Джон Хоукс
Лягух
Посвящается Софии и от нас обоих — Пьеру и Мартине Го, с любовью
— Дорогой, — сказала элегантная пожилая дама с поистине пылким литературным темпераментом, оторвавшись от чтения и взглянув на автора небольшой книжицы, которую она держала в руках, — я начинаю опасаться за нашу общественную нравственность и еще больше — за ту позицию, которую вы, очевидно, заняли по отношению к нашей стране. Разве есть на свете нация более культурно утонченная и поэтому менее заслуживающая пренебрежения, чем наша? Так что, дорогой мой, я боюсь худшего. Но, учитывая, что именно вы создали это… извращение, — она широко улыбнулась, — я дочитаю до конца. Впрочем, нужно добавить, что вам повезло — вы живете в нынешний век, а не в прежнюю эпоху, когда изгнание было подобающим наказанием даже за менее тяжкие проступки…
1
Головастик
В поезде слепец в темных очках и с белой тростью неизменно сидит напротив калеки с костылями. Первый способен расслышать самые неуловимые звуки проносящегося за окном пейзажа, а второй знает, что может двигаться с молниеносной быстротой. К счастью, они разговаривают между собой, надежно защищенные своей любовью к поезду. Я — идеальная комбинация этих двух инвалидов, хотя у меня отличное зрение и все конечности в полном порядке. Все дело в счастливом детстве.
Я отчетливо помню тот самый ранний период моей жизни, когда я был почти новорожденным младенцем, — самое большее, полуторагодовалым или двухлетним, — в центре всеобщего внимания в поместье Ардант [1]. Я беспрекословно принял то положение, которое было особенно приятным и словно бы создано для меня одного, хоть я, конечно, не сознавал своего, несомненно, более чем привлекательного права первородства. Моя мать, невысокая, опрятная, черноволосая молодая женщина, скорее миловидная, чем красивая, первая назвала меня «своим маленьким Головастиком», хотя отец мой немедленно присоединился к ней и тоже стал употреблять это фамильярное прозвище: «Как там сегодня наш маленький Головастик, Мари?» — говорил он обычно. Тогда как наследник поместья Ардант завладел этой привилегией с самого начала и называл меня своим маленьким Головастиком, словно бы считая себя моим вторым отцом. «С добрым утром, мой маленький Головастик», — говаривал он, завидев меня. Или: «Пошли со мной, маленький Головастик, — мог сказать он в своей доверительной манере, что явно тешило самолюбие моей матери, — пойдем изучать твоих крохотных братишек». И мы уходили, взявшись за руки. Два этих человека, владелец поместья Ардант, осмелившийся выступать в роли моего отца, и мой настоящий отец, были поразительно схожи друг с другом. Обоим было около сорока, когда я родился. Оба высокие, широкоплечие, с крупными чертами лица, словно эти лица были высечены из одной каменной глыбы. И, в довершение всего, они обладали мягкими манерами и отличались самыми блистательными мужскими качествами.
Но были у них и свои отличия. Молодой граф, как все его называли, был законным владельцем тысячи гектаров поместья Ардант вместе с замком и довольно изящным фермерским домиком, где жила наша небольшая, скромная семья из трех человек, многочисленными амбарами и надворными постройками. Отец же мой — в сущности, фермер. Конечно, он был исключительным, доблестным фермером, человеком кристальной честности, как он любил выражаться, которому поручили присматривать за фермой поместья Ардант, что говорит о многом. Коровы, лохматые рабочие лошади, орды кудахчущих кур, поля томатов, раскинувшиеся, подобно ярко-красному морю, — за все это он отвечал. Но вскоре я понял, что добродушие моего отца, его преданность моей матери и еще большая преданность мне объяснялись всего лишь боязнью. Он любил нас обоих — жену и Головастика, но в конечном счете (одно из его любимых выражений) от начала и до конца был угодником. Да, он угодливо снимал шапку при встрече с молодым графом и на самом деле боялся моей матери и меня самого, хоть и по другим причинам. Его сила и подобострастие перед теми, кого он любил, проистекали из робости — так, словно бы сама чистота его любви могла их оскорбить, как и случилось впоследствии. Да, он был чистейшим человеком. Угодником! Но в полумладенчестве я гордился своим дорогим Папочкой, как я стал его называть, не меньше, чем молодым графом.
Здесь необходимо добавить, что дорогая Матушка занимала собственное, вполне определенное место в мире поместья Ардант. Ведь она хозяйничала на кухне молодого графа — и эта невысокая, молодая, опрятная, миловидная и начисто лишенная манерности женщина была тем не менее кухаркой, обладавшей таким огромным талантом, который мог бы искупить даже недостатки старухи с самым несносным характером. Молодой граф называл Мари принцессой, рожденной для кухни, и от этого комплимента мой отец всегда расплывался в улыбке, а голубые глаза его сияли. Так уж случилось, что жена молодого графа занимает небольшое — хоть и переломное — место в моей истории, и пока я скажу лишь, что она оказалась намного более восприимчивой к окружающему миру, чем можно было бы ожидать от красивой юной особы с ее общественным положением. Она принадлежала к тем женщинам, чья кожа отличается поразительной упругостью и едва сдерживает натиск желания, от которого всегда столь ощутимо натягивается, подобно золотистой грозди, свисающей на тонком стебле с лозы. Молодой граф и графиня были бездетны.
Ах да, я забыл сказать об одной второстепенной, но важной детали. У моего отца и у молодого графа были невероятно черные волосы, густые и роскошные, как черный хвост старой кобылы. Могу еще добавить, что оба они курили — по большей части, сигареты, но иногда и трубки.
С первым своим вздохом я почувствовал густой аромат, испускаемый нашими персиковыми деревьями, а моим первым ощущением самой жизни был безбрежный живительный свет поместья Ардант. Сам того не ведая, я вполне мог быть недостающим ребенком молодого графа и его исполненной желания супруги, а не сыном дорогой Матушки и дорогого Папочки. Но всем четверым взрослым моего раннего детства повезло в том, что у них был я, а мне — в том, что я неожиданно оказался единственным ребенком, да к тому же маленьким и толстеньким мальчиком, который в определенном смысле распоряжался всем поместьем Ардант, несмотря на свое низкое происхождение. Я олицетворял совершенство и гармонию, ни одно другое существо не ценилось так высоко и не обладало такой властью — властью первого и единственного отпрыска. Однако в физическом отношении я был чужаком в поместье Ардант. Даже в два года, наслаждаясь своей второй весной, я был маленьким, низкорослым и пухленьким, с толстыми ручками и ножками, — и эти пропорции сохранил на всю жизнь. В завершение своего физического автопортрета отмечу, что у меня были маленькие, плутовские, проницательные, не предвещавшие ничего хорошего глазки, что мог бы заметить любой взрослый, стоило бы ему хоть раз стряхнуть с себя гипнотические чары, которые я распускал вокруг себя, так что мое явное уродство сразу стало бы очевидным для незнакомца. В мгновение ока во мне обнаружился бы тот лягушонок, которым я был, ведь моя персона не имела ни малейшего сходства с наиболее видными взрослыми в поместье Ардант или с неизбывной красотой этого места. Но я не был раскрыт или выдан, так никогда и не был признан противным моему окружению, уродливым ребенком, а наоборот, купался и нежился в принадлежавшей мне роскоши. В то время ни одно зеркало не раскрыло бы истину. Я любил себя до безумия, как люблю до сих пор. На самом деле, я, конечно, не был лягушонком.
Могло ли подобное дитя достатка, семенившее взад и вперед между благами земными — всем, что росло и ложилось преображенным и благоухающим на стол, — и благами, неуловимо проступавшими в прошлом, кое струилось в аристократических жилах, — могло ли это дитя создать иерархию чувств и ощущений? Мог ли я считать одно удовольствие сильнее другого? Солнце катилось за мной, куда бы я ни шел, и ночь нисколько не пугала меня. Наоборот. Малые пташки падали к моим ногам, куда бы я ни ступил своей неуклюжей походкой. Мог ли я тогда иметь предпочтения и проявлять избирательность в любви? Испытывать большую страсть к тому или иному объекту и находить больше удовольствия в том, чтобы сидеть на руках у матери или на коленях у отца, нежели в том, чтобы мчаться со всех своих пухленьких ножек прямо к молодому графу, еще не видимому за углом безмятежного замка? Да, я проявлял избирательность посреди этих щедрот, хватаясь за самый любимый предмет или человека. В два года или около того я уже отличался суровой рассудительностью, получая и доставляя удовольствия.
И вот «ключ» к моей исповеди — относиться к нему можно по-разному. В этот период самого раннего детства у меня было две большие страсти: лягушачий пруд и моя мать. В моей упитанной, даже гротескной, невинности они поглощали меня, куда бы я ни шел и кому бы ни улыбался. Несмотря на мою кажущуюся готовность принимать наугад тот или иной убедительный плод, мое тайное стремление — к лягушачьему пруду и к моей дорогой Маме — по-прежнему оставалось пустившим во мне росток и постепенно вызревавшим секретом, который был только моим. Никто не подозревал, что значил для меня лягушачий пруд, и не имел понятия (еще одно любимое выражение отца), насколько глубока была моя любовь к молоденькой матери, — даже сама дорогая Матушка. Как мне хотелось откровенно рассказать Маме о своей любви к ней! Как я сожалею, что не сделал этого! Теперь, конечно, слишком поздно. Лягушачьего пруда уж давно нет, да и моя бедная молодая мать давно умерла. А я не из тех, кто легко расстается со своими страстями.
Но давайте приподнимем край одного из уже отогнутых слоев бархатной ткани, — я не так прост, как может показаться, и это еще мягко сказано! — то есть вернемся к уже затронутой теме, когда весенними ночами я лежал, не смыкая глаз, улыбаясь самому себе и сознавая, насколько форма детской моей кроватки из вишневого дерева соответствовала той коренастой фигурке, что в ней покоилась. И темный воздух, которым я дышал, доносил до меня не просто запах цветов (воздух — носитель, а запах — груз, подобно кроватке и мне), но аромат самих деревьев. Я никогда не получал большего наслаждения, чем в моей чердачной кроватке, в почти кромешной темноте первых весенних ночей, полностью осознавая свое растянувшееся для отдыха пухлое тельце и тяжелые, свежевыстиранные и выглаженные простыни (в ту пору года меня, естественно, укрывали в кроватке одними простынями). Окно было открыто, и ночь наполняла окружающее пространство неожиданной темнотой и сочным запахом персиковых деревьев в далеких фруктовых садах. Конечно, я не стал бы лежать все эти ночи, не смыкая глаз, только ради ощущения от простыней и благоухания персиков. В действительности, воздух был напоен сразу несколькими ароматами. Там были яблони, которые незримо распускались рядом с персиковыми деревьями, вишни, вероятно, не способные отличить ночи от дня, и груши, чей ночной запах был более влажным и сырым, чем аромат персиков, вишен и яблонь. И, наконец, безошибочно узнаваемое благоухание цветов миндаля, таких же душистых, по словам моего дорогого Папы, как свежий навоз, так что любая семья могла украсить ими стол для воскресного обеда.
Что ж, вполне возможно, я полностью перепутал время роста и пору цветения в своих ночных садоводческих воспоминаниях, и те противоречат правилам сельского хозяйства. Ну и что из этого? Ведь я не фермер и не садовник.
Ночные запахи — и ночные видения и звуки. В кромешной темноте я видел, как спелые яблоки ярко пылали, подобно рюмке красного вина, которую высоко поднимал отец, погасив дымные лампы в столовой, и восхищался его рубиновым цветом, невидимым для меня и мамы. И вместе с яблоками, в саду моей чердачной комнаты, как я мог бы выразиться, пылали также персики и груши, иногда так близко наклоняясь к моему лицу, что я мог протянуть вверх руку и коснуться их. Затем я начинал различать замок молодого графа, слабо мерцавший в лунном свете (в те ночи, разумеется, никакой луны не было, да и откуда ей взяться?): красивое здание цвета кости с пирамидальной шиферной кровлей и окнами, которые все были открыты и неосвещены, за исключением одного, где всегда стояла одетая в ночную рубашку фигура. Граф? Или графиня? Для меня это не имело значения. В следующий миг я обнаруживал, что сам — эта фигура, стоящая на цыпочках в окне спящего замка. И напротив меня из фиолетовой травы вырастал наш собственный фермерский домик, почти во всем похожий на замок, к которому он был обращен, если не считать меньших размеров, тяжеловесных очертаний, более грубых каменных стен и красной черепичной кровли. Там я лежал и мечтал, а дорогие Мама и Папа лежали в спальне внизу и все так же шептались между собой, пока я крепко спал наверху (так они, по крайней мере, думали). Ах, каким же я был ясновидящим маленьким шпионом!
В любовном регистре голос отца был низким, а у матери — высоким. Я знал по их поведению, особенно — в те весенние ночи, что они любили друг друга почти так же, как меня. Но не раз, лежа без сна в благоуханной темноте первых ночей (я родился в апреле или, возможно, в мае), сомневался в том, что моя мать любила кого-нибудь, даже моего дорогого Папочку, так же, как меня. И что кто-нибудь, деливший с нами покойную жизнь в поместье Ардант, любил меня так же, как она. В конце концов, мы были образцовыми матерью и сыном. Я следовал за нею своей миниатюрной приземистой походочкой, имея полное право заходить на кухню молодого графа и зарывать голову в ее юбки. Или объяснять ей (довольно странно, что я не умел говорить в свои два года или сколько мне там было), что хочу попробовать красновато-коричневого супа, дымившегося в фарфоровой супнице, или еще горячее маленькое печенье, лежавшее на серебряном блюде. Посреди своих дневных занятий я мог вдруг остановиться и замереть, а затем развернуться и помчаться к дорогой Матушке. Или услышать, как она зовет меня из кухонного окна лишь затем, чтобы насладиться звучанием моего имени, да из трогательной потребности друг в друге, которую мы оба испытывали.
Меня зовут Паскаль. Но пока еще я — ее маленький Головастик.
Нужно ли говорить, что моя мама читала мне вслух ранними вечерами, перед тем как уложить меня спать в только что описанной чердачной комнате? Ну конечно, она читала. Могло ли быть иначе? И о чем же была та книжечка, которая казалась ей наиболее подходящей для чтения на сон грядущий? О лягушках. Да-да, о лягушках! Всю свою жизнь я попадался, подобно мошке, в ту или иную паутину случайностей, оставленную в темных углах покинутых зданий. Но какое удовольствие — висеть липким пленником в центре серебристой сетки! Ведь для меня нет никакой разницы между паутиной и лягушачьим прудом.
Я вижу, что настало время задать решающий вопрос о том, кто же из двух прекрасных близнецов, ночь или день, был ярче, — в тот момент, когда впервые приоткрылась дверь для моего выхода из околоплодных вод. Лес рук! Ученики выкрикивают ответ — на столь простой вопрос — с насмешливым гиканьем. Словно бы восклицая: «Идиот, разве можно стерпеть подобную снисходительность?» Что ж, пусть они следуют общепринятым правилам: самодовольство и самоуверенность, благополучно влипнув своими маленькими задницами в школьные скамьи. Ведь если бы я захотел, то вполне мог бы сказать, что яркость не зависит от степени освещенности и, на самом деле, день так же темен, как ночь, а ночь так же чудесно озарена, как день. Резоны? Логика? Позвольте мне себя защитить! Мне хотелось бы обойтись без логики и сразу же заявить, что резон — вот истинный демон, горячо дышащий мне в спину или в затылок (выберите, какое из выражений меньше режет вам слух и наиболее терпимо; ясно, что для меня разницы нет), когда я иду своим путем, не следуя — повторяю, не следуя! — общепринятым правилам. Это что касается простоты и самоочевидности. По крайней мере, у меня есть право назвать себя самым нонконформным из всех конформистов, что переполняют наши провонявшие мочой классные комнаты. Ведь школа — это наш мир. А разница между днем и ночью — лишь вопрос хорошего или дурного настроения. Во всех этих вещах речь идет не о том, что можно увидеть, услышать или сделать, но о качестве. Во сне я нетерпеливо вздыхал, а дневной свет встречал негромкими довольными криками, неотделимыми от той бодрости, которая приводила в движение мои геройские детские конечности. Негромкие крики, с которыми я просыпался, когда новорожденное солнце окрашивало мои белые простыни оранжевым цветом и согревало толстые деревянные балки над кроваткой, превращали меня, в лучшую пору моего детства, в точную копию горластого самовлюбленного петуха, который своим кукареканьем всегда предупреждал мои первые звонкие, пронзительные вопли. Открытое окно было моей первой остановкой, где я на мгновение опирался локтями о подоконник и обозревал все залитое солнцем царство поместья Ардант: широко раскинувшиеся огороды под ослепительным покрывалом росы и длинные штабеля дров, математически сложенных и суливших еще более высокую степень изобилия. Ну и, конечно, замок молодого графа, который получал свою долю солнечного света, намного большую, нежели та, что выделялась нашему фермерскому домику (неравенство, с которым я, к счастью, смирился), и был уже не цвета кости, как всего несколько минут назад, а небольшим, величавым строением из светлого камня. Замок приобретал то горчичный, то табачный, то нежно-золотистый цвет графского перстня или сочетание всех трех оттенков, смешанных на влажной палитре природы. Наконец, двухколесная повозка поджидала косматую лошадь, а из трех дымоходов замка симметрично поднимались вверх бледные ленты дыма, бесцельно рассеиваясь в вышине.
То были первые признаки хорошего дневного настроения, от которого плясали мои маленькие локотки, упиравшиеся в подоконник. Затем стремглав к фарфоровому горшку — большому, как у взрослых, белоснежному, с толстыми стенками, тяжелому, изящно опоясанному яркими цветочками, с удобным закругленным ободком и тонкой щегольской ручкой, — который днем и ночью, но главным образом — на рассвете — преданно дожидался удовлетворения моих самых насущных потребностей, стоя за дверцей моей ночной тумбочки. В те дни я, возможно, и не умел еще говорить, но, по крайней мере, столь же хорошо, как и взрослый, был подкован в тех основных правилах, что предписываются и ребенку, и будущему взрослому. Вне всякого сомнения, я был чистеньким, вдумчивым существом. Наделенным к тому же необузданной энергией.
«Мари, наш маленький Головастик и секунды не может усидеть на одном месте!» — что было не совсем так, ведь я мог сидеть истуканом на теплых коленях отца, пока мне было с ним интересно. Более того, когда я находился рядом с дорогой Матушкой, особенно, если она читала мне вслух одну из моих любимых сказок — конечно, о лягушке! — я становился полненьким, пухлым и вялым, как подушка. Однако со стороны радостные восклицания отца о моей неугомонности казались правдой: даже поднося ложку к широко раскрытому рту, я был безумно нетерпелив, как неоперившийся птенец, и расплескивал ее содержимое по всему столу. Со стороны казались оправданными жизнерадостность и отеческое удивление, с которыми он обращал внимание на особенность, замеченную всеми с момента моего появления на свет. Дело в том, что каждое мое движение, начиная с подергивания и кончая бегом, было, мягко говоря, более ярко выраженным, чем неугомонная энергия любого из бесчисленных тощих ребятишек, которого вы взяли бы для сравнения.
Да, я действительно дергался. И действительно бегал взад и вперед. Но Папа допускал ошибку. Ему не следовало радоваться. Не надо было вслух рассказывать о своих давних наблюдениях тем тоном, который, как моя дорогая Матушка уже знала, выражал одновременно страдание и счастливую гордость. Эх, не надо было! Видя, что я не способен усидеть на месте, он должен был испытывать лишь страх. И говорить о моей неспособности угомониться не с ликующим пожиманием плеч, а вкрадчивым голосом самого страха. Ведь насилие, скрытое в моей непоседливости — «Смотри, как полетел, Мари! Как пуля!» — было первым признаком. Дорогой Папочка, всегда щедрый, беспокойный балагур. Слепой, как летучая мышь!
Что, естественно, напоминает мне о слепом и калеке, весело едущих по нашей зеленой сельской местности на том шатком поезде. Без сомнения, отец и сын. Раз уж мы заговорили о них, то могли бы еще немного задержаться на этой неприятной теме. Будь на то моя воля, в нашем мире не было бы отцов: одни лишь сыновья! Славная мысль, хотя мне упорно в ней отказывают. И потом, несмотря на мои жалобы (жалобы-жалобы! — я хорошо известен своей придирчивостью), Папа очень сносно играл роль отца. Его исполинский рост представлял не угрозу, а нес утешение. Его кожаные сапоги, которые были в то время гораздо выше меня и неизменно облеплены большими комьями грязи, объявляли всем присутствующим, что он действительно фермер, и при этом свидетельствовали о его привередливой натуре, поскольку всегда стояли в передней, хотя моя мать предпочла бы, чтобы он оставлял их за дверью. Фермер, управляющий, надсмотрщик. Сильный, добродушный человек, и обладай он завидной историей молодого графа, то, возможно, тоже получил бы хорошее воспитание (одна из самых любимых фраз в его конюшне!), а также хорошее образование. Конечно, немного беспокойный. И застенчивый? Даже чуточку чопорный, и я мог бы даже сказать, ханжа в отношении частной жизни и пьянящей, чарующей розы интимности. Стоило ему натолкнуться на меня, когда я с неизбежностью был прикован к своему слишком большому горшку, который, несмотря на свои размеры, идеально подходил для моей пухлой попки, никогда не сидевшей, уверяю вас, на школьной скамье, — и вы бы увидели такое проявление застенчивой неловкости, словно бы он ненароком наткнулся на саму молодую графиню в голом виде. И какая это была бы жуткая сцена! Отец с шапкой в руке, а наша юная госпожа, застигнутая врасплох, но открытая для общения, в своем теплом бассейне. И все же случалось, в вечерних или утренних сумерках, когда я появлялся в самый неподходящий момент, моя мать, одеваясь или раздеваясь, замирала с шелковыми чулками в руках и как можно мягче просила меня вернуться в свою чердачную комнату или пойти разогнать утят. После чего мой бедный Папа начинал убеждать ее в обратном, одаривая нас обоих своим безрассудным великодушием. «Пусть останется, Мари. Он ведь просто головастик». При этом дорогая Мама насмешливо качала головой, — никогда, никогда ему не возражая, — и продолжала заниматься своим делом, пока нога, на которую я смотрел, не исчезала или в поле зрения не попадали те части тела моей Мамы, о которых я пока не хочу говорить.
Скромность? Ах, полноте, вы должны оставить даже мне чуточку местечка, чтобы я мог дышать! Дождитесь, покуда я, наконец, не отдышусь и не раскрою все! Я могу вызвать румянец стыда, который окажется розовее томатов, краснеющих от заслуженного смущения в прелестной ладони молодой графини. Вот увидите. Итак, мой отец был подлинной диковиной в своей маленькой семье: высокий, черноволосый человек, который души не чаял в Маме и во мне, хоть и боялся, как я уже сказал (повторения — моя отличительная черта, как вы, наверняка, уже поняли), маминых и моих более интимных потребностей. Он отчасти разыгрывал из себя мужчину и даже мужлана, любящего оставлять свои кожаные сапоги грязными. Но я должен подчеркнуть, что его хорошее настроение включало в себя целую гамму чувств — от прекраснодушного оптимизма до балансирования на грани той самой пошлости, что вызывала у него отвращение. Например, если кто-либо, будь то искушенный пахарь или неотесанный мясник, упоминал о «холодной рыбе» в своей постели, мой отец заливался таким же ярким румянцем, как графские томаты. Но, несмотря на свое великодушие и приятную сдержанность, мой Папа тоже любил шутить. Иногда поутру он притягивал меня к себе и так близко наклонялся, что я чувствовал его дыхание, такое же свежее, как дыхание его белых коров, заключал меня в свою безмерность и нагибался, чтобы дотянуться губами до моего уха. «Паскаль, — говорил он, обращаясь ко мне по имени, как ко взрослому, заслуживающему доверия человеку, — мой баловень Паскаль, у твоей бабушки двадцать два — заметь! — двадцать два зуба!» Паузы придавали этой нелепице почти узнаваемое сходство с той подлинной шуткой, от которой мы разражаемся невольным смехом или трясемся и беспомощно обмякаем. В такие минуты отец всегда улыбался, хотя больше — самому себе, нежели мне. Потом он мягко выталкивал меня в реальный мир, и мы расходились по своим делам. Я слышал, как он повторял себе под нос эту глупость, ежесекундно готовый рассмеяться, пока не пропадал из виду. В силу своего скучного детского прагматизма, я ненавидел эти слова, столь далекие от той серьезности, которой я дорожил.
У твоей бабушки двадцать два зуба! Двадцать два зуба у твоей бабушки!
