посмели бы остановить и в княжеском терему!

Не глядя, мановением руки, велел отстать поспешающим за ним боярчатам, владыка все же! Непонятно на что гневая, без стука отворил дверь Киприановой палаты, взошел, пригнувшись в дверях.

Киприан (Василий сперва не заметил его) сидел где-то сбоку, не в креслице, а на лавке, и глядел потерянно. В сетке мелких морщин глаза его, беззащитно светлые, блестели необычною влагой. Плакал? Церковный хозяин Руси?! Перед ним лежала грамота, присланная из далекой Болгарии, о содержании которой еще никто не знал. Он молча, так же потерянно, словно защищаясь, протянул свиток князю. Василий не сразу разобрал, не сразу понял болгарскую вязь. Присел к столу, придвинув к себе (в палате было от сплошь разрисованных слюдяных окошек полутемно) серебряный шандал с витою иноземной свечой.

«… Амуратов сын Челябий, иже срациньскы глаголется Амира… со всех земель собра тьмочисленныя полкы своя, поиде на Болгарскую землю. И пришед, взя град стольный, славный Тернов, и царя плениша, и патриарха, и митрополиты, и епископы, и всех сущих ту плени, и мощи святых, бывших в земли, их пожже, и церковь соборную раззори, и мезгить в ней учини, и вся люди покори под ся, и всю землю болгарскую перея за ся… »

Василий поднял глаза. Теперь мочно было видети, что по щекам болгарина Киприана катились слезы.

— Братанича моего убили! — сказал.

Василий сидел, уронив грамоту на стол, чуя все более беду, постигшую этого самолюбивого и гордого пастыря, у которого, помимо власти и дел святительских, помимо его хитроумных писаний, помимо всего прочего, что и привлекало, и отталкивало в нем, была родина, и была пусть далекая, но семья. И сейчас ничего этого не стало. Чужое горе заградило уста Василию, но Киприан понял невысказанное князем, скрепился, покивал, сказал тихо:

— Ежели новогородцы пришлют посольство о мире, достоит, мыслю, их принять! — «Православная ойкумена и так сократилась нынче на целую страну Болгарию, на целое патриаршество, и не стоит множить раздоры в том, что осталось от нее! » — так можно было понять тихий голос и тихие мирные слова главы русской церкви.

Отцова возлюбленника, Федора Свибла, вздумавшего на думе баять о том же, князь зло и грубо оборвал. Свибл толкал на войну, а Василий не забывал ему давнее желание задержать его, Василия, в Орде, а великий стол передать Юрию. Было ли, не было так, нынче никто толком и сказать не умел бы, но Василий судил по чувству, и к Свиблу у него поднесь не лежала душа. Да и Акинфичи слишком много власти забрали и в делах, и в думе. Следовало остановить… А как? Впервые после смерти Данилы Феофаныча, бравшего на себя значительный груз забот княжеских, начинал Василий не шутя испытывать тяжесть власти и неверный ее, капризный, от многих зависимый предел… Во всяком случае, бесконечную, разорившую едва не весь север великого княжения войну следовало кончать. И как только князь высказал свое согласие на мир, тотчас все обрадованно зашевелились, поскакали гонцы. Засуетились великие бояре, тем паче, что желание мира было обоюдным.

Новгородское посольство прибыло на Москву в начале сентября.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Филипповым постом, в самый канун Рождества, Иван надумал посетить двоюродного брата в его деревеньке. Все не оставлял мысли перетянуть Лутоню в княжую службу. Ваня выпросился с отцом, и Иван взял сына (пусть поглядит родню-природу!), невзирая на завернувшие под Рождество необычайные морозы, каких давно не помнили на Москве. Воробьи замерзали и падали на лету, деревья и кровли оделись белым инеем, снег под полозьями не скрипел — визжал, все живое попряталось, редко пройдет баба с ведром, кутая лицо в пуховый плат, и только белые столбы дыма из труб и дымников по-прежнему утверждали непреложность земного бытия.

Государыня-мать сама вышла, кутаясь в долгую сряду из овчины тонкой выделки. (Все не хватало средств справить матери кунью шубу, как давно мечтал.) Придирчиво оглядела набитые сеном сани, укутанного Ваняту, что, как лисенок из норы, выглядывал из просторного курчавого ордынского тулупа, еще раз наказала строго: «Сына не заморозь! » И когда заскрипели полозья саней, подхватив заскулившего Серегу (тоже просился с отцом), ушла в дом.

Иван шибко гнал коня в сереющих сумерках рассвета, надеясь добраться до брата одним днем. Конь покрывался белой куржавою изморозью, шумно дышал. От жгучего дыханья зимы спирало дыхание. Скоро пришлось придержать сани и выковыривать лед из ноздрей Гнедого. Порою, когда ноги в валеных сапогах начинали каменеть, соскакивал, бежал сбоку саней. Запрыгивая, окликал сына:

— Жив?

Ванята, с головой ушедший в тулуп, откликался глухо:

— Живой! — Добавлял, успокаивая отца: — Тута тепло!

Добро, не было ветра, при ветре и вовсе было бы не вздохнуть. Впрочем, подымись ветер, и мороз упадет…

В Рузе устроили дневку. Отогревались в припутной избе, хлебали горячие щи. Ванятку трясло, не больно-то тулуп спасал в эдакую стынь! Хозяйка, подавая на стол, уговаривала заночевать: «Волки озоруют ныне! Холод такой, что из лесу гонит зверя. Даве у сябра двух овец загрызли, прямо в стае! Така беда! Он-то, сосед, с кистенем вышел, дак и то едва отбилси от их, осатанели совсим! Али едешь? Ну, гляди сам! Зимник-то пробит ли у их? Долгонько не бывало с той стороны никоторого людина! »

Когда попали на клятый зимник, едва пробитый робким следом саней, и конь пошел тяжко, не скоком и не рысью, поминутно проваливаясь по брюхо в колючий снег, Иван понял, что сглупил. Следовало повернуть, да и заночевать в Рузе. Да упрямство одолело: «Неуж не доберусь? » Серело. Дерева, осыпанные снегом, стояли молча, изредка потрескивая от холода, осуждающе глядя на неразумного путника, что упорно полз в их изножий, пробиваясь неведомо куда. Конь стал. Свистя незримыми крылами, опускалась ночь.

— Ну же, ну, Гнедко! — уговаривал Иван, суя коню в зубы ломоть ржаного хлеба. Конь тяжко дышал, видно, вышел из сил, и Иван, в который раз уже вычищая лед из ноздрей коня, сам чуял, как всю кожу лица у него стянуло заледеневшею бородой.

— Жив? — хрипло, в который раз, прокричал Иван, склоняясь над осыпанным снегом тулупом. Сын неразборчиво подал голос, уже и не высовывая рожицы. Издали, венчая сгущающуюся тьму, донесся скорбный, далекий пока волчий вой.

Иван запрыгнул в сани. Подумав, достал пук сухих лучин, долго бил кресалом, вздувая огонь, сунул наконец лучины в руку сына: держи! На ходу ввалился в сани. Конь что-то почуял и пошел тяжелою, натужною рысью. Вой, низкий, с переливами и короткими повизгами, послышался ближе. Похоже, к ним приближалась целая волчья стая, и Иван, осуровев лицом, оправил саблю, проверив рукоять, и крепче сжал в руке татарскую короткую плеть, с заплетенным в конце ее куском свинца. Такою, ежели метко попасть, можно проломить волку голову. Лучины трещали в руках сына. Пламя, кидая искры и оставляя дымный след, плясало над санями.

Иван гнал, все еще надеясь проминовать, проскочить. Беда, однако, была в том, что замерзлую, отбившуюся от дома корову волки на днях свалили на самом зимнике, и сейчас стая вышла догрызать, что осталось от туши. Осталось немного: хребет, череп да крупные мослы с остатками шерсти.

К приближающейся лошади звери кинулись с урчанием и визгом. Иван, стоя в санях, выкрикнул высоко и страшно. Ванята пихал горящею лучиной в морды хищникам. Загорелось с краю сено в санях, злобно визжащий зверь откатил в сторону. Иван достал плетью другого, намерившего вонзить зубы в шею коню, достал-таки! Тот отвалил с воем, уливаясь кровью, и тотчас ополоумевшие от голода волки с урчанием и визгом начали рвать своего умирающего товарища.

Стая отстала. Теперь следовало успокоить одичалого, несшего скачью Гнедого, не то переломает сани, порвет гужи, и оба они с Ванятой погибнут дуром, замерзнув на зимнике либо будучи настигнутыми тою же волчьей стаей.

Не сразу и не вдруг удалось перевести Гнедого в рысь. Натужно хрипя, пятная снег кровью (волки-таки успели рвануть его несколько раз), Гнедой бежал из последних уже сил. И Иван, отходя, только тут услышал за своею спиной тонкий жалобный плач сына. Не глядя, протянул руку, нашарил лохматую головенку (шапку Ванята потерял в схватке). Тлело сено, дымили, погаснув, бесполезные уже лучины.

— Загаси огонь! — крикнул Иван. — И в тулуп, в тулуп! Голову прячь в тулуп, уши отморозишь напрочь! — Сам после схватки словно бы и не чуял холода. Ванята, перестав рыдать и затушив тлеющее сено, унырнул с головою в тулуп, замер. Тонкий месяц выглянул из-за леса. Издали, замирая, донесся жалобный, словно обиженный волчий вой.

Вылетев на угор, Иван узрел дрожащий крохотный огонек в волооковом оконце ближайшей избы, и только тут, удерживая коня в постромках, переводя с рыси на шаг, понял, ощутил весь ужас того, что только что едва не произошло с ними… Вывались, к примеру, он или Ванята из саней, перевернись розвальни или достань волк до горла коня…

Его всего трясло. Осливевшие губы не давали сказать слова, когда выбежавшая на стук Мотя, ахая, доставала Ваняту из саней, а появившийся за нею Лутоня заводил и распрягал Гнедого, ворча со сна:

— Да што ето? Он у тя в крови!

— Волки! — выдохнул Иван. — Едва отбились!

— На зимнике? Где корова пала? — уточнил Лутоня. — Ноне и без волков скот замерзает! Я уж соломою всю стаю обнес!

— Наталья-то Никитишна как? — спрашивал брат, когда уже разболоклись, занесли укладку с городскими гостинцами, когда дрожащий,

— зубы выбивали звонкую дробь, — Ванята, отказавшись от щей, залез на печку, в теплое месиво детских тел и полусонных писков, когда Лутоня смазал барсучьим салом раны коня, когда уже вздули огонь и сидели за столом, хлебали теплые, достанные из русской печи щи, и Иван, все еще вздрагивая, рассказал о встрече с волками.

— Блажной! Блажной и есть! — выговаривала деверю, сияя глазами, Мотя. — И че было в Рузе не заночевать?

— Ай! — возражал Лутоня, только что поставивший на стол бутыль береженого хмельного меда. — Ноне и днем проходу от их нет! Оголодали в лесе!

Скоро накормленный Иван ткнулся ощупью (сальник уже погасили) во что-то мягкое, натягивая на себя дорожный, еще в каплях инея, тулуп и погружаясь в облегчающий безоглядный сон.

И будто в тот же миг послышалось веселое Мотино буженье:

— Вставай, деверь! Белый свет проспишь! Поди, волки снились? Кричал ночью-то!

Иван, подтягивая порты и обжимая рубаху на груди, смущенно прошлепал босиком к рукомою (даже через полосатые толстые половики чуялась ледяная стылость пола), принял поданный Мотей рушник, крепко обтер обожженное на вчерашнем морозе лицо. Малыши возились, попискивали на печке. Скоро, бухнув настывшей дверью и впустив целое облако пара, вошел Лутоня, отряхая иней с бровей и ресниц, выдирая лед из усов, поведал:

— Коню твоему я сена задал, напоил, раны смазал салом. Ему и постоять теперь день-два не грех, даве ты ево едва не запалил! Ну да, известное дело, от смерти уходили! А корова та сябра моего… спугнул ли кто? Сама ушла со двора, дуром, ну а там то ли замерзла, то ли волки загнали — невесть!

Сказывая, он споро разболокался. Овчинный полушубок и оплеух, отряхнув, повесил на спицу, настывшие рукавицы с ледяным стуком кинул на печь.

— Горе тому, — сказал с суровостью в голосе, — кто дров да сена у себя не запас! В лес ноне и в дневную пору не сунесси! Ты бы поглядел на прорубь нашу. Льду намерзло — страсть! Ведро на веревке опускать нать, иначе и не почерпнешь! Я уж пешней все руки себе отбил! Да ты ноги-то в валенцы сунь, не морозь! — примолвил, углядевши, что двоюродник вышел бос со сна. — Топим и топим, и двор-то соломою обложили, а все по ногам холодом веет!

— Не видали такой зимы! — подхватила Мотя. — Прямо страсть! У кого скот в жердевой стае стоял, столько поморили скотины!

— А ноне и коров, быват, в избу заводят! — подхватил, неведомо отколь взявшийся, рослый красавец сын, Павел, Паша. (Носырем уже и не назовешь!) Деловито помог отцу передвинуть тяжелую перекидную скамью, прехитро украшенную замысловатою резьбою.

— Вот! — кивнула Мотя в сторону сына. — Женим скоро! Слыхал, что Неонилу замуж отдали? Ты и на свадьбе не побывал! — примолвила с легким упреком.

— Нюнку?! — ахнул Иван. Видел, зрел, как росла, наливалась женским дородством и красотою, а все не ждал. Да и думка была: сосватать братню дочерь куда на Москву, за ратника али купца. Лутоня, понявши, по мгновенной хмури Иванова лица, о чем тот помыслил, объяснил твердо:

— По любви шла! Не унимали уж! В жизни всякое: и хворь, и болесть… Иной женится насилу, а слег — жонка ему и воды не подаст! Я уж помнил твои слова, да унимать не стал. Сами с Матреной-то по любви сошлись, дак знаю: умирать буду, она мне и глаза закроет, и обрядит ладом, и на погосте поревет.

— Да ты уж о смерти-то не думай, тово! — нарочито грубым голосом, скрывая невольные благодарные слезы, перебила Мотя. — Нам с тобою надо ищо пятерых поднять, да устроить, оженить… — Не докончила, замглилась ликом на миг, тряхнула головой, отгоняя грустную мысль о неизбежном увядании и конце, побежала затворять тесто.

Игоша, Обакун, маленький Услюм, названный так по деду, облепивши Ваняту, выкатились с писком и смехом из запечья, где блеяли, сгрудившись, потревоженные, взятые в избу по случаю холодов овцы, недовольно хрюкала свинья, и оглушительно взвизгнул поросенок, которого боднул бычок.

— Кыш, кыш! Задрались опять! — строго выкрикнула Мотя. — Набрали, што и в запечье не влезают! А и не взять некак! Коровы, и те жмутся одна к одной с холоду! У нас-то ищо ничего, дровы у самого дома лежат. Даве Лутоня с Пашей и сенов навозили, до больших холодов ищо. Как ведал мой-то! — с гордостью глянула на супруга, а Иван вспомнил тоненькую девчушку, что хозяйничала когда-то в доме у худого, тощего двоюродника, и казалось, надолго ли хватит им ихней любви? А вот хватило, почитай, на всю жисть!

— А там што у тя? — полюбопытничал Иван, кивая на закрытую дверь.

— Да… Прируб тамо… — неопределенно, хмурясь, отмолвил Лутоня.

— Холодная клеть!

— Для Василья жилье сготовил! — смеясь, выдала Мотя мужнин секрет.

— Думат: будет куда, брат-от и придет!

Иван поглядел внимательно. Лутоня сидел, ковыряя порванную шлею, не подымая глаз, пробурчал:

— Може, он тамо сотником каким, беком ихним, а може, голодный, да больной, да увечный… Куда ему придти? Меня не станет — сыны примут! Им строго наказано!

— А ты для дяди ищо печь не сложил! — звонко выдал Обакун родителя.

Лутоня глянул посветлевшим взором.

— Лето наступит, сложу! — пообещал.

И мгновением показалось Ивану, что так все и будет: откроется дверь и, обряженный в татарское платье, с темно-коричневым от южного солнца морщинистым лицом, вступит в горницу незнакомый всем нарожденным тут без него детям, незнакомый и хозяйке самой, а все одно, близкий всему семейству, из дали-дальней воротившийся дядюшка, когда-то спасший, пожертвовав собою, Лутоню от горького плена и не забытый доселе ни братом, ни братней семьей. «Жив ли ты, Васька? » — помыслил Иван, перемолчав.

Десятилетняя Забава тем часом возилась с младшею, Лушей, поглядывая завистливо на братьев, облепивших Ваняту. Парни уже и подрались, и помирились, и теперь Ванята, не поминая страха, с гордостью сказывал, как он горящею лучиной отгонял волков, и, сказывая, чувствовал себя теперь почти героем.

— Семеро по лавкам! — подсказывала Мотя, любовно озирая свою подрастающую рать. — Ты бы женилси, деверь! Второго-то как звать у тя? Серегой? Ну, дочерь надобно теперь! Наталья Никитишна-то ищо в силах? Не болеет? А тоже годы не те, на седьмой десяток, никак, пошло?

— Опосле Маши… — коротко, не досказав, отозвался Иван. И Мотя, сразу поняв, покачала сочувственно головою.

— А Любава как? Алешку-то Тормосовым отдали? — прошала она между делом, накрывая на стол.

Племянника Иван не видел давно. Как-то не сошлось у них с Тормосовым и, остуды не было, а так, чтобы почасту в гости ездить — не тянуло.

— Пятнадцатый год парню! — отозвался Иван. — Воин уже! Слышно, в поход ходил с князем Юрием!

Алешка рос весь в родителя своего. Иван, изредка встречая племянника, кажный раз вспоминал Семена. На годах был трудный разговор, когда десятилетний парень, склонив лобастую голову, спросил у Ивана:

— Как мой батя погиб?

Соврать было не можно, а и прямо сказать: мол, меня собою прикрыл,

— как? Парень-то с того без отца растет!

— А Любавин мужик серебро копит! — сказал Иван. — Деревню купили, слышь, другую хотят… Детей бы делали!

— А и без земли-то каково! Служилому человеку инако и не прожить!

— нежданно вступилась Мотя за неведомого ей Любавина мужика. — Поход ли, посольское дело, хошь, а тут — пахать да косить надоть, хошь разорвись! Без деревни да без мужиков и ратной справы не добыть, а уж дети пойдут — чем и кормить? Пущай уж, раз такая стезя у их!

И Иван вновь подивил рассудительности этой вечно захлопотанной крестьянской жонки. К первой выти стали собираться соседи. Пришли, изрядно постаревшие, Лутонин тесть с тещею. Приплелся какой-то, незнакомый Ивану, старик. Не разболокаясь, сел на лавку, медленно оттаивая. Пришел сябер с бельмом на глазу, хитро и косо оглядевший стол. В предвкушении хмельного! — понял Иван, и не обманулся. Сябер оказался завзятым пьяницей. Влезали в избу, в облаках пара, разматывая шали и платки, молодые и старые жонки, мужики, парни. Скоро Паша с родителем вынесли из холодной второй стол и две лавки — уместить всех гостей. Лутоня сам вынес жбан с пивом, Мотя поставила на стол дымные ароматные щи с убоиной и полезла в печь за пирогами. Явился кувшин со стоялым медом, хрусткая квашеная капуста, брусница, моченые яблоки, копченый медвежий окорок — затевался пир.

Гости прошали Ивана о новгородской войне, о делах ордынских. Всех интересовала молодая литвинка, жена князя Василия, и, узнавши, что Иван видал ее не раз на Москве и в Литве, его закидали вопросами: какова сама да в совете ли с князем? Да как там Витовт, Васильев тесть? Не станет ли через дочерь давить на Русь излиха?

Иван растерялся даже, не поспевая отвечать, чувствуя, что здесь, в убогой деревне, судьбы страны интересуют людей едва ли не более, чем на Москве, в самом княжом тереме, где бояре порою больше мыслят о местах и кормленьях, чем о грядущих судьбах отечества.

Бельмастый меж тем, осторожно протягивая руку, шевельнул затычку глиняного жбана, торопливо наплескав ковш пенистого пива, и, воровато озрясь, опрокинул себе в рот. Лутоня заметил, однако, схмурив брови, повел глазом, и Мотя, будто случайно поправляя расставленные блюда, отодвинула тяжелую корчагу от настырного соседа. Двое-трое глянули насмешливо. Тут все всех знали, и взаимные слабости были у всех на виду.

Под щи всем налили пива, и бельмастый, обиженный было, теперь, вожделея и жмурясь, держал обеими руками полный ковш, медленно поднося его к мохнатым устам и заранее сладостно вздрагивая.

Избранным гостям — родителям жены, себе и Ивану Федорову Лутоня налил меду. Серьезно глянул:

— Ну! За то, што никого не убил… И за Василия!

Выпили. Верно, что в этом походе Иван будто никого и не убил. Подумал и подивился себе, тому, какою привычною стала ему казаться теперь смерть на бою, своя ли, чужая, почти не останавливавшая внимания. Рати без мертвых не бывает!

«Старею», — подумалось вдруг, и стало грустно на миг, и жизнь, полная событий, показалась пустою, промчавшейся словно единый миг. Он поскорее выпил свое и, кивнув головою, подставил чару под новую терпкую струю веселящей влаги.

— В княжую службу приехал тебя созывать! — проговорил он негромко, полуобнявши Лутоню за плечи. — По тому же делу, по своему, будешь уже не крестьянином, а бортником княжьим! А там, глядишь, кого из детей и в дружину возьмут… Ну? Ты же и медовар знатный! Оногды пробовал у тя такое, что и на княжом дворе не пьют!

Лутоня повел плечом, освобождаясь от Ивановой длани, покачал головою, помолчал задумчиво, потом прямо глянул в глаза Ивану, и Иван, хмурясь, опустил взгляд.

— Ты мой мед пил?

— Ну, пил, хороший мед!

— Дак вот! Ето мед вареный, а на княжую потребу доселе делают мед ставленный. Тот выдерживают, быват, и по тридесяти годов. И из пуда сырого меда едва четвертая часть остается, хмельного-то пития! Так-то вот!

Соседи слушали, уложив локти на стол. Лутоня не часто и не всякому сказывал о секретах своего ремесла. Даже захмелевший сябер примолк, перестал тянуться к корчаге с пивом и только изредка взглядывал на нее, двигая кадыком.

— И пошто… — не понял было Иван.

— А пошто? Пото! — возвысил голос Лутоня. — Требоватце сперва изготовить кислый мед! Ето, значит, сырой мед рассытити ключевой водой, один к четырем, так! Затем снять вощину, процедить, накласть меру или хоть полмеры хмеля на кажный пуд меда, так! Затем уваривать до половины объема, да все время пену снимать, пока варишь. Опосле остудить до теплоты, заквасить, хошь закваской, хошь недопеченным хлебом аржаным; патоки положить, опосле поставить в теплую печь, штобы мед закис, да не прокис! Затем слить в бочки, на лед поставить, и ето будет «кислый мед». Из ево уже какой хошь, боярский, паточный, обварный, белый, зельевой тамо, — много разных! Словом, в котел с ягодами кладу кислый мед, ягоды должны забродить, потом развариваю, ночь отстаиваю, на другой день процеживаю и ставлю в погреб на выдержку, а того лучше — в землю зарывать! И тут от пяти и до тридцати, и до сорока летов должон выстаиватьце он, а выходит, опосле всего, из девяти десятков ведер меда одна бочка сорокаведерная! Да еще карлук купи! Без карлука, рыбьего клея, переквасишь, тово! А карлук дороже икры осетровой не в двадцать ли пять раз! Вота и считай теперича! У меня стоит, восьмой год стоит бочонок! Павла буду женить — достанем! А только так мед изводить — ето не дело! И никаких бортей не хватит! Енти твои бортники на один княжой двор и работают! И я, коли, в тот же хомут? А прочие люди как? Неисполненный квас пить станут? От коего дуреешь токмо! Али пуре мордовское? То самое, коего на Пьяне наши горе-воины напились! А и на Москве, при Тохтамышевом набеге, не греческим вином, не романеей так-то упились, не ставленными медами! Квасом неисполненным, што на скору руку сварен! Пото и сдурели так, што ворота татарам открыли! А я мед варю! Тута воды в семь раз более, и патока добавлена, да еще пивное сусло, да еще вываренное с хмелем, да дрожжи. А там уже и переливашь, да ставишь в лагуны, на лед… Ну, тут кажный мастер свои тайности блюдет… Пиво-то проще варить, да его и варят сразу много… А штобы сохранять, дак ето вареный мед!

— Повестил бы ты о том!

— Без меня знают! А ищо скажу я тебе, Иване, по всему сужу, — и вареного меду скоро недостанет, учнут из муки из аржаной хмелево гнать, а то и из смеси: ржаной, ячменной, овсяной там, — што есь! Ну, опять же, хмель, полынь, зверобой, тмин, для запаху… Да и… Видал, как деготь гонят?!

— Деготь? Ну…

— Вота и ну! Та же бочка, тот же отвод, желоб крытый, тут накапает тебе чистого хмеля, токмо разводи водою опосле! Вот, с аржаного зерна и пойдет… А иные заварят сусло, а сроков не выдержат, получаетце неисполненный квас, али пиво, называй, как хошь! Тот, от коего дуреют! Не ол, словом, не сикера, а незнамо што!

И ищо скажу: как наладят ето дело, так князь его в свои руки возьмет! Вот тогда, хошь не хошь, и мне, доживу коли, в княжью службу нужда станет идти! А пока, Иван, я сам себе господин и варю мед уж как мне самому любо! Мед, а не хлебное вино! Так што не зови! Под княжьим дворским ходить не хочу, да и указов тех: делай то, не делай ето, — слушать мне не любо.

Здесь я при деле. Да и… воля дорога! Кормы справил, об ином и голова не болит. Ты воин, я — мужик! Мужиком и умру, и не нать мне иной судьбы. В Царьград там, да в Краков мне так и сяк не ездить, а дело свое я люблю. И не унимай доле! — остановил он Ивана, готового снова вступить в спор. И еще тише, уже едва слышно за гомоном упившегося застолья, добавил: — Мне и то любо, што вот я мужик, а ты — ратный муж, почти боярин, а вместе сидим, родня! И дети вон вместях играют! Всем бы русичам век роднёю быть, дак тогда нас никоторый ворог ни в каких ратях не одолеет!

И два людина, два русича, два брата, мужик и воин, молча крепко поцеловались, взасос. Слова тут были не надобны — ни Ивану Федорову, ни Лутоне.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Осенью на Москве крестились трое ордынских татаринов — постельников самого Великого хана, приехавших в Русь и пожелавших принять православие: Бахтыр-Ходжа, Хыдырь-Ходжа и Мамат-Ходжа, по русскому тогдашнему произношению «Хозя» (Бахтыр-Хозя, Хыдырь-Хозя и Мамат-Хозя). И потому, что это были люди государева двора — Тохтамыша, как-никак, величали на Руси государем! — и по той еще причине, что переходили они в службу к самому великому князю московскому, Киприан порешил придать обряду крещения вид всенародного праздничного действа, словно бы и не трое постельничих, а чуть ли не пол-Орды переходит в православную веру. Сам для себя Киприан, не признаваясь себе в этом, крещением сим, всенародным, на Москве-реке, при стечении толп посадских, торговых гостей, ратников и бояр, перед лицом самого великого князя, отплачивал туркам-мусульманам, захватившим его родину. Жалкая, ежели подумать, отплата, но и все-таки…

Надежда на крещение Золотой Орды в православную веру доселе не гасла на Руси. Постельничим были даны имена святых мучеников, трех отроков, в пещи не сожженных: Ананьи, Азарии и Мисаила, — и все было очень торжественно, очень! Золото риз духовенства, берег, усыпанный народом, бояре в дорогом платье, ратные на конях, князь Василий, коему на возвышении поставили золоченое креслице. И хор, и освящение реки, и купание… Малость ошалевшие татарины отфыркивались, кося по сторонам черными глазами, получив по золоченому нательному кресту, неуклюже влезали в дареные русские порты. А хор пел, и подпевали многие из народа. Очень было торжественно и красиво!

Как раз, днями, отпустили назад послов Великого Нова Города с Киприановым послом, греком Дмитроком. (Новгородцы согласились «подрать» клятую грамоту, а послу на подъезд выдали «полчетверта ста рублев» и великому князю обещали черный бор по волости.)

В Новый Город отправлялось посольство во главе с самим Федором Андреичем Кошкою, Иваном Удой и Селиваном. Такого посольства удостаивались лишь государи соседних земель, и то не все, и казалось, мир будет закреплен… Казалось, пока сам Киприан не прибыл в Новгород и вновь не получил от упрямого города причитающихся ему судебных церковных пошлин. Впрочем, и великий князь не спешил возвращать республике захваченные им новгородские пригороды.

И все-таки, во всяком случае пока, был заключен мир. Вновь двинулись по дорогам купеческие обозы, зашумел по-старому великий торг на Москве-реке, а каменных дел мастера, кузнецы и изографы-иконописцы спешили завершить возводимую в Кремнике княгиней Евдокией каменную церковь Рождества Богородицы, поставленную на месте малой и ветхой рубленой церковки Воскресения Лазарева (от нее в новом храме был оставлен придел во имя Воскресения Лазаря).

Церковь освящали первого февраля. Как раз завернули крещенские, небывалые доселе, морозы, продержавшиеся почти до апреля, в храме стояла морозная мга, паникадила, священные сосуды, пелены, все многоценное узорочье, коим вдова великого князя Дмитрия повелела украсить новую церковь, были в морозном инее, лики святых икон гляделись как сквозь туман. Евдокия стояла в соболином опашне, грея руки в бобровой, украшенной жемчугом муфте, замотанная в пушистый пуховой плат, изредка, отай, постукивая чеботами нога о ногу. Вокруг пламени свечей плыли радужные кольца, из уст духовных, что правили службу, вместе со словами вырывались облака пара, и все-таки торжество вершилось, и церковь была полна, и освящал храм сам Киприан, и посадские, проходя площадью, оглядывали придирчиво новое каменное строение и толковали, соглашаясь, что Москва хорошеет и скоро, де, не станет уступать даже Владимиру!

Пережив зимние холода, закопав трупы странников, погибших в декабре-январе на дорогах (найденные уже по весне расклеванными и объеденными волками), московляне начинали хлопотливо готовиться к новой страде, чинили упряжь, сохи и бороны, насаживали косы (нынче уже многие отказывались от горбуш, предпочитая косить стоя, а не в наклонку), а по дорогам страны вновь поскакали княжеские гонцы с наказами воеводам окраинных городов. Софья вновь писала родителю, получивши послание с поминками из Литвы. Дмитрий Александрович Всеволож доносил из Нижнего о тамошних делах. Из Орды доходили противоречивые и смутные вести о тамошних спорах Тохтамыша с Железным Хромцом, Тимуром. Новгородцы, не успевши замириться с Москвой, рассорились со своим «младшим братом» и ходили под Псков ратью, но были отбиты с большим уроном. На Москве затеяли копать ров от Кучкова поля до Москвы-реки, порушили множество посадских хором, наделали разору и ничего так и не свершили. Словом, жизнь продолжалась.

Намечался, вскоре и состоявшийся, брак Марьи Дмитревны, сестры великого князя Василия, с литовским князем Семеном Ольгердовичем Лугвенем.

Родству с литовским княжеским домом на Москве придавали важное государственное значение. Перед самою Пасхою Василий впрямую говорил с сестрой Машей, согласна ли она пойти за князя Семена? И Маша, опуская голову, смахнув непрошеную слезу с долгих ресниц, несмело кивнула головой. Василий глядел, прихмурясь:

— Коли не люб, не неволю!

— Што ты! — Сестра кинулась ему на шею, прошептала в самое ухо: — Боязно… Чужая земля… А князя Лугвеня я помню, приезжал на Москву! Хороший он…

Василий сам вытер сестре тафтяным платом слезы и нос:

— Ну, дак не плачь! Лугвень сватов шлет, а я не ведал, што и баять. Неволить тебя не хочу!

Сестра, не снимая рук с его плеч, улыбнулась солнечно. Какая девка в поре не хочет замуж! И на злую свекровь идут, и на болящего свекра, коего переворачивать надобно ежеден. А тут — княжеский двор, прислуги, поди, не менее, чем на Москве, да и свекор со свекровой уже в могиле давно, сама себе будет госпожа!

А теперь уже, на июнь месяц, и свадьбу назначили, и дарами поменялись. Все шло, как говорится, ладом.

Лето, после суровой зимы, настало доброе. Дружно взошли хлеба, хоть и пришлось кое-где перепахивать и пересеивать ярицей вымерзшие на взлобках озимые. В срок пали дожди, хорошо отроилась пчела. Неволею Иван вникал теперь во все эти мало интересовавшие его доселе, но кровно надобные Лутоне дела, отмечая с удивлением, что не только косы-стойки, но и ставленные ульи-колоды, заместо древних бортных ухожеев, сильно распространяются по ближним волостям, и даже о трехполье, с последовательною сменою злаков, начали толковать все более. Мать и то порешила на боярской запашке в Островом ввести трехполье вместо того, чтобы сеять кажен год хлеб по хлебу. На то, чтобы заново выжигать лес, забрасывая старые пахотные поля, уже не оставалось места: густо прибавляло народу в московском княжестве!

Одно продолжало тревожить князя Василия после замирения с Великим Новгородом — суздальские дела.

Василий все круче и круче вникал в дела правления. Все более становился великим князем всей русской земли. К тому толкал и Киприан, паки озабоченный судьбою церкви после крушения Болгарского царства, за которым проглядывалась уже и скорая гибель Византии, ныне осажденной султаном Баязетом. А тогда — с кем останет он и на кого сможет опереться православная церковь, ежели и в Литве возобладают католики? На возвращение Витовта в лоно православия надежды, конечно, еще теплились, но… Слишком ведая тамошние дела, Киприан не был склонен тешить себя излишне радужными надеждами! И оставалась единая Русь. Единая, скажем точнее, Владимирская Русь. И единый великий князь московский, способный защитить и отстоять от гибельного поругания православную церковь! Так что вовсе не безразличен Киприану был молодой князь Василий с его далеко идущими замыслами. Да и дума государева, те самые бояре, что при нынешнем раскладе имели право и власть родниться с княжескими домами той же Твери, Ярославля, Ростова, не склонны были ограничивать или удерживать князя своего в его намереньях наложить лапу на оба Новгорода.

С Новгородом Великим, однако, на этот раз не получилось. Мир был зело непрочен, княжеские данщики не ушли ни из Волока Ламского, ни из Торжка, но и прямых военных действий не творилось ни с той, ни с другой стороны. А посему…

Василий переменил отцову поваду сиднем сидеть в тесном покое княжом. Расхаживал, сделав своею, по верхней палате, где собирались избранные думцы отцовы. Расхаживал, веля никого не пускать к нему в этот час.

Соня, прежняя сероглазая красавица, а теперь почти королева, соперничающая с далекой Ядвигой… Не ради нее ли и часозвон на Фроловской башне повелел учредить? Мастер был приглашен иноземный, фрязин, великий хитрец по часовому устроению. Предлагал князю фигуры устроить, чтобы двигались, да князь, по совету бояр, отвергся того, Зазорно показалось творить на немецкий лад, да и, с русскими-то зимами да вьюгами, оледенеет весь тот прехитрый механизм! Нет уж, пусть будут часы как часы, а к ним — колокольный бой на каждый час, дабы издали знатье было, какое нынче время. Бой тот помогали иноземцу сооружать свои, русичи. Получилось складно. Теперь где хошь на Москве мочно по числу ударов сосчитать, который час… Соня и русский распашной сарафан ухитряется носить на иноземный лад, и рогатую кику себе, как словно у немецких да польских тамошних дам, измыслила переделать. А ему? Замок сооружать на Москве? А опосле не знать, как и натопить те фряжские палаты да залы! Нет, Сонюшка, придет тебе на русский салтык переходить! Не в той земле не в том краю живешь, да и бояре тебя, не ровен час, понимать перестанут!

Василий уже начинал чувствовать вкус власти. По молодости не понимал иногда, что иной какой безлепицы не содеют и по его приказу. Покойный Данило Феофаныч так точно и поступал. Честь княжью берег, а не давал сотворять какой неподоби. «И мне, высшему властителю, надобна узда?! » — удивленно вопросил себя Василий, вспомнив покойного Данилу. «И еще какая! — честно ответил сам себе. — У отца был владыка Алексий, был Сергий из Радонежа… Что ж, а у меня — Киприан! И бояр толковых хватает: тот же Кошка, да у него и сын растет дельный, и Всеволожи… Да мало ли! И помимо ненавистного Федьки Свибла хватает советчиков! »

… И все то даром, ежели он сам не решит, что ему деять с суздальским княжеством и, паки того, с князьями, с дядьями своими: Василием Кирдяпою и Семеном! Прихвостень ордынский! И все то возникает теперь! Теперь, когда шестого мая, почитай, почти месяц тому назад, умер в Суздале Борис Костянтиныч, последний, с кем он, Василий, должен был считаться, даже и сажая его в железа! Но не с братьями матери, предателями, подарившими Москву Тохтамышу! Пущай они и дядья ему, пущай, по лествичному счету, имеют… имели… право на Владимирский престол… Покойный Дмитрий Костянтиныч отрекся от тех прав на великий стол и за себя, и за них! И Борис Костянтиныч, последний из материных дядьев, умер нынче! И плевал он, Василий, на то, о чем толкуют теперь в Нижнем Новгороде! Пущай толкуют! В городе сидит наместником великого князя Владимирского Дмитрий Всеволож, и пущай сидит! Грабит? Мытные сборы, лодейное и весчее доставляет на Москву исправно! И татарскую дань, и пятно конское… Берет то, что дадено по закону, не более! Это все Акинфичи никак покоя себе не найдут! Белоозеро новгородским воеводам сдали, почитай, без бою, вояки сраные! Свою же волость, Ергу, от погрома не уберегли! А дядьев-предателей надобно из Нижнего отослать куда подале, в Городец, али в Суздаль, али вообще на Устюг… Оттоль уже никуда не денутся! И Тохтамыш не зазрит, не до того ему теперь! Да и… На Кондурчу, к бою, Кирдяпа не поспел? Не поспел! Дак вот пущай татары и помыслят, чью руку держит отай Василий Дмитрич Кирдяпа, старший сын покойного Дмитрия Костянтиныча Суздальского! Сидевший так же, как и он, Василий, в нятье в Орде! Пущай помыслят! Авось и не станут вызволять князя из далекого Устюга!

Скрипнула дверь. В горницу просунулся Иван Дмитрич Всеволож, красавец, при взгляде на коего Василию почему-то каждый раз вспоминался Краков и заносчивые польские паны в их жупанах и кунтушах…

— Плохие вести, князь!

— Што там?

— Отец со скорым гонцом грамоту прислал…

Боярин помедлил, и Василий, уже почти догадывая, о чем сказ, гневно шагнул ему встречь.

— Василий Кирдяпа с Семеном из Нижнего бежали в Орду!

Горница, лицо Ивана Всеволожа — все потекло, понеслось, заструилось в волнах охватившего Василия бешенства.

— Мерзавцы! Упустили! Догнать!

— Послано уже! — не отступая и не страшась, возразил Иван Всеволож. — А токмо… — Он вновь помедлил, внимательно глядя в побелевшие от ярости глаза молодого Великого князя. — А токмо боярина Федора Свибла упреждали о том допрежь… Не внял! С того у родителя и силы ратной недостало! А так бы разом мочно было и задержать… Еще как вести дошли о смерти Бориса Кстиныча! По лествичному праву, они ить теперь наследники и Нижнему, и Суздалю с Городцом. Сыну Бориса Кстиныча…

— Грамоту дай сюда! — перебил Василий. — Бояр! Кто есть! Ратных! Догнать беспременно! Воротить! Они в Орде невесть што и наворотят, а нам опять с татарами ратитьце!

А в дальнем уголке сознания, где-то, как в запечье, сверчок: неужто и тут, и с Нижним, как с Новгородом Великим, не выйдет ничего? Какой же он Великий князь после того! Софье и то в глаза поглядеть будет соромно! А все Свибл виноват, все Свибловы пакости! Грамота дадена на Нижний мне, да что с того! Ханскими грамотами нынче можно Муравский шлях мостить!

Дружину сбивали наспех, из тех, кто случился в княжом терему. Иван Федоров не успел даже проскакать до дому, предупредить мать об отъезде. Торопливо заглатывая какую-то снедь, выводили, седлали и торочили коней. Уже через час передовая сторожа мчалась, протопотав по наплавному мосту, в заречье, исчезая в неоглядных лугах, по дороге на Коломну. Суздальских князей велено было похватать и поковать в железа, хотя бы за Сурою. Иная большая рать шла в сугон за передовою сторожей.

Скакали не останавливаясь, на подставах меняя лошадей. Кто и не выдерживал, падал с коня. Хрипящих полуживых кметей без жалости оставляли на дороге — опосле подберут! И все-таки надежды перенять суздальцев было мало: три дня потеряли на пересылках с нижегородским наместником, да за Рязанью ждали запаздывающих слухачей из Нижнего.

Ночью спали вполглаза, не спали, дремали скорей, через два часа уже подымали качающихся ратных в седла. Иван, соскочивши с седла, провел рукою по потемнелой конской шее. Конь был мокр, и неясно было даже: доскачет ли до очередной подставы? Тем паче, подставы тут были уже не свои, а великого князя рязанского, а дальше пойдут татарские ямы, где без серебра и вовсе не добудешь коней. Молодой ратник, дотянувший досюда, тоже сползши с седла, хватал воздух ртом, как галчонок. Истекающий смолою бор молчаливо стоял окрест. Кони, освобожденные от железа удил, умученно хватали зубами клочья травы. Тут уже острова леса чередовались с лугами, и стояла тишина, гулкая, сторожкая тишина ничьей земли, где и купцы-то, едучи, сбивались в великие караваны, дабы оберечь себя от татей да диких татар, бродников ли, — кого только нет здесь, на неясном рубеже русских земель и Дикого поля!

— Не можешь скакать, вертай к дому! — предложил Иван. — Назади наша рать, подберут!

Воин потряс головой: не хочу, мол! И сил уже нет, а гордость не дозволяет отстать от полка! Иван уже безразлично кивнул ратнику, вдел железо в губы коню, полез в седло. Ежели и догоним, как будем ратитьце? Догнать!

Глухо гудела от топота копыт дорога. Чей-то конь, попав ногой в сусличью нору, рухнул. Всадник стремглав перелетел через голову коня, тяжело шмякнувшись оземь. Не остановили, не помогли подняться на ноги, лишь задние, отворачивая голову от клубящейся пыли, скользом взглядывали на неудачника, что, хромая, шел к своей сломавшей ногу лошади, на ее обреченное призывное ржанье, намеривая перерезать горло коню и, облегчив торока поводной лошади, скакать вослед уходящей за окоем рати.

Раз пять теряли и вновь находили след суздальских беглецов. По остаткам костров, по вытоптанной земле виделось, что у Кирдяпы с Семеном немалая дружина с собою. Пришлось подождать своих, не то и самим в полон угодить было бы мочно, по пословице: пошли по шерсть, а вернулись стриженые. И Иван Федоров втайне радовался, что не он воеводою этого, почти безнадежного преследованья.

Черные, спавшие с лиц, на изможденных конях, выбрались они к Волге, и только затем, чтобы обозреть догоравшие костры суздальцев, брошенную изорванную упряжь, остатки шатров и иного незанадобившегося добра да обезножевших одров, что разбрелись теперь, хромая, вдоль берега, опасливо взглядывая на новых всадников, что, толпясь, смотрели с угора на отбегавшие, в дали дальней, смоленые челны, явно заготовленные заранее. И, с сердитым ропотом на осрамившихся воевод, не поспевших всего-то на несколько часов, нарастало, ширилось тайное облегчение. Теперь уже казалось, что и лишнего дня этой сумасшедшей гоньбы не выдержали бы ни кони, ни люди… И только одно долило и кметей, и воевод: как, после позорного многодневного пути домой, глянуть в очи великому князю, как сказать, что не выполнили службы и не поймали ворогов его, ушедших в Орду?

Василий, впрочем, встретил злую весть относительно спокойно. В Сарай уже ускакал Федор Кошка с сыном, с дарами и поминками, заверивши великого князя, что сделает все возможное, дабы сохранить Нижний за Москвой, и что заранее уверен в успехе.

— Дарами пересилим! Да и не до того ему, княже!

Иные дела отвлекли. Надвинулась наконец свадьба сестры. Справили ее Петровками, четырнадцатого июня, невзирая на пост. Василий впрочем, дабы не грешить самому, сразу после торжеств, проводивши сестру с мужем до границ княжества, отправился объезжать волости, всюду выслушивая одно и то же: жалобы на Литву и опасения Витовтовых набегов. Иные, говоря о том, отводили глаза, и Василий понимал их: ему не верили, опасаясь, что женатый на дочери Витовта князь будет теперь мирволить захватам литовского тестя.

Он возвращался в Москву (о неудаче с суздальцами ему уже донесли) ясным летним днем начинающегося покоса. В лугах громоздились кучи голубого свежего сена, ходили рядами, извилистой цепью, бабы с граблями, мужики, покрикивая, вершили стога. До дороги, до покрытых пылью и потом княжеских всадников доносились звонкие песни из полей, и в небе, над древнею и вечно молодою землею таяли в голубом мареве призрачные облачные башни, растворяясь в жарком сиянии солнечных лучей. Ехали приотпустивши поводья, и на многих лицах было: слезть бы с коня, добраться до косы да рогатых тройней, которыми сейчас вон тот мужик с парнем, в очередь, подают душистые копны сухого сена на стог! И князь ехал задумчив, гадая: не предстоят ли ему скорые споры с тестем? О том же Новгороде, или Пскове, или Северских землях, Смоленских ли, и как будет вести себя тогда Соня, его любовь, его печаль?

Он представил себе Соню в супружеской постели и тряхнул кудрями непокрытой головы, отгоняя грешное видение.

Витовт пока еще не подступал с войском к русскому рубежу, хватало дел с немцами! А подступит? Думать не хотелось! Чертили воздух длинными крылами стрижи. Жаворонок висел где-то там, в разбавленной молоком синеве неба, невидимый летний певец. Разноцветные потыкухи донимали коней, и начищенное железо ратной охраны сверкало так, что слепило глаза.

Второго июля у Владимира Андреича родился сын Василий, и великий князь, три дня как воротившийся из пути, с супругою были на крестинах. Они сидели «как два голубка», по выражению одной из боярынь, тихие и умиротворенные, поминутно взглядывая друг на друга. Софья встретила мужа на этот раз безо всякой игры и поддразниваний. Оставшись наедине, молча, жадно приникла к его устам, потом, побросавши одежду, ласкала его так же молча, неистово. Даже заплакала под конец от сладкой муки, а потом, раскрывши смеженные очи, строго поглядев в близкие глаза Василия, высказала глухо и твердо:

— Забеременею нынче! Сына тебе рожу!

И теперь, взглядывая на Владимирова крепкого малыша, оба молча переглядывались, и Соня, едва заметно улыбаясь краем губ, чуть-чуть склоняла украшенную жемчугами голову: да, сына! Такого же, вот! И Василий, склоняя голову в ответ, верил: будет сын, наследник, продолжатель рода великих князей владимирских! И для него должен он, Василий, оставить княжество окрепшим и осильневшим, и пусть Кирдяпа с Семеном не надеются ни на что! Нижнего он им не отдаст!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Федор, кутаясь в шерстяной многоцветный плат, вывезенный из Византии (его знобило, и потому в покоях архиепископского дворца казалось холодно), опустил глаза, дочитывая многословные пояснения Максима Исповедника к трактату божественного Дионисия Ареопагита, современника первых апостолов. Между тем и другим пролегли шесть веков истории, шесть столетий, наполненных войнами и крушениями государств. Рухнула римская империя, ушли в сумрак прошлого мраморные античные боги, в далекой Аравийской земле возник Ислам…

Уже возведена божественная София и несокрушимые стены Феодосия Великого. Уже победила та вера, бытию которой подарили жизни свои сотни и тысячи подвижников, бесстрашно шедших на муки и смерть: мужи в расцвете лет, убеленные сединами старцы, нежные девушки, жены и даже дети. «А когда говорят „жизнь“ или „свет“, в том смысле, в каком они созерцаются среди рожденных, то высказываются, говорит он, о том, что вне Ее, то есть за пределами божественной природы, значит, говорят о творениях, благодаря которым мы постигаем Давшего им существование. Сказать же благодаря им что-либо положительное о Его природе мы не можем… »

Можно ли, даже опираясь на толкования Максима Исповедника, разъяснить это простецам? Воспринимающим Всевышнего как доброго дедушку, восседающего на облаке и подающего им блага земные!

«… Да не смутит тебя эта глава, — писал далее Максим Исповедник.

— И да не подумаешь ты, что богохульствует этот божественный муж. Его цель — показать, что Бог не есть что-то сущее, но выше сущего.

… Но ничто из сущего не знает Бога таким, каков Он есть: имеется в виду его немыслимая и сверхсущественная сущность… И Троицу мы не ведаем такой, какова Она есть. Мы знаем человеческую природу, ибо мы — люди. Что же представляет собой образ существования Пречистой Троицы, мы не знаем, ибо происходим не от Ее существа».

Федор отложил в сторону рассуждения Максима Исповедника и задумался. «Ничего ведь нет, что было бы не из Него». Пото и «сумрак божественного», по речению Дионисия, за которым — века и века, Плотин и Платон, Аристотель и Пифагор, похороненные тайны древних мистерий, софисты и стоики, и все — к той страшной черте, за которой, отринув все прежние заблуждения, явился в выжженной солнцем Палестине Спаситель, Логос, воплощенное Слово новой истины…

Он захлопнул книгу, рассеянно застегивая медные застежки, что не давали коробиться листам пергамена. В конце концов, он знал все это наизусть. И, кажется, понимал, почему покойный дядя Сергий, многое понимавший именно озарением, всю жизнь мыслил о ней, о Святой Троице. Мыслил, работая топором и мотыгой, мыслил в трудах и молитвах, размышлял, наставляя князей и устраивая обитель на Маковце, ныне разросшуюся и полюдневшую…

Никон, поставленный самим Сергием, был деловит, успешен, затеивает в грядущем строить каменный храм во имя Троицы. Пока же принимает даренья селами и землей. Возвел рубленые палаты для келий братии, поставил анбары и житницу, выстроил колокольню опричь старой звонницы Сергиевой. В обители пишут иконы, переписывают книги, нынче даже начали переводить с греческого…

Несомненно, православие не перестанет жить, и заветы Спасителя не исчезнут, пока православные монастыри пребудут хранителями мудрости и распространителями знаний. Пока в них продолжают процветать книжное дело и философия, живопись, музыка и прочие многоразличные художества, ибо высокое парение духа, та мудрость простоты, высокий пример которой явлен в его обители преподобным Сергием, не возможет сохраниться в веках без крепкой книжной основы, без традиций, закрепленных на пергамене и переходящих из века в век, как те же труды Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и прочих отцов церкви, о коих мы бы не знали ничего, не сохранись в веках писанное ими слово и воспоминания современников, создавших Жития этих великих мужей прошлого. Да, в Троицкой обители книжное дело не меркнет, не гаснут и иные художества, и все же Никон ему чужой. Душа не лежит к нему! Того, давнего, лесного и древнего, что было на Маковце при Сергии и что порою и ныне щемящей тоскою напоминает об усопшем наставнике, того при Никоне становит все меньше и меньше. Быть может, так и надобно, Господи! То, что было для немногих, стало теперь уже для всей Владимирской земли, а когда-то станет и для всего народа русского. И все же! Негде теперь, склонясь к дорогой могиле, поплакать или хоть погрустить, найдя на темных бревнах старых келий следы топора самого наставника, помолчавши с близко знавшими его старцами Маковецкой обители… Хорошо, что он успел написать парсуну, изображающую Сергия! Да, все это бренно, тленно, как и лист александрийской бумаги, потраченной им тогда, как и живая память, что безостановочно уходит, перетекая в сухие строки харатий, в вечность, в коей уже неразличимы зримые, смертные черты усопшего мужа, и только ангельские хоры гремят в вышине, да блистающий свет, заря невечерняя той, горней, величавой и неизменной, как вечность, райской страны льет с вышины, прорываясь одинокими стрелами (как на горе Фавор!) сюда, к нам, на грешную сумеречную землю.

О «сумраке божественного» простецам лучше не говорить. Пусть сие ведают избранные! И несть в том греха, ежели каждый людин и в каждое время свое будет представлять себе Господа согласно разумению своему!

Все исчезает, но это только значит, что надо все время творить и спасать, сохраняя зримую память прошлого. Да и в чем ином заключена обязанность ученого мужа, как не в сохранении традиций, обрядов и памяти прошедших веков? Памяти, постоянно разрушаемой и искажаемой отцом лжи дьяволом, разрушителем сущего, вечным супротивником, оставляющим после себя пустыню немой пустоты? Пустоты и тварной, и духовной, ибо он — враг творения, и поддавшиеся ему начинают творить похоти дьявола из века в век. Да! Все исчезает, ветшает, уходит в ничто, явления и люди, плоть и дух, но это токмо и значит, что надобно все время неустанно созидать и спасать. Созидать новые сокровища духа и спасать неложную память прошедших веков.

Федор пошевелился в креслице, плотнее запахнулся в невесомый, но теплый греческий плат. Верно, такими же были те верхние одежды, что носили Омировы греки в исчезающей дали веков…

Те давние и уже полузабытые им пытки, принятые в Кафе от Пимена, нынче стали напоминать о себе глухою болью в членах, приступами головных болей и слабостью, когда сердце как бы замирает в груди и мреет в очах, затягивая взор серою мутью. Давеча в подобный миг он едва не упал в соборе, на литургии. Добро, служки, понявши его истому, поддержали падающего архиепископа своего. Он опомнился, силою воли заставил себя довести службу до конца. Но в палаты владычные его уже вносили на руках и долго не верили потом, что он переможет и выстанет.

Только что прибегала захлопотанная и трепещущая настоятельница основанного им девичьего Рождественского монастыря. И они не могли без него! Боялись смерти, которой надобно не бояться, а, напротив, желать. Древние мученики первых веков христианства шли на смерть не дрогнув, и мать ободряла дочерей к подвигу мученичества!