Шутка заключалась в том, что у меня больше не было бабушки, поскольку папина и мамина мамы умерли почти одновременно и всего за несколько месяцев до моего первого появления на знаменитом лягушачьем пруду или, если хотите, в запретном саду. Я горько сожалел о том, что их нет. Если бы они были живы, мы все трое извлекали бы выгоду из их бодрости, здоровья и воскресных обедов. Их доброта и то обстоятельство, что обеим этим милым пожилым дамам судилось умереть с полным комплектом натуральных зубов во рту, несомненно, должны были удержать моего отца от его глупой непочтительности, которой, как уже сказано, я в то время возмущался. Впрочем, мне весьма льстило доверие Папы, действовавшего из лучших побуждений. Он не мог выразить свою отцовскую любовь ко мне иначе, кроме как через эту шутку, хотя и очень старался, и к тому времени, когда началась моя жизнь у пруда, если можно так выразиться, я с наслаждением принимал малейшие знаки его внимания. Во всяком случае, настроение у Папы поднималось днем. Он любил простор полей и тщательно осмотренного леса, мужественность яркого солнца. Он не видел никакой пользы, как он говаривал, во всем тайном, под которым подразумевал то, чего не мог увидеть, предугадать и без труда понять с вкрадчивой улыбкой на лице. Он не любил сумерек. Хмурился при одной только мысли о секретности. Он был заклятым врагом обмана — слово, любимое им за ту злость, которую оно в нем вызывало. Мой бедный Папа мог бы стать хорошим судьей, если бы не родился фермером. Одним словом, мой отец не был человеком ночи, включающей в себя саму темноту и все, что могло отдавать женственностью. Он постоянно пытался убедить молодого графа осушить мой любимый лягушачий пруд. Только представьте себе — у него вызывала раздражение стоячая вода! И это у человека, который круглый год должен был вычищать дерьмо (этот вульгаризм давался ему с трудом, но именно поэтому он употреблял его чаще, чем нужно, и с притворным смаком), — вычищать дерьмо, скопившееся в замке и в нашем фермерском домике. Он испытывал подлинную симпатию к экскрементам и без колебаний мог в шутку произнести утомительную речь о различиях между коровьим и конским навозом. Но и шагу не ступил бы в темноте!
На самом деле, в поместье Ардант было несколько лягушачьих прудов, соединенных между собой маленькими протоками в виде горловин или тонкими ручейками. А темнота? А тайна? Всё, чего бы я ни пожелал. На берегах этих прудов росли дубы, корни которых выпирали, подобно зобу, из сырой земли там, где она осыпалась в стоячую воду. Повсюду, где можно было найти точку опоры посреди дубов (о да, вполне возможно, это были живые дубы, вполне возможно) и себялюбивых зарослей куманики, широкие плакучие ивы опоясывали мой лягушачий пруд, о котором я предпочитаю говорить в единственном числе, поскольку один пруд привлекал меня сильнее, чем все остальные, вместе взятые, и я больше всего любил сидеть там на корточках или припадая к земле в безвременную пору моего детства. Каким укромным местечком был мой лягушачий пруд! Каким темным и прохладным (и при этом душным) был он даже в неожиданно теплые часы, что выдавались той весною в поместье Ардант! Стоило мне прийти на свой лягушачий пруд, и я замирал, как лягушка, которой ждал, становился неподвижным, словно кувшинки, разбросанные по пенистой или же тинистой поверхности пруда. Он был прохладным и теплым — полночным уголком среди бела дня. То тут, то там дубы, ивы и стены кустов пропускали тонкие лучики света, которые внезапно вступали в короткие схватки, отражая, перекрещивая и атакуя друг друга, а затем столь же внезапно угасали в этой дневной ночи, которую не отмерял ни церковный колокол, ни какая-либо небесная система. По крайней мере, в те минуты, когда я прятался в глубине своего лягушачьего пруда в самый разгар дня. Эта зловонная темнота, конечно, становилась иной на рассвете или на закате. Но большую часть дня, как только у меня появлялось желание или решимость бодро вступить в яркий ночной мир моего пруда, я всегда мог найти этот особый и даже недозволенный сумрак, — быть может, даже полное, смрадное отсутствие света, — в котором трудно было различить мясистые листья кувшинок. Поэтому я припадал к земле, садился на корточки или распластывался на животе, с глазами на уровне кромки пруда, неподвижный, безмолвный и незаметный для любого прохожего или существ, обитавших в самом водоеме. Я следил и прислушивался. Над плотной поверхностью с оглушающим ревом своих маленьких моторчиков носились стрекозы, а листья кувшинок манили меня протянуть руку и коснуться их маслянистой кожицы. Я неизменно останавливал взгляд на одном из них — огромном, плоском, как тарелка, и словно бы приклеенном к поверхности, — так близко он был к воде, которую украшал, подобно множеству своих собратьев. Эта старушка-кувшинка была большой, черновато-зеленовато-синеватой — тучным созданием, состоявшим из нежной мякоти, облаченной в блестящую кожу, такую же манящую, как вода, которая ее постоянно смазывала. Эта внушавшая мне благоговение кувшинка была таинственной и древней, как явствовало из широких равнодушных морщин и неровностей, кои столь изящно противоречили ее кажущейся плоскости. Прикоснуться к ней? Ах, как мне хотелось поскользнуться и упасть в эту плодородную воду и довериться толпе кувшинок, оскверняя их своими холодными короткими пальчиками! И, наконец, добраться до своей прекрасной царевны — огромной цветущей восприимчивой массы, а затем прикоснуться, сжать в руке и, возможно, погладить ее, как маленький испуганный мальчик, в которого я, наверное, превратился бы в опочивальне супруги молодого графа!
Завиральная, неправдоподобная идея? Что ж, вы скоро увидите, как близко я подошел к этой ловушке. То был манящий страх, уверяю вас.
Но все это были мои грубые весенние фантазии, поскольку я чтил превыше жизни мою любимую кувшинку, лениво плававшую на воде вне пределов досягаемости. Меня очаровывало лишь воображаемое ощущение прикосновения к ней, поскольку именно чувственная неуязвимость кувшинки вызывала мою неподвижность и приковывала мой взгляд. Конечно, я был вне себя от страсти — таким чудным живым существом была эта старая кувшинка в своем бальном зале из плодородного ила. Различные деревья и растительность утопали в медленном движении этих зловонных вод, иногда возникали лоскутки чистой воды и разрывы в деревьях и кустах, благодаря которым в ней зеркально отражалось голубое небо с несколькими облачками и маленькой птичкой. Это отражение ложилось передо мной и отвлекало от действительности: полумрака, червей и водяных лилий, манивших мои уста и мой взор. Там было еще забавное обрезанное дерево, которое при ближайшем рассмотрении оказалось двумя настолько плотно сросшимися пнями, что это трухлявое изваяние напоминало двух обнимающихся старушек.
И в центре всего этого — пустая тарелка царевны. Я смотрел на эту кувшинку ради чистого, недозволенного удовольствия смотреть на нее — велика ли разница между кувшинкой и Дианой [2]? Так что не стоит об этом говорить. Ведь у меня, конечно же, имелась скрытая причина, по которой я часами пялил глаза на сию толстушку, качавшуюся на воде. Со свойственной мне угрюмостью я любил ее пустоту, но просто обожал эту старую даму полусвета, когда вдруг — шлеп! — и в самую ее середину приземлялась крупная лягушка. Если бы в тот миг моя древняя, величавая кувшинка могла задернуть полог над кроватью, то наверняка бы так и поступила. Ну а я в это влажное мгновение чувствовал себя настоящим шпионом!
Занимаясь сосредоточенным, тайным изучением кувшинки, я, разумеется, поджидал черную лягушку. А вы о чем подумали? В конце концов, я был всего лишь двухлетним карапузом, и страсти, которыми этот карапуз неведомо для себя был переполнен, едва ли могли достигнуть той степени осознания и изощренности, которую я позволил бы себе ясно выразить. Куда уж там! Я был маленьким мальчиком, шпионившим за лягушкой. Впрочем, далеко не невинным. Я потерял невинность при рождении, хотя подозреваю, что еще тогда, на заре скептицизма, многие дети рождались уже лишенными невинности. Ну а сейчас вам крупно повезет, буде вы отыщете хотя бы одного невинного младенца из тысячи. Если, конечно, он вам понадобится.
Дело в том, что мне все никак не удавалось застичь лягушку в тот момент, когда она появлялась из тинистых глубин и плюхалась на лист своей и моей любимой кувшинки. Я пялился часами, сжимал кулачки и злился, волевым усилием раздувая свои пухлые щечки, которые так любила гладить моя дорогая Матушка. Я хотел увидеть, как незримая лягушка попадает в поле зрения, как она внезапно подпрыгивает и благополучно приземляется на лист кувшинки. Или увидеть сначала ее голову, потом плечи и белые передние лапки и стать свидетелем ее отчаянных усилий вылезти из липкой воды на безопасный губчатый лист, дабы предстать перед моим испытующим взором. Но у меня это не получалось. Сколько бы я ни смотрел, подобно ребенку, решившему не закрывать глаза, чтобы не уснуть, я не мог сохранять абсолютную бдительность. Я так ни разу и не сумел выследить свою величественную лягушку. Ни единого раза! И не смог выявить момент своей неудачи — щель в собственной броне. Я способен был караулить большую часть дня без малейшей дрожи или осознания своего необыкновенного подвига. И не моргал. На самом деле, я не умел моргать от рождения, что некоторые люди (лишь некоторые) замечали с чувством понятной неловкости. Во всяком случае, я не спускал глаз с пустого листа кувшинки в медленно изменявшемся освещении. Меня ничто не отвлекало: ни излишне любопытная птица, которая могла пробраться в уединение лягушачьего пруда, чтобы никогда больше не вылететь на свободу, ни какая-либо часть прибрежной насыпи, что могла сползти и исчезнуть под коричневатой поверхностью, обнажив еще одно сплетение девственных корней. Эта медленная усадка лягушачьего пруда меня не занимала. Подобное терпение было поистине сатанинским, особенно — учитывая мою обычную неспособность сохранять неподвижность. Дело обстояло именно так, но меня преследовали неудачи. Я концентрировал свое пристальное внимание на досадной пустоте листа, а в следующий миг смотрел на лягушку, которая — уже! — заполняла эту пустоту такой тяжестью, что кувшинка вот-вот могла погрузиться в воду. Лягушка сидела там, размером с мою голову и покрытая слизью, словно бы в тщетной попытке высохнуть на солнце за полдня.
Наверное, были знаки. Наверное, стрекозы выключали свои моторчики и через мгновение садились на воду, словно не собираясь больше взлетать. Наверное, пойманная птица издавала своей крохотной глоткой какой-то сдавленный крик. Наверняка такой знак был, пусть внезапный, короткий и на первый взгляд незначительный, предупреждавший о том, что удивительная лягушка вновь собиралась показаться на пруду. В таком случае этот шквал предвещающих мелочей от меня ускользал.
И сколько бы я ни изучал ее изо дня в день, с пересохшим ртом и выпученными черными глазенками, моя наглая лягушка никогда не встречалась со мною взглядом — разве что перед самым исчезновением. Иными словами (хотя это случалось и не всегда, что говорит о ее непредсказуемости), она сидела с таким видом, будто ее не могла потревожить даже пушечная канонада, но при этом знала обо мне, так же, как и я о ней.
Большое мокрое существо, на вид состоявшее из слизи, которая, вероятно, выделялась через крошечные поры в ее шкуре, она была внешне такой блестящей и отталкивающей, что казалась мне от этого еще более привлекательной. Лягушка с превеликим трудом сохраняла сидячее положение. В промежутке между солнцем и стоячей водой она блистала восхитительными цветами разложения — темно-зеленым, синим и черным — и двигалась так скупо, что меня пугали даже ее попытки вздохнуть. Внутри этого плоского мешочка словно бы не было костей. Она была похожа на летучую мышь. Но эта лягушка могла бы носить корону! Ах, как же я любил ее!
Я проводил столько дней у пруда не только потому, что хотел увидеть саму лягушку. Мне нужно было видеть ее глаза. Чаще всего она их отворачивала. Она предоставляла мне, если можно так выразиться, полный обзор своих перепончатых задних лапок и острых рубцов, под которыми угадывались тоненькие, как волоски, косточки, и даже поворачивала свою большую голову на один градус влево или вправо, заинтересовавшись в тот момент чем-нибудь другим, помимо меня. Но я хорошо знал, что для этой властной лягушки глаза были чем-то священным. Она часами сидела там, словно бы нарочно подстерегая меня. Бывали дни, когда, вовлекая меня в многочасовое, тягостное изучение (имейте в виду, что я никогда не был способным учеником, не говоря уже об ученом!), она полностью отвергала меня и исчезала из виду с помощью какого-то своего трюка, взглянув один разок напоследок. Но в иные дни, к концу наших совместных многочасовых бдений или сразу же, когда со вновь прибывшей лягушки все еще обильно стекала вода, она неожиданно, медленно поворачивала голову или все свое жирное тело, пока ее глаза — о, да! — не встречались взглядом с моими. Тогда я чувствовал, как мои губы расплываются от восторга, но вместе с тем меня охватывало глубокое уныние, и мне хотелось увильнуть, убежать, освободиться из-под власти лягушачьих глаз. Но мне это никак не удавалось. И лягушка взглядывала на меня много раз!
На вас когда-нибудь пялилась лягушка?
Когда лягушка глубоко заглядывает в глаза ребенка, в ее взоре сквозит такое бесстрастное узнавание, что дитя поневоле охватывают вина и ужас, а также изумление. Мне ли этого не знать? Достаточно было одного взгляда в большие, черные, лишенные век глаза моей лягушки, какими я увидел их впервые, и у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что меня постигла какая-то ужасная судьба и что эту таинственную судьбу мне придется носить в себе всегда. Пожизненное сокровище, без которого я вполне мог бы обойтись, — так, по крайней мере, я думал в самые тяжелые моменты, которые, впрочем, длились недолго.
Моего лягуха звали Арман.
Вот так! А теперь вернемся к моим нескончаемым весенним ночам, проведенным в кроватке, к сказкам — о лягушке по имени Арман, разумеется, — которые читала мне Мама на сон грядущий. Я лежал в роскошном гнездышке из свежих простыней, не просто вдыхая запахи и наблюдая за темнотой, в которой Мама и Папа думали, что я крепко сплю себе наверху. Вовсе нет! Одним из моих глубочайших ночных удовольствий было слушать саму ночь. Кого слушать? Ну конечно, далеких лягушек. Ночью меня окружали и обволакивали, приближаясь издалека к моему открытому окну, звуки довольного кваканья, которое способны издавать только лягушки. Это был хор — то тихий, то громкий, то робкий, то смелый, хаотичный, но при этом принимавший форму песни, колыбельной без начала и конца, природный гипноз, успокаивавший лучше всех прочих ночных звуков, которые, я слышал: уханья сов, стрекота цикад или шума дождя. И пока хор продолжал петь, то есть пока я не спал, среди множества голосов я всегда различал авторитетное кваканье Армана. Когда мы встречались, он не издавал ни звука. Днем я видел в его глазах звуки, которые его глотка издавала ночью, или, скорее, в запахе тех весенних ночей я силился расслышать звуки Армана, высказывавшего то, что я видел в его глазах днем. В этом есть разница. Ночью надменный Арман был лишь одной лягушкой из десятков тысяч, и, находясь в их гуще, я отдавался им, будучи уязвимым для их толпы, но оставаясь вне опасности, — одинокий, наслаждавшийся их песнью слушатель.
Все начиналось с наступлением темноты, когда Мама говорила мне, что настало время для нашей вечерней сказки о лягушках. И мы поднимались наверх, а дорогой Папочка отпускал нас, торжественно демонстрируя свое отеческое великодушие.
Там была ночная рубашка, выкроенная из того же материала, что и мои плотные простыни, пронизанные неотразимым благоуханием чистоты, масляная лампа, маленький деревянный стульчик и открытое окно. В этот момент я был скорее нетерпелив, чем задумчив, пока Мама улыбалась и покачивала темной курчавой головой в предвкушении того, что нам обоим предстояло. «Запомни, Паскаль, — говаривала она, — только одну сказку! Не проси свою Матушку о второй!» Я с готовностью соглашался, улыбаясь еще шире, чем она, и укладываясь в своей квадратной кроватке. При этом я никак не мог успокоиться, глядя на свою дорогую Матушку и надеясь, что выражение моего лица ей понравится. Она медленно раскрывала книгу и начинала читать. По сравнению с ее голосом, — я слышу его до сих пор, — кваканье лягушек казалось тишайшим волнением тьмы внешней.
В «Сказках о лягушке по имени Арман» говорилось о маленькой девочке Вивонне, ее злом дружке Анри и самом Армане, который, как Вивонна хорошо знала, был ее братцем, превращенным в мерзкого лягуха. Можно подумать, будто не все лягушки мерзкие, хотя сентиментальное большинство упорно продолжает считать лягушку маленькой прелестью — отвратительное словечко! Впрочем, это типично для большинства детских сказок, хотя и не для всех, благодаря тому особому выверту, когда, например, летучая мышь превращается в лягушку. Сказки были бы, как говорится, «ближе к жизни», если бы эта волшебная лягушка оказалась не братцем, а отцом Вивонны. Но дело обстояло именно так, и вечерами я столь глубоко погружался в «Сказки о лягушке по имени Арман», что и сам, возможно, был одновременно лягушкой и братцем. Естественно, Вивонна, со своим неизменно добрым нравом и темными кудрявыми волосами, как у моей мамы, могла говорить с лягушкой и знала, что однажды сама превратит своего любимого Армана (именно такие чувства она испытывала к нему) в дорогого братца. Единственной задачей было перебороть отвращение к лягушке, и — уфф! — в луже, откуда ни возьмись, появится ее братец во всей своей красе, промокший до нитки за проведенные в пруду годы. Но, исполняя заветные ожидания каждого ребенка, Вивонна питала такое омерзение к лягушке по имени Арман, что, вопреки всем своим желаниям, теряла всякую надежду когда-нибудь совершить предначертанное судьбой. Однако девочка научилась держать Армана в горсти, трепеща и закусывая губку, несмотря на любовь к этому мерзкому существу, которое смотрело на нее снизу умоляющим взглядом. В восторге внимал я историям об Армане, Вивонне, Анри и цыганке или о лягушке, детях и одноруком страннике, и еще, помнится, была там сказка о лягушке, детях и другой лягушке. Какое это было удовольствие, и как поучительно! Мои блестящие глазки так же напряженно смотрели на живое мамино лицо, как на реальную лягушку по имени Арман в тот же день или накануне. Моя Мама читала вслух эти сказки с тем артистизмом, который хорошенькая женщина способна вложить в историю, чья простая интонация и бурные события могут доставить столько радости еще не спящему, но уже засыпающему ребенку. Ее кудри вздрагивали, а тихий голосок был чист, как вода на дне нашего колодца. Мама была актрисой, для которой слетавший с ее милых уст рассказ был населен бесконечным разнообразием маленьких существ, державшихся за крохотные ручки или друг от друга убегавших. Она переворачивала страницу — и Арман просил Вивонну разрешить ему еще раз посидеть у нее в горсти, но прибегал Анри и, размахивая палкой, прерывал их вынужденное свидание. Помните сказку о лягушке по имени Арман и вороне Бокаже [3]? Что за блаженство!
Однажды ворон, который был, разумеется, в десять раз больше лягушки, вызвал Армана на состязание в пении. Анри, всегда готовый расстроить планы лягушки, предложил себя на роль судьи. Поскольку между вороньим карканьем и лягушачьим кваканьем выбирать особо не приходилось, Анри, понятно, решил бы исход поединка в пользу ворона, чем навлек бы позор на лягушку и в очередной раз досадил маленькой Вивонне, столь неравнодушной к Арману. Назначенный день настал, и участники состязания собрались за маленьким ручейком, рядом с буйно расцветшими кустами черники. Анри насупился и с рассудительным видом скрестил руки на груди, а Вивонна сказала, что не вынесет столь сокрушительного поражения Армана и поэтому не пойдет на поле; сама же ловко спряталась за кустами. Бокаж заявил, что будет петь первым, почистил свои большие черные перышки, прошелся с важным видом на блестящих желтых ногах и затем, как ему казалось, с горделивым, величественным видом начал каркать во все горло. Его перья взъерошились, четыре ближайших коровы лягнули копытами и убежали, а скверный мальчишка Анри попытался заткнуть себе уши, но у него ничего не вышло. Нельзя было представить себе более противных звуков, которые доставляли огромное наслаждение ворону, но заставили съежиться беднягу-лягушку. Наконец самовлюбленный ворон завершил свое кошмарное выступление и поклонился. Настала очередь лягушки. Анри предвкушал эту минуту с величайшим самодовольством, хотя и по-прежнему хмурился, как бы придерживаясь полной объективности, которая требуется от любого судьи на состязании. Ворон Бокаж отступил, Арман же запрыгнул на небольшой валун, надеясь добиться хотя бы незначительного преимущества. Стояла тишина, в воздухе струился солнечный свет, дальние коровы повернули головы, прислушиваясь, а хвастливый ворон молча улыбался и ждал. Наконец Арман глубоко вздохнул всем своим тельцем, широко раскрыл рот и… запел. Но что это была за песня? Какая приятная мелодия слетала с уст лягушки? О нет, то было не монотонное, раздражающее кваканье, которого ожидали мальчик, ворон и внимательные коровы. Совсем наоборот! В действительности, лягушка на валуне пела веселым, мелодичным голоском маленькой девочки! Коровы подошли ближе, побежденный ворон сердито захлопал крыльями, роняя перья, и в следующее мгновенье скверный мальчишка с озлобленным взглядом и побагровевшим лицом подскочил к лягушке и согнал эту кроху с булыжника в высокую траву. А затем, — ведь Анри сразу понял, в чем фокус, — побежал в кусты черники и схватил смеющуюся Вивонну за кудрявые волосы. Перепуганный ворон взлетел на ветку соседнего дерева, коровы опять убежали, а Вивонна безуспешно пыталась вырваться из гневных объятий скверного мальчишки. Но прежде чем он успел причинить девочке вред, а не просто помять ей платье, Арман снова вспрыгнул на залитый солнцем валун и, коль скоро побежденный ворон сбежал вслед за коровами, заставил злобного Анри отпустить Вивонну. Мальчик зевнул, и, сломленный силами снами, устало улегся рядом с ручьем…
А дальше? Продолжение сказки? Арман спрятался в кармане Анри, пока тот спал. Когда скверный мальчишка проснулся, он обнаружил в кармане лягушку и пришел в ужас. Анри избавился от лягушки и от собственного страха благодаря Вивонне, которая велела ему сбросить штаны и бежать. Дурачок! В конце Вивонна звонко смеялась над незавидным положением смущенного Анри, на которого она посмотрела вдруг с пристальным вниманием, когда лягушка-победительница запрыгнула обратно в ручей в ожидании следующей стычки.
Большинство запомнившихся мне «Сказок о лягушке по имени Арман» включали в себя подобные приключения. Скверный мальчишка Анри неизменно терял штаны и скакал в бешенстве, а маленькая лягушка изо всех сил цеплялась за одну из его голых ягодиц. Вивонна же тем временем улыбалась или недовольно хмурилась, впиваясь глазами в кружившуюся, испуганную наготу Анри. Закончится ли когда-нибудь этот сборник сказок из старинной книги, которая так красиво лежала в ладонях дорогой Матушки весенними ночами моего детства? Томик, откуда исходил звук маминого голоса, подобно тому, как детское сопрано Вивонны доносилось из лягушачьего рта или как пение мальчика в хоре слетает с партитуры, которую он держит, а не с его уст? Наверняка должна была наступить заключительная ночь последней сказки, когда пение дальних лягушек печально утихло бы и замерло в пустоте, а последние слова унеслись бы в весенний простор, и Мама умолкла бы, улыбнулась мне и закрыла книгу. Навсегда. Ну конечно, у моей любимой книги, благоухавшей от маминого прикосновения и повествовавшей о жизни лягушки, которая оказалась тезкой той настоящей лягушки, что погубила мою собственную жизнь, наверное, был свой конец.
В последнюю ночь наверняка Вивонна пустила Армана к себе в постель. Она дергалась, извивалась, вздрагивала и трепетала, спала и грезила наяву, гадливо ощущая, как маленькое мокрое существо касалось ее или — что еще хуже или даже лучше — внезапно пряталось в одеялах. Затерянное и непостижимое, оно ждало того момента, когда можно будет вновь пощекотать непорочное, юное тело Вивонны, пока она не задремлет в полусне, вскрикивая своим сорванным девичьим голоском. Так она лежала в лучах рассветного солнца, уже, разумеется, не ребенок, а молодая женщина, несмотря на свою по-прежнему детскую внешность. А лягушка? Она стояла в ногах кровати, разумеется, уже не лягушка, а обещанный братец, который должен был обернуться принцем, согласно требованиям большинства сказок о лягушках и детях, но не стал им. В этом месте «Сказки о лягушке по имени Арман» должны разочаровать нас. Ведь отважный братец, когда он наконец сбросил свою гадкую оболочку или, точнее, когда наша дорогая Вивонна распознала в ней лучезарную — мужскую — красоту, явился не в облике принца, чего по праву заслуживал, а в виде безобразного старого короля, с улыбкой взиравшего на свою награду. Но разделяла ли ослепительная Вивонна, которая раскинулась на своей влажной кровати, не заботясь о стыдливости, наше потрясение и разочарование этим заключительным подарком ее сказки? Нет, не разделяла. В конце концов, старый безобразный король — лучше, чем ничего, если уж ей не видать принца, что было очевидно, и она теперь знала, что могущественные силы лягушки никогда не потерпят общепринятых условностей.
Ах, позвольте мне быть честным, хотя честность почти так же несносна, как здравый смысл. И все же я не помню, чтобы «Сказки о лягушке по имени Арман» когда-либо достигали конца или чтобы дорогая Матушка прекращала свои вечерние чтения. Самый любопытный факт (и я глубоко в нем уверен) заключается в следующем: очень долгое время я довольствовался тем, что позволял матери читать одну сказку за вечер, и не требовал, чтобы она проводила все весенние ночи напролет со своим сыном и со своей книгой. Впрочем, довольно скоро мне удалось добиться даже этого. Ведь терпение — добродетель, которой я требую от других, а не от себя.
Итак, у нас есть великодушный отец, любящая мать, молодой граф и графиня, которые считали, что им не обойтись без нас в поместье Ардант, где я намеревался властвовать, и, наконец, лягушка по имени Арман, принадлежавшая мне одному, хорошо это или плохо, — все составляющие детства, которое я с самого начала назвал счастливым. Но погодите! Что-нибудь еще? Недостает какого-то важного элемента? Ах да, не будем забывать о Кристофе, моем единственном, но все-таки друге. Любой рассказ о счастливом детстве был бы неполон без упоминания о друге детства. И я отнюдь не собираюсь игнорировать этого мальчика, который мог быть также моим братом-близнецом (хоть и противоположным во всех отношениях мне) — столь крепкие узы связывали нас в те первые идиллические дни.
Да, меня, Паскаля, непостижимая судьба наградила другом, да еще каким! Бедным маленьким Кристофом! Казалось, будто его жалкое зачатие и рождение произошли только для того, чтобы у меня появился товарищ, когда мне захочется дружить с кем-нибудь еще, помимо взрослых и лягушки, и чтобы он мог также принять на себя все те невзгоды, которые, не будь его, жестоко обрушились бы на мою голову. Он был слабостью для моей силы, страданием для моего самодовольства, поражением и унынием для моей неуязвимости и криком боли для моей царственной мины.
Он был мелким, как мошка, и слабеньким, как паучок, — крохотный мальчик неопределенного возраста, который непрестанно шмыгал носом и носил большие, круглые, мутные очки. А страх? Право, он боялся, как говорится, собственной тени, и на то имелись причины! Ведь на тень Кристофа страшно было взглянуть: ноги и руки в два раза тоньше его настоящих конечностей, которые и так были тонки, худы и темны. Бедные ручки торчали из этого хилого, призрачного, вечно неугомонного тела, и с них свисали вытянутые ладони, которые заканчивались не крошечными пальчиками, а коготками. Так, по крайней мере, казалось, когда эти хрупкие, неуправляемые ладони колыхались под неслышную музыку преследования. Его злая мать была права, обвиняя Кристофа в том, что он боялся собственной тени, хотя сама она, будучи полной противоположностью моей матери, подвергала его унижениям — и это все, что он видел в жизни. Она была еще довольно молода, как и моя мать, и стягивала свои черные волосы в тугой пучок. Чего она только не говорила моему дружку! Всякий раз, когда я навещал Кристофа, эта женщина выставляла его за дверь с такими проклятиями, что даже я оступался, отважно приближаясь к их фермерскому домишке-развалюхе. Бедный Кристоф съеживался от страха, а его полуодетая мать сидела в дверях и твердила, что он — не ее сын, что он скоро подавится, подохнет и будет лежать мертвым у ее ног — такую ненависть, по ее собственным словам, она к нему питала. Что же касается отца Кристофа, то он тоже был жертвой этой женщины, как и ее сын.
— Эта баба опять принялась за старое, — говаривал иногда мой отец за обедом. — Жак не вышел сегодня в поле только потому, что она снова отлупила его по заднице. Мужики говорят, тем самым ремнем, что должен был поддерживать штаны, которые спустились у него до самых лодыжек. Позор!
— Мишель-Андре, — возражала Матушка очень печальным и серьезным голосом, — может, не надо говорить об этом при Паскале.
— Головастик знает об этой семье побольше моего, cherie[4]. Можно гордиться нашим сыночком за то, что он решил подружиться с этим бедным пареньком. Хотя молодой граф называет их семью единственной напастью в поместье Ардант и когда-нибудь от нее избавится — от мужика, бабы и ребенка. Попомни мои слова! Знаешь, ходят слухи, что даже лучшие из моих людей улучают время, чтобы проведать этого мужика — если только его можно назвать мужиком! — а потом остаются поразвлечься с бабой. Говорю тебе, Мари, позор!
Может, из-за этих папиных слов мои посещения Кристофа были такими краткими и редкими? Боялся ли я криков его отца, которые так часто доносились из полуразвалившегося дома вместе со свистом кожаного ремня, стегавшего по люто исполосованной плоти, как я себе это представлял? Или, может, все дело в лице матери Кристофа, которое иногда появлялось за едва отдернутой занавеской потемневшего сельского домика, и я чувствовал на себе ее взгляд — спокойный, оценивающий и такой же лукавый, как редкая пристрастная улыбка на ее белом лице? Она вовсе не была некрасивой женщиной, но в любую минуту могла прийти в ярость, к которой прибегала ее скрытая красота, напоминавшая мне, как это ни странно, овальное лицо супруги молодого графа. Нет, я просто хотел любой ценой уберечь свою частную жизнь и, вне всякого сомнения, не позволил бы моему странному маленькому другу вторгнуться в нее. Кристоф не имел ни малейшего представления о моем лягушачьем пруде. Никогда в жизни! Я навещал его ради моего собственного блага. Он мне нравился ничуть не больше любого другого маленького мальчика, и в некотором смысле я наслаждался его трагическим положением. Какой забавной парочкой мы, должно быть, казались со стороны, когда храбро шагали рука об руку по ухабистой дороге: один — съежившийся от страха хилячок, а другой — упитанный, окруженный всеобщей любовью здоровяк! Мы осторожно обходили собаку, сидевшую на цепи, и делали вид, будто обсуждаем ту или иную военную тактику в тишине, нарушаемой лишь моей гордой немотой и хныканьем Кристофа. Однажды этот бедняжка попытался схватить меня за руку, после чего я долго у него не появлялся. И когда я почти что забыл своего злополучного дружка, мой отец заговорил о нем однажды за столом, и я вспомнил Кристофа и смягчился. Возможно, если бы я знал, что мой стремительно приближавшийся недуг окажется намного тяжелее мучений Кристофа, я дружил бы с ним не столь эгоистично. Тем не менее, у нас бывали совместные приключения, и когда я возвращался от него, мое скрытое под масленой кожей «я» чувствовало себя прекрасно, как никогда. Ничто так не укрепляет победное состояние нашего благополучия, как чужое горе.
Недуг? Ну что ж, наконец-то я выпустил кота из мешка — проговорился о той роковой участи, от которой страдает и благодаря которой процветает ее жертва. Я уже упоминал о многочисленных признаках ее скрытого присутствия. Как-то раз я таким быстрым и неожиданным, что даже сам не заметил, не говоря уже о Папе, жестом своей широко размахнувшейся руки (хотя, возможно, это была всего лишь моя пухлая ладошка) смел со стола папин бокал красного вина, словно бы его схватила и швырнула некая сверхъестественная сила. Какое-то мгновение папин ballon[5] вина, очень приятного светло-красного цвета, впитанного вместе с солнечными лучами, оставался вблизи кончиков его пальцев или, на самом деле, искушал его широкую ладонь, так что она уже поднялась и потянулась к вину — кстати, к сорту, который мой дорогой Папочка особенно любил. И вдруг, нарушая все законы времени и физики, бокал прыгнул со своего места рядом с папиной тарелкой, где лежала ветчина и деревенский хлеб, пролетел через всю комнату и разбился вдребезги о дальнюю стену.
— Ты что, Мишель-Андре, — сказала дорогая Мамочка со смехом, — бокалы крушишь?
Это было восхитительное зрелище! Веселое настроение моего великана-отца резко испортилось, и он ощутил полнейшую неловкость оттого, чего никак не мог уразуметь. Теперь вино больше не будило, как еще минуту назад, его ожидания, а стекало по каменной стене, будто кровь из пальца.
— Да нет же, Мари, — сказал он наконец, — я к нему даже не притронулся!
И тут понимание залило его физиономию, подобно солнечному свету, в котором та купалась:
— Видать, это наш малец Паскаль! Ну и волшебник же он, Головастик наш! Так егозит, что и не уследишь!
Дорогая Матушка, которой теперь нужно было идти через весь двор в кухню молодого графа, нахмурилась, как туча, и вновь попыталась серьезно поговорить с Папой:
— Но я ведь беспокоюсь, Мишель-Андре. Разве ты не видишь, что нам есть о чем беспокоиться?
А я стоял на углу стола, рядом с папиным коленом, вытянув голову и плечи, чтобы увидеть пятно от разбитого бокала, и, надо признаться, глупо ухмылялся. Совершенно сконфуженный, но гордый собой, я задним числом наслаждался видом сверкающих осколков, от которого загорался мой шаловливый взгляд, а неизменный солнечный свет зажигал усыпавшие пол кусочки папиного ballon . Я не имел представления о том, что я сделал и зачем я это сделал, но сознательно хотел лишить Папу обеденного бокала вина и разбить его. Странное чувство, когда тобой полностью овладевает собственная сила воли и ты становишься таким беспомощным.
— Мишель-Андре, — послышался ласковый мамин голос, — мне кажется, нам нужно что-то делать…
Им нужно было что-то делать. Эти знаки, как я их называл, были сигналами из другого мира, на которые они могли хотя бы попытаться обратить внимание. Впрочем, сколько бы родители ни боролись с моим порой дурным характером, это было бесполезно. Согнутую ложку не выпрямить, как ее ни полируй.
А другие подобные случаи, которые определила бы действительно восприимчивая душа (ею не обладала даже дорогая Матушка) по яркому блеску в моих глазах? Возникало ли то мимолетное ощущение полной непредсказуемости для других и целесообразности для меня самого, непонятное даже мне, от которого слегка расширялись мои черные глаза, менялось мое настроение, и я чуть было не совершал какой-нибудь восхитительно неуместный поступок? Разумеется, такие случаи были. Их не счесть. Например, в тот день, когда Папа взял меня на охоту, я, вместо того чтобы тащиться вслед за ним, раскрасневшись от пробуждения мужественности, просто замер как вкопанный при звуках первого же выстрела и разревелся, словно малое дитя из-за сурового наказания или какого-нибудь бессмысленного отказа. Конечно, если бы он выстрелил в голубя или куропатку, а не в один из больших шаров омелы, висевших, подобно пчелиным ульям, на ветвях графских тополей, все могло быть иначе. А что сказать о том вечере, когда жена молодого графа застала меня вместе с Мамой в сводчатой кухне замка? Эта невероятно красивая женщина вызвала во мне такое волнение, что сама же язвительно рассмеялась, а Мама упала на колени и вцепилась в меня так, словно бы я собирался улететь через потолок и оставить их навсегда, в изумлении и печали. Но это слишком хорошая история, такими не разбрасываются. Она занимает свое место в нашем повествовании, до которого мы со временем доберемся, — если повезет и если проявим терпение, которым даже я способен насладиться.
А теперь позвольте мне перейти непосредственно к своему недугу. Ведь я уже достаточно подготовил то ложе детской привязанности, где он лежал, свернувшись клубочком, как и я сам лежал, свернувшись клубочком в своей кроватке теми весенними вечерами, когда дорогая Матушка читала мне о лягушке Армане. И в конце каждого такого вечернего эпизода я великодушно позволял Маме вернуться к отцу — дурак дураком [6], так и подмывает меня сказать.
Как я часто говорил, прямо или косвенно, счастливое детство нужно лишь для того, чтобы подготовить благодатную почву для самых скверных обстоятельств. И даже мой недуг, по степени и блеску не уступавший тем мучениям, которые терпел Кристоф от своей странноватой матери, придавал началу моей жизни особую форму удовольствия.
И каким же образом обрушился на меня тот поразительный удар, от которого я так и не смог оправиться, но без которого мне бы не жить? Довольно бесшумно. Однажды, когда я вновь пришел на лягушачий пруд и лежал, терпеливо дожидаясь прибытия Армана, тот попросту не явился. Ни тебе всплеска, ни даже его уродливой головы над водой. Ровным счетом ничего! Лист кувшинки был пуст; я устал ждать или, скорее, поддался самой неприятной форме разочарования из-за того, что Арман бросил меня. Я лежал на животе у теплой кромки пруда, ощущая пустоту и голод, каких никогда не испытывал прежде. В высоте не парило ни одной хищной птицы, и даже стрекозы не тревожили маслянистую поверхность пруда. Неужели с Арманом что-то случилось? Быть может, его обтянутое кожей тело неподвижно лежит в выгоревшей траве, уже высушенное вплоть до последних рыхлых остатков его черной шкуры? Или, возможно, он просто отдыхает на дне пруда, наполовину зарывшись в спасительный ил, и дремлет, почему-то напрочь забыв о ребенке, оказавшемся в полной зависимости от его загадочного уродства? Мог ли он прятаться умышленно, подобно мне, лишавшему Кристофа своих посещений? Способна ли на жестокость лягушка?
Так прошел день. Целый день. После этого безуспешного дежурства я дулся и хмурился, как сыч, и Мама с Папой не смели обмолвиться между собой даже словечком, в силу запрета, наложенного моим мрачным настроением. В ту первую ночь мне с трудом удалось увлечься внешностью и звуками воображаемой лягушки, когда Мама оживила ее своим ласковым голосом, — в такую ярость привело меня невыносимое поведение лягушки настоящей! Что, если я больше никогда не увижу настоящего Армана? Или буду встречать его крайне нерегулярно, когда меньше всего ждешь его появления? И только в условиях, резко отличающихся от тех, которые созданы самим прудом? Если бы в ту первую ночь я знал, что моя лягушка-повелительница исчезла навсегда, по крайней мере, в том виде, в каком я ее знал, то наверняка не смог бы жить дальше и в ту же секунду испустил бы дух. Единственным моим утешением были те чувства, которые охватили бы Маму и Папу при виде сморщенного кожистого комка, обнаруженного ими в моей остывшей кроватке.
Конечно, шок от исчезновения Армана нарастал постепенно, и поэтому мне удалось выдержать эту перемену в своей жизни, пока не наступил тот день и час, когда мокрое существо возвратилось ко мне — в той форме, которой я меньше всего ожидал, — и стало самой сутью моего недуга. Разумеется, моя решимость дождаться его на берегу пруда росла с каждым днем. Меня не провести какой-то там лягушке! Я пережил бы ее обман, злорадство и даже смерть, если этим объяснялось ее отсутствие. Я бы успокоился, облизал пересохшие губы и заставил ее вернуться силой одного лишь желания.
Затем наступил день и час в числе прочих, которые настолько поглощали меня, что я давным-давно перестал улыбаться или приходить к Маме на кухню молодого графа и с трудом выдерживал ее вечернее чтение. Что-то привлекло мое внимание — непривычная цветовая вспышка. Я еще больше нахмурился, замедлил дыхание, пока оно не стало еле слышным, с величайшей осторожностью приподнялся на локтях и не спускал глаз с этого назойливого цвета. Мгновение спустя они показались в поле моего зрения. Две утки! Две яркие утки, плывшие бок о бок по маленькому лоскутку стоячей воды, обычно скрытому от глаз. Так вот в чем разгадка? Значит, эти бездеятельные птицы, совершенно чужие на моем пруду, напугали лягушку и загнали ее в темные глубины? На секунду мне полегчало, ведь если этим уткам удалось напугать Армана, то я, конечно, мог бы напугать их самих. Но потом еще один беззвучный взгляд раскрыл, наконец, истину. Они были даже не естественными, а искусственными захватчиками нашего пруда! В следующий миг я увидел, что они — слишком яркие для живых уток, их головы не поворачиваются, а сами они застыли на инертной, тинистой поверхности. И как же эти копии живых уток очутились здесь и с таким дурашливым видом плавали по воде, полностью принадлежавшей Арману, мне и различным видам питаемой ею растительности? Папа! Ну конечно, Папа! При виде яркой краски, которая блестела и переливалась на их деревянных перьях, меня вдруг осенило: теми ранними вечерами, когда я уже вот-вот должен был начать ходить, но еще не ходил, Папа вырезал деревянных уток перед огнем, угасавшим на горячих камнях нашего очага. Наверное, матери очень тяжело было держать меня на коленях, а Папа сосредоточенно щурился, попыхивая трубкой и обтесывая лезвием ножа деревянные чурочки, которым суждено было со временем превратиться в этих противных уток — безжизненных, но не мертвых.
Дорогой Папочка — и как я сразу не догадался! Я бросился в воду. Я решил очистить пруд от этой пародии на двух уток, безобидно привязанных веревкой к берегу (ведь они наверняка были привязаны), но одним своим присутствием разрушивших целостность этого болотца и вызвавших неимоверную панику у моего разгневанного Армана. Я, конечно, не имел ни малейшего представления о глубине водоема и, вполне возможно, ушел бы под воду и утонул, словно бы в малодушной попытке увязнуть вместе с Арманом в тине или некоем сплетении корней и водорослей, готовом поймать меня вслед за моей лягушкой. Но эта вода, теплая и немножко гнилостная, как я заметил мимоходом, поглотила меня лишь по грудь, и я шел вперед, проталкиваясь, упорно пробиваясь к этим мерзким уткам. Я натыкался на ямы и тонул, беспомощно колотя по воде своими детскими ручонками, но все ближе подходил к ни о чем не подозревавшим птицам.
Наконец я добрался до них, схватил, сорвал с привязи и зашвырнул на берег. Успев наглотаться воды, я медленно подтянулся и тоже выбрался на сушу. Чтобы перевести дух, я лег рядом с колючим кустом, в котором застряли бело-зеленая и бело-голубая утки. Я быстро забыл о том, что заставило меня так напрячься, перевернулся на спину и, широко разинув рот, погрузился в глубочайший сон. Казалось, я подпал под чары Армана из «Сказок», что, как я теперь убедился, и произошло в действительности.
Так или иначе то был миг моего бездействия, поворотный пункт всей моей жизни. Внезапно я проснулся от боли, точно зная, где находится Арман и что произошло во время моего сна без сновидений. Я сказал «без сновидений», но даже сейчас вспоминаю свои непривычные ощущения на берегу, — как распирало во рту и как его резко, грубо заполняло что-то похожее на мокрые жесткие пальцы; краткие, безрезультатные рвотные потуги и затем — боль, от которой я проснулся, корчась и задыхаясь. Я был убежден, что во всем виновата вероломная лягушка, поселившаяся во мне, и сама мысль об этом вызвала у меня еще более мучительные рвотные спазмы, которые не привели ни к чему: ни единой струйки болотной водицы, никаких знаков присутствия Армана, никакого облегчения. Лишь судорога, из-за которой я прижимал колени к груди, так, словно бы меня пнули ногой в мой бедный раздутый животик, и, как я уже сказал, уверенность в том, что же вызвало мое нынешнее состояние. Не стоит забывать, что до этого самого дня я отличался крепким здоровьем двухлетнего карапуза, наделенного более чем достаточным весом и силой и боготворимого теми, кому посчастливилось принять его из рук благожелательной судьбы. Моей самой большой неприятностью был кашель или укус заблудившейся пчелы. Жизнь моя казалась ослепительным солнечным светом по сравнению с существованием болезненного малыша Кристофа. И вот теперь — это.
К счастью, боль в моем обычно здоровом животе резко утихла, когда я услышал, как Мама нежно зовет меня в сумерках, которые начали сгущаться, пока я спал. Я даже думаю, что улыбнулся, когда внезапно избавился от боли и услыхал голос дорогой Матушки. Помнится, мне пришло тогда на ум, что не каждый ребенок создан для тех страданий, которые я только что испытал и буду снова и снова испытывать в течение всей своей жизни, и что не каждый маленький мальчик носит в себе такую же тайну, как я.
В тот вечер я с удвоенным интересом слушал новую «Сказку о лягушке по имени Арман», не страдая от кишечных колик, хотя Мама обратила внимание на мое бледное лицо — разве солнце нисколечко не изменило его цвет? — и мою игривую улыбку. Новый приступ случился лишь через несколько дней, и мне вместе с Мамой пришлось встать раньше времени из-за обеденного стола, чтобы отправиться в кроватку. Теперь я понимаю, что ее белые простыни все время сулили мне отнюдь не здоровое, а недужное детство.
— Он не заболел, Мари? — с тревогой спросил отец, стоя внизу лестницы. — Бедненький наш Головастик!
— Не сердись, Мишель-Андре, — отозвалась сверху Мама. — Сегодня тебе придется доесть обед самому.
— Как скажешь, Мари, — ответил он немного обиженным тоном, и мне стало достаточно ясно, что тушеный цыпленок волновал его больше, чем мое здоровье и благополучие, и что, в действительности, он недоволен тем, что матери нет за столом. Это произошло лишь через несколько дней после того, как во мне поселился Арман, и в этом заключалось нечто новое. Я понял, что никогда еще не испытывал такого желания, чтобы Мама сидела возле моей кроватки, а не внизу с отцом. Мне самому хотелось определять длительность ее ночных бдений, и любая боль, но в особенности — эта, вполне заслуживала моего нового удовольствия: отнимать у Папы его милую женушку, вынуждая его доедать свой быстро остывающий обед в тишине. Таков был двойной и внешне противоречивый подарок Армана — дорогая Матушка и боль в животе, то нестерпимая, то утихающая, с помощью которой я, если можно так выразиться, навязывал себя домашним. Этот Арман был хитрым малым: интуитивно догадавшись о моих самых сокровенных желаниях, он удовлетворил их, взамен причинив мне величайшие страдания.
— Паскаль, — прошептала явно встревоженная Мама на третий или четвертый вечер моей по-новому обустроенной жизни, — может, не надо мне сегодня читать?
— Нет, Мамочка, — ответил я — в буквальном смысле ответил! В тот вечер, держась за животик и пытаясь ничем не выдать всей степени собственной боли, я произнес свои первые слова: — Нет, Мама, прошу тебя, почитай мне.
— Но Паскалик, дорогой, — прошептала она, — из-за боли ты не сможешь слушать. Может, лучше я просто поглажу тебе лобик?
— Нет, Мама, — повторил я так тихо, что сумел скрыть удивление, которое у меня вызвала собственная способность говорить, причем говорить как взрослый, а не как запинающийся ребенок. — Я хочу, чтобы ты прочитала мне, и не одну, а сразу три сказки. И еще, Мама, — добавил я, словно бы о чем-то вспомнив, — я хочу, чтобы ты положила ладонь мне на лобик.
— Бедненький Паскаль, — прошептала она и сделала всё, о чем я просил.
И, да будет вам известно, то были длинные сказки, занимавшие большую часть ночи. Матушка слегка хмурилась, а я сидел в постели, подняв колени и закусив пухлую нижнюю губку, достойную херувимчика, уверяю вас, между двумя рядами младенческих зубиков. Я не отводил глаз от Мамы, чувствуя, как выступает пот на лбу, который она целовала в ту ночь после каждой сказки. Я слушал и видел заботу на ее лице, которое, очевидно, было не просто очаровательной маской обожания, и чем больше она тревожилась, тем явственнее становилась ее любовь к своему первому и единственному ребенку. То была долгая ночь — приключения Армана следовали одно за другим, вплывая в мое сознание и выплывая из него. Какой ужас — этот сорванец Анри отрубил своим перочинным ножиком одну из крохотных лягушачьих лапок! И целый хор далеких лягушек наполнял ночь своей траурной песнью, словно бы оплакивая мой недуг и утрату короля, которым наверняка был настоящий Арман. Лишь изредка я вдыхал аромат невидимого фруктового сада или теплый воздух, когда в полудреме самозабвенно слушал Маму, следил за движениями ее губ и незаметно надавливал на свой живот. Я надеялся, что мои пальцы нащупают большую лягушку и я смогу подтолкнуть ее и заставить переменить позу, даже сделаться плоской и маленькой, чтобы тем самым уменьшить боль.