Инокини учатся вышивать гладью и золотом, сотворяя многоценные покровы и одеяния церковные, учатся грамоте и переписывают святые книги, постигая на Житиях святых, древле прославленных, величие и трудноту христианской веры. Пусть знают о том, что происходило двенадцать столетий тому назад в далекой южной стране! В Сирии, Палестине, в выжженной солнцем пустыне Синая, в Фиваиде египетской, в Антиохии, Константинополе, Риме… Пусть постигают величие прошлого, деянья князей, кесарей и святых. Без того нет и веры! Нужна, надобна передача знаний, и как знать, — исчезни письменная речь, много ли сохранит людская память о прошлом родимой земли и земель иных? Книгами обретаем бессмертие свое! И труд инока в тесной келье не более ли священен, чем труд пахаря и воина, чем забота о сиюминутном, о злобе дня сего? И сами знания рукомесленные, передаваемые от отца к сыну, от мастера к ученику, некрепки будут, ежели не закреплены книжным письмом! Сохранила бы нам зыбкая устная речь глаголы Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, того же Дионисия Ареопагита и иных многих? Как жаль сокровищ, собранных Алексием и погибших в пожаре на Москве в пору нашествия Тохтамышева! Книги не растут как дети, что уже выросли и возмужали с той лихой поры! Иного, собранного владыкой Алексием, ныне не обрести и в Византии! Сумеет ли Киприан восстановить те бесценные монастырские книжарни, вновь наполнить их мудростью древних, как это было при великом Алексии? Сумеет ли он, более пекущийся о своих собственных трудах, чем о наследии столетий? Навряд!

И Федор вспоминает Афанасия, что семь лет назад ушел с немногими учениками в далекий Царьград, купил себе келью в Предтечевом монастыре, перевел с греческого «Око церковное», но уже никогда не вернется на Русь!

Федор задумчиво глядит в оконце, затянутое почти прозрачною слюдой в свинцовом рисунчатом переплете. За окном — купола, звонницы и верхи башен Ростова, его нынешней епархии, а когда-то родины родителей Сергия и Стефана. Догадывал ли дед, что его род, его кровь, так вот, в силе и славе духовной, воротится на родину, в Ростов Великий? Что его внук будет сидеть здесь в архиепископском звании и вспоминать священный греческий город, пленивший на всю жизнь Сергиева ученика Афанасия, оставившего, ради далекой столицы православия, и монастырь, и игуменство свое!

И Федора охватывает тоска по Византии, по ее каменному великолепию, по ее шумным торжищам и улицам, заполненным разноязыкой толпой. Сколь удивительно соединение у нынешних греков таланта, знаний, высокого книжного дела и иконописного художества со спесью, продажностью и мышиной возней в секретах патриархии! Ветшающий дух в роскошной плоти древних мозаик, храмов, величественных процессий и служб… И все-таки! Пройти по Месе, ощутить, обозревши с обрыва, древнюю Пропонтиду в мерцании туманных далей, где синими видениями висят в аэре Мраморные острова, и теплый ветер ласкает лицо, и пахнет морем… Морем и вечностью!

Баязет, осадивший ныне древний град Константина Равноапостольного, его страшил. Настырные турки уничтожат памятники веков, разобьют статуи, свергнут величавое изображение бронзового Юстиниана на коне, с державою в вытянутой длани, обрушат статую Константина Великого, размечут ипподром с его вереницею мраморных древних, языческих еще, героев, вперемежку со святыми праведниками, что непрерывною чередою опоясывают продолговатое ристалище, по которому когда-то бешено неслись колесницы, и сотни тысяч греков, «охлос» великого города, бурными рукоплесканиями и кликами приветствовали победителя… Не будет больше торжественных выходов императора, пышных служб в Софии. Юстиниан мыслил содеять в храме полы из золотых плит. Его уговорили не делать этого. Плит уже теперь не было бы и в помине. Нищающая Византия потратила бы это золото на суетные нужды двора или церкви, а не то — доживи тот пол до крестоносного разорения города — и жадные фряги выломали бы его весь. И еще бы дрались над истертыми, потерявшими блеск плитами… Иные из них выковыривали древние мозаики, мысля, что литая смальта стен на деле состоит из кусочков настоящего золота… Как бесполезны и тупы всякое разрушение, татьба, разоры! Как мало дают они победителям и как обедняют бытие! Куда исчезают древние сосуды и чаши, похищенные из храмов, на что идут камни стен некогда величавых сооружений древности? Много ли корысти получают святотатцы, сжигая древние резные изображения святых и иконы из разоряемых храмов? Мгновенную усладу победителя, и не более! И куда ушли сокровища языческой античной старины? Где доспехи Ахилла, где статуи греческих богов и римских императоров, отлитые из бронзы и золота? Где диадемы и перстни, наборные пояса, украшенные самоцветами, и прочая, о чем писал и пел божественный Омир в сказаниях о гибели Трои? Грешно сожалеть о тех языческих сокровищах, о погибших книгах язычников, но без тех книг, без папирусов и свитков пергамена, как узнали бы мы сейчас о временах, утонувших во мгле протекших столетий? И как и что узнают о нас самих потомки, ежели мы не оставим после себя начертанных письмен, рукописании, запечатлевающих нашу судьбу, подобных тем древним Житиям старцев Синайских или египетских подвижников, прах коих истлел и занесен песками пустыни? Разве не из трудов Амартола, Малалы и Флавия токмо и может почерпнуть русич знание истории всемирной? Лишь бы огонь сгорающих городов не коснулся запечатленного летописцем, не разрушил, не истребил медленной работы усердного старца, единые свидетельства коего и останут по миновении столетий потомкам, возжелавшим уведать о деяниях своих пращуров.

Об учителе надобно написать! В назидание грядущим по нас, ибо мы уходим, уходит наш век, и мы вместе с ним.

Он, Федор, не сможет этого содеять! Слишком близок и слишком дорог ему покойный «дядя Сережа». Иные многие воспоминания и не передашь бумаге! Быть может, Епифаний? Или кто иной из Маковецкой братии? Писать о тех, кого знал и ведал живыми, безмерно трудно. Не ведаешь, о чем надобно молвить и о чем умолчать. Как поймут иное не ведавшие великого старца грядущие книгочии? Как передать, наконец, истинное величие его простоты? Не станешь ведь рассказывать о том, как именно наставник шил рубахи и охабни, или тачал сапоги, или резал кленовую, липовую ли посуду, шепча про себя слова молитв? Шьют, режут и тачают обувь многие, так же точно сжимая в руке резец и долото, иглу или сапожный нож, но немногие при том становятся святыми!

Нет, ему не написать о наставнике! Довольно того, что он начертал красками его образ! Успел начертать… Позже он хотел изобразить Сергия красками уже на дереве, но что-то удержало. Не имел права до канонизации изображать учителя святым, а иначе не мыслилось. Парсуны, как у латинян, пока еще не писали на Руси.

Федор смежает очи, и одинокая нежданная слеза скатывается по его впалой щеке, исчезая в завитках поседевшей бороды. Жить ему остается недолго, очень недолго, и он сам, не обманываясь, знает об этом. И когда, в исходе ноября, наступает неизбежный конец, Федор успевает приготовить себя к нему, собороваться и причаститься.

На улице, за окнами, снег, метет метель, а он угадывает в свисте метели идущий от Пропонтиды соленый ветер и улыбается ему, очи смежив. Земной путь пройден, и долг, начертанный ему Господом, исполнен, худо ли, хорошо. Вокруг ложа сидят верные прислужники, последователи, ученики. Игуменья Рождественского монастыря с тремя инокинями тоже тут. А он сейчас вспоминает Маковецкую обитель, такую, какой она была в прежние годы, затерянная в лесах, едва заметная, и наставник его, родной дядя Сережа, Сергий Радонежский, был еще молод и крепок, и так сладко было ему, Федору, быть рядом с ним! Останься он на Маковце, был бы сейчас на месте Никона… Нет, не та судьба была суждена ему! И все, совершившееся в жизни, совершилось по воле Создателя, который мудрее и превыше всего и, вместе, начало всему. Иного, сказанного еще Дионисием Ареопагитом в глубокой древности, не скажет никто и в грядущих неведомых веках.

Много ли он, Федор, содеял в своей жизни? Все ли должное совершил? Аще чего и не возмог, да возмогут грядущие вослед! Жизнь не остановит свой бег с его успением. Жизнь не кончается никогда! И за то тоже надобно благодарить Господа!

Умер архиепископ Федор 28 числа ноября месяца 1394 года и похоронен у себя, в Ростове. «Положен бысть в соборней церкви святыя Богородицы».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Обещанный Софьей сын родился тридцатого марта. Младенца назвали Георгием. Софья лежала на подушках усталая и счастливая, с голубыми тенями в подглазьях — роды были трудные. Василий держал в ладонях ее потные исхудалые руки и готов был все сделать, на все согласить ради нее, даже и на эту клятую грамоту Витовтову был почти согласен, по которой тесть, через Соню, предлагал ему заключить ряд, направленный по сути противу рязанского князя Олега, да и против смоленских князей, коих, согласись он на Витовтовы предложения, Москва бросала бы на сьеденье Литве.

Зимой Витовт совершил очередной набег на Рязань. Пограбили волости и ушли.

Олег просил о помощи согласно старым перемирным грамотам, заключенным еще покойным батюшкою (быти заедино противу татарина альбо литвина), и Василий, не очень тогда расположенный помогать Олегу, собирал думу.

Князя Олега не любили на Москве. Всем помнилось взятие Лопасни, недавний погром Коломны, а гибельного боя под Переяславлем-Рязанским даже добродушный Владимир Андреич простить Олегу не мог. Вновь и вновь повторяли нелепую басню о якобы указанных Тохтамышу бродах на Оке, словно бы любой татарин, гоняющий косяки коней на продажу, не ведал всех этих бродов лучше всякого русского князя! (И будут повторять ту нелепость шесть столетий подряд и еще неведомо сколь, не беря в толк никакие разумные доводы.) Человек любит другого за то доброе, что сам совершил для этого человека. (Великий Тимур, когда-то облагодетельствовавший Тохтамыша, по слухам, перед самою смертью мыслил, сменяя гнев на милость, вновь посадить неверного хана на ордынский престол.)

Не любили Олега. И что могла решить дума?! Акинфичи все были против него, Всеволожи тоже, Кобылины устранились, за помощь был едва ли не один Иван Мороз. Дума, поспорив и погадав, высказалась за то, чтобы рать не посылать, решить дело миром. На деле это означало, что Олега оставляют без помощи, один на один с Витовтом. Но не было уже в живых Сергия Радонежского, заключавшего ряд с рязанским князем, не было и его племянника, Федора, не было уже и самого князя Дмитрия. Вновь возникли нелепые слухи об «измене» Олега: рязанские черноземы не одним Акинфичам мешали спать спокойно. Так ли, сяк ли, а решили не помогать. И… Мог Василий поиначить боярский приговор, мог! Но вмешалась Софья.

И вот теперь, когда он готов на колени стать и целовать ее потные пальцы, когда она наконец наградила его наследником, Соня, только что отнявшая малыша от голубой раздавшейся груди (начинала кормить сама, потом уж передавала младеня кормилицам), говорит вновь о дружбе с Витовтом, о том, что надобно помочь тестю, что его утесняют и немецкие рыцари, и Ягайло, что рыцари отравили ее братьев, обоих Витовтовых сыновей (о чем думал тесть, когда жег рыцарские замки, не вызволив прежде детей из затвора!), что он несчастен, что ему не на кого опереться, кроме Василия…

Литва, невзирая на все свары и ссоры, росла как опара, вылезающая из квашни, уже к самым ближним рубежам Владимирской земли подбираясь, проглатывая Северские княжества одно за другим, нависая над Новгородом и Псковом. Не видя Соню, Василий понимал все это, но тут, у постели любимой, глядя в ее огромные после пережитого страдания глаза, вновь перестает понимать что-либо. Он зарывается лицом в подушки, не хочет думать, она перебирает пальчиками его кудри и говорит, говорит… И хорошо, что Василий сейчас не видит ее лица, победно торжествующего, несмотря на слабость и пережитую муку.

— Погоди, — шепчет, — потерпи еще немного!

Терпеть надобно всяко: Пасха нынче одиннадцатого апреля, а Великим Постом и без того не грешат! Да и сразу-то после родов… Но Соня шепчет так, словно все можно, и можно немедленно, и только любовь предлагает ему искус ожидания. И он не выдерживает, срывает одеяло, как безумный целует ее ноги, тоже исхудалые и потные, а она все гладит его по волосам, почти не сопротивляясь, и только повторяет:

— Пожди, пожди еще немного!

Василий едва опоминается, дрожа. Вновь закрывает ее крытою шелком оболчиной…

Да, да! Нет у него высокого каменного терема с круглящимися в вышине ребристыми сводами, нет рисунчатых стекол в окнах, забранных слюдой. Нет танцев с музыкою, нет менестрелей, нет рыцарских турниров, многого нет! Красота его страны — в золоте церковных облачений, в пышных службах и пасхальных процессиях, да еще в свадебных торжествах, которые, однако, ведутся по тому же единому обряду, что в крестьянской, что в боярской, что и в княжеской семье… Всего того, к чему привыкла ты там, у себя на Западе, здесь нет, хотя в твоей Литве нету даже и того, что есть у нас. Но Витовт хочет быть королем, Витовт хочет передолить Ягайлу… И вот главная труднота: не хочет ли он и Русь забрать под себя?

Так или иначе, Олегу не помогли. Справили Пасху. О суздальских князьях не было пока ни вести, ни навести. Да и Тохтамыш с ратью, по слухам, отправился куда-то за Куру, в Азербайджан, в Арран ли, новым походом на Тимура, и можно было пока не опасить себя возможною потерею Нижнего.

Киприан деятельно вникал в дела митрополии, восстанавливая порушенные святыни и угасшую было при Пимене работу владычных мастерских и книжарен, предупредивши, однако, Василия, что на тот год ладит направить стопы свои в Киев, и надолго, дабы не дать католикам слишком укрепиться в Подолии и Червонной Руси.

Знатный иконописец Феофан Грек был уже загодя перезван в Москву и готовился, лишь отдадут морозы и просохнут стены, взяться за роспись церкви Рождества Богородицы. Уже собралась иконописная дружина, дюжина учеников и подмастерьев во главе с самим Феофаном. Четвертого июня церкву начали подписывать, и мать, Евдокия, долгими часами не вылезала оттудова, радуясь тому, что созданный ею храм принимает наконец пристойный и прилегши вид.

Иван Федоров, сменяясь со сторожи, тоже почасту забегал в храм, приветствовал мастера, и неоднократно видел совсем близко-поблизку великую княгиню, вдову Дмитрия Иваныча, что стояла впереди прислужниц своих, кутая плечи в переливчатый летник, и глядела, не отрываясь, на то, как под кистью седобородого мастера возникают из небытия такие же, как он сам, сухопарые и длинноногие фигуры святых воинов и пророков. Мастер иногда оборачивался и бросал слово-два, но чаще как бы и не замечал княгиню. Иногда делал наставления ученикам, иногда, редко, пускался, не опуская кисти, в философские умствования, и тогда толпа глядельщиков и учеников замирала, раскрывши рты, слушала мастера, и сама Евдокия подходила ближе, дабы не пропустить речей мудрого грека, зело исхитренного не токмо в художестве, но и в науке книжной.

Ивана Федорова грек признал, вспомнил, но уже и как бы издалека. Монашество, принятый им постриг, изменило мастера до неузнаваемости. Он словно бы перешел за некую незримую грань и уже оттудова, издалека, глядел на мирян, не перешедших за этот рубеж, отделяющий духовное от плотского. Лишь раз рассеянно вспомнил о Ваське, покивал головой, мысля о чем-то своем, когда Иван начал было сказывать об ихней ордынской встрече. Выслушал, да более и не спросил ничего. То было земное, суетное, теперь уже не важное и неинтересное Феофану… Так, во всяком случае, понял Иван. И только начиная говорить о высоком, изограф на время оживлялся, превращаясь вновь в того, прежнего, пламенного проповедника.

Как-то, приблизившись, Иван Федоров нечаянно услышал слова, сказанные мастером напарнику своему:

— Все мы стоим уже у порога своего! Я временами чую близость конца и об одном мыслю ныне: достойно завершить свой труд, не оставить создаваемого на полдороге!

— Да, — ответил тот, кивнувши головою. — Вечность грядет!

Оба старых мастера стояли в стороне, отдыхая, глядя на своих усердно трудившихся подмастерьев, потом, не сказавши более ничего, пошли к работе.

«Вечность грядет! » — повторил про себя Иван, выбираясь из храма и поеживаясь, — в еще не прогретой вдосталь солнцем каменной хоромине было знобко и неволею пробирала дрожь, — и слово это, «вечность», тоже заставляло, как от холода, вздергивать плечи. Весна была ветреной.

Ветреные и солнечные дни стояли и в июне. Загорелось, как и доднесь бывало чаще всего, Петровками. Просушенные до звона бревенчатые клети пламя охватывало разом. Горящие головни, пылающая дрань летели по воздуху. Москвичи бестолково гнали скот, теснились в улицах, прибавляя бестолочи и суеты. Огонь шел кругом, огибая Кремник.

Иван, прискакав на свое подворье, едва успел вывести скот и схоронить добро. Слава Богу, государыня-мать успела уложить что поценнее в укладки, собрать лопоть и справу, одеть детей и только дожидала сына, чтобы зарыть сундук с добром. Иное, по прежнему опыту, опустили в колодец. Яму с рожью укрыли рогожами, закидали землей. Все делали торопливо, но споро и без излишней суеты. Холоп попался толковый, и девка, взятая из Острового, быстро и с умом помогала матери. Выезжали, когда уже все заволокло дымом. Лошади кашляли, корова никак не хотела идти, связанные овцы жалко блеяли, дергаясь от летящих по воздуху искр и треска пламени, взмывавшего уже за ближними клетями. Устремили к Москве-реке едва не последними с ихней улицы.

Першило в горле, кони шли каким-то дурным плясом, привязанную корову почти волокли по земи за рога, холоп, осатанев, бил ее жердью по крестцу, подгоняя упрямую животину. Все ж таки вырвались из пламени и дыма, скатились к берегу Неглинной (тут уж казало легче дышать!) и берегом, объезжая пылающие хоромы, ринули к большой московской воде, где табунился народ, где скотина стояла по брюхо в реке, вздрагивая от летящих сверху и с шипом валящихся в воду кусков горящего дерева, где иные сидели молча, натянувши на голову рогожное покрывало, другие же, с дракою, лезли на переполненный мост, ладя убраться в Заречье.

Оставив семью под обрывом, Иван устремил к своей сотне, на пожар, отстаивать Богоявленский монастырь и Кремник.

Великий князь Василий, отослав Софью с детьми на Воробьево, сам остался в городе. Совался на коне туда и сюда, ободряя ратных, что растаскивали крючьями горящие венцы и цепью передавали в кожаных и кленовых ведрах воду из Москвы-реки, тут же щедро выливаемую на дощатые свесы кровель — не загорелось бы невзначай!

Кремник отстояли. Почти отстояли и Богоявление, хотя на посаде в этот раз сгорело несколько тысяч дворов, почитай, три четверти города взялись дымом.

И надо было вновь возить лес и рубить хоромы, и надо было в те же сроки начинать косить и что-то предпринимать, ибо уже докатывали слухи о том, что на ордынских рубежах творится всяческая неподобь, что страшный Тимур перешел Терек и теперь движется по степи, разоряя и уничтожая все подряд. И в тихую радость многих (заплатил-таки Тохтамыш за разор Москвы!) вплеталась, разгораясь, как недавний пожар, иная, тревожная мысль: а ну как Железный Хромец досягнет и до Москвы!

С Софьей они-таки разругались на этот раз, вослед первых, особенно сладких после долгого воздержания любовных ласк, когда Василий, тиская эту приманчиво сладкую плоть, не понимал еще ничего, страдая оттого лишь, что не мог непрерывно, часами, предаваться безумию любви. Соня, казалось, даже не уставала, хотя и у нее порою начинало кружить голову, и тогда она пьяно отталкивала его от себя, хрипло бросала: «Уймись! » Они умывались, шли к трапезе, в церковь или в баню, Василий высиживал обязательные часы в думе, судил боярские споры, принимал отчеты о том, сколько выдано лесу да как восстанавливают сгоревшие вымола и торговые ряды, а сам, прислушиваясь к себе, только одно и чуял: как неодолимо подымается в нем новая волна страсти и уже почти зверское желание мять, кусать, целовать ее разъятые бедра, губы и грудь… Должно было надорваться, должно было окончить чем-то… Жаль, не случилось Василию отъехать куда по делам ли али на охоту (для охоты было не время, а дела как раз держали его в Москве). Оба, не понимая того сами, устали до одури, и тут еще Соня опять стала принуждать к так и не подписанному соглашению с Витовтом, и Василий, чуя попеременные волны жара, желания и ненависти, взорвался наконец:

— Отец твой душит меня! Не сегодня-завтра отберет Новгород, займет все Северские княжества, и что останет тогда от Руси?! Как ето у вас там по франкской мове? «Кошемар»! Дак над Русью два «кошемара», два ужаса таких! Орда и Литва! И не ведаю, какой хуже! Ордынцы нас хошь в свою веру пока не мыслят перегонять…

— Ежели не придет Тимур! — возразила она.

Соня стояла, заведя руки за спину, щурясь и зло обнажая зубы, втайне жалея теперь о слишком бурных удовольствиях прошедших недель (нать было помучить ево поболе!).

— Железный Хромец?

— Да! Бают, он токмо тех и щадит, кто Мехметовой веры! — Софья глядела на супруга почти с торжеством.

— Дак и што? И поддаться нам всем Витовту? Отдать Рязань, Смоленск, Плесков, Новгород…

— Ну и что ж! — возразила она, хищно оскалясь. — У батюшки сыновей нет и не будет! Я наследница! Я! А ты — мой муж! Наш сын, етот вот Юрий, станет королем Великой Литвы и Руссии! И у Ягайлы нет сыновей! Ядвига доселе неплодна! А коли она не родит наследника и Ягайло умрет, мой батюшка станет еще и польским королем, да, да!

Василий глядел, прихмурясь, обмысливал. Не ожидал такого от жены.

Вопросил с тайной издевкою:

— Ето как, ценою католического крещения?

— Ради того, чтобы все славянские земли собрать воедино, — пылко выкрикнула она, — стоит даже и веру переменить!

Василий молчал. Софья вгляделась в него, поперхнулась, мотанула головой, отступать не желая.

— Где у тебя еще такие, как Сергий?! А без них, егда и Киприан умрет, не устоит православие на Руси!

Василий молчал. Замолкла наконец и Софья, понявши, что наговорила лишнего. Василий наконец отверз уста, промолвил глухо:

— То все мечты. Пока же твой отец вот-вот заберет Смоленск у меня под носом, а ежели еще и Рязань, Псков и Новгород — что останется от Руси? И кто еще сядет в Литве на престол после батюшки твоего? Скиргайло, поди?

— Пото нам и надобно быть вместе с батюшкою! — упрямо повторила она, уже понимая, впрочем, что опять разбилась о роковую преграду верований, отделяющую Русь от католического Запада с Польшей, а теперь и с Литвой.

— Ты не понимаешь, — продолжал он тем же глухим, но твердым голосом, — у нас все иное: обычаи, нравы, повада, и у вятших, и у молодших, у всех! С Польшею нас николи не слепишь! Насмотрелсе я! Узрел, почуял! Да и Литва ваша пропадет под Польшею! Лепше бы твоему батюшке православную веру блюсти! Русичей-то, православных, в Великой Литве не в десять ли раз поболее, чем литвинов? И так грамота у вас на русской мове! Что ж, на латынь будете переиначивать все? Не выйдет у вас!

— Я тоже православная! — опоминаясь, с упреком возразила Софья. — Токмо о том и речь, что все мы поврозь и по углам, а от Ягайлы батюшка, почитай, уже и освободил себя!

— От Ягайлы, да не от латынских ксендзов! — печально возразил Василий. (Объединить Русь с Литвою в единое великое княжество, и тогда

— скинуть Орду, остановить турок, отодвинуть католиков за Карпаты… От такого неволею закружит голову!) Он взглянул на Софью уже без ярости, печально и просто. Соня поняла тоже, молча, зажмурив глаза, бросилась на шею ему. Василий осторожно разжал ее руки, поцеловал в ладони, отвел от себя. Ничего не сказав больше, вышел из покоя. Софья хотела было кинуться за ним, задержать, но почувствовала вдруг внезапную дурноту, разом ослабли ноги, рухнула на лавку, не то с отчаяньем, не то с радостью, — не разобрав еще хорошенько того сама, — поняла, что опять беременна.

Василий, на сенях уже, оборотил лицо к старшому сменной сторожи — то был Иван Федоров, — вопросил устало:

— Что бы ты сказал, ежели бы нас всех стали загонять в латынскую веру? Ну, скажем, в Константинополе решили, согласили с Папою, новый митрополит наехал бы… Ты-то как?

Ратник пожал плечами, поглядел твердо.

— Будем драться! — сказал.

Василий вздохнул, опустил голову. Вспомнил, как заклинал его покойный Данило Феофаныч: «Токмо веру православную не рушь! » Еще раз взглянул, выходя на глядень, на подбористого строгого ратника. Такого, пожалуй, не соблазнишь дареным платьем, как литвинов тех! Будет драться за веру свою! И оттого, что будет, стало как-то весело, просторнее стало на душе. Нет, Витовт, сперва стань снова схизматиком, правую веру прими, отвергнись латынской прелести, а там и поглядим! И галицкого князя, Данилу Романыча, прельщали короною! И где теперь те князья, и где то княжество? Окраина, украйна, за которую спорят ныне венгерцы с ляхами! Вот и все, что осталось от тебя, Великая Галицко-Волынская Русь! Хотя и то сказать: от веры своей галичане еще не отстали! Али отстанут? Али станут католиками, да и других потянут за собою? Киприан верит, что все еще можно повернуть вспять. Дай-то ему Бог!

Василий медленно спустился по ступеням. Стремянный уже держал под уздцы приготовленного коня. Всел в седло, перебрал поводья. Конь пошел легким танцующим шагом. Да, конечно! Орда и Литва — две удавки на русском горле, и не скинуть, не выкинуть! А без того все даром и попусту! И даже Нижний, который у него, по ханскому велению, запросто отберут, ежели пожелает того Тохтамыш… Что деется там, в степи? Надобно нынче же вызнать по-годному у слухачей, где этот страшный Тимур, новой грозою нависший над многострадальною Русью.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ваське, задумавшему было бежать на Русь, нынче нежданно-негаданно вручили сотню воинов.

Тохтамыш замысливал новый поход против своего неодолимого врага. Честно сказать, беки и огланы гнали в этот поход своего бесталанного повелителя едва ли не силой. Почти никто из них не желал поверить, что с Тимуром невозможно справиться, и, более того, решительно все считали, что теперь, с объединением Белой, Синей и Золотой Орды, настал звездный час для степных богатуров, и надобно вернуть себе все завещанное предками, все, что некогда принадлежало соратникам Чингисхана и Батыя. В это «все» входил и Хорезм, захваченный ныне Тимуром, и горный Арран с Азербайджаном, куда сейчас готовился устремить свои конные полчища Тохтамыш, не замечавший, как и его приспешники, тех необратимых процессов, что произошли в степи и в окружающих степь государствах за протекшие с Чингисхановых времен два столетия. Не замечавший ни постоянной грызни беков, ни роскоши знати, ни нищеты рядовых аратов, ни того, что непобедимые некогда монгольские воины, беря в жены местных женщин, давно уже начали перерождаться в мирных кыпчакских пастухов-скотоводов… Как, впрочем, и всегда-то современники, знающие прошлое и не ведающие грядущего, не видят вовсе роковых изменений, подтачивающих привычные им и, казалось бы, неизменные устои бытия. И только уже совершившиеся катастрофы (и то не всегда!) вразумляют оставшихся в живых, заставляя увидеть наконец то, что надлежало узреть заранее, дабы избежать гибели самих себя и дела своего.

Виной нежданного Васькина возвышения был вельможа Бек-Ярык-оглан. От кого тот уведал о русском воине, Васька так и не понял. Конечно, Бек-Ярыка он знал. Кто не знал его в Сарае! Видел не по раз проезжающим на роскошном коне под шелковою попоной с целою свитой нукеров, но чтобы заговорить? Чтобы этот знатный вельможа, оглан, то есть Чингизид, заметил его, простого, да еще русского воина?

И когда Ваську созвали к беку, довольно-таки грубо взяв под руки и посадив на коня, еще ни о чем таком не думал, да и не мог думать Васька, страшившийся лишь одного: а не уведали ли они о его тайных намерениях? Да нет, кажись, и не баял никому! Бек встретил Ваську слегка усмехаясь. Повелел подать мясо и кумыс. Глядел, как тот ест, нервничая и давясь. Потом барственно отвалился на подушки.

— Слыхал, ты у Тимура побывал в плену? — сказал твердо, не столько спрашивая, сколь утверждая.

— Бывал! — помрачневши, отозвался Васька. — И на цепи сидел, с голоду попухал, и в войске Тимуровом служил, переправы на Джайхуне стерег, не убежал бы кто.

— А бегут?

— От Тимура-то? Бегут! Да все больше сторожа ловит. Оттоль не просто удрать!

— А ты убежал почто? Не заправилось у джехангира? — посмеиваясь, спрашивал Бек-Ярык.

— На родину захотелось! — смуро, отворачивая взгляд, отмолвил Васька. — Да и…

— Убил кого? — Бек-Ярык впервые вперил в него твердый, уже без улыбки взгляд, и у Васьки неволею поползли по спине тревожные мураши. Не любивший хвастать своими подвигами, он с неохотою поведал оглану о своем спасении (умолчавши только, от какого-то почти религиозного страха, о русской девке-полонянке), о том, как у второго из догонявших его всадников споткнулся конь, — то только и спасло!

— Етого-то я срубил, ну а со вторым, с пешим, сладить стало нетрудно…

— Сказывал о том кому? — полюбопытничал оглан.

— Не! — отмотнул головою Васька. — Зачем? Жив остался, да и то ладно!

— Ты, передавали, и на Кондурче ратился? — продолжал вопрошать Бек-Ярык. — Жену увели, баешь?

Васька молча кивнул головой, отводя глаза. Помолчавши, добавил глухо:

— Мы, быват, почти прорвались, нать было заворотить да ударить по тылам, ан все поскакали в степь…

Он сжал зубы, скулы обострились, и Бек-Ярык, заметив, вновь усмехнул, понимая и то, о чем Васька не восхотел говорить.

— На Тимура идем! — сказал, помедлив, Бек-Ярык. — Вручаю тебе сотню воинов, сдюжишь?

Будь то до Кондурчи, Васька стал бы плясать от радости. Тут же он лишь бледно усмехнул, дернув щекой:

— Не первая зима на волка!

Ответил, все еще не веря, что Бек-Ярык не шутит с ним. Но Бек не шутил.

Скоро Васька получил и сотню, и ратную справу, и скотинное стадо, пристойное сотнику (пару верблюдов для перекочевок, табун лошадей, несколько быков с коровами и отару овец). За дело, хоть и не было прежней радости, взялся въедливо, работа отвлекала от прежних тяжелых дум. Лично, не доверяя десятским, перебрал всех, придирчиво проверив каждого воина, осмотрел ратную справу да как владеют оружием, переменил двоих десятских, после чего остальные начали слушать Ваську беспрекословно, и надеялся, со временем, сделать свою сотню если не лучшей, то одной из лучших в тумене Бек-Ярыка… Уже и объявили сбор, и заотправлялись в поход. Впрочем, его молодцы теперь выглядели неплохо. Васька, сам не замечая того, ожил, воскрес, начинал зачастую насвистывать себе под нос.

Дома торопливо ел (многодетная татарка готовила ему теперь даже с некоторым страхом и подавала неизменно первому, минуя супруга). Впрочем, от предложений ожениться вновь Васька попросту отмахивался, иногда прибавляя: «Вот воротим из похода, тогда! »

После Фатимы ему зазорно казало брать иную жену в дом и в постель, а уставал так, что к вечеру лишь бы унырнуть в кошмы, никакой и жонки не надобно…

И креста, что продолжал носить на груди, ему теперь не приходило прятать: в Тохтамышевом войске, не то что у Тимура, не зазорно было служить и христианину.

Разумеется, что такое Тимур, он знал лучше других. Потому и сотню свою готовил с такою заботой. Бек-Ярык, проверяя и строжа воинов, неизменно оставался доволен своим новым сотником, и это, помимо всего прочего, льстило Васькину самолюбию.

Так оно и шло. И подошло. И двинулись. Заскрипели колеса арб, заблеяла, замычала угоняемая скотина. Ржали кони, пыль подымалась в небеса словно туман. От пыли першило в горле, и порою становило трудно дышать. «От войска под войском не видно земли, и войска не видно в подъятой пыли». Шли к предгорьям Кавказа. В полках передавали слух, что хан договорился с грузинским царем и препоны им на Кавказе не будет.

— Там на правой руке, как пойдем, все горы и горы. Так и синеют вершинами. А на вершинах снег. Одни орлы и гнездятся. А по левой руке

— море Хвалынское. И огнепоклонники живут. Какой-то у их огонь из земли выходит, вечный, одним словом. Тому огню и молятся. А еще ихние дервиши, ну, святые, и по обету, и так… Приходят, одну руку подымут, так и держат годами, пока не отсохнет. Отсохнет, вторую подымут. Тут уж ежели кто покормит, дак еще поживут сколь-нито, а то так и умирают у ихнего огня… Лягут и лежат, глазами-то хлопают, а уже и не бают ничего…

Васька выслушивал подобные рассказы молча. Прикидывал на себя. Он бы такого все одно не смог совершить, хоть и был недавно совсем близок к смерти. И в Хорезме не видал таких. Древняя у их вера! — думал. — Когда-то ведь и у нас поклоняли огню!

Текла степь. Глухо топотала конница. Тяжко брели стада живого корма, постепенно уменьшаясь в числе, не столько съедаемые воинами, сколько гибнущие от тягот этого непрерывного, изматывающего даже конного воина движения. Ратники спали на земле на кошмах, завернувшись в халаты, прикрываясь попонами. Васька обходил свои десятки (в сотне до полного состава не хватало двадцати трех воинов), сам осматривал копыта коней и ратную справу. Засыпал последним, первым подымался с земли. Пока было тепло, не расставляли шатров, почасту не разводили и огня. Ложились, пожевав холодного мяса с куском сухой лепешки да запивши кумысом из кожаного бурдюка. Впереди были Азербайджан, Арран, Шираз, обильный едой, вином и красивыми тамошними девками, и воины, дожевывая сухой, почти превратившийся в камень хлеб, мечтали о грядущих богатствах и изобилии.

О Тимуре почти не говорили. Верно, из какого-то суеверия. Тем паче, что думали о нем все. Хотя и то блазнило: идут нынче большим войском, готовые к бою, как не победить, ежели побеждали всегда! О неудачах в Мавераннахре и Хорезме, о гибельном сражении на Кондурче старались не думать. Говорилось же только об одном: хромого Тимура пора наконец проучить!

Черная южная ночь опускалась на землю. Дремали кони. Обессиленные, ложились в сухую траву стада. Подымая голову, Васька видел на едва бледнеющей полосе окоема игольчатые очерки своих сторожевых, что дремали, опершись о копья. Окликал кого-нито из них, убеждаясь, что все в порядке, снова валился в сон.

Проучить Тимура важно для знати, мечтающей о богатствах и власти, но уж не для этих вот воинов-пастухов, что будут терять свои головы в бою с гулямами Железного Хромца. И сколько у них (и осталась ли?) той самой степной гордости победителей полумира! А у него самого? Он вспоминал свою службу на берегах Джайхуна и чувствовал только одно: как ни повернет удача ратная, но назад, в войско Тимура, он не хочет! Тем более не хочет сидеть на цепи в земляной яме. За это и драться? За это и буду драться! — ответил сам себе. За Фатиму, за погибших детей… Война рождает войну. Муки и плен взывают к отмщению. А груды драгоценностей, шелка и парча — даже ему, сотнику, вряд ли что перепадет из всего этого! Васька тяжело ворочал головой, вставал, пьяный со сна, обходил стан своей сотни: не уснула ли сторожа, не ушли ли стреноженные кони? Покряхтев, ложился вновь подремать до зари.

Отвлекали и увлекали горы. Васька и не видел доселе взаправдашних высоких гор. Дивился всему: и хребтам, и граням вершин, и тому, как облака, виясь, ползут по склонам, опускаясь в ущелья…

Уже за Тереком пришлось отразить набег каких-то чернявых, носатых местных жителей. Была кровь. В отместку разорили три селения, не очень разбираючи, те или не те. Васькины ратники радовались добыче, делили полон, по-братски обмениваясь плачущими жонками. Все были веселы, довольны, хоть и схоронили одного убитого товарища своего, а второго, тяжело раненного, пришлось отослать в обоз.

Море увидал Васька уже, почитай, за Сулаком, и как-то вдруг. Море было большим и плоским, вдали оно отливало бирюзой. С дороги виделось, что море словно встает, подымается ввысь, становясь туда, к окоему, все выше и выше, и даже непонятно становило: почто оно не падает сюда и не заливает землю?

Выезжали к самой воде, какой-то мыльно-солоноватой. Копыта лошадей с хрустом давили раковины морских существ, расплескивая по камням живую слизь. Море однообразно шумело, с шипением стелило все новые и новые волны под копыта коней, великое и вечное в своей пустынной безбрежности, чем-то напоминающей бескрайность степей. Редкий парус, утлый челн, ныряющий в волнах, казались ненужными тут, в этой туманящейся шири… Какие здесь проходили племена? Какие воины, каких полонянок вели за собой, из каких далеких земель? Какую проливали кровь, без останка смытую морем? Там, за этою синью, была степь, по которой бежал он, уходя от Тимуровой погони, а быть может, и не от Тимуровой? Пришло ему на ум только теперь: кто были те два воина, что догоняли его, мысля, верно, отобрать коней, а самого ограбить и продать в рабство? Кости их, расклеванные степными орлами, уже занесло песком, и разве что костяк той, сломавшей ногу и прирезанной лошади, ее белый череп белеет еще среди редких сухих трав, что раскачивает теперь горячий степной ветер…

Васька отворачивает лицо. Его сотня тянется следом, взбираясь на кручу. Привычно пересчитывает воинов. За давешнюю сшибку Бек-Ярык его похвалил. Но что будет, когда они наконец встретят самого Тимура?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Тимур поднял тяжелые глаза на посланца. Молчал. Войска были раскиданы от Багдада до Алеппо, значительные силы находились в Иссрагане, где он только что справился с шахом Мансуром, иные ушли в Хузистан. Война с Тохтамышем, тяжелая степная война, не сулящая ни легких побед, ни великой добычи, была ему не нужна.

Он думал, что отпущенные им царевичи из рода Урус-хана — Койричак, Темир-Кутлуг, Кунче-оглан и Едигей, возродившие ныне Белую Орду, будут достаточным заслоном против Тохтамышевых набегов на Мавераннахр и Хорезм. Но вот теперь Тохтамыш договаривается с царем Грузии, этим ничтожным Георгием Седьмым, который оказался настолько безумен, что позволил степняку пройти через его земли. Георгия надо проучить, что он совершит немедленно, пославши туда карательный корпус. (Корпус этот так и не добился полного успеха и был через полгода оттянут Тимуром назад.) Что еще? Разумеется, взять войска из Хоя. Вызвать корпус из Ирана. Позади остается властитель Багдада, бежавший в Египет к своему союзнику, позади остается еще не одоленный Баязет, и не дай Бог, ежели турки ударят ему в спину! Совсем не нужна была война с этим когда-то пригретым им на горе себе безумцем! Совсем не нужна!

Однако Мирзу Мухаммед-Султана с полками придется срочно отзывать сюда. Малыми силами Тохтамыша, — изведавшего не раз и не два горечь поражения и вновь устремившегося на давнего благодетеля своего, — малыми силами нынче не остановить! Похоже, ордынские беки собрали всех воинов степи, каких только могли… Ну что ж! Тем лучше! Значит, врага возможно будет сокрушить одним ударом!

И все же война была не нужна. Вольно или невольно, Тохтамыш сыграл на руку его недругам, и Баязету, и султану Египта, с которым Тохтамыш заключил союз. Напрасный союз! Сил, да и желания выступить за пределы своих земель и вторгнуться в Азию у египетского султана не было. Куда опаснее Баязет, мыслящий ныне захватить город Константина и покончить с остатками Румийской империи… Быть может, это его и задержит? Кесарь Мануил, как передают, значительно укрепил свою власть, и Баязету не просто станет с ним справиться! А значит, можно рискнуть оттянуть, дополнительно, корпус Алладада и вызвать к себе эмира Шейх-Нур-ад-Дина, вернейшего из верных сподвижников своих.

Мысленно он уже собирал войска, двигал кошуны и кулы… Гонец стоял перед эмиром эмиров недвижимо уже около часу. Тамерлан заметил его наконец. Махнул рукою: ты поди! Распорядил немногословно: «Накормить и наградить! » И забыл о нем. Вновь начал прикидывать, где еще удастся вырвать хотя бы пару туменов, кого и откуда можно убрать, кого вызвать срочно, а кого погодя, ежели этот степной упрямец не послушает его и не согласит на мир. Когда-то, давным-давно, ему понравился храбрый, хоть и бесталанный мальчик с неистовым огнем в глазах. На краткий миг захотелось ему увидеть нынешнего Тохтамыша, мужа и отца, вкусившего полною мерою усладу и отраву власти. Сохранилось ли в нем хоть что-нибудь от того, давнего юноши? Или все прежнее ушло, вытесненное холодом власти и спесью потомка Чингизидов? Смирись, гордец! Дай поверить, что и в тебе осталось нечто человеческое, хотя бы память о тех прежних благодеяниях моих и той взаимной (взаимной ли?) симпатии, когда ты бросился в ноги мне, спасшему тебя от стыда, позора и смерти. Если эта любовь уйдет из моего сердца, она уйдет навсегда. И тогда берегись, хан! Ты уже не получишь пощады!

В ближайшие дни он отослал от себя семью. Сарай-Мульк-ханум и Туман-ага с маленькими детьми уехали в Самарканд. Прочие жены и Чулпан-Мелик-ага должны были оставаться и ждать его в Султании, под охраною Ахи-Мираншаха.

Чулпан пришла к нему в шатер одна, обиженная. Вынеся когда-то тяжелый поход на Кондурчу, она и теперь желала остаться с повелителем на все время похода. Джехангир сидел на кошмах непривычно старый, сидел, слегка опустив чело, так что мохнатые брови его почти закрывали глаза, и только лишь мельком взглянул на Чулпан, и снова замолк, свесивши голову. Выслушал молча, не прерывая, ее многословные обиды. Тень улыбки прошла по его каменным чертам, когда она упомянула ревниво о красивых черкешенках и волооких урусутских девах, которыми захочет повелитель заменить ее в землях чужих… Женщины все меньше и меньше интересовали Тимура, как и прочие утехи плоти. Во время тех перерывов, что он устраивал войску между походами, эмир эмиров затевал многолюдные долгие пиры, рекою лились вина, он и сам пил тогда без меры, заключал свадьбы своих многочисленных потомков, дарил воинов захваченными в походах красавицами, но сам редко приближал к себе кого-нибудь из них. Чулпан-Мелик-ага оказалась счастливым исключением, и то потому, что умела чутко угадывать приливы и отливы его настроений, как и приливы боли в увечной ноге. И — во что джехангир был даже готов поверить порою — она любила его. Любила так, что, страдая от голода и жажды во время того, давнего похода на Кондурчу, испытывая к тому же ломоту во всем теле после многочасовой тряски верхом, тратила последнюю чашку дорогой воды не на питье, а на омовение тела, дабы предстать перед повелителем, ежели он того захочет, чистой и готовой для любви. Но могла и часами лежать рядом, не притрагиваясь к нему и не выражая недовольства его холодностью. Он был для нее единственным. Старый, великий и умный, порою жестокий до беспощадности, порою заботливый и нежный, особенно с маленькими внуками и правнуками, которых он забирал от своих родителей, дабы воспитывать самому… Джехангир, эмир эмиров, гури-эмир, солнце вселенной! Сказавший когда-то, что земля слишком мала, чтобы иметь над собою двоих повелителей… И как была она счастлива и горда, когда лежала рядом с ним! Только рядом!

— Я не буду мешать тебе, ни отнимать твоих сил! Дай только мне быть по-прежнему вместе с тобою!

Но джехангир отрицательно качает головою:

— Ты не ведаешь того, что станет с нами, не ведаю и я! Береги детей и жди. Я сказал.

И Чулпан уходит, понявши тщету своих просьб. И он остается один. Сидит, ужасно старый, древний, как само время. Не ведающий, как и все смертные, как не ведали ни Искандер Двурогий, ни Темучжин, и никто из подобных им, времени своего конца, ни того, что будет, что станет после них с добытыми ими империями и царствами. Не знал и Тимур, что тотчас после его смерти его дети и внуки начнут резать друг друга, и созданная им империя расточится, развалится, съеживаясь почти до пределов древнего Мавераннахра, и что в конце концов далекий потомок его, Бабур, разбитый кочевыми узбеками Шейбани-хана, уйдет в Индию, которую когда-то Тимур не успел завоевать, где и воссоздаст империю Великих Моголов…

Тамерлан продолжает сидеть, беззвучно шевеля губами. Не может же он сказать даже ей, даже верной Чулпан-ага, что едва ли не впервые сомневается в исходе предстоящей войны, почему и отсылает женщин и внуков в Султанию!

Авангард Тохтамыша уже дошел до Куры. Стянув свои кошуны, раскиданные по всей Грузии, и усилив их приведенным с собою иранским корпусом, Тимур у подножья Эльбруса произвел смотр войску. Тохтамыш так далеко продвинулся, что мог бы (будь на его месте Тимур, он так бы и поступил!) окружить армию Тимура, отрезав ее от основных баз, и голодом принудить к сдаче. Но, умедлив, рисковал быть разбитым по частям и, в свою очередь, окруженным Тимуром, которому стоило лишь пройти сквозь Дарьяльское ущелье, чтобы оказаться в тылу Тохтамыша, отрезав его от степи, стеснить и уничтожить где-нибудь в изножий гор, под Дербентом. Пойди Тохтамыш к Шуше, так бы, верно, и произошло. Эта мысль почти что сама собой возникла в голове Тимура, и он уже начал ее осуществлять, как посланные в низовья Куры караулы донесли, что Тохтамыш уходит, спешно стягивая тумены и нигде не останавливаясь. Приходилось заворачивать ушедшие было кошуны и идти за ним вдоль Куры и берегом Хвалынского моря, рискуя застрять в Железных воротах у Дербента (этого Тимур боялся больше всего).

Васька, получив приказ об отступлении, ругался на чем свет стоит. Опять Тохтамыш бежит. Бежит, не принявши боя! После Кондурчи он не мог простить хану давешнего бегства и потери семьи. Фатима нет-нет да и вспоминалась ему с прежнею болью. Ее заботливая порядня, ее упругие кулачки, которыми она когда-то, давным-давно, отпихивала его… Кто сейчас, какой воин или купец пользуется ее юным телом? Помнит ли она, попав в гарем, о нем, о Василии, тоскует ли? Тряс головой, прогоняя видения. Думать об этом обо всем было излиха тяжко.

И теперь, вместо того чтобы сквитаться за прежний разор, они отступают, почти бегут, сбивая копыта коней, теряя быков и овец, ту малость, что сумели довести до Кавказа или набрать дорогой. Доколе? Сколько еще бежать? Бросить Сарай, устремить в Сибирь, за Камень?! Нет, тут он уж не попутчик хану! Если бежать — так бежать на Русь! Они все-таки сумели оторваться от Тимура, принявшегося истреблять жившее на склонах Дагестана племя кайтаков, а затем враждующие армии развела зима.

Зима в тот год на Кавказе была снежная, перевалы стали непроходны, ни тот, ни другой из полководцев не рисковали вести наступление в этих условиях.

Тимур использовал зимние месяцы со значительно большим толком, чем Тохтамыш. Во всяком случае, вывел полки из Грузии. Дополнил их подошедшими из Азии кошунами и двинулся теперь берегом моря к Дербенту. Еще раз в исходе зимы он попытался окончить дело миром, продиктовав писцу свое знаменитое письмо:

«Во имя всемогущего Бога спрашиваю тебя: с каким намерением ты, хан кыпчакский, управляемый демоном гордости, вновь взялся за оружие? Разве ты забыл нашу последнюю войну, когда рука моя обратила в прах твои силы, богатства и власть? Образумься, неблагодарный! Вспомни, сколь многим ты мне обязан! Но есть еще время: ты можешь уйти от возмездия. Хочешь ли ты мира, хочешь ли войны? Избирай! Я же готов идти на то и на другое. Но помни, что на этот раз тебе не будет пощады».

Письмо повелителя Тохтамышу повез посол Шамс-ад-Дин Алмалыги. Недолгая кавказская зима уже кончалась, повсюду звенели ручьи. Этою ночью джехангир не спал. Думал о Чулпан-ага, смутно жалея, что ее нет рядом, и, наставя большое ухо, с удовлетворением слушал непрерывный дробный цокот копыт. Через Арран и Шемаху подходили к нему все новые кошуны чагатайской конницы.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Историк двадцатого века, озирая прошлое с высоты и с отдаления протекших столетий, видит в этом роковом столкновении двух полководцев не случайную войну, коими заполнена история человечества, но столкновение двух суперэтнических целостностей! note 2 «Великая степная культура, — по словам Гумилева, — защищалась от не менее великой городской культуры Ближнего Востока — мусульманской».

Для участников событий «существенно было то, что либо Синяя орда уцелеет и подавит „мятежных“ эмиров Мавераннахра, либо она падет и рассыплется в прах, а гулямы Тимура привезут в Самарканд и Бухару золото, меха и волооких красавиц».

Все это верно, все так, но именно — с выси горней. Приближаясь к прошлому, начинаешь замечать прихотливые извивы сущего, борьбу характеров и сумятицу воль, все то, что запутывает до чрезвычайности бытие, не давая разобраться в нем даже и самим участникам.

Ибо гулямы Тимура, главная конная сила его армии, были все-таки тюрками-кочевниками, «чагатаями», или «джагатаями», а отнюдь не горожанами Мавераннахра, из которых составлялись только пешие полки армии. Сам же Тимур, возводя свой род к монгольскому племени Барлас, но не являясь Чингизидом, держал при себе (а формально — над собою!) хана из рода Темучжина, — сперва Суюргатмыша, а потом его сына, Махмуд-хана, и только после смерти последнего уже не держал никого, хотя монеты чеканил по-прежнему от имени умершего. Кстати, хан Махмуд был отличным полководцем и верным сподвижником Тимура, даже захватил в плен, в битве при Анкаре, султана Баязета.

Что же касается Тохтамышевых полчищ, то у него тоже была пехота, набранная, по-видимому, из жителей городов, в частности из русичей. Не забудем, например, о многолетней службе в Орде суздальских князей с их русскими дружинами, того же Семена с Василием Кирдяпой. Не забудем и того, что война велась ордынцами за овладение торговыми городами Хорезма note 3 и Закавказья, с их купечеством и оседлым ремесленным населением, а господствующей религией в Орде к тому времени был тот же ислам, пусть и не столь строго исполняемый, как в государстве Тимура. И все-таки историк прав. За Тохтамышем стояла степь — кочевники, ковыли, и кумыс, и тени великих «Завоевателей Вселенной» — Темучжина и Бату-хана, за Тимуром — глиняные и расписные города Азии, с книжною мудростью медресе и многословными спорами ученых суфиев; города, полные суетою базаров, окруженные арыками, садами, полями пшеницы и хлопка, пятикратно оглашаемые призывами муэдзинов с высоты минаретов, покрытых многоцветною узорной майоликой. А то, что Тимур защищал городскую цивилизацию Азии саблями кочевников, что ставил над собою древнюю степную славу Чингизидов, — это все были извивы времени, петли и ильмени реки, все равно, в конце концов, впадающей в море.

Послание Тимура на миг поколебало Тохтамышеву решимость. В тяжелых словах джехангира он почуял нешуточную угрозу и силу уверенности, которой сам не владел никогда.

Беки и огланы, предводители туменов его войска собрались на совет в юрте своего предводителя. Послание Тимура выслушано было в тяжелом молчании. Когда посол вышел, поднялись крики гнева (особенно возмутили всех заключительные слова Тимура: «Помни, что на этот раз тебе не будет пощады»). Призывы умеренных потонули в согласном реве сторонников войны. Стоило Иса-бию произнести первые слова: «Опасно, великий хан, становиться на пути счастливого! » — как ему уже не дали говорить. Актау, Казанчий, Бек-Ярык-оглан, Кунче-оглан, Яглы-бий Бахрин и другие ринулись в словесный бой.

— Эмир Тимур даже не ханского рода! Он вообще не имеет прав на престол! Он — никто! Кочевник из рода Барлас, ежели он вообще из рода моголов! На Кондурче нас прижали к берегу и скинули в Итиль, конница не могла развернуться! Только это, да еще не поспевшие к бою войска суздальского коназа Василия, и спасло Тимура от поражения! Из Мавераннахра тоже не следовало бежать! И Хорезм мы могли удержать за собою! (Это уже был плохо скрытый упрек самому Тохтамышу.)

— Тимур бунтовщик! Власть должна принадлежать Чингизидам! Ежели мы уступим теперь, над нами начнут смеяться все те, кто сейчас лежит в пыли у наших ног! Хан! Ты не можешь изменить девятибунчужному знамени покорителя мира! Хан! Вся степь нынче в твоих руках, раздоры кончились! Победи Тимура — и Белая Орда вновь станет твоею, и тумены твои уже не остановит ничто! Ты, а не Тимур, станешь получать алмазы, баласы и золото Индии, шелка Ирана, подобных пери красавиц Исфагана и Хорассана, карабахских жеребцов и дамасские булаты! Ты осыплешь сокровищами своих жен и наградишь нас, сподвижников своих! И вновь знамя Чингизхана станет реять над миром, на страх всем ничтожным повелителям Востока и Запада, до Магриба и до земель франков, от Индии и до покрытого льдами дышащего моря за крайними пределами Руссии! Раздави Тимура, и ты обретешь весь мир!

Тохтамыш опустил голову, пережидая ярость и многословную лесть. Он вспоминал сейчас застывшие в гневе желтые тигриные глаза рассерженного Тимура, его большую голову, сухую, высокую стать, и в нем попеременно боролись ужас и возмущение. Наконец поднял голову. Отвердевшим взглядом обвел буйную ватагу сподвижников своих, понимая уже, что теперь ни отступить, ни пойти на предложенный мир с эмиром эмиров он не сможет.

Грамоту с новыми обвинениями в свой адрес и новыми требованиями уступить Тохтамышу Хорезм, Шемаху и Арран, признать его первенство в дипломатической переписке и проч., и проч. Тимур отбросил, как отбрасывают сухие листья, бегло выслушал, нахмурясь, покивал головой. Выслушал, каменея ликом, и другую, сообщающую, что египетский султан вновь занял Багдад, оставшийся без защиты с уходом корпуса Миран-шаха. Не отдал никаких приказаний, но ежели бы султан увидел сейчас лицо Тимура, то, верно, поспешил бы оставить Багдад сам.

Как только весеннее солнце растопило последние снежные заносы, началось наступление Тимуровых войск. Тохтамыш, ко все растущему неудовольствию соратников, продолжал отступать от Куры к Дербенту. На реке Хой Тимуру удалось окружить и разбить татарский авангард, ведомый Казанчием. Казанчий от глупой гордости не укрепил стан и даже не выставил дальних дозоров. Тимур появился нежданно, взял тумен Казанчия в плотное кольцо, те едва вырвались, потеряв больше трети бойцов. Но что значил этот бой! Простая ошибка передовых отрядов, ничего ровно не решающая. Нет, тут же бросили Дербент, не задержав врага в Железных воротах, бросили позицию, на которой можно было легко остановить Тимура, и покатили дальше.

Вторично попытались остановить джехангира за рекою Кой-Су, текущей в глубоком ущелье, переход через которую был бы труден его войскам. Тимур двинулся вверх по течению. Татарское войско, не отставая, шло по другой стороне, перенимая все переправы. На третий день, тайно переодев воинами обозных рабов и женщин, Тимур налегке ушел вперед и сумел переправиться до подхода главных сил Орды. И Тохтамыш отступил опять, теперь уже к Тереку. Горы удалялись, откатывали за окоем, начиналось холмистое предгорье, по речным долинам густо заросшее ивняком и орешником. На Тереке остановились, и опять Тимур, пользуясь ночною темнотой, сумел перейти реку.

Был ли Тохтамыш трусом? Он так часто бежал с поля боя после первых же сшибок с неприятелем! Нет, трусом он не был. Он, попросту, был сотником, коему, по недоразумению, достался ханский престол и обязанности полководца, с которыми он так никогда и не умел справиться. И только тут, на Тереке, под натиском эмиров своих, попробовал Тохтамыш проявить наконец упорство и волю.

Перейдя Терек, Тимур готовился преследовать Тохтамыша и дальше и ударить тогда, когда от татарского войска начнут отваливать, со своими туменами, разуверившиеся в своем хане сподвижники. Однако в ночь его стан был всполошен криками и ревом труб с той, другой стороны. «Татары наступают! » — раздались крики. Эмиры спешно подымали и строили в ряды гулямов. Тохтамыш во тьме подошел к чагатайскому войску, ударил в барабаны и литавры, затрубил в рога и поднял военный клич, сурен. Не было видно ни зги. Кое-кто из эмиров начал было выводить кошуны в поле, ожидая ночного приступа, но Тимур запретил двигаться до утра и велел огородить стан окопными щитами, чапарами. Тохтамыш отступил, в свою очередь начав обрываться и окружать строй своих полков арбами и телегами.

Бек-Ярык-оглан был в ярости. Стоило переходить Куру, чтобы, не принимая боя, отступать и отступать! Под Дербентом, в теснинах, в изножий гор, могли остановиться и остановить Железного Хромца, и — бежали опять! Бурный совет в ханской юрте состоялся уже в виду Терека. Бек-Ярык взял Ваську с собою. Конечно, простоявши на карауле около юрты, Васька мало что мог услышать или узнать. Но он видел решительное лицо своего господина, насупленные лица Актау, Кунче-оглана, Утурку и иных, что, один за другим, спешиваясь и небрежно бросая поводья стремянным, проходили в ханский шатер. Видел — и тихо радовался. И когда из юрты долетали особенно громкие возгласы, даже закусывал губу, не расхмылить бы невзначай перед нукерами хана, что стояли подобно каменным изваяниям, ничем не выражая своего отношения к происходящему в шатре.

А в шатре, в походной простой юрте повелителя Синей, Белой и Золотой Орды, в дымном свете масляных светильников, сидели на расстеленных кошмах те, кого в наши дни назвали бы «полевыми командирами». Горячее дыхание колебало пламя светилен, и пиалы с кумысом, то и дело наполняемые немногочисленною прислугою и тотчас выпиваемые, уже не остужали собравшихся, взявшихся не то что спорить, а попросту судить своего хана.

— Ежели мы отступим опять, — говорит Бек-Ярык-оглан, прямо глядя в глаза Тохтамышу, — я должен буду уйти от тебя, чтобы охранять свой улус, спасать женщин, детей и скот!

— Люди разбредутся, перестав верить в победу! — вторит ему сумрачный. Актау. И, не давая хану раскрыть рта, горячо вмешивается Утурку-бек:

— Никто еще и никогда не побеждал без боя! (Побеждали, и не раз! Но только не в нынешних обстоятельствах.)

— Зачем мы пришли сюда? Чтобы бежать от мятежного эмира?

— Будем ждать, пока Тимур захватит Сарай?

И как приговор звучат заключительные слова Актау:

— Великим не прощают их прежнего величия! Черный народ станет ненавидеть тебя!

Тохтамыш делает движение. Гладкое его лицо перерезает судорога. Он хочет оправдаться, хочет возразить… Беки один за другим выкладывают ему свои обиды. Звучат слова гнева и гордости. Сыновья хана с беспокойством поглядывают на своего родителя. Здесь, в совете, участвуют двое: Джелал-ад-Дин и Керим-берди. Трое младших — Джаббар-берди, Кебек и Кидыр-берди — отсутствуют. Но все пятеро ждут решения своего отца, как выводок молодых волчат, готовых растерзать потерявшего силы родителя. Они будут еще долго драться за престол, иногда накоротке добиваясь успеха. Будут резаться друг с другом за власть. Керим-берди убьет Джелал-ад-Дина, а Джаббар-берди, в свою очередь, убьет Керим-берди… И продлится это, вместе со смутою в степи, еще поболее четверти столетия. Все это еще будет, все это еще впереди! Сейчас же они ощерились и тихо ворчат на отца, упускающего, по их мнению, дорогую добычу. И Тохтамыш прячет глаза от сыновей, чуя, что и они не дадут ему жизни, ежели почуют в нем воинскую ослабу…

Васька не видит и не слышит ничего из этого «совета вятших», как сказали бы на Руси. Но когда беки начинают покидать ханский шатер, доругиваясь на ходу, он слышит, как Бек-Ярык, излучисто сдвигая брови, говорит Актау (оба уже вдели ногу в стремя и одновременно взлетают в седла):

— Не стоило тебе требовать его смерти!

— Он предатель!

— Все равно, перед боем нельзя казнить никого из эмиров!

— Так что же, ждать, пока он изменит в бою? — упрямо возражает Актау.

Беки разъезжаются, и Васька, следуя за своим господином, так и не узнает, чьей же смерти требовал могущественный Актау накануне сражения.

Они едут в темноте мимо чадящих костров, слушают тихий говор воинов, и Бек-Ярык бросает своему сотнику, не поворачивая головы:

— Завтра бой!

Кто донес Тимуру об этом совете в Тохтамышевом шатре? Кто рассказал, что говорили и тот, и другой? Почему Тимур в дальнейшем особенно упорно преследовал Бек-Ярык-оглана, Актау и Утурку — наиболее яростно требовавших сражения? Этого мы никогда не узнаем. Но кто-то донес, кто-то рассказал, и голова Бек-Ярыка, рысящего сейчас к своему тумену, уже назавтра будет оценена Тимуром.

Вечерняя заря, догорев, потухла. Васька, отдав последние распоряжения, ложится навзничь, следя над собою величественный бархатно-черный небосвод, густо затканный алмазами мерцающих звезд. Он дремлет. Но вот далекие горы начинают светлеть, и небо отделяется от земли. Ржут и топочут кони. Васька встает. Надо подымать и кормить людей. Сегодня? Или завтра? Они наконец сразятся с Железным Хромцом.

Сурово поют рога. Оба стана, тот и другой, готовятся к великой битве. Татар, на глаз, больше, но в Тимуровом войске, разделенном на семь кулов с канбулами, резервными кошунами и караулами, выдвинутыми вперед, больше порядка. На передовой линии густо взлетает земля от лопат. Узбекская пехота торопливо зарывается в землю, ограждается чапарами, готовясь встретить первый натиск ордынской конницы. Там и тут вскипают короткие сшибки верхоконных разъездов, словно бы пробные укусы сошедшихся на битву друг с другом степных барсов.

Был вторник, 14 апреля 1395 года. Запомним эту дату, дату кануна Великой битвы, столь помогшей позднейшему возвышению Московской Руси.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Последняя ночь перед боем. Когда уже — не в силах уснуть. Когда расставлены полки, развернуты рати. Когда уже на ихнем, правом крыле собрались силы Кунче-оглана, Бек-Ярык-оглана, Актау, Давуда Суфи, Тохтамышева зятя, и Утурку. (Все названные сговорились победить или умереть в предстоящем бою.) Когда воины бредят и вскрикивают во сне, хватаясь за воображаемое оружие, а ратная сторожа не спит и не снимает броней. Когда уже ждешь с томительным нетерпением — скорей бы рассвет! Нет, это не страх, не трусость, это лихорадка перед боем, это нетерпение, заставляющее чаще дышать и затрудняющее, цепенящее мысли в голове. (У трусливых становят жидкими ноги и холодный пот течет по спине. Но это у трусливых или у тех, кто впервые в бою.)

Васька не спал. Лежал вольно на спине, поглядывая в ночь. Внутри у него все словно замерзло, сжалось, готовясь к наступающему дню. Тихо переговаривают воины, иные тоже не спят, ждут. Долгое отступление измотало всех. Битвы ждут как избавления. Говорят, старые воины предчувствуют свой конец. Русские мужики надевают чистые рубахи перед боем. Васька берет в руку медный нательный крестик, шепчет полузабытые слова родимых молитв.

Вот холодною сырью повеяло от реки. Поля затянуло туманом. Так бы хотелось сейчас услышать журчание струй, но Терек далеко от них, и ни услышать, ни глотнуть его холодной бегучей воды не можно. Небо синеет. Воины сами, без зова, начинают просыпаться и вставать. Ночью Актау предпринял пробный набег на чагатайский стан, проверяя готовность Тимура к бою. Били в барабаны и литавры, трубили в рога, переполошив оба спящих стана. Отступили к утру, убедившись, что Тимура не заставить в ночь вывести полки за укрепления.

Васька еще дремлет, задремал перед самым рассветом, когда уже все кончилось, и во сне увидел брата Лутоню. Лутоня стоял маленький, в одной холщовой рубашке, почти до пят, середи поля, густо заросшего ромашками, и звал его, приманивая рукой. Маленький мальчик, коего он когда-то в хлеву торопливо закидывал соломою и навозом. Так и не понял Васька, к чему был этот сон и о чем просил его брат. Далекий томительный звук рогов разом пробудил его. Вскочив, он торопливо затягивал ремнем кольчатую бронь. Походя отломив кусок пшеничной лепешки и выпив чашку кумыса, готовил коня.

Десятские подымают людей. Сотня, дополненная из подошедшего позавчера резерва, строится, и Васька взмывает в седло. Вдали, впереди, виднеется линия окопных щитов, чапаров, выставленных за ночь противником, и Васька мгновением поразился тому, как близко друг к другу стояли всю ночь они и гулямы Тимура, с которыми через какие-то мгновения они начнут резаться на смерть.

— Сотня, к бою!

Бек-Ярык-оглан объезжает строй своих полков и издали делает приветственный знак своему урусутскому сотнику. Там дальше стоит Актау, на этой стороне — Утурку.

— С Богом! — говорит вполголоса Васька, когда сухая барабанная дробь и звон литавр призывают их к напуску.

Пешцы там, в центре, невидные отселе, выходят из-за преграды из ароб и телег, строятся. Там русские, и Ваське, на мгновение, остро хочется туда, к своим. «Но звучит приказ, поют рога, и им отвечает согласный и глухой топот копыт двинувшейся конницы правого крыла. Начинается бой.

Миг сближения с противником всегда страшен. И страшно, наверное, взглянуть в лица тех, кто скачет убивать или быть убитым. Как часто этого рокового сближения даже не происходит! Кто-то из соперников начинает заворачивать коней и устремляется в бег, а победители гонят и рубят бегущих. Не то было в этом сражении. Отступать не хотела ни та, ни другая сторона, и потому…

И потому Васькина сотня, прорвавшись сквозь плотный ливень стрел, ударилась, — именно ударилась, и звук был такой — от множественного удара о выставленную преграду, и началось! Васька, озверев, отбивал саблей лезущие к нему со всех сторон копья, кого-то, потерявшего шелом, прикончил, развалив саблею череп, так что обнажившийся серый мозг брызнул из-под клинка. Не глядя, знал только, что его сотня здесь, не отстала, и рубится вместе со своим предводителем. Кони дико ржут, падая в окоп, ломая ноги, горбатясь, перемахивают через преграду. С треском ломаются под копытами коней поваленные окопные щиты. Они, кажется, одолевают, одолели, пешцы бегут, падая под саблями. Но на них, одолевших окопы, обрушивается в тот же миг чагатайская конная лава. Треск, скрежет железа по железу, дикие крики, хрип и кровь. Приходит пятить коня, чтобы не зашли с тылу, приходит вертеться, отступать, огрызаясь. Едва половину своих воинов уводит Васька назад, отчаянно пытаясь спасти строй, не дать воинам ринуть в безоглядное бегство. Он не видит поля боя, не ведает о том, что впереди и что назади, он видит только перекошенные, сведенные судорогою гнева и грозной радости лица чагатаев, рвущихся к победе, и в этот страшный для него миг новая волна татарской конницы, — брошенный Бек-Ярыком резерв, — смешивает ряды гулямов Тимура, опрокидывает их, и в сумасшедшей рубке, в молнийном блеске скрещивающихся клинков, вся конная громада начинает откатывать назад, туда, опять за окоп, полузаваленный трупами, за опрокинутые и разбитые чапары.

Далеко справа восстает новый победный крик, это люди Кунче-оглана атакуют тимуровских богатуров левого крыла, и Актау, и Давуд Суфи, и Утурку пошли в напуск, близка победа! Близка ли? По всему холмистому полю, скатываясь с холмов и взбираясь по склонам, гремит бой. Татарская конница правого крыла всею массой движется к центру, сшибая заслон пешцев, губя, точно половодье, съедающее весенний лед, кошуны чагатайских храбрецов.

Тимур, сидя на коне, оглядывал с холма поле боя. Как жаль, что Миран-шах еще до битвы упал с лошади и сломал руку! Он вовремя углядел, что левое крыло его войска подается и вот-вот покатит назад (покатит, и тогда бегущих будет уже не остановить!), и тотчас послал четыре кошуна из резерва им на помощь. Битва остановилась было, бешено крутясь на одном месте, но и вновь началось попятное движение левого крыла. Тимур легким движением поводьев направил коня вперед, намерясь кинуть противу зарвавшихся остальные кошуны прикрытия, как прямо перед ним прорвало центр войска, и он оказался в толпе заворотивших коней позорно бегущих гулямов. С рыком, похожим на рычание барса, Тимур ринул вперед, через и сквозь, и вот уже перед ним и перед его немногочисленною дружиной оскаленные конские морды, ножевые глаза, сабельный блеск и победный клич (сурен), режущий уши. Тимур горбит широкие плечи, вырывает дорогую хорезмийскую саблю из ножен. Чешуя его панциря и отделанный золотом, украшенный большим рубином шелом зловеще сверкают на солнце. У него ломается копье, падает смертельно раненный конь, и Тимур чудом успевает вырвать увечную ногу из стремени и вскочить на ноги. Он отбивается саблей. Его, кажется, узнали враги, облепили со всех сторон. Он отбивается рыча, взяв оружие в левую руку, чуя тупые тычки вражеских копий о пластинчатую броню. Он не хочет бежать, он слишком трудно шел к вершине успеха и власти. Это Тохтамышу судьба все поднесла словно на серебряном блюде, не ему! Он не может так вот просто отдать завоеванное годами, нет, десятилетиями усилий, подарить все глупому татарскому мальчишке, когда-то пригретому им! Его нукеры падают один за другим. Кто-то, кажется, бежал (не забыть наказать после боя!). Он остается один и продолжает драться. У него в глазах — вонючая яма, где приходилось сидеть, ожидая казни, эмиры Хусейна, бегущие от монгольской конницы непобедимых когда-то джетэ, его тяжкая молодость, которую он им не отдаст ни за что! Сейчас решается его судьба, судьба всех его многолетних усилий, судьба его веры в себя и свою звезду. И как освобождение, как милость Аллаха, как дар Всевышнего, в пустое пространство вокруг него, пронизанное стрелами и прошитое копьями врагов, врывается бесстрашный шейх Нур-ад-Дин. Сверкая кольчугой, он слетает с коня, падает, соскакивают с коней и его немногочисленные нукеры (всего полусотню привел с собою Нур-ад-Дин!). Становясь на одно колено и сгибая луки почти до треска, они пускают стрелу за стрелой в мятущийся перед ними клубок конных воинов. Крики взмывают к небесам, дико ржут раненые лошади, длится бой.

Васька не доскакал до Тимура за каких-нибудь четверть перестрела, как конная лава, стеснясь, вспятила, отдавливая Ваську с остатками его сотни посторонь. Он так и не доскакал до джехангира, только издали поглядев на его сверкающий золотом шелом… Когда вокруг отступают, почти невозможно пробиться вперед!

Меж тем к Тимуру подскакали еще трое: Мухаммед Азат с братом Али-Шахом и Тукель. Тимур не понял сперва, что они собираются делать. Подумал, грехом, не хотят ли сдаться врагу, как появился Мухаммед-Азад. Пеший, вытаращивая глаза от усилий, осыпаемый стрелами, что ударяли ему о шелом и латы, он тянул за собою арбу, захваченную у неприятеля. Задыхаясь, потный, утерявший копье и щит, он тащил и тащил арбу за собою, не сдаваясь, и скоро появились Алишах с Тукелем, сделавшие то же: каждый из них тащил по неприятельской арбе. Скоро из трех ароб, связав их арканами, перед Тимуром воздвигли укрепление, как-то заменившее окопные щиты, и эмир эмиров, опустив саблю (мгновенная усталость нахлынула как поток), смог передохнуть и оглядеться.

Нет, не выдали его сподвижники, выпестованные им в долгих боевых походах! Скоро подошел Алладад с кошуном Вефадара и тоже спешил своих людей, выстраивая живую ограду вокруг джехангира и осыпая врагов стрелами. Подошел Хусейн Мелик с военными рабами «тогма», и те тоже спешились, взявшись за луки. Пришел со своим кошуном эмир Зарек Чаку. Подошел, наконец, и вспятивший было кошун центра с бунчуком и знаменем. Затрубили в рога, ударили в барабаны, поднялся боевой клич — сурен. Пришел Устуй со своим кошуном и также спешился, готовясь стоять насмерть, позади кошуна центра. Являлись все новые верные, и теперь уже можно было сказать: центр устоял, центр не прорван! Тимуру подвели нового коня. Взбираясь в седло, он чуть не упал, так на миг закружило голову. Но теперь, оправившись, он снова мог видеть поле боя и отдавать приказания воинам. Вот Худадад Хузейни (пригодилась многолетняя выучка!), сплотив ряды гулямов, двинулся встречь наступающим и, пройдя мимо Кунче-оглана, невесть почему сдерживавшего своих воинов, заходит в тыл людям Актау, начиная осыпать их стрелами. И, наконец, является на подмогу Мухаммед-Султан с запасным туменом и с левой стороны Тимура вступает в бой.

Атака Тохтамышева правого крыла захлебывается. Васька понял это, только когда вокруг него все покатило вспять и ему самому с горстью ратных пришлось отступать тоже. Он был в отчаяньи и гневе, когда снова встретил Бек-Ярык-оглана. Стоя на холме, тот собирал своих людей и, увидев Ваську, кивнул ему шеломом, подзывая к себе.

— У меня осталось не больше четверти сотни! — повестил Васька с отчаянием в голосе. Глаза бека вспыхнули, и в них, в самой глубине зрачков, просквозило на миг грозное веселье.

— Ты шел напереди! — возразил оглан. — У тех, — он кивком показал в сторону тимуровых полков, — потери не меньше! Надо выстоять! Ежели хан снова не повернет на бег, мы победим! Не будь с чагатаями Тимура, они давно уже были бы разбиты! — заключил он, провожая Ваську, и прокричал ему вслед: — Возьми людей из резерва!

Где тут, однако, резерв, где что, было непонятно. Все перемешалось, и оставалось надеяться, что устоит левое крыло войска, где воеводами были эмир Иса-бий и Бахши-Ходжа.

Тут тоже наступление началось успешно. Хаджи-Сейф-ад-Дин Никудерийский, верный сподвижник Тимура, был окружен и почти разбит Иса-бием. Но старый полководец был истинным выучеником Тимура и знал, что войско разбито только тогда, когда оно бежит. Спешив своих гулямов, он загородился чапарами и отстреливался, отбивая раз за разом атаки татарской конницы. Ему удалось сохранить строй, и потому, когда подошел наконец Джехан-шах-бахадур со своим туменом и бросился на врагов, гулямы Хаджи-Сейф-ад-Дина стройно поднялись и пошли в атаку, тоже уставя копья, словно бы и не было у них потерь, словно бы треть тумена не легла в предыдущей сече. Первым повернул Бахши-Ходжа. Неволею Иса-Бию пришлось отступать тоже.

Бой еще шел, еще гремел по всему фронту лязгом железа, треском копий и сабельным скрежетом, криками ратей, ржанием и топотом коней, свистом стрел, но уже и останавливало, уже и остановилось наступление ордынской конницы, устояли и центр, и крылья Тимуровых полков, и бой превращался неодолимо в череду поединков, жестоких и славных, но ничего не решающих в сражении.

Яглы-бий Бахрин, приближенный Тохтамыша, ринул вперед, вызывая на бой лично знакомого ему Осман-бахадура. Осман со своим кошуном напал на Яглы-бия, и тот рухнул вместе с конем. Позднейший арабский историк сообщает, явно преувеличивая, что труп Яглы-бия вытащили из-под восьмисот (!) тел «юношей в черных кольчугах и на белых конях».

Мог ли все же Тохтамыш победить? Придворный летописец Тимура сообщает, что хан Тохтамыш отступил, «преждевременно ослабев духом». Так или иначе, но в сражении на Тереке Тохтамыш держался упорнее всего и… чуть было не победил?! К вечеру он опять приказал отступать, посчитавши битву проигранной, хотя некоторые поздние хронисты и сообщают, что сражение длилось, с переменным успехом, три дня подряд… Нет, не три, один!

А потом началось то, что всегда начинается во время отступления. Потеря обоза и полона, беспорядочное бегство эмиров, каждый из которых уводил свой тумен на защиту родимых кочевий, и потому огромное Тохтамышево войско, отступая, таяло, как весенний снег. Тимур двигался по пятам, не отставая и не давая Тохтамышу вздохнуть и собраться с новыми силами.

Единственное, что сделал Тимур после сражения для защиты своего тыла, — это вернул Пир-Мухаммеда с шестью тысячами чагатайской конницы в Шираз да отослал эмира Шамс-ад-Дина Аббаса с тремя тысячами пешего войска в Самарканд. Все остальные силы, собрав в кулак, Тимур вел за собою по правому берегу Волги, разоряя на своем пути ордынские города и кочевья, твердо намерясь осуществить свою угрозу: уничтожить Тохтамышев «иль» до конца и лишить его права на престол.

Уже в виду Волги Тимур повелел Койричак-оглану с отрядом узбекских воинов перейти Итиль и стать ханом улуса Джучи.

Тохтамыш, бросив на произвол судьбы свою разгромленную армию, бежал в Польшу. Тимур занимал и грабил волжские города, угонял скот, преследуя Тохтамышевых эмиров, остававшихся верными своему хану.

В местности Манкерман, на реке Узи (под Киевом), его рати ограбили улус Бек-Ярык-оглана (видимо, захватили скот и полон). На реке Тан (на Дону) Тимур еще раз окружил Бек-Ярык-оглана.

Актау со своим туменом «ушел от преследования в Рум и поселился там». Неясно, означает ли Рум жалкие остатки Ромейской державы, что вряд ли, или Турцию, которую на Востоке долгое время тоже называли Румом, памятуя, что земли, захваченные турками, совсем недавно составляли владения византийских василевсов. Султан Баязет очень и очень мог, тем паче в преддверии войны с Тимуром, принять к себе ордынского беглеца. И тогда можно добавить, что Актау ушел к Баязету через Кавказ, по-видимому сквозь Дарьяльский проход и Грузию. Утурку скрывался от Тимура также на Кавказе, в ущельях Эльбруса, но тоже был, хоть и позднее, разгромлен, пойман и убит.

Миран-шах, догнавший Тимура, и Джеханшах-бахадур вторично погромили правое крыло Джучиева улуса, ограбили города Сарай и Урусчук, гнали табуны скота, везли полоненных женщин и девушек.

Бек-Ярык-оглану, окруженному на Дону, и на этот раз удалось вырваться. Почерневший от устали и недосыпа Васька раз за разом водил в бешеные атаки свою сотню, уменьшившуюся до полутора десятка воинов. В конце концов, вырываясь, пришлось бросить все. Бек-Ярык отступал только с одним сыном, оставив в плену всю семью и гарем. Тимур, зайдя в брошенную юрту оглана, оглядел женщин и детей упрямого эмира, сидевших тесною кучкой, как испуганные куры, усмехнулся, покачал головой. На улице шел грабеж, вопили насилуемые женщины, мычал скот, плакали дети. На него нашел один из тех приступов благородства, которые удивляли современников в Тимуре превыше всего. Запретив грабить и насиловать женщин своего врага, он отослал семью Бек-Ярыка вослед за хозяином, и посланные, едва настигнув бегущего оглана с остатками его войск, вручили Бек-Ярыку его семью как подарок от грозного Железного Хромца.

Вечером этого дня Бек-Ярык сидел, свеся голову, и думал. На вошедшего в шатер Ваську поднял тяжелые, скорбные глаза.

— Куда теперь? — спросил Васька. Бегство, бессонные ночи, скудная, сухомятью, еда у кизячных костров сблизили оглана с его сотником почти до состояния дружбы.

Бек-Ярык поглядел смуро, подумал, покивал головою. Ответил:

— На Русь! Больше некуда! Авось примут к себе! Тебя же посылаю в Литву. Отыщи Тохтамыша! Узнай, как там и что! Сумеешь?

Васька в свою очередь нагнул голову. Сумеречно подумалось о том, что его возвращенье домой откладывается снова на неопределенный срок. Но и предать Бек-Ярыка сейчас, в этот миг его униженья и позора, не мог. Поглядел в глаза, ответил честно:

— Сумею! — И больше говорить было не о чем. Васька постоял еще, помялся. Молча принял протянутый ему кошель с серебром и вышел вон, кивнув на последний возглас оглана:

— Ратных, кого надобно, из своей сотни возьми!

Васька бледно усмехнул при слове «сотня». От сотни оставалось восемь душ, и пятеро из них — тяжело раненные…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На Москву тревожные слухи начали доходить только в июле, когда выяснилось, что Темерь Аксак не только разбил Тохтамыша, но и преследует остатки его войск, продвигаясь к северу, и уже дошел до Самарской луки, все уничтожая на своем пути.

Владычный летописец записывал потом перечень «царств и княжеств», завоеванных Железным Хромцом:

«А се имена тем землям, и царствам, их же попленил Темирь Аксак: Чагадае, Хурусане, Голустани, Китай, Синяя Орда, Ширазы, Испаган, Орначь, Гилян, Сизь, Шибран, Шамахи, Савас, Арзунум, Тефлизи, Тевризи, Гурзустани, Обези, Гурзии, Багдать. Темирькабы, рекше Железная врата, Асурию, Вавилонское царство, иде же Навходнасор был, иже Иерусалим пленил и трех отрок, и Севастию, иде же мучени сорок мученик, и Армению Великую, иде же был Григорей епископ, и Дамаск Великий, и Сарай Великий. Со всех сих земель Темирь Аксак дани и оброкы имаше, и на войну ходять с ним».

Однако Москву больше занимала судьба князей суздальских да неодоленные новогородцы, снова начавшие подымать голову. Тревожил и Витовт. Софьин возок провожали в улицах косыми взглядами. Василий бесился, а что содеешь? Мнения народного воинской силою изменить не можно!

Иван Федоров нынче тоже, как и все, был в хлопотах. С пожара слегла государыня-мать, приходило разрываться между двумя службами, владычной и княжой, да сверх того вести хозяйство в Островом, где уже начинал поспевать хлеб. А на жатве господину не быть — недостанет и хлеба! И потому слухи о Темерь Аксаке так же мало занимали его, как и других.

Замятня началась в торгу, среди купцов, когда дошли от убеглых гостей торговых прямые известия о Тимуровых зверствах в Поволжье. Паника перекинулась на посад. Известно: чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу. Тех, кто вчера еще подсмеивался над Тохтамышевыми злоключениями, охватил страх. Вспомнили вдруг, что Владимирская Русь считается ордынским улусом и как таковая очень может быть разгромлена Тимуром. Кучками собирались в улицах, стояли у княжого двора, у митрополичьих хором. Василий мотался в седле, спешно стягивая дружины для защиты столицы. Про себя знал, что против Тимуровых орд с наличными силами все одно не устоять. Ночами плакал от бешенства, тряс за плечи Софью, не желавшую покидать Москвы, кричал, сдерживая голос:

— Уезжай! Сына увози!

Но Софья, исхудавшая в супружеских любовных безумствах, упорно не желала бежать из города, веря в неодолимость белокаменных стен и башен.

— Не для того строят города и обносят стенами, чтобы после бежать из них! — говорила она упрямо, глядя почти с ненавистью в глаза Василию. — Ежели бы батюшка сдавал Вильну при каждом немецком нахождении, давно бы и вся Литва принадлежала Ордену! Дак то — рыцари! А тут степняки, какие-то чагатаи, и ты боишься их?!

Ночью они лежали рядом обнявшись, и Соня тихо плакала, просила:

— Не бросай меня! Не оставляй одну! Посадские мужики меня не любят! Из-за батюшки! И бояре…

Она начинала перечислять своих истинных и воображаемых врагов. Василий закрывал ей рот поцелуем:

— Спи! Ты моя венчанная жена, кому я тебя отдам? Чать, я не Тимур, не Тохтамыш, гарема у меня нет и десятка жен тоже! А што не любят… То образуется… Спи!

Она прижималась к нему, вздрагивая, прятала страх в его сильных мужских объятиях, в слезах засыпала. Василий лежал, обнимая жену, и думал, что полков все одно не собрать, а дружины бояр и самого князя противу Тимура не выстанут. Уже дошли известия, теперь отнюдь не встречаемые насмешкою, что Тимур неодолим, что его рати захватили многие земли, что он чтит своего Бога и безжалостно казнит всех, кто не бесерменской веры, и что с его победою настанет конец православному христианству, а значит, и конец Владимирской Руси.

И Русь снова в развалинах? В пепле сожженных городов, обезлюженная, как два столетья назад, после Батыева погрома? И все попусту? И батюшкина победа на Дону, и строительство городов, и умножившиеся села?

Он сжимал зубы, сильнее прижимал к себе сонную Софью, не ведая, что вершить в днешней беде. И не ведали того думные бояре, не ведал сам Федор Кошка, никогда не имевший дела с Железным Хромцом.

В Москву ручейками продолжали подходить созываемые отовсюду дружины. Спешно поправляли стены, завозили снедный и ратный запас, дрова и сено, чтобы при нужде было мочно выстоять в осаде зиму, не погибнув от голода и холода. Кметей с воеводами тотчас отправляли к Коломне стеречь переправы через Оку, и, как древле, как встарь, оставляя на волю судеб и захватчиков Рязанское княжество.

Весть о разгроме Ельца, ставшего новым Козельском, обрушилась на Москву как гром с небес, как первый вал надвигающейся бури. Передавали, что елецкий князь, с жалкою дружиной своей, героически пал в битве на валах города, что все жители Ельца перебиты или взяты в полон, а город сожжен и едва ли не сравнен с землей… После Ельца настанет черед Тулы, потом Рязани, а там и Москвы. В городе уже начиналась паника. Как устоять? Беспрерывно заседала боярская дума, каждый предлагал свое, и все понимали — не справиться! И бежать не можно, и так же не можно остановить Тимура, ежели он захочет двинуться дальше. И уже подступило безумие, уже москвичи готовы были ринуть в неоглядный, неостановимый бег.

И тут выход подсказал митрополит Киприан, предложив перенести в Москву из Владимира чудотворный образ Пречистой Богоматери, когда-то привезенный во Владимир из Киева Андреем Боголюбским, в те еще, досюльные времена, а в Киев доставленный из Цареграда, — образ, писанный едва ли не самим евангелистом Лукой, хотя являвшийся «противнем» (копией) более древнего образа.

Лик Киприана, когда он говорил это, был ясен и тверд. Византиец верил в заступничество Богоматери, и эта вера придавала силу его словам, когда он поминал, как Богоматерь спасла Царьград, распростерши над городом свой покров, и эта вера остановила панику, спасла Москву от позорного бегства.

Вся площадь перед соборами была полна. Иван Федоров стоял в стороже, сдерживая посадских, не подавили бы друг друга невзначай, а губы сами шептали слова молитвы вослед другим. Побывавши в Орде, он более других понимал, что может грозить городу и волости, ежели Тимур перейдет Оку. Молился сурово, как редко молился когда, и знал, что в этот же миг государыня-мать, стоя на коленях в новорубленой горнице, тоже молит Господа: да не попустит гибели чад своих! И молят о том тысячи и тысячи, и Киприан выходит на паперть, как бы осиянный светом, и уже в этот миг отпадают все обиды и злобы, что имеет на него владычный данщик Иван Федоров. Киприан сейчас — духовный глава земли, он заменяет и усопшего Алексия, и самого Сергия Радонежского должен заменить! Господь да умилосердит над русскою землею!

Во Владимире творится свое действо. Собираются священники всех владимирских церквей, с пением служат перед иконою канон Богородице. Икону бережно вынимают из киота. Ее понесут на руках, сменяясь, передавая образ друг другу.

Под Москвой шествие встречают новые, множайшие толпы. Встречает митрополит с причтом, с крестами, в золоте риз, епископы и архимандриты, игумены, иереи всех степеней, монахи пригородных обителей и безбрежное море посадских, поверивших в защиту Пречистой и теперь, теснясь, рвущихся к иконе. Иноки и инокини перемешиваются с лабазниками и ремесленным людом, старцы, нищие, убогие, иные без ног, почти ползком вылезшие встречь, слепцы со своими поводырями, и эти — хоть прикоснуться, хоть поцеловать край дорогой доски… Малые отроки шныряют под ногами, тоже пробираются вперед, с глазами, расширенными от восторга. При виде несомой иконы московляне рядами падают на колени, молятся, не сдерживая слез, и поют, поют…

Киприан подымается на самодельный амвон, выстроенный час назад посреди поля. Он едва ли не впервые служит не в храме, говорит не с прихожанами или князем, а со всем народом московским. В этот час он даже забывает о себе, о своем всегдашнем хотении земной славы:

— О, всесвятая владычице Богородице! Избави нас от нахождения безбожных агарян, хвалящихся достояние твое разорити!

Защити князя и люди твоя от всякого зла, заступи град сей и иные грады и страну, в них же прославляется имя Сына твоего и Бога нашего!

Избави нас от нахождения иноплеменник, от поганых пленения, от огня и меча их и от напрасного убиения…

Икону приносят наконец в соборную церковь Успения и помещают на правой стороне («где она стоит и до сих пор», — прибавляет летописец). Город молится, город ждет чуда.

Ночью Софья посовывается к мужу, трется щекою о рукав его сорочки, спрашивает, наконец, тихонько:

— Ты веришь?

— Во что? — не понимая со сна, вопрошает Василий.

— В избавление!

— Верю. Верую! — твердо отвечает он, просыпаясь совсем. — Все иное, что мог я содеять как князь, уже сделано!

Позднее доходит слух, подтвержденный, еще через сутки, скорым гонцом, что в тот же день, двадцать шестого августа, в день сретения иконы на Москве, Тамерлан повернул свои рати и ушел на юг, так и не тронувши ни Рязанского княжества, ни Москвы.

В преданиях существует легенда, что ему явился в видении чуть ли не сам святой Сергий, что Тимура постиг мгновенный ужас, воспретивший ему двигаться дальше к северу…

Можно напомнить и иное: кончался август. Орда была еще далеко не одолена. От Ельца до Москвы путь не близок. Сохранившиеся части Тохтамышевых войск отступили в Крым и на Северный Кавказ. Появись во главе их дельный полководец, вроде того же Идигу, и Тимур, отрезанный от своих баз, попал бы в очень затруднительное положение. Рисковать новою войною не стоило.

Говорилось и то, что Тимуру донесли о якобы неисчислимом урусутском воинстве. Мы не знаем, повторю, точно мы не знаем! Но дата его ухода к югу совпала с датою сретения чудотворной иконы Богоматери на Москве день в день. Этого Киприан, во всяком случае, как бы ни жаждал того, ни выдумать, ни устроить не мог.

И еще одно чудо произошло того же 26 августа 1395 года. Турки подходили под Царьград с царем Колочаном, сыном Андроника, и Мануил сумел отбиться от них. Господь не допустил в этот раз полной гибели христианской святыни.

Тимур сидел на кошме в походном шатре. Болела нога. Не в отдалении от шатра дымились развалины разгромленного Ельца, русского города, в арабских хрониках названного Карасу (ежели «Карасу» не Чернигов!). Ему привели русскую пленницу, раздетую донага. Он хмуро оглядел трепещущую красавицу, отметил плескавшийся дикий ужас в ее глазах, задумался, совсем занавеся взор густыми бровями. (К старости все чаще в минуты усталости его веки непроизвольно сами упадали, закрывая глаза.) Наконец махнул рукою, веля увести девушку прочь и вернуть ей сорванную долгую рубаху. Быть может — потом… Подумал скользом, без вожделения. Иные заботы угнетали его теперь. Неодоленный Крым, еще не разгромленные тумены Актау и Утурку на Северном Кавказе, близящая осень и зима, как говорят, в урусутском краю необычайно суровая.

В «Книге побед» Шараф-ад-Дина Йезди, придворного летописца Шахруха, говорится о разгроме русских городов, чуть ли не самой Москвы, об огромной добыче: рудном золоте и чистом серебре, затмевавшем лунный свет, холсте и антиохийских домотканых тканях, блестящих бобрах и несметном числе черных соболей, горностаев, рысьих, лисьих и беличьих мехов, о необъезженных жеребцах, о захваченных Тимуром схожих с пери русских красавицах, «подобных розам, набитым в русский холст».

Шараф-ад-Дин явно дал волю своему воображению. Не было разгрома многих русских городов, был один уничтоженный Елец, после чего Тимур повернул к низовьям Дона, взял и разрушил Азов, разгромил черкесов на Северном Кавказе, проделав трудный путь по выжженной степи, всюду уничтожая «неверных», превращая войну с Ордою в истребительный религиозный джихад, и уже зимой, возвращаясь назад (в войсках свирепствовал голод, за тощего барана, за миску муки отдавали горы серебра), Тимур, дабы не уморить своих гулямов, взял Сарай и Хаджи-тархан, предоставив воинам их разграбить, после чего сжег оба города, разметав развалины мечетей, медрессе и дворцов.

В степи он посадил ханом своего ставленника, Койричак-оглана, вскоре, однако, погибшего при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, он был отравлен).

Два года спустя к Тимуру прибыли из Белой Орды послы Темир-Кутлуга и Идигу (Едигея) с просьбою принять их повелителей в подданство. Тимур «внял их просьбе», поставив ханом Джучиева улуса Темир-Кутлуга, внука Урус-хана, при условии «покорности и подчинения».

Тохтамыш все еще пробовал сопротивляться. В 1396 году осадил было Кафу, но был отбит. Когда на выручку Кафы подошел Темир-Кутлуг, Тохтамыш убежал в Киев, где заключил союз с Витовтом… Но все это было потом. Теперь же, осенью 1395 года, двадцать шестого числа августа месяца, Тимур поворачивает от сожженного Ельца на юг. Было ли ему какое видение? Да и полно: замысливал ли он вообще поход на Москву?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

То, что великое государство Тохтамыша перестало существовать, было осознано на Москве далеко не сразу. Тем паче, что вскорости в степи появился новый хозяин, смещавший и ставивший ханов по своему изволению, — Едигей (Идигу), оказавшийся, по времени, в чем-то и пострашнее Тохтамыша. И понять, что это все равно конец, что корень дерева подрублен властным Тимуром, что степная держава отныне будет лишь рассыпаться все более и более, — понять это было трудно. Хотя и то скажем, что новые московские политики уже не заглядывали в рот ордынским ханам, ловя каждое их похотение, и ордынскую дань временами вовсе переставали давать, но все же почти на столетье хватило степной грозы, и только еще полстолетья спустя, при Грозном, со взятием Казани, можно стало сказать, что Русь окончательно справилась с Ордою, а точнее — вобрала ее в себя, вместе со всем улусом Джучиевым, доплеснув вскоре, в стремлении на Восток, до Тихого океана и границ Китая, создавши русско-татарское государство, небывалое в истории, наследовавшее монголам, а до них гуннам, а еще ранее — скифам, за тысячу лет до Христа начертавшим границы этой евразийской целостности.

На Москве о тех дальних далях грядущих и минувших времен, разумеется, никто и не помышлял. Иные, более близкие заботы тревожили умы великокняжеских бояр и молодого великого князя Василия. Заботы эти, притушенные на время несовершившимся нашествием Железного Хромца, вновь начинали блазнить и требовать своего разрешения.

Война с Новым Городом была, по существу, проиграна. Того, чего добивался Василий, — подчинения Господина Нова Города власти Великого князя Московского — не произошло.

Нижний Новгород пока оставался в великокняжеских руках. Но Семен с Кирдяпою продолжали находиться в Орде, и тоже неясно было, не задумают ли бывшие суздальские князья в днешней трудноте найти себе сильного покровителя, не дай Бог, самого Темерь Аксака, и с его помощью воротить себе отцовский удел.

И была иная незаживающая язва — Литва. Когда прошедшей зимой литвины напали на Рязанское княжество, Василий не подал помощи Олегу. Нынче, кажется, для Москвы наступала расплата за измену.

Снова и снова восставал роковой вопрос о сопоставимости политики с моралью, и совершенно строгий, бескомпромиссный ответ гласил, что мораль, порядочность, честь, верность слову — выше политики, а политика, освобожденная от морали, тотчас становится игралищем дьявольских сил. Не сегодня-завтра Витовт разобьет Олега, а там уже зримо подступает черед Смоленского княжества, и приходило что-то решать.

Василий сидел в избранном им для себя покое, ожидая прихода Федора Кошки, и думал. Когда он был один, без Сони, голова работала яснее и строже, и он понимал тогда, что почти попал в расставленный Витовтом капкан.

Когда-то прадедушка, князь Данило, оказавшись на крохотном тогда московском уделе, обнаружил, что его земля кругом заперта: выход к Оке и всю торговлю с Волгою держала рязанская Коломна, на тверской дороге стоял Дмитров, на смоленской — Можайск, на серегерском пути — новогородский пригород, Волок Ламской.

Пределы княжества с той поры раздвинулись несказанно. Но оказалось теперь, что путь по Волге оседлал Нижний Новгород, что на западных рубежах стоит, подпираемый Литвою, Смоленск, что Новгород Великий упрямо числит своими и Волок Ламской, и Торжок и лишить его по закону этих городов, временно занятых московскою ратью, пока не удается, что тяжелая война с Тверью, выигранная родителем, тоже пока не привела ни к чему, разве что великое княжение владимирское осталось за Москвою, что и Ростов Великий не вполне еще принадлежит московским великим князьям, что и северные, и южные примыслы государей московских — те же Устюг, Белоозеро, Тула — переслоены и отрезаны от основного удела чужими владениями… А главное, на западе неодолимо растет Литва, придвигаясь все ближе и ближе к рубежам княжества, и вот еще почему не можно поступить с Новгородом слишком круто: возьмет, да и откачнет к Витовту альбо к Ордену!

Василий сидел пригорбясь, уронив руки на тяжелую столешницу, покрытую тканою, на восемь подножек, камчатною скатертью. Одинокий серебряный кувшин с медом и две позолоченные чарки, затейливо изузоренные, с вправленными в их донца рубинами, стояли перед ним и прикрытое круглою горбатою крышкою блюдо с заедками — ожидали гостя. Расстегнутый холщовый летник свисал у него с плеч, касаясь пола, белополотняная рубаха, богато вышитая по груди, была вправлена в прорези рукавов летника и схвачена у запястий шитыми жемчугом наручами. Он сидел неподвижно, слегка постукивая по полу востроносым тимовым зеленой кожи сапогом, и думал.

Да, у Руси было два внешних супостата, Орда и Литва, Восток и Запад. Собственно, Орда была хозяином русского улуса и зачастую помогала Руси отбиваться от тех или иных западных находников. Орды теперь нет, и разом не стало защиты от Литвы, стремящейся охапить в руку свою все русские волости, давно уже захватившей Киев, Подолию, Червонную, Белую и Черную Русь и теперь все ближе придвигающейся к сердцу Московии, заглатывая одно за другим северские княжества. И есть к тому же любимая женщина, жена, рожающая ему сыновей-наследников, дочь литвина Витовта, влюбленная в своего великого, как она считает, родителя…

И он, Василий, глава Владимирской Руси, призванный к тому, чтобы защищать, приращивать, но никому и никогда не отдавать землю, прадедами освоенную, русскою кровью политую, мирволит Витовту, совершая тем самым непростимый грех — измену родине своей! «Веду себя стойно византийским василевсам, что во взаимных которах изгубили империю Костянтина Великого! »

За окном барабанил сентябрьский дождь. Горница была жарко натоплена, тепло шло из открытых отдушников. Печи топились по-черному, но устья печей выходили туда, на холопскую половину, поэтому здесь было не дымно и чисто. Стены покоя обиты рисунчатою голубою тафтой с восточными травами и птицами в кругах узора. Печи покрыты многоцветными изразцами. В прежнем тереме были одноцветные, красно-лощеные. А Соне и всего того мало! Просит и просит каменные палаты, как в краковском Вавеле, да и наподи!

Давеча был Киприан, хлопотал о том, чтобы на месте сретения чудотворной иконы владимирской поставить церковь, а при церкви устроить монастырь и установить ежегодный праздник двадцать шестого числа августа месяца во славу и честь Пресвятыя Владычицы нашея, Богородицы и приснодевы Марии. От князя требовалось серебро и мастера каменного и иконного дела. Василий приказал выдать митрополиту и то, и другое. Он начинал все более понимать Киприанову кипучую деятельность с его стремлением возродить византийские церковные традиции на Руси и тем охотнее помогал владыке в его неустанном церковном зиждительстве, касалось ли то иконного письма, книг, руги монастырям или, как теперь, каменного зодчества.

Он задумался так, что не услышал осторожного скрипа двери у себя за спиною, и лишь когда старый московский посол прокашлял, дабы обратить на себя внимание молодого князя, Василий обернулся и поднял голову.

— Здравствуй! Садись! — сказал просто, кивнув боярину. Хлопнув в ладоши, вбежавшему слуге указал кивком головы на стол. Тот поднял крышку, под которой, на блюде, оказались разнообразные заедки: печево, хрустящие печенья и пряники, киевское засахаренное варенье, сушеные винные ягоды и грудка чищеных грецких орехов. Отдельно достал из поставца чашу спелой морошки со вставленною в нее серебряной ложечкой и тарель вялых белозерских снетков, расставил и налил до краев обе чары, исчез.

— Закусывай, Федор, чем Бог послал! — произнес Василий с беглою улыбкой. — Кумыса у меня нет, а кислого молока могу предоставить сколь хошь!

Федор Кошка в свой черед усмехнул, подымая чару. Приглядываясь, увидя прямую заботную складку лба молодого государя, его безулыбчивый взор, лицо в мягкой, но уже и густеющей бороде, отметил про себя: мужает князь! Отметил и то, что Софьюшки-княгинюшки не было рядом, чему тихо возрадовал.

— Нынче сына в Орду посылаю заместо себя! — высказал князю. — Пущай уведает, как тамо и што, кто теперича у власти…

Федор все еще был крепок на вид, но углубились морщины чела, посеклись седые волосы… Стар! «Поди, и ездить ему туда-сюда становит трудно! » — думал меж тем Василий. Сын Кошки, уже маститый боярин (татарскою речью овладевший еще в отроческом возрасте под руководством отца, — тогда уже Федор Кошка готовил себе замену!), был крепок, раж, красовит, о татарах говорил с легким ласковым пренебрежением, как о несмысленых детях… Не споткнуться бы с того ему в делах посольских! Верно, пото отец и послал нынче его одного, дабы поучить уму-разуму.

Василий, привстав, налил сам, не вызывая прислугу, по второй. Федор, беря щепотью с тарели, с удовольствием жевал вялых снетков, пренебрегая иноземною сладостью.

— Бают, — сказал, — на Темерь Аксака рати повел, а — Бог весть! Темерь Аксак ноне на Кавказе, а Витовт Кейстутьевич в Смоленской земле! Не стало бы худа какого! Али опеть на князя Олега кинетси?

Оба замолкли, слушая усиливший и теперь звонко барабанящий по тесовой кровле дождь.

— Грузди пойдут! — высказал Федор, наставя морщинистое ухо. Доселе стояла сухмень, и грибов почти не было. Василий молча кивнул, представивши вдруг, как великий боярин Федор Андреич Кошка, в холщовом летнике и… в лаптях, поди, кряхтя вылезает из телеги, рыщет по перелеску, собирая спрятанные во мху, похожие на круглые луны грибы, как садится на пень, отирая взмокшее чело, обращаясь к слуге, не приказывает, а просит: «Донеси пестерь до телеги, Гавшенька, больно притомилси» И сидит, и ждет, один, в русском дикорослом лешем лесу, отдыхая душою после бесконечных степей ордынских, вяло отмахивая от лица настырного, тоже вялого осеннего комара, а глазом уже облюбовав густой ельник в том вон ложку, где нать быть добрым груздям!

— Рязане ти ведают ле? — вопрошает осторожно Федор. (А невысказанное: предупредить нать!)

Василий кивает несказанному:

— Упреди! Хошь и то примолвить: ранее нас, поди, уведали! Юрий-то Святославич на Рязани теперь?

— У тестя в гостях! — досказывает Кошка.

Смоленские князья разодрались, словно клубок змей. В братней которе могут и города не удержать. И помочь никак в таковой нуже! Юрий Святославич нравен, свиреп, женолюбив, жесток, но все же князь прямой, паче Глеба Святославича будет! Он один и есть соперник Витовту… Олег… Опять Олег, тесть князя Юрия, должен вмешатися, коли какая пакость от Витовта изойдет. А я? А мы?

— Думу собирать? — спрашивает Федор Кошка.

Вести пришли всего через несколько дней. Витовт, не переставая повторять, что идет на Темерь Аксака, двадцать восьмого сентября, подойдя накануне к Смоленску, обманом захватил город.

Сперва обласкал вышедшего ему встречу Глеба Святославича, потом вызвал всех князей и княжат к себе, якобы на третейский суд, обещая разобраться в их семейных спорах, а когда эти дурни, неспособные навести порядок в своем дому и поверившие в «заморского дядю», прибыли всею кучей к нему в стан, приказал тут же похватать их всех и поковать в железа, после чего вступил в безнальный, не готовый к обороне город, объявив его своим примыслом, а на стол посадивши литовского князя Яманта с боярином Васильем Борейковым. «Се первое взятье Смоленску от Витовта», — писал впоследствии владимирский летописец.

Московская рать так и не выступила на помощь городу. И все для чего? Дабы протянуть руку Олегу Рязанскому? Воротить стол смоленским князьям, рассорившимся между собою? Юрию, тестю Олега? То-то вот! Словом, не выступили. А о том, что кричала Василию и чего требовала Соня в княжеской опочивальне с глазу на глаз, лучше и вовсе не поминать. А вслед за тем наступила зима.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Ясным морозным днем к Фроловским воротам Кремника подходил инок с можжевеловым посохом в руках, в грубом дорожном вотоле с откинутой видлогою, в кожаных чунях, надетых на троекратно, ради тепла, обмотанные онучами ноги, в меховой круглой монашеской шапке, надвинутой на самые уши, и вязаных серых рукавицах, с небольшою котомкою за плечами, в которой, судя по ребристым выпуклостям мешковины, находились книги.

Он любопытно оглядывал посад (не был еще здесь после великого летнего пожара), радуясь тому, как быстро и споро отстроили город, как весело глядятся укрытые снегом сосновые и дубовые терема из свежих, еще не заветренных бревен с затейливою резью наличников, кровельных подзоров, решетчатых высоких ворот, как сказочно подымаются над прапорами белокудрявые на морозе дымы топящихся печей, как красивы вывернувшиеся из-за поворота расписные розвальни, как хорош молодец посадский, что, стоя в санях и крепко, раскорякою, расставив ноги, правит конем, и конь, в пятнах куржавого инея, гнедой, широкогрудый, пышущий паром и мощно кидающий из-под копыт комья твердого смерзшегося снега, тоже хорош, и крепок, и горд возницею, и две повизгивающие жонки в санях, старая и молодая, замотанные в цветастые платы, в шубейках из красных овчин, вышитых по груди и подолу цветными шерстями, видимо, мать и дочь, тоже хороши, каждая по-своему, румяные с мороза и тоже гордые быстрым бегом коня.