Однажды рискнул вмешаться мой отец.
— Мари, — позвал он снизу лестницы, неумело подражая театральному шепоту; его нетерпение было вполне очевидным для Мамы и для меня, — может, хватит сидеть с ним? Так и ночь скоро пройдет.
Мама прервала чтение, отметила место в книге белым пальчиком и на цыпочках вышла на лестницу:
— Иди спать, Мишель-Андре! Я спущусь, как только смогу.
— Наш Головастик — просто чудо, Мари. Но прошу тебя, иди в постель.
После чего я тихо и даже с наслаждением простонал, выразив ровно столько упорства, сколько требовалось для того, чтобы не слишком встревожить мать, но все же заставить ее поспешно вернуться ко мне. В окне у нее за спиной начинало светать, и голоса далеких крохотных лягушек затихали один за другим. Вскоре после этого Арман тоже, наверное, угомонился, поскольку боль прошла и я уснул так же крепко, как Арман, услыхав перед этим, как Мама спустилась по лестнице. Если бы она оглянулась через плечо, то с удовольствием заметила бы едва уловимую улыбку на губах своего утомленного чада.
Конечно, присутствие лягушки у меня в животе принесло с собой не только эту почти невыносимую боль. Она была похожа на золотистый соус, придававший пикантности тому блаженству, которое я испытывал безмятежными ночами, безраздельно владея своей дорогой Матушкой. В первую очередь я начал бояться за свое питание и его влияние на Армана. Я прекрасно знал, что обычно он ел разнообразных насекомых, водоросли и малюсенькие корешки да побеги, росшие в пруду, от которого навсегда отказался. И что же теперь? Я тотчас отбросил мысль о том, чтобы питаться тем же, чем питался Арман, прежде чем он принял отважное решение покинуть свой пруд и переселиться в мой живот. А что, если он будет медленно издыхать от голода и найдет жалкую смерть во тьме самого сокровенного источника моей жизни? Спокойно он не издохнет, в этом-то я был уверен, и, очевидно, отомстит за себя таким способом, которого я бы, наверное, не вынес. В конце концов, он, дохлый, будет лежать во мне — какая нестерпимая мысль! Одно дело — носить внутри себя живую непослушную лягушку, и совсем другое — ходить с животом, обремененным бесполезным трупом. И если бы он издох, то, видимо, я утратил бы ясность и силу боли, или же ее потенциал, заложенный теперь внизу моего живота. Во всяком случае, я стал есть меньше, отказывая себе в знаменитых маминых ростбифах и свежей тушеной ягнятине — boeufengelйe[7] больше не для меня! — и украдкой начал питаться и, следовательно, кормить Армана полными пригоршнями блестящего зерна. Но вскоре еще более мучительная мысль вызвала у меня величайшее смятение и даже беспомощность, а именно: я боялся потерять ту самую лягушку, того самого непрошеного гостя, которого сейчас с таким отчаянием у себя принимал. Грубо говоря, я изо всех сил сдерживал свой младенческий кишечник, и каждое утро, посидев на своем фарфоровом горшочке, с неподдельным страхом изучал его содержимое, всякий раз боясь увидеть там Армана, который плескался бы в моей внушительной ночной посудине, подобно издыхающей в тазу рыбе. Впрочем, эти страхи оказались излишними, пока мой отец и бедный старичок мсье Реми, наш деревенский аптекарь, не пробудили их в порыве неуместного врачебного рвения. Тем временем у меня по-прежнему возникали случайные судороги, большей частью — по ночам, когда Мама читала и с шелестом медленно переворачивала страницы. Часто по утрам, когда я просыпался, она лежала рядом со мной, полностью одетая, но совсем растрепанная. Ее голова покоилась на моей подушке, а непременный сборник сказок был закрыт и валялся между нами. Мамина забота обо мне становилась все более усердной и изнурительной, хотя на самом деле то была всего лишь материнская любовь, сладко приправленная материнской тревогой.
Напомнить ли вам о «Кухаркиной молитве»? Как странно — я помню грубую папину песенку о бабушкиных зубах — всех двадцати двух! — но не могу воспроизвести слово в слово, строка за строкой, молитву своей матери. Возможно, она вспоминается мне лишь отрывочно, потому что больше пристала бы старухе, нежели моей Маме. Вряд ли она сама написала этот текст, но любила читать его мне в графской кухне. О чем говорилось в молитве? Об украшавших лосося и куропатку гвоздиках? И пылком призыве приготовить язычки еще не переставших петь птиц? О заливном и жареном шербете? И, наконец, о желании использовать все свои познания лишь для того, чтобы преломить немножко хлеба за Божьим столом? Как трогательно, что моя Мама воплощала в себе такое мастерство и при этом обладала такой простой душой!
Мне казалось, что Папу я тоже знал как облупленного. Например, я считал его, подобно себе самому, жертвой лягушки, и думал, что, несмотря на замешательство и уныние, он не мог оказать серьезного сопротивления той вновь возникшей ситуации, при которой я чуть ли не отнял у него дорогую Маму. Единственный и к тому же больной ребенок, как никто другой, способен обмануть привычные ожидания супружеской жизни. Мог ли мой отец состязаться со своим страдающим сыном и невидимой, но всесильной лягушкой? Ему оставалось лишь занять одинокое место за столом и самыми роскошными брачными ночами с моей Мамой (эту мысль я отгоняю от себя изо всех сил) ложиться в холодную постель, не в силах возвратить жену. Увы, я ошибался, хотя, принимая все во внимание, ему удавалось довольно долго сдерживать себя и сохранять видимость самоотверженного смирения с моей, по-видимому, неизлечимой болезнью. На самом деле, когда в воздухе уже посвежело и началась жатва, дорогой Папочка, к моему удивлению, опять встал между Мамой и мной. И как же он прекратил наши ночные чтения и грубо вернул себе жену? Ловко сыграв на моем нездоровье. Иными словами, человек, который претендовал на добродушие, искренность и наивную вульгарность, а на самом деле был настолько эгоцентричен, что любой из маминых «выходных», как он их называл, погружал его в глубочайшую тоску, в конце концов, получил любимую женщину обратно, просто высказавшись в мою защиту. Я никогда бы не подумал, что он окажется таким находчивым и замыслит столь откровенную, но действенную хитрость!
— Мари, — сказал он однажды вечером, когда Мама поставила перед ним его большую, дымящуюся фарфоровую тарелку (салфетка уже была заправлена за его воротничок) и решила подняться ко мне в спальню, — эти страдания невыносимы. Я говорю не о своих или о наших с тобой страданиях. Я человек терпеливый. А такой, как ты, заботливой матери в целом свете не сыскать! Нет, Мари, я говорю о Паскале. Вдруг из-за нашей доброты мальчонка на всю жизнь останется калекой? Как бы нам не опоздать!
При этих словах мать тихонько вскрикнула и — как мне показалась сверху лестницы, где я притаился в своей ночной рубашечке, пытаясь унять дрожь в теле и сдержать закипающую злость Армана, — должно быть, остановилась и приложила свои холодные пальчики к широко раскрытому папиному рту.
— Мишель-Андре, — услышал я ее испуганный шепот. — Прошу тебя, милый, не говори так!
— Но ведь это мой долг, Мари.
— Я слушаю тебя, Мишель-Андре.
— Я обязан сказать тебе, что даже материнская любовь не способна заменить медицинский уход! Заглушая боль в животе, можно принести больше вреда, чем пользы. В таких случаях необходимо лечение, а вовсе не детские сказки! Иначе, Мари…
— Тише, Мишель-Андре. Прошу тебя, замолчи. Я все поняла.
— Тогда завтра же отвезем его к мсье Реми.
— Хорошо, милый.
Вот так, в одночасье, отец вновь превратился в кормильца, защитника и авторитетного мужа, который оберегает жену и ребенка, подобно огромному мертвому дереву, пророчески и, если можно так выразиться, бестолково нависающему над живым болотом. Каким же он был притворщиком!
В ту ночь боль была такой сильной, что Мама совсем забросила «Сказки о лягушке по имени Арман», просто легла ко мне под холодные простыни и успокаивала меня всю ночь, пока мой собственный Арман, разволновавшись и разозлившись вместе со мною, в конце концов не уступил ее ласкам. Вскоре я последовал его примеру.
Как правило, предстоящий визит к мсье Реми, который не только служил аптекарем в ближайшей к поместью Ардант деревне, но и выступал также в роли нашего местного дантиста и практикующего врача, пробуждал во мне самые радужные надежды. Его аптека была сущим раем для маленького мальчика — уютное темное помещение, пропахшее пилюлями и порошками, капсулами и тяжелыми пузырьками с черной жидкостью и разделенное надвое перегородкой из отполированного руками красного дерева, которая поднималась от плиточного пола почти до самого потолка. Эта старая деревянная стенка, за которой работали мсье Реми и его ассистентка, была украшена загадочными образчиками резьбы по дереву, причудливыми завитками и натертыми до блеска фигурками. В деревянных нишах стояли большие кувшины из желтовато-белого фарфора, с наклейками, ясно указывавшими на их содержимое. А каким чудесным прибором были старые весы из меди и железа с их механизмом и небольшим рядом гирек! Этот простой и в то же время сложный аппарат служил идеальным двойником больших часов в углу: весы — совершенно неподвижные, но всегда готовые точно отмерить дозу лекарства для мсье Реми, часы — тоже прикованные к месту, но с длинным маятником внутри; его постоянное раскачивание и громкое тиканье выражали монотонность самой идеи движения. Я не обращал внимания на толпу хворых граждан, которые всегда выстраивались в очередь в аптеке мсье Реми, неловко передвигаясь по этому чистому помещению и важно рассуждая о вещах, находившихся за пределами их разумения. Многие из них были испуганными и поникшими, словно дети, стыдились собственной сыпи, переломов и несварения и ждали своей очереди у конторки, напоминавшей окошко кассира в нашем старом банке, за которой стоял наш доброжелательный врачеватель — мсье Реми. Меня никогда не отталкивала неизбежная убогость болезни, и я считал аптеку не прибежищем больных и травмированных, а центральной вехой своего детства, созданной исключительно для моего удовольствия. В конце концов, я никогда не заходил в аптеку с какой-нибудь жалобой, большой или малой, к врачу. Во время наших нечастых визитов к мсье Реми я выступал в роли маминого спутника, а Матушка вовсе не была похожа на других поселян, обращавшихся к нему за помощью и добрым словом.
В те времена аптекарь был не менее важной персоной в этой маленькой деревушке, нежели священник, а его рабочее место — таким же вневременным и центральным, как темная, уродливая церковь, куда большинство народа стекалось по воскресеньям. К счастью для меня, молодой граф и его супруга мирились с аптекой, но не выносили церкви, и поэтому родители мои, в отличие от остального населения поместья Ардант, следовали их примеру. Почему «к счастью для меня»? Полагаю, просто потому, что я не был рожден для учебы или подчинения холодным интересам человека в черной рясе и черной шляпе с сильно обвисшими полями. В любом случае, как уже сказано, я любил нашу местную аптеку. Кроме того, поездка в деревню всегда была связана не только с возможностью поглазеть на дива, что хранились в блестящих склянках и ящиках устрашающего вида, и понаблюдать за тем, как моя дорогая Мама, во всей своей красе, наклонялась и шепотом консультировалась с мсье Реми — улыбчивым пожилым мужчиной с высоким воротничком и в белом фартуке. Поездка сулила также прогулку на могучем графском «ситроене».
Какая это была величественная машина — длинная и высокая, единственный автомобиль в округе на многие километры, огромное сверкающее творение, покрытое светло-бежевым лаком! То был цвет крепдешиновых платьев с оборками, украшенных темно-шоколадными лентами и принадлежавших жене молодого графа. Это авто водил сам Папа, который сидел впереди, гордо подняв голову и вытянув руки во всю длину, чтобы обхватить обеими ладонями руль. Именно в этой машине мы вместе с Мамой совершали поездки в деревню, уютно расположившись на заднем сиденье и весело вдыхая запах разогретой кожи и пары двигателя. Какая неразлучная парочка — аптека и роскошный автомобиль! И как благородно было со стороны молодого графа предоставлять свое авто Папе для семейных нужд.
Но в тот день, когда Папа решил избавить меня от боли и тем самым вызвать неимоверную панику у лягушки, которая принадлежала мне и была совершенно неизвестна всему остальному миру, мы уже не были счастливой семьей, севшей в «ситроен» и умчавшейся в деревню. С самого начала мой суровый, озабоченный отец никак не мог завести двигатель. Мама держала меня за руку безо всякого восторга. Какая-то жирная утка чуть было не пала жертвой нашего общего подавленного настроения. И что бы вы думали? Когда мы въехали на деревенскую площадь, священник как раз отправлял заупокойную службу. Мы остановились у аптеки такой тяжелой и темной массой, что полностью затенили старый катафалк на конной тяге, выставленный перед церковью. И только позднее мне стало известно, что добродушный мсье Реми сам продал матери маленького Кристофа мышиный яд. Хотя, впрочем, чего еще можно было ожидать?
Мелодрама? Почему бы и нет? В те времена аптекарь трудился рука об руку с деревенским священником, хотя они и не желали друг с другом разговаривать. А кто еще способен так же дурно, как наши соотечественники, обращаться с одинокими общественными писсуарами, которые сделаны в форме поставленных на попа гробов, да к тому же из фарфора? В конечном счете невоспитанность — лишь верх отчаяния. Она просто показывает, насколько мы легкомысленны.
Но вернемся к церкви, аптеке и «ситроену», уже отвлекшему внимание толпы от лошади, катафалка и гроба, который осторожно показался в дверях церкви, когда раздался погребальный звон. Мы сидели в машине: Папа — на переднем сиденье, точно такой же угрюмый и молчаливый, как и в начале нашей поездки, а я — один на заднем, хватаясь безо всякой надобности за живот и страшась возвращения Мамы и его последствий. Салон графского авто был просторным и безликим благодаря запаху кожи и горючего и всем тем скрытым механизмам, что приводили его в движение. Но, несмотря на гордость и аристократическую позу за рулем, Папа вопреки желанию вносил в эту царственную атмосферу слабые запахи скотного двора, которыми славился и от которых не мог избавиться, как бы себя ни скоблил. Так уж повелось, что от личного шофера молодого графа пахло курами и коровьим навозом.
Мама вернулась. Медленно, с торжественным, но растерянным видом Папа вышел из машины, чтобы помочь Маме, которая принесла несколько пакетов, завернутых в белую бумагу, возвратилась ко мне и села рядом. Какой она была бледной и серьезной, несмотря на слабую улыбку.
— Все прошло удачно, Мари? — спросил Папа. — Я так и думал.
Деревня вновь задрожала в такт нашему огромному ожившему двигателю. И мы поехали на восток, к поместью Ардант, а катафалк проследовал, естественно, на запад — к печальной обители старинных памятников и фотографий любимых покойников. Разве нельзя назвать судьбоносным тот факт, что похороны отца маленького Кристофа совпали с днем, когда мой собственный отец напал на мою лягушку, используя мать в качестве посредницы своего мнимого сострадания? Разумеется, можно. И, наверное, маленькому Кристофу, в конечном счете, повезло больше, чем мне. Кто знает? По крайней мере, у его отца жизнь оказалась короче, чем у моего.
Открыв дверцу авто для моей заваленной свертками матери, Папа сразу отступил в сторону, все еще втайне наслаждаясь важностью момента и насупив черные брови, а Мама выронила свертки и, наклонившись, обняла меня за талию. Смеясь и возвращаясь в свое привычное оптимистическое настроение, она заключила меня в свои девичьи, пахнущие материнством объятия, оставив Папу подбирать свертки.
— Мари, — сказал он после того, как сложил их на исцарапанный, жирный кухонный стол или, возможно, снова отдал матери — какая разница? — и поспешно ретировался к раскрытой двери, — наверное, я не смогу оставаться в доме, пока ты будешь ухаживать за нашим маленьким Головастиком. Ты же знаешь, я не выношу боли, его и твоей. Меня сразу вырвет, любимая.
— Дорогой Мишель-Андре, — сказала она со смехом, вновь порозовев, и к ней вернулась привычная энергия и расторопность, — ты просто слишком чувствителен. Сходи погуляй, милый. Мы недолго.
И вот наконец мы остались одни — дорогая Матушка и я, на пороге чего-то глубоко личного, как я интуитивно догадывался, да к тому же средь бела дня. Мое предчувствие усиливалось вместе с моим удовольствием или с тем удовольствием, которое, очевидно, предвкушала дорогая Матушка. Она с обнадеживающим рвением набрала целые охапки пушистых белых полотенец (и сама не зная, сколько их хранилось в различных сундуках и на полках) и поставила кастрюлю на огонь. Затем встала рядом со мной на колени, чтобы распаковать свертки. Так что мы вместе могли рассмотреть длинный гибкий шланг, пузатую стеклянную бутылочку, воронку, пробки и зажимы, а также картонную коробку с ароматными солями, — всем этим снабдил нас добрый и преданный мсье Реми. Можно представить себе, о чем она думала, когда, кивая, выслушивала распоряжения старика.
С неохотой — точнее, с опаской — я взобрался по лестнице в свою озаренную солнцем комнату. Мой симпатичный ночной горшок, который, по словам Мамы, нам не понадобится, еще сильнее раздувался в моем сознании, его содержимое закипало, и, по-прежнему прячась за миленькой цветастой занавеской моего ночного столика, он казался как никогда чреватым той страшной участью, которую сулил Арману и мне. Как я мог обеспечить безопасность Армана и при этом подвергнуть себя маминому обряду очищения, который, как она уверяла, не причинит мне каких-либо неудобств и очень быстро закончится? Даже тогда я совершенно не понимал, что предстояло в недалеком будущем Арману и мне или, по крайней мере, вначале мне одному, но знал, что возникший конфликт был неразрешимым.
На сей раз Мама ошиблась, поскольку ее попытки следовать распоряжениям мсье Ре-ми вовсе не привели к скорому завершению процедуры. Чем дальше она продвигалась, тем сильнее затягивался процесс. Но в то же время чем больше полотенец она раскладывала, или нагромождала, на моей застеленной кроватке, рядом с которой в ожидании стоял я, одетый лишь в ночную рубашку и чувствуя себя почти голым для этого времени дня, тем больше поглощала ее работа. Мама пробовала воду в чайнике, который принесла из кухни, сгибала белую трубочку и методом проб и ошибок пыталась найти применение для различных зажимов, нюхала содержимое той или иной картонной коробочки, окидывала взглядом всю сцену и разглаживала белый фартук, который она надела специально для этого случая. Время утрачивало значение, и я все больше покорялся дурному предчувствию или приятному ожиданию, медленно склоняясь то в одну, то в другую сторону, подобно медным чашечкам весов мсье Реми. Мою кроватку заливал солнечный свет, сосредоточивая на сем маленьком амфитеатре тепло и сияние, которое, казалось, не померкнет никогда. А жесты моей матери, поглощенной операцией, которую она, несомненно, хотела освоить и довести до конца, становились по-девичьи самодовольными. Казалось, будто она вновь превратилась в молодую девушку, хихикавшую над приданым и своими видами на ближайшее будущее.
— Видишь, золотко, — говорила она скорее самой себе, нежели мне, — все это очень просто и совершенно не больно. Никто на свете, даже ассистентка мсье Реми, не сумел бы проделать эту обычно неприятную процедуру с такой же нежностью, как твоя Мама. Верь мне, мой маленький Головастик. Верь своей Маме!
Во многом она была абсолютно права, и ее девичья поглощенность тем, что она собиралась надо мной проделать, была вполне оправданна. Как же я мог не влезть на кроватку по ее просьбе? Не лечь с готовностью на живот, стараясь, конечно, не наваливаться всем весом на Армана? И как было не отдаться плотным, мягким полотенцам и согревающему солнечному свету, когда с новым, почти неслышным, сдавленным хихиканьем она задрала край моей ночной сорочки и мигом рассеяла мои страхи теплым, легчайшим прикосновением пальцев? Где-то на полпути между выходом из аптеки и входом в наш фермерский домик, источавший в тот день запах чесночного супа, она перестала испытывать страх оттого, что ей придется произвести над своим единственным сыночком такие чужеродные манипуляции. И, мягко говоря, исполненная скрытого напряжения и слез, она вновь обрела свою привычную энергию и обаяние — волю знающей матери, которая всегда готова выполнить подобные неприятные обязанности и открыто проявляет всю силу желания и страсти молодой невесты. Как говорится, в слабости — сила!
По ее словам, не было ничего страшного в том, что время от времени извивающийся шланг выскальзывал у нее из рук, повсюду разбрызгивая теплую воду. И когда вода расплескивалась и стекала по внутренней стороне бедер или даже по моим крепким маленьким икрам, это нельзя было назвать неприятным ощущением — скорее, наоборот. Ведь вода мгновенно впитывалась полотенцами, а Мама ухитрялась погладить и одновременно игриво ущипнуть меня за попку, наверняка для того, чтобы отвлечь от происходящего. Моя широкая улыбка, наполовину скрытая подушкой, идеально гармонировала с ее хихиканьем или теми долгими паузами, когда она сосредоточенно задерживала дыхание, а шланг плавно скользил вперед, вверх или внутрь. Это сопровождалось болезненным вздутием, которое, наверное, вызывало у Армана чрезвычайное удивление: в кои-то веки не он был причиной моей сладостной боли.
Разве мать бедняжки Кристофа обращалась с ним так? Разумеется, нет. А что сказать о детях на больничных койках, за которыми ухаживали старухи, ненавидевшие своих подопечных? Раз в день приходили одинокие мужчины с длинными бородами и в долгополых сюртуках, спешили поскорее отделаться от этих больных детишек, схватить свой букет и умчаться на обед с дамой в большой шляпе. И что сказать о дорогом Папочке, который беспокойно, сердито вышагивал по зябкой долине, пока я лежал полуголый в доме, откуда он сбежал, и нежился в теплых лучах солнца, наслаждаясь заботливым вниманием и робкими прикосновениями дорогой Матушки? Это было изумительно!
Но все это время я приберегал про запас свое нежелание, наряду с самим Арманом, пребывавшим в кромешной неизвестности, где я не позволил бы Маме его потревожить. Я простил Маму за то, что она обследовала эту вторую интимную часть моего пухлого тельца, простил ее пальцы и горящий взор, устремленный на нежнейшую плоть, которой мне самому не увидеть никогда. Я даже позволил скользким кончикам ее пальцев вызвать у меня дрожь и громкий смех, а скользкому кончику шланга — проникнуть, как уже говорилось, еще глубже. И как тоже было сказано, я принял и даже приветствовал ощущение от теплой воды, распиравшей меня изнутри. Но не более того! Ровно столько, по моему мнению, мог бы позволить Арман, который предпочел меня целому пруду с теплой водой. Так что в течение всей процедуры я сохранял готовность отвергнуть мамину волю и оттолкнуть ее ладонь. Одна последняя для моей беззащитной лягушки капелька, которая погрузила бы нас обоих в мутные воды, могла привести лишь к омерзительной катастрофе, и потому я готов был выступить даже против собственной дорогой Матушки. Я сделал бы это не только ради себя и Армана, но и ради нее самой. Даже такой сильный человек, как она, никогда не оправился бы от зрелища наполовину утопленного и раздавленного Армана, извергнутого на пушистые полотенца. Нет, я непременно предотвратил бы подобную трагедию.
— Стой, Мама! — крикнул я в самый последний момент, причем так убедительно, что она и вправду остановила возможное затопление своими бедными, внезапно оцепеневшими пальчиками.
— Что такое, родненький? Ведь осталось совсем чуть-чуть. Расслабься, солнышко. Прошу тебя. Делай, как Мама просит.
— Нет, Мама, — твердо сказал я, напрягшись, чтобы не впустить в себя жидкость.
— Так надо, Паскаль!
Я был настолько же беспомощен в голых руках своей матери, как вымышленный Арман, пойманный жестокими руками Анри. Какая ужасная дилемма! На самом деле, у меня не было иного выбора, кроме как подчиниться Маме, но сделать этого я не мог. Не мог рассказать никому на свете, даже Маме, почему вынужден отказаться от дальнейших экспериментов со своими внутренностями и ценой собственной жизни защищать свое тело, каким бы недоразвитым оно ни было. Если бы я раскрыл секрет, то заклеймил бы себя ненавистным стигматом умопомешательства, таким незаслуженным и унизительным, что оказался бы попросту раздавлен им. Вместе с Арманом. Так какой же у меня оставался выбор? И тут я внезапно отважился сказать правду своей любящей матери. Хоть она-то должна была мне поверить.
— Мама, — прошептал я, — у меня внутри лягушка.