Инок уже не молод, но сейчас не чует своих годов и готов от радости прыгать, стойно малому отроку. На него снизошли две радости: одна дальняя — обещанная ему самим Киприаном поездка в град Константина Равноапостольного, город давней его мечты, побывать в коем жаждал он еще будучи молодым воспитанником Григорьевского затвора в Ростове Великом; другая же, ближняя радость заключалась в том, что на Москву прибыл из Перми Стефан Храп, с которым они когда-то и спорили, и учились вместе. И Епифаний (то был он) предвкушал встречу со старым сподвижником великого Сергия как встречу с юностью, как посланное свыше благословение, как свидание с самим усопшим старцем, учениками и последователями коего считали себя они все…

Гулкое нутро Фроловских ворот. Ратник, остановивший было путника, но, узнав по платью монаха, отступивший посторонь. Затейливый хоровод маковиц, прапоров, смотрильных вышек, вздымающихся над крутыми кровлями боярских теремов, и знакомая толчея этой улицы, от которой рукой подать — соборная площадь с храмом Успения, а там и приказы, и княжеский дворец, терема великих бояр и княжат, среди коих высит белокаменный терем Владимира Андреича. Кричат, поколачивая лаптями и валенками друго друга, уличные продавцы с многоразличным товаром и снедью. Продают горячие пироги с требухой, блины, заедки, вяжущие рот плети вяленой дыни, орехи, лапти, сельдей, копченых лещей и сигов, студень, сладкие аржаные пряники… Шум и гам, сквозь толпу пробирается возок знатной боярыни, скороходы бегут впереди, расталкивая народ…

Епифаний пробрался наконец к воротам Чудовой обители, взошел вместе с толпою нищих калек на монастырский двор, проминовал двух братии, что разливали убогим дымящую паром похлебку в подставляемые медные и деревянные тарели и мисы, и те ели тут же, на дворе, присев на завалинку, кто на корточки. Безногий слепец тыкался среди прочих, и кто-то, пожалевши наконец убогого, подволок его за руку к раздаче, помог налить в протянутую миску горячего хлебова, которое слепец тут же и начал поглощать, трясущимися руками поднеся медную посудину к самому рту. Ложки у него, видно, не было вовсе.

Не задерживаясь и тут, Епифаний обогнул поваренную клеть, где, уже у самого храма, его остановил иной монашек, вопросивший строго: куда и к кому он?

— К знакомцу своему, епископу Пермскому Стефану бреду, брате! — возвестил Епифаний, и монашек, недоверчиво смерив его взором от надвинутой на глаза шапки до кожаных лаптей, отступил посторонь.

Пришлось еще потыкаться, поискать, пока наконец ему указали келейный покой, в коем пребывал приезжий епископ. И опять пришлось сказать, кто он и откуда грядет. Вся эта волокита несколько приглушила Епифаньеву радость, и у дверей надобного покоя, мягко, но властно отстранивши придверника, бормотавшего что-то о болезни пермского владыки, Епифаний приодержался, собирая в себе прежнее радостное нетерпение, и постучал. Голос, раздавшийся из-за двери, был и вправду недужен и хрипл. Епифаний, скинувший вотол и шапку в сенях, взошел, еще плохо видя с уличного солнца в полутьме покоя, что тут и как. Болящий первым признал гостя, приподнявшись на ложе, воскликнул:

— Епифание! — И махнул рукою придвернику, взошедшему следом за гостем: — выйди, мол, не мешай!

Они обнялись, троекратно облобызавши друг друга.

Стефан осторожно опустил на пол ноги в вязаных толстых носках, прокашлял.

— В нутре у меня, — высказал, — нехорошо! Порою и не вздохнуть, воздуху не стало хватать. Умру скоро, Епифание! Чую, Сергий зовет за собой!

На уставные утешения друга только махнул рукой:

— Смерти не боюсь! На кого только чад своих оставляю?

Он проковылял к столу, и Епифаний в скудном свете, льющемся в крохотное оконце, с горем рассмотрел зримые следы быстрого увядания на лице друга молодости своей: седину и прозелень потусклых, посекшихся волос, глубокие морщины чела, неотмирность когда-то ясного, блистающего взора, и сгорбленную спину, и подрагивающие руки, напомнившие ему руки давешнего слепца, принимающего ощупью миску с варевом.

Стефан походя тронул подвешенную медную тарель. Придверник подал на стол квас, хлеб и рыбу.

Епифаний потянул носом, поднял на Стефана недоуменный взор. От нарезанной сиговины шел невыносимый смрад.

— Кислая рыбка! Подарок! С собою привез! — пояснил Стефан после молитвы. — Гребуешь? Ты, когда в рот берешь, зажми нос-то, не вдыхай! На вкус-то она нежна, што твой кисель! А я — привык! Тамо у нас таковую все едят — и зыряне, и вогулы, и русичи.

Епифаний, поборовши неприязнь, откусил кусок и взаправду, коли б не тяжкий дух, нежной и довольно вкусной рыбы, поскорее закусив куском хлеба и запивши квасом.

— Не мучайся, ежели не по нраву! — с улыбкою возразил Стефан. — Вон у меня, принесли давеча, снеток с Белоозера, вялый. Бери!

Проголодавшийся Епифаний ел хлеб, кидал щепотью в рот похрустывающих, скукоженных снетков, отпивал квас, опасливо поглядывая на то, как Стефан с видимым удовольствием поглощает «кислую» рыбку.

Разговор долго не налаживался, они оба заметно отвыкли друг от друга. Повспоминали Сергия, потолковали о новом игумене Маковецком, Никоне. Стефан продолжительно и ворчливо жаловался на местные трудноты (никогда ранее Стефан Храп не позволял себе жаловаться на что-либо), сказывал о набегах вогулов, о недороде, о том, как упросил покойного князя Дмитрия содеять снисхождение, свободить на год от налогов оголодавшую свою новообращенную паству, как выпрашивал помочь в Новгороде Великом на вечевом сходе, как тут, на Москве, добивался обуздания воевод и дьяков, что бессовестно грабили зырян, наживаясь на их простоте и безответности, как отговаривал вятчан вселяться в зырянскую землю, помянул и укрощенного им разбойника Айку… На вопрос Епифания перечислил, загибая пальцы, свои переводы на зырянский язык: часослов, псалтырь, избранные чтения из Евангелия и Апостола, паремии, стихирарь, октоих, литургию и ряд праздничных служб, а также заупокойную службу, Евангелие от Луки… Стефан закашлял опять, задыхаясь, долго справлялся с собою, после махнул рукой: «И много чего! » Епифаний глядел на него, поражаясь в душе огромности того, что успел совершить сей муж в бурной и многотрудной жизни своей, в которой, казалось бы, вовсе было недосуг ученым занятиям келейным!

— Умру, ризы мои и книги пусть отвезут назад, на Усть-Вымь, в Архангельскую обитель! Там они нужнее! Я уж повестил о том келарю, — ворчливо домолвил Стефан и замолк, передыхая. Глаза его, уставленные в ничто, поголубели, и в них отразились вновь далекие дикие Палестины, где он сражался и побеждал, неутомимо проповедуя слово Божие.

— А помнишь Григорьевский затвор и как мы с тобою спорили о многих азбуках иноземных? — вопросил Епифаний. Глаза пермского епископа потеплели, губы чуть сморщились при воспоминании о том, юном времени, о дерзких шалостях школяров, почасту трунивших над учителями своими. Какой-то ледок, стоявший меж ними до сих пор, сломался наконец, и оба начали вспоминать юность и знакомцев, иные из коих были уже в могиле.

— Петровским постом получил грамотку от Афанасия! Из Цареграда! — сообщил Епифаний.

— Не ладитце в Русь?

— Нет, видно, и умрет тамо, в теплом краю! Иконы шлет сюда, книги… А ты еще не забыл греческую молвь?

Стефан, усмехнув, легко перешел на греческий, и Епифанию пришлось усилиться, дабы поспевать про себя переводить сказанное на русский салтык и готовить ответ по-гречески.

— Вижу, не забыл! — сдался он наконец, вновь переходя на русский, и, помолчав, повестил другу, зарозовев от смущения: — Весною в Константинополь еду, Киприан посылает к патриарху, так вот… Потому…

Стефан легко кивнул. Весть, столь важная Епифанию, мало задела его. Сказал только, перемолчав:

— Когда-то и я мечтал побывать тамо! Да не судьба! А ныне и не жалею о том: каждому из нас свой крест даден и поприще свое, его же указал Господь!

И, устыдившись в душе, Епифаний помыслил, сколь многое совершил Храп и сколь малое он сам за те же самые протекшие годы. И еще о том, что истинно великое достигается всегда ценою отречения от самого себя, от телесных страстей, немощей и мелких похотений своих.

Епифаний обратился к тому, что было у всех на устах: захвату Витовтом Смоленска и дальнейшей судьбе страны.

— Витовт полагает себя бессмертным! — медленно возразил Стефан. — Решать будет не он, а Господь! Навряд литвинам, да и ляхам тоже удастся удержать в подчинении православный народ! А посему строит он храмину свою на песце! Отрекшись православия, Витовт и Великую Литву осудил на распад и гибель. Вера скрепляет, но она же и полагает пределы властителям!

— Но он подчиняет себе одно русское княжество за другим! В конце концов православная Византия так же вот была съедена бесерменами: сперва арабами и турками ныне!

Стефан упрямо покачал головою:

— Греки устали жить! Приедешь, увидишь сам! — высказал. — Если народ теряет землю отцов своих, это первый знак того, что сей народ устал жить на земле.

— Но Василий Дмитрич?..

— Князя не суди! — строго остановил Епифания Храп. — Возможно, он и виноват во многом. Правители постоянно забывают, что земля принадлежит не им, а Господу! Но не нам судить помазанника Божья, коего осудит Высший судия! Нам надлежит со всем тщанием свершать труд свой, завещанный от Господа. А Смоленск… Когда русичи поймут, что это та же русская земля, ничто, ни мужество воевод, ни крепкие стены не помогут Литве удержать город!

«Сохранятся ли, не погибнут ли в пучине времен труды мужа сего? »

— думал Епифаний, покидая гостеприимную келью. (Стефан предложил ночевать у него, пока Епифаний пребывает на Москве, и Епифаний, дав на то свое согласие, сейчас торопился, дабы до вечерней службы воротить в Чудов монастырь.)

Он прошел улицами, вдоль высоких боярских хором, остановясь на миг у бывшего Протасьева терема, ныне принадлежащего Федору Андреичу Кошке, — нахлынули воспоминания: знал, знал он и последнего тысяцкого Москвы, и его несчастного сына Ивана! И боярыню Марью Михайловну знавал в прошлые годы… «Все еще жива! Как-то она? » — подумалось, пока крутился да поворачивал из межулка в межулок, уже подосадовав, что не вышел сразу на Соборную площадь. Наконец выбрался-таки к митрополичьим хоромам, а вслед за тем и к палатам княжеским, где надеялся обрести греческого мастера, изографа Феофана. И все время, пока крутился, смаргивая редкие снежинки с ресниц, среди знакомых и уже незнакомых, новорубленных теремов, переменивших своих хозяев, думал о том, как быстро проходит время, как, — не успеешь глянуть, — юность сменяется старостью, уходят одни и являются на свет другие, новые поколения, и о том, что только лишь писаное слово способно закрепить, сделать нетленной живую жизнь, и такие люди, как Стефан Храп — прижизненный святой муж! — достойны своего жития, достойны быть закрепленными в памяти потомков.

Греческому иконному мастеру с его русскими сотоварищами (Данило Черный был, пожалуй, знаменит не менее Феофана) отвели широкий сводчатый подклет каменных погребов княжого дворца. Низкие своды словно придавливали своею тяжестью двусветное жило, казавшееся оттого ниже, чем на самом деле. Безостановочно стучали краскотерки, и под этот стук высокий нахохлившийся мастер писал очередной образ для нового иконостаса. Епифанию молча кивнул, словно бы они расстались только вчера.

— Еду во град Костянтина Равноапостольного, Феофане! — похвастал Епифаний, глядя, как мощно ложатся на иконе складки греческого гиматия под кистью мастера.

— А я тебя не признал сразу! — высказал Феофан, откладывая кисть.

— Епифаний? Вишь, и я сподобился иноческого жития! — домолвил, снимая передник, измазанный красками, и кивая подмастерью, дабы помыл кисти, пока мастер отдыхает.

Они присели на лавку. От трапезы Епифаний отказался, памятуя, что Стефан сожидает его к ужину, и тотчас заговорил о Царьграде.

— Ты зайди в монастырь Хора, — наставлял его Феофан, — это невдали от Харисийских ворот, за Влахернами сразу, на холме! Погляди тамошние росписи, пока еще их турки али латины не содрали со стен! И завидую тебе, Епифане, и нет. Сам не хочу вновь увидеть сей срам и угнетение великого града. Ты-то не заметишь того! — перебил он готового возразить Епифания. — Ты там впервые, так и узришь велелепие и красоту. Я же узрю запустение вместо того, что зрел и знал в молодости своей, и потому не тянет меня посетить заново град сей. Да и стар! Нынче стало в труд то, что легко было сызмладу. Ноги ноют, особенно как день постоишь на подмостьях, да в сырой церкви…

В черной бороде Феофана явственно серебрилась седина, и чуялось, что ему уже и разговаривать вот так, сидя без дела, в труд, что он воистину спешит оставить после себя хотя частицу ускользающей вечности.

— Помнишь, — высказывал он Епифанию на прощанье, — я баял, что у вас, русичей, молодость духа доднесь? Берегите ее! Постигайте нашу мудрость, но и с осторожностью! Иное вам ни к чему, пока вы такие, какие есть, и не дай вам Бог состариться прежде сроков, отмеренных владыкою бытия! Будешь в Константинополе, помни об этом, Епифаний!

На улице уже сгущалась тьма, небо затянуло редкою рядниною облаков, из коих сыпал и сыпал невесомый спокойный снег. Над Москвою текла вечерняя перекличка колоколов, и Епифаний ускорил шаги, боясь опоздать к службе и ужину. Когда он подходил к воротам Чудова монастыря, его била крупная дрожь, и усталость от целодневного хождения наваливала тучей.

Стефан встретил его радушно, словно после долгой отлучки, выслав придверника встречу Епифанию аж к монастырским воротам. Говорили в этот вечер мало, оба были утомлены.

Епифаний ложился уже в темноте, разбавленной огоньком лампады. С удовольствием разболокся и сунулся, унырнул в мягкую овчину постеленного ему ложа, натянув на себя овчинное же одеяло, и, постепенно согреваясь, умеряя давешнюю дрожь, уснул. Он еще совсем не думал тогда, что невдолге станет писать житие своего покойного друга, а много потом, в старости, решится написать и житие самого Сергия Радонежского, дошедшее до нас, увы, в позднейшей обработке Пахомия Серба.

Он уехал раньше Стефановой смерти, случившейся двадцать шестого апреля нового, 1394 года, и узнал о ней много позже, уже воротясь из Цареграда, полный впечатлений о великом христианском городе, чающий поделиться ими со старым другом. Узнал — и замер, и радость, поневоле неразделенная, умерла.

И вот тогда-то и замыслил он сохранить писаную память о крестителе Перми, связав воедино скудные воспоминания Стефановых ближников. Во многом, чувствовал он, эта работа не удалась (излишнее изобилие общих слов, и слишком мало тех, драгоценных воспоминаний сердца, что только и делают живым образ усопшего). Но так или иначе, «Житие Стефана Пермского» было написано им первым, и навряд кто другой сумел бы сохранить и те драгоценные черты и пометы времени, что проглядывают, как драгие камни на дне прозрачного ручья, в потоке словесных украс и вычур, неясно, впрочем, самим ли Епифанием или уже Пахомием Сербом измысленных?

Но эти слезами написанные слова, горестный вопль над могилою друга, приоткрывают нам душевную боль живых и живших людей, отделенных от нас шестью веками — всего лишь шестью веками! — быстротекущего времени.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В середине марта, за две недели до Великого дня, Василий Дмитрич гостил у тестя Витовта в Смоленске. С ним был и Киприан, после этой встречи на полтора года уехавший в Киев вершить дела тамошних православных епархий (по-видимому, получив на то согласие самого Витовта).

Ездила ли Софья на встречу с отцом в этот раз? Известий о том нет, но легко предположить, что ездила. Не могла любимая дочерь Витовта упустить такую возможность! А вот о чем говорил Витовт с зятем своим, коими глаголами убедил отречься от помощи рязанскому и смоленскому князьям — об этом нам ныне приходится только гадать.

Да, князю Олегу не помогли, но вмешаться в его споры с Литвою на стороне Витовта, по сути помочь разгрому рязанских ратей?

Да, смолянам было бы трудно помочь, но благословить захват Смоленска Витовтом, напрочь отказать Юрию Святославичу в помощи и тем самым страшно приблизить Литву к своим рубежам, после чего попросту ничего иного и не оставалось Витовту, как захватить и саму Московию?!

Но вместе с Витовтом угрожать Новгороду, вовлекая его в союз противу немецкого Ордена, союз, надобный Литве и Польше, но никак не России, тем паче не Новгороду, теряющему через то заморскую торговлю свою?

Все это трудно и понять, и принять, полагая, что не был же все-таки Василий круглым дураком, да и предателем своей собственной отчины быть не мог! И куда смотрели бояре московские? И ежели бы… Но о «ежели бы», о том, что произошло четыре года спустя, не ведали, да и догадывать в ту пору еще не могли ни Витовт, ни Василий Дмитрич, ни боярская дума московская.

Непонятно! Неужели и те вершители судеб народных были способны, как нынешние, продавать отчизну свою ради эфемерных лукавых обещаний, ровно ничего не стоящих в дипломатической борьбе Востока с Западом, ради, — стыдно сказать, — жениных покоров и просьб, перемежаемых супружескими ласками? Быть может, и так! Хотя, нет, все же не так! Бежать в Литву, утягивая за собою казну своего княжества, Василий попросту не мог. Да и отрекаться от православия — тоже. То и спасло. Хотя пожалуй, без Едигея не спасло бы и это!

Но — начнем по порядку, «по ряду», как говорили наши пращуры.

Однако есть одно противоречие, весьма часто повторяемое в истории государств и государей, когда интересы династии начинают рассматриваться как нечто более важное, чем интересы нации. К чему это приводит, достаточно показала история императорского Рима, Византии, или история европейских государств, где примеров державного «семейственного» передела границ хватало с избытком, но хватало и катастроф, когда уставшие терпеть самоуправство государя граждане подымались на борьбу с ним, и являлись Вильгельмы Телли, Жанны д'Арк, Яны Жижки, да и нашего Минина с Пожарским не забудем при том! Частный произвол венценосца, столь страшно проявившийся в опричной диктатуре Грозного, привел в шестнадцатом-семнадцатом веках к грандиозному падению культуры общества, к польской интервенции и крестьянской войне, но в исходе четырнадцатого столетия сломался о волю соборного национального начала (Василий Дмитрич уступил сопротивлению думы и посада). Культура Руси продолжала развиваться, а страна расти. Ну, а гений Витовта сломался о преграду конечности человеческой жизни и бренности политической судьбы!

Гостевой встрече Василия предшествовали, разумеется, пересылы грамотами, поездки гонцов и все прочее, без чего ни один государь не может покинуть, хотя на время, пределы своего отечества.

Ехали бояре, свита, слуги — целый поезд в несколько сот душ тянулся по мартовской, уже кое-где протаявшей смоленской дороге. Софья ехала в возке, обитом красною кожей, а изнутри волчьим мехом, и все время, оттискивая прислужницу, высовывала в окошко любопытный нос. Она была совершенно счастлива.

Василий скакал верхом, легко и прочно сидя в седле. Ордынская школа на всю жизнь приучила его к конской красивой посадке. В седле он и чувствовал себя лучше, всякую простудную хворь прогоняя бешеной скачкой коня. Трясся, проваливая в рыхлый снег, Киприанов возок. Владыка только что поставил нового епископа на Ростов, Григория, и теперь надеялся, сославшись с Витовтом, продолжить тихую войну с католиками, каковую вел всю свою жизнь в литовском княжестве, хоть и без особого успеха, что, впрочем, приписывал, вряд ли ошибаясь, не себе, а умалению византийских василевсов и, с ними, освященного греческого православия. Ехал инок Епифаний с важным поручением к патриарху. Он будет провожать Киприана вплоть до Киева, а далее поедет один с небольшою свитой. Ехал, во главе дружины, Иван Федоров, с коим было уже обговорено: после княжеского гостеванья в Смоленске он провожает Киприана в Киев, а далее сопровождает русское духовное посольство в Константинополь…

Литовские разъезды встречают поезд великого князя Владимирского невдали от города. Василия окружает иноземная, в литых панцирях, дружина, и ему мгновением становит зябко: а ну как Витовт задумал содеять с ним то же самое, что и с князьями смоленскими? Впрочем, брату Юрию и Владимиру Андреичу даны крепкие наказы на случай всякой ратной пакости от Литвы.

В городе бьют колокола. Выстроенная почетная стража встречает их музыкой. Высыпавшие по-за ворота горожане орут и машут платками. Рады ли они тому, что достались Литве?!

Город лепится по днепровским кручам. Мощные прясла стен сбегают к самой воде. Городские хоромы крыты соломой и дранью. Близят терема княжеского города. Близят упоительно взлетающие ввысь ребристые тела гордых смоленских каменных храмов, стремительно легких, совсем иных, чем Владимирские, властно и тяжело оседлавшие землю… Но смотреть и сравнивать некогда. Гром литавр, пронзительные голоса дудок, теснящееся многолюдье, бояре в узорных опашнях и, наконец, сам Витовт на белом танцующем коне, весь золотой и алый, протягивающий отверстую длань в сторону Василия. Они одновременно соскакивают с коней, целуются. Софья вприпрыжку выскакивает из возка, приникает к отцу…

«Привезла! » — вспыхивает мгновенной досадой в мозгу Василия, ревниво углядевшего сразу, что они, отец с дочерью, двое, а он перед ними — один. Раздувая ноздри, нарочито не глядя на Софью, Василий идет по раскатанному ковру, подымается по ступеням терема… И будет все как надобно: служба, пир, столы, уставленные рыбным изобилием (пост еще не окончен, Пасха в этом году второго апреля), латинский прелат, тактично старающийся не лезть на глаза русскому князю, толкотня, духота, бесконечные здравицы, масса питий, — Витовт явно не ведает меры ни в чем, — наконец, опочивальня и сон, тяжелый с перееда и множества выпитого им меда и фряжского красного вина. Софья (они спят весь Великий Пост врозь) заходит к нему попрощаться перед сном. Василий хмур, пьян и зол. Он целует жену в щеку и, не желая более слушать ничего, отсылает ее от себя. Все сложные переговоры с литвином

— на завтра!

Соня уходит. А он лежит и не спит, не может уснуть. Зачем он приехал сюда? Чего хочет от Витовта? Вернее, Витовт от него? Встать нынче же, сесть на коня и ускакать. Пока не поздно. Пока окончательно не окрутил его тесть с доченькой своею… Встать… Сесть на коня…

Он спит беспокойно, вскидываясь. Ему мнится, что он снова в Орде и скоро взойдут татары, дабы подвести под руки к хану Тохтамышу, который отчего-то гневает на него и грозится убить… Под утро просыпается, жадно пьет кислый квас, засыпает снова… И от него, даже помыслить страшно, от него одного зависит судьба страны!

А Софья, воротясь от Василия, проходит в палату к отцу. Вновь кидается в родительские объятия.

— Тяжело тебе? — вопрошает заботно Витовт. Она кивает молча, спрятав лицо у него на груди, потом отстраняется, смотрит, отвердев взором. (Она уже не та девочка, что он некогда провожал в Русь, изменились и походка, и стан, налились плечи женскою силой, и в глазах неведомая прежде твердота.)

— Порою! — отвечает.

— Любит он тебя? — спрашивает Витовт, дрогнув щекой.

— Любит, — отвечает Софья.

— Весь в твоей воле? — уточняет отец.

— Не ведаю! — возражает она. — Порою блазнит, что весь, а порою… В латинскую веру его не можно склонить!.. — Подумав, вопрошает: — А почему бы тебе самому не перейти в православие?

Витовт глядит на нее с прищуром, взвешивает: в чем-то дочерь права, его подданные в большинстве схизматики… И все же…

— Тогда я потеряю Польшу, дочь! — отвечает он строго. — И Ягайло объединится с рыцарями противу меня. И римский престол не даст мне жизни! А от греков нынче помощи никакой… Пускай спор о вере решают Папа с патриархом Константинопольским! Оставь это им, доченька, не дело воина влезать в церковные свары! И, к тому же, без Папы римского я не могу стать королем!

— Без того тебе не володеть Русью! — упрямо возражает она.

— Как видишь, володею! — Он усмехается своей кошачьей зловещей улыбкой. — Ты токмо держи своего Василья в руках! Обещай ему литовский и русский престолы после моей смерти!

— Уже обещала! — возражает Софья. — Да он тут же помянул Скиргайлу… Не верит тому! А ты не помирай, батюшка, как я буду без тебя?

Витовт усмехнул вновь: не боись, еще, поди, переживу и Ягайлу, и князя твоего, донюшка!

И Софья вновь приникает к родителю, дороже коего для нее никого не было и нет. Трется щекою, как кошка, о бархат его кафтана, стискивая кулачки, понарошку, не больно, лупит его по груди, повторяя вполгласа:

— Не умирай, не умирай, не умирай!

Теперь, разглядывая Витовта вблизи, Василий узрел, что литвина тоже коснулись годы. Отвердел, ожесточел его круглый лик, означилась грядущая отвислость щек, строже стали глаза, подсохли губы… Хотя, ежели не приглядываться, Витовт изменился очень мало. В походке, мановениях рук сохранялась прежняя быстрота, был так же тверд его шаг и юношески прям стан. Ради этой приватной встречи он сбросил свою пугающе пышную мантию и алый, отделанный рубинами кафтан. Теперь казалось, что вся эта бьющая в нос пышность и не нужна Витовту. Он легко вскакивал, бегал по покою и говорил, говорил.

Василий слушал, изредка отпивая из чаши темно-багряное фряжское вино. Слушал настороженно и недоверчиво, стараясь понять, в чем и когда литвин перед ним лукавит. Однако сам не заметил, в какой миг его начала увлекать дерзко парящая мысль тестя, который, казалось бы, весь раскрывался перед ним.

— … Мы все погрязли в мелочах, зарылись мордою в сор, выискиваем корм в назьме, зерно по зерну, как куры! В нас нет размаха! Мы разучились рисковать! Отец всю жизнь стоял на рубежах Жемайтии, и каков итог его усилий? В чем он? В том, что истощенная рыцарскими набегами Литва устала отбиваться от натиска тевтонов? Или в том, что католические прелаты давно уже, за его спиною, захватили Вильну и потихоньку обращали литвинов в католичество?

Чего хотят, что могут эти твои смоленские князья, раскоторовавшие друг с другом до того, что им и города стало не поделить? А Олег?! Да, он рыцарь, он храбр и удачлив в бою, этого у него не отнимешь! Но чего он достиг, отбиваясь от Литвы, от Москвы и татар? Десятка вражеских нахождений, после коих ему приходило прятаться в лесах, а затем все зачинать наново?! Пойми, что они обречены! Обречены на неподвижность, а значит, на гибель! И Новгород обречен! Нынче век дерзаний! Растут великие царства, рушатся троны. Мы никого не победим в одиночку, пойми! А глупая мечта о союзе равных государей так и останется мечтой! Ахейцы пошли под Трою лишь потому, что Агамемнон оказался сильнее всех, потому и сумел сплотить прочих! Монголов была горсть, но они, обретя Чингисхана, потрясли мир, ибо вылезли из своей мурьи, где только и могли, что пасти овец да убивать друг друга!

Сейчас решается судьба всего славянского мира, взгляни на Восток! На того же Тимура! Взгляни и помысли: мог ли бы ты, или Олег, или Юрий, не говорю уж о северских князьях, поодинке противустать ему? Отец твой вывел на Дон силы всей Владимирской земли, пото и победил! И вновь был побежден, когда эти силы разошлись розно! Необходима единая власть, да, да! Власть не над тысячами, над тьмами и тьмами тем! Я, зайдя в Смоленск, не враг тебе, это пойми! Тебе достанутся просторы Новгородского севера: Заволочье, Двина, земля Югорская, — я не полезу туда! Тебе достанется Заволжье, да и вся Волга будет твоя! Орды нет, Орда разгромлена Тимуром, и тебе открыт путь на Восток! А Тимур-Аксаку нечего делать в степях, ни здесь, на Руси. Ему нужны Иран, Исфаган, Индия — теплые страны. Пущай он там сражается с Баязетом, нам надо брать пример с Железного Хромца: смотри, как неодолимо растет его держава!

Почему турки съели греческую империю? Ты задумывался над этим? Почему нынче пала Болгария, почему разгромлены сербы, а уж они ли не добрые воины? А ежели я и разобью Олега, и укрощу Новгород, то тем лишь помогу тебе, пойми это! Ведь ты же сам знаешь, признайся себе в том, нынче проиграл войну с Новым Городом!

Давай сложим усилия, не станем мешать друг другу! Мне должно укротить Ягайлу, паче того, разбить немцев, так заключим с тобою союз! И пусть Новгород слушает нас, тебя и меня, нас обоих! А ежели на востоке Европы возникнет, наконец, Великая славянская империя, ежели та же Польша перестанет резаться с Литвою и Русью, ежели мы, мы все, от Литвы и до Сербии, встанем заедино, в империи одной, от нас содрогнется мир! Папа римский? Католики? А представь такое, что сам Папа станет славянином!

Я отдал сыновей за эту мечту! И теперь токмо Софья может помочь мне обрести, во внуках, — в детях твоих, Василий! — продолжение мое во времени и на земле! И как знать, не сольются ли Литва и Русь воедино… Да и Польша тоже…

Нахмурясь, он замолк. Клятый вопрос о вере молчаливо встал перед ним главною препоною его обширных замыслов и быстрых решений.

— В конце концов, не так важно, во что и как веруют смерды! — высказал он и снова умолк. И, отойдя от опасной черты, вновь заговорил с жаром, развертывая перед Василием великолепные видения грядущей мощи единой огромной страны. — А теперь помысли, ежели останут все эти маленькие смехотворные княжества, с десятком кметей и всемирною спесью своего володетеля? И что замогут они, когда явится новый Тимур? Да и какое хозяйство, какая торговля возможны будут в эдакой толпе карликов! Те же орденские немцы съедят русичей одного за другим!

Я это тебе говорю, Василий, ибо только ты сможешь что-то понять! Смоленские князья понять что-либо уже давно не способны, а Олег будет тупо отстаивать свою отчину, и не более. Не с Семеном же, не с Кирдяпою мне говорить? Али уж принять бесерменскую веру да протянуть руку Железному Хромцу? Где и в ком, кроме тебя, найду я на Руси сподвижника себе? Перед кем иным посмею открыть сердце свое, как не перед тобою? Мы родичи, ты мой зять, и этого не изменишь ничем! Пойми и поверь!

Витовт оборвал речь, как и начал — на высокой звенящей ноте. Подошел к своему креслу, сел, вцепившись пальцами в золоченые подлокотники. У Василия горело лицо и слегка кружило голову.

— С боярами баял? — поднял он на тестя тяжелые глаза, и Витовт слегка, чуть заметно, мгновением, расхмылил, ставши похожим на сибирского кота. Подумал про себя: «Кажется, проняло! »

Взамен воздушных замков, нарисованных им своему русскому зятю, Витовт получал Смоленск и обещание не вступаться в его дела с Олегом Рязанским. Великую державу, очерк которой он только что нарисовал Василию, Витовт собирался создавать сам для себя, без какой-либо помощи русича, а точнее сказать, и за его счет.

Он все-таки добился надобных ему грамот и заверений московских бояр, донельзя испуганных нашествием Темерь Аксака, и мог торжествовать.

А Василий, подписывая соглашение с тестем, все не мог понять, как и чем тот настолько обадил его и обольстил, что он даже теперь все еще находится под впечатлением бурной Витовтовой речи и опасной тестевой доверительности?

Да, должна возникнуть империя, и мелким независимым княжениям в ней не жить. Русская империя! Но со столицею в Вильне или Москве?

Витовту в полной мере было присуще странное свойство иных людей подчинять себе окружающих, и Василий начинал понимать, почему к его тестю так тянутся люди.

Ближайшим итогом смоленских переговоров Василия стало то, что когда в августе Олег штурмовал Любутск, ранее захваченный Литвою, и уже почти взял охаб, Василий помешал ему, воспретив дальнейшие бои и заставивши отступить от города. Два месяца спустя, в октябре, на Покров, Витовт со всеми силами явился в рязанской земле, выгнал Олега из Переяславля, разорил столицу рязанского княжества и жестоко пограбил волость.

Они опять встретились: великий князь владимирский и литовский великий князь, в этот раз на Коломне. Теперь Витовт был в гостях у Василия, и опять приезжала на погляд Софья, забеременевшая сразу после Пасхи, в середине апреля. Приехала в возке, довольная, торжествующая, казалось бы, полностью укротившая Василия. Зять и тесть послали совместную грамоту Новгороду Великому, веля разорвать мир с немцами, на чем настоял Витовт. Новгородцы, впрочем, рассудительно возразили, что, де, у них с великим князем мир свой, а иной — с Витовтом, а и с немцами тоже иной, и на Князевы прещения и понуды отнюдь не дались. Назревала новая новогородская пря.

И еще одного не уведали ни великий князь Владимирский Василий, ни Витовт: как в рязанских лесах, в мерзкой сыри, среди раскисших, занесенных мокрым снегом и вовсе непроходных путей и буреломного лешего леса, в рогожном шатре, приткнутом под раскидистою елью, разгромленный старый рязанский князь принимал своего зятя, Юрия Святославича.

Смоленский князь сидел нахохлившись, словно больной ворон, Олег, напротив, удобно расположившись на возвышении из седел, накрытых попонами. Сидел как ни в чем не бывало, словно и не мокрый лес вокруг, и не промозглая сырь ранней зимы, и не чадит головешками разгромленная и сожженная Рязань у него за спиною, за разливом боров и полян, отделивших рязанского князя от его разоренной отчины. Кмети входили и выходили, получая приказания своего князя. Порою кто-нибудь из них шептал ему на ухо, тревожно поглядывая на смоленского гостя. Олег кивал, иногда зорко взглядывал, прикидывая в уме, сколько надобно лесу и сколько рабочих рук, дабы восстановить сожженный город. Отбить его он мог даже теперь, но литвины, по первым слухам, понимая, что в Переяславле-Рязанском им не удержаться, сами покидали город.

— Я могу воротить тебе стол даже сейчас, ежели бы не Василий со своей благоверной! — говорил Олег, спокойно глядя на нахохлившегося смоленского зятя. — Ты ешь!

Тот только повел глазом. Помыслил о том, как дико звучат слова Олега здесь, в рогожном шатре, глянул на деловитых, отнюдь не растерянных воинов, и те, скользом, тоже взглядывали на растерянного смоленского князя. И один молодой кметь, видно, почуя сомнения гостя, с широкой улыбкою вымолвил:

— Отобьемся! Нам не впервой! Не усидит здеся литва!

Сухое, в шрамах, лицо рязанского князя тронула невольная улыбка.

Костер, зажженный на воле, вспыхивал и трещал. Мокрые кони, привязанные под елью, отфыркивали влагу из ноздрей. «И верно, им не впервой! » — подумал, с невольным уважением, князь Юрий, как-то поверивший вдруг, что потеряно далеко не все.

— Ежели Василий и дальше будет искать себе мудрости под жениным подолом, так не долго усидит и на великом столе! — жестко сказал Олег, глядя в огонь. — Съест его Витовт! А там… Будет он сидеть здесь вот, на твоем месте, и просить защиты у меня, старика. Поди, тогда и о родстве нашем воспомянет!

И Юрий понял, что Олег сможет все, все выдержит, выдюжит и перенесет. До той поры, покудова жив, пока длится эта суровая и красивая жизнь.

Так ли, инако, но великий князь Владимирский все более становился подручником Витовта, помогая тому забирать под себя русские волости одну за другою.

Наступила осенняя распутица, прервавшая на время боевые действия. Олег, впрочем, уже успел воротить себе Переяславль-Рязанский. А потом подошла зима.

Пятнадцатого января, в исходе 1396-го года, у Василия Дмитрича родился второй сын, Иван.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Летом 1397 года разразилась давно ожиданная война с Новым Городом.

Виновны были обе стороны. Великий князь так до сих пор не освободил новогородских пригородов — Волока Ламского, Вологды, Торжка и Бежецкого Верха, занятых московскою ратью, хотя по перемирной грамоте обязан был это сделать. Сверх того, в апреле месяце поссорившийся с дядей князь Иван Всеволодич отъехал с Твери на Москву, и Василий Дмитрич дал ему в кормление Торжок «со всеми волостьми и пошлинами», распорядившись новгородским достоянием, как своим собственным. Мало того! Тою же весной двиняне отложились от Новгорода, присягнувши на подданство великому князю Московскому, пользуясь чем Василий Дмитрич тотчас «разверже мир с новогородци».

Но надо и то сказать, что в отпадении своих волостей в значительной степени виноват был сам Господин Великий Новгород, рассматривавший Заволочье как источник даровых доходов, не раз и не два сваливавший на двинян свои убытки в неудачных низовских войнах. Совсем недавно двинской земле пришлось расплачиваться за поход новогородских молодцов на Волгу. И все это копилось, копилось и — взорвалось наконец.

Само слово «демократия» означает отнюдь не «равенство граждан», как принято думать в наши дни, но — «власть народа» (от «демос» — народ, и «кратос» — власть. Сходное понятие вмещает латинское слово «республика», от «рекс»-царь, т.е. «царствование народа»). Народом же являлись всегда в демократических городах-государствах коренные граждане, разделенные по филам и демам, по трибам и фратриям, ежели это касается Греции и Рима, по концам и улицам, ежели это Новгород или Псков, а сверх того, на старейшин и простой народ (ареопаг и граждане, патриции и плебеи, вятшие и меньшие). Сходную картину мы видим и в итальянских городах-государствах Венеции, Генуе, Флоренции и проч.

Демократия не исключает, а, напротив, предполагает принципиальное неравенство граждан перед законом. (Относительное равенство достигается только в монархической системе, при условии соблюдения законов.) В тех же Афинах жила масса неполноправных граждан: метеки, иностранцы, наконец, рабы.

Кстати, авторы коммунистических утопий, опираясь на греческий образец, все как один допускали в своих утопиях систему рабства и обращения в рабство (в частности, за плохую работу и лень), что послужило прообразом и идеологическим оправданием советских лагерей. А наша партийная система (господствующая и единственная партия, разделенная на номенклатурно-бюрократическую верхушку — «патрициат» и низовых членов — «плебс») оказалась забавною карикатурой древних рабовладельческих демократий, с одним, весьма существенным изъяном: эта господствующая элита не опиралась ни на какие племенные традиции, ни на какие предания родимой старины, а значит, не имела и никакой культуры, способной хотя бы оправдать ее существование… Едва ли не все наши беды именно отсюда и проистекают!

Не пользовались, естественно, равными правами с митрополией и жители подчиненных городу-гегемону областей, будь то, опять же, афинский морской союз, колонии генуэзской и венецианской республик или те же новогородские пригороды — Псков ли, Двина, Вятка (последняя, впрочем, состояла из новгородских беглецов, обиженных городом, и Новгороду не подчинялась).

Споры Пскова с Новым Городом начались давно. Плесковичи требовали себе особого епископа, чтобы не ездить на суд в Новгород и не платить «старшему брату» разорительных церковных пошлин, спирались о данях, торговых вирах, политических переговорах с тем же немецким Орденом. Доходило и до прямых военных действий. Последнее розмирье продолжалось четыре года подряд, и мир между «старшим» и «младшим» братьями был заключен только-только, восемнадцатого июня, возможно даже, в предведеньи спора с Москвой.

Летом Новгород принял на кормление двух служебных князей, кроме литвина Патракия Наримонтовича еще и Василья Ивановича Смоленского, — надо полагать, опять же готовясь к военным действиям.

Отношения Новгорода с далекою Двинской землей складывались своеобразно. Когда-то здесь добывали меха, да, в летнюю пору, приходили ватаги промысловиков бить морского зверя. Но медленное перемещение воздушного океана, незримо текущего над землею, заставило, с половины четырнадцатого столетия, циклоны, несущие с запада на восток влагу и тепло, на два ближайших столетия передвинуться к северу. Избавленные от ученых мудрствований и бредовых замыслов двадцатого века с «поворотами северных рек», местные русичи чутко отметили то, что было для них важнее всего: на севере начал вызревать хлеб! Двина, Пинега, Сухона, Юг и Кокшеньга стали тотчас заселяться земледельцами, а не одними только добытчиками пушнины. Где только позволяла почва, на любом пятачке чернозема, возникали починки, распахивалась пашня, умножалось оседлое население, являлись ремесла, начинали строиться города. Новгород отреагировал на этот подъем лишь увеличением даней да обычаем взыскивать с двинян, как уже говорилось, все свои исторы и убытки.

Гром грянул, когда в начале лета на Двину прибыли великокняжеские бояре во главе с Андреем Албердовым, предложившие двинянам заложиться за великого князя Московского и обещавшие защиту от новогородских поборов: «А князь Великий от Новагорода хоцет вас боронити, и за вас хощет стояти». И двиняне, в большинстве своем выходцы с «низа», из ростовских и владимирских волостей, предпочли великокняжескую власть новогородской. Во главе со своими старостами, Иваном Микитиным «и всеми боярами двинскими», они целовали крест великому князю владимирскому. Великий же князь (видим тут обычное юношеское нетерпение Василия, возжелавшего добиться всего разом!) «на крестном целованьи у Новагорода отнял Волок Ламскый с волостьми, Торжок с волостьми, и Вологду, и Бежичькый верх, и потом к Новугороду с себя целованье сложил и хрестьную грамоту въскинул», — как записывал новгородский архиепископский летописец.

От Двины до Нова города и от Нова Города до Москвы путь не близок. Все лето ушло на пересылы с той и другой стороны.

Седьмого октября воротился из Киева митрополит Киприан с Луцким и Туровским епископами. К нему и направили, в первый након, новогородские бояре вместе с архиепископом своих послов.

А меж тем жизнь шла своим чередом. Сеяли и убирали хлеба, косили сено. Рождались, умирали, женились и выходили замуж.

Василий не был близок со своими многочисленными братьями и сестрами. Отвык от них за годы ордынского и краковского сиденья. Братьев Юрия, Андрея, Петра и Константина уделами наделил еще отец (соответственно: Галичем, Можаем и Вереей, Дмитровом и Угличем). Они встречались на пирах, на общих семейных трапезах, которые, время от времени, устраивала Евдокия, старавшаяся поддерживать в сыновьях семейный лад, но и только. С Юрием, не подписавшим ряда со старшим братом, отношения тем паче оставались натянутыми, и Василий испытывал душевное облегчение каждый раз, отсылая его в очередной поход. Сестры, вырастая, уходили из дому. Софья уже десять лет была замужем на Рязани, за Федором Ольговичем, Марию он сам выдал в Литву, за князя Лугвеня. Оставалась Анастасия. Широкая, в деда, осанистая коренастая девушка, она влюбилась в Ивана Всеволодича сразу, как узрела его, по приезде князя в Москву. Холмский князь, и верно, был хорош. Высокий, стройный, в лице — кровь с молоком. Она стояла на сенях, когда он проходил к Василию, и подняла на него ждущие глаза. Одного этого взгляда ей и хватило. И, не была бы княжеской дочерью, да и сестрою великого князя Владимирского, как знать, поглядел бы еще на нее Иван? И не такие красавицы сохли по нему, по его излучистым, в разлет, бровям, алым губам, по соколиному взору редкостных, темно-голубых глаз, по гордой его поступи княжеской. А у Анастасии нос широк — лаптем, брови слишком густы, бедра — слишком круты, не по-девичьи. Таких, в теле, девиц больше любят пожилые, познавшие вкус женской плоти мужики, не юноши. Пото и присловье молвится: «Перед мальчиками пройду пальчиками, перед старыми людьми пройду белыми грудьми»… Не посмотрел бы! А тут и глянул, и задумался, и румянец, полыхнувший пламенем, заливший жаром лицо великокняжеской сестры, углядел.

Каких только тайных страстных мечтаний не таили в душе прежние теремные затворницы! Сколь многое решалось для них с одного взгляда, с одного слова ласкового, походя сказанного! Нынче лишь где-нито на Севере еще можно встретить такое, чтобы с одного поцелуя в сумерках святочной ночи, с недолгого разговора за углом бани девушка начинала ждать — и годы ждала! — того, кого почла с этого краткого мига своим суженым…

Быть может, все одно ничем бы не окончило, но Василию надо было, дабы поддержать нестроение в тверском дому княжеском (всякие нестроения у опасного соседа на руку Москве!), дабы поддержать, подкрепить, — покрепче привязать к себе тверского беглеца. Анастасию спросил грубо и просто:

— Пошла бы за князя Ивана?

Не такая уж и благостыня беглый, лишившийся своего удела князь! Ну, удел-то, положим, не отберут, позор, а все же! Мог бы быть и поважнее жених у сестры, это Василий понимал и потому неволить Настю отнюдь не собирался. И не понял сперва, когда она, побелев, начала падать в обморок. Думал — с горя, ан, оказалось, с радости.

Свадьбу сыграли двадцать третьего сентября. Когда невесту раздевали, укладывая на постель из ржаных снопов, когда ждала, обмирая, в полутьме покоя, как он войдет, как она будет стаскивать с него сапоги, — чуть снова не стало дурно, в глазах все поплыло. И в постели не поняла еще ничего. Лежала навзничь, оглушенная, а дружки жениха уже били горшками в стену: вставайте, мол! Вздрагивая, с тихим отчаяньем думала: не по нраву пришла, ничего не сумела содеять, о чем шептали ей подружки в бане и утром свадебного дня. Но он обнял нежно и крепко, прижал к себе, и она радостно заплакала, поняв, что не остудил, не оттолкнул, ну а о прочем… Не последняя эта ночь, первая! А за стеной:

— Разлилось, разлелеялось. (Это уж на всякой свадьбе поют!)

Когда вышли снова к гостям, узрела заботный лик матери, ободряющий взгляд Софьи Витовтовны, лучше других понимавшей состояние молодой, и строгий — Василия, заботившего себя интересами земли. Севши на расстеленную овчину рядом с мужем, обморочно прикрыла глаза, еще даже не понимая, счастлива или нет.

Щедрым даром молодому князю был переданный ему Торжок с волостьми. Но уже и начиналось розмирье, уже и тучи сгущались над его новым владением. Но все еще, как перед грозою, стояла грозная тишь.

А пока не ударил гром, продолжалась обычная жизнь. Михайло Тверской с княгинею, детьми и боярами ездил в Литву, к своему шурину Витовту. Литвин явно затеивал что-то, задевавшее интересы Москвы.

На Москве ждали новогородского посольства. К владыке Иоанну Киприан посылал своего стольника Климентия, о церковных делах, прося новогородского архиепископа прибыть в Москву. (Василий не отдавал Новгороду его пригороды, а Новгород задерживал выплату обещанной церковной дани и черного бора по волости.)

Новгородцы, вместе с владыкою, прислали (это было уже в начале января) посадника Богдана Обакуновича, Кириллу Дмитриевича и пятерых житьих, от всех пяти городских концов.

Новогородский поезд остановился у Богоявления. Бояре и житьи били челом митрополиту (наконец-то доставив ему судные пошлины), дабы умилосердил, свел их в любовь с великим князем.

Василий принял новогородских послов не вдруг заставивши потомиться до Крещения.

… Обедали в монастырской трапезной, сидели особно, все свои, и потому говорили вольно, не обинуясь.

— А что, владыко! Не похватають нас тута, как куроптей? — спрашивал сердито Богдан, окуная ложку в постное монастырское варево.

— Покуют в железа, тебя, батька, запрут в келью, во гресех каяти, а в Новый Город пошлют Владимира Ондреича с ратью! Тем и концим…

Житьи со страхом глядели на Богдана, веря и не веря его пророчеству.

Архиепископ вздохнул. Завтра, баяли, великий князь их примет. Все складывалось так, что надежды на добрый исход посольства у него не оставалось.

Вечером долго не спали, обсуждая предстоящий прием. Утром тщательно одевались в лучшее, выпрастывали белые рукава с золотым шитьем в прорези узорных опашней. Богдан, сопя, вешал на шею золотую цепь, вертел головой, глядясь в иноземное веницейское зеркало, прикидывал так и эдак. Наконец остался доволен. Всею кучею набились во владычный возок. Пока колыхались на выбоинах пути, молчали.

Также гуськом, блюдя чин и ряд, восходили по ступеням дворца. Василий принял послов, сидя в отцовом золоченом креслице. Когда владыка Иоанн благословлял его, едва склонил голову. Послы твердо, один за другим, просили унять меч, отступить захваченного, воротить им занятые московитами пригороды, «понеже то не старина».

Василий слушал молча, сцепив зубы. В груди полыхало бешенство. Даже Витовту с его наставленьями мысленно досталось.

«И ведь начнут войну! » — прикидывал Василий, глядя на осанистого Богдана, на неуступчивый лик новгородского владыки, на житьих, разряженных паче московских бояр, на их руки в дорогих тяжелых перстнях, словно напоказ выставленных. «Кажен год камянны церкви ставят, и не по одной! Мне бы, Москве бы подобную благостыню! Стольный град Владимирской Руси не может позволить себе того, что позволяет Великий Новгород! »

Когда послы кончили, склонил голову, так и не вымолвив слова. Была и та мысль: повелеть схватить посольство и поковать в железа. Но сдержал себя. Невесть что может произойти, пойди он на такое.

После приема у великого князя была долгая пря с боярами. Тут даже и поругались немного.

Поздно вечером боярин Иван Мороз прошел к Василию, отирая взмокший лоб, высказав одно слово:

— Не уступают! — Тяжело сел по приглашению князя, подумал, склонив голову вбок: — Война, княже!

И князь подтвердил, кивая:

— Война! Посылаю Федора Ростовского на Двину!

— Выдюжит? — поднял заботный лик боярин.

— Должон! — не уступая, отозвался Василий. — Нам князя Владимира Андреича не можно отпустить из Москвы! Здесь надобен!

Опять помолчали. Оба молча подумали о Витовте.

Новгородское посольство было отпущено из Москвы в начале Великого Поста. Пасха в этом году справлялась двадцать второго апреля, и вечевой сход всего города состоялся как раз на Велик день. В обращении к своему архиепископу новогородцы заявляли:

«Не можем, Господине отче, сего насилья терпети от своего князя Великого Василья Дмитриевиця, оже отнял у святей Софеи и у Великого Новагорода пригороды и волости, нашю отчину и дедину, но хочем поискати святей Софии пригородов и волостий! »

На Торговой стороне, на Ярославовом дворище, бил и бил вечевой колокол. Увязавши в торока брони, нагрузив телеги рогатинами, сулицами и иным ратным и снедным припасом, выходило из городских ворот пешее новогородское ополчение. Коней вели в поводу, иные сидели на телегах, свесивши через грядку ноги. Путь предстоял не близкий: на Двину, к Орлецу-городу. Владыка Иоанн стоял при пути, благословляя уходящую трехтысячную новогородскую рать.

Воеводами были на этот раз посадники Тимофей Юрьевич, Юрий Дмитриевич и Василий Борисович. Все испытанные в боях воеводы. Да и ратные — дети боярские, житьи, купеческая чадь — были на этот раз не из черни, не шильники, не христов сбор, а лучшие люди республики. Все понимали, что война предстоит нешуточная и многодневный путь — только приступ к тому, что ожидает их на Двине.

На Веле новогородское войско встретил владычный волостель Исайя, сообщивший им, что на тот самый Велик День, как состоялся в Новом Городе вечевой сход, наехали московские воеводы «Андрей с Иваном, с Микитиным и с двинянами» и разорили принадлежавшую Святой Софии волость Вель, взяли «окуп на головах», а от великого князя приехал на Двину в засаду князь Федор Ростовский: «Городка боюсти и судити, и пошлин имати с новогородских волостий. А двинские воеводы, Иван и Конон, со своими другы, волости новогородские и бояр новгородских поделиша собе на части».

Исайю трясло. Он пил, обжигаясь, горячую жидкую уху, сваренную на походном костре, то и дело пугливо озираясь, все еще не вполне веря, что встретил своих, что угрюмые бородатые лица, оступившие его, люди в оружии и бронях, это свои «новгородчи», — столько страхов натерпелся за тот месяц с лишком, что протекли до подхода новогородской рати.

Светлая северная настороженная ночь с негаснущею розовою зарей по всему окоему обнимала стан. Сонно молчали деревья. В широком прогале лешего леса открывались первозданные, сине-зеленые холмы и таинственно мерцающая река, точно жидкая лунная дорога, пролитая на землю.

— Ростовский князь в Орлеце?! — строго вопрошал Тимофей Юрьич, встряхивая Исайю за плечи. — Ну, ты отдохни! — отпустил он наконец владычного волостеля.

Новогородские воеводы, переглянувшись (стан уже спал, выставив сторожу), собрались у костра. Посадник Юрий Дмитрич узорным воеводским топориком с золотым письмом по лезвию колол сушняк, подкидывал в костер. Неровное бледное пламя металось, с едва слышным треском пожирая замшелые ветви и куски коры. А вокруг, окрест, стояла тишь. Такая тишь! Не шумела река, молчали спящие птицы, не шевелился ни веткою, ни единым листом стоящий по сторонам лес, и только не гаснущая заря висела над ними, как тысячи лет назад, когда по этим холмам бродили, с каменными топорами в руках, одетые в звериные шкуры косматые древние люди.

Тимофей Юрьич, уединясь, чертил что-то обугленною веточкой на расстеленном куске холста. Потом позвал:

— Глядите, други! — Три головы склонились над самодельною картою.

— Вот тута Вель! А тута вот, надо полагать, нас и сожидають в засаде! А мы воротимси Кубенкой, горой ле, али вот тут, на озеро Воже, оттоль к Белоозеру… Следите, други? Тамо нас не ждут! Оттоль по Кубенскому озеру…

— На Кубену? — поднял Юрий Дмитрич загоревшийся взор.

— Ну! На Кубену, на Вологду… А воротимсе, войдем не Двиной, а Сухоною, в насадах! Микифора пошлем с молодцами, пущай насады да лодьи готовит на Сухоне, сколь мочно, и по воде, плывом, на Устюг. А уж от Устюга к Орлецу! Тута нас ницьто не остановит!

Тимофей Юрьич, швырнув в огонь сухую ветвь, откинулся совсем на спину, мечтательно глядя в негаснущее небо:

— Славно тута! Тихо! Не етая бы пакость, покинул Новый Город, осталси в Заволочьи жить! Рыбу ловил на Двине… Красную!

— А по зимам тамо тьма: солнце едва проглянет, как мороженый шар прокатит по краю неба, и все! — возразил Василий Борисыч. — Бывал я на промыслах! Рокана закуржавят, рук не сдынуть! Дак есчо, в поветерь-то, когда и льдину оторвет, и носит их, бедных, по морю, доколе не потонут али голодом изомрут! Тоже не мед!

— Всюду не мед! — возразил Тимофей. — А — воля! Простор! Ширь-то какова! Здешнюю землю словно бы Господь только-только ищо сотворил!

Все трое вздохнули. Через несколько дней им лезть на валы, бревном вышибать градские вороты, будут резня, кровь и смерть, будет ярое пламя плясать над кровлями ограбленных хором… Чтобы потом сесть у себя, в Нове Городе, в рубленом красовитом тереме. Из резного, рыбьего зуба, кубка, оправленного в серебро, пить багряное фряжское вино, запивая жареную кабанятину, узорною вилкою брать с тарели куски дорогой рыбы или, открывши старинную кожаную книгу в дощатых, украшенных по углам серебром переплетах, с узорными жуковиньями, честь про себя, шевеля губами, «Девгениевы деяния», «Амартол» или «Жития старцев египетских»… Да набивать сундуки добром, дорогими мехами, сукнами и бархатами заморскими; да ходить в церкву, свою, самим строенную на заволоцкое серебро, да ростить сыновей и внуков, сказывая им о чудесах Севера, о розовом небе, о сполохах, об одноглазых людях, аримаспах, о заповедных горах, за которыми — земной рай…

И что дороже всего и ближе сердцу? Зажиток, полные сундуки, сытое теремное тепло? Или эти вот походы за серебром, ворванью, мехами и рыбой, ночлеги под открытым небом у дымных костров, многочасовая гребля, стертые до мяса руки, заполошный зык и вой режущихся ножами ратей, и удаль, и кровь, и смерть? И это розовое небо, и тишина! Тишина пустых, заколдованных древних просторов, куда тянет душа, куда уводит — были бы силы! — за разом раз неспокойное сердце, не за серебром, не за мягкою рухлядью — за хмельным неоглядным простором холмистых неведомых далей, чистых рек и сказочных, недостижимых при жизни чудес.

Старый белозерский городок весело пылал. Мычала и блеяла угоняемая скотина, голосили жонки.

— Пущай выкупают! — насупясь, твердо отмолвил Тимофей Юрьич, стряхивая с себя ухватившую его было за ноги жонку. — Брысь!

Та, слепая от слез, выдирала серьги у себя из ушей, рвала серебро с шеи. Тимофей безразлично глянул, взвесил на ладони жонкины цаты, опустил в калиту, подумав, велел:

— Пущай выбирает свою!

Ратные скорым шагом проходили мимо воеводы. Впереди был еще не одоленный новый белозерский городок. Один из кметей, оборотивши к боярину лицо с хмелевым, не то с вина, не то с ратной удачи, прищуром, выкрикнул:

— Добычу не расхватают тута без нас?

Тимофей Юрьич без улыбки качнул головой:

— Не боись! Делить станем на всех поровну!

— То-то! — уже издали прокричал ратник.

Кто-то дергал боярина сзади за рукав дорожного вотола.

— Чего тебе?

Новая жонка лезла к нему, держа в руках серебряное блюдо. Тимофей отмотнул бородою.

— Тамо вон! — указал. — Да живее выкупай, не то и скотины не обрящешь!

Вразвалку пошел к лошади. Стремянный подставил колено, подсаживая боярина. Тимофей улыбнулся хмуро, плотно всев в седло, подобрал поводья. Жеребец всхрапнул, пошел как-то боком, мелкою выступкой, зло кося глазом.

— Ну, ты, волчья сыть! — ругнулся Тимофей. Конь был чужой, достанный два часа назад, и еще не привык к новому хозяину.

По всему окоему, там и тут, подымались дымы. Новогородские молодцы зорили волость.

Новый белозерский городок не стал ждать приступа. Отворились ворота. Местные князья и воеводы великого князя Московского, сметив силы, покорялись и предлагали окуп с города. Поторговавшись, сошлись на шестидесяти рублях.

Из взятых на щит деревень гнали скотину, везли рухлядь и снедный припас. Рать, не задерживаясь, уходила в сторону Кубены. Ополонившиеся молодцы весело топали вслед за тяжело нагруженными возами.

В ближайшие дни добра и полону набрали столько, что не вмещали возы. Тяжелое попросту бросали, иное продавали за полцены. Кубенская волость была разорена полностью, окрестности Вологды выжжены.

Молодших воевод, Дмитрия Ивановича и Ивана Богдановича с дружиною охочих молодцов отослали к Галичу. Всего за день пути не дошли новогородцы до города, все разоряя окрест. Набранного добра и полону не могли вместить и речные суда. Приходило останавливать ратных и открывать торги, отпуская полон и скот за окуп.

Меж тем основная рать, посажавшись в лодьи и ушкуи, спустилась Сухоною к Устюгу. Тут стояли четыре недели, дожидая своих и разоряя окрестные волости. Город, едва оправившийся от недавнего разорения, был вновь разграблен и выжжен дотла.

К Орлецу подступали уже в исходе лета.

— Град тверд и укреплен зело! — заключил Тимофей Юрьич после первого погляда, когда они с Васильем Борисовичем, двоима, объезжали городские укрепления, ища слабого места для приступа.

— С наворопа не взять! — подтвердил Василий Борисыч.

Тимофей сопел, прикидывая. Отсюда, с выси, видно было, как, выше города, чалились к берегу новгородские лодьи.

Юрий Дмитрич подскакал к воеводам. Тимофей оборотил к нему заботный лик:

— Порочные мастеры есть у тя?

— Найдутце! — возразил Юрий, вопросив, в свой черед: — С наворопа не взять?

— Дуром молодчев уложим! — отверг Тимофей. — Рогатками нать обнести город и пороками бить бесперестани. Не выстоят!

На том и порешили. Новгородские молодцы работали всю ночь, изредка переругиваясь с засевшими за палисадом двинянами. К утру первый ряд заостренных кольев, перевязанных ивовым прутьем, был готов. Стало мочно не опасаться вылазок из города.

Двиняне с ростовским князем не сразу сообразили, что заперты, как мышь в мышеловке, и что им одно осталось: бессильно следить с городских костров, как там и сям подымаются дымы сожигаемых деревень.

Скоро первые камни из споро сработанных новгородскими мастерами пороков начали, со свистом разрезая воздух, перелетать через стены. Кое-кого ранило, один человек, не поостерегшийся вовремя, был убит.

Князь Федор Ростовский с чувством горькой бессильной злобы обходил костры. Великий князь явно недооценил новгородскую вятшую господу. На Двину надобно было послать иньшую и большую рать, быть может, с самим Владимиром Андреичем во главе. Но и то понимал Федор, что великий князь, при всем желании, не мог нынче снять полки с южного рубежа, ибо никто не ведал толком, что творится в степи. Двиняне были брошены князем Василием на волю Божию, и — вот!

Истаивала третья неделя осады. В городе кончалось продовольствие, не хватало стрел, четыре привезенных московитами тюфяка простаивали бесполезно, не было пороха. Да и что могли содеять тут эти жалкие пыхалки! Испугать? Новогородских молодцов, повидавших в деле рыцарские пушки, тюфяками не испугаешь!

Князь проходил в избу, где сменные ратники мрачно хлебали мучную тюрю, заправленную сушеною рыбой и травой. Вместе со всеми опускал ложку в жалкое варево, на злые настырные вопросы: «Когда же подойдут воеводы великого князя с ратью? » — отмалчивался. Он-то знал, что не подойдут и что ждать им помощи неоткуда, ежели и Белозерье, и Кубена разгромлены, а Устюг сожжен. В исходе четвертой недели он уже не мог сдержать ни истомившихся кметей, ни двинян, чаявших пощады от Господина Великого Новагорода за покорство свое. Осажденные открыли ворота.

Черным был этот день для двинских воевод! Ивана и Конона с их сотоварищами казнили на месте. Ивана Микитина с братом Анфалом, Герасима и Родиона поковали в железа, повезли казнить в Новгород. У князя Федора отобрали присуд и пошлины, что поймал с двинян, самого, с дружиною, пощадили и, обобрав, отпустили домой, на Низ. С гостей великого князя, что тоже сидели в Орлеце, в осаде, взяли триста рублев окупа «с голов», а у двинян — две тысячи рублев и три тысячи коней, каждому новогородцу по лошади. Двинян укрепили новым крестоцелованием и поворотили к дому.

Возвращались пешим путем, горою, струги побросав. Лужи на путях уже скрепило льдом, звонко хрустевшим под копытами, а за Велью пошел снег. Кони весело бежали, расшвыривая копытами молодые пуховые сугробы. Позади оставались обугленные развалины Орлеца да раскопанные валы уничтоженных городских укреплений.

Великому князю Василию Дмитричу на этот раз пришлось-таки смириться. Тою же осенью, еще до возвращения новогородской рати, был заключен мир «по старине». В Москву ездили архимандрит Парфений, посадник Есиф Захарьинич, тысяцкий Онанья Костянтинович да житьи люди Григорий и Давыд. Великий князь прекращал войну и очищал захваченные им новогородские пригороды. Новгород брал к себе на княжение (кормленым князем) брата великого князя, Андрея. Иван Всеволодич переходил княжить из Торжка во Псков.

Воеводы, посланные в Заволочье, воротились зимой. Ивана Микитина скинули с моста, утопивши в Волхове, Герасим и Родион с плачем «добили челом» Господину Нову Городу и были пострижены в монастырь. Ушел один Анфал, сумевший убежать с пути.

Не тот был муж Анфал, чтобы так вот, дуром, погинуть на плахе! За тою же Велью, чудом сумевши развязать вервие, каким был прикручен к саням, и разорвать железную цепь, он, в серых сумерках наступающей ночи, кубарем скатился в кусты, рыкнул, пригибаясь от посвиста стрел, взмыл, весь в снегу, волчьим скоком уходя в чащобу.

— Анфал! Где ты, Анфал? Найдем! Поймаем все одно! — кричали ему. Но он упорно лез буреломом, цепляя обрывком цепи, перемахивал через поваленные дерева, хрипло дыша, хватая снег губами, бежал, лез, полз, снова бежал и — ушел-таки! Добравшись до Устюга, он имел уже дружину в шестьсот душ. Оттуда направился в Вятку собирать ратных… И много же зла натворил он потом Господину Нову Городу!

Что же касается самого Великого Новгорода, то, выиграв войну с великим князем, укротив двинян железом, он гораздо более потерял, чем приобрел.

Задавив силою свой двинский «пригород», он тем самым показал двинянам, чего стоит демократия (власть народа!) по-новгородски, в применении к их собственной судьбе. Власть права, демократический союз земель, сплоченных вечевым строем, сами понятия свободы и равенства разом были обрушены, сведены на ничто этой войной. И пусть Новгороду удалось на три четверти века отодвинуть собственную гибель, в конце концов, он же сам и подготовил ее, превращая граждан своих «пятин» в зависимых данников, отнюдь не заинтересованных в защите митрополии от внешнего, более сильного врага, который мог обещать им, по крайней мере, гражданский порядок и избавление от «диких» поборов и вир новогородской боярской господы.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Иван Федоров, как и прочие члены московского посольства, два года пробывшего в Константинополе, ничего этого не знал. Не ведал даже, что началась новая война с Новым Городом.

Русичи стояли в монастыре Иоанна Предтечи, у Афанасия. Бывший высоцкий игумен освободил московитам одну из келий, другую уступил настоятель монастыря. Начались бесконечные хождения по секретам патриархии, в коих Иван не принимал участия.

Утром Иван спрашивал: не надо ли чего? А получив ответ, что не надобно, без конца ходил по городу, простаивал то у «правосудов», то у ипподрома, дивясь мраморным статуям греческих героев и святых. Раза два удалось подняться по лестницам на самую кровлю Софии и обойти кругом ее потрясающий каменный купол. Отсюда открывался вид на Босфор и Пропонтиду. Далеко внизу подымался из воды маленький отсюда Форос, маяк, на котором ночью пылал огонь, указуя путь проходящим судам. Слева горбатилась генуэзская Галата с башней Христа на самой вершине. Там, у подножья горы, кипела жизнь, чалились сотни больших и малых судов — галер, каракк, нефов и гатов, подходили и отходили, распуская паруса, крутобокие торговые барки, уходя то в теснину меж гор, к греческому морю, в Тану, Солдайю, Трапезунд или Кафу, — и тогда мучительно хотелось домой, то, напротив, суда уходили в Мраморное море, древнюю Пропонтиду, чтобы другим проливом, Геллеспонтом, выйти в Эгейское море, к берегам Греции, и дальше, к землям фрягов и франков, где он никогда не бывал и где стояли, по слухам, большие каменные города, выделывались сукна и бархаты, а град Веницейский, сказывали, вообще весь стоит на воде. Вместо улиц у него проливы, по которым, между домов, ездят на узконосых долгих лодьях — гондолах, с одним лишь длинным веслом, укрепленным на корме. Вот бы побывать! — думал Иван, провожая взглядом уходящие паруса.

Прямо перед ним, на той стороне, подымалась зеленая, в желто-серых осыпях гора, белели домики. Там чалились у вымолов турецкие корабли, а выше них чуть выгладывали невысокие купола монастырька, в котором умирал лишившийся ума Пимен.

Где-то тут проходили на своих кораблях, триерах или триремах, греческие герои. Плыли к берегам Колхиды за золотым руном. Теперь оттуда доставляют рабов и восточный товар: перец, шелка и пряности.

Василевса Мануила видел как-то раз издали. Но очень ему сочувствовал, ибо чуялось, что здесь, в Константинополе, уже не можно чем-либо и кем-либо управлять. События идут по своему заведенному распоряду, и никто не может, а главное, и не хочет что-либо изменить. Все погибает на глазах, и все ждут конца, ждут тупо, как бараны, которых гонят на убой. И духовные греческие были спесивы и глупы, по Иванову наблюдению, ни о чем не желали помыслить толком и только чванились невесть чем. Русская митрополия, единственно поддерживавшая своими подачками византийскую патриархию, занимала, по греческому счету, меж православных митрополий всего лишь семьдесят второе, не то семьдесят третье место. При нем сговаривались о новом посольстве в Русь. И патриархии, и василевсу Мануилу требовались деньги. Турки уже давно подбирались к городу и уже начинали переплавляться через Босфор, разбойничая в верховьях Золотого Рога. Мануилу нужна была армия, патриархии — серебро на прокорм многочисленной рясоносной братии, что Ивану, перед лицом турецкой грозы, казалось нелепостью.

Шли судорожные пересылки с Москвой, наконец дошли вести, что великий князь посылает в Царьград серебро от себя, от тверского князя Михаила и от митрополии с чернецом Родионом Ослебятевым, и Ивану Федорову поручалось встретить его в Крыму и препроводить в город.

Дело — всегда дело! На носу был уже новый, 1398 год. Иван собрал молодцов, проверил оружие. Перед самым отъездом с греческим судном, пришедшим из Кафы, дошла весть, что Родиона надобно искать не в Кафе, а в Солдайе, в тамошнем православном монастыре. Ветер был попутный, и плаванье прошло без каких-либо препон.

Крым, запорошенный снегом, был непривычно странен. Только-только покинув качающуюся палубу, Иван неуверенно ступал по земле, земля словно бы покачивалась под ним.

Генуэзский замок в Солдайе лепился по самой кромке прибрежных скал на крутосклоне, прямо над морем. Каменные купеческие анбары, врытые в землю, жердевые загоны для скота, каменные и глиняные халупы местных жителей — все это лепилось на склонах и у подножия, обведенное второю каменною преградою: стенами с башнями, каких никогда не строили на Руси, чудными, словно бы недоделанными до конца. Каждая состояла из трех стен, а задней, обращенной внутрь, не было вовсе. Снаружи крепости тоже громоздилась короста крыш, тянулись виноградники в снегу, стояли плодовые деревья, росли пальмы, привезенные генуэзцами, и на их разлатых вершинах с огромными, узорно прорезанными листьями тоже лежал снег.

Замотанные до глаз татарские бабы в портках, бродники в высоких бараньих шапках, фрязины в своих свисающих на ухо беретах, в коротком меховом платье, похожие на голенастых петухов, готы, караимы, евреи, греки — кого тут только не было! Все толкались, спорили, торговали, ежились и кутались от непривычного холода. Все толковали о татарах, о войне, о сменяющих друг друга ханах и сущем безначалии в степи, при котором любой торговый караван подвергался грабежу не тех, так этих (а то и тех, и этих!), и не к кому было взывать о защите, и некому предъявлять ставшую пустою дощечкою ордынскую путевую тамгу.

Иван, покинув своих ратных на постоялом дворе, с трудом разыскал греческий монастырек, где остановился инок Родион Ослебятев, сообщивший, что уже под Ельцом на них было совершено нападение. Отбиваясь, потеряли многих людей, причем так и не выяснили: кто нападал и какому хану надобно приносить жалобы за ту дорожную татьбу? Сейчас, когда, по слухам, Крым готовятся захватить не то Тохтамыш, не то Темир-Кутлуг, не то литвины с самим Витовтом во главе, ежели не все трое вместе, имя великого князя Владимирского стало звуком пустым, потеряв всякое значение! — горестно заключил Ослебятев, присовокупив, что и в Кафе за ними ходили какие-то до глаз замотанные незнакомцы, требовали серебро и грозились убить, а он совершил огромную глупость: вместо того чтобы устроить наивозможнейший шум, собрать русских торговых гостей, духовенство, всею кучею явиться к консулу, потребовав защиты, понеже послан от самого великого князя московского, да и пригрозить осложнениями для фряжских гостей торговых на Москве, — порешил попросту скрыться, сговорясь с византийскими греками, обещавшими ему корабль и защиту, скрытно переправил сюда мешки с серебром и сам, оставив в Кафе дружину и большую часть спутников, дабы запутать след, тайно прибыл в Солдайю. Но, по-видимому, и здесь, в Солдайе, за ним следят, собираясь ограбить.

Иван посидел, подумал. Взывать к консулу, искать защиты и прав в днешнем бесправии не стоило. Решительно встал:

— Можешь устроить тута моих молодцов? Не можно тебе одному быти!

Скорым шагом направился за своими кметями, и — вовремя. На возвращенье увидел свару в воротах монастыря. Несколько угрюмых мужиков, по обличью не то ясов, не то черкесов, рвались внутрь, угрожая привратнику расправой. И ни одного фрязина хотя бы в отдалении. Да уж не фряги ли и затеяли все это? Поди, от самой Москвы «пасут» серебряный караван русичей! А ентих наперед послали, скоты!

Он молча сгреб за шиворот крайнего, ударом кулака выбил кинжал у него из рук. В короткой схватке, — молодцы не выдали, кинулись дружно,

— не поспела даже пролиться кровь.

— К консулам веды! — гортанно кричал обезоруженный носач, мотаясь в руках у Ивана.

— Я те покажу консула! — сквозь зубы пробормотал Иван, оттаскивая чернявого от ворот.

Затащив всех пятерых в какой-то узкий закут между сложенными из ракушечника домами, русичи, по знаку Ивана, принялись, так же молча, избивать бандитов. Старшой, что требовал консула, потеряв половину зубов, хоркая и уливаясь кровью, теперь молил только об одном: отпустить его живым.

— Не будэм, не будэм! — повторял он, выплевывая красные ошметья и дергаясь от очередного удара кистенем.

Когда уже тати не стояли на ногах и только хрипели, кмети за ноги поутаскивали их в какой-то отверстый двор, кинули в пустой каменный сарай, приперев дверь колом. Иван пообещал, уходя:

— Лежи, падаль! Пошевелитесь который тута ранее суток — убьем!

Первая работа была содеяна. Теперь требовалось срочно отыскать судно, и — негенуэзское. А то завезут неведомо куда! По счастью, у вымола нашли веницейского купца из Таны. Упросили отчалить в ночь, обещали помочь с погрузкой корабля.

Иван оставил молодцов работать, бросив хозяину на ходу:

— Накормишь! А за платой не постоим!

И, прихвативши саблю, отправился назад, в город. У знакомого закутка остоялся. В сарае было тихо. Он осторожно, озрясь, проник во двор, заглянул в щель, подойдя сбоку. Сарай был пуст. Невестимо кто и откинул кол, и выпустил пленников из затвора.

У ворот монастыря опять стояли какие-то носатые. Расступившись, недобро оглядели Ивана.

— Ты наших бил?! — выкрикнул один высоко, с провизгом. Иван поспел увернуться, выхватил саблю, зверея, рубанул вкось. Те, видно, такого не ожидали, отступили, уволакивая товарища.

Грек-монашек трясся, глядя на Ивана вытаращенными глазами.

— Это же Али-хан! — прошептал. Имя не было знакомо Ивану, но по лицу монашка, по придыханию, с коим тот произнес страшное для него имя, понял, что надобно уходить.

— Можешь вывести нас невестимо? — вопросил строго. Монашек покивал обрадованно головой.

На заднем дворе была низенькая калитка в каменной стене, выходившая едва ли не в сточную канаву, полную нечистот. Приходило лезть сюда! Слава Богу, Родион Ослебятев был муж не робкого десятка (как потом сказывал, когда все уже стало позади, из городовых бояр Любутских, а значит, оружием владел хорошо). Четверо Родионовых слуг тащили тяжелые кожаные мешки с казною. Осла пришлось бросить, не пролезал в низкий каменный лаз. Выйдя из города, пробирались краем виноградников, поминутно оглядываясь, нет ли погони. Невдали от вымолов Иван положил всех в снег и заставил ждать темноты. И — к счастью! Люди Али-хана проходили по вымолам, искали русичей, справедливо полагая, что те будут уходить морем. Проверяли почему-то все корабли, кроме генуэзских. К веницейцу лазали аж в самое нутро. По счастью, оставленные Иваном ратные, грязные, в дегте, с ног до головы осыпанные мукой, не привлекли особого внимания татей. Только спросили у хозяина:

— Твои?

— Грузчики! — ответил тот. — Нанял вот… из хлеба…

Догружали веницейца уже в густых сумерках. Издрогший Иван Федоров появился тенью, возник. Повелев молчать, свистом подозвал Родиона с его спутниками, быстро затолкал всех пятерых в нутро корабля. Кмети дотаскивали последние кули, зашитые в просмоленную рогожу и холст, заводили живых баранов. Когда уже закатывали бочку с пресной водой, весело переговаривая друг с другом — «пронесло! » — черные появились снова. Веницеец засуетился, робея, готовый выдать и русичей, и товар.

— Чалки сымай! — приказал негромко Иван. — Лук есть? — вопросил, вполглаза глядя на купца, который, узревши, как горбатится русич, словно приготовившийся к прыжку, на всякий случай сдал посторонь.

— Какие люди у тебя, показывай! — требовательно прокричали с вымола. Смолисто вспыхивавший факел, вставленный в железное кольцо, освещал решительные бородатые лица мужиков, достававших луки и обнажавших оружие.

— Чалки! — просипел Иван и, углядев, что уже ничто не держит корабль, крикнул в голос: — Отваливай!

Сам же метнулся на берег, выхватил факел из кольца и швырнул в воду. Черные остолбенели. Иван с разбега перемахнул ширящуюся полосу воды, молча схватил поданный лук, наложил стрелу и, по слуху, сильно натянув, спустил тетиву. Раздался крик и затем протяжный стон, в кого-то попало. В ответ полетели стрелы, вонзаясь в доски палубного настила. По счастью, все кмети успели залечь за невысоким набоем и не пострадал ни один. Ранен был только, да и то легко, моряк, закреплявший развернутый парус. Скоро корабль сильно накренило. Парус забрал ветер, и кормчий торопливо переложил руль. Судно уходило во тьму, провожаемое уже безвредными стрелами.

Так и шли, петляли, не приставая к берегу, и даже войдя в Босфор, в виду гор, оступивших судно, береглись. Едва не убереглись только уже когда вошли в Золотой Рог. Генуэзский бальи махал им с берега, требуя пристать, но капитан, словно бы не замечая, вел судно все далее, в глубину залива, и наконец, уже у греческого вымола, пристал. Ивану не надобно было объяснять, что к чему. Русичи горохом соскочили на берег, из рук в руки передавая тяжелые мешки, и тотчас пошли в гору, унырнув в отверстые ворота каменной приречной стены, к счастью, еще не закрытые, сунув воротнему сторожу серебряный диргем, дабы не задерживал попусту. Успокоились, уже когда стояли за воротами Влахерн, объясняя старшому воротной стражи, кто они и откуда.

Грязных, измотанных, их ввели наконец во дворец. Суетливо металось пламя масляных светилен, выхватывая из тьмы сдвоенные византийские колонны портала с капителями в сложной мраморной рези. Пробегали слуги. Нестарый человек в простом хитоне и небрежно натянутом сверху скарамангии вышел к ним, озирая, с легким недоумением, кучку оборванцев русичей с всклокоченными волосами, сбитыми на сторону бородами, в корабельной смоле и соли, белыми полосами стынущей на их изорванной одежде. Родион Ослебятев величественно выступил вперед, повестив громогласно:

— От великого князя Московского Василия! От князя тверского Михаила! И от митрополита Киприана к тебе, с милостынею!

Иван только тут понял, что перед ними сам император Мануил.

Прислужники Родиона стали выкладывать у ног Мануила с глухим тяжким звоном кожаные мешки с серебром. Мануил глядел на них молча, расцветая улыбкой. Потом переступил через серебро, обнял Родиона и расцеловал. Помедлив, расцеловал и Ивана Федорова, признав в нем старшого дружины. Василеве, император ромеев, был крепок, и пахло от него хорошо. Бежали слуги. Кто-то нес, рассыпая искры по каменному полу, смолистый факел. Вскоре их всех повели мыть, переодевать и кормить. Только уже за трапезою узналось, что утром этого дня турки Баязета приступили к осаде города, и московское серебро в сей трудноте явилось едва ли не спасением ромейского престола.

Переговоры с патриархией, с помощью Мануила, наконец завершились. Пора было уезжать, покудова турки не обложили города с моря.

Иван увозил в этот раз и ковер, сходный с тем, давним, когда-то полюбившимся ему, от узора которого, — из красных, рыжих, желтых и коричневых плит, — веяло жаром неведомых южных пустынь, и византийскую переливчатую шелковую ткань, мысленно подарив ее покойной Маше. Купил для чего-то и греческий часослов, смутно почуя, наверное, будущую стезю одного из своих сыновей.

Накануне отъезда медленно прошел по Месе, вдоль обветшалых дворцов, от форума к форуму, понимая, что видит все это в последний раз.

Вдалеке, у Харисийских ворот, глухими ударами били пушки, не понять чьи. «Удержат ли греки город? » — думал Иван, со смутной печалью к этому уходящему величию, к этой красоте, обреченной на неизбежную гибель.

Ихний корабль должен был отплывать в ночь и прорываться на Босфоре сквозь преграду из легких турецких лодок с оружными кметями, почти перегородивших пролив. С собою увозили икону «Спас в белоризцах», подаренную Мануилом великому князю Московскому.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Крым — незаживающая боль России.

Когда властолюбивый кукурузник, невежда и самодур, подарил (не имея на то никаких прав!) Крым Украине, уже тогда слагавшемуся буферному государству, искусственно составленному из униатского Закарпатья, собственно Украины и отвоеванной у турок Новороссии, то вряд ли понимал, чью волю выполняет он, какова цена его «дарения» и какие катастрофы воспоследуют оттого в грядущем, катастрофы, перед которыми даже гибель Черноморского флота покажется детскою забавою.

Впрочем, Хрущев был «выдвиженец». Этот термин означает, что его носитель достиг занимаемой должности не по уму, талантам и заслугам, а был выдвинут в угоду чьим-то политическим амбициям и тайным расчетам, не умея ни понять всей меры ответственности, свалившейся на него, ни справиться с порученным делом, — в данном конкретном случае делом сохранения страны.

Великие адмиралы Лазарев, Корнилов, Нахимов бессильны были встать из своих могил, дабы воспротивить бессовестному отторжению Крыма, как и сотни тысяч русских солдат, отдавших жизни за то, чтобы этот древний полуостров стал наконец русскою землей. Не забудем, что на каждого нынешнего крымского жителя приходится по крайней мере две солдатских головы, отданных за его бытие!

Дорого было отдано за то, чтобы справиться с крымской ордой, последним осколком распавшейся монгольской державы. Лишь в конце восемнадцатого столетия удалось окончательно избавиться от разорительных набегов крымских татар на Русь.

Еще дороже стоило, за три века до того, сокрушить Турцию, начавшую завоевывать полуостров в последней четверти пятнадцатого столетия, уничтожившую Мангупское христианское государство в Крыму и захватившую все генуэзские колонии на побережье. Четыре века упорной борьбы потребовалось России, чтобы справиться с могущественным соседом и выйти к берегам Черного моря. И сколько же сил, средств, таланта и энергии вложили русские люди, чтобы обиходить Крым! Возвести портовые города и крепости, проложить дороги, развить земледелие и виноградарство, завести различные ремесла, словом — превратить перевалочную торговую базу итальянских купцов и гнездо степных разбойников в благоустроенную цветущую страну!

Но не с Гиреев, не с генуэзской торговой экспансии начиналась история Крыма!

Гибнущая Византия уступала Венеции и Генуе давно обжитые, устроенные земли и города. Греческая Кафа-Феодосия лишь постепенно перешла в руки «высочайшей республики святого Георгия», а до того здесь простирались владения Восточной Римской империи, а еще ранее — Рима, а до того было тут греческое Боспорское царство, и Митридат Понтийский так-таки на самом деле закончил свои дни в Крыму… А до того здесь располагались греческие колонии, города-государства, вцепившиеся в изрезанное бухтами южное побережье полуострова, и жители Херсонеса отстаивали свою самостоятельность от натиска кочевых скифов, последнее государство которых располагалось, опять же, в Крыму. Да и поклонялись граждане Херсонеса, наряду с богами греческого Олимпа, Великой Богине-Матери, верховной покровительнице скифо-славянских племен, культ которой, с наступлением христианства, был постепенно и органично заменен культом Богоматери…

Херсонес видел у своих стен неисчислимые паруса князя Владимира, да и крестился Владимир, по преданию, здесь же, в Херсонесе. И торговля наших предков скотом и хлебом шла через Крым, и все это происходило и начиналось еще задолго до нашей эры, задолго до появления римских легионов, задолго и до того, как греки начали, после легендарных походов за золотым руном, основывать здесь свои города. Вдоль Крыма текла бесконечная вереница арийских народов, вторгавшихся в материковую Грецию. Нынче можно говорить с достаточной долей вероятности, что в многоязычном войске Приама действительно участвовали наши далекие пращуры, носители праславянского языка, а это уже двенадцатый век до нашей эры! Ныне наиболее смелые исследователи сопоставляют с праславянским язык государства Урарту, уводя истоки нашей цивилизации к третьему тысячелетию до новой эры, когда началось общее движение арийских народов через причерноморские степи на запад. И все проходящие так или иначе оставляли свою память в Крыму. Помимо праславян и скифов, Крым заселяли (с третьего-четвертого веков н.э.) готы, остатки которых дожили в Крыму до двадцатого столетия. Были тут и сарматы, и гунны, и загадочные киммерийцы, от которых не осталось ничего, кроме имени да волшебно-печального звучания слов «киммерийская полынь». Здесь, в изъеденных морем южных бухтах, в незапамятные времена уже отстаивались ахейские триремы, а на плоских вершинах местных гор, защищенные отвесными обрывами известковых скал, стояли древние города, исчезнувшие уже в не столь далекое от нас историческое время. Редко какая земля привлекала столь жадное внимание соседей. Крым всегда являлся яблоком раздора тьмочисленных завоевателей. Через его порты шла, к тому же, едва ли не вся южная торговля Руси (купцы-сурожане были самой значительной купеческой силой на Москве). Но и автор «Слова о полку Игореве» приглашает «послушати земле незнаеме, и Сурожу, и Корсуню, и тебе, тьмутараканский болван! ». Львиная доля доходов от русской «сурожской» торговли попадала, естественно, в лапы генуэзцев и уходила на Запад…

Три тысячи (!) лет истории, походы Руси на Царьград, крещение князя Владимира, а с ним и всей страны, торговля, ордынское иго, четыре века борьбы с турецкой экспансией, строительство городов и флота — на одной чаше весов, а на другой — подпись ординарного самодура, выбросившая Крым из состава русского государства, разом обратившая в ничто вековые усилия русской армии… Как можно уравновесить такое? Лишь беспрецедентным развалом русской державы в исходе двадцатого столетия, сравнимым, и то относительно, с распадом империи Рюриковичей накануне монгольского нашествия или с распадом и гибелью Византии, можно объяснить этот трагический итог!

Русское посольство, возвращавшееся из Константинополя, успело попасть в Кафу в период между военными действиями — осадой Кафы Тохтамышем и уже схлынувшим нашествием Темир-Кутлуга с Витовтом.

Старый Крым (Салхат) был сожжен. В самой Кафе, там и сям, чернели обугленные развалины. Разноязыкая толпа армян, фрягов, татар, касогов, готов кипела и суетилась потревоженным муравейником. Генуэзский консул потребовал предъявить поклажу, угрюмо глянув на икону «Спас в белоризцах» — подарок Мануила, которую приказал поначалу развернуть, и был явно разочарован, не обретя драгоценного оклада, украшенного самоцветами. Сама по себе живопись схизматиков его явно не интересовала.

Они долго толклись у вымола, долго ожидали грека-провожатого. Иван успел подняться на кряж и осмотреть крохотную армянскую церковку, двери которой были украшены сложным геометрическим узором из железных полос и игольчатыми гранеными шишками скрепляющих полосы гвоздей. Армянин-сторож выглянул любопытно, узнавши русича, приветливо заулыбался, приглашая внутрь. Но снизу уже кричали, махали руками, и Иван устремил к своим.

Неправильный четырехугольник генуэзской крепости был весь тесно заставлен и застроен амбарами, клетями, угрюмыми и узкими каменными палатами фрягов и слепленными из глины и камней армянскими саклями. Похоже, татары сюда не добрались. Сам город, в своем обводе генуэзских трехстенных башен, тянулся дальше вдоль берега, отлогою излукой уходящего к далеким горам.

Скоро они вышли из ворот, тут же встреченные местными русичами, которые повели их в разгромленный татарами монастырь. Кое-как восстановленные кельи являли вид жалкий. Здесь порядком оголодавшие члены посольства смогли наконец насытиться и отдохнуть.

Уже лежа на расстеленных кошмах, уже задремывая, слушал Иван бесконечные рассказы о недавнем бедствии, о сраженьях под стенами Кафы и о погроме города. О том, что Витовт вывел из Крыма несколько сот семей караимов. (Иван уже знал, что караимы — это потомки хазар, обращенных в иудаизм, но не слившихся с евреями, ибо евреем надобно родиться, и обязательно от еврейской матери, поскольку «жидовская вера» исключает обращение инославных, как это принято у христиан и у бесермен.) Принявшие Тору хазары оказались чужими и чуждыми всем на свете, чем, видимо, и воспользовался Витовт, поселивший караимов у себя в Литве, под Троками (где они, кстати, живут и до сих пор). И самое удивительное, что Тохтамыш якобы теперь находится в Киеве, в гостях у своего недавнего врага.

Засыпая, Иван уже не понимал, кто же здесь и с кем дрался, кто именно зорил Кафу, и только мимолетно удивился Витовтову деянию. Даже и то не очень насторожило, когда сказали, что шайки татар о сю пору разбойничают в степной части Крыма. Хотелось спать, и думалось, что тут уже — родина, и все трудности позади…

В неосновательности своих надежд Ивану Федорову довелось убедиться уже на третий день, когда караван русичей пробирался равниною северного Крыма, встречая по пути лишь пепелища сожженных селений да стаи одичавших бродячих собак.

Шайка степных грабителей явилась нежданно, и, сметив силы, Иван порешил попробовать уладить дело миром. Татары уже оступали русичей, уже рвали с них что поценнее: серебряные кресты с духовных, с ратников

— оружие, уже и к самому запеленутому в холсты «Спасу» приступали, жадными руками раздергивая портно и вервие.

Самая труднота заключалась в том, что Иван не ведал, чьи перед ним татары. Темир-Кутлуевы, Тохтамышевы или просто степные грабители, не подчиняющиеся никому?

Старшой шайки лениво подъехал вплоть, безразлично взирая на начавшийся грабеж каравана, и Иван, с падающим сердцем, отпихнув очередного грабителя, устремил к нему. Сотник, на темно-коричневом лице которого необычайно и ярко голубели глаза, глянул на Ивана, потом вгляделся пристальнее и мановением руки приостановил грабеж. Его, видимо, слушались беспрекословно, ибо стоило сотнику татарской дружины слегка махнуть тяжелою ременною плетью, и грабители тотчас отхлынули, образовав вокруг них, не в отдалении, широкое кольцо.

— Не узнаешь? — хрипло, по-русски, вымолвил татарин. Иван вгляделся и тихо ахнул.

— Васька?! — воскликнул он, намерясь кинуться в объятия другу, но Васька остерегающе повел головою, и Иван тотчас понял: здесь — нельзя.

— Чьи таковы? — вопросил Васька по-татарски, громким голосом.

— Великого князя московского послы! — так же громко по-татарски отозвался Иван. — Духовные, из Царь-города, от императора Мануила, везем с собою икону, царев дар! Иных сокровищ не имеем!

Васька угрюмо выслушал, кивнул. Оборотясь к своим, произнес несколько слов, и разбойники начали неохотно, с ворчанием, возвращать награбленное клирикам.

— Как ты? — шепотом спрашивал Иван.

— Сотником, вишь, у Бек-Ярыка, Тохтамышевы мы! — пояснил.

— А сам он?

— Сам в Киев ускакал, к Витовту, — так же тихо, почти не глядя на Ивана, отвечал Васька. — Брат как?

— Лутоня? Детьми осыпан, все тебя ждет, даже горенку особную срубил, мол, воротишь когда…

Васька кивнул, не глядя. Притворясь, что отирает лицо от пыли, согнал со щеки непрошеную слезу.

— Увидишь когда… — Поискав в калите, достал, скомкав, дорогой, персидского шелка плат, сунул Ивану: — Еговой жонке!

— Не мыслишь в Русь? — все-таки вопросил Иван. Васька посмотрел на него отчаянно, обрезанным взором, дернулся, ничего не сказав. Повернул коня и уже с оборота домолвил:

— Прощай! Да скажи там… Кому-нито… Тохтамыш, де, заключил ряд с Витовтом, чаю, против Руси. Уступает тому, по слухам, русский улус!

Он протяжно свистнул, собирая своих, и, не глядя более на Ивана, поскакал, уводя разбойную сотню прочь. Потрепанные русичи опоминались, все еще не веря своему счастью. Иван не стал ничего объяснять даже Родиону Ослебятеву — пущай думают, что пронесло! Не ровен час, воротит Васька на Русь, а кто-нито из здесь сущих заведет: мол, грабил нас в Крыму, да то, да се, — не стоит! Есть вещи, которые не всякому и объяснить мочно!

Щедрая южная осень провожала их на разгромленной, обезлюженной земле: неубранный виноград, кругами осыпавшиеся плоды под яблонями, потрескавшиеся, забытые в вянущей ботве дыни. Хлеб, кое-где уцелевший от конной потравы, тоже не был убран, хозяева не то попрятались, не то были уведены в полон. Даже и скотина попадалась кое-где, одичалая, потерявшая хозяев. И вздохнулось свободнее, когда, наконец, набрели на мало разоренное живое село, жители которого опасливо выглядывали из-за плетней и, только уже признавши русичей и духовную братию, начинали вылезать на свет божий.

Иван Федоров ехал задумчив и хмур. Встреча с Васькой возмутила его до глубины души, а остерегающие слова: «Скажи тамо… » — не выходили из головы. Как же так? — думал он. — И сказать коли, — кому? Великому князю, который весь в Витовтовой воле? Кому из бояр?

Впереди лежала многодневная опасная дорога, сто раз мочно было и голову потерять, и уже не было покоя, и уже не было мирной родины, ибо над нею нависла доселе небывалая беда. Витовт, который, по Иванову убеждению, вместе с дочерью искусно обманывал Василия, заключил теперь ряд с Тохтамышем… О чем? И против кого? Против Темир-Кутлуга? А что с того Витовту? — малого недоставало Ивану, чтобы постичь истину, о которой скоро заговорят и на Руси, и в Орде!

Скажем тут, что в известиях о походе Витовта в Крым много неясного. Факты порою противоречат друг другу. Впрочем, согласно исследованиям Ф. М. Шабульдо, устанавливается следующая картина.

В 1396 году разбитый Тимуром Тохтамыш пытается утвердиться в Крыму, осаждает Кафу, но изгнан оттуда Темир-Кутлугом.

В 1397 году, 8 сентября, Витовт в битве близ Кафы разбивает войска Темир-Кутлуга и Едигея, вновь освобождая Крым для Тохтамыша. Не тогда ли уже Тохтамыш с Витовтом заключают некий союз?

Но уже в исходе зимы 1397 — 98 годов Тохтамыш, вновь разгромленный Идигу и Темир-Кутлугом, бежит в Киев к Витовту и договаривается с ним ни мало ни много, как о дележе страны: Витовт помогает Тохтамышу вновь занять ордынский трон, а Тохтамыш уступает Витовту свой русский улус, то есть Владимирскую (Московскую) Русь! Об этом договоре, с понятным возмущением, сообщает русский летописец.

Витовт затем соберет войска и отправится в поход на Темир-Кутлуга, который, в свою очередь, потребует от Витовта только одного: выдачи ему своего врага, Тохтамыша.

Договор с Тохтамышем, как и попытку одним махом захватить всю Русь, зная Витовта, понять можно. Но столь решительная вражда с Темир-Кутлугом и Едигеем? И столь же решительная поддержка многажды битого Тохтамыша? Быть может, влюбившийся в эти изрезанные морем берега, уязвленный любовью к Крыму, как и многие до и после него, Витовт и Тохтамыша решил поддержать лишь временно, надеясь позднее захватить эти земли, так же как надеялся он стать вскоре полновластным хозяином Руси?

Древние хартии молчат, а море, что лижет камни у подножия Крымских гор, не дает ответа.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Иван Федоров понял, как он смертельно устал, только когда возвращающееся из Цареграда посольство достигло берега Оки. Впереди была переправа на свою, московскую сторону, и ни татарские, ни литовские шайки, ни неведомо чьи разбойничьи ватаги, распространившиеся нынче во всему Муравскому шляху, стали уже не страшны.

Перед ним стремила свои воды большая русская река, за которой было спасение: свой князь, своя земля и свой дом. И о том, что князь кумится с Витовтом, врагом русской земли, в этот час не думалось.

Он едва сдержал себя, когда сажались в лодьи, заставил остаться здесь, на рязанском берегу, до возвращения первых лодей, дабы отплыть, как и пристойно старшому, с последними кметями своей дружины, своих молодцов, с которыми сроднился в пути и у которых, почитай у всех, видел сейчас в очах тот же неистовый истомный зов родины. Сейчас — еще сейчас! — они будут цепляться друг за друга, резаться насмерть с врагом, защищая товарища, не бросят раненого в пути, похоронят, ежели кто падет в бою или инако погинет, а достигнув Москвы, разбредутся, словно и позабыв друг о друге, как капли влаги, достигшие родной стихии и без остатка растворенные в ней. О доме мало и говорили нынче. Ждали. И сам Иван ждал, закаменев.

В Коломне удалось наконец добраться до бани, свирепо выпариться, вычесать волосы от гнид, пропарить одежу, переменить исподнее, добраться до столов, до щей, до сытной вологи, — дорогою прискучила почти постоянная сухомять! И только уже поздно вечером, устроив своих, Иван, небрегая навалившею усталью, устремил на поиски родни-природы, ставшего ему в этот миг близким и милым коломенского зятя и сестры.

С зятем, уколовшись о его проволочную бороду, облобызались, как два старых друга. Зять тотчас поволок за стол, отмахнувшись от Ивановых объяснений, что, мол, только что от столов и зашел на погляд. Любава гордо плавала по терему, когда целовал, склонила голову, зарозовев. Не сразу узрел ее вздетый под саяном живот и налившиеся груди.

— Сына ждем! — радостно пояснил зять.

Последовали пироги, холодная, с ледника, кулебяка, пьяный мед и перебродивший хмельной квас, стерляжья икра и заедки. Они пили, хлопали друг друга по плечам, орали песню. Иван вылезал из-за столов, вновь и вновь поцеловать разрумянившуюся сестру, цеплял ложкою тертый хрен, снова пил, уже сбиваясь со счета, невесть которую чару и уснул, едва добредя до роскошного, на свежей соломе, застланной рядном и полосатым ордынским тюфяком ложа, чуя только, что Любава заботно укрывает его овчинным шубным одеялом и шепчет что-то милое, почти детское, как когда-то государыня-мать.

Утром с перееда была тяжесть в черевах, кружило голову, пока не поправились оба-два, опрокинув по чаре давешней медовухи.

Тут вот, за утреннею трапезой (пора было бежать к своим, и потому много не пили), и рассказал Иван о встрече с двоюродником и остерегающих словах Васьки. К кому идти? К самому Василию? Дак тут неведомо как примут его. известие!

Зять решительно помотал головой:

— Софья Витовтовна прознает, со свету тебя сживет, и службы лишиться придет, и Островое, гляди, отберут! Да ить и так-то подумать мочно: каки-таки у тебя причины полагать, что братанич твой правду бает? Отколь ему, сотнику, знать, о чем хан с великим князем литовским сговаривали? Може, пустой слух какой? Да и не лезь ты в етое дело, не лезь! Пущай о том у великих бояринов головы болят!

Договорились едва не до ссоры. Не убедил Ивана зять, а задуматься заставил. И пока ехали до Москвы, все об одном этом и думал: к кому теперь? Кто поверит и не остудит, не предаст? Был бы жив Данило Феофаныч! Намерил, в конце концов, толкнуться к Александру Миничу. Все же из Орды бежали вместях, должон понять! Да он и боярин великий, пущай тамо, в думе государевой, скажет кому…

На Москве празднично били колокола. Наплавной мост через Москву-реку гудел и колебался под копытами. Пришлось попервости заворотить на княжой двор, отстоять службу, отчитаться перед боярином, томительно долго сдавать казенную рухлядь, оружие и коней и только после всего того, сердечно распростясь со спутниками, порысил к дому, только тут тревожно помыслив о своих: живы ли? Не заболел ли который? Не лежит ли государыня-мать в болести какой?

Мост через Неглинку, знакомая улица. Ворота, столбы которых сам украшал прихотливою резьбой. Отрок возится в луже, пускает кораблики, обернувшись, недоуменно смотрит, потом стремглав бежит к дому, оглядываясь опасливо на верхоконного темно-загорелого кметя, кричит:

— Баба, баба, приехали!

Никак Сережка? С падающим сердцем Иван подъехал к воротам. Створы отворились со скрипом, и первое, что узрел, — улыбающаяся рожа Гаврилы:

— Из утра сожидали! — Принял повод. Иван соскочил с коня.

Государыня-мать вышла на крыльцо. Ванята кинулся к нему на грудь, весь вжался лицом, вихрастою головою, замер:

— Тятя, тятя!

Сережка стоял посторонь, со слезами на глазах. Тоже бормотал: «Тятя, тятя приехал! » — стыдно было, что враз не признал отца. Иван приобнял его свободной рукою, привлек к себе. Шагнул встречь матери, поклонил ей в ноги. Она церемонно ответила на поклон сына, потом, всхлипнув в свой черед, приникла к его груди. Оглаживая материны плечи загрубевшей рукой, чуял истончившиеся кости, обветшавшую материнскую плоть, и у самого горячо становило в глазах и щекотно от слез.

— Ну, будет, будет, мамо! — повторял. Женская прислуга — две девки и стряпея, выбежавшие на крыльцо, улыбаясь во весь рот, глядели на воротившего из дальнего пути господина.

Вечером, выслушавши Ивана, государыня-мать задумалась.

— Вота што! — высказала наконец. — В первый након к Тимофею Василичу сходи! Помнит тебя старик! После него — к Федору Кошке! Зерновых всех обойди, Федора Кутуза, Квашниных, сынов Данилы Феофаныча навестить надобно, Плещеевых…

— Не бросить ли мне етого дела, мать? — спросил грубо Иван, откладывая ложку и отодвигая от себя опорожненную мису.

— Как знашь, сын! А батька твой не бросил бы ни за што, упорен был во всяком дели!

Вспомнила вдруг, как карабкался к ней в вельяминовский терем. Скупая улыбка осветила иссохшее строгое лицо.

Иван опустил глаза. Материн укор выслушал молча. А ночью почти не спал, думал: «А ну как и вправду бросить, не заботить себя боярскою печалью! » Так и так поворачивал. Вставал, пил квас, глядел на раскинувшихся посапывающих детей. К самому утру понял: ежели бросит, самому с собой худо станет жить, детям и то в очи не глянуть! И далее делал все как камень, выпущенный из пращи, — обходил терем за теремом, проникая туда, куда и не чаял бы пробиться в ину-то пору, и, кажется, расшевелил-таки сильных мира сего.

Тимофей Василич первый взял в слух сказанное Иваном. Отложил «Измарагд», который читал, сильно щурясь и отодвигая книгу от себя (глаза к старости стали плохо видеть близь), выслушал молча, покачивая головою. Долго молчал, высказал наконец:

— От Витовта всего ожидать мочно! Однако чтобы Русь… Да знаю, знаю! — отмахнул рукою на раскрывшего было рот Ивана. — Смоленск у нас под носом забрал, ведаю! Ты вота што, — он строго глянул в очи Ивану.

— Меня одного не послушают. Ты-ка первее всего к Федору Андреичу Кошке сходи, поклон скажи от меня! Потом — к Костянтину Митричу…

Иван лихорадочно кивал и кивал каждому новому имени, запоминал, боясь перепутать, бояр, чуя, что вот оно, подошло! А Тимофей Василич (лукавые морщинки собрались у глаз), закончив перечень, присовокупил:

— Наше дело стариковское, на припечке сидеть да старые кости греть! А ты молод, вот и побегай — тово! Нас, старых сидней, потормоши!

У Федора Кошки развернулась целая баталия, заспорили отец с сыном.

Иван с любопытством оглядывал старый Протасьев терем, отмечая новизны, привнесенные новым хозяином: восточное ковровое великолепие, дорогое, арабской работы, оружие, развешанное по стенам, — дамасские и бухарские кривые сабли в ножнах, осыпанных рубинами и бирюзой, парчовые дареные халаты, тоже словно бы выставленные на показ, чеканную серебряную, восточной работы, посуду на полице и поставцах, расписные ордынские сундуки, — меж тем как Федор Кошка, почти позабывши о госте, сцепился со своим взрослым сыном, Иваном.

Иван, высокий, на голову выше отца, презрительно пожимал плечами:

— Темерь-Кутлуй от Темир-Аксака ставлен! Сам знашь, новая метла… А Тохтамыш сто раз бит, дак потишел, поди! А нам хана менять не по пригожеству! Пущай Витовт хоша и на стол его вновь возведет, дак куды он без Руси денетсе? Ему без нашей дани дня не протянуть и на столе не усидеть! А енти два головореза, што Темерь-Кутлуй, што Едигей, чего еще выдумают!

— А отобьютсе?! — подначивал отец.

— А отобьютсе, нам же лучше! Тогда и пошлем с подарками, мол, от Руси поклон вам низкой! И Витовт-князь тогда нас не устрашит, и Василий будет в спокое!

— Красно баешь! — возражал отец. — А одолеют Витовт с Тохтамышем? И соберет хан татар погромить, вкупе с литвою, русский улус, и вас, дурней, погонят на ременных арканах в Кафу, на рынок! А твоя Огафья придет какому ни на есть литвину поганому в рабыни, да, да! Не заможет уже шемаханских шелков носить! В жидком свином дерьме босыми ногами… Не веришь? А я вот Тохтамышу не верю, ни на едино пуло медяное, што покойнику в гроб кладут!

— Сам же ты…

— Сам же я юлил перед ханом, хочешь сказать? Дак говори, щенок! Кабы я не юлил, святую Русь кажен год татары громили, всю волость испустошили бы вконец! В берлогах бы жили последние русичи, в схронах, в землянках лесных! И такие, как ты, не величались бы богачеством, што твой отец заработал за много годов на службе княжой! Не пенязи, не артуги немецкие, не диргемы али корабленики там — вшей бы считал во единой срачице своей ныне!..

— А я говорю…

— Молчать! Я Тохтамыша вот как тебя зрел! Нет в ем правды ни на вот столь, ни на волос! Как на ратях бежал, так и в жизни со всема дружен до часу и кажного продаст не воздохнув! Што ему Русь! Што то сребро! Нам единая защита теперь. Темерь-Кутлуй!

— Но Едигей…

— Што Едигей? Да, Едигей! А ты хочешь реку перебресть и портов не замочить?

— Да, может, под Витовтом-то, под Литвою, нам и способнее станет!

— выкрикнул, разгорячась, Иван. — У ентих токмо кочевья да стада, мы с ими завшивеем, с овцами-то да верблюдами сами скоро блеять начнем! Што их бесерменски навычаи, мерзость одна! Талдычат: «Алла, Алла», одно слово — нехристи! Латины хошь в правого Бога веруют! У их там, на Западе, и камянны грады, и высокое рукомесло, — гляди, каки сукна да бархаты, да оружие какое выделывают! А навычаи возьми: танцы там, балы, конные игрушки рыцарски! А вежество какое! А философы енти, гуманисты, ноне вон римску старину раскопали, книги чтут!

Федор Андреич потемнел ликом, сжал кулаки:

— Дважды щенок! Думашь, в жупане роскошном станешь ходить и все такое протчее? Да жонок гулящих, тьфу… То, думашь? А нет в тебе смысла догадать, што тут у нас все другое: и хлад, и мразы, и слякоть, и дождь, зимой одна забота — было бы тепло в избе, а не иное што! И сильны мы, покуда с нашим народом заодно, токмо! Книги? Где ты видел пана, который бы книги читал? Вместо подписи крест ставят! У нас почти все иноки — книгочии! Гляди, сколь чего при владыке Алексии с греческого перевели да и привезли на Русь!

— Дак Тохтамыш-то все и пожог!

— Вот именно, Токтамыш! О том и толк веду, баранья башка! А в Новом Городе, гля-ко, и посадские грамотны, почитай, все! Такого-то на Западе твоем хваленом и не узришь!

— Ты сам не бывал…

— И бывал, и от людей слыхал! В Париже твоем грязи поболе, чем на Москве в распуту! Есь, есь и у их ученые люди! Дак опеть же спрошу: а много ли они на книги те тратят богачества? На пиры, да на конные ристания, да на разные роскошества, на блуд — в сотни, куда, в тысячи раз боле идет! Того хочешь? Дак и будут у нас бояре в золоте, а народ в рванье, кому с того какая корысть? Те же латины нас и покорят! А там и ты злата того да жемчугов не поносишь! Станут тебе в рыло тыкать: невежа, мол, фряжского языка не ведашь, по-латыни не толкуешь, дак какова тебе и цена? И на бою с рапирою али шпагой в руках тебе противу фрязина не выдюжить… Знаю, ведаю, што в битве оно и не надобно русичу, дак и ты ведай про то!