Она остановилась в нерешительности. И ничего не сказала. Я почувствовал, как одна ее прохладная ладонь плашмя легла мне на поясницу, а пальцы другой руки туго закрутили зажим на трубке. Потом она медленно вынула трубку и вылила воду в чайник. Полотенца подо мной стали горячими и мокрыми, а затем просто теплыми и влажными.
— Паскаль, — сказала она очень тихо и очень серьезно, — ты же знаешь: такого не бывает.
— Нет, Мама, — возразил я, не шелохнувшись, — бывает.
— Значит, эта лягушка тебе приснилась? На самом деле это маленький волшебный зверек из «Сказок о лягушке Армане»!
— Нет, Мама. Хотя его и зовут Арман.
— Ты хочешь сказать, сынок, что это настоящая лягушка?
— Да, Мама.
Наступила еще одна пауза, длиннее первой. Папа сжимал кулаки и губы в темном лесу. Мама, моя милая нянечка и одновременно врач, обдумывала нашу дилемму. Наконец она заговорила, все еще взволнованно.
— Что же нам делать, Паскаль? — спросила она.
— Я постараюсь успокоить Армана, Мама. Буду сдерживать колики. Стану отнимать у тебя меньше времени по ночам. Папа решит, что я выздоровел. Он снова будет доволен, Мама. Вот увидишь!
Она опять промолчала, но теперь я знал, что ее настроение улучшилось и проведенное вдвоем утро близилось к своему спокойному завершению. Это меня радовало, хотя дорогая Матушка уже ускользала от меня, неохотно опустив подобранный подол моей ночной рубашки. Я прекрасно понимал, что ей хотелось еще немножко повозиться со шлангом, смазкой, слабительным и моей пухлой наготой, а потом время от времени возобновлять эти утренние процедуры. Что же касается меня, то ради Мамы я мог бы навсегда остаться распластанным на кровати, если бы не нужно было спасать Армана от наводнения.
В это самое время вернулся отец. Стоя внизу лестницы и с трудом превозмогая нерешительность, он позвал нас и спросил, закончила ли Мама свою процедуру, и если да, то насколько успешно. После чего она весело подтвердила, что добилась того, на что он надеялся. Мама даже снесла к нему вниз мой тяжелый, сияющий ночной горшок, хоть и не пожелала сдвинуть цветастую ткань и сказала, что сама опорожнит его и вновь наполнит водой. Отец назвал свою Мари «чудом», как поступал в тех случаях, когда хотел осыпать мою дорогую Маму самыми лестными похвалами.
Как же так? Неужели моя лягушка была всего лишь вымыслом, сотканным из паров воображения некоей личностью, постоянно пребывающей во власти инфантильных желаний? Недостойная мысль! Но я первым готов признать, что с того момента, когда я крепко уснул на берегу лягушачьего пруда, и вплоть до той минуты, когда вбежал в комнату над аптекой мсье Реми (где он занимался самыми грубыми формами зубоврачевания), у меня не было никаких реальных доказательств того, что я действительно проглотил лягушку. Но, как говорится, видеть — значит верить. И мы скоро все увидим. Конечно, жена молодого графа разделяла светский скептицизм, как стало ясно через несколько дней после описанного случая. Позднее я часто думал о том, что Папа сам хотел поставить мне клизму, но, слава Богу, был вынужден доверить эту процедуру дорогой Матушке, следуя общепринятым правилам приличия. Иначе это вылилось бы в зверскую пытку! МопDieu[8]! Вы видите, что я далеко не всегда готов ожесточенно бороться с условностями. Вовсе нет! Именно условностям я часто бывал обязан своей безопасностью и благополучием. В конце концов, если говорить начистоту, не так уж сильно отличаюсь я от остальных людей.
Но, по правде говоря, жена молодого графа стала одной из моих первых обвинительниц. Я столкнулся с ней, все еще до конца не оправившись от молчаливой близости между мною и Мамой и от того обещания, которое я вынужден был дать ей из-за Папы. Я уже говорил о знаках, которые при надлежащем прочтении могли бы, вне всяких сомнений, указать дорогу, избранную моей жизнью с детства и до самой старости. Впрочем, я еще молодой человек, как бы ни выглядел со стороны. Жена молодого графа, несомненно, считала меня довольно привлекательным, хотя и несправедливо обвинила впоследствии. Сластолюбие может являться под разными личинами, как нам с вами прекрасно известно, и я сам узнал об этом в те первые дни, когда привыкал к Арману. Тот день просто изобиловал знаками! Сущая бомбардировка! И я, такой юный и невинный сластолюбец, угодил в лапы ненасытной молодой женщины.
Потеря сознания без потери моторно-двигательных способностей — один из второстепенных, но порой обременительных и даже пугающих симптомов, которыми усыпана моя незримая ноша, подобно драгоценным камням на венце. Лишь только я проглотил свою удивительную, хоть и злобную лягушку, так сразу же превратился в дневную сомнамбулу. Не очень-то приятное ощущение — внезапно пробуждаться в незнакомой обстановке, окончательно заблудившись или, хуже того, понимая, что нечаянно вторгся в запретную область. Например, в ту, по счастью, пустую комнату с вычурной надписью Mesdames[9] на двери, где однажды меня обнаружила некая смеющаяся дама в черном. Могу вас заверить, далеко не все женщины настроены столь же доброжелательно.
Ну да, мое первое и единственное столкновение с женой молодого графа чем-то напоминало тот случай, по крайней мере — вначале. Я неожиданно пришел в себя, не имея ни малейшего представления о том, где побывал и как оказался здесь — в глубине графского замка, который я узнал сразу, как только почувствовал резкое, страшное пробуждение. Белые стены, мозаичные полы, гобелен с изображением раненого оленя на тропе, дальний канделябр — все было до боли знакомым и устрашающим, словно бы я уже видел их раньше. И почему я так неподвижно стоял на месте — незваный и, как всякий легко предположил бы, нежеланный маленький гость?
Потому что я не просто вторгся во внутренние покои графского замка, чего никогда не делала даже Мама, но — Боже упаси! — стоял как вкопанный в дверях будуара — он был только один! — принадлежавшего жене молодого графа. И там была она! Словно бы по приказу моей коварной лягушки и следуя навязчивому плану будущего (по крайней мере, моего), молодая, импозантная женщина возлежала передо мной на шезлонге, обитом розовым ситцем, на котором пылали в солнечном свете большие, но поблекшие розы. Каким чудным я, наверное, казался ей — пухленький мальчонка, неожиданно появившийся и такой потешный: с разинутым ртом, сжатыми кулачками и расширенными, вдруг округлившимися глазенками.
Как близко она была от меня! И если я, до смерти перепуганный сын ее собственной кухарки, вызывал у нее смех, то мне она казалась неземным видением в пеньюаре из бежевого крепдешина и шелковых чулках. Она улыбалась, и я видел влажные перепоночки в уголках ее рта. Пеньюар кое-где приспустился, словно бы потакая своим томным капризам. Она угрожающе увеличивалась прямо у меня на глазах, одна прядь ее золотисто-каштановых волос растрепалась и вспыхнула на солнце. Быть может, она считала меня развлечением, посланным Богом, но выражение моего лица объяснялось не только параличом зрения, — хоть я и правда не мог оторвать от нее глаз, — но еще и страданиями, которые причинял мне в тот миг Арман. Какой подходящий момент для атаки на мой желудок, покуда мои глаза впервые атаковали меня желанием, так что я уже не мог отличить одно от другого — боли от желания и желания от боли. Во всяком случае, ее чулки были цвета темного шоколада, размазанного на кончиках женских пальчиков, а ноги разрастались вместе со всей фигурой молодой графини и ее расплывающейся улыбкой. Шезлонг казался разукрашенной лодкой, которую отчасти затмевала та постоянно приближавшаяся женщина, что сидела на ее корме. И что же она потом сделала? При мысли об этом я до сих пор дрожу от злости и желания. Вы не поверите! Она решила соблазнить меня! Как только эта женщина поняла, что я попался, она подняла одну затянутую чулком ногу. Да-да, подняла! В колене! Обхватив верхнюю часть открытого бедра своими унизанными кольцами руками, она медленно выставила на мое обозрение темное колено безупречной лепки, а затем неторопливо вытянула всю ногу целиком и подняла ее под низким, изысканным углом, специально для меня обнажив атласные ремешки подвязок. И, не сводя с меня глаз, с внезапно застывшей улыбкой на идеально умащенном лице, она как бы невзначай и в то же время умышленно разгладила чулок на этом широком бедре! Кольца же и драгоценности, украшавшие пальцы этих порочных рук, посылали прямо мне в личико свой мощный, подобный взрывной волне сигнал.
Мне на ум пришла только одна мысль. Я подумал, что мамины подвязки — не телесного, а белого цвета. И тогда мои уши наполнились страшным грохотом — оглушительным стуком моих ботиночек, и я почувствовал жуткую одышку. Ботинки гремели по мозаичному полу, подобно деревянным чурбачкам, двигаясь вверх-вниз, пока не вынесли меня вон — со всего разбега и как раз вовремя. Я понимал, что был еще слишком маленьким, для того чтобы улыбаться жене молодого графа, разговаривать с нею и входить в ее запретную комнату. Поэтому мне оставалось лишь отвергнуть графиню и сбежать.
Я бежал, мечась из стороны в сторону, вверх и вниз по широким лестничным пролетам, преследуемый собственным грохотом по запутанным коридорам и комнатам, которых раньше не видел, — по счастью, я не ушибся и ничего не сломал. Я мчался и кружил, раскинув свои коротенькие ручки и сгибаясь в три погибели, — словно бы превратившись в бедного малыша Кристофа.
Заблудился ли я? Да, я действительно потерял ориентацию, как всякий ребенок, который не в силах найти дорогу в темной чаще. И вдруг очутился в своей любимой комнате, которую так хорошо знал, — в маминой кухне графского замка, — и резко, с шумом остановился, наконец-то почувствовав себя в безопасности. Топилась большая черная печь, огромная, как наши первые паровозы; на стенах, подобно доспехам, висели латунные и медные кастрюли, а на массивном столе, потемневшем и промасленном от многолетнего маминого художества, стояло белоснежное дымящееся блюдо, которое дожидалось, пока его отнесут и поставят перед терпеливыми гостями. Вокруг громадной раковины сверкали голубые и желтые изразцы, вода капала из трубы шириной с мой ротик, а железная крышка плясала на беспокойной кастрюле, стоявшей на плите. Однако эта теплая и благоухающая кухня оказалась пустой. Где же моя Мама в белом фартуке и с высоко поднятой деревянной ложкой?
Стараясь ступать как можно тише, я подошел к столу, подобно брошенному ребенку, привлеченному струйкой, поднимающейся над черно-белыми деревьями, так же тихо выдвинул деревянный стул и забрался коленями на его плетеное сиденье. После этого я не улыбнулся, как обычно, очарованный зрелищем, и не принюхался, подобно огромному кролику, машинально идущему на запах испуганного ребенка, не вытянул толстенький указательный палец и не погрузил его в то густое тепло, которым жареное блюдо обычно окутывало слишком горячую на ощупь тарелку. Все произошло в точности наоборот. Я подался назад и сел прямо, точно так же застыв при виде груды на тарелке, как и при виде полного бедра в шелковом чулке, на которое наткнулся лишь несколько минут назад.
Лягушачьи лапки! Ну да! Кто бы мог поверить в столь жестокое и гибельное совпадение, в такой вопиющий удар по уже расстроенным чувствам маленького ребенка? И каким образом все эти полупрозрачные половинки лягушек, поразительно напоминавшие второпях приготовленное соте из крошечных человечков, разрубленных напополам вдоль талии, оказались на этой белой тарелке, горячие и готовые к употреблению? Конечно, во всем виноват Папа! Кто еще мог разграбить мои лягушачьи пруды, с такой же радостью шлепая по холодному илу, с какой сбивал кисти омелы с голых веток серебристых тополей? Кто еще мог наловить столько бедных лягушек, чтобы преподнести их в качестве особенного подарка к столу молодого графа? Только Папа. Кто же еще? Правда, я был глубоко тронут тем, что Мама использовала чеснок и оливковое масло для приготовления моих убиенных лягушек. Но при виде стольких разделанных тушек мне едва удалось сдержать слезы, гневные возгласы и судорожные рыдания, которые могли вытолкнуть наружу могущественного Армана. Какое ужасное зрелище предстало бы тогда его выпученным очам, и как жалобно заквакал бы мой бедный лягух!
Хорошо, что хоть до этого не дошло. Когда мне показалось, что я больше не выдержу, не в силах перебороть подступающую тошноту и дрожь, которая уже грозила полностью овладеть мною с головы до пят, мне на помощь, как всегда, пришла дорогая Мама, подняв меня со стула и заключив в свои теплые, пахнущие мукой объятия.
— Паскаль! — тихо вскрикнула она, собственным телом защищая меня от драконов, которых она не видела, но знала, что они каким-то образом вышли из углов этой благой комнаты, этой мастерской, посвященной здоровью и хорошему вкусу, и ползли теперь ко мне. Маме было невдомек, что я уже успел пережить, хотя в следующее мгновение ей самой предстояло увидеть образчик тех темных сил, с которыми я так храбро, а порой даже весело, сражался.
— Бедный мой Паскаль, — прошептала она, — я даже не знала, что ты здесь…
— О да, — послышался ответ — естественно, то был голос графини. — Он здесь, Мари.
— Мадам!.. — воскликнула моя дорогая Матушка, удивленно подняв глаза, непроизвольно выпустив меня из рук и улыбнувшись. — Мадам?..
Я смотрел в изумлении, а моя добросердечная Мама пала духом, ведь перед нами, как я уже упомянул, стояла супруга молодого графа — само воплощение красоты, — которая тем не менее появилась бесшумно, неожиданно и, как это ни странно, тайком. Так же, как появился перед ней я, хоть и сделал это помимо своей воли.
За короткое время, прошедшее после моего бегства из ее будуара, она, очевидно, совершила один из тех чисто женских ритуалов, которые обычно занимают полдня. Графиня сбросила свой пеньюар из восхитительно-бежевого крепдешина и надела вместо него розовато-лиловое платье, точнее, платье, состоявшее из нескольких слоев просвечивающего ситца: бледно-желтого, блекло-розового и голубовато-фиолетового. Оно было еще более соблазнительным, чем светло-бежевый пеньюар, предназначенный лишь для глаз молодого графа. Ее теперешнее одеяние казалось прозрачным. Возможно, она была облачена лишь в стайку первых весенних или последних осенних бабочек, и нельзя было уловить ни малейшего признака корсета, заключавшего ее полноту в столь желанную в те времена форму песочных часов. Ее янтарные волосы были частично собраны в большой узел, кожа казалась, как никогда, тугой и блестящей, а невидимые ноги в шелковистом атласе были такими манящими. Она не улыбалась, или почти не улыбалась, и высилась надо мной, взирая сверху вниз. Я чувствовал ее запах. Ни один чеснок в целом мире не мог сравниться с ароматом этой женщины, который, уверяю вас, состоял не только из парфюма.
— Мари, тебе не стыдно иметь такого сына?
— Мадам! — невольно вскрикнула Мама, напрочь забыв о своем положении. — Что вы имеете в виду?
— Мальчик неискренен, Мари. Ему нельзя доверять.
— Паскаль? Раньше вы так не говорили, Мадам!
— Он лжет! — возразила жена молодого графа, впрочем, тихим и глуховатым голосом. — Он не умеет говорить правду, Мари!
Бедная Матушка готова была расплакаться — такая же молодая, как эта в чем-то обвинявшая ее женщина, но гораздо более симпатичная благодаря своей доброй душе и кулинарному искусству. Я тоже почувствовал, как мои глазенки наполнились слезами, а голова закружилась от этой пышности, как бы облаченной в жестокую бесчувственность, — от этой стесненной плоти, предоставившей убежище мириадам порхающих бабочек, подобно древесному стволу или гибкому кусту.
— С ним что-то не так! — решительно настаивала эта царственная молодая женщина. Должно быть, эти слова задели мою дорогую Маму за живое, и она решила, что ее госпожа, которая вовсе не была высокомерной или излишне строгой, каким-то образом догадалась о ее бремени и о том секрете, который мы с Мамой знали и договорились охранять. И в следующий миг я почувствовал справедливую вину и смертельный страх перед тем, что мать не сумеет сохранить мне верность и выдаст наш секрет. Как, в действительности, и произошло.
— Ах, Мадам, — произнесла Мама прерывающимся шепотом. — Мой бедный Паскалик… Ах, бедный мой сыночек… ему кажется… что у него… Ах, Мадам, мой Паскалик думает, что у него в животе лягушка!
Наконец она призналась в этом почти неслышным голосом, покачивая головой.
Итак, мой секрет выдали. И ни один кающийся грешник не смог бы облегчить душу столь же трогательно, как это сделала моя Мама. Мои уши вспыхнули, темные злые глазенки увлажнились. Как глупо прозвучал мой секрет, когда о нем заговорили вслух средь бела дня (мамино словечко «кажется» не ускользнуло от меня). Какие огромные страдания причинил я своей дорогой, любимой Маме!
И тут жена молодого графа не выдержала жары, царившей на маминой кухне, и на ее широком лбу заблестела испарина. Такого никогда не случалось с Мамой, если не считать последних родовых мук приготовления пищи. Графиня поманила меня к себе, приоткрыв рот и высунув кончик языка, и неожиданно шагнула вперед, чтобы обнять, но не меня, — как я, понятное дело, ожидал, — а дорогую Матушку. Подойдя к Маме вплотную, она заключила ее в объятия, и ее губы утонули в темных, курчавых маминых волосах. Рот графини приблизился к любимому ушку — чтобы съесть его? Или просто шепнуть? Хозяйка замка наклонилась сообщить что-то по секрету главной поварихе этого же замка, как поступают обычные женщины, но только не хозяйка с кухаркой. Я никогда не забуду тех сказанных шепотом слов. «Это еще не самое страшное, Мари!» Вот что прошептала молодая графиня де Боваль моей Маме: «Это еще не самое страшное!»
После чего, несмотря на свою беспомощность, я убежал, или, точнее, изо всех сил постарался убежать. Словно в попытке заглушить эти и другие слова, которые должны были прозвучать вместе с ее последующим теплым вздохом, мой слух заполнился грохотом туго зашнурованных ботиночек. Деревянных чурбачков. Похожих на шеренгу барабанщиков, бьющих по черепам деревянными палочками.
Во всяком случае, пока мои жирные коленки скакали вверх-вниз, сотрясая мои стиснутые зубки, кулачки и влажный вихор на лбу, у меня в ушах стоял оглушительный шум. Как же дико отплясывал я в этом бессмысленном бегстве в никуда! Затем жена молодого графа заговорила вслух, звонким голосом и вовсе не так злобно, как мне показалось в тот день.
— Я уверена, с ним что-то не так, Мари. Возможно, эпилепсия. Да, думаю, это эпилепсия.
Тут, надо сказать, я заплясал и затрясся что было мочи, а бедная Мама открыла от изумления рот, обхватила меня руками и попыталась остановить мои коловращения, от которых я уже успел взмокнуть, спрятав меня в складках своих юбок. Я боялся, что молодая графиня расскажет матери о том, как я очутился в ее будуаре, проявив столь раннее для ребенка вожделение, и тем самым признал графиню соперницей собственной матери! Неудивительно, что в тот день я плясал до потери чувств. Но какой же это был грязный обман, ведь никто на свете не мог оспаривать у матери мою любовь!
Когда я очнулся, мне стало намного легче: ведь я лежал в своей белой кроватке, а не на какой-нибудь парчовой кушетке в замке, и за мной ухаживала моя Мама, а не молодая графиня, хотя в воздухе еще витал ее слабый аромат. По крайней мере, я отдал должное этой женщине, как и обещал. Следует признаться, ее надменная, затянутая в чулок нога занимает особое место в моих воспоминаниях, откуда больше не сможет причинить моей дорогой Маме никакого вреда. Быть может, много лет назад мне просто предложили ее с доверчивой непринужденностью? Кто знает.
Лягушачьи лапки? Да я всегда испытывал отвращение к лягушачьим лапкам, хотя весь мир и считает этот деликатес символом (как всем известно, возмутительным) нашей национальной кухни. Но, если оставить эмоции в стороне, само присутствие лягушки Армана не позволяет мне играть роль каннибала Паскаля. Пища моя по-прежнему незамысловата, несмотря на мои незаурядные способности шеф-повара (и если не считать весьма ограниченных моментов потакания собственным слабостям). Яблоко от яблони недалеко падает, гласит пословица. Однако нога графини — вовсе не та плоть, которая была мною обещана. Уж поверьте мне, я умею намного лучше обращаться с освобожденной плотью, чем с этой затянутой в чулок ногой!
Вам нужны объективные доказательства существования Армана? Что ж, мы опять вернулись к нашим баранам. Вежливое напоминание? Благодарю покорно. Не люблю я быть предметом насмешек и глумления. Впрочем, напоминаю вам: «Незауряден тот, кто приютил лягушку!» Эти слова однажды прошептала лягушка Арман крошке Вивонне, когда девочка спала у студеного ручейка. Но их можно было бы провозгласить во всеуслышание, независимо от того, служат ли они доказательством или нет. Что же касается насмешек и глумления, то позвольте мне благоразумно признать, что никто не любит встречаться на каждом шагу с недоверчивыми ухмылками, многозначительными взглядами и поджатыми, готовыми возразить губами; неизбежно становиться жертвой оскорблений, несогласия, отказа и молчания; и видеть спину толстого отвернувшегося эгоиста, который пытается с помощью напускного безразличия морально вас уничтожить. Как я уже говорил, в некоторых отношениях я ничем не отличаюсь от обычных людей. Так в чем же моя непохожесть? Видите ли, вся моя жизнь была исполнена страданий, причиняемых лишь за то, что я слишком много и слишком быстро говорил, меня слишком плохо понимали, я слишком много плакал на людях или долго и громко смеялся над тем, что люди в целом считают оскорбительным. Неужели в бессоннице и ударах кулаком в ладонь есть что-то особенное? Если уж мы коснулись этой темы, то кто дал право жене молодого графа ставить диагноз в перегретом храме матушкиного искусства и тем самым взваливать на мою бедную Матушку дополнительную заботу, от которой она так никогда полностью и не избавилась и которая в конце концов унесла эту милую женщину в могилу? Дело в том, что графиня ошибалась. Я не встречал ни одного человека, способного найти подходящий термин для моего недуга, включая тех старых и молодых мужчин, что совершают свой ежедневный обход в Сен-Мамесе. Однако жена молодого графа, несомненно, дала маху. Кто угодно, только не эпилептик. Ну и, конечно, сен-мамесские врачи совершенно ничего не знают о подлинном Армане. А если бы узнали? Как бы они огорчились, когда все их познания и врачебные способности опровергла бы какая-то лягушка! Какое разочарование! Полнейшее уничижение! В дураках всегда остается врач, а не тот бедняга, что доверен его попечению. Незауряден тот, кто приютил лягушку!
Ну хорошо, хорошо! Объективные доказательства. Хватит тянуть кота за хвост. Для этого и повода нет. Ведь мой рассказ в сотни раз забавнее всего того, что юная танцовщица способна вынуть из своей шляпы, пытаясь развлечь целый полк солдат с ампутированными конечностями.
Все началось с того утра, когда я проснулся, крича не от боли, вызванной, как можно было бы предположить, моей злобной лягушкой, иными словами — в животе, — а от пульсирующей рези в одном из моих маленьких белых зубиков. На сей раз это была зубная боль, причем такая сильная и непохожая на все испытанное прежде, что, охватив весь рот и все мои молочные зубы, она полностью скрыла истинного виновника под маской анонимности. То был новый демон, перед которым стушевался даже Арман.