Пойми, не в том дело, кто там лучше, а кто хуже, все лучше у себя и во своей порядне, и все хуже, когда чужой хомут на свою шею меряют!

Нам замков ихних настроить да друг с другом ратитьце — дак тут любой Тимур-Аксак нас как кутят под себя заберет! Пото и едина власть нам надобна, штобы все в кулаке! Отбитьсе штоб! На то же Куликово поле, к Дону, выйти всею русскою ратью!

А танцы енти да замки, по нашей-то погоде, в дождях да снегах… А так обирать мужика, как у их на Западе, нам и вовсе нельзя! В первую же зиму черный народ гладом изнеможет да разбежитце куда-нито за Камень, в Югру, — вот те и войска нет, вот те и оборонить себя не заможем! Крестьянин богат и с хлебом — Русь стоит нерушимо! Беден и гладен — и Руси не станет, и все изгибнем тою порой!

А все те роскошества али там как паны поле опосле конной игрушки ратной золотыми засевают, — все то с мужика, с ратая! Думать должон! Лучше уж на щах да в буден день в посконине ходить, оно и телу полезней, чем ету порчену заваль заморскую есть да бархаты одевать, лунски сукна там, да скарлаты, да бургундски вина пить заместо нашего меда да кваса! Лучше без менестрелей ихних да балов, да зато штоб в спокое быть, своих холопов не опаситьце, знать, што и мужик не выдаст тебя: позови, встанут миром и миром защитят! Так-то, сын!

А про Орду тоже легко не рассуждай, не возносись! Сквозь Орду путь и в Персию, и в Индию богатую, и в Китай. Тамо тьмы тем языков разноличных, и мастеры хитрецы таковые есь, што твоему Западу и не снилось-то! Вон, белую посуду привозят из Китая! Шелка, бумагу… Оружие самое доброе выделывают в Бухаре, да в Дамаске, да у яссов на Кавказе. Лезвие в дугу согнешь, шелковый плат на лету разрезать мочно!

Ты ихних книжных искусников познай! Тамо и складной речью сочиняют, и еллинских мудрецов переводят на свой, арабский язык! Поглянь, шапка Мономаха княжая чьей работы? Арабских мастеров. То-то! И драгие камни, и краска, и камка, и тафта, и парча — оттоле идут! Восток богаче Запада, да и с твоим Западом мы холуями станем у их, и наподи! Поляки для них и то второй сорт, а мы какой? Хошь, чтобы нас и за людей не считали? Того хошь?

Веру свою, навычаи пращуров потерять — и все потерять! И ратная сила тогда не спасет! Сами ся изнутри источим и погинем, как те обры, без племени и остатка… Молод ты ищо Иван, молод и глуп! В рыло тебе немецким сапогом еще не пихали… А до того доведешь, и поздно станет пятить назад, ко щам да русской печке, не станет ни печки, ни щей!

Кошка смолк, тяжело дыша. Вдруг узрел вжавшегося в стену, завешанную пестрым ковром, Ивана Федорова. Сказал, сбавляя голос:

— Ты поди… Надобен станешь — созову!

Так и не понял Иван, кто из них, в конце концов, пересилил в споре.

Федор Кутуз, ражий муж, в полном соку, еще и сорока летов не минуло, принял Ивана Федорова с вежеством. Расспросил о дороге, о греках, о фрягах, о турецкой войне. Созвал к столу, поднятою ладонью запрещая готовую сорваться речь гостя (о чем будет молвь, уже знал). Как-то очень быстро собрались бояре Зерновы, Федор Сабур с братом Данилой и Иван Годун. Последним после них явился старик, Константин Шея. Обсели стол, Ивана Федорова слушали молча, внимательно, изредка вопрошая о том, чего и сам Иван не ведал толком. Потом как-то враз поглядели друг на друга.

— Ты выйди на час! — попросил Федор Ивана. Верно, не похотели спорить при нем. О чем толковали без него бояре, Иван так и не узнал, но хоть и то узрел, что ему поверили.

Поверили сразу и Морозовы. Заспорили, Ивана не чинясь, и не о том, правда ли, нет, а — как уломать великого князя, чтобы не верил Витовту?

Поверили сразу и Квашнины. И Дмитрий, и Илья, и Василий Туша — все трое были за Темир-Кутлуга и против Тохтамыша, коему не могли простить сожженной Москвы. Тут тоже речь шла больше о том, как убедить думу да уломать великого князя.

У Бяконтовых Ивана Федорова поразила почти монастырская тишина и обилие книг. Данила Лексаныч Плещеев читал какую-то толстую книгу на греческом, и Иван, понимавший греческую молвь, но не письмо, не разобрал, что это было. Боярин заложил книгу вышитой бисером закладкою, застегнул узорные жуковинья. Выслушавши Ивана, задумался.

— Возможно, и так! — изрек. — Опас поиметь надобно! У кого ты, молодец, уже был?

Дав несколько дельных советов, Данила Лексаныч сам, уважительно, проводил Ивана до дверей, наказавши посетить Добрынских и Одинцовых.

Иван похудел, аж почернел, дергался ночью, почти не ел, мало спал, но к концу второй недели уже весь город ходил на дыбах, вопрошая, за сколько пенязей Василий Митрич продал Москву Витовту.

Собиралась дума, собиралась по случаю взятья Нижнего князем Семеном. Требовалось срочно подымать полки, скликать дружины подручных князей, готовить припас. Воеводство над ратью безо споров порешили вручить Юрию, брату великого князя, в коем, с легкой руки Акинфичей, видели теперь чуть ли не спасителя страны.

И когда урядили с этим и Василий уже утирал красным тафтяным платом взмокший лоб, собираясь покинуть княжеское золоченое креслице, вспыхнул вопрос о тайном сговоре Тохтамыша с Витовтом. Тут-то Василий и понял впервые, что он один против всех, не исключая и родных братьев.

— Брехня нелепая! Бабьи байки! — пытался он возразить совокупному натиску своих бояр. — Кто солгал?! Мало на Москве пустой безлепицы? Новый колокол отливают, штоль?!

Однако так просто погасить боярскую молвь не удалось. И вызванный в думу послужилец, — как на грех старый знакомец, Иван Федоров, с коим бежали из Орды, не давши себя сбить, твердо и ясно поведал думе и князю, как и что узнал по дороге, в Крыму. И действительно, то был всего лишь слух, и скажи ему о том хотя кто один из вятших — отмахнул бы рукою — лжа, мол!.. — и все тут. Но целую думу переспорить не мочно было. Пришлось пообещать, что Витовту с Тохтамышем он ратной помочи не подаст, что к Темир-Кутлугу пошлет своих киличеев повестить, чтобы не опасался его, Василия, и не ждал от московлян удара в спину.

В конце концов поехать к Темир-Кутлугу взялся Федор Андреич Кошка, и с тем лишь утихла боярская молвь.

Ночью Софья плакала злыми слезами, прижимаясь к мужу.

— Стоит с тобою чему произойти, съедят меня! — шептала, вздрагивая в его объятиях. А Василий молчал и думал невесело о том, что теперь, ежели даже Витовт потребует от него помочи, ратных полков ему не собрать. И что надобно ему перемолвить с кем-нито из духовных. С Киприаном? Быть может, с Никоном, что руководит ныне Радонежскою обителью?

Он-таки поехал к Троице. Поехал лишь затем, чтобы выслушать строгое наставление Никона: хранить православие нерушимо, защищая от «суемудрых латинян», и хранить русскую землю от всякого нахожего ворога…

Возвращался, поняв, что и тут, в церкви, не найдет сторонников своего союза с Витовтом и что Софья, в своих опасениях, пожалуй, права.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В посольство к Темир-Кутлугу (Темерь-Кутлую, по русскому прозыванию) собирались Федор Кошка с Ильей Иванычем Квашниным. Ивана Федорова Кошка вызвал к себе, повестил коротко:

— С нами поедешь! Сам ты етую колготу затеял, дак помогай и расхлебывать!

Шел молодой, липкий, радостный снег. Близило Рождество, и так не хотелось в эти дни покидать теплые хоромы с горячею русскою печью, от щей да каши снова переходить на дорожную сухомять!

Наталья Никитишна ворчливо собирала Ивана в дорогу. Она втайне гордилась своим сыном. Боялась давеча: оробеет, отступит, нет, возмог, батькиной памяти не уронил! Иван, насвистывая, подтачивал кончики стрел, осторожно и ловко правил сабельный клинок. В степи ноне на всякую замятню нарваться мочно! Тем паче, князь Юрий зорит сейчас Булгар и Жукотин, подступает к Казани, отмщая царевичу Ентяку погром Нижнего. В таковой нужде могут и княжеских киличеев захватить!

Оба наследника, Ванята и Серега, вертелись рядом, опасливо трогали оружие, восхищенными глазами следя за отцовой работой. Когда, пробуя, вздел кольчатую броню, не выдержали, кинулись к отцу, прижались к холодному железу… Ероша русые головенки, подумал о себе: ну, и возьму я им мачеху? А вдруг не залюбит? Своего родит и почнет етих в черном теле держать? Нет уж, вырастить! А там… А там уже и старость подойдет. Либо в путях где погину. Служба ратная!

Стащил через голову броню, и тотчас Ванята полез, пыжась, натягивать ее на себя.

— Охолонь! — остановил сына. — Подрасти маленько!

Снег шел трое суток подряд. На свесах кровель, на кострах, на дымниках наросли целые сугробы. Кое-как промятая конями дорога была непривычно бела.

Старый московский посол ехал в розвальнях, до носу закутанный в просторный ордынский тулуп. Илья Иваныч трясся верхом. Два десятка дружинников рысили следом. Подарки, справу — все везли с собою в тороках и на вторых санях. Тяжелых возков, дорожного опасу ради, с собою не брали.

Ока стала, но лед был тонок. Перебирались по хворостяному настилу, утолоченному снегом и политому водой. Кони храпели, пятились, спешившиеся ратники тянули коней за узду, покрикивали, сами чуя ту же истомную слабость в коленях: а ну как не выдержит! Тотчас ведь вода утянет под лед, и поминай как звали! Однако перебрались. В Переяславле-Рязанском нашли татарских барышников, что, распродавши коней, налегке, верхами, возвращались назад. Сговорились двигаться вместе. Иван по ночам ставил двойную сторожу, боялся, что сблодят бесермены. Но опять обошлось. Рождество встретили в пути. Ставка Темир-Кутлуга располагалась за Волгою, близь старого Сарая. В разгромленных ордынских городах было пусто. Купцы еще только начинали обживать окраины. С трудом удавалось доставать там — лошадиную ляжку, тут — тощего старого барана. Мясо обугливали на кизячном костре. Ели впроголодь. Федор Кошка на привалах трясся, отходя от холода. Жаловался, что уже не по возрасту ему такое. Впрочем, степная привычка брала свое. В тяжких местах, где конь едва волок по сугробам полупустые сани, Федор Андреич садился верхом и на коне сидел прочно, молодым не уступая.

На волжском берегу сидели несколько дней, ждали, когда окрепнет лед. Спали в походных шатрах, на охапках камыша, застланных промороженными попонами. Лежали тесно, грея друг друга, и Иван вспоминал то, давнее, бегство из Орды… Сколько воды утекло с тех пор, сколько совершило событий! Ветер жалобно запевал в вышине, в щели шатра набивался мелкий колючий снег, стыли ноги, и никак не удавалось уснуть. «Ты затеял, тебе и расхлебывать»… А как он заможет «расхлебать» тут что бы то ни было? К хану-то, хотя, допустят их?!

Темир-Кутлуевых татар встретили только на том берегу. Встретили и беженцев, что спасались от погрома ратями Юрия Дмитрича. Беженцы жаловались, что русичи жгут села, угоняют весь скот, а полон у их надобно выкупать за серебро. Грабеж — обычное дело на войне, но как встретит после того московских посланцев Темир-Кутлуг, о том приходило только догадывать. На Руси подходила Масленая, с разгульным весельем, бешеными тройками по Москве-реке, блинами и колокольным звоном. Здесь же сквозь сине-серую колкую жуть едва проглядывали мохнатые, сбившиеся в кучу лошади и призраками вставали осыпанные снегом, покрытые инеем шатры ханской ставки. А у сотника, что спрашивал у русичей, кто они и откуда, голос рвался на ветру, и звук, отлетая, пропадал в мятельном вое…

В конце концов их все-таки встретили и поместили всех вместе в одной гостевой юрте (чего никогда не бывало допрежь). Крохотный огонек, почти не дававший тепла, едва освещал намороженные войлочные стены и полукруглый низкий свод потолка. Им принесли котел горячей шурпы, бурдюк с кумысом. Все это еще ничего не значило. Гостей кормят сами хозяева, и лишь после того гость становится священен и его невозможно убить… Но хоть нажраться, хоть отойти от постоянной холодной дрожи, хоть зарыться в овчины и, не думая уже о вшах, заснуть под вой и свист несущегося из дали дальней и уходящего в неведомое степного ветра.

Неопределенность продолжалась два дня. Выбравшись за большою нуждой из юрты и отойдя на приличное расстояние, русичи, трясясь, вновь бежали, переваливаясь и проваливаясь в снегу, дрожа заползали назад, в спасительное хоть какое тепло войлочного дома, медленно согреваясь в овчинах. Потом ждали, когда принесут еду, потом тихо переговаривали или просто сидели, гадали: примут или нет, и даже — оставят ли в живых?

Наконец, смилостивившись, Темир-Кутлуг пригласил русичей в свой шатер. Пошли втроем: Федор Кошка, Илья Иваныч Квашнин и Иван Федоров.

Ветер утих, и вся ханская юрта сияла первозданною белизной, а полузанесенные юрты казались белыми сугробами снега.

Красная намороженная дверь открылась перед ними. Вооруженные нукеры в железной чешуе отступили в стороны. Иван едва не зацепил валяным сапогом веревки шатра и испугался до боли в животе: возьмут и прирежут! Но обошлось. Его оплошки, кажется, и не заметили.

Изнутри пахнуло отвычным теплом, густой смолистый дух благовоний и тлеющего можжевельника овеял русичей. В узорных кованых стоячих светильниках колебалось пламя, и в его неровном свете казалось, что плоские узкоглазые лица придворных кривляются и подмигивают послам. Темир-Кутлуг сидел, скрестивши ноги, на низком резном золоченом троне, отделанном смарагдами, рубинами и веточками красных кораллов, проделавших путь сюда из Индии, из далеких южных морей. Причудливые китайские змеи извивались по золоту парчи его парадного халата, монгольская шапка была украшена желтоватым индийским алмазом. И все-таки, по сравнению с роскошью шатров Узбека и даже Тохтамыша, чуялись здесь упадок и обеднение некогда Золотой Орды.

Темир-Кутлуг глядел на русичей, свирепо сжимая желвы скул, казалось, молчаливо вопрошая: зачем они приехали к нему? На подарки хан едва взглянул. Да и подарки были не ахти какие, вправду-то сказать!

Федор Андреич, отстранив толмача, почтительно приветствовал хана. По-татарски он говорил так хорошо, что степняки иногда принимали Кошку за своего.

— Войска твоего князя громят нашу землю! — заговорил Темир-Кутлуг, супясь и сжимая кулак.

— Великий хан! Князь Юрий отмщает твоему недругу, Ентяку, пошедшему без твоего высокого повеления на Нижний Новогород!

— Все одно! Вы — враги и ратны мне! — неуступчиво возразил хан. Русичи не сразу заметили выступившего из темноты невысокого плотного монгола в довольно простом платье, что сейчас, чуть усмехаясь, выслушивал гневную речь хана и покорливые ответы русичей. Иван Федоров почти не обратил внимания на него и покаял в том уже спустя время, когда им повестили, что то был всесильный Идигу (именуемый у русичей Едигеем), от коего зависело исполнение или неисполнение всего того, что наговорит на приеме хан.

— Почему не явился ко мне сам Василий?! — гневно вопрошал Темир-Кутлуг. — При прежних ханах всякий урусутский князь, садясь на престол, прежде всего являлся на погляд в Сарай и получал свой ярлык из рук великого хана!

— Сарай разгромлен! — низя очи и кланяясь, вставил Федор Кошка. — Нашему князю тяжело и боязно являться в степь, где идет война и разбойничают шайки грабителей, но он шлет с нами дары и почтительно приветствует нового повелителя Золотой Орды!

— Ты лжешь, боярин! — вновь перебил его Темир-Кутлуг. — Ты лжешь, потому что твой князь получал ярлык из рук Тохтамыша и до сей поры служит моему врагу!

Тут-то выступивший из тени Идигу пытливо вперил свой взгляд в лица русских послов, чуть насмешливо разглядывая попеременно то Федора Кошку, то Илью Иваныча, который, в свою очередь, путаясь в окончаниях татарских слов, пытался оправдать нынешнюю ордынскую политику великого князя Василия.

Иван Федоров, с тем чувством, которое бывает, наверно, у человека, решившего броситься с горы, — чувством общего оцепенения, животного страха, подымающегося снизу, от живота к сердцу, и отчаянной бесшабашной удали, — выдвинулся вперед и открыл рот:

— Великий хан! — Он отчетисто произнес по-древнему «каан», и Идигу тотчас любопытно поглядел на него. — Мы приехали к тебе не оправдывать своего князя, коего, возможно, не так уж легко оправдать, мы приехали к тебе почти что сами по себе, как друзья, с тем, чтобы остеречь тебя от новых козней хана Тохтамыша и литовского князя Витовта! Это и будет нашим оправданием перед тобою! Дозволь выслушать нас с глазу на глаз, как это повелось и принято при твоем дворе!

Федор Кошка, не ожидавший таковой резвости от Ивана Федорова, со страхом глядел на послужильца. Настал тот миг тишины, на котором зависают подчас судьба и даже жизнь несчастливых посланцев. Иван видел, как по челу Федора Кошки росинками выступил пот, как беспокойно дернулся Илья, поводя очами семо и овамо, и не узрел только одного: легкого, разрешающего кивка Идигу.

— Хорошо. Мы подумаем! — вымолвил наконец Тимур-Кутлуг, и только тут Ивана охватила обморочная слабость. С запозданием понял он, что его дерзость едва не стоила им всем головы.

Послы поднялись с колен, троекратно поклонились, опружили по чаше кумыса, с запозданием поднесенного им прислугою (тоже не ведавшей, чем окончит ханский прием), выпятились из шатра.

— Ну, Ваня! — говорил Федор Кошка, покачивая головой, когда они уже воротились к себе в гостевую юрту и слезали с седел. — Ну, Ваня, мог погубить, а спас! Думал я, грехом, што и взял-то тебя себе на погибель! Можно ли так с ханом баяти? Надоть тихо, да околичностями, да винись, винись! Они то любят! Горды, вишь! Прежняя слава Чингизова им спать не дает! А ты враз и вдруг… Кабы не Едигей, не сидеть бы нам и на кошмах теперича!

— Ето который Едигей, тот, что сбоку-то?

— Он! Да ты, никак, и не рассмотрел ево толком? Хитрее ево нету в степи! Самого Темерь-Аксака, бают, обвел! Теперь он, почитай, и ханов из своей руки ставит!

Вопросы, ахи-охи посыпались со всех сторон. Всем похоть напала узнать, что было на ханском приеме, да кто что сказал, да чем окончило.

— Ничем! — остановил вихрь вопросов Кошка. — Ничем покудова, други! Одно, што живы остались! Вот коли созовут на беседу, тогда…

Вечером за послами пришли. Уже в синих сумерках они посажались на коней. Спешились у второй ханской юрты, что была поменьше и стояла в стороне от иных, окруженная вкруговую сторожевыми нукерами. На кошме, на кожаных кофрах, ожидало угощение: печеная баранина, плов, вино и кумыс. Позже внесли фрукты и сладости: сушеный инжир, заплетенные в косицу куски вяленой дыни, мелкий, ссохшийся до твердоты кишмиш, засахаренные орехи, халву и шербет, — и снова вино, и снова кобылье молоко с сахаром.

Темир-Кутлуг, кажется, оттаял. Хитровато улыбаясь, потчевал гостей. К серьезному разговору сразу не приступали.

Но вот слуги уволокли опорожненную посуду, — изрядно оголодавшие русичи приналегли-таки на угощение, — и как-то вдруг рядом с ханом оказался улыбающийся Идигу. Русичи поняли, что появление всесильного темника было молчаливым приглашением к разговору о том, с чем прибыли послы в татарский стан.

Федор, весь подтянувшись и отвердев, заговорил, отбросив восточную витиеватость, о том, что створилось на Руси: о дружбе князя Василия с Витовтом, о захвате Смоленска и утеснении рязанского князя, о проигранной войне с Новым Городом… Говорил жестко, не скрывая и не сглаживая ничего. Примолк, откинулся станом и домолвил:

— А теперь пусть давешний сотоварищ нам изъяснит, о чем ему довелось уведать в Крыму!

Редко Ивану было так трудно начать, как в этот раз, когда, — он чуял это всею кожей, — от его слов впрямую зависел успех или неуспех ихнего посольства. Он взмок и от обильной еды, и от страха, и не вдруг сумел справиться с собой. Оба, Идигу и Темир-Кутлуг, ждали, забыв улыбаться. Наконец Иван начал:

— У меня есть друг. Родич. Литвины отроком захватили его в полон. Убили отца, самого продали на рынке Кафы в рабство. Он был и в войске Тохтамыша, был и у Тимура в плену, сбежал, повидал многое. Хотел, всегда хотел, воротить на Русь. Мы с им встречались в Сарае. Всего не стану баять, только одно скажу: меня он николи не обманет и не продаст. И тут, в Крыму — мы возвращались из Цесаря-города, — ватага напала. Ан, гляжу, ватажник ихний, — да и не я, он первый меня узнал. Словом, встретились. Он и повестил мне: мол, Тохтамыш в Киеве, у Витовта, и што слух есть, договор у их заключен — Витовт его на престол садит, а он Витовту дарит Русь. Стало так! В тонкости-то он мне не поведал того… У Бек-Ярыка он в войске, сотником, мог и знать!

Иван замолк. Оба, хан и Идигу, молчали. Илья Иваныч пошевелил затекшими членами, крякнув, высказал:

— Нам про то неведомо, а токмо — не верим мы Витовту! Чаем, водит нашего князя за нос, сам же мыслит охапить всю русскую землю в руку свою. Ну и… Сам понимай! — почти грубо заключил боярин. — С вами, с Ордой, мы ить вроде как и соседи! Не без драки, тово, не без ссор, да и не без помочи друг другу. Тохтамыш сблодил, Москву пожег, мы того ему простить не можем… Опять понимай, хан! Ты баял: мы, мол, Тохтамышев улус и все такое… Дак ведь у нас и свои головы есь на плечах! Витовту помогать нас же губить мы не согласны!

— Потому и прибыли к тебе! — заключил Федор.

— Отай? — впервые подал голос Идигу.

— Почто отай! Дума была! Сидели с боярами… Спорили с князем, порешили послов послать, тебя упредить!

— Нам-ста от Литвы погибать неохота! — вновь подал голос Илья.

Темир-Кутлуг глядел на русичей из-под полуприкрытых век, думал. Доселе он полагал весь русский улус враждебным себе и не ведал, усидит ли на престоле. Ежели поверить этим русичам, ежели они не тайные сторонники Тохтамышевы и все это посольство не игра… Ежели так, это спасение! Это значит, что русский улус за него! Можно повременить и с данью! Сперва покончить с Тохтамышем, утвердить свой престол… Идигу не страшен, он не оглан, не Чингизид, он никогда не сгонит меня со стола! (Темир-Кутлуг, полагая так, забывал, что Идигу всегда мог заменить его иным ханом, покорным своей воле, что и совершилось впоследствии.)

— Идите! — наконец разрешил он. — Я подумаю над тем, что вы повестили мне, и завтра дам ответ.

Когда русские гуськом, пригибаясь в дверях, покинули юрту, Темир-Кутлуг обратил тяжелый взгляд к Идигу.

— Что мыслишь? — вопросил.

Идигу безразлично жевал кусок вяленой дыни. Поднял глаза, подумал, высказал:

— Князь Василий глуп. Он хочет большего, чем может совершить, и слишком слушает свою жену и тестя. Но бояре у него умные. А в Киев надобно послать тайных гонцов. Боюсь, что союз Витовта с Тохтамышем не вымысел и этот послужилец Иван говорит правду.

— Тохтамыша нельзя пускать в степь! — выкрикнул Темир-Кутлуг. — У него тотчас объявятся приверженцы! Скажи, ежели мы пойдем встречу Витовту, коназ Василий не ударит нам в спину?

Идигу долго молчал, прикидывая.

— Нет! Бояре не дадут! А против всего Запада Русь не устоит без Орды. Пока есть такие, кто это понимает, с русичами можно иметь дело. «Иначе мне придется их проучить! » — последнее Идигу подумал, но не сказал вслух, ибо и Темир-Кутлуг сидел на престоле, пока «понимал». Идигу был самым талантливым и самым беспощадным учеником великого Тамерлана.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Витовт, придерживая коня, следил, как холопы тащат волокушею неподъемный валун. Каждому селянину, купцу или кметю было наказано, едучи в Троки, привозить с собою на телеге хотя бы один камень, и стены нового Трокайского замка росли прямо на глазах. Он измерил взглядом высоту каменной кладки. Выше того уровня, куда достает пушечный бой, стены будут возводить из кирпича. Сам замок стоял во внутреннем дворе, на возвышении, пронизанном подземными выходами, и уже был поднят до второго этажа. Тут будет все как у рыцарей: тесный замковый двор, галерея на дубовых выносах окружит его изнутри. Выше, со стороны озера, подымаясь над внешнею стеной, расположится зала, где он будет принимать послов и государей иных земель, устраивать пиры и торжественные церемонии. Крепость вместо рва со всех сторон окружена водами озера. Такого замка крестоносцы уже не возьмут! Над тихой озерной водою звонко разносило томительные удары по камню, немецкие и литовские окрики мастеров и частоговорку топоров русской плотницкой дружины, возводившей примостья вокруг достраивающихся стен. Земля должна быть укреплена. У рыцарей вон крепость на крепости! И когда он станет королем… А он им станет рано или поздно! Он заставит римского Папу увенчать короной его голову! А ежели к тому Ягайло умрет без наследника (к сожалению, братец, кажется, сумел-таки обрюхатить Ядвигу) и польские паны выберут его королем… Со Спытком из Мельштына и многими другими панами он уже говорил о том, и не раз… Жаль, что Ядвига передала Ягайле право занимать престол после ее смерти! Девочка вряд ли проживет долго, у нее глаза обреченной на смерть. Родит и умрет! — почти не ошибаясь, думал он. Для самого Витовта женские утехи, столь занимавшие его в юности, уже отходили посторонь. Все чувства его теперь занимало одно: жажда власти. И власть укреплялась! Он уже вырвал у Ягайлы право владеть Литвой. Он и не то еще вырвет из рук ленивого братанича! Дай только срок!

Отодвинуть немцев.

Разгромить, добить до конца слабую, после Тимуров погрома, Орду.

Подчинить Русь! Что сделать будет легче легкого, ежели Соня сумеет справиться с боярскою думой. Сумеет! Василий полностью в ее и моих руках… Предложить ему совместный поход на татар? Не стоит. Ежели у зятя окажется армия в руках, его не так легко станет подчинить себе.

Этому вечному неудачнику Тохтамышу Витовт не придавал серьезного значения. С его помощью надобно разгромить Темир-Кутлуга, подчинить Орду, а там… Крым, во всяком случае, он у него отберет. И с фрягами сговорит — пусть устраивают свои торговые конторы в Киеве и во Львове, крымская торговля должна обогащать Литву, а не Геную и не Москву!

После Москвы Новогород и Псков сами падут к его ногам. Возникнет великое литовско-русское государство, куда войдут и татары, и ляхи, и жители иных земель — армяне, жиды, караимы, чудь и весь. Он не зря крестился с именем Александра. Слава Александра Двурогого втайне кружила ему голову, и казалось: именно теперь, когда захвачен Смоленск, разгромлена Рязань и Василий почти в его руках (и тверской князь, коего он принимал и чествовал недавно, тоже!), казалось теперь: стоит ему повторить подвиг покойного Дмитрия, разгромить Орду… Уже не ту Орду, не Мамаеву! Половина степи тотчас примкнет к его союзнику Тохтамышу!.. Да, только и осталось — разгромить Орду! Для чего он уже собрал всех, кого можно. Орден дает ему сто копий, шестьсот закованных в железо бойцов, к нему идут на помощь поляки, отпущенные Ягайлой, четыреста копий, тысячи конного войска. Виднейшие польские паны, — сам Спытко из Мельштына с ним! Всех литовских князей и тех Ольгердовичей, что служили князю Дмитрию, собрал он под свои знамена! Темир-Кутлуг будет разгромлен! И тогда он окажется единственным властелином всех этих просторов, владыкой земель славянских, мерянских, чудских, спасителем, сокрушившим кочевых завоевателей Востока, на голову коего именно тогда Папа Римский возложит королевскую корону! И замок в Троках будет достроен к тому времени. Он затмит великого Гедимина! Он сравняется с греческим героем Александром, подвиги коего потрясли мир! Рыцари, которые сейчас, что ни год, осаждают Вильну, станут служить ему, Витовту! И он их переселит… Хотя бы на Кавказ или на Волгу, пусть там и борются с бесерменами! И Польша… Ежели еще и Польша… Тогда он станет повелителем всех славян, остановит турок, чего не сумели ни крестоносцы, позорно разбитые под Никополем два года назад, ни сербы, ни болгары, ни император Мануил, которого только древние стены Константинополя спасают еще от Баязетовых полчищ…

Тимур… Железный Хромец, как его называют русичи… Тимуру хватает Персии, Индии и Багдада. Ему еще предстоит сразиться с египетским султаном, разгромить Баязета, совершить поход в Китай. Тимур не страшен ни Руси, ни Литве, да к тому же и стар! Умри он, в его государстве тотчас начнется резня, и все рассыплет в пыль. Нет, Тимур не будет зариться на земли по сю сторону греческого моря, старинного Понта Евксинского! Поди, и Кавказ мочно станет прибрать к своим рукам, положить преградою меж Западом и Востоком!

Когда он захватит Крым и подчинит немецкий Орден, Великая Литва протянется от моря и до моря, от границ Польши и до Волги, а то и до самого Камня, до Великих гор, за коими дикая Сибирь, неподвластная никому и пустая. Там — конец мира. Безбрежные леса, леса, и за ними ледяные горы на замерзших, мертвых морях… Вот очерк его земли! Княжества? Смешно! Королевства! А то и империи!

Витовт задумчиво подобрал поводья, тронув коня изогнутою немецкою шпорой. Кругом текло, земля освобождалась от снега, и ему следовало срочно скакать в Киев, возглавить рать для Великого похода, который вознесет его на вершину могущества.

В Киев уже стекались войска из разных земель. Подходили литовские князья со своими дружинами; с польскою конницей прибыли Сендзивой Остророг, Ян Гловач, воевода Мазовецкий, Абраам Соха, Пилип Варшавский, Вареш из Михова, заносчивый Павел Щурковский герба Грифита, Януш из Домброва, Фома Вержинок герба Лагоды, Петр из Милославля и другие. Все паны, получившие земли в Подолии и Червонной Руси, во главе со Спытком, вооружались и выступали со своими дружинами в поход. Шестьдесят тысяч ратного люда собралось под знамена Витовта. Да многие из них вели с собою стремянных, оружничих, конюших, поваров и прочую обслугу, у иного пана или рыцаря до десятка и до двух десятков душ, почти у всякого две, а то и четыре боевых лошади, не считая обозных, так что сила собиралась несметная, с возами, возками, телегами, артиллерией растянувшаяся на много поприщ пути. Киев уже был наполнен и переполнен оружным людом, кони истоптали до коричневой жижи зеленые весенние луга, потравили зеленя. Разоставленные шатры окружили город подобно вражескому стану, и Васька, прискакавший в Киев со своею сотней по зову Бек-Ярыка, долго тыкался и искал, где же тут разместился татарский стан.

Шатры Тохтамыша оказались далеко за городом. Здесь густела невыеденная и невыбитая копытами трава и дышалось вольнее, чем в переполненном Киеве.

Бек-Ярык встретил своего сотника весело, пригласил к столу. На его рассказ о крымских делах, не дослушав, махнул рукой.

— Видал, сколь собралось силы? Тут и русичи, и ляхи, и немцы — кого только нет!

— Разобьем? — вопросил Васька оглана без церемонии, на правах боевого друга. Бек-Ярык задумался и вдруг поскучнел:

— Не ведаю! Тохтамыш ждет, что к нему подойдут его прежние беки… Кто остался жив! — домолвил он хмуро. — Ежели так…

— Князь Василий знает о сговоре Тохтамыша с Витовтом?

Бек-Ярык поглядел внимательно в глаза своему сотнику. Кто сказал этому русичу о сговоре? Но он уже был пьян, был весел и не пожелал додумывать до конца. Беспечно махнувши рукою, отмолвил:

— А и узнает, теперь это неважно!

— Не выступит против нас?

— Мыслишь так? — Оглан уставился на Ваську, сощуривая глаза. — Тогда тебе, сотник, придет на Русь бежать! — Сам рассмеялся своей шутке, протянул чашу. — Пей! Русский мед! Не выступит против Витовта коназ Василий! А прикажет ему литвин, он и сам к нам на помощь полки подошлет! Нет, не устоять Темир-Кутлугу! Чаю, не устоять… Один Тимур… Да Тимур далеко теперь! Коназ Витовт с им сговорит… как-нито… По-мирному… Пей!

Васька пил. Пил и ел, испытывая странное чувство от совершенного предательства, не исключавшего его любви к Бек-Ярыку, странной любви русского сотника к монгольскому оглану.

Уже поздно вечером, глядя в налитые хмелем глаза оглана, вопросил:

— А верно, что Тохтамыш Витовту Русь подарил?

Бек-Ярык пьяно расхмылил, возразил:

— А я не ведаю о том! И ты не ведай! Не наше дело то! Кому Русь, кому Орду, кому хомут, кому ярмо… Окрепнет ежели наш хан, не отдаст русский улус Витовту. И тебя я… не отдам… Живи у меня, сотник! Давеча не ушел, теперь живи! Женись! На татарке женись! Любить будет, детей рожать будет… Забудь свою Русь! У нас степь, воля! Простор! Пускай урусутский да литовский князья друг с другом ратятся! Нам то и надобно! Нельзя, чтобы татары резали друг друга, как теперь! Пусть они режутся, а нам дают дань! Тохтамыш не прав, Темир-Кутлуг не прав, Идигу не прав, — нам надобно всем вместе бить… Витовта!

Оглан был уже совершенно пьян, нес невесть что, и Васька осторожно выскользнул из шатра. Его воины уже разоставили шатры, уже раздобыли баранины и крупы, сварили жидкий пилав. Сотнику была оставлена миска под крышкой, и он, чтобы только не обидеть своих ратных, похлебал простывшего хлебова со стынущим на губах бараньим салом, после чего, ткнувшись в кошмы, заснул каменным сном, не додумавши самого главного: русский он или уже татарин? И что ему содеять теперь: бежать на Русь или жениться вновь на татарской жене и окончательно забыть свою далекую родину? «А, битва решит! » — последняя была Васькина мысль.

Вдали, под стенами Киева, пошумливал ратный стан, взрывами доносило хохот и клики. Паны налегали на русский мед и на греческие, навезенные армянскими купцами вина. Пили, щедро разбрасывая серебро, а то и взаем, под будущую боевую добычу, заранее раздавая, раздаривая пленных татарок, баранов и табуны степных косматых коней.

На воткнутых в землю древках колыхались над станом тысячи знамен и штандартов с гербами рыцарей, участвующих в походе.

Днем и ночью груженые возы, влекомые медлительными волами, везли и везли в стан продовольствие: говяжьи и бараньи туши, крупу и хлеб, дичину и рыбу, бочки капусты, редьки, сушеных груш, моченых яблок и соленых арбузов. Ратники резались в кости, проигрывая и отыгрывая вновь друг другу серебряные немецкие талеры и ратную справу.

Ждали Витовта.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Погружаясь в события прошлой жизни, постоянно наталкиваешься на устойчивые мифологемы, принятые наукой и общественным мнением за истину, в свою очередь обросшие вторичными легендами, закрепленные литературой и живописью, многократно повторяемые и устоявшиеся до того, что их и тронуть опасно, ибо любые попытки критически рассмотреть исходные основания этих преданий вызывают всеобщее недоверие или возмущение.

В самом деле! Победил ли Рамзес хеттов в битве при Кадеше или был разбит ими?

В каком году на самом деле родился Иисус Христос?

Была ли Жанна д'Арк крестьянкой или все же незаконной королевской дочерью, и была ли она сожжена?

Прибивал ли Олег свой щит к воротам Константинополя, или ему приписаны подвиги совсем иных властителей, правивших в Киеве до Олега?

Кто такие «неразумные хазары» и какая власть установилась в Хазарии ко времени решительного столкновения ее с Русью при князе Святославе?

Состоялся или нет брак Ольги с князем Малом, и чей сын, в этом случае, Святослав?

В самом ли деле Джамуха воевал с Темучжином, или это была игра в поддавки двух побратимов, один из которых помог другому прийти к власти?

Союзничал ли Олег Рязанский с Мамаем и указывал ли Тохтамышу «броды на Оке»?

В самом ли деле Соломония Сабурова родила сына, который, в этом случае, был бы «законнее» Ивана Грозного?

Порою легенда столь укреплена в общественном мнении, что сама попытка опровергнуть ее, даже и опираясь на факты, оказывается недопустимою дерзостью.

Даже и поныне трудно высказать ту несомненную истину, что битва на Дону, позднее названная Куликовым полем, никак не являлась генеральным столкновением Руси с Ордою, что в военном отношении была она лишь выигранным сражением в проигранной войне, и что духовное ее значение — осознание владимирскими русичами своего национального единства — было безмерно значительнее политического успеха, а организаторами Мамаева похода явились генуэзская республика и Папский престол, и именно этим, союзом Запада и Востока, направленным против Руси, и был опасен этот набег, отбитый Русью с тяжелыми жертвами, тяжелыми, но все-таки гораздо меньшими, чем это указано в литературной повести о донском сражении и закреплено исторической традицией.

Допустимо спросить и так: а для чего историки добиваются установления реальных фактов прошедшего времени? Зачем вообще надобно разрушать красивые легенды? Зачем доискиваться часто непопулярной истины?

Дело в том, что за легендами всегда стоит или сознательная, созданная с определенной идеологической целью, или бессознательная ложь, исходящая из постулатов, принятых без критики.

Так, сугубое подчеркиванье жестокости восточных завоевателей имеет целью оправдать европейскую экспансию в тех же восточных странах. Хотя, по существу, жестокость эта, естественная для своего времени, не превышала жестокости европейских завоевателей, а зачастую и значительно уступала ей. Вспомним, что творили рыцари в Поморье и Прибалтике, ужасы европейского завоевания Америки, работорговлю «культурных» европейцев в «некультурной» Африке, и т.д. Сколь часто мы вообще превосходство культуры измеряем мощностью пушек и толщиною танковой брони!

Легенда о том, что на Куликовом поле легло девять десятых русской армии, тоже отнюдь не безвредна. На нее опирается постулат, что, де, «русские, добиваясь победы, никогда не считали своих потерь». Формула эта принадлежит большевистской эпохе, когда потерь — ни в гражданской войне, ни в Отечественной, ни в период коллективизации — действительно не считали. Но и отвлекаясь от событий двадцатого столетия, скажем, что в редко населенной по сравнению с Западной Европой стране «не считать потерь» было попросту нельзя. Самоубийство никогда не является путем к одолению врага. Все наши истинные победы совершались малыми силами против численно превосходящего (иногда в несколько раз!) противника. Россия обязана была беречь людей, и бессовестное разбазаривание человеческих жизней, кажется, до эпохи Петра Первого вообще не имело места.

Многие легенды и умолчания об истинной подоплеке тех или иных событий русской истории связаны с устремлением «западников» доказать принципиальную неполноценность русских, их неспособность создать свою государственность, их отсталость, культурную и техническую, от того же Запада, и т.д. Хотя пристальное исследование реалий нашей истории говорит зачастую о прямо противоположном. Можно ли говорить, скажем, о технической отсталости Руси шестнадцатого-семнадцатого веков, ежели русская артиллерия того времени по дальнобойности превосходила западную? Как и крепостное строительство, как и многое другое… Можно ли говорить о нищете Московской Руси, ежели продуктов питания было в изобилии, а цены ниже западных? А сплошная грамотность того же Новгорода? А церковная живопись? А зодчество?..

Подобных контраргументов можно выдвинуть бесчисленное количество, вплоть до того, что и административная система Московской Руси превосходила созданную Петром Первым по западному образцу и породившую все прелести позднейшего бюрократизма, не изжитого и поныне. Вообще говоря, мерить свое прошлое по чужому образцу — это значит заранее признать свое несовершенство, согласно восклицанию одной дамочки девятнадцатого столетия: «В Париже даже извозчики говорят по-французски! » Но ведь так можно культуру любого народа признать неполноценной, ежели она не соответствует избранному стандарту!

Впрочем, на все эти вопросы можно ответить и короче, и строже, сославшись на слова Христа (см. Евангелие от Иоанна), сказанные им фарисеям: «Отец ваш дьявол, он отец лжи и в истине не стоит».

Борьба с ложью есть первый и главный долг ученого, ежели он хочет не отступить от заветов, данных нам Горним Учителем. И… пусть простят меня читатели за столь пространное отступление, кажущееся мне все-таки необходимым перед лицом той коллизии, что сложилась на Руси в исходе четырнадцатого столетия и начале пятнадцатого, когда активизация «западничества» на Руси приобрела угрожающие формы и едва не закончилась потерею национальной независимости.

В западных польско-литовских хрониках есть известие, что в битве на Ворскле участвовал князь Боброк, победитель Мамая note 4, и что именно там нашел он свой конец.

Вопрос этот упирается в другой, более общий: помогал ли Василий Дмитрич Витовту?

В списках погибших имени Дмитрия Михалыча Боброка нет. Нет сведений о том ни в родовых преданиях Волынских, ни в Русской летописи. Вообще всякие сведения о Боброке после донской битвы отсутствуют, кроме того, что он подписал в 1389 году в числе первых духовную великого князя Дмитрия. Мы не знаем о его участии (или неучастии!) в многочисленных событиях и походах 1380 — 1390 годов. Заболел ли он? Одряхлел ли, потеряв силы после гибели пятнадцатилетнего сына, убившегося, упав с коня? (Сына, который связывал Боброка с великокняжеским домом!) Возможно, тихо угас в своем имении, более не являясь ко двору… Хотя как-то невозможно представить великого воина немощным стариком, бессильно «дотягивающим» свой век, греясь у печки!

С другой стороны, в походе Витовта участвовали все Ольгердовичи, дравшиеся некогда на Куликовом поле, участвовали многочисленные русские удельные князья. Не забудем прозвище Боброка «волынский» и княжеское достоинство его. Не мог ли Витовт возвратить (или обещать возвратить!) старому воину его родовое волынское поместье и тем привлечь в совокупную рать? Не соблазнил ли возможностью новой блистательной победы над татарами?

Во всяком случае, ясно одно: Ольгердовичи могли вступить в войско Витовта без разрешения князя Василия. Участие Боброка в сражении на Ворскле возможно было только по прямому разрешению, точнее даже указанию великого князя Василия и по соглашению его с Витовтом.

Да, русская рать, общенародное ополчение, собрать которое без решения думы князь не мог, не выступила на помощь Витовту. Но отдельные князья, да и бояре со своими дружинами могли быть посланы Василием на помощь своему тестю. И тогда у Едигея был прямой повод совершить набег на Москву в 1408 году помимо тех оснований, о которых он писал в своем письме князю Василию (неуважение к хану и невыплата ордынской дани).

Меж тем при ином исходе сражения на Ворскле Русь неизбежно попала бы под власть Литвы, и неясно, как стала бы развиваться дальнейшая наша история, устояли бы государство и, главное, православная церковь, каков бы стал итог Флорентийской унии… Словом, это сражение для судеб Руси оказывалось гораздо важнее и битвы на Тереке, и даже Куликова поля. Сражение это спасло Русь от очередного натиска католического Запада, спасло ее бытие, позволило возникнуть и укрепиться великому государству, вскоре ставшему наследником безмерных просторов Сибири, из рук Орды перешедших в руки Московской Руси…

Так выходит, что все-таки Василий помогал Витовту?! И тотчас возникает следующий вопрос: в какой мере Боброк ведал о дальнейших планах Витовта по захвату Руси? Не оттого ли сыновья Боброка не заняли подобающего места в великокняжеской думе, что участие их отца в походе князя Витовта вызвало глухое недовольство московской боярской господы, извещенной об этих Витовтовых замыслах?

Сего не ведаю.

Во всяком случае, точные, документальные, как мы сказали бы теперь, данные о соглашении Витовта с Тохтамышем и замысле раздела Руси стали известны на Москве только после битвы на Ворскле.

Внешне на Москве продолжалась мирная жизнь. Происходили события тихие, в иную пору, возможно, и не привлекшие бы внимания летописца. Семнадцатого марта умерла престарелая вдова великого князя Семена Иваныча, Марья, прожившая почти полвека после смерти супруга. С ней окончательно уходили, отмирали, превращаясь в сухие строки погодных летописей, страницы отчаяния и скорби, гордых дерзаний и надежд, далекого времени, когда все еще только начиналось, когда был жив Великий Ольгерд, когда Золотая Орда казалась и была непорушенным гранитным утесом, неподвластным течению времени, когда Тверь еще спорила о первенстве с Москвой, когда нынешние старики были юны и, как всякая юность, полны надежд. Тело ее положили в монастыре у Спаса, и Наталья Никитишна, посчитавшая своим долгом проводить покойную в последний путь, поплакала над могилой великой княгини, воспомня и свои юные годы.

Пятнадцатого мая совершилась еще одна значительная смерть: умерла Мария, молодая жена литовского князя Семена Лугвеня, сестра великого князя Василия. Умерла в Литве, в Мстиславле. Тело ее в дубовом гробу привезли на Москву и похоронили у церкви Рождества Богородицы. Оборвалась еще одна ниточка родственных связей московского дома с Литвой.

Летом Феофан Грек с учениками «подписывал» церковь Архангела Михаила, главную усыпальницу московских князей. К сожалению, все эти росписи до нас не дошли. Старые храмы разрушились, нынешний был выстроен при Иване Третьем Алевизом Новым, и можно только гадать, какой величественной живописной красоты лишилась Москва с этою перестройкой.

Князь Юрий, погромив Булгар, Казань, Жукотин и Керменчуг, с великим полоном и славою воротил на Москву, вскоре посватавшись к дочери изгнанного со своего удела смоленского князя Юрия. Как уже говорилось выше, брак этот всеми был воспринят как осуждение политики великого князя, допустившего взятье Смоленска Литвой.

Мать в этом году чуть было не уговорила Ивана Федорова жениться, да начались долгие переговоры о приданом, и Иван махнул рукой. Сыновья росли и требовали все больше заботы. Ваняте шел семнадцатый год, парень добре обучился грамоте, ведал татарскую молвь от отца, и Иван уже хлопотал, ладя пристроить сына к посольскому делу. Не до женитьбы было! Подходил август, в Островом начинали жать хлеб. Требовалось объехать владычные села, не затянули бы с осенним кормом. Впервые на дело взял старшего сына с собой. И о том, что там творится в Литве и Поднепровье, попросту не думалось.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Пушки тяжело катятся по неровному, в каменно-застывших колеях, шляху, вздрагивая и клонясь то одесную, то ошую. Когда попадается грязь, орудия застревают, у волов наливаются кровью глаза, а идущие обочь хлопы наваливаются со сторон, тянут дубовую станину, орут вразнобой, наконец каким-то последним усилием выдергивают грузное бронзовое чудовище из жижи, и вновь начинается надрывный скрип колес и мерное покачиванье с боку на бок.

Немецкие мастера огненного боя идут следом или едут на телегах, свесив ноги на сторону, безразлично сплевывая или поглядывая вверх, откуда, с безоблачного неба, льются на землю волны солнечного жара. Рыцари едут верхом на своих могучих неторопливых першеронах. Латы, нагрудники, шеломы, щиты свалены на телеги. Рыцари расстегнули и поснимали кожаные куртки свои, изнывая от жара. Легкая польская кавалерия проскакивает мимо, обдавая медленный рыцарский строй клубами дорожной пыли. Колышутся пестрые штандарты, тяжело свисают шитые шелками полотна знамен. Твердо вбивая шаг в натруженную землю, идет русская пехота в кожаных постолах и лаптях, с мешками за спиною, неся на плечах длинные копья. Рысят, испестривши луга разноцветьем одежд, княжеские дружинники. Проскакивает татарская конница в мохнатых шапках и кожаных коярах. Бесконечною чередой тянутся возы с добром, снедью и ратною справою.

Днепр перешли в половине июля, и теперь армия приближается к Ворскле, за которой, по слухам, уже маячат в степи передовые разъезды Темир-Кутлуевых татар. Скоро август. И хоть бы капля дождя!

Витовт, пропыленный, горячий, соскочил с коня, пошатываясь, прошел в шатер. Писец ждал с ворохом грамот в руках. Витовт, усевшись на раскладной холщовый стулец, срывал печати, разворачивая свитки, бегло проглядывал деловые бумаги. Тут же отдавал приказания. Писец костяным писалом отмечал на вощаницах, что надобно содеять тотчас, что можно отложить до утра. Повар ждал почтительно, когда князь покончит с делами. (В серебряной мисе под крышкою булькала только что снятая с огня уха.) Уследив мановение княжеской длани, стремглав подал кубок воды с лимоном. Витовт выпил, не отрываясь от грамот. На умоляющий взгляд повара отмахнул рукою: пожди! Из Кракова писали, что порох и ядра для тюфяков уже посланы, а рыцарский отряд великополян задерживается и вряд ли вообще поспеет к бою. Князь выругался вполголоса по-русски: «Привыкли моими руками жар загребать, а как до дела… » Последнюю грамоту, перевязанную черной лентой, писец подал со значением. Витовт взглянул на печать, вздрогнул. Поднял покрасневший, иссеченный ветром взор. Не разворачивая грамоты (уже знал, что ничего приятного себе там не узрит), подозвал повара. Ел быстро, не вникая. Молча отбросил тарель и лжицу, вытер рот поданным рушником, посидел, прикрывши глаза. Решившись, махнул повару: выйди! Рванул льняной шнурок, пропущенный сквозь серебряную печать. Глянул, побледнел, воротился к началу грамоты, перечел медленно, шевеля губами. Краковский замковый капеллан по поручению епископа и короля Владислава-Ягайлы сообщал, что королева Ядвига, разрешившись девочкою, умерла от родильной горячки семнадцатого числа июля месяца, на второй день после того, как войска перешли Днепр.

Писец ждал с писалом в руке. Витовт отмотнул головою. Писец, вглядевшись, понял, пятясь, исчез из шатра.

Еще недавно, когда Ядвига удерживала польских рыцарей, не давая им присоединиться к войску Витовта, он рвал и метал, сдерживая себя, писал королеве: «Я обеспечил навсегда мир и независимость Литвы от меченосцев. Теперь я должен освободить и остальных христиан от притеснений других притеснителей… Бог да поможет правому делу! » Эта грамота и этот спокойный тон дались ему в то время с трудом. С большим наслаждением он изругал бы Ядвигу последними словами… Королева! И теперь, когда она оказалась просто женщиной, подверженной всем каверзам женской природы, когда она, к счастью для него, Витовта, не сумев родить наследника Ягайле, умерла, он почувствовал вдруг странную пугающую пустоту… Где ты? Как с тобою спорить теперь? Ядвига долго не могла забеременеть. По Кракову уже поползли слухи о порче. Когда понесла, сама обрадовалась несказанно, но беременность переносила тяжело, с рвотою и обмороками… Витовт сидел пригорбясь, продолжая сжимать в руках плотный лист итальянского пергамена. Нежданная щекотная слеза скатилась по его щеке. Любил ли он Ядвигу? Во всяком случае, никому, ни жене Анне, ни даже дочери Софье никогда не говорил об этом… И теперь, с ее смертью, все невероятно усложнялось для него в польско-литовских делах. Что надумает совершить ныне непредсказуемый Ягайло? Вовремя он успел получить от Ядвиги право на польский престол после ее возможной смерти! Ягайле опять несказанно повезло! Скользом прошло: не сорвался бы теперь весь поход… Да нет! У Ягайлы не хватит ума покумиться с Темир-Кутлугом!

Витовт поднял голову, поглядел слепо. Писец, угадав движение господина, тотчас всунулся на погляд.

— Спытко извещен? — вопросил Витовт. Писец отрицательно помотал головой. Витовт протянул ему грамоту, сказал хрипло, не сумевши справиться с голосом: — Извести!

Он прикрыл глаза. Да, видел, видел ее огрузневшей, с пятнами на лице, но представить ее себе мертвой все одно не мог и мысленно продолжал спорить с нею, упрекая за несвоевременную смерть. Продержалась бы хотя до его возвращения из похода! Горько улыбнулся — зачем это ему теперь? Котиное, слегка обрюзгшее лицо Витовта дернулось в кривой, нехорошей улыбке. Он все-таки любил Ядвигу. Теперь может признаться в этом самому себе: да, любил! Понимает ли хоть Ягайло, что он потерял вместе с Ядвигою?

Витовт сидел сгорбясь, смеживши очи. И картинами проходило перед ним его трудное прошлое: союзы с немцами; двукратный штурм Вильны; гибель детей, Ивана и Юрия; трудная война со Скиргайлой, которого он в конце концов содеял другом себе; разгром Дмитрия-Корибута… Да, он взял тогда Друцк, Оршу, Витебск, сдавшийся под гром пушек, взял Житомир и Овруч. Скиргайлу он тогда посадил в Киеве вместо Владимира Ольгердовича. Скиргайло тоже был Ольгердович. По его приказу Скиргайло взял Черкассы и Звенигород, отобрав эти города у ордынцев. В Киеве его отравил Киприанов наместник, Фома Изуфов. Скиргайло умер на седьмой день. Хотя возможно, никакого отравления и не было… Во всяком случае, Киприану он обязан многим, ежели не всем. Но Киприану надобно, чтобы он, Витовт, принял православие, а это значит, навсегда потерять Польшу, что особенно опасно теперь, после смерти Ядвиги… «Зачем ты умерла, не дождавшись моего возвращения из похода! » — прошептал он с надсадною болью. Умерла. Не дождалась! Ни перед кем не желал он так похвастаться своей победой, как пред нею, Ядвигою. «И ты умерла! »

Ядвигу он, кажется, убедил, что Скиргайло должен был умереть. Ядвигу, но не Ягайло! Ягайло теперь будет искать, кого из Ольгердовичей противопоставить ему, Витовту. Точнее, уже нашел. Это будет Свидригайло. Будет и есть! Нет, пока он не станет королем Литвы, самостоятельным независимым володетелем Литвы и Руссии…

Витовт подымает голову. Глаза его загораются гневом.