Мама, конечно, бросилась ко мне на помощь, а Папа занял свое привычное место внизу лестницы, наверняка — белый как полотно, машинально запихивая полы своей ночной рубашки в штаны. Снова «ситроен» молодого графа, впрочем, покрытый теперь блестящим инеем в холодном рассветном воздухе. Снова долгая поездка по пустым проселочным дорогам, где изредка попадались фермеры, и рассеянный отец забывал махнуть в ответ на их приветствия. Снова аптека, хоть и закрытая, и дорогая Матушка, которая вернулась вместе с сонной полуодетой Соланж, ассистенткой мсье Реми, и сообщила, что мсье Реми, как назло, уехал на два дня к своей сестре в соседнюю деревню Ла-Флеш. Мы не успеем, сказала Мама, съездить в Ла-Флеш и вернуться обратно, поэтому обо мне позаботится Соланж — раздражительная девушка, которой из-за ее неразговорчивости и обезображенного миловидностью лица (как любил говорить Папа, пребывая в хорошем расположении духа) больше пристало бы работать на скотном дворе, чем в аптеке. Однако мы с Мамой быстро вошли за Соланж через боковую дверь и принялись терпеливо ждать, пока она, подобно равнодушному тюремщику, возится с большой связкой ключей. Мой плач разбудил соседскую собаку, и Мама начала подгонять Соланж. Эта девушка, очевидно, невосприимчивая к моему плачу, маминым терзаниям и лаю злой собаки, наконец провела нас по узкой лестнице наверх, в небольшую комнатку, где велела бедной Маме дожидаться у закрытой двери — в одиночестве, сидя на единственном стуле. А я, обхватив лицо, как ребенок при первой и поэтому невообразимой зубной боли, последовал за Соланж в зубоврачебный кабинет мсье Реми. На мгновение, в неярком свете, пробивавшемся сквозь ставни, которые Соланж открывала убийственно долго, я напрочь забыл о своих мучениях. Я увидел, что эта комната мсье Реми, предназначенная для того, чтобы снимать зубную боль или изготавливать новые зубы (если их можно так назвать) для селян, живших в окрестностях нашей деревни, была такой же волшебной, как и мамина кухня, которая занимала почетное место в замке молодого графа. В полумраке я разглядел ряды инструментов с ручками из слоновой кости, выстроившихся шеренгами, подобно игрушечным солдатикам, а на фарфоровых кубиках величиной чуть больше человеческого рта — этого вместилища больных или выпавших зубов — бесчисленные наборы искусственных протезов. Они дожидались своей установки, невзирая на сопротивление тех, в чьи унылые рты втискивались эти плохо подогнанные зубы. Вдоль гнетущих стен были расставлены верстаки, которые невыносимо сверкали лезвиями, приборами, напоминавшими плоскогубцы для ремонта автомобилей, большими и маленькими орудиями для изготовления новых инструментов, взамен сломанных или просто распавшихся. Этот кабинет — гордость и услада мсье Реми — напоминал созданный на радость мальчику музей, поскольку большая часть оборудования и многие кожаные несессеры с инструментами, похожими на мужские бритвы с костяными ручками, на самом деле достались мсье Реми в наследство от деда по отцовской линии. Будучи полной противоположностью маминой кухни, эта чисто мужская комната внушала такой же благоговейный трепет. Но верхом совершенства было кресло, куда мне суждено было вскоре усесться.
Это кресло было подлинной жемчужиной кабинета и, в отличие от всех остальных принадлежностей, по-видимому, специально сконструировано для детей, хотя обычно, несмотря на его небольшие размеры, его занимали не детишки, а мужчины в рабочей одежде — даже эти увальни опускались порой до уровня хнычущего ребенка. Итак, кресло было маленьким, но автоматическим, с чугунными педалями и рычагами, которые роднили его с гигантскими автомобилями той эпохи. Во всей округе было только одно такое чудо, обитое кожей столь же мягкой, как длинные лайковые перчатки, которые иногда носила жена молодого графа, и такого же бежевого цвета.
Но удовольствие, полученное мною от этой новой обстановки, оказалось мимолетным. В следующий миг ставни с треском распахнулись, утренний свет залил комнату, и я очутился в этом необыкновенном кресле, со старым полотенцем, обвязанным вокруг шеи и прикрывавшим грудь. Ко мне приближалась Соланж. На ней был защитный фартук, как у нашего местного мясника, — совсем не похожий на мамин, где никогда не оставалось даже бледных пятен крови, — и она держала в руке скальпель. Его тонкое лезвие вспыхнуло ярче любого ножа, занесенного шеф-поваром или мясником. Я заголосил, схватился за подлокотники знаменитого кресла мсье Реми и стиснул челюсти, вкусив отменного блюда, состоящего из равных частей страха и боли. Вокруг всей комнаты скалились ряды искусственных зубов, пока обутая нога Соланж усердно трудилась над тем, чтобы поднять меня до уровня ее равнодушной хватки. Затем она решительно раскрыла мне рот и — вы не поверите! — начала наобум стучать по моим маленьким зубкам, пытаясь определить, кто же из этих крошечных близняшек на самом деле был той гнилушкой, где завелся червячок. Кончик лезвия методично постукивал то здесь, то там. Время остановилось. Для меня не существовало ничего, кроме моего разинутого рта, зажмуренных глаз и боли, которую Соланж только усилила, сделав ее почти непереносимой.
И тут на меня напали с другой стороны, вызвав подлинную панику. Это неверие, это чистое потрясение, наверное, послужило мне анестезией (мсье Реми, кстати, недавно приобрел, но хранил под замком обезболивающее, чтобы оно не попало в руки ассистентке). От этого неверия мои глаза вылезли из орбит, сердце замерло, и всякое ощущение боли исчезло. Отчего? Почему? Конечно, из-за Армана. Непроницаемое лицо и выпяченное горло Соланж, непреклонность, с которой она шуровала скальпелем, выбивая один за другим мои бедные зубки (такое у меня было ощущение!), не шли ни в какое сравнение с тем, что, как я теперь понял, в действительности происходило. Как такое могло случиться? Арман выбрал самое неподходящее время, чтобы дополнить действия Соланж. Но вышло именно так. Арман пытался подняться! Выбраться из своего укрытия. Только этого мне не хватало! Что подтолкнуло лягушку к столь решительному шагу? Простое любопытство? Или, может, ей каким-то образом передалась зубная боль, которую я считал исключительно своей? Какова бы ни была причина пробуждения Армана, достаточно сказать, что он пробивался на поверхность, брыкаясь и извиваясь, подобно горняку, ползущему вверх по узкому стволу шахты. Поэтому я совершал глотательные движения, изо всех сил пытался сдержать его и, не переставая вопить, готовился силой заставить лягушку опуститься вместе с желчью, слизью и рвотой, которые ее сопровождали. Но тщетно! Я чувствовал, как мой желудок вывернуло, к горлу подступил комок, а рот заполнился раздутым телом лягушки, которая, видимо, была настроена так же решительно, как Соланж. Все погибло, подумал я, если Соланж, в уже испачканном фартуке, хоть краем глаза заметит зеленую головку Армана, которая высунется над злополучной подушечкой моего языка, вероятно, застряв у меня во рту и переводя дыхание.
Соланж завизжала. И затряслась. Надо мной нависло ее большое бледное лицо. А неверие? Да, теперь Соланж познала неверие, намного превосходившее мой скептицизм, и в одночасье, единственный раз в жизни, стала живой женщиной, а не бедным, тупым, безучастным существом, каким ей судилось родиться. Но в ту же минуту ее лицо исказила маска брезгливости, под стать тому мерзкому зрелищу, которое предстало ее изумленному взору. Забыв о скальпеле, она отпрянула назад и отчаянно взмахнула его безжалостным кончиком у самого моего рта, опять завизжала и в ужасе уставилась на предмет, который лежал на полотенце, у меня на груди. Вы представить себе не можете! Можете подольше задержать дыхание? Да, у меня на груди лежала бедная, крошечная, отрубленная ножка Армана! Приподняв голову, я уставился на нее с точно таким же недоверием, как Соланж. Уж поверьте мне.
Не успел я опомниться, как Арман снова превратился в комок у меня во рту, в горле, и вернулся обратно в ту беспокойную тьму, откуда он так безрассудно вылез. В ту же секунду Соланж выронила скальпель, — он зазвенел, как целая груда сабель, упавших на этот старый деревянный пол, — и смело, мстительно, как женщина с дохлой крысой в руке, сорвала с моей груди полотенце, скомкала его и, отвернувшись, выбросила в мусорный ящик, стоявший в покуда не освещенном солнцем углу. Затем одним прыжком снова подскочила ко мне, на сей раз — с железными щипцами, и выдернула из моего измученного рта не один, а сразу два зуба. В одном из них, наверное, затаился злобный червячок (подобно тому, как во мне скрывалась теперь моя трехногая лягушка), ибо поздно вечером боль почти что прошла. Но эти два жемчужно-белых зуба так никогда и не были заменены живыми или искусственными копиями. И зияющие пустоты во рту до сих пор напоминают мне о бедняжке Соланж, которая вскоре исчезла из нашего dйpartment[10], не в силах ни скрыть, ни разгласить мою тайну. Какая ужасная выпала ей участь!
Следует добавить, что Соланж была первым, но не последним человеком, видевшим Армана, хотя она и оказалась единственной, кто нанес ему увечье, за исключением того случая, когда я по ошибке посчитал его мертвым.
Вам нужны другие «доказательства»? В кои-то веки мы с вами договорились. Не бойтесь, я не воспользуюсь своим преимуществом и не буду приводить лавину «доказательств» того, что простая лягушка может стать причиной войны, хоть я и склонен так считать.
Война между лягушкой и моим отцом, — речь идет как раз о ней, — напомнила мне, что наша деревня была, по-видимому, первой в этом неприметном dйpartement и, возможно, во всей нашей стране, где воздвигли памятник павшим сынам нашего отечества, причем задолго до того, как первый из них пал. Задумайтесь над этим! В радиусе нескольких километров не было ни одной живой души, которая в тот промозглый, дождливый день не пришла бы на торжественное открытие памятника. В назначенный час наш яркий флаг был спущен, и мы увидели увеличенную копию всех наших сынов и отцов, которые скоро должны были пасть. Величавое изваяние из призрачно-белого камня, исполненное гордости за свою военную форму, оружие и странноватый шлем в виде половинки грецкого ореха, который нисколько не защитил бы нашего героя в лихую годину. У солдата была заостренная бородка, но глаза его оставались незрячими. Вероятно, бородка указывала на то, что наши сыны, — я к ним, к счастью, не принадлежал, — уже будут достаточно зрелыми к тому времени, когда падут смертью храбрых, несмотря на свою молодость. Поразительно, что на монументе нашем не были высечены имена тех, кого мы собрали и отправили на мрачную, но славную военную службу, поскольку ни один из наших жителей, конечно, еще не пал, но скоро падет. Все семеро — как пить дать! Лишь капля в море тех имен, что навеки выбиты на наших памятниках, но тоже своего рода жертва. Как моему дорогому Папе хотелось, чтобы его имя было увековечено вместе с ними в граните! Но этого не случилось, хотя война, этот избалованный монстр, который любит мрачные звуки набатного колокола и черные тучи, стелющиеся по земле, отличил его более интересным способом. Когда чудище, наконец, показалось на горизонте, и я увидел артиллерийские орудия и еле волочащих ноги людей, — «пушечное мясо», как нравилось называть их Папе, — то подумал, что мы вместе с Арманом могли бы положить этому конец. Нужно было только затолкать меня в толстый, еще теплый ствол пушки и выстрелить в охваченные пламенем небеса, чтобы я и Арман своим устрашающим видом обратили в бегство целые полки вражеской армии.
Начало Великого Опустошения наполнило Папу мальчишеской гордостью. Как он любил свой жесткий, плохо подогнанный мундир, и особенно, кепи, которое величаво сидело на голове и низко опускалось на лоб! Вообразите себе его радость, когда они уезжали в «ситроене» вместе с молодым графом: Папа за рулем, а граф — на заднем сиденье, в своем сшитом на заказ мундире. Граф был так серьезен, что даже не попрощался с молодой женой и верной кухаркой, которые махали тонкими платочками вослед роскошному автомобилю, как бы призванному на службу вместе со своими важными пассажирами.
Бедная Матушка! Она была обречена на огорчения либо неприятности, или то и другое вместе, вызванные сыном либо отцом, или ими обоими. Представьте себе мою Маму, такую же молодую, как графиня, и еще миловиднее, чем она! Ничто не оправдывало ее существования и не внушало ей хотя бы малейшего чувства собственного достоинства, кроме кулинарного искусства, которым она занималась на славу — ради всех нас. Бедная милая Матушка! Как благородна была ее сентиментальность! Если бы она только могла хоть раз увидеть Армана — и не глазами несчастной Соланж, а моими собственными!
Когда Папа вернулся в первый раз, сдерживая гордую мальчишескую улыбку, он доставил графа обратно, под ликующие возгласы небольшой толпы жен и смущенных крестьян. Среди них было несколько мужчин, которые еще не сгинули в смутных шеренгах, ну и, конечно, я. Возвращение этого бедняги не доставило мне никакого удовольствия, поскольку его безудержное веселье разрушило ту радость, которую я мог бы почувствовать, увидев, как он отдает честь графу и поворачивается к Маме. Та широко улыбалась, забыв об этикете и принимая его с распростертыми объятиями. По этому случаю, Папа полночи не давал нам с матерью спать своими рассказами и объяснениями собственного везения. Хорошо, что хоть у Армана хватило ума сидеть смирно, пока мы с Мамой потакали папиному упоению собой.
Папа пережил небольшое разочарование, на котором не хотел долго останавливаться: его не назначили графским денщиком. Однако он получил достаточное вознаграждение, поскольку вся армия нашей страны, или, по крайней мере, целый ряд командиров, ответственных за благоденствие сынов отечества, включая самого Папу, относилась к нему с редкостной благосклонностью и здравомыслием.
— Двадцать и один! — не раз восклицал Папа в течение этой долгой ночи. — Двадцать и один!
Видимо, эта странная фраза напоминала ему о двадцати двух зубах моей несуществующей бабушки, поскольку он еще долго повторял ее себе под нос, после того как разъяснил нам ее смысл. От этих двух слов зависела вся папина жизнь или, точнее, перемена в его жизни, которая оказалась действительно серьезной.
— Еще вина, Мишель-Андре? — спрашивала сонная Мама, вероятно, надеясь, что это угомонит отца и ему, наконец, захочется спать.
Но в полнейшей тишине он радостно и невнятно бормотал: «Двадцать и один!» — а затем снова с жаром рассказывал о работе, доверенной ему генералами. Объяснение, которое ему удавалось столько часов от нас скрывать, было простым: кавалерия! Вот где собака зарыта, как выразился мой отец.
От чего зависит наша великая кавалерия? На чем она зиждется, словно вера на твердой скале? Конечно же, на лошадях. И как можно доставить лошадей нашей страны на фронт? Конечно же, на поезде. А как лошадей, сотни лошадей, перевозить на поезде? В товарных вагонах! Где же еще? — воскликнул Папа, щелкнув пальцами. Но могут ли наши дорогие лошади ехать одни? Да нет же! За лошадьми должны ухаживать люди! Как бы они могли есть и пить в полутьме вагонов, совершая длительные поездки на поля позора и доблести, где их ждали? Только благодаря людскому усердию. И как успокоить этих лошадей, эти чувствительные создания, и уберечь их от паники и неизбежных увечий, когда, охваченные невероятным испугом, они слышат внезапную боевую канонаду? С помощью людской заботы и подбадривания. Вот именно! Мы должны понимать, — говорил Папа, вещая, как школьный учитель в форме, которым он, сам того не ведая, всегда хотел быть, — что наши вагоны не так уж велики. На самом деле, они малы. И шатки. Но главное — малы. Понадобилась точность. И тогда вперед выступили наши военные умы и спасли положение. Они измерили вместимость одного вагона. Представляете? Неудивительно, что эти люди пользуются таким уважением. Так вот, было установлено, что один вагон способен вместить двадцать лошадей, не больше и не меньше, и вдобавок к этому — одного человека, который будет удовлетворять физические и моральные потребности двадцати лошадей, вверенных под его ответственность. И это была большая ответственность, — сказал Папа, — вплоть до очистки вагонов от навоза, когда позволяли обстоятельства.
Поэтому на каждом вагоне, содержавшем ценный груз из живых лошадей и одного трудолюбивого, смышленого человека, нацарапали мелом: «Двадцать и один». Проще не придумаешь! «Двадцать лошадей и один человек». А если бы эти вагоны с особым грузом не пометили, то где очутились бы наши дорогие лошадки? Что бы, например, стали делать с лошадями наши полевые кухни? Или артиллерийские части, которым нужны снаряды? Или представьте себе полевые госпитали, внезапно наводненные не ящиками с морфием, а лошадьми! «Катастрофа, Мари», — сказал Папа, улыбнувшись и залпом осушив свой бокал. В этот поздний час меня и Маму уже одолевал безжалостный сон.
Вечная слава генералу, — продолжал Папа, — который наткнулся на папино имя в длиннющем списке и, признав в нем практичного человека, тотчас приказал поступить в кавалерию. Конечно, не конником (Папа никогда в жизни не сидел на лошади, как ясно указывалось в его документах), а тем, кто способен взять на себя почти невыполнимую обязанность по сопровождению вагонов с лошадьми на фронт. Слово «фронт» стало теперь одним из его самых любимых.
— Чудесно, Мишель-Андре, — прошептала Мама, — но уже пора спать. Тебе же завтра на работу.
Наверняка, большинство ребятишек глубоко волнует все связанное с лошадьми. Но только не меня! В ту ночь нас с Мамой не интересовали все эти папины россказни, и я не находил ничего вдохновляющего в том, что отец вернулся солдатом, или в вагонах, которые казались ему, в отличие от меня, настоящими огненными колесницами. Кавалерийский конюх — вот до кого дослужился мой Папа! Даже в ту ночь от него слегка несло овсом и навозом, который ему еще недавно приходилось выгребать. По крайней мере, сказал он в завершение, кавалеристы, в отличие от большинства бедолаг-пехотинцев, могут щегольнуть медалями! Но даже этот факт не придавал занимательности отцу, которым мне следовало бы в ту ночь восхищаться. Он был всего лишь конюхом и не получил даже звания капрала! Бедняга.
Однако меня действительно взволновало, вызвав неподдельный интерес, второе папино возвращение, которое, кстати, оказалось последним. Во-первых, он вернулся к нам не за рулем бежевого графского лимузина, а в кузове небольшого разбитого военного грузовика. Папа уже не придерживал дверцу автомобиля для графа, а сам водитель со свисавшей изо рта сигаретой помог отцу слезть на землю. Папа был изможден. И не улыбался. Его встречали графиня, мать малютки Кристофа, несколько крестьянок и, конечно, Мама — жалкая кучка людей с непокрытыми головами столпилась на белом снегу, пытаясь скрыть свое горе. Все, кроме меня. Я-то не горевал! Как раз наоборот! Ведь человек, который стоял перед нами, в гневном смущении опираясь на деревянные костыли, больше не был тем бахвалом, который покинул нас лишь несколько месяцев назад. Вовсе нет! У него не было ноги! Правой! И при виде этого чуда я воспрянул духом! Ведь я никогда не видел одноногого человека, и отсутствующая папина нога, которой никто из нас больше никогда не увидит, настолько завладела моим воображением, что даже Арман выразил зависть, несмотря на свою отрубленную лапку — ножку или ручку, как я до сих пор предпочитаю ее называть. Так что же я такого сделал, чем до глубины души потряс опечаленных женщин? Не в силах больше выносить боль и наслаждение (первая снова вспыхнула в животе благодаря Арману, а второе завладело всем моим существом благодаря Папе), я вырвался из маминых рук, бросился вперед и обнял оставшуюся папину ногу. Признаюсь, она казалась мне почти столь же соблазнительной, как и ее отсутствующая напарница, и я прижался к ней с любовью, которая была совершенно новой для меня и, наверное, для моего отца.
— С приездом, Папа! — воскликнул я, испугав бедную мать, но оставив равнодушным отца. Как крепко обнимал я эту оставшуюся бесчувственную ногу, тайком поглядывая на штанину, приколотую к обрубку другой! Какая разница, что от него воняло конюшней? Какая разница, что у него на груди не было маленьких ленточек, указывающих на будущие медали? Он раненый! Необыкновенный человек! Разве не этого хотел я с самого начала? Этого! Именно этого!
Как похоже на бедного Папу — не обратить внимания на меня и остаться равнодушным к чувствам (следует все же признать, необычным), которые я только что проявил! Да, равнодушным, как мертвец, которого тащила по улицам нашей столицы одна старуха в белом. Он даже не заметил того, что сказала моя мать и услышали все. Отец был слишком зол, а она радовалась, что он вернулся живым. Хотя там, в снегу, его оторванная нога уже начала тянуть Маму вниз, а меня подбросила высоко вверх, даже в этой мрачной сцене.
Отец редко говорил с женой и сыном после своего второго возвращения. Лишь однажды, сгорбившись в холодном углу и положив рядом с собой ненавистные костыли, он объяснил нам с Мамой, что же в действительности произошло. Разорвался снаряд — «прямое попадание», как говорят те, кто знаком с подобными вещами. Отец пришел в такую ярость, словно бы этот снаряд разрушил полевой госпиталь вместе со всеми ящиками морфия, куда его самого, кстати сказать, и отнесли. Экое свинство — палить из артиллерийских орудий по ни в чем не повинным лошадям! Такая же низость, как стрелять по тем, кого якобы защищает большой красный крест, нарисованный на провисшей палатке! И вот прогремел взрыв. Вагон разлетелся на куски в морозном воздухе, и в тот же миг послышалось ржанье и топот. И головы. Оторванные головы обезумевших лошадей, а посреди них лежала его нога, которую больше никогда не найдут и не опознают. Да и что такое человеческая нога по сравнению хотя бы с одной головой в этой кровавой груде? Полный ноль! Отцу казалось, будто бы каждая лошадиная голова бешено взывала о помощи, как человек в первые минуты после того, как ему оторвет конечность. Он слышал, как все они вместе кричали: «Больно! Больно!»
Эта история, которая вскоре будет как бы погребена заживо в пожизненной папиной озлобленности, вызвала слезы у моей матери, а у меня самого пробудила совершенно новый интерес к лошадям — хотя и нужно признаться, лишь к искалеченным. И еще я должен сознаться, что мне нравилось отсутствие у Папы того оптимизма, который всегда объединяет обычного калеку и слепца. Отец был не из тех, кто готов терпеть присутствие лягушки в животе. Это его и погубило. Но что же, на самом деле, произошло? Потеряв ногу и нескольких лошадей, находившихся на его попечении, он утратил свой мальчишеский оптимизм. Это случилось в то самое время, когда я расстался с отрочеством и взамен обрел зрелость, по крайней мере, ту зрелость, в которой нуждался. Кто же мне в этом помог? Ну конечно, мать Кристофа. Благодаря этой неумытой, неряшливой женщине, ровеснице моей собственной матери и графской жены или, точнее, вдовы (случайное совпадение — признак творческого ума), я увидел, понюхал и потрогал то, что хотел увидеть, понюхать и потрогать. Несмотря на всю свою нищету, эта порочная женщина, которая вполне могла бы проучить жену молодого графа, обладала широкой душой. Какой ослепительный дар преподнесла она мне! Как нетрудно понять, она уберегла мою невинность, расправившись с моим отрочеством подобно тому, как свистящий снаряд разнес вдребезги папин вагон. Лишь отравительница способна привести отравленный ум к зрелости.
Из нас двоих отцу первому пришлось сменить место проживания и перебраться из поместья Ардант в Сен-Мамес. В тот день, когда он уехал от нас, Мама, бедняжка, убеждала меня, что в Сен-Мамесе ему будет намного лучше. Она, конечно, не знала, как рад я был папиному отъезду, хотя в то время я даже не догадывался, что очень скоро последую по стопам его единственной ноги. Дело в том, что моя тайна в конце концов стала чрезмерной даже для многострадальной Мамы. Так что, несмотря на лягушку, войну, вдову и отравительницу, мы с моим бедным Папочкой еще до конца не расквитались, как станет ясно позднее.
Граф? Ах да, этот храбрый, добрый, прославленный муж так и не вернулся на родину. Его имя было первым высечено на нашем деревенском памятнике, как он того и желал. Ведь обязанность нашей разгромленной аристократии — вести за собой наше разгромленное население.
Анатоль, граф де Боваль, август 1882 — январь 1915
Ах, милая, любимая Мама! Мне не жить без тебя!
2
Сен-мамес
Я всегда был глубоко убежден в том, что о моем, так сказать, переселении из поместья Ардант в Сен-Мамес распорядилась вдова молодого графа. У этой женщины, несомненно, имелось достаточно поводов для мести юному Паскалю, как меня тогда называли, особенно — в те первые годы, когда ее вдовство налагало запрет на женственность. Невинный младенец, который однажды появился на пороге ее будуара, не шел ни в какое сравнение с физически развившимся мальчиком, чья мужественность, вопреки ее различным формам (или благодаря им), уже стала притчей во языцех в этом имении, лишенном, подобно множеству других, большей части мужского населения. Наверное, неграмотные старички, которым возраст и сообразительность помогли спастись от великой бойни, шутливо переговаривались между собой, перекатывая во рту пожелтевшие сигареты и шлепая себя по ляжкам, стоило им проведать, что я опять доверился матери крошки Кристофа, которая сама распространяла слухи о моих оригинальных подвигах. Она, конечно, радовалась тому, что у нее был я, а жена молодого графа наверняка ей завидовала. И, зная об Армане от моей бедной Мамы, графиня, вероятно, втайне распорядилась о моем отъезде из поместья Ардант — ради моего же блага, как она, очевидно, сказала самой себе и Матушке, не веря ни единому своему слову.