— Кто там? — громко спрашивает он, намерясь воспретить чей бы то ни было приход.

— Князь Дмитрий Михалыч Боброк, до твоей милости! — отвечает придверник. Витовт рывком встает на ноги. Подтягивает пояс. Жестом дает понять холопу, чтобы накрыл стол и выставил угощение. Произносит резко:

— Проси!

Боброк один из немногих, кому он не волен отказать в приеме, что бы ни случилось и кто бы ни умер в Кракове.

Витовт стоит. Двое холопов возятся, накрывая раскладной столик. Выставляют серебряную и золотую посуду, чары, стеклянные оплетенные кувшины с темным вином, мисы и судки с заедками.

Боброк, высокий, сухой, вступает в шатер. Слышно, как звякают стремена, как топочет удерживаемый стремянным конь.

— Умерла королева? — спрашивает Боброк. Витовт склоняет голову, указывает князю на холщовый стулец. Боброк садится, медленно распрямляя длинные ноги. Жестом отстраняет поданную было чару.

— Я приехал к тебе говорить, князь! — выговаривает он значительно.

«Говорить я хотел бы не с тобою, а с Василием! » — почти догадывая, о чем пойдет речь, мысленно возражает Витовт, но не произносит ничего, лишь склоняет голову и кивком удаляет слуг вон из шатра. Слуги Витовта готовы за него в огонь и в воду, и все же серьезные речи он предпочитает вести с глазу на глаз. И так Ягайло слишком многое узнает от своих слухачей!

— Я слишком поздно узнал, — начинает Боброк без всякого предисловия, — то, о чем ныне толкует весь ратный стан!

— Договор?

— Да! — жестко подтверждает Боброк. — Договор с Тохтамышем предусматривает, оказывается, что хан, в случае победы, передает Литве весь русский улус! Я пришел к тебе, князь Александр, дабы подтверждение этих слухов услышать из твоих уст. Не ведаю, как к тому отнесется великий князь Василий, но я не намерен продавать родину и завтра же возвращаю вверенную мне дружину на Русь.

Витовт смотрит на него остановившимся мерцающим взором. На какой-то неуловимый миг им овладевает бешенство: схватить, скрутить, немедленно казнить этого гордеца, осмелившегося так говорить с самим Витовтом! Сдерживает себя. Русь не Литва, там все иначе. На Руси даже простолюдину не прикажешь вешаться, тем паче великому боярину и князю, каковым является Боброк. Стоит схватить князя, и завтра же возмутится вся его русская дружина.

Боброк видит мгновенную вспышку Александра-Витовта, понимает невольное движение княжеской руки, потянувшейся было к оружию. Но сам не делает и движения. Холодно ждет ответа.

— Ты готов терпеливо выслушать меня, князь? — спрашивает Витовт глухо. Боброк молча, чуть заметно, склоняет голову. Лицо его, на котором не дрогнул ни один мускул, сумрачно и спокойно.

Витовт легким наклоном головы предлагает Боброку осушить налитую чару. Боброк чуть заметным отрицательным движением отказывается. Пока он считает Витовта врагом, он не станет ни пить, ни есть в его шатре. Витовт краснеет, и слава Богу, что в шатре темно — солнце уже село, а свечи не зажжены, и Боброк не видит его смущения.

— Ты ведаешь, — говорит Витовт, — что покойный Дмитрий ладил отдать дочь за Ягайлу? — Боброк знает это, склоняет голову и молчит. — Были составлены начерно два договора, — продолжает Александр-Витовт. — О будущей свадьбе и о том, что Литва принимает православие и переходит под руку великого князя владимирского?

Боброк молчит. В тех переговорах он сам принимал участие, вместе с Андреем и Дмитрием Ольгердовичами. Тогда еще великая княгиня Ульяния отнюдь не мыслила о католическом крещении своего сына.

— Этого не получилось! — твердо продолжает Витовт. Он оправился, и голос его крепнет. — Но ежели бы получилось? Ежели бы сейчас Литва и Русь составляли одно могучее государство?!

Витовт вскакивает, делает несколько легких шагов вглубь шатра, поворачивается к Боброку. В сумраке круглое лицо его глядится белым пятном, говорит почти весело:

— Знаешь, князь! Спроси меня кто-нибудь другой, и я ответил бы ему, что договор с Тохтамышем мало что значит, так же мало, как и сам Тохтамыш, не выигравший за всю жизнь ни одного сражения, что договор этот согласован с князем Василием и весь его смысл — освобождение Руси от ордынской власти, да, да! И все это было бы верно! Почти… Но тебе, Дмитрий Михалыч, я поведаю то, чего не сказал бы никому другому… Скажи, князь, способен Василий Дмитрич возглавить силы Литвы и Руси и повести их к победе над Ордою и Орденом?!

Наступает тишина, и в тишине твердо звучит голос Александра-Витовта:

— Способен я! Я остановил немцев, не имея в руках ничего или почти ничего! Я отодвинул Ягайлу от власти в Литве! Самостоятельная Литва и Русь должны составить единое государство, которое только и сможет сокрушить Орду и раздавить немецких рыцарей! Тохтамыш надобен мне и тебе, ежели он отказывается от Руси в мою пользу! Это и будет то, чего добивались и не добились вы в битве на Дону. Я избавляю Русь от ордынского ярма! Князь! Повторю то, что уже говорил Василию: мои мальчики убиты немцами, у меня нет наследников, кроме Софьиных сыновей, моих внуков. Нет и не будет! Но я тот единственный, кто может ныне объединить и возглавить силы всей великой Руси и Литвы! Не Сигизмунд, погрязший в разврате и позорно разбитый турками под Никополем, не Ягайло, способный лишь пировать, да охотиться, да еще строить козни своему братаничу! И ни кто другой из нынешних европейских государей!

Да, я приводил немцев, в тяжкий час заложив им всю Жемайтию за триста тысяч золотых, с немцами брал штурмом Вильну, но ныне Литва моя! Да, я помогал Ягайле против Андрея Ольгердовича, против смолян, — но теперь здесь, в Подолии, моя власть, и Смоленск — мой, и смоленские князья идут со мною! Неужели ты, знатный воин, исхитренный в делах власти, не видишь, что наше величие невозможно без единой твердой власти, которой бы подчинились все! Неужели ты предпочтешь, чтобы на этой великой равнине по-прежнему изгибала сотня мелких княжеств, уязвляющих друг друга во взаимной грызне и бессильных противу властных соседей? Что же тогда станет с Русью и что станет с Литвой? Не мыслишь ты, что и Крым, и все Причерноморье вскоре попадет в руки турок, что ляхи покорят Червонную, Белую и Черную Русь, что немецкий Орден поглотит и Литву, и Новгород со Псковом, а там устремит и далее, что на Волге усилится та же Казань, что вы сами станете лишь ежегодно разоряемым пограничьем между чуждыми вам великими державами, и не только освященное православие, но и сам язык русский исчезнет в пучине времен?! Почему вас не смущает власть диких степняков, а смущает власть образованного Запада?!

Голос Витовта смолк на самой высокой ноте, после чего в шатре настала обморочная тишина.

Боброк молчал.

— Выпей, князь! — примирительно произнес Витовт. — Выпей и не уходи от меня!

Боброк пошевелился на стульце. Изрек после долгого молчания:

— Хорошо. Мы поговорим об этом после сражения! — Он поднес чару к губам, только-только пригубив, и отставил в сторону. — И вот еще! — сказал. — Одолеть татар будет зело не просто. Я боюсь, ибо княжеские дружины идут поврозь, и в час битвы сумеют ли стать единым полком противу врага?

— Я верю в пушки! — возразил Витовт. — С пушками я брал Вильну, брал Витебск и иные грады. Пушки способны разметать любой конный строй. Верь мне, князь, мы победим!

Ничего не отмолвил Боброк. Встал, голенастый, сухой, прямой и старый. Молча пошел к выходу из шатра.

Витовт вышел вместе с ним. Холопы в шатре возжигали свечи.

— Прости, Александр! — высказал Боброк, уже сидя в седле.

— И ты прости, Дмитрий Михалыч! — отмолвил Витовт как можно сердечнее.

Васька в эту ночь лежал, завернувшись в свой мелкостеганный из верблюжьей шерсти халат, глядел в темно-синее небо на звезды и думал. Бек-Ярык останавливал своих в стороне от главного стана армии, там, где были невытоптанные травы для коней и свежая вода. Стреноженные лошади глухо топотали во тьме, изредка гортанно перекликалась сторожа. Тонкий серп молодого рогатого месяца неслышно выполз из-за облачка, осеребрил недвижные замершие листья ракит, притушив влажное переливчатое мерцание звезд.

Вот они разобьют Темир-Кутлуга, вернутся в разгромленный Сарай. Но ни Темир-Кутлуг, ни Идигу не смирятся с поражением. Опять начнется бесконечная степная война, выжженные пастбища, подыхающий от бескормицы скот… А на Руси затеется грызня с Витовтом… Был ли какой толк от того, что он повестил Ивану Федорову во время последней встречи в Крыму? Что за князь Василий Дмитрич, коему Витовт приходится тестем? Или махнуть рукой на них всех и податься в Сибирь, куда-нито за Иртыш, окончательно забыть родину, забраться в леса, найти себе узкоглазую жену, пасти овец на склонах Алтая… Или все-таки воротить в Русь? Бек-Ярык ладит женить его на какой-то своей не то племяннице, не то троюродной внучке и тем окончательно привязать к Орде… Оглану нужны хорошие воины. А он, Васька, умеет ли что-нибудь кроме ратного дела, которым занимается, почитай, всю жизнь? С чем он придет к своему брату, что будет делать в глухой деревне, затерянной в заокских борах?

В конце концов у него от всех этих мыслей закружило голову. Ничего нельзя решить, пока не состоялось сражение, и, верно, и не надобно ныне ничего решать! Иван говорил когда-то, еще в Сарае, что он, Васька, мог бы поступить в княжескую дружину или стать толмачом… Он вздыхает, плотнее закутывается в халат. Хрупают сочной травою кони. Луна плывет парусною лодкою среди мерцающих звезд. Кусты в предутрии оделись тишиной и туманом. Лишь издали, со стороны ратного стана, по-прежнему доносит звуки песен и веселые клики: неутомимые шляхтичи продолжают гулять вплоть до утра.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Татары показались на той стороне Ворсклы, справа от тяжело движущегося русско-литовского войска. Сперва — отдельными разъездами. Иные всадники вихрем проносились по самому берегу, с гортанными выкриками подбрасывая и ловя на скаку легкие метательные копья; постепенно густея, посверкивая шеломами и чешуей кольчуг, они сливались в полки, занимая все пространство до окоема. Рдели на солнце крытые узорным шелком, стеганые, красные, с железным подбоем монгольские панцири, прозванные на Руси тегилеями. Глухой топот многочисленной конницы и тяжелый душный жар десятков тысяч коней и всадников доносило аж сюда, на правый берег реки, и литовские кони, натягивая поводья, начинали ржать и рыть копытами землю. Яснело, что они сблизились уже не с передовыми куренями, а с самим Темир-Кутлугом, с его главною ратью.

Литовская сторожа уже не по раз совалась в воду, кони съезжали по обрыву берега, фыркая, плюхались в воду, плыли, не обретая брода, заворачивали назад.

Витовт, удерживая поводьями скакуна, щурясь, смотрел с обрыва на тот берег. К нему то и дело подъезжали воеводы, стремглав мчались с приказами вестоноши, подгоняя отставших. Рать, почти месяц бредущая по колеистым степным шляхам, стягивалась, ощетиниваясь копьями и остриями шеломов. Рыцари надевали свои бочкообразные нагрудники, поножи, наручи, шеломы, знаменосцы подымали штандарты, разворачивали знамена, в воздухе плыл вибрирующий призывный медный голос боевых труб. Пешая рать смыкала ряды, четче печатала шаг, ратников уже охватывало лихорадочное веселье предвестия боя.

Скоро вокруг Витовта столпились воеводы полков: оба Ольгердовича, Андрей и Дмитрий, Киевский князь Иван, оба Корибутовича, Патрикеевичи, Боброк, Спытко, Сендзивой Остророг, Иван Юрьич Бельский, Ян Гловач, Павел Щурковский, командир отряда немецких рыцарей рагницкий комтур Марквард Зальцбах с двумя подручными, Глеб Рюрикович и иные. Воеводы шумели, перебивая друг друга, поляки заспорили с немцами, следует ли тотчас переходить реку или идти дальше, выше по течению, отыскивая удобные броды.

Витовт продолжал вглядываться в движущуюся громаду татарской конницы, по ползущим бунчукам отыскивая вражеских воевод, впервые почуяв смутную тревогу за исход близкого сражения. Оба войска продолжали двигаться, но если литовское тяжко ползло, вздымая пыль, то татарские полки, словно пролитая ртуть, легко переливались по равнине.

Витовт нервничал, но не посылал герольдов: сожидал, чтобы Темир-Кутлуг первым начал переговоры. Низило солнце. Вот его последние багряные лучи прошли над землей, зажгли яркою зеленью истоптанные травы и багряным огнем гнедые бока коней, погорели и смеркли, оставив на окоеме одинокое золотое облачко. Темнело, ратники, останавливаясь, начинали разоставлять шатры, окружали стан телегами, связанными железными цепями. Тохтамыш на этот раз приблизил своих вплоть к литовскому стану. Вдоль берега рассыпалась конная сторожа. Иные спали, не снимая кольчатых рубах. Коней не расседлывали, лишь ослабили подпруги, вынув из пасти удила. В темноте южной ночи загорались далекие костры, и по числу костров воеводы той и другой ратей старались понять, сколько же войск у противника.

Темир-Кутлуговы послы показались на утро. (Было шестое августа.) На самом рассвете кучка всадников под бунчуком остановилась у самой воды, выкликая литовских воевод. Скоро их кони стали, осторожно подымая копыта, опускаться в воду. Плюхнулись, поднявши фонтаны брызг, и поплыли наискось, пофыркивая. Всадники поводьями подымали головы коней над водою. Двое из них переплывали реку форсисто, стоя на седлах, и поднялись на правый берег, почти не замочив цветных сапог.

Витовт сидел в шатре за раскладным стольцом и, хмурясь, перечитывал уже, кажется, в четвертый раз прежний ультиматум Темир-Кутлуга, когда-то принятый им за выражение безмерной татарской гордости, а ныне показавшийся даже и вполне умеренным. Темир-Кутлуг писал: «Выдай мне беглого Тохтамыша! Он мой враг, не могу оставаться в покое, зная, что он жив и у тебя живет, потому что изменчива жизнь наша: нынче хан, а завтра беглец, нынче богат, а завтра нищий, нынче много друзей, а завтра все враги. Я боюсь и своих, не только что чужих, а хан Тохтамыш чужой мне и враг мой, да еще и злой враг! Так выдай мне его, а что ни есть около его, то все тебе! »

Ультиматум этот Витовт отверг сразу, ибо выдача Тохтамыша разом разрушила бы все его дальние замыслы. Но теперь в сознание его проникла скользом нехорошая мысль: а может быть, договариваться стоило с Темир-Кутлугом? Быть может, ежели он отказался бы от русского улуса в его, Витовтову пользу…

По-прежнему гладкое, без морщин, желтоватое лицо монгольского хана пряталось в глубине шатра, за спинами ближайших сподвижников литовского князя. Когда-то давным-давно разбитый ханом Урусом Тохтамыш так же вот ждал своей участи в шатре Великого Тимура, а послы Уруса требовали его выдачи.

«Я не выдаю своих друзей! » — хмуро ответил тогда Витовт на требование Темир-Кутлуга. Он и сейчас ответил бы то же самое, и все-таки… И все-таки разбитый Тимуром, потерявший трон, не выигравший за всю жизнь ни одного сражения Тохтамыш был безопаснее Темир-Кутлуга!

Витовт прячет клятую грамоту, подымает голову. Вводят послов.

Татары кланяются. Подносят подарки. Главный из них, оправляя негустую бороду, подает грамоту и говорит громко, по-русски, как бы повторяя слова хана:

— Зачем ты на меня пошел? Я твоей земли не брал, ни городов, ни сел твоих не грабил, я снова предлагаю тебе мир!

На войлочный ковер перед Витовтом кладут, слегка развернув, увесистый сверток золотой персидской парчи, ставят серебряные, украшенные бирюзой, узкогорлые сосуды, кладут отделанную рубинами хорезмийскую саблю.

Витовт, начиная говорить, тщательно изображает гнев. Он требует полного подчинения себе татарского хана, выплаты даней и прочего. Послы выслушивают его на удивление сдержанно, приглашают Витовтовых посланцев в свой стан, обещают передать Темир-Кутлугу все требования великого литовского государя, намекая, что хан склонен будет их принять. Винятся, что не могут сразу, без повеления своего хана, дать литовскому князю удовлетворительный ответ. Витовт гордо отпускает послов. Он не ведает главного, того, что Темир-Кутлуг ожидает подхода войск Идигу и потому только затягивает переговоры с литвином.

В стан Темир-Кутлуга на другой день отправляются Спытко, Сендзивой Остророг и каштелян литовского великого князя. Они везут требования Витовта: признать его власть, назваться младшим братом литовского великого князя, выплачивать дань, на деньгах ставить его, Витовтову, тамгу, и прочая, и прочая. О Тохтамыше пока нет и речи. Возвращаются они довольные, пьяные, с целым стадом скота — коней, быков и баранов. Темир-Кутлуг, похоже, готов не только дарить воевод, но и кормить все литовское войско, лишь бы договориться подобру-поздорову. Кое у кого является мысль, что они и вправду смогут обойтись без боя. Однако с утра литовский стан подымается, свертывает шатры и продолжает медленное движение вперед, выискивая броды. Татарская же рать, зыблясь, сжимаясь и разжимаясь, движется вослед литвинам, не обгоняя, но и не отставая от медленного перемещения литовских дружин.

Послы привозят ответ хана, его жалобы по поводу того, что христианское войско продолжает двигаться вперед, и обещание исполнить все Витовтовы требования, лишь бы он не разорял ордынских владений и сохранил престол за Темир-Кутлугом. Послы снова привозят дары, пригоняют скот на прокорм литовского войска. Витовт сбит с толку, он не ведает, что вершить. Тем паче — броды найдены, подтягивается артиллерия, тюфяки и пищали готовы к бою, но — надобен ли бой?

Темир-Кутлуг сообщает очередным княжеским послам, что готов на все, он уже не поминает о Тохтамыше, он уже согласен отступиться от власти над всем правобережьем Волги и Крымом, он готов признать Витовта старшим братом, готов выплачивать дань серебром и скотом, да, по существу, уже и начал это делать, потому что блеющие и мычащие стада скотины, что гонят и гонят в литовский стан, больше схожи с данью, чем с обычными подарками при посольских переговорах.

Спытко из Мельштына, ставший полномочным послом Александра-Витовта, привозит, после очередной встречи с Темир-Кутлугом, просьбу подождать три дня. Ранее, де, хан попросту не в силах известить всех своих беков и, главное, склонить их к выплате дани. Себе Темир-Кутлуг оставляет едва ли не одно лишь право на престол в заволжской Белой Орде. Нелепо при такой ханской уступчивости рвать переговоры и переходить к боевым действиям. Ольгердовичи, Дмитрий с Андреем, нервничают. Неспокоен Боброк. Старый полководец не верит Темир-Кутлугу, но татары стоят табором спокойно, не пытаются уйти или зайти в тыл русско-литовскому войску, придраться как будто не к чему. Тем паче, польские паны уже торжествуют бескровную победу, пьют и напропалую хвалятся, обещая, в случае нужды, размазать по степи всю эту вшивую сволочь и рвань.

Рядовые ратники, гоняя коней на водопой, весело переругиваются с татарами, в свою очередь приводящими лошадей к водопою. Отдельные храбрецы доезжают аж до середины реки, кричат по-татарски и по-русски, подзуживая друг друга. Татары достают луки, шуточно грозятся подстрелить дерзкого, но не стреляют, все оканчивает на словесной перебранке. Вода дробится тысячью брызг, сверкает на солнце. Ленивые облака наползают на окоем и тают в молочной голубизне. С мирного неба льется песнь невидимого жаворонка. Крестьяне припутных деревень, не убежавшие в днепровские плавни, начинают украдом жать хлеб, готовый вот-вот осыпаться. Древняя, ежегодно повторяемая сельская страда кажет им куда важнее страды ратной, грубо вторгшейся в мирные труды земледельца.

Степным разливом вспыхивает алое золото вечерней зари. Отгорев и угаснув, подобные легкому дыму, истаивают далекие облака. Величественная, полная разговорами звезд синяя ночь подымается над спящим станом. Вдали, за рекою, мерцают, окутываясь едким кизячным дымом, татарские костры. И еще дальше, за кострами, за краем стана, невидимый Витовту хан Темир-Кутлуг, спешившись и припавши к земле (нукеры держат за повод его коня, почтительно отступив), слушает степь. Он содеял уже все, что мог, он только что не начал сдавать оружие Витовту, и сейчас лежит, припавши ухом к земле, и слушает, расцветая улыбкой. Земля едва заметно, чуть слышно гудит. Звук не сильнее комариного писка, но опытное степное ухо хана не ошибается: издали подходят к нему на помощь долгожданные тумены Идигу.

Из утра река еще повита туманом, с татарской стороны доносится резкий гортанный крик. Литовские сторожи спускаются к самой воде, слушают. Переглянувшись, рысят к шатру Витовта, медлят, не ведая, будить или нет великого князя. Но Витовт уже встал, он выходит, щурясь. Ослепительный краешек солнца уже вылез из-за окоема, словно слиток расплавленного золота лежит, все увеличиваясь, на краю степи. Князь выслушивает вестоношей, прикусивши губу, взлетает в седло. Стремянный, только-только разлепивши глаза, поспешает следом. Туман течет вниз по реке, и кажется, что это не туман, а сам противоположный берег тихо движется, проплывая мимо, и на этом, почти невидимом берегу, утонувши по конские черева в белом тумане, стоит одинокий всадник, коренастый, крепко сидящий в красном монгольском седле, украшенном серебряными умбонами. Всадник немолод, у него вислые тонкие усы. Завидя Витовта, он широко улыбается, машет шапкой, подъезжая к самому обрыву берега.

— Здрасстуй, коназ! — кричит он по-русски. Они встречались в Крыму и разом узнают друг друга. Витовт тоже подъезжает к самому урезу берега. Перед ним Идигу, с которым он и воевал, и союзничал, который выбил-таки Тохтамыша из Крыма, заставив убраться в Киев, под крыло к Витовту. Они стоят по двум сторонам реки, текущей меж ними точно белое молоко, и Идигу широко улыбается, словно встретив старого друга.

— Князь храбрый! — громко говорит он, и голос отчетисто раздается над молочной рекой и еще не проснувшимся станом. — Наш хан не мог не признать тебя старшим братом, так как ты старее его годами, и это справедливо! Но, в свою очередь, ты моложе меня, старца! Посему будет правильно, если ты изъявишь мне покорность, будешь моим сыном, обяжешься платить мне ежегодную дань и на деньгах литовских станешь чеканить мое знамя!

Витовт цепенеет, весь наливаясь бурою кровью, до боли закусывает губу. Ничего не отмолвив улыбающемуся татарину, резко вздымает коня на дыбы, поворачивает и наметом скачет назад, весь в жару стыда и позора. Тотчас! Немедленно! Подымать войска и переходить реку!

Здесь источники разноречат друг другу. Сходятся они лишь в одном, что битва произошла двенадцатого августа. Неясно, однако, началась ли она тотчас после глумливого предложения Идигу или были еще переговоры, теперь уже с литовскими послами. По-видимому, были. Во всяком, случае так вот, вдруг и сразу, бросить на татар неготовое к тому огромное войско было нельзя. Надо думать, что по крайней мере один день ушел на подготовку к бою, и именно в этот день произошла знаменательная встреча Идигу (Едигея) со Спытком из Мельштына, а разговор Идигу с Витовтом состоялся, следовательно, накануне, то есть одиннадцатого числа. Согласно польским источникам, армии еще три мили шли вдоль Ворсклы вверх по течению, отыскивая удобное для переправы место, что должно было происходить уже после срыва переговоров.

Заметим и то, что и обманутый Витовт, и его полководцы должны были понимать, что Идигу прибыл не один, а с армией, и силы татар, тем самым, значительно увеличились. Попробовать договориться с неприятелем в этих условиях было совершенно необходимо. Переговоров, тем паче, требовали и Ольгердовичи, и Боброк, и сам Спытко из Мельштына, краковский воевода и владетель едва ли не всей Подолии, коего Витовт и отправил со своим каштеляном и несколькими панами во вражеский стан.

Спытко, подражая татарам, переправился, стоя в седле. Конь шел бродом, и стремена с тебенками купались в текучей воде. Смуглые степные воины с уважением огладывали польского, разодетого в белый кунтуш, отделанный серебром, пана, столь ловко управляющего конем.

Весь татарский стан шевелился, строились и скакали куда-то ведомые сотниками отряды степных богатуров, посверкивали брони и начищенные до блеска зерцала кольчуг, пластинчатых панцирей, куяков и стеганых тегилеев, в свою очередь покрытых по плечам пластинами железа. Почти на всех были плоские восточные шеломы-мисюрки, у многих прикрытые сверху, скорее всего от жары, остроконечными татарскими мохнатыми шапками. Проезжали сплошь укрытые пластинчатой броней и в железных намордниках кони тяжелой ордынской конницы. Под шеломами окольчуженных богатуров застыли в раз и навсегда заданной улыбке железные маски, прикрывающие лица воинов целиком, кольчатые ожерелья шеломов падали на плечи, пластинчатые стальные юбки спускались до самых колен, в свою очередь прикрытых узорным железом, сверкали отделанные серебром булатные наручи — как и подступиться к такому! Круглые, легкие, в отличие от тяжелых рыцарских, татарские плетенные из прутьев щиты, — иные крытые тисненой кожей и ярко расписанные, — сияли начищенною сталью умбонов, из колчанов торчали оперенные концы красных монгольских стрел, тяжелые сабли, иные с расширением на конце лезвий, боевые ножи, кистени и шестоперы свисали с седел, подрагивали узкие наконечники боевых копий, укрепленных за правым плечом и у ступни каждого воина, копья были снабжены крюком для стаскивания противника с коня, колыхались над шеломами соколиные перья и кожаные парные монгольские лоскуты, которые будут реять по ветру, когда конь пойдет скачью, — и Спытко, оценивая сблизи достоинства степного доспеха, в свою очередь испытал смутную тревогу, приметив к тому, как организованно и четко воины Идигу выполняют приказы своих сотников.

У походной юрты Идигу были подвернуты полы. Знаменитый эмир не любил жары, да, видимо, не любил и роскоши, во всяком случае в боевом походе. Кроме плотной войлочной кошмы да нескольких полосатых, набитых верблюжьей шерстью тюфяков, которые прислуга свертывала, собираясь торочить на коней, в юрте не было ничего лишнего. Оружие, приготовленное к бою, было развешано прямо на деревянном каркасе хрупкого степного шатра, и Идигу не сразу нашел, куда и на что посадить литовских послов.

Слова были явно лишними тут, но Спытко все-таки попытался уговорить Идигу, выставляя ему на вид ненадежность степного тыла. (Глаза Идигу, когда он говорил это, сверкнули, и Спытко, — бывают мгновения, когда тайное понимается без слов, — понял его сразу: затем, мол, они с Темир-Кутлугом и пришли к Днепру, чтобы не дать возможности сторонникам Тохтамыша ударить им в спину!)

Идигу выслушал послов, сидя на конских седлах, покрытых кошмою, поднял на Спытка свой умный, пронзительный взор. Он уже не смеялся, как в давешнем разговоре с Витовтом. Коротко повторил свои требования, не усугубляя их, но и не отказываясь ни от чего. Почему-то хан Темир-Кутлуг отсутствовал при этом разговоре. (Спытко не ведал, что ратники хана вместе с самим Темир-Кутлугом уже покинули стан, готовясь к обходному маневру, излюбленному монгольской ратной традицией.)

Принять требования Идигу было, разумеется, невозможно. Все встали. Спутники Спытка вышли из шатра.

— Подумай, ака! — повторил Спытко. — Быть может, мы сумели бы обойтись без битвы, не нужной никоторому из нас!

— Прощай, князь! — отмолвил Идигу. Какая-то невидимая искра проскочила меж ними, искра взаимного уважения, подчас опрокидывающая злобу политической вражды. — Как бы там ни было, — домолвил Идигу, прихмурясь, — не советую тебе участвовать в этой битве, ежели вы согласитесь на нее! Держись в стороне или возьми эту шапку, знак моего к тебе покровительства, надень ее во время сражения, и татарское оружие не коснется тебя! — Спытко медлил. — Возьми! — повелительно повторил Идигу, протягивая ему свой мохнатый головной убор, украшенный золотою сканью и индийским рубином, видным издалека. — Возьми!

Спытко, густо покраснев, взял протянутую ему шапку и, неловко поклонясь, вышел из шатра. Он так и держал ее в руке, пока они, провожаемые сотником Идигу, ехали через татарский стан, вернее, татарское войско. Шатры уже были свернуты, разобраны и навьючены на поводных коней, костры потушены, и ратники, все уже верхами, оборуженные, разбирались и строились по десяткам и сотням, на глазах из нестройного табора превращаясь в боевую степную армию, два столетья назад, под девятибунчужным знаменем, завоевавшую полмира.

На литовской стороне тоже вовсю шли приготовления к бою. К берегу подтаскивали пушки. Спытка встретил его хорунжий. Широко, облегченно улыбаясь молодому господину, повестил, что хлопцы «дуже перепали», ожидаючи ясновельможного пана своего, помыслили, грехом, не скакать ли им на тот берег «вынять господина из неволи».

Спытко чуть улыбнулся, подымая соболиную бровь. У жены Елисаветы до сих пор, после четырнадцати лет семейной жизни, обмирает сердце и слабеют руки, когда он так вот, потаенно, улыбается ей. Вопросил:

— Где князь Александр?

Хорунжий указал плетью в сторону шатра:

— Все тамо собрались!

Большой княжеский шатер был полон. Витовт, затесненный и утесненный, мрачно сидел на возвышении в углу. Когда Спытко вступил в шатер, тут уже стоял шум и гам. Паны, расстегнув кунтуши, сидели с кубками в руках, полными дорогой мальвазии, пили последнюю перед боем. В неровном пламени костра, на котором дожаривался молодой вепрь, сверкало золото и серебро столовой посуды, сверкали шитье, яхонты, лалы и жемчуг многоценных одежд, сверкало оружие, отделанное серебром и чернью, позолоченные шеломы и брони, дорогие, сдвинутые на лоб или сброшенные бобровые и соболиные шапки, «понтлики», с алыми, голубыми, черевчатыми верхами, с самоцветами, соколиными, орлиными и даже павлиньими перьями в навершии, алели скарлатные кунтуши великих панов. К Семке обратились сразу многие лица, иные уже разгоряченные вином. Топорчики и Леливиты наперебой потянули его присесть к ним.

Начав говорить, Спытко тотчас понял, что это уже бесполезно, что все собравшиеся, истомленные долгим походом, хотят воевать и не сомневаются в успехе.

— Мои кмети рвутся в бой! — выкрикнул кто-то неразличимый с той стороны костра, и рев голосов, всколыхнувший шатер, подхватил боевой призыв.

Спытко начал было говорить спокойно о всех неожиданностях, что подстерегают войско, вышедшее далеко в степь, о трудностях снабжения, о том, что даже в случае победы до волжских берегов еще идти и идти, что много лучше было бы получить просимое, угрожая силой, но не применяя ее… Но со всех сторон понеслись вой и рев. Спытко сорвался:

— Ваша вера в рыцарскую неодолимость смешна! — рыкнул он. — Мещане Фландрии били рыцарей под Куртэ, швейцарские крестьяне под Замнахом, турки разгромили стотысячное крестоносное войско под Никополем… А те тоже кричали: мы бы, мол, и рухнувшее небо удержали нашими копьями!

В шатре поднялся ад. Громче всех орал пан Павел Щурковский:

— Если тебе жаль красивой жены и больших богатств, то, по крайней мере, не отравляй удовольствия драться другим, равнодушным к смерти!

Рев, свист, смех покрыли его последние слова. Кто-то, уже вызнав о подарке Идигу, крикнул глумливо:

— Не трусь, Спытко! Надень ханскую шапку и смотри себе, как других режет татарва!

Это уже был удар по лицу. Спытко побледнел, рука безотчетно начала искать рукоять сабли: вызвать на поединок, прирезать как пса! Но драться сейчас, за час перед боем?!

— Я сделал все, что мог, чтобы вина бесплодно пролитой крови не пала на мою голову! — как можно спокойнее и тверже возразил он. — Теперь желаю (у него непроизвольно прыгали губы), желаю вам единственно так же толково употребить оружие в бою, как вы тут работали языками! А меж тобою и мною, — оборотил он гневный лик к Щурковскому, — пусть Бог будет сегодня судьей! Надеюсь, что пока зайдет солнце, я умру, славною смертью, а ты позорно убежишь!

Он повернулся и стремительно вышел из шатра. Вслед за ним вскоре начали вылезать и выскакивать, дожевывая на ходу и оборужаясь, собравшиеся князья и паны. Высокий Боброк, проходя мимо, молча незаметно пожал ему локоть. Витовт остраненно кивнул, прокричав в спину: «Останься со мной! » — и тотчас устремил к пушкам.

Над станом запела военная медь. Воеводы, подымаясь в седла, тут же в опор спешили к своим дружинам. Никого уже было не вразумить и не остановить, даже и самому Витовту, ежели бы он пожелал совершить такое.

С берега ударила, окутавшись облаком дыма, первая пушка. С той стороны донесся голос курая и слитный крик татарской рати — сурен. Началось!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Пушки били одна за другой, и уже весь берег заволокло дымом. С той стороны изредка летели стрелы: отдельные храбрецы, прорываясь сквозь фонтаны вспаханной ядрами земли, подлетали в опор к самому берегу и, спустив тетиву, тут же круто заворачивали, спасаясь от железного града. Две-три мертвые лошади с вывороченными внутренностями уже лежали на истоптанном обережье. Своих раненых, падающих с седел, татары ловко подхватывали на лету и отвозили в тыл.

По сю сторону, в стороне от пушек, сидел, постанывая и скрипя зубами, один из пушкарей, у которого из предплечья торчало красное оперенное древко стрелы, а вся рубаха была залита кровью, и над ним уже хлопотал полковой костоправ, стараясь достать стрелу, не обломив наконечника…

Но вот двинулась, презирая железный град, проносящийся над ее рядами, пешая рать. По плечи окунаясь в воду и подымая над головами оружие, стала переходить на тот берег, скапливаясь под обрывом, в затишке. Дмитрий Ольгердович картинно неторопливо въехал в воду. Две стрелы тут же пробили его поднятый на уровень глаз щит, но князь ехал прежнею ровною поступью и, выбравшись на отмель, удерживая коня, дал знак пушкарям перенести огонь дальше. Как только пушки перестали перепахивать кромку берега, мокрые ратники густо полезли вверх по скату обережья, осклизаясь, съезжая, падая, лезли и лезли и, вылезши, сразу становились в ряды. От пушечных ударов не было слышно человечьего голоса, и Спытко не столько услыхал, сколько увидал, как князь Дмитрий, широко раскрывая рот, что-то кричит пешцам, указывая шестопером вперед. Рысью миновав брод, вынеслась на глядень конная княжая дружина, и тотчас русские пешцы, уставя копья, пошли в ливень стрел.

Витовт отчаянно махал воеводскою булавою, торопя пищальников, что теперь, положив на плечи тяжелые пищали и рогатки, на которые кладут оружие во время стрельбы, спускались в воду.

Татары, обстреляв русский строй, колеблющейся лавой отхлынули от берега, освобождая переправу. Смолкли тюфяки, железный град которых был бесполезен на таком расстоянии. Пехота, теряя людей, все шла и шла вперед, развертывая строй, и уже пищальники начинали подыматься на левый берег реки, а отсюда ринула в воду густая волна литовской конницы.

Татары все еще могли, прорвав негустые ряды пешцев, опрокинуть Дмитрия Ольгердовича и сорвать переправу Витовтовых полков, но они почему-то лишь отступали, изредка огрызаясь. Подскакивали, выстреливая из луков, и тут же уносились, круто заворачивая коней.

— Перепали степняки с пушечного боя! Поди, у иного полные штаны дерьма! — произнес кто-то из польских рыцарей, наблюдавших переправу литовской конницы. Спытко покосился на говорившего и промолчал. Вряд ли татарские богатуры, навидавшиеся всего и всякого, могли перетрусить от грома почти безвредных для них орудий! Идигу явно что-то затевал!

Так ли, иначе, — литовское войско на той стороне все густело и густело, растекаясь вширь. Скоро на переправу пошла польская крылатая рыцарская конница, и уже готовились выступать вслед за ней закованные в черненую сталь немецкие рейтары.

Хорунжий подъехал к Спытке вплоть, конь к коню, прокричал, в перерывах пушечного боя:

— Скоро?!

Спытко, оглянувшись, увидел, что уже вся его дружина собрана и ждет, сидя в седлах, приказа переходить реку.

Из литовского стана, из кольца перевязанных цепями телег, изливались все новые и новые рати. Стан пустел. Скоро на этом берегу останется одна лишь обозная прислуга да татарский отряд Тохтамыша, приберегаемый Витовтом для заключительного удара по отступающему врагу и погони. Хлопы перетягивали смолкшие пушки на новую позицию, дабы поддержать с фланга огненным боем наступающую пешую рать. Ворсклу заполнили тускло-блестящие литые панцири немецких рейтаров. Отборный рыцарский отряд, шесть сотен закованных в железо всадников на тяжелых окольчуженных конях, готовились нанести главный удар по центру татарского войска.

— Пора! — показал знаком Витовт Спытке и первый, в сопровождении знаменосца и горсти воинов, направил своего вороного скакуна в воду. Спытко, удерживая коня, порысил следом. За спиною, спускаясь с обрыва, согласно топотали кони его многочисленной дружины. Справа и слева, там и сям, переплывали реку лихие кмети княжеских ратей. Густели на той стороне штандарты и знамена переправившихся полков. Бой разворачивался так, как было задумано, и это и успокаивало, и настораживало одновременно. Неужели Идигу так-таки ничего и не измыслит? Впрочем, в Крыму, под стенами Кафы, они с Темир-Кутлугом были-таки разбиты литовскою ратью Витовта! «Дай Господи! » — от души прошептал Спытко, мысленно перекрестясь.

Донесся треск, как будто от ломающегося забора. Там, впереди, выстроившиеся в шеренгу пищальники, окутавшись дымом, дали залп по разом отхлынувшей татарской коннице и тотчас, перезарядив пищали, двинулись вперед.

Витовт, кусая губы, изредка взглядывал на солнце. Низящий золотой шар грозил прервать сражение, а ночная темнота — позволить татарам уйти от полного разгрома. Но они отступали, отступали, черт возьми!

Витовт попытался обойти татарский полк справа, бросив туда конные княжеские дружины. Но богатуры Идигу тотчас образовали смертоносное кружащееся колесо: вихрем проносясь мимо, каждый из воинов спускал тетиву, — били татарские лучники, надо отдать им справедливость, почти без промаха, — и тотчас исчезал, а на его место выскакивал следующий и опять спускал звонкую тетиву, и кто-то из литвинов, охнув, начинал сползать с коня, иногда же и конь, раненный стрелой, спотыкался, роняя тяжело вооруженного всадника в громоздких европейских доспехах. Идигу отступал, но решительно не давал обойти себя с тыла. Скакали, сшибаясь, конные лавы, вздымался и опадал сабельный блеск, вздымались и опадали яростные клики, и опять поворачивали кони, с тугим звоном пели тетивы, и опять татары уходили от прямой сабельной рубки, каждый раз упруго подаваясь назад.

Вот с тяжким гудом застонавшей под копытами земли пошла в напуск немецкая рыцарская конница, и опять закрутилось перед нею в смертном танце уходящее от прямого удара скачущее вихрем «колесо», а тяжелые широкогрудые першероны начали спотыкаться и падать, подбитые красными монгольскими стрелами, что сблизи пробивали насквозь кожаный конский доспех. Рыцари замедлили движение, стягиваясь в тугой кулак, арбалетчики выступили вперед, осыпав татарский строй сотнями железных стрел. Но не многие из них достигали цели, протыкая всадника насквозь. В бешеной круговерти движения татарские наездники уходили от прямого удара, а задевающие их скользом короткие арбалетные стрелы застревали в толстых тегилеях или пробивали подставленные щиты, не доставая всадника.

Отсюда, сзади, не было видно того, что происходит напереди, и Витовту со Спытком казалось, что литовское войско успешно наступает и татары вот-вот покажут тыл. Витовт опять с тревогою взглянул на солнце. Когда-то, в библейские времена, Иисус Навин остановил солнце, дабы добить врагов. Вот бы и ему приказать небесному светилу помедлить на небе хотя бы лишних полчаса!

К ним подскакивал Боброк, что-то крича. Вблизи его лик, напряженный, покрытый потом, с мрачною складкой, перерезавшей высокий лоб, показался Витовту и Спытке страшен. Князь задыхался, конь, тоже запаленный, качался под ним.

— Надобно заворачивать полки! Скорей! Обходят! — прокричал Боброк в ухо Витовту, и, будто только этого и дождав, на той стороне, откуда бродом начали было перетаскивать пушки на левый берег, восстал вопль и беспорядочный сполошный вой бегущих безоружных людей.

Витовт замер, еще ничего не понимая. Маленькие отсюда, бегущие фигурки казались нелепым наваждением. Он еще не понял, что это бежит обозная прислуга и в лагерь ворвались обошедшие наступающее литовское войско татары. Понял Боброк.

— Темир-Кутлуй! — прокричал он. — Темир-Кутлуй обошел тем берегом! Скачите! Я попытаюсь удержать строй! — Боброк устремил коня в сторону боя.

Все дальнейшее заняло не более часа. Не успело заходящее солнце коснуться края стены, как строй был сломан, и побежало все.

Тохтамыш, который должен был бы, по крайней мере, удержать лагерь до подхода подкреплений с этого берега, первым ударил в бег, и татары, разметав и растащив телеги, ворвались в почти безоружный обоз. Прислуга — конюшие, повара, возчики метались между возов, заползали под колеса, кидались под ноги своим же кметям, увеличивая сумятицу, и всюду натыкались на конных татар, что, с выдохом кидая вниз кривые клинки, рубили и рубили, устилая землю трупами.

Бесполезные пушки были брошены, а пушкари стадом бежали к ближайшим кустам. Какой-то кметь посреди стана отбивался железным вертелом, пока не был срублен татарскою саблей. Воины на лету хватали золотые и серебряные кубки, тарели, чарки, пихая их кто в торока, кто за пазуху, и продолжали рубить. Им было наказано под страхом смерти не задерживаться и не слезать с коней.

Тохтамышевы люди мчались быстрее ветра вослед за своим ханом, даже не обнажившим оружия. Он-то знал, что оба, и Темир-Кутлуг, и Идигу, выученики великого Тимура, а что такое Тимур, Тохтамыш помнил слишком хорошо!

На фронте армии первым показал тыл, как и предвидел Спытко, пан Павел Щурковский. Со своей бегущею польской конницей он смял пешие полки, в диком страхе разметал строй пищальников, совершивши то, что навряд удалось бы татарам, и гнал всю ночь, гнал не останавливаясь, теряя людей и коней. Меж тем ветераны Идигу, взяв поводья в зубы, окружили немецкую конницу, расстреливая ее из луков. С близкого расстояния граненые наконечники стрел пробивали насквозь литые немецкие панцири. Из ста копий (ста рыцарских знамен), выехавших в этот поход, погибло только девять рыцарей, при неизвестном числе рядовых рейтаров и кметей. А это значит, что немцы, вослед за Щурковским, также первые устремили в безоглядный бег, кидая тяжелое вооружение и поклажу, пересаживаясь на легких поводных коней… Смешался строй полков, татары шли лавой, окружали, били, расстреливали, крючьями стаскивали с коней, добивая на земле длинными гранеными кинжалами.

Спытко смотрел на все происходящее словно в тумане. У него, как после тяжелого похмелья, кружило голову.

— Беги! — прокричал у него над ухом Витовт. — Беги! Ты не опозоришь себя побегом, спасая своего великого князя! — Глаза Витовта были белыми от гнева и ужаса. Спытко опомнился. В тороках его коня лежала дареная шапка Идигу, шапка, которая могла спасти его в этой битве. Но… Надеть ее и смотреть, как рубят других… Он вырвал из ножен саблю, глянул в осерьезневшие лица своей дружины.

— Беги ты, князь! — прокричал он Витовту. — Беги, пока есть еще время! Я постараюсь задержать татар!

И поскакал вперед, уже не оглядываясь. Кмети, влюбленные в своего господина, скакали следом плотною слитною толпой. Это был, кажется, последний удар литовской конницы, последний и бесполезный, ибо, не доскакав еще до татарского строя, Спытко уже потерял половину своих людей…

Домашние и семья долго не верили в его гибель. Думали, что полонен, уведен в степь. Еще и тридцать лет спустя кое-кто продолжал упрямо ждать возвращения из далеких земель своего старого господина.

Витовта, поскакавшего было вослед за Спытком, схватили под руки стремянный с хорунжим, силою вытащили из боя…

Поздно ночью, где-то уже за Ворсклой, добравшись до Бельска, остановились остатки литовского войска, пытались собрать бегущих, подсчитывали и не могли подсчитать страшных потерь. Из воевод спаслись Свидригайло, Сендзивой из Остророга с остатками польской конницы и Доброгост из Шамотуп. Погибли оба Ольгердовича, Андрей Полоцкий и Дмитрий Брянский с пасынком, князем Андреем, погиб Дмитрий Боброк, Глеб Святославич Смоленский, князья Иван Дмитрич Кыдырь, Иван Евлашкович, Иван Борисович Киевский, Лев Кориантович, Михайло Васильевич с братом Семеном, Михайло Подберезский, Михайло Данилович, Михайло Евнутьевич, внук великого Гедимина, Андрей Дрюцкий, князь Ямонт, смоленский наместник, оба волынские князя, рыльский князь Федор Патрикеевич, Ямонт Толунтович, Иван Юрьич Бельский, погибли многие великие польские паны. Русские летописи говорят о пятидесяти убиенных только князьях, а по польско-литовским источникам: «Всех князей именитых и славных семьдесят и четыре, а иных воевод и бояр великих, и литвы, и руси, и ляхов, и немцев такое множество легло, что и сосчитать нельзя».

Оставшиеся в живых воеводы пытались кое-как собрать и совокупить рать, но еще до зари явилась татарская погоня, и пришлось, бросая тяжелое оружие и раненых, снова бежать. Бежать, теряя силы и загоняя коней, узнавая каждым следующим утром, что татарская погоня тут как тут. Оставшиеся в живых войска таяли подобно весеннему снегу, изматывающая погоня продолжалась день за днем. Иногда кучка польских рыцарей, загнавших коней, занимала какое-нибудь городище, час, два, три отбивались, погибая под стрелами. В конце концов оставшиеся в живых выходили, с черными лицами, проваленными глазами, опустив руки, сдавались на милость победителя, обещая дать за себя богатый выкуп и не очень веря, что татары будут возиться с ними, а не прирежут попросту в ближайшей канаве, как и случалось порой. Идигу полностью выполнил завет великого Чингисхана: преследовать противника до его полного уничтожения. Пятьсот верст, вплоть до Киева и далее до Луцка, гнали неутомимые воины Идигу и Темир-Кутлуга издыхающую литовскую рать. Киев откупился тремя тысячами рублей, Печерская лавра — тридцатью. Было разорено множество городов, городков и сел. Полон тысячами угонялся в Крым, на рынки Кафы и Солдайи.

У Днепра преследователи разделились. Темир-Кутлуг пошел к северу, взявши окуп с Киева, Идигу — к устью Днепра. По легенде, Витовт задержал его на переправе, у крепости Тавань, и Идигу возвратился в Крым. По иной легенде, бегущий Витовт заблудился в лесах и был выведен татарином, потомком Мамая, которому подарил за спасение урочище Глину (откуда начался род Глинских, со временем перебравшихся на Русь и вступивших в родство с московским великокняжеским домом. Елена Глинская стала матерью Ивана Грозного.)

Так бесславно окончился этот поход, который, в случае победы литовского войска, мог бы привести к тому, что Русь попала под власть литовских великих князей и, быть может, стала бы со временем великой Литвой или, скорее всего, погибла, утесненная католиками, утеряла свои духовные светочи, позабыла о прошлой славе своей и превратилась бы в разоряемое пограничье меж Западом и Востоком, — участь, которая неоднократно грозила Руси, грозит и сейчас…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Того, что Темир-Кутлуг перейдет реку, Васька ожидал ежели и не разумом, то каким-то шестым чувством опытного воина и почти не удивил, завидя череду скачущих степняков.

— Сотня, к бою! (Какая уж там сотня, чуть более шестидесяти бойцов!)

Но не кинулись в бег, не заворотили коней. Подошел тот миг, когда разом проверяется все: и многодневная выучка ратников, и воля командира, и его авторитет у бойцов. С шестью десятками остановить вал катящей конницы было, конечно, нелепостью, но хоть задержать!

— Скачи к Бек-Ярыку, повести! — Амана пришлось аж толкнуть в спину, не хотел отрываться от своих.

Разом рассыпались строем, и шесть десятков стрел встретили скачущих богатуров Темир-Кутлуга.

— Хоровод! — прокричал Васька, обнажая саблю, и его воины, закружась в смертном воинском танце, начали осыпать стрелами вспятившего было противника.

Однако новая степная лава тотчас начала обтекать его сотню с левой руки, и тут уже приходило спасать голову.

— Сабли вон!

Оскаливший зубы Керим на его глазах срубил Темир-Кутлугова богатура, сбил с коня второго, действуя тяжелым кистенем на ременной поверзе, и едва ушел от третьего, отрубившего ухо Керимову коню. Васька, темнея лицом, кинул жеребца вперед, пригибаясь, ушел от взвившегося над головою аркана, рубанул вкось, достигая вражеского сотника в алом халате под байданою с ослепительным зерцалом, и, кажется, достиг, во всяком случае, тот покачнулся в седле и, теряя стремя, вспятил коня.

— За мной! — Сабли сверкали молнийным блеском, от крика «Хурр-ра! » закладывало уши. Потеряв в короткой сшибке половину людей, они-таки вырвались наконец из охвативших их было клещей и поскакали вдоль стана, который, будь он укреплен, только и мог бы сдержать Темир-Кутлуевых воинов, теперь массами передвигавшихся на ту сторону, довершая разгром и отрезая литвинам пути к бегству. «Где Тохтамыш? Где Бек-Ярык? » — думал Васька, уже догадывая, где они, и не ошибся. Тохтамышева тысяча уходила на рысях, не принимая боя, и Васька неволею поскакал следом, разыскивая своего темника. В груди билось холодное бешенство: стало, он терял воинов только затем, чтобы этот гад смог поскорее удрать! Нет, защищать Тохтамыша он более не намерен, хватит! Было бы за кого класть головы, но только не за труса, удирающего с каждого поля битвы! Они могли одолеть на Кондурче, они могли, черт возьми, устоять на Тереке, прояви Тохтамыш то же мужество, что и Тимур, не двинувшийся с места даже когда остался почти один!

Сотня его, вернее, ее остатки, за два дня бегства рассыпалась, смешиваясь с прочими беглецами. Васька не собирал ее, не скликал людей. Он даже был рад, что около него осталась едва дюжина воинов. Этою ночью следовало освободиться и от них. Хватит! Он возвращается в Русь.

Керим и Пулад нашли его глубокою ночью, когда, оторвавшись от погони, Тохтамышевы кмети расположились на ночлег невдали от Опошни, которую ханские воины тут же принялись грабить. Там вспыхивал огонь, доносило вопли и ржание лошадей, здесь было тихо. Ратники сидели перед ним на пятках, горестно оглядывая своего сотника.

— Сколько осталось людей?

— Одиннадцать! — ответил Керим. — Нас послали искать тебя…

— Я больше не сотник! — возразил Васька угрюмо.

— Что делать будем? — горестно вопросил Пулад.

— Не ведаю. Служить надобно сильному! — ответил Васька. — Ступайте теперь к Идигу!

Оба, как по команде, опустили головы.

— Ты пойдешь с нами? — осторожно вопросил Пулад.

— Нет! — резко отмолвил Васька. — Забудьте про меня! Я уже не сотник вам, все кончилось!

Наступило молчание. Керим поднял на него грустный взгляд:

— Я привел тебе поводного коня, сотник! Там, в тороках, бронь, еда и стрелы…

Они, все трое, встали. Пулад, махнувши рукой, стал взбираться в седло. Керим сделал шаг вперед. Они обнялись.

— Домой едешь, знаю! — шептал Керим, тиская Васькины плечи. — Домой, в Русь!

Они постояли так несколько мгновений, и Васька чуял, как его верный нукер молча вздрагивает. Керим плакал.

— А я — в Сарай! — возразил он, отрываясь от Васьки и глядя в сторону. — Гляди, ежели не заможешь там, у себя, моя юрта — твоя юрта!

Васька сжал его руки, замер, стискивая веки, не расплакаться бы и самому, покивал головою:

— Спасибо, Керим!

Кмети уехали, затих топот коней. Васька постоял, глядя им вслед, с мгновенною дрожью почуяв, что уходят близкие, сроднившиеся с ним люди, и — что еще ожидает его на Руси, неведомо!

Вздохнул. Ложиться спать не имело смысла, ежели уезжать, то сейчас, до света. Он тихим свистом подозвал стреноженного коня, снял с него путы, взвалил ставшее тяжелым седло ему на спину, затянул подпругу. Привязал к седлу за долгое ужище поводного коня. Скривясь, горько подумал о том, что на Руси не будет кумыса, к которому привык за долгие годы жизни в Орде, вдел ногу в стремя, рывком поднялся в седло. Повел коней шагом, дабы не привлекать внимания, и только уже миновав спящий стан, перешел на рысь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Слава Богу, что августовские ночи теплые и можно было спать прямо на земле, завернувшись в халат и привязав к ноге арканом повод пасущегося коня.

В селения Васька не заезжал, справедливо полагая, что одинокому татарину никто здесь не будет рад. (А иначе как за татарина его по платью и принять не могли.) Останавливался в поле. Но и в поле свободно могли наехать и прирезать сонного. Спать приходило вполглаза, по-волчьи, поминутно вздрагивая и вскакивая. За две недели, что добирался до Курска, исхудал, спал с лица, завшивел до того, что все тело зудело, и уже нетвердо держался в седле.

Едва не погиб Васька уже в самом Курске, где рискнул напроситься к какой-то убогой вдовице на ночлег. Женщина пустила. Но тотчас начала жаловаться, что у нее нет корму: ни для коней, «ни для тебя, добрый молодец! »

Васька, не разговаривая много, достал из калиты серебряный диргем. Обрадованная жонка убежала рысью, но воротилась уже не одна, а с целою толпою, впереди которой, робея и ярясь, подвигался к нему дюжий мужик с подсученными рукавами и большим мясницким ножом за поясом.

— Татарин, татарин! — слышалось в толпе жонок и мужиков. Ваську на сей раз спасла злость.

— Вы што! Очумели тут навовсе? Али по речи да по обличью свово русича не признать?! — И много еще чего наговорил Васька, пока не почуял вдруг, произнося непотребные слова, что настроение мужиков переломилось. По ругани поверили, что свой. Пошли обычные: что да как? Зазвали в соседний дом, усадили за стол, перевели туда же коней и накормили овсом. Те же люди, которые только что едва не порешили его, сейчас предлагали Ваське наперебой и ночлег, и баню, сетовали, толковали, что, мол, одет не по-нашему, потому и сомутились умом…

Выпаренный в бане, отоспавшийся, Васька из утра двинул на базар. Мелкостеганный щегольский халат свой, не без сожаления, обменял на крестьянский зипун сероваленого сукна грубой домашней выделки, а татарский малахай на круглую русскую шапку. С одежей что-то отпало от души, что-то сдвинулось, и уже чужими и чуждыми показались татарские шайки, что, по словам жителей, разбойничали на дорогах под Курском.

Не рискуя далее ехать один, Васька, по совету жителей, пристроился к каравану сурожских торговых гостей, что возвращались из Крыма, и тут-то едва не потерял и свободу, и голову.

Сурожане поглядывали на попутчика с недоверием, посмеивались, расспрашивали въедливо и хитро. Не чаявший беды Васька рассказывал про себя все как на духу, не ведая, что тем самым укрепляет в торговцах их подспудную недобрую мысль. На третью или четвертую ночь, — спал в стороне, а тут что-то как толкнуло, — тихо подтянулся к костру. И почто тихо? От единой привычки степной да дорожной! Подтянулся, хотел привстать, да и замер. У костра говорили о нем:

— Убеглый! То и смекай! Правит на Русь, а с какой-такой целью? Нам не ведомо! Сотником был, бает, дак и не из плена бежит, тово! Може, он какой соглядатай ханский!

— В Кафе за ево немалые деньги дадут! — подхватил второй. — Только бы не ушел дорогою!

Тут вмешался еще один, доселе молчавший:

— Сковать ево надобно! На чепь посадим, братцы, тогда уж от нас не удерет!

«Кони! — лихорадочно думал Васька. — Что делать? » Кони, всем стадом, были в ночном, а седло и сбруя лежали в шатре, там. же и сабля с саадаком. До утра бежать было нельзя. Но и возвращаться в шатер не стоило. Стараясь не шуметь, он отполз в кусты, нашел канаву, полную палым сухим листом, зарылся в лист, в хворост, — лишь бы огоревать ночь! Лежал, не спал, поминутно представляя себе, что его уже ищут. Как только начали вставать и торочить коней, Васька ужом выполз из своего схрона, развалисто шагая, подошел к шатру.

— Чего не видали? — бросил небрежно уставившимся на него мужикам, пояснил: — Раков ловил всю ночь! Да под утро задремал в обережье, они и расползлись! — Сплюнул, дивясь собственному вранью, неторопливо поднял седло и сбрую, пошел седлать и торочить коней.

— Постой, молодец! — строго окликнул его один из давешних купцов, что у ночного костра оценивали Васькину голову.

— Недосуг! — возразил Васька, не оборачиваясь. — Постой, коня обратаю и возвернусь!

Только бы добраться до коня, только бы добраться! Поводного и весь товар, что вез с собою, придется бросить, хоть и жаль до стона. Серебро, слава Богу, зашито в поясе. Саблю с саадаком он волочил с собой. Лишь бы успеть, лишь бы не задержали с конем! Когда седлал, руки дрожали. Вспомнил, что в тороках поводного коня чудная хорезмийская бронь… А!.. Не пропадать же из-за нее! Затянув подпругу, вдел ногу в стремя. К нему уже бежали со сторон, дело решали мгновения. Васька наддал острыми краями стремян в брюхо коню, конь взоржал, взвился и пошел наметом. Вполоборота, наддавая и наддавая ход, Васька видел, что назади скачут трое, за ними торопится четвертый, а вдали уже показался пятый, все ражие, здоровые мужики… «Не справиться! » — подумалось, меж тем как догонявший его купчина глумливо кричал:

— Куды ты, молодец! Сдурел! Чумной! Останови! Поводного коня свово хошь возьми, дурень!

Прочие отставали, конь у Васьки был все же хорош. С разбега скакнул в реку, поплыл, одолевая течение, и почти тотчас услышал плеск за спиной, мужик тоже плюхнулся в воду и уже сматывал аркан на руку, продолжая уговаривать Ваську воротить в стан.

Васька успел-таки первым выкарабкаться на берег. Вырвал лук из саадака, наложил стрелу. Мужик был от него уже в пяти шагах, но, завидев натянутый лук, остоялся.

— Вали назад, курво! — приказал Васька. — Пропорю насквозь! — И домолвил, чтобы все стало ясно: — Слышал я вашу толковню вчера у костра! Продать меня захотели! — рявкнул, зверея.

Мужик глядел на него с кривою остановившейся усмешкой, ощупывая ордынский нож у себя на поясе. По тому берегу скакала, приближаясь, погоня.

— А ну, вали! — грозно выдохнул Васька, намерясь спустить тетиву, но торговец не стал ждать выстрела, поглядевши в Васькины глаза — понял. Резко вздернув повод, ввалился опять в реку и поплыл, все оглядываясь и, верно, гадая, не спустит ли Васька тетиву.

— Стрелы для тебя жаль! — пробормотал Васька, пряча колчан, и тотчас, повернув коня, пошел крупною скачью. Преследователи еще долго гнали его, пытаясь отрезать от леса, но в конце концов заостанавливались, заворачивая коней. Вот тут Васька вновь вспомнил о поводном чалом и аж скрипнул зубами: кольчуга, запас стрел, снедное, сухари, добытые в Курске, сменная рубаха и теплая суконная свита, ясский кинжал — все осталось в тороках поводной лошади и досталось городецким купцам, почитай, задаром. Жалко было до слез.

Снова приходило скакать украдом, голодать, ночевать в лесу, без конца гадать, завидевши впереди скудный огонек: обогнуть или подъехать? И подъезжал не ранее, чем убеждался, что перед ним такой же одинокий путник али беглец. Но и с тем не садился рядом, а баял накоротко, и только о самом надобном, выспрашивая дорогу.

Больше всего Васька боялся потерять коня, тогда — смерть, без коня будет не добраться и до Оки. Посему, когда выбрался наконец, был рад несказанно. Долго стоял на обрыве над осенней, полно идущей в берегах рекой, даже мерзкая сырь непросохшей одежды (зарядили дожди, и Васька все последние дни мокнул и мерз) как-то позабылась ему. Но скоро, вослед за радостью, его охватило отчаянье. Измученный, на измученном коне, он вряд ли переплывет реку. Приходило искать брод или подаваться куда-нито ниже по течению, в сторону Переяславля-Рязанского, прошать перевоз, ежели его не задержат вновь, уже на перевозе!

Все-таки перемог себя, выехал к людям. Выехал с робкою верой и с молитвою на устах, и обошлось! Перевоз миновал без досады, а там и Коломну проминовал, и уже на пути к Москве заехал в припутную деревню, где его опять остановили мужики, принявши за татя. С долгою руганью свели наконец на боярский двор. Боярыня вышла, — сухая, строгая. Вгляделась. Повелительным знаком приказала мужикам развязать Ваську и завести его коня к себе во двор. Мало выспрашивая, велела прислуге готовить баню да прожарить Васькины порты, полные вшей. Часа через два, выпаренный, красный, он ел, давясь, горячие щи и гречневую кашу. Потел, вздыхал, запивал снедное квасом, постепенно сказывая барыне про себя. Та молча слушала, глядела на него пригорюнясь, подперши голову рукою, высказала наконец:

— А Иван-то Федоров твой ныне на Москве, на княжом двори служит!

Высказала и замолкла вновь. Только уже накормив (у Васьки начинали слипаться глаза) и провожая в боковушку, к ночлегу, домолвила:

— И Лутоня тебя сожидает который год! Жонка добрая у ево, жалимая, и детки уже большенькие стали. А ты, значит, Василий, еговый брат старшой!

Высказала твердо, и не успел Васька удивить по-настоящему, почто боярыня уведала имя его брата, добавила:

— А я Наталья Никитишна, Иванова матерь! И деревня ета наша, Островое. Я ведь тебя, почитай, сразу признала, когда привели, сердцем почуяла, что свой! Вот тебе постель, вот рядно, укройсе! Тута тепло, не замерзнешь, спи!

Васька трепетно схватил Иванову матку за руки, не зная, что содеять, вдруг склонился и поцеловал ее сухую старческую долонь. В глазах стало щекотно от слез.

— Спи! — примолвила она, легко огладив его по волосам, как маленького, и вышла, прикрывши дверь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Наталья Никитишна повезла Ваську в Москву сама.

— Ты тамо, в Орде, и русскую молвь позабыл, иное слово высказываешь как татарин! Примут за соглядатая ханского, опять насидишься в затворе, не пущу одного! Вот управлю с хлебом, поедешь со мной! — по-хозяйски сказала, твердо.

Васька два дня отъедался и отсыпался, потом сами руки потребовали работы. Взялся чинить упряжь, мял мокрые кожи, готовил сыромять. Увлекся до того, что жаль стало и оставлять работу недоделанной. Но Наталья, как твердо задержала Ваську у себя, так твердо и оторвала от трудов праведных:

— Время! Есь у нас кожемяков-то! Довершат!

И вот они едут, и мокрые, рыжие, желто-золотые и ржавые рощи провожают их и дышат отвычною влагой, терпким духом осени. В низинах наносит грибною сыростью, на взгорьях холодный, тоскливо-радостный ветер остужает разгоряченное лицо, и не понять, то ли мелкая морось, то ли слезы так увлажнили щеки, что надобно отирать рукавом.

Москва показалась в отдалении бурым нагромождением рубленых клетей, крыш, с белеющими меж них пятнами церквей, окаймленная серо-белою каменною стеною, зубчато окружившею Боровицкий холм. Когда подъезжали, бросились в очи цветные прапоры костров и боярских хором, кружево деревянной рези на подзорах, «и стаи галок на крестах», как много веков спустя напишет русский стихотворец.

Васька ехал верхом рядом с колыхающимся возком Натальи Никитишны, озирал открывающуюся ему, растущую по мере приближения красоту, мучительно гадая: как его встретят? Ибо пока у человека нет на родной стороне своего дома, своего угла, своей родни-природы, что и накормят, и обогреют, и пригласят к теплому очагу, до той поры и родина — только звук, только тоска сердечная, только бестелесный образ, с которым путник кочует по странам чужим…

Иван явился к вечеру, когда Васька сидел, после бани, в горнице ихнего терема в Занеглименье, в одной рубахе на голое тело, хлебая мясную уху. Отроки во все глаза смотрели на чудного дядю, что всю жизнь пробыл в Орде, а тут возвернулся домой. Серега уже крутился у колен гостя, а Ванята выспрашивал с уважительным восхищением:

— А ты самого Темерь-Аксака видел?

Васька усмехнул настырному любопытству отрока. Как объяснить, что он об этом там, в Хорезме, и не мечтал вовсе, что нужнее всего был ему глоток воды да лишний кусок черствой лепешки.

— Видел один раз, в бою на Тереке.

— А какой он, страшный?

— Далеко было, не видать! Мы ить и доскакать не успели… Погодь, никак твой батька пришел!

Вылезая из-за стола, едва не перевернул деревянную мису с варевом. Обнялись, замерли оба, смежив увлажненные очи.

— Насовсем? — вопросил Иван.

— Насовсем!

Сели за стол.

— Лутоня как?

— Сожидает! Который год сожидает тебя! — И, не давая Ваське вымолвить слова, Иван договорил: — Погодь! Покажу тебя кое-кому из бояр! Тут колгота у нас, о Витовте. Кто и о сю пору не верит его договору с Тохтамышем!

Спать оба отправились на сеновал и проговорили едва не до первых петухов, сказывая друг другу многолетние новости, все возвращаясь и возвращаясь к тому известию, с которым Васька приехал на Русь.

— Не пойму я ево, Витовта! — говорил Иван. — Ну на што ему Москва? Мало, што ль, уже захватил чужого добра? А не захочем под литовской волей ходить, тогда как? А мы ведь не захочем того! Опять кровь? На силе ничо долго не выстоит! Только то ведь и крепко, что связано любовью, по слову Христа! Штобы сами хотели! А без любви, на насилии да на воровстве ничего путного не создашь!

Васька вновь рассказывает Ивану о купцах, что едва не продали его снова в Орду:

— Свои ведь, русичи! И какое добро пропало! Конь, товар, — одна бронь чего стоила!

— Не жалей! — возражает Иван. — Што в воровских руках побывало, того жалеть не след. Мыслю, вещи то же, што люди. С годами словно душа в них появляетца! И еще замечаю: умер человек — многое, што у ево было, тоже изгибает, пропадает как-то, ежели там дети не держат. Без любви и утварь не живет!..

Он помолчал.

— А тут государство! Весь язык русский! Дак куда! Нет, не пойму я Витовта, в жисть не пойму! Умрет ведь, старый пес, а нам — жить и с Литвой соседить. Ладно, утро вечера мудренее, — прервал Иван сам себя.

— Давай спать!

Наутро верхами, бок о бок, отправились в Кремник.

Все было отвычно Василию: и узорные терема, и теснота улиц, и увешанные колоколами звонницы русских церквей. Глядел, доселе не понимая, что это — свое и насовсем и что он не проснется завтра в войлочной юрте кочевой, а все сущее не окажется сном.

Иван повел Ваську сразу к Федору Кошке. Кошка тотчас сослался с Акинфичами и Тимофеем Вельяминовым и — завертелось колесо! Короче, к полудню все великие бояре были извещены, что Тохтамышев сотник, прибежавший на Москву, готов подтвердить истину того, что Витовт собирается охапить в руку свою московское великое княжение, а прямее сказать, и всю Русь. Поскольку о том же самом долагали иные слухачи, и Киприановы клевреты, прибывшие из Киева, подтверждали то же самое, то к сообщению отнеслись сугубо. К пабедью собралась дума, и Ваське нежданно-негаданно пришлось долагать о деле перед боярами и самим великим князем владимирским. Вон он, на золотом креслице, великий князь, но не ордынский хан, не царь перед ним! Сказывал связно и толково, смело ссылаясь на Бек-Ярыка и самого хана Тохтамыша. Бояре слушали молча, иногда спрашивали о том, другом, выслушивая ответ, важно склоняли головы. Эта вот ясная простота рассказа все и решила. К концу беседы никто уже не сомневался в истине Васькиных слов, и выспрашивали лишь о подробностях да о происшедшем сражении, о котором верных вестей до Москвы еще не доходило. Васька, естественно, о конце сражения и многоверстной погоне татар за Витовтом не ведал, но о том, что видел, рассказал, отдавши должное воинскому таланту Идигу-Едигея, возродившего Чингизову науку побеждать.

В конце концов его отпустили, и по его уходе разгорелся злой спор.

В сенях Васька нашел Ивана, что сожидал, волнуясь, исхода беседы. Только тут, выспрашивая Ивана: «А тот, седатый, кто? А в черной бороде, еще и зипун вишневый у ево? А тот-то, с тростью рыбьего зуба, седой?! » — и узнавал Васька, что один — брат покойного тысяцкого, другой — правнук Акинфа Великого, тот из смоленских княжат, а те оба — братья Великого князя…

Федор Кошка, спускаясь по ступеням, обрел обоих братаничей все еще беседующими. Дружески привлек к себе Ваську:

— Задержишься на Москве, заходи! Быват, захочешь, возьму тебя к себе, в толмачи! Харч будешь иметь добрый, и справу, и серебром не обижу. Баять-то ты, вижу, горазд, и ум у тя не корова съела!

Прошел Кошка, заронив в Ваське надежду, что ему на Москве найдется дело по разуму. Скоро запоказывались прочие великие бояре, и Иван Федоров поспешил увести братанича вниз.

На улице уже, садясь верхами, вопросил Васька, отворачивая лицо:

— Теперя и к Лутоне можно съездить?

Иван рассмеялся в ответ:

— Ты же вольный казак! Да и отдохнуть тебе надобно! Опосле приедешь на Москву, Кошка подождет! А теперь… Помнишь изографа Феофана? Грека?

— Ну! Жив?

— На Москве ныне, наши храмы расписывает! Давай-ко, съездим к нему!

Хуже всех пришло на этой думе великому князю Василию. Возвращаясь домой, он раздумывал не шутя, как ему встретиться с Соней, как поглядеть ей в глаза. Уверен был, что о намереньях Витовта она знала. Не могла не знать!

Он тяжело поднялся по ступеням. Думал. Отстранив прислугу, сам снял верхнее платье, парчовый, византийской парчи, шитый жемчугом зипун, шапку Мономаха и бармы отдал хранителю княжеских регалий. Когда тот удалился, сошвырнул, с отвращением, с ног зеленые булгарские, с красными каблуками, отделанные жемчугом и серебром сапоги. Рука поднялась что-нибудь сокрушить, разбить, шваркнуть… И в этот миг вошла Софья.

Молча опустилась на колени, приняла праздничные сапоги, подала иные, домашние, тимовые, помогла натянуть на ноги. Не вставая с колен, подняла на него заплаканное лицо, вопросила спокойно и просто:

— Мне уходить в монастырь?

Василий смотрел на нее, постепенно остывая. Молчал. Молчала и Софья, не подымаясь с колен. Упрекать ее теперь, выяснять, — знала или нет, — не стоило. Надобно было решить, что делать дальше. Василий грустно смотрел на жену, чувствуя в груди разгорающуюся горькую нежность. Хотелось ее обнять и плакать над ней.

— Ты моя венчанная жена! — отмолвил глухо. — У нас с тобой дети. Неужели отец не понимает, что им, никоторому, не взойти уже на литовский стол? Что тот же Свидригайло, или сам Ягайло, или кто там еще, этого не допустят! А допустят, так вмешается Папа, католики, ксендзы всех мастей, великие паны, и передолят, переспорят! Неужели ты, рожая детей от меня, все еще не поняла, что твоя родина — Русь, что не зря в Святой книге сказано: забудет и мать и отца, и прилепятся к мужу своему… Неужели ты не уведала доселе, в чем назначение женщины, жены, супруги? Да, да! В служении мужу своему! И в защите тех устоев, того дела, коему он служит! С тех пор, как ты стала матерью, все иное должно отринуть! Гордость, самость, величание, дольние замыслы… Такая, как ты есть ныне, тебя и в монастырь не возьмут! Ибо и там надобно забыть о себе и работати Господу! Как могла ты таить от меня замыслы родителя твоего, как могла! Что ты наделала, Соня!

Он закрывает руками лицо, его плечи вздрагивают от сдержанных рыданий. Она целует мужевы ноги, бормочет что-то, вскрикивает:

— Я страшилась, я ночами спать не могла! Мне казалось, случись что с тобою, и бояре мне жизни не дадут, уничтожат тотчас! Я просила богатств, просила выстроить каменный терем, а сама готова была порою бежать в лесной скит, вздеть грубую власяницу, лишь бы не тронули меня, лишь бы спасти и себя, и детей! И потому… Потому… Думала, так будет лучше для нас обоих… Прости меня, ежели можешь теперь простить!

Она покорно прячет лицо у него в коленях, она примет любую казнь от мужа своего… И не видит Василий оскала ее сцепленных зубов, не чует злых слез, не догадывает бунта гордыни за ее смиренными поцелуями…

Ей еще долго привыкать к тому, что Русь — ее родина, да и привыкнет ли она к тому при жизни отца? А Василий молчит. Он сломлен. Его злость ушла, как вода в песок. Такой, смиренной, целующей ему сапоги, он еще не видал и не ведал Соню, и потому он только повторяет тихо:

— Ты моя венчанная жена! — И безотчетно, как знак молчаливого прощения, его рука погружается в ее разметанные косы. Разметанные тоже нарочито: уведав, о чем идет толковня в думе, сама распустила косы и долго смотрелась в серебряное полированное зеркало, прикидывая: достаточно ли горестный у нее вид?

Ночью она лежит рядом с мужем, непривычно тихая, покорно принимает его ласки, думая при этом только об одном: уцелел ли батюшка и не сломила ли его нежданная татарская победа? Василий до сих пор не стал для нее единственным и непреложным. Он для Софьи все еще мальчик, и воспринимает она его словно милого отрока, с которым приятно, быть может, лежать в постели, но серьезные дела лучше решать без него, со своим родителем.

Старый художник медленно спустился с подмостей. Ноги болели, постоянная сырь, в которой приходило работать, расписывая каменные храмы, давала о себе знать. Храм, по сути, был уже закончен, и Феофан постоял внизу, медленно вбирая взором сотворенное. Достиг ли он того, о чем когда-то мечталось? Жизнь столь сильно продвинулась к закату, что стоило вот так, и зримыми, и духовными очами обозреть свой труд за прошедшие годы, мысля о вечности.

… Возникнут новые храмы, его росписи исчезнут вместе с твердынею стен. Долго ли будут верующие любоваться тем, что он создал? Иные храмы стоят столетьями! Пусть это греховно, но ему, Феофану, хотелось бы оставить по себе на русской земле долгий след! Здесь любят живопись. Русский народ, по сути своей, народ-живописец. Как подбирает любая жонка цвета и узоры своих одежд, как стремится каждый смерд украсить резью и вапой жилище свое! Стремление к красоте неистребимо в русском народе, и в нем есть теплота, есть мягкость, отсутствующая ныне в греках. И есть несомненный талан. Вон как продвинулся в мастерстве когда-то робкий ученик, а ныне из первых первый изограф, Андрейша Рублев! И они, византийские греки, не умрут, не забудутся, пока есть такая православная земля, как залесская Русь, пока есть в ней само православие и устремление к Богу!

— Мастер, прошают тя! — почтительно подал голос подмастерье. Феофан свел брови: кто там? Кто-нибудь из бояр, верно, пришел с заказом изготовить икону к домашней божнице! Он тряхнул поседевшею гривою все еще густых буйных волос, воззрился, сощурясь. Но те два молодца, что стояли бок о бок в тени столба, явно не были большими боярами. Один из них выступил вперед, широко улыбнувшись:

— Иван я, Федоров! Не по раз встречались с тобой!

Изограф покивал головою, еще не понимая, с какою нуждой пришли к нему эти двое. Вгляделся. Второй мужик, загорелый и крепкий, по обличью воин, неуверенно расхмылил, и по этой улыбке узнал его Феофан.

— Васка! — воскликнул. Далекою молодостью повеяло на старого мастера, и он, раскинув большие руки, обнял и поцеловал Василия.

… В келье у Феофана в Чудовом монастыре все напоминало не столько келью, сколько мастерскую изографа.

Ученик Грека, любопытно поглядывая на Василия, быстро собирал на стол. Васька оглядывал куски дорогого лазурита и прочие цветные камни, что надобно было некогда ему растирать в тонкую пыль, ряды яичных скорлупок, кисти, большие и малые… Со всем этим к нему тоже возвращалась молодость, почти позабытая в боях и походах.

Феофан неуклюже угощал своих гостей, посетовав на скудность монастырской трапезы.

— Не затем пришли, отче! — возразил Иван, стараясь поскорее увести мастера от суедневных мелких забот. — Помнишь, баяли с тобою о Руси, о грядущем, в Нижнем Новгороде, при владыке Дионисии ищо!

— Да… Было! — Мастер поник головой, помолчал. Иван, понявши, что коснулся не тех воспоминаний, начал сказывать о себе, о Ваське. Феофан оживился, вслушался, и Иван впервые подумал о том, что мастер уже очень стар и когда-то покинет сей мир, оставив после себя иконы и росписи храмов, оставив осмысленную красоту, в которой запечатлены уже ныне все те высокие мысли, что когда-то высказывал он им, двоим, еще в ту пору глупым русичам, от коих ожидал подвигов и тела, и духа… Совершили ли они эти подвиги? Не обманули ли ожиданий старого мастера, жизнь которого прошла в ожидании и поисках великого в многотрудной жизни сей?

Феофан нынче уже не произносил тех речей, как когда-то. Он очень устал, и братаничи, поняв это, скоро встали, переглянувшись друг с другом. Феофан, осветлев ликом, протянул им руки.

— Спасибо, друга, что не позабыли меня, старика! — сказал.

И после уже, стоя на молитве, улыбался временем, вспоминая Ваську таким, каков он был у него некогда, молодым и глупым щенком, рвущимся в походы и битвы.

А друзья, выйдя от мастера и забираясь в седла, согласно переглянулись, вздохнувши. Их старость была еще не близко.

— Послезавтра к Лутоне! — высказал Иван. — Двоима поедем, я отпрошусь!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Мелкий осенний дождь утихнул к утру. Когда выехали из Москвы и взошло солнце, все засверкало и заискрилось. Придорожные лужи и те были как кованая парча. По высокому сиренево-голубому небу тянули, уходя на юг, птичьи стада. Тонкая паутина летела по воздуху, запутываясь в волосах и гривах коней. Возы с сеном и снедью тащились встречь, расплескивая лужи, торопясь до снегов завезти в город зимний запас. Чавкали согласно копыта. Оба седока молчали, радостно чуя друг друга и отдаваясь подступающей тишине убранных осенних полей. Какая-то жонка с коромыслом любопытно обозрела двоих конных вершников, что неторопливо рысили встречь, и Иван, усмехнувши, примолвил:

— Молод был — не так-то бабы да девки на меня глядели! А мне в те поры было сполагоря: мол, много такого-то добра! А ныне уже и сам гляжу в ину пору с грустью, словно што упустил в молодые-то годы! А старость придет, и не поглянут уже на тебя! Старый, мол, пень, што с ево взять?.. А у тебя, стало, татарка была в Орде? Фатима, баешь? Расскажи, какая она?

— О чем говорить! — вздыхает Васька в ответ. — Было и прошло, и нет… Жива ли, помнит ли меня? Не ведаю! На Кондурче пропали…

— Ничего нельзя было содеять?

— Ничего! Я и не ведал, что хану лишь бы вырваться да удрать от Тимура!

— Москву-то сжег, воин хренов! Мы цельный день книги возили из монастырей! Иные церквы до сводов набиты были книгами! Все огнь взял без утечи! Перепились, да и открыли ворота… Толкового воеводы в ту пору не нашлось в городи!

Перемолчали опять. Дорога вилась теперь вдоль реки, мимо поредевших березовых рощ и почти облетевших осинников. Багряная красота осенних лесов густо усыпала землю и уже начинала буреть, теряя цвет. Хлопотливый ежик колобком выкатился на дорогу, понюхал воздух долгим носом, прислушался к чавканью копыт и исчез в пестроте кустов и палой листвы.

— Я вот порой думаю, — снова начал Иван. — Для чего мы живем? В чем наше счастье? И в чем долг всякого людина перед собою и Господом?

Сказано: работати Господу! Но ведь трудимсе больше для земного: ростим детей, служим князю, и в бой идем земного ради! И не идти нельзя, иначе жонок да малышню ворог в полон угонит, вон как тебя… И где тогда будет любовь к ближнему, ежели я его сам на поток да и на разорение выдал?

Всем-то уйти в леса, молить Господа не можно — тово! Тогда ить и род людской ся прекратит! А раз уж создал нас Господь да наделил свободною волей, дак для чего-то мы, стало быть, надобны ему именно такие, земные да грешные!

Конешно, друг дружке обязаны помогать всегда, а не так, как енти гости торговые, что тебя продать похотели в Орду… Да, так-то сказать, у нас русич русичу завсегда поможет, редко уж гад какой… И на поле Куликово вышли дружно. А в Византии ето кончилось, пото и гибнут теперича…

Но я все не о том толкую! — оборвал он сам себя. — Понимашь што с годами начал замечать? Пока делашь што-то, косишь там, в поход ли идешь, терем рубишь, вот, — дак и дума никоторая не долит. Все ты при деле! А стоит побездельничать… Не дай Господи етую скатеретку-самобранку, про которую в сказках бают, нам, грешным! Попросту сопьемси! Пока мужик топор в руках держит да рукояти сохи, он и мужик. И воин — пока идет воинская страда. А иначе начнется, как у нас в молодечной, в Кремнике, в мирную пору: зернь, тавлеи, выпивка, кто помоложе — по бабам, парни портомойниц щупают, а те визжат от восторга… Нет, как уж Господь присудил «в поте лица» штоб, дак того нарушать не след! В доброй-то семье мужик хошь и дома сидит, то копылья, глядишь, тешет, то полозья гнет, то силья, то сети плетет альбо там кожи выделыват… Всяк с каким-то рукомеслом! И бабы сойдутся на беседу, на супрядки посудачить, песен попеть, а сами все с делом, с прялками. Да и боярыни на беседах не просто так сидят: золотом вышивают в церкву воздуха там, покровцы… Без дела никто не сидит!

Я то и смекаю, што, значит, пока ты создаешь его, зажиток тот, пока сам ты создатель и работа по нраву тебе, дотоле ты и человек. А создал, да руки сложил, да потянуло к безделью, и нету тебя. Стало, не в том, что ты там сотворил, а в самом труде истина. Конца-то все одно нет! Кажен год надобно заново вспахать, да засеять, да после кажного пожара избы рубить наново, и все такое прочее… Да чего я гуторю-то! Поглядишь, Лутоня твой какой рукодельник: такие каповые братины да мисы режет — залюбуешься! И дом у ево весь резью покрыт! А жонка, Мотя, тоже мужу своему под стать. Николи не присядет и весела всегда! И тебя бы, Василий, надобно нынь оженить! Опять же детки пойдут… Ты баешь: были… Дак угнаны в полон! Свет широк, они, поди, коли и живы, уже и не помнят свово батьку… Фатима, баял, на сносях была… Тем паче! Теперича на Руси жену себе ищи! А в смерти и животе един Бог волен! Все быват: и черная смерть набежит, и глад, и иной мор какой, и нашествие вражье нахлынет… Христианину отчаиваться грех, сам знашь! Може, и все труды да беды нам токмо к испытанию от Всевышняго. Там-то у Ево жисть вечная! А земной путь надобно пройти достойно, чтобы и пред Господом, и пред собою не стыдно было на Страшном суде.

— Знаешь, — отвечает Василий, глядя окрест, — ты сказывать сейчас про Лутоню, а у меня такое в душе, словно я давным-давно умер, тогда еще, в детстве, а теперь мне как с иного света повестили про здешние дела!

Тот и другой смолкли. И опять обняла осенняя тишь. И только по белесому небу тянули и тянули с печальными криками отлетающие птичьи стада.

— Стало, нам работать, а почто живем, не спрашивать? — подытожил Васька. — И счастья иного не искать, как в самом труде?

— По сути так! — отмолвил Иван. — Да мне родная матка примером!

— А все ж таки хочет человек иного чего-то! — протянул Василии. — Хочет всегда! И ничо ты с ентим не сделашь! — Подумавши, прибавил еще:

— Мне вот до смерти надобно было стать сотником у татар! Себя утвердить!

— Бросил же!

— Да, бросил.

И вновь замолчали.

— А в том, што важен сам по себе труд, тут ты, пожалуй, прав! — снова подал голос Васька, когда уже отъехали с полверсты. — Какая-то сила вражья все губит и губит, а мы все творим да творим.

— Дьявол! — убежденно отозвался Иван. — Ему Божье творенье противно, дак и рад все уничтожить на земле, да и землю саму!

— Полагаешь, шайтан не Господом создан? — вопросил Васька.

— В том наш спор с католиками! — убежденно возразил Иван. — Мне ученый муж один некогда сказывал: дьявол — это пустота, тьма, разрушающая все живое, как… Ну… Прорубь. Во льду весной! Края-то тают, исчезают словно, а сама прорубь растет и растет.

— Ну, и когда наступит конец?

— Когда мы перестанем любить друг друга да работати Господу!

— Опять тот же ответ?!

— Опять тот же. Иного и измыслить не можно!

Васька глянул на Ивана, в синих глазах его мелькнул насмешливый огонек:

— Ты, Иван, философ! А мне ныне дак попросту хорошо! И дышится легко у вас! Пыли нет! Так бы все ехал и ехал, без конца! Што ето там, бурая корова?

— Лось! Они по осеням выходят на поля.

— Затравить бы!

— Нельзя. Куды мясо денем? Да и, кажись, княжие угодья тута! Подалее ежели, мочно, а тут нельзя.

Замолчали.

Поздняя осень! Еще несколько дней ветром высушит землю, и пойдет снег, укрывая поля и рощи до нового тепла, до новой весны.

— Иване! А Лутоня меня и вправду примет? — вновь нарушает молчание Васька.

— А вот увидишь! — незаботно сплевывая, отвечает Иван и, щурясь, озирает далекое поле с кромкою синего леса за ним.

— Княжая запашка, верно? — прошает не очень уверенно Васька. — Видишь, и межей нет!

По стерне вдали бродили овцы, скоро запоказывались и крыши села.

— Не, — возражает Иван, — тута, кажись, Афинеевские угодья, и запашка боярская, а не княжая!

Спускается вечер. Оба погоняют коней.

— Заночуем в Рузе! — говорит Иван, и Васька молча склоняет голову: в Рузе, так в Рузе… Еще не появились знакомые с издетства рощи и пажити, еще не начал сохнуть рот и увлажняться глаза.

И все-таки в Рузе, где они удобно устроились в припутной избе, — хозяева которой не раз пускали к себе и Ивана, и Лутоню, а потому долго ахали и охали, прознавши, что явился из Орды его потерянный было брат, — лежа на соломенном ложе под старым тулупом рядом с Иваном, что спокойно посапывал во сне, Васька почти до утра не мог заснуть. От Ивана шло приятное тепло здорового мужского тела, в избе было сухо и чисто, пахло мятой, богородичной травой и сохнущим луком, плети которого были развешаны по стене в запечье. За дощатою переборкою спали на полу в овчинных «одевальниках» хозяева, изредка мурлыкал кот, забравшийся к детям на печь, где-то скреблась осторожная мышь. В стае изредка топотали ихние кони. А сна не было. Васька лежал навзничь, вспоминая всю свою прошедшую жизнь, и что-то похожее на ревность, не то зависть к младшему брату, обросшему детьми, утвердившему отцовское хозяйство, подымалось у него в душе. Он изредка смаргивал, глядя в потолочную тьму, и нежданная горькая слезинка, пробежав извилистый щекотный путь по щеке, падала на старый пуховой подголовник. Забылся только к утру, спал тяжело, постанывая во сне, и не сразу понял, что Иван, поднявшийся, умытый и свежий, будит его к трапезе.

Позавтракали молоком и вчерашней кашей. Васька хотел было расплатиться, но хозяйка не позволила, пояснив:

— У нас тута свой счет! Лутоня когда на рынок едут, завсегда медку оставят старухе, а у нас и ему, и братцу еговому завсегда и стол, и дом! И ты теперича, как нужда придет, у нас останавливай, не обедняем!

Проводивши, долго стояла на крыльце, глядя вослед. Верно, гадала, как-то примет Лутоня потерянного в детстве родича.

Ночью снова шел тихий осенний дождь. Земля пахла кладбищем, сырью и рябиновой горечью. С придорожных кустов, чуть заденешь плечом, осыпались целые дождевые струи. Ехали молча, да ежели бы Иван что и спросил, Васька навряд бы услышал его.

Когда подымались на знакомый угор, у него и вправду пересохло во рту. Как вырос лес! Как все изменилось окрест! А вот новая росчисть… вторая… И уже по росчистям, по скирдам да по стогам, густо уставившим луговую низину, почуялось, как выросло селение.

— Сколь ноне хозяев тута? — хрипло, не справившись с голосом, вопросил Васька.

— Да, сказать не соврать, не восемь ли уже клетей? У одного Лутони ноне две избы, недавно старшего сына оженил, Павла! Еще у него старшая дочерь, Неонила, та теперь тоже замужем, второй сын, Игнаша, етот еще не женат, дома живет, Обакун, Забава, Услюм, да Луша, Лукерья, — всего семеро. Семеро по лавкам! — неуклюже пошутил Иван. Василий не ответил ему, вглядывался, подымаясь в стременах, гадал, которая изба принадлежит Лутоне. И, конечно, ошибся. Слава Богу, Иван, поняв, подсказал ему, что не та, а вон та, внизу, рядом с большою елью.

— Там, под деревом, и ваш батька похоронен! — прибавил Иван.

Василий остановил коня. Тяжко дышал и долго не мог справиться с собою. Снятою шапкою вытер себе лицо. Наконец, закусивши губу, шевельнул стременами. Иван, поотстав, узрел вдруг, как много уже седины в выгоревших Васькиных волосах, и ужаснулся впервые — ведь жизнь прошла, вся жизнь! Ваське ведь близко к пятидесяти! Да и ему, Ивану, уже на пятый десяток пошло… А я ему жениться еще предлагал! — подумалось с поздним раскаяньем. — Тут впору какую вдову брать детную…

Васька вдруг перешел в скок, снова замер. После порысил с каким-то отчаяньем. Знакомый Ивану порог Лутониной избы приближался неотвратимо. Дома ли Лутоня еще? — гадал Иван, рыся следом за Васькой и не ведая: крикнуть ли, позвать, упредить али предоставить все самому Василию?

Васька меж тем, наддав, уже приблизил к крыльцу и соскочил с коня. Из стаи вышел высокий парень. Иван подумал сперва — Паша, прежний Носырь, но то был второй Лутонин отрок, Игнатий. Вгляделся, узрел подъезжающего Ивана Федорова, оборотясь, что-то крикнул в избу.

Мотя выскочила на крыльцо. Все такая же быстрая, верткая, — никак не скажешь, что бабе за сорок уже (да и сама лонись дурила, приговаривала: «бабий век — сорок лет, а как будет сорок пять, баба ягодка опять! »). Узрела Ивана, сложив руку лодочкой, прикрывая глаза от солнца, вгляделась в Василия, что-то, видно, поняла, засуетилась, кинулась в избу, после — назад. Нюнка и Забава выскочили обе, заалев, словно розовый цвет, за ними, стремглав, вылетела Лушка, вихрастая, разбойная, тоже уставилась на гостя. Вышли и Обакун с Услюмом, держась за руки, и, наконец, показался Лутоня. Неторопливо, развалисто спустился с крыльца, верно, подумал, что Иван приехал с кем из своих послужильцев.

Васька стоял столбом, ни слова не говоря. Иван сзади подсказывал, кивал головою: взгляни, мол! Лутоня остоялся, вгляделся. Иван изо всех сил кивал ему сзади: да, мол, да!

— Вася, ты? — прошептал наконец Лутоня, и что-то давнее, детское проявилось в его лице, лице заматерелого статочного мужика. — Ты, Вася!? — повторил он, уже громче.

Василий стоял, деревянно кивая головой. Лутоня подходил к нему медленно и вдруг кинулся брату на грудь, в тот же миг и Василий сделал шаг вперед, и они обнялись, сжали друг друга в объятиях, и глухие мужские рыдания послышались от двоих сцепившихся словно в борьбе мужиков.

— Дядя ваш! — выдохнула дочерям Мотя. — Живо! Ты, Нюнка, на стол собирай, а Забава с Лушей пусть баню топят! Игоша, коней обряди! И ты, Обакун, ему помогай, да живо, живо!

Сама улетела в избу. Забытый матерью Услюм медленно подошел к обретенному дяде.

— Ты из Орды? — вопросил робко, разулыбавшись всем своим отроческим, круглым, в коричневых конопушках, лицом. — И ты наш дядя, да?

Лутоня уже тянул Ваську в дом, словно боясь, что тот вновь исчезнет на долгие годы.

— Погодите, мужики! — подсказал, подходя, Иван. — Дайте Моте праздничный стол собрать!

Присели втроем на завалинку. Лутоня вдруг опустил голову и заплакал.

— Я ведь тебя всю жисть ждал! Не верил, што погиб! Всю жисть! — бормотал он сквозь слезы. И Василий слушал его молча, опустив голову, не понимая сам, что творится в его душе в этот миг.

Скоро зазвали в дом. Мотя металась по избе в праздничном платье. Стол уже ломился от разной деревенской закуски. Нерешительно, сияя лицом, предложила:

— Может, пока перекусите, а там — в баню? А я, тем часом, пирогов напеку! Тесто у меня поставлено еще с вечера, как знала!

Еда и успокаивает, и соединяет. За столом, хлебнувши пива, закусив и капусткой, и рыжиком, отведав моченой брусницы, разломивши по сушеному лещу, макая в свежий мед куски вчерашнего калача, братовья уже весело гуторили, вперебой сказывая, каждый о своем. Мотя крутилась с дочерьми, потрескивала печь, и дым уже потек над головами мужиков, разыскивая отверстый дымник, а парни, управясь с лошадьми, сидели на лавке, во все глаза восторженно взирая на обретенного дядю, который дрался с самим Тимуром, был в плену и в Орде, прожил всю жизнь в боях и походах и вот теперь возвернулся домой и будет жить с ними!

С полубеседы пожаловал Павел с молодою женой, что, вспыхивая и низя глаза, любопытно разглядывала гостя.

Павел, до смешного похожий одновременно и на отца, и на Мотю, — издали поглядеть, второй Лутоня, а сблизи, коли бы снять бороду, обличьем словно и от матери не отличить, — степенно поздоровался, воздавши дяде Василию поклон. Назвал себя, сложил руки на колени и тоже стал слушать, более не размыкая уст. Как-то скоро позвали и в баню. Баня была чисто вымыта и благоухала распаренным березовым веником и богородской травою. Парились всласть. Снова и снова хлестали друг друга березовыми вениками, в каждый из которых вставлена была дубовая ветвь. Иван притащил из предбанника ковш квасу, хлестнул на каменку. Васька аж ахнул от охватившего разом пряного жара. Потом долго сидели, отмякая, приходили в себя, пили квас.

— Теперь вся деревня соберется! — говорил Иван. — Тут они, почитай, все друг другу родня! Ты уж не зазри, Мотю не обидь, вишь, как обрадовала тебе!

Васька пил квас, хмурился, все не понимал: что это с ним? А словно

— в гости приехал, на краткий срок, и будет праздничный стол, гости, разливанное море, а потом придет снова сесть на коня и скакать куда-то к себе, в степь ли, в далекий ли Крым, и там, в юрте, лежа на кошмах, вспоминать свое московское быванье.

Иван угадал. По возвращении братовьев из бани изба была уже полна. Составляли столы, чтобы рассадить всех. Сытный дух только что вдвинутых в истопленную и выпаханную печь пирогов уже начинал течь по горнице. Ваську тормошили, хлопали по плечам. Приволокся какой-то дед, уверявший, что дитятею держал Ваську на коленях, какая-то старая жонка с плачем кинулась к нему на грудь, оросив слезами его льняную рубаху, выданную Лутоней со своих запасов, и тоже уверяла, что баюкала Ваську в колыбели, помнит его покойных и мать, и отца, и даже помнит, как угоняли в полон литвины деревенских жителей.

Васька не помнил никого. От шума, от возгласов, смеха у него закладывало уши. Лутоня извлек откуда-то корчагу хмельного меда, на столе уже дымились разлитые в резные каповые мисы щи, скворчала под крышкою жареная медвежатина, в глиняные кувшины были розлиты малиновый, ржаной, клюквенный и медовый квасы, стояли латки с морошкою и грибами. Скоро явился и пирог, словом, начался пир.

Обалделый от еды и питья Василий был под руки отведен в боковушу, как в тумане воспринимая Мотины объяснения, что, де, «Лутоня етую горницу нарочито для тебя и рубил! » — и, отпущенный, пал лицом вниз, уже не чуя, как его раздевали, стягивая сапоги и верхнее платье.

Проснулся он поздно ночью. Хотелось пить. Нашарил квасник, поставленный в изголовьи, долго пил терпкий ржаной квас и после уже, как ни бился, не мог заснуть. Лутоня, порешивший лечь с братом, и Иван мирно посапывали рядом. Васька встал, крадучись, босиком, прошлепал в соседнюю горницу. Мотя молча соскочила с полатей, отвела его через сени в хлев, справить малую нужду, дождала, не вздувая огня, когда он кончит, взяла за руку и так же молча довела до горницы. Он постоял, дождав, когда хозяйка уснет, и, крадучись, вышел во двор.

Луна плыла в облаках, то показываясь, то пропадая. Издрогнув, Васька собрал горстью рубаху на груди. Присел на ступеньку. В душе шевельнулось дикое: тихо взнуздать коня и ускакать, ускакать навовсе, чтобы больше не видеться с братом, которому он стал за прошедшие годы совершенно чужой. Большая собака подошла к нему, доверчиво подрагивая хвостом, положила Ваське на колени черную голову, прося ласки. Он погладил ее, почесал за ухом. Пес довольно потерся о его рукав, прикрывая глаза. С тихим урчанием отошел и лег близь. Назади скрипнула дверь. Лутоня, в наброшенном на плеча летнем зипуне, подошел и уселся рядом. Помолчал. Попросил тихо:

— Не уезжай! Не то я себе того николи не прощу!

Вдали, на болоте, скрипели коростели. Ухнул филин. Какая-то мелкая живность шевелилась в кустах, не то хорь, не то еж.

— Да што ты, Лутоня! Надумал тоже! Каку нелепицу баешь! — нарочито грубо отмолвил Васька. — Айда спать!

Его всего била мелкая дрожь, и тайный отъезд взаправду показался нелепостью. Повалившись в непростывшую мякоть постели, заботно укрытый тулупом, чуя под боком Лутоню, Васька, согревшись, наконец уснул и спал до утра.

Гуляли и назавтра, гуляли и в третий день. Васька наконец устал от хмельного питья и еды. Да и Иван Федоров собирался домой, служба не ждала.

— Може, вместе махнем? — предложил было Васька.

— Поживи еще! — возразил Иван. — Брата обидишь! А с Кошкою я сам сговорю, возьмет он тебя, не сумуй!

Обнялись, простились. Васька все-таки решился откровенно поговорить с братом, объяснил, что приехал не пустой, с серебром в поясе, и как бы ето… В хозяйство, штобы не в тягость никому… И встретил такой горький, такой потерянный взгляд Лутони, что поперхнулся на полуслове, смолк. Лутоня встал, отвернулся к окну, плечи у него вздрагивали.

— Зачем, зачем обижаешь? — выговорил глухо. — Али не угодил чем? Столько годов сожидал! Да не надобно мне того серебра, ничего мне не надобно от тебя! Мне брат нужен! Старейший! Што меня, отрока, от смерти, от плена спас, собою пожертвовав! Ты ить мог уйти, меня бросить. Дак какое тут серебро! — вскричал Лутоня с надрывом. — Эх! — махнул рукою, выбежал из горницы.

Васька обвел глазами разом осиротевший покой, приметил наконец то, чего за пирами, за шумом не замечал: как любовно срублена горенка, предназначенная братом для него, как закруглены углы, выглажены топором до зеркального блеска стены, приметил узорную резь на лавках, на ножках стола, на затейливо изукрашенном поставце, и горячая волна стыда облила его с головы до ног. Долго разыскивал Лутоню и нашел его прячущегося на задах, в овине.

— Прости! — сказал. — Отвык я попросту, огрубел… Прости меня!

—Лутоня не отвечал, лежал ничью, плакал. Васька сел рядом, стал ерошить братние волосы и вдруг впервые почуял себя, и верно, старшим братом, воротившим из дали-дальней домой. — Ну, не плачь, будет! Ну…

— Да я на тебя не в обиде, — выдохнул наконец Лутоня. — Токмо не уходи, не бросай меня теперь!

Васька молчал, продолжая ерошить Лутонину голову.

— Боярин Федор Кошка берет меня толмачом! — высказал наконец. — Уезжать буду, надолго, когда и на полгода, год. А жить стану здесь, у тебя. Боле не расстанемси. И — будет! Вставай! Не то скоро и Мотя сюда прибежит! Хорошая она у тебя, хороших парней и девок тебе нарожала, ее и поберечь не грех. Ну, пошли. Пошли же! Да вытри лицо, детям слез не казать!

В тот же день, к вечеру, Ваське опять пришлось расчувствоваться. Игнатий с Обакуном зашли к нему в горницу. Обакун молчал, а Игнатий выговорил, с юношеской суровостью:

— Мы к тебе, дядя, пришли, штобы ты ведал… Батько баял не по раз, што тебе жизнью обязан своей, а стало и нам, и мы… Не рожены были бы, вишь! Мы все помним то, и матка тоже. И тебе тута все мы рады, никоторый иначе не мыслит. Порешили сказать, штобы знал!

Парни встали враз, поклонили ему в пояс. Васька сделал шаг, обнял обоих, привлек к себе. Смутной печалью укололо, что у него самого не получилось заиметь таких вот рослых сынов, наследников и продолжателей рода… Да, впрочем, — окоротил сам себя, — род-то у нас один с Лутоней, Услюмов род!

— Василий-свет! Парни! — пропела за стеною Мотя. — Ужинать!

ЭПИЛОГ

Разумеется, ни жизнь, ни история на этом не кончились, да жизнь и не кончается никогда! Было всякое: и тяжкие беды, и одоления на враги. Был, восемь лет спустя, разорительный поход Едигея на Русь, последний, на который оказалась способной Орда. Продолжались и многоразличные попытки Витовта добиться своего и подчинить Московское великое княжество. Василий Дмитрич не по раз выводил рати противу тестя, оканчивая, впрочем, дело каждый раз миром. Были смерти в рождения, обновлялся народ, новые поколения приходили на смену старым. Годы текли, старое старилось.

Шестнадцать лет спустя Идигу, сменивший на престоле Орды уже трех ханов, предложил Витовту, с которым они сражались все эти годы, ослабляя друг друга и тем давая укрепляться Москве, вечный мир. Передо мною лежат два перевода грамоты Идигу, и я не знаю, который из них следует предпочесть.

Этот?

«Князь знаменитый! В трудах и подвигах, продиктованных честолюбием, застигла нас обоих унылая старость. Посвятим же миру остаток дней наших! Кровь, пролитая нами в битвах взаимной ненависти, уже поглощена землей; слова бранные, которыми мы поносили друг друга, рассеяны ветром; пламя войны очистило сердца наши от злобы; года погасили пламя».

Или вот этот, второй?

«Достигли мы, ясный король, вечерних лет жизни нашей. Последние наши дни следует провести в мире. Кровь, которую мы проливали в войнах друг с другом, пусть всосется в землю. Слова злоречии и обид, которыми мы друг друга осыпали, пусть унесет ветер. Пусть гнев наш сгорит в огне. Пожары же наших войн пусть на будущее время зальет вода».

Я прикрываю глаза и вижу, как это происходило. Крым. Теплый ветер. Идигу говорит, сидя на ковре, на подушках. Толмач записывает слова повелителя. Идигу смотрит, щурясь, на горы, представляет, как шелестит сухая трава в степи, изредка роняет слова: «Пролитая кровь… в землю»…

Теплый ветер ласкает старое лицо, и если закрыть глаза, совсем закрыть, можно вообразить себе ровный бег коня по степи, свист трав, ударяющих в стремена, запахи конского пота и полыни. Можно представить, ощутить на миг молодость. Пока не шевельнешься, пока в старых членах не проснется трудная боль, не дающая себя обмануть. … «Слова злоречии и обид… пусть унесет ветер! » — говорит Идигу, вновь открывая щелки глаз, замершему в ожидании писцу с тростниковым каламом в руках…

В литовской столице возводили на ордынский престол новых ханов, имена которых искажены летописью, а усилия погибли напрасно, ибо им не было дано преодолеть ни таланта, ни мудрости последнего великого полководца распадающейся монгольской державы…

И ему, и Витовту оставалось еще по полтора десятка лет жизни. Престарелый Идигу, так и не обретя мира, погиб в сражении со своими соплеменниками. А Витовту так и не далась королевская корона, к которой он рвался всю жизнь, бросив к подножию своей мечты судьбы Великой Литвы, быть может, именно по этой причине проигравшей свою грядущую судьбу и несвершившееся величие в веках Московской Руси, которая медленно, но неодолимо восходила к вершинам славы, подобно тяжко возносящемуся к небесам столпу Ивана Великого.

Были на русской земле и неудачные войны, и черная смерть, и резня правителей, и пожары, уносящие в ничто бесценные книжные памяти прошлого. Было все!

Прислушаемся: не доносит ли снова до нас из небытия топот копыт проходящей конницы? Голос ратей и лязг боевого железа? Созидающий стук топора и песню, несущуюся над холмистой равниной России… И тихий смех, и говор любви и юности, и достойные похороны достойно проживших свои жизни поколений. И новые весны, и шум дождя по мокрой листве берез, и тонкий серп луны над притихшим полем, и мягкие губы любимой, и зов в неведомое, и сонный храм вдалеке, возносящий ввысь, к Господу, схожие со свечным пламенем золотые луковицы глав… И колокольный звон, призывающий к молитве или к сражению… И ветер, то теплый, то ледяной, капризный и вечно юный, прихотливо листающий открытую всем ветрам нескончаемую книгу судьбы.

body
section id="FbAutId_2"
section id="FbAutId_3"
section id="FbAutId_4"
См.: Ф. М. Шабульдо. Земли Юго-Западной Руси в составе Великого княжества Литовского. Киев, 1987. Стр. 146 — 147.