Но чудесная ирония состоит в том, что слова, которым она не верила, оказались правдой, хотя она так и не узнала об этом. С самого начала я молчаливо соглашался с тем, что любые декорации, предусмотренные для того или иного периода моей жизни, на самом деле способствовали моему благополучию и приводили к наиболее полному выражению моей тогдашней жизни. Так, поместье Ардант идеально соответствовало моему счастливому детству, Сен-Мамес — ранним этапам созревания, а бордель мадам Фромаж — растущим интересам молодого человека. Аристократическое имение, богадельня и — публичный дом, где я одно время служил консьержем и стал любимцем мадам Фромаж, а также других женщин, с которыми быстро нашел общий язык. Всех этих декораций я не искал, но с радостью принимал их как ироничное соответствие между моим местом проживания и моей сущностью.
Боялся ли я Сен-Мамеса? Вовсе нет. Предназначены ли места, подобные Сен-Мамесу, для защиты таких, как я, от скептиков или же для защиты скептиков от таких, как я, — это не имеет отношения ко мне, Арману и к тем умственным качествам, которые нас объединяют. С возрастом я извлекал все большую выгоду из той иронии, за которую не отвечал. Во-первых, если ты попал в Сен-Мамес, значит, тебя приняли таким, каков ты есть. Таким образом, с самого начала все знали, что я — мальчик с лягушкой в животе. И этот факт вызывал не больше удивления и любопытства, чем если бы я носил под мышкой свою отрубленную голову. Но самая злая ирония заключалась в том, что святой Мамес, именем которого названа богадельня, был покровителем… живота. Начиная с тех, кто страдал легкими резями внизу брюшной полости, и заканчивая теми, кто корчился от боли, не в силах ни есть, ни избавиться от того, что по неразумию съел, — все эти жертвы колик стекались сюда для поклонения св. Мамесу и молили о помощи, подобно тому, как другие армии страждущих приползали к многоразличным святыням в надежде оставить там свои костыли.
Скучал ли я по Маме? Конечно, скучал — с самого начала — и удивлялся, почему она ни разу не навестила меня и не прислала хотя бы пару нежных, ободряющих слов на бумаге. Между нами воцарилось загадочное молчание. Возможно, она думала, что я уже взрослый и способен обходиться без нее, хотя это невозможно и печалит меня даже сейчас. Или, быть может, лишившись меня и Папы, она не могла вынести той пустоты, которую усиливала одна лишь мысль о нас обоих. Но мне страшно хотелось увидеть, как Мама заходит в Сен-Мамес и разыскивает меня, с улыбкой на лице и плетеной корзинкой, наполненной вареньем, которое она сама приготовила из чудесных фруктов поместья Ардант! Но она так ни разу и не пришла, и я не услышал звуков ее голоса. Я лежал, не смыкая глаз, и плакал. И мне хотелось, чтобы причиняемая Арманом боль раз и навсегда изгладила из памяти все воспоминания о Маме, оставив после себя лишь пустоту, но этого, естественно, не произошло. В то время мне было лет двенадцать-четырнадцать, и я уже крепко стоял на пороге первой зрелости.
Мне всегда особое удовольствие доставляло встречать в своем окружении какую-нибудь женщину, которая напоминала или даже заменяла мне Маму, а также папиного двойника. В Сен-Мамесе этот родительский повтор принял облик доктора Шапота, внешне похожего скорее на директора банка, нежели богадельни, и женщины, которая, по крайней мере, номинально была его супругой. Мадам Шапот. Мари-Клод. Ходили слухи, что она сама когда-то, еще до приезда д-ра Шапота, была пациенткой Сен-Мамеса, иными словами, однажды он увидел, как она истерично смеется и рвет на себе волосы, и женился на ней, чтобы положить конец этому безобразию. Я никогда не поверил бы этим сплетням, если бы все те годы, пока она жила среди нас в качестве жены доктора, вплоть до ее исчезновения, — а она действительно исчезла вместе с самым грубым и бессердечным из санитаров, — мадам Шапот не совершала странных выходок, доставлявших ей огромное наслаждение. Разъезжая на своем старом черном велосипеде, — ее длинный подол развевался, а звонок трезвонил, — она смеялась и махала всем нам, проносясь мимо, зычно и радостно окликала нас и, оторвав пятки от педалей и широко расставив ноги, мельком показывала то, что обычно скрывали ее длинные юбки. Конечно, эти велосипедные поездки вполне можно было бы счесть пережитком прошлого мадам Шапот, когда она еще была пациенткой больницы.
Как вы уже знаете, я не удостаиваю правдоподобие даже беглым одобрительным кивком. На самом деле чем неправдоподобнее события моей жизни, тем лучше. И это сразу же подводит меня к истории с Папой. Ни один из нас не знал о присутствии другого в этой знаменитой перенаселенной лечебнице, хотя мы оба провели там уже много лет: он вынашивал жалость к самому себе и скрытую в ней жестокость, а я почивал на лаврах Армана. Но однажды, вопреки любым расчетам, около полудня, на посыпанном гравием пустыре между двумя зданиями с решетчатыми окнами, мы встретились: Папа стоял на костылях, а я не так уж сильно отличался от Головастика, которым оставался всегда, несмотря на прибавку лет, фунтов и футов. Он замер. Его фигура отбрасывала уродливую тень. При виде меня он не выказал удивления. А затем, словно время и наши недостатки над нами не властны, пристально посмотрел на меня, облизал губы и сказал:
— Она ушла.
Я не ослышался?
Он склонился и навис надо мной. Его густые волосы были все так же расчесаны на прямой пробор, но стали желтоватого, серо-стального цвета. И он по-прежнему носил мундир, который решил не снимать после своего первого возвращения. Но хуже всего было то, что его вытянутое лицо еще сильнее исказила бешеная жалость к самому себе. Папа смотрел на меня в упор, нахмурив брови и обхватив руками костыли, которые стали большими и бесформенными под его безжизненным весом. Не Папа, а развалина. И как гром среди ясного неба!
Но что он хотел сказать? Что он имел в виду?
— Она ушла, — повторил он таким тоном, в котором звучало обвинение, предъявленное мне одному. И тогда до меня дошло.
«Мама!» — мысленно вскрикнул я, по-прежнему глядя на него снизу вверх, с широко раскрытым ртом и вставшими дыбом волосами — молодой четырнадцатилетний (хорошо, пусть двенадцатилетний, как вам угодно) мужчина. Мое лицо озарилось простодушием, которое всегда пробуждалось во мне в присутствии Папы, наверняка защищая меня от того, что я в действительности к нему испытывал. Конечно, Мама. В сентиментальном, эвфемистическом языке, которым он всегда пользовался, слово «ушла» означало только одно: умерла. Но как она могла умереть? Как она могла быть мертвой? Она ведь намного моложе Папы, она — героиня «Кухаркиной молитвы»! Как такое могло произойти? И все же это был факт.
Потом, не отрывая глаз от Папы, я почувствовал, как исказилось мое лицо. Оно вытянулось, рот приобрел форму огромного овала, и я слегка нагнулся, словно лошадь лягнула меня в живот, — такая была боль! — пока Арман, во второй раз в моей жизни, совершал свое восхождение. Да, он поднимался из глубин моего естества, чтобы показаться, подобно чудищу, подвластному некоему черному магу, и исполнить мое приказание, хоть я еще и не придумал, какое задание ему поручить.
Мое туловище согнулось от боли, а голова запрокинулась, и я наконец смог посмотреть Папе в лицо. Я сложил ладони в виде маленькой чашечки или мисочки и поднес их ко рту. Наступила мертвая тишина; ни одна физиономия не глазела из-за ржавых прутьев решетки. И вдруг: «Ква-ква!» Издав эти звуки, ниже и гуще басовой ноты в закупоренном водостоке заброшенной церкви, Арман подождал, осмотрел высокого старого калеку из моего открытого рта, а затем неожиданно выпрыгнул и удобно уселся у меня в пригоршне. Этак запросто.
И больше ничего. Но Папа побелел, глаза вылезли у него из орбит, а костыли разломались. Да, его деревянные костыли, которыми он так долго пользовался, попросту раскололись в нескольких важных местах, развалились на куски и выпали у него из рук, пока мы с Арманом наблюдали за этой сценой.
Отец с шумом повалился на землю. В его взгляде застыло недоверие, из одной ноздри потекла красная струйка, а первоначальная бледность сменилась мертвенно-землистым цветом. Я засунул Армана обеими руками в рот, прекрасно сознавая, что, вырвавшись на свободу, он не захочет возвращаться в темноту своей живой пещеры. Папа не спускал с меня глаз. Растянувшись на гравии, он стал похожим на огромное вьючное животное, которое не выдержало слишком тяжкой ноши. Потом — новое потрясение! — он снова заговорил:
— Бедняга Паскаль!
В предсмертной агонии, вызванной моим Арманом, Папа посвящал мне свои последние слова? Но почему? Потому что мне предстояло жить, зная о том, что Мама умерла? Или, быть может, он пожалел меня из-за того, что мне придется жить на свете одному, без помощи и советов своего Папочки? Неужели в последние минуты ему в голову могла прийти столь эгоистичная мысль? Как это похоже на прежнего Папу, подумал я, вечно сентиментального, всегда заблуждавшегося! Сразив отца, моя лягушка, по крайней мере, избавила его от той злости, которую он непременно унес бы с собой в могилу. Хорошо, что в свой смертный час он думал не о себе, а обо мне, сколь бы непростительны ни были его мысли.
Я встал. Лучшего доказательства Армановой силы, превосходившей все мои мечтания, нельзя было представить. Убийцей был Арман, но вызвал его я. Учитывая все обстоятельства, я вполне мог бы забить Папу до смерти дубинкой. Иногда я жалею, что не сделал этого. С другой стороны, достаточно было убийства, совершенного моей лягушкой. Какое изящное варварство! Какая поразительная способность! Я до сих пор чувствую зловонное, скользкое тельце у себя в горсти, до сих пор вижу папину реакцию. И разве я не слышал приближавшийся гул, который напоминал далекое ночное кваканье из моего детства? Только это были аплодисменты, волнами накатывавшие со всех сторон, с невидимых полей, из сокрытых от взора каменных зданий. Весь Сен-Мамес негромко аплодировал, и боль моя прошла.
Костыли? Эти несчастные костыли? Да он просто выронил их, вот и все. Довольны? Но вам не отнять у меня аплодисментов! Они по-прежнему звучат у меня в голове.
Аиrevoir,Papa[11]!
Прямые последствия смерти отца оказались такими же непредсказуемыми, как и сама смерть, несмотря на то, что ее ожидание успело глубоко укорениться во мне и в Армане. Я не долго думая отвернулся от папиных останков и отправился в путь с одной-единственной целью. Меня беспокоил не Папа или тот факт, что его больше не было, а Мама. И я знал о том, что должен был найти — немедленно, без всяких проволочек. Впервые за шесть или, возможно, десять лет, прожитых в Сен-Мамесе, я ушел из лечебницы и быстро зашагал по пустой, окаймленной платанами дороге в деревню с видневшимся вдалеке церковным шпилем. Добравшись до маленьких безотрадных огородов, я подошел прямо к незнакомой церкви — ее-то я искал — и вступил в прохладную тьму, напоенную запахами воска, пыли и свежих цветов на алтаре. Если бы я стремился в церковь ради чистого наслаждения, то мои чувственные запросы удовлетворил бы суровый камень, облупившееся золото на расставленных в разных частях храма скульптурах и несколько оплывающих свечей, мерцавших на хитроумных шипах, что поддерживали их вертикально в потоках затхлого воздуха, от которого покалывало кожу. Однако моя цель была далека от наслаждения в обыденном смысле слова. Не говоря уже об утешении. Оказавшись один в храме, направился ли я к алтарю? Или занялся корыстолюбивым обследованием? Вовсе нет. Ни секунды не раздумывая, я поспешил в глубину церкви, где нашел то, что искал, несмотря на свою полную неосведомленность в церковных обрядах, например, венчании, похоронах или крещении. У темной, покрытой паутиной стены стояло приспособление, похожее на носилки или лестницу, по которой можно влезать на яблони-дички, но на самом деле предназначенное для несения гробов. Эта любопытная принадлежность стояла наготове со своими четырьмя деревянными ручками, отшлифованными потными ладонями участников траурных процессий, которые, двигаясь черепашьим шагом, тащили на себе оплакиваемую ими ношу. Откуда я знал о существовании этой штуковины? Не имею ни малейшего представления. Не могу же я отвечать на каждый вопрос, приходящий в голову! Если отбросить в сторону догадки, я подошел прямо к тому, чего искал, но никогда не видел, и стоял, словно в склепе, восхищаясь простотой вещи, прислоненной к стене, и рисуя в своем воображении молчаливые шествия и тела, которые переносили из этой церквушки в известняковую, обнесенную забором обитель мертвых. А Мама? Ее тоже вынесли на черных лакированных носилках, не отличимых от тех, перед которыми я стоял? Вот именно! Меня не интересовали могилы, склепы, талисманы смерти или паства, единственным членом которой стал бы я, а лишь вид этой простой конструкции, предназначенной для того, чтобы раз и навсегда унести от меня мою Матушку.
Спустя несколько минут, мысленно представляя себе носилки, горизонтально стоящие на неровных каменных плитах и отягощенные последней и единственной ношей, которая меня волновала, я резко повернулся и вышел из церкви, не обращая внимания на гул собственных шагов и неуместный грохот захлопнувшейся за мной двери. Но, однажды зародившись во мне, эта потребность не ослабевала никогда, и как только у меня возникало желание, я заходил описанным выше способом в тот или иной храм. Так я стал регулярно посещать церковь. Благодаря первой подобной экскурсии я познакомился с Мартой и был вне себя от счастья, встречая все новые и новые совпадения: так, рядом с пансионом мадам Фромаж стояла очень ветхая церковка, которая, как мы увидим позже, производила впечатление подлинного собора.
Причина и следствие? Вечно вы достаете из своего мешка этот старый, как мир, трюизм! Если бы вы были внимательны, то знали бы, как я сожалею об этих попытках благополучно устроиться в соответствии с каким-нибудь разумным суждением. Я презираю философов точно так же, как и священников, но церковь — это, по крайней мере, серьезное учреждение, которое относится примерно к той же категории, что и Сен-Мамес. Во что я верю? Выслушайте меня. Я верю в Маму. В Армана и в самого себя. Все остальное — вздор, за исключением, возможно, Сен-Мамеса, где, как было отмечено, я томлюсь до сих пор.
Указал ли я на протяженность этого вечно изменяющегося места, представил ли его в качестве огромного архитектурного конгломерата, который использовался в различных целях на протяжении многих эпох? Решетки? Да, жители некоторых из наших неприметных зданий оберегаются с помощью прекрасных толстых решеток, от которых на ладонях остаются ржавчина и шестиугольные вмятины. А замки? Есть у нас и замки: через один из них мы входим в Сен-Мамес, а два других — брошенные роскошные строения, которые постепенно разрушаются, превращаясь в чудесные паучьи гнезда. Но самое высокое положение занимают развалины монастыря, — последнее свидетельство изменчивых человеческих намерений и трудов, — где монахини, бороздившие пески Сен-Мамеса и ставшие, возможно, его первыми жительницами, ухаживали — вот уж не повезло! — за небольшой колонией бедных изгнанников, страдавших от Bacillusleprae[12]. Впрочем, руины бывшего лепрозория обычно пустуют: это разрушенная часовня, дортуар с провалившейся крышей и заросший травой монастырь, где никто не живет и куда никто не забредает, кроме ворон. Ну и, конечно, есть у нас несколько действующих ферм с надворными постройками, а также хорошо сохранившийся старый сарай, где стоят каменные ванны, где нас иногда приводят в чувство с помощью холодной воды и даже льда. Церковь? Нет, в Сен-Мамесе нет ни единой церкви, насколько позволяют судить мои исследования (надо признаться, незавершенные). Если бы у нас в Сен-Мамесе была церковь, то мне бы не пришлось ходить в соседнюю деревню и я не встретил бы Марту, которая тоже оказалась очень набожной девочкой.
И это все? Ничего не забыл? Ах да, в двух шагах от нашего приемного покоя — замка, где, к моему сожалению, не живут ни граф, ни соблазнительная графиня, — стоит небольшой современный особняк в отличном состоянии — совершенно аномальное жилище, поскольку среди всех строений Сен-Мамеса только оно ассоциируется с нормальной семейной жизнью. И что же это за дом с прелестными портиками и цветущими геометрическими садами? Обиталище нашего главного врача и заведующего и его супруги. Мадам Шапот. Мари-Клод. Как подтверждает блестящая латунная табличка возле двери. Дети? Никаких детей, топdieu! Как бы я мог добиться такой благосклонности у Мари-Клод, если бы всякая мелюзга постоянно вертелась у нас под ногами и незаметно пряталась в будуаре Мадам, когда наш директор, как это часто случалось, бывал в отъезде? Нянька тоже доставляла бы дополнительные неудобства. По счастью, от всего этого мы были избавлены.
Так выглядит в высоты птичьего полета Сен-Мамес, каким его увидел бы, возможно, Арман в когтях каркающего ворона (Боже упаси!). Если, конечно, не считать полей, деревьев, ручейков и речек, а также густой сетки грязных дорог и песчаных или каменистых тропок, которые начинались у дверей какого-нибудь дома, а затем решительно сходили на нет и прерывались, словно бы самодовольного инженера внезапно охватывало отчаяние. Теперь, в подражание нашему хваленому национальному достоянию, лицемерному бытописателю, автору толстых томов, которые, претендуя не художественный вымысел, всего лишь протоколируют нашу городскую и семейную жизнь и состоят главным образом из злобных выпадов и рецептов hautecuisine[13], я могу завершить описание главных персонажей, с самого начала окружавших меня в Сен-Мамесе. Я уже упоминал Бокажа, хоть и не называл его по имени, и хочу лишь добавить, что этот громила и садист, каких свет не видывал, — я делаю успехи в терминологии! — почувствовал симпатию ко мне еще до того, как все узнали, что я — фаворит директорской жены, и ни разу не причинил мне малейшей боли. Коллега Бокажа, Люлю, был еще одним увальнем с беспокойным взглядом, который, подобно Бокажу, мог усмирить даже наиболее буйных из нашей многочисленной компании. Оба они занимали самое низкое положение в иерархии сен-мамесских обитателей, пациентов и обслуживающего персонала, и заслуживают упоминания в самую последнюю очередь. Но я говорю о них потому, что не могу простить Бокажа, и потому, что Люлю, в случае необходимости, всегда по меньшей мере с большой добротой меня успокаивал.
Тома? О, в кабинете д-ра Шапота имелось множество томов, и должен сказать вам, что презираю большинство из них, как и саму идею тома. О какой бестолковости свидетельствуют его размеры! О каких самонадеянных трудах и каком словесном недержании! И к какому самовосхвалению это ведет! Прямиком к статусу национального достояния! Нет, этот путь — не для меня. Мне претит дорога славы, вдоль которой выстроились тысячи сограждан с затуманенными от слез глазами. Они не доверяют своим органам чувств, даже когда наш великий писатель делает перерыв в работе для пятичасового обеда. Но откуда я вообще знаю о томах и кабинете д-ра Шапота с его темно-бордовыми стенами, книжными шкафами до самого потолка и полированным рабочим столом, таким широким, что на нем можно было бы спать? Да я ведь сижу за этим самым столом! Там, где бедняга обычно подготавливал свои медицинские труды, я пишу свой миниатюрный томик. Вот именно.
Как я уже намекал, своим привилегированным положением в Сен-Мамесе и за директорским столом я, безусловно, обязан самой мадам Шапот. Однако я занял это место в нашем учреждении и в сердце Мари-Клод лишь благодаря постепенному раскрытию своих кулинарных способностей и, что еще важнее, благодаря малютке Марте, которая в тот день отправилась вслед за мной из деревенской церкви в Сен-Мамес и вошла в его пустующие главные ворота.
Я заметил ее на полпути между церковью и богадельней, хоть и был целиком поглощен тем, что увидел в освященной темноте лишь несколько минут назад. Я услышал негромкие шажки, которые замедлялись, останавливались и снова продолжали путь в такт моим собственным шагам. Наконец я остановился и обернулся к своей кроткой преследовательнице, после чего она, такая маленькая, худенькая и трогательная в длинном, сером старушечьем платье, прикинулась дурочкой и посмотрела на голые поля, видневшиеся между платанами по обе стороны дороги, а затем перевела взгляд на пустые небеса. Я не отступал и, подбоченясь, сердито уставился на нее. Она смело взглянула мне в лицо, приблизилась на пару шагов, остановилась и отвернулась. И мы пошли дальше. Всякий раз она останавливалась, строила из себя дурочку, а потом, убедившись в собственной безопасности, подходила еще ближе. Ее бледное лицо было таким же невыразительным, как сельский пейзаж, скрывшаяся вдали деревня и стены Сен-Мамеса, уже маячившие на горизонте, — и я никогда еще так остро не ощущал таинственную силу притяжения. Марта приближалась ко мне в странном, неравномерном ритме, оценивая дистанцию и мою реакцию на ее сокращение, пока не оказалась на расстоянии вытянутой руки. После этого я снова развернулся и пошел в сторону Сен-Мамеса.
Но существовал ли в реальности этот местный святой? Или же святой Мамес, именем которого названа наша процветающая лечебница, был всего лишь вымыслом церковников? Нет, он существовал, если хотите, во плоти. Или, по крайней мере, в дереве, что одно и то же, как я без труда могу доказать. Я видел его. Лежал у его ног. Я изучал его печальный взор, корчась от боли, которую он уполномочен утолять. Чудо из чудес! Благодаря своей проводнице Марте я впервые наткнулся на знаменитого нашего святого, так ловко спрятанного, что мы, возможно, были единственными, кто его обнаружил. Проводница? Да, именно проводница, ведь к тому времени мы с Мартой уже вступили в царство тьмы и бунтарства, и она больше не следовала за мной, а взяла руководство на себя.
Как вы уже поняли, я не сентиментален. Только не это. Но я и не чудовище. Это уж вряд ли. У меня нет ни малейшего желания отрицать ту нежность, которую Марта вызывала во мне по дороге из церкви в сен-мамесское убежище и неизмеримо долго после этого. Я все так же признаю, что это была нежность, несмотря на то, что Марта как бы перехитрила и неожиданно обманула меня, хоть я, конечно, с самого начала и простил ее.
В то же время я ощущал определенное превосходство над своей юной проводницей и ее слишком доверчивой натурой. Так я ошибочно думал о ней, когда она вела меня между парой больших старых зданий, не обращая внимания на машущие руки или приветственные возгласы, через редеющие толпы и растущую пустоту, пока наша дорожка не исчезла из виду и нас не окружила сорная трава и заросли куманики. Здесь мой скептицизм к Марте усилился, равно как и раздражение, вызванное переплетением густой и колючей растительности, мешавшей нашему продвижению. Одежда постоянно цеплялась за шипы. Издалека донесся звонок мадам Шапот, мчавшейся на своем велосипеде, и я остановился, чтобы лизнуть внезапную царапину на тыльной стороне руки.
Наконец мы прибыли — как раз вовремя. На небольшой полянке, лишь слегка заросшей травой и затененной высокими захватчиками-дубами, располагались груды камней и частично разрушенные стены. Я тотчас же узнал в них обитель, где в старину монахини приютили прокаженных, которые так же громко звенели своими колокольчиками, как велосипед мадам Шапот.
Мы несколько раз обошли монастырь, спотыкаясь о булыжники и проходя сквозь полосы солнечного света, пробивавшегося через отверстия в крыше. Теперь Марта приноровила свой шаг с таким расчетом, чтобы идти почти вровень со мной, и я, конечно, ощущал ее близость. В конце концов замысел Марты проявился в эротической сноровке, которой не обладала ни одна взрослая женщина, известная мне прежде или впоследствии. Она не была немой, хотя и производила подобное впечатление. Она была почти полным альбиносом. Кто же устоял бы перед этой прозрачной кожей и бесцветными волосами?
Она просто заманила меня в монастырскую часовню или в то, что от нее осталось, к статуе самого св. Мамеса. Мне до сих пор невдомек, как она узнала о тех непреоборимых струнах, которые задела во мне, показав это деревянное изваяние святого на пьедестале, открытое всем ветрам и порхающим стайкам малых пташек. Моего защитника в залитой светом могильной тьме.
Казалось бы, последнее изображение св. Мамеса следовало выполнить в натуральную величину и украсить привычной золотистой мишурой, которая ассоциируется со святыми. Но не тут-то было. Богатое убранство, внушительные размеры и надменное выражение лица — все это не для него. Святой был маленьким, высотой около метра, и в своем длинном ветхом коричневом плаще напоминал пастуха посреди стада. В его глазах я увидел не печаль смирения (хотя и ее тоже), а грусть человека, который издавна стоически переносит нестерпимую боль. Я тотчас узнал эту грусть, пока мелкие пташки кружились вокруг меня, а Марта все ближе пододвигалась к моему толстенькому тельцу. Ведь я был уверен, что порой опускаю взор с точно таким же терпеливым выражением, как у святого. Все же — и в этом нет противоречия — маленькая деревянная статуя казалась мне высокой, как живой человек, и даже выше. Если скептика можно пленить, то я был пленен.
Тем временем Марта не просто приблизилась ко мне, но встала напротив. Как только я поднял глаза на св. Мамеса, — не забывайте, что он был намного выше меня из-за пьедестала, — Марта воспользовалась моим смятением и встала между мной и святым. Птички, подобно священным пчелам или проворным летучим мышам, скелет которых не так уж сильно отличается от остова Армана, очень уж неестественно роились вокруг деревянной статуи, измученные, незрячие глаза которой взирали на монахинь и прокаженных, пока последний из них не исчез навсегда, а затем уставились в пустоту. Нас окружал смешанный запах пыли и палой листвы. Теплый свет пробивался сквозь крышу и казался вечным и неизменным. Но чем пристальнее я всматривался в св. Мамеса, тем явственнее проступало передо мной маленькое личико Марты, побелевшее от напряжения. Но что св. Мамес держал в своих мягких, ласковых руках, сцепленных внизу туловища? Что за необычный мешок, который ни один крестьянин никогда не носил на плечах? Ну, конечно, живот! Свой собственный живот! Как только я узнал эту опухоль неправильной формы, которая могла обладать лишь органической природой, то почувствовал, как кто-то слабо дышит мне в живот, вдувая в него приглушенные звуки.
Это, конечно, Марта тихо мурлыкала мне что-то в живот, который я не мог удержать у себя в руках, хотя он и был моим. Да, мурлыкала. Но зачем? Чего она добивалась? Что за исследование предприняла своей махонькой ладошкой? Внезапно я понял, что она шептала Арману, инстинктивно роясь в моей одежде, чтобы сделать меня еще беспомощнее и податливее (впрочем, это было приятно). Но я и так уже оказался в плену у печали, застывшей в глазах св. Мамеса, и ноши, которую он нес в своих запеленатых, мягко изогнутых руках и сложенных горстями ладонях.
Безупречная тактика для такой маленькой девочки! Наверное, она знала, какое гипнотическое воздействие окажет на меня и Армана эта сцена. Voila[14]! Вскоре моя лягушка показалась во второй раз за этот удивительный день и как раз успела спасти меня от набиравшихся решимости детских пальчиков Марты.
Вы сказали, плоть? Помните, стало быть, о моем обещании! Но еще не настало время его выполнить. Только не здесь! Я не собираюсь выставлять напоказ плоть маленькой девочки, которую даже голой никогда не видел. Что бы ни происходило между Мартой и мной, ослепительный свет непристойности (или его противоположность) никогда не вызывал у нас даже мысли о наготе — ее или моей.
Во всяком случае, я был ошеломлен, — вышел из себя или, если хотите, обезумел, — когда встретился взглядом с безмятежно-голубыми глазами св. Мамеса и вдруг понял, что живот, который он нес, не был пустым. Не устояв, подобно Арману, перед мелодичным дыханием Марты, поражаясь ее изобретательности и ломая себе голову над причинами и смыслом происходящего, я наконец разгадал ее план. Ведь, как я уже намекал, она домогалась Армана, а не меня. И, как я тоже уже намекал, Арман отдался плану и музыкальному шепоту Марты — детскому, но женственному — с этакой маслянистой гладкостью и поднялся на ее зов очень плавно и быстро. Только что пребывал в спячке — и уже в следующий миг очутился у меня во рту и захотел показаться маленькой девочке, которая напоминала ему, конечно, Вивонну. Прокладывая себе дорогу к свету, он не толкался локтями, не лягался и не пихался своими костлявыми лапками. У меня не саднило горло, я не задыхался, и моя ротовая полость не раздувалась до такой степени, что хотелось исторгнуть его раз и навсегда. Ничего подобного! Он поднялся молниеносно, причинив мне минимум неудобств, а я, как ни в чем не бывало, раскрыл рот и с радостью выпустил Армана, который уселся, моргая, на крыльце, так сказать, своего дома.
Мурлыканье прервалось, пальчики Марты замедлили свои движения и остановились, и в колеблющемся свете, взбиваемом крыльями птиц, ее лицо вдруг перестало прижиматься ко мне и повернулось вверх, где девочка смогла увидеть лягушку, спокойно сидевшую у меня во рту. Она не улыбнулась (я никогда не видел, чтобы Марта улыбалась), но ее плоское, полупрозрачное личико всеми своими безупречными чертами отразило громадное любопытство, удовлетворенное наконец видом маленького существа, которое занимало ее в первую очередь.
С тех пор я напрочь забыл Сен-Мамес и помнил лишь Марту, стоявшую на цыпочках, обратив свое грустное, но ослепительное личико не ко мне, а к Арману. Эта вереница ощущений (или нечто подобное ей) помогла мне раскрыть подлинную природу влечения Марты к Арману: она не только хотела видеть его, но и страстно желала отнять его у меня. Если даже Марта не собиралась заходить так далеко, мне вдруг показалось, что само присутствие маленькой девочки, целиком сосредоточенной на Армане, могло заставить мою лягушку прыгнуть. И тогда что? Понятно, что если бы Арман выскочил у меня изо рта в полном расцвете вернувшейся молодости, — несмотря на увечье, полученное им в моем детстве, — он, конечно, мог счастливо приземлиться у ног Марты и затем, совершив еще один неожиданный прыжок, убежать. Булыжники, бесчисленные укрытия, где он мог спрятаться, и трава, заполонившая это пустое культовое помещение, — вокруг царил такой хаос, что я не рискнул бы взять Армана в горсть, опустить вниз и показать ребенку. Ведь стоило мне на секунду отвлечься, расслабить руки, и Арман мог выскочить из них с такой же быстротой, с какой выпрыгнул из моего изумленного рта.
Но ничего ужасного не произошло. У меня не было оснований подозревать Армана в стремлении к свободе, поскольку он давным-давно избрал для себя ту часть моего тела, которую баюкал на своих деревянных руках св. Мамес, или же опасаться того, что Арман бросит свою преданную Вивонну в тот самый миг, когда она обрела кровь и плоть. Тем не менее я панически испугался непоправимого ущерба, который могла нанести Марта, и поспешил предотвратить его. Невзирая на разочарование, проступившее на ее обычно невыразительном личике, — личике, достойном наиболее впечатляющих творений религиозного живописца, — я закрыл рот и ощутил, как Арман подчинился моей воле. Меня впервые охватила паника от перспективы лишиться той самой лягушки, которая доставляла мне такую боль, но при этом служила чудесным дополнением к моей гордости и силе. Мне пришлось испытать подобный панический страх еще раз, и в такой крайней форме, что я чуть было не надорвался. В один ужасный момент я был очень близок к тому, чтобы навсегда потерять Армана. Нужно сказать, что второго панического приступа оказалось достаточно. С тех пор я хранил Армана как зеницу ока.
Ну а в тот день Марта больше не увидела моей лягушки.
Она отсутствовала часто и подолгу. Но всякий раз, когда находила меня, неожиданно и без предупреждения, мне ничего не оставалось, кроме как молча ответить на ее приветствие. Мы оба хорошо знали о том, что собирались сделать или чего она хотела от меня, и почему я был таким беспомощно-сговорчивым. Она не всегда хватала меня за руку, по-детски вдохновенно мурлыкала внезапно навострившему ушки Арману и ощупывала пальчиками мою одежду. Но результат был один и тот же. В конце концов, мы всегда находили открытую песчаную площадку или пустой огороженный участок с такими гладкими старыми камнями, что почти не рисковали потерять Армана, если бы даже он попытался скрыться, совершив один-единственный прыжок. Я вызывал его на безопасном просторе и держал на уровне горевших от радости глазенок Марты. Доходило до того, что я разрешал Арману сесть между нами на теплые камни какого-нибудь заброшенного гумна, и мы становились на колени и изучали мою лягушку, подобно детям, впервые сравнивающим свои анатомические особенности.
Несмотря на все, чему я его подвергал, несмотря на растягивание и напряжение, от которых я, например, страдал во время роста, Арман нисколько не изменился и демонстрировал это нам. Конечно, он никогда не оставался одинаковым: то раздувался до размера двух моих кулачков и становился коричневатым, то вновь приобретал зеленовато-синюю окраску, сверкавшую и истекавшую влагой, как при первом нашем знакомстве. Иногда мы с Мартой вместе склоняли головы: она пожирала глазами сидевшую на земле лягушку, а я переводил взгляд с лягушки на девочку и обратно, и Арман превращался в блестящий комок мокрой глины. Так мы наблюдали за ним, а он тем временем дышал и моргал большими темными глазами, которые когда-то в детстве зачаровали меня своим укоризненным, магическим взглядом. Бывали даже дни, когда на какой-нибудь открытой площадке, под бдительным оком небес, я не только сажал его на землю, как хотела Марта, но заходил еще дальше и передавал его девочке в руки. Порой меня охватывал страх, когда я видел свою лягушку в ее поистине ангельских ладошках, и губы Марты слегка приоткрывались и округлялись. На самом деле, мне, конечно, не стоило беспокоиться, поскольку Марта ни разу меня не предала и всегда возвращала мою всемогущую лягушку, когда я просил ее об этом. Впрочем, в такие минуты я замечал, с каким трудом и неохотой она выслушивала мои слова, пыталась понять мои желания и отказывалась от удовольствия лицезреть и осязать лягушку, которая, как ни крути, была все же моей.
Временами мне казалось, что Марта могла унести с собой вкус моей лягушки, хотя девочка и не проявляла подобных поэтических наклонностей. Марта повиновалась мне. А если бы она ослушалась? Что, если бы Арман меня променял не на старый вонючий бак, а на душистую девичью тьму? Еще неизвестно, до чего бы могло довести мою непредсказуемую натуру подобное происшествие.
Лишь однажды я легко, хоть и крепко, словно пустое, но целое яйцо, сжал в своих ладонях овальное личико Марты, которая взглянула на меня таким пристальным и призывным взглядом, какого я никогда не встречал в глазах Армана. И лишь однажды я наклонился и почувствовал дыхание, которое могло исходить только из ее ротика.
В последний раз я видел ее холодным зимним днем, когда Марта, одетая в фамильное подвенечное платье, доставшееся от бедняцкой семьи, которое под фатой, шлейфом и толстым пожелтевшим атласом скрывало то, что осталось от прежнего ребенка, позволила выдать себя замуж — точь-в-точь как когда-то Мари-Клод и моя дорогая Матушка. Это случилось через некоторое время после того, как Марта увлеклась мной и моей лягушкой, хотя она так усердно обхаживала нас и посвятила нам столько дней и ночей, что я уж было подумал: ее страстное влечение к Арману не угаснет никогда. Но оно угасло, как я обнаружил тем морозным утром, когда случайно присоединился к жалкой толпе крестьян в деревенской церкви. Даже моя загадочная Марта оказалась незащищенной от житейских ритуалов и условностей и, наверное, обрекла себя там, у алтаря, перед тем же самым крестом и неубедительным священником, что и моя Мама. Как только Марта дала брачный обет, которого я не услышал из-за того, что она говорила очень тихо, а крестьяне, наполовину заполнившие холодную церковь, слишком громко сопели, я понял, что Марта когда-нибудь обратится за помощью к аптекарю вроде нашего мсье Реми. Ведь мать бедняжки Кристофа тоже выдали замуж еще ребенком, и лишь самые доверчивые девушки прибегают в конце концов к яду.
Моя дорогая Матушка и Мари-Клод были, разумеется, доверчивы. Но у моей Мамы все же был Папа — сущая отрава для любой невинной невесты или жены, а Мари-Клод, благодаря своей жизнерадостной натуре, вскоре вырвалась из мертвой хватки условностей.
Но отчего Марта пошла за мной в тот день, когда я покинул церковь? Просто потому, как я наконец понял, что я уже давно стал живой легендой в Сен-Мамесе, хоть и не придавал этому большого значения. Такой же легендой, как св. Мамес — среди монахинь. Разве я не мог быть таким же святым, как Мамес? Паскаль — святой? Но кто сказал, что настоящий святой не может оставаться таким же скептиком, каким я был с самого рождения? Тому, кого провозглашают святым, нет нужды самому верить в святость.
Как только Марта ушла из моей жизни, исчез и Сен-Мамес. Этот парадоксальный момент я до сих пор вспоминаю с удивлением. Марта подарила мне статую св. Мамеса, а Папа, в некотором смысле, заставил меня ее опрокинуть. Однажды вечером, или утром, я пробудился от небытия (что время от времени случалось со мной, начиная с идиллического детства, на протяжении всей ложной хронологии моего созревания, и случается до сих пор) и обнаружил, что стою на коленях перед св. Мамесом. Да, перед единственным святым, с кем когда-либо ощущал родство, разве только пьедестал, на котором он высился неведомо сколько лет, исполненных святости и песнопений, лежал на боку, словно бы какой-то вандал незаметно прокрался к нам в ночи, чтобы совершить кощунство, а затем сбежать. А деревянная статуя моего непритязательного святого? Она тоже валялась на земле, наполовину скрытая колючей травой и полевыми цветами. Я внезапно проснулся и, стоя на холодных камнях, пережил потрясение, очарованный взглядом св. Мамеса, который лежал и смотрел на меня из своего постыдного положения. Я не осознавал ничего, кроме этого задушевного лица, которое попросту изгладило любые воспоминания о моем растерзанном виде, царапинах на руках и лице, а также о холоде, буквально сковавшем мою плоть и кровь в то светлое утро или вечер — поди разбери! Я сознавал лишь надругательство.
Стоило мне лишь пару раз неглубоко вздохнуть, и я узнал злодея. Себя самого, как вы уже догадались. И каков был результат этого внезапного, почти мгновенного самоопознания? Новый ужас! Не вина, не попытка самозащиты, не смущение или отрицание, но ужас! Возможно, я и не религиозен, но, несомненно, подвержен суевериям. После того, как Арман раз и навсегда сразил Папу, я бесповоротно опрокинул единственного святого, — или по меньшей мере его изображение, — который мог бы избавить меня от парализующей боли. Почему бесповоротно? Да потому, что, хотя деревянная статуя была относительно невелика и я бы мог без труда поднять ее, перенести и водрузить на пьедестал — так, чтобы ни один человек, который забредет в этот заросший травой уголок нашей богадельни, не заметил бы, что я натворил, — я все же не прикоснулся к ней. Но почему я не поставил святого на место, чтобы тем самым скрыть от смертных взоров все следы своего злодеяния? Да просто потому, что пьедестал, на котором он стоял, был слишком тяжелым и неподъемным для любого мужчины или мальчика. Высеченный из камня, он имел такую большую окружность, что я не смог бы даже обхватить его руками, а его цоколь был еще шире, не говоря уже о капители, на которой высился св. Мамес. Можно добавить, что старинный ремесленник снабдил эту капитель теми золотыми украшениями, которых был лишен сам святой. Поэтому мне вряд ли удалось бы вертикально поднять колонну, которую я раскачал и с грохотом обрушил в траву, где наверняка она и валяется до сих пор. Идеальная иллюстрация причины и следствия? Еще один негодный комментарий, не заслуживающий даже возражения. Но разве ужас, который вселило в меня падение святого, не был тем самым ужасом, которого я не испытал, став соучастником убийства Папы? Чушь! Правда, Сен-Мамес являл собой очередной пример того, как идеально обстоятельства моей жизни дублировали противоположные полюса моего желания, которое выражалось в моей зацикленности, с одной стороны — на Маме, а с другой — на Папе.
Так что благодаря Марте я нашел мадам Шапот (или она меня, как вам больше нравится). В ужасе от совершенного, пусть даже нечаянно, в том бессознательном состоянии, которое считал своей особенностью, я быстро вскочил на ноги и сбежал с места преступления, весь растрепанный и окровавленный, как уже говорилось, продираясь вслепую сквозь колючие заросли и утратив всякую ориентацию.
Вырвавшись из безумных объятий неухоженной природы, я услышал столь же безумный звонок — клаксон! сирену! все резкие предупредительные сигналы разом! — прикрепленный к рулю велосипеда мадам Шапот. Она показалась на дороге, на которую я набрел случайно, затем свернула, взмахнув подолом, в сторону и слезла на землю. Ну и видик же у меня, наверное, был: толстенькое тельце, исцарапанные, обильно кровоточащие лицо и руки, да к тому же широко растянувшийся от нового потрясения рот.
— Ах, бедняжка! — воскликнула мадам Шапот, Мари-Клод, выпутавшись из своих пышных юбок и бросив свой стройный черный велосипед. При виде меня она подавила смех, с которым обычно встречала любые события своей жизни. Испугалась ли она меня? Нисколечко, о чем свидетельствовали ее сочувственные слова. Вы должны были уже заметить, что составное «Мари-Клод» включает в себя имя моей матери. Мари! Несмотря на чудовищную разницу между женой д-ра Шапота и моей матерью, их объединяло добродушие и общее имя. Во всяком случае, Мари-Клод устраивала меня во всех отношениях после нашей первой, восхитительно-случайной встречи, при которой не пострадал ни ее велосипед, ни она сама. Тем не менее она шла вместе со мной пешком всю дорогу до самого центра Сен-Мамеса. Мари-Клод разговаривала на ходу, густая копна ее волос с каждым шагом распускалась все сильнее, а бедра круглились и оживлялись от ее говорливости.
Я вижу ее как сейчас: одной рукой она ведет велосипед, а другой — высоко поднимает переднюю часть подола. Мадам Шапот поглядывала на меня своими янтарными глазами, и ее улыбающееся лицо лучилось такой энергией, что на верхней губе выступали капельки пота. Что бы я делал без Мари-Клод? Эта добрая женщина, можно сказать, ввела меня в свой дом и в конце концов настояла на том, чтобы ее муж, д-р Шапот, уделил мне хотя бы чуточку своего внимания, которым, уверяю вас, он жаловал лишь немногих из нашего постоянно росшего числа.
Как уже было сказано, благодаря крошке Марте я приобрел докторскую жену. Благодаря же Мари-Клод я наконец стал самым привлекательным пациентом ее мужа, пока он раз и навсегда не отучил меня от излишней доверчивости. А благодаря ограниченности д-ра Шапота я стал подопечным мадам Фромаж и в этом качестве обладал женщинами, которые пребывали в ее заведении на тех же правах, на каких я находился — и до сих пор нахожусь — в Сен-Мамесе, несмотря на мое привилегированное положение. Во всем виноват был я сам, или же Арман. Однако должен сразу же сказать, что наше обоюдное рабство с Мари-Клод — или наша обоюдная свобода! — не было следствием моей легендарной славы в Сен-Мамесе или парочки порезов и ушибов, полученных Мари-Клод при падении с велосипеда, хотя они тоже способствовали нашему союзу. Лишь благодаря моим кулинарным способностям Мари-Клод предоставила мне полную свободу у себя на кухне и в спальне. В скором времени эта беспечная, страстная женщина заметила, как я замирал в беспомощном восхищении перед какой-нибудь поблескивающей кастрюлей или сияющим чайником, который висел под рукой, рядом с большой печкой, так напоминавшей мамину. Впервые переступив порог кухни Мари-Клод, я словно бы очутился в музее с полуосвещенными полотнами, с которых сходили розовые барышни, гибкие и беззаботные, как дети. Вскоре мы уже вместе готовили лакомые десертики, — подобно матери, я был превосходным кондитером, а также специалистом по супам и первым блюдам, — а затем паштеты из бычьего языка, жаркое из баранины и, естественно, рагу из спаржи. Очевидно, Мари-Клод находила мои ляжки изумительными (и я отвечал ей тем же), поскольку во время наших кулинарных ухаживаний ее рука, испачканная в муке, все чаще незаметно хватала и гладила меня (а моя рука повторяла ее жесты). При этом мы ни на миг не отвлекались от своих занятий и сохраняли сосредоточенность, крайне необходимую в кулинарии. Сколько было смеху и тычков, когда я готовил свою утку по-деревенски или omelettesCйlestines[15]! Последнее блюдо представляет собой два омлета, заправленные один в другой, причем оба — с разной начинкой, и глазированные в печи, подобно тем портретам, с которых сходят прелестные барышни.
Пальчики оближешь, говорите? Но это ведь тоже дело вкуса! Да и какой молодой человек устоит перед первыми знаками внимания, оказанными такой женщиной, как Мари-Клод? Я не был соблазнителем и, несмотря на свой ранний опыт подобного рода, оказался уязвим для откровенных авансов зрелой замужней женщины, которая все же была женой человека, единолично правившего тем миром, где я жил.
Что касается самого д-ра Шапота, то он просто не мог поверить в перемену, произошедшую за его столом. Как его жене удалось раскрыть в себе столь потрясающие, восхитительные способности? — радостно спрашивал он, наслаждаясь букетом вина и набивая свой слишком маленький ротик скорее моими, чем ее отменными блюдами, как она сама же мне и докладывала. Прошло немало времени, прежде чем Мари-Клод сочла безопасным сказать правду и раскрыть подлинную личность того шеф-повара, которого она так долго скрывала на кухне. Этот молодой человек, отличавшийся едва различимым уродством и извращенными представлениями, вполне мог бы затеряться среди так называемых пациентов Сен-Мамеса, если бы не тяжелый и в то же время благотворный удар судьбы, постигший докторскую супругу одним дождливым днем.
— Да он просто гений! — воскликнул д-р Шапот, как передала мне Мари-Клод. Расцветая от жары, пара и запаха моей фаршированной щуки, она призналась мне в саду, что ее муж был полностью покорен теми вкусностями, в которых я превзошел самого себя. Он решил подвести под всем этим черту, созвав консилиум, как шепнула мне однажды Мари-Клод, поджав губки и посасывая мизинец, который она макнула в соус, где плавали бараньи почки, обжаренные с чесноком и сморчками. Но как бы доктор представил своим коллегам пациента, который благодаря своему слабоумию стал мастером hautecuisine ? Дискуссия неизбежно свелась бы к кулинарии, утверждал доктор, а он сам превратился бы в посмешище в глазах своей корпорации.
Однако мадам Шапот настаивала и в своей вкрадчивой, возбужденной манере, которой ее муж недооценил, наконец прибегла к явной угрозе. В результате ее стараний я должен был явиться к ее мужу, который, как она предостерегала, был человек бесчувственный, несмотря на свои новые и неподобающие обеденные привычки, и которого наверняка возмутит одна лишь мысль о лягушке, стоит мне только упомянуть о существовании Армана. Поэтому я встретился с д-ром Шапотом с глазу на глаз, хотя мне этого и не хотелось, и желание Мари-Клод исполнил только потому, что стремился угодить ей всеми возможными способами. Вообразите же теперь мое изумление, когда я столкнулся с добродушием и даже доверием — да, доверием! — прямо противоположным тому, чего я ожидал, исходя из предостережений Мари-Клод! Коль скоро она ошиблась, или так, по крайней мере, казалось, я охотно раболепствовал перед д-ром Шапотом за его столом, и от обеда к обеду наши с Мари-Клод ласки постепенно достигли той границы, которую мы непременно должны были перейти — и перешли.
— Господа! — произнес д-р Шапот спокойным, жизнерадостным тоном, который неожиданно вывел меня из нелюдимости, ведь одно дело — встречаться с ним дома, и совсем другое — казаться послушным в больничной обстановке, как я ему обещал. — Господа, перед нами — молодой человек, которым завладела лягушка. Да, господа, живая лягушка, естественная среда обитания которой — желудок нашего молодого человека! Это самый необычный случай в моей практике.
Как глупо я ухмыльнулся! Какое почувствовал облегчение и какой исполнился гордости! Сама обстановка нашей первой беседы с д-ром Шапотом вызывала подозрения и скрытую за ними вражду. Мы находились в маленьком, холодном каменном амфитеатре — сам доктор Шапот и эти его коллеги в белых халатах, а я сидел на деревянном стуле посредине, в окружении их бесстрастных или, в лучшем случае, задумчивых лиц. Они — врачи, я — больной. Но я с таким же успехом мог быть и преступником! А дым? Ну да, эти люди в белых халатах, все до одного, включая самого д-ра Шапота, были курильщиками. Над этим морем вересковых и пенковых трубок, различавшихся по величине чашечек и силе, с которой пыхали курильщики, поднимались огромные клубы дыма, только усиливая мою изначальную злость и робость. Папа со своей трубкой, только увеличенный раз в двадцать, со сверкавшими спичками и длинными, самодовольными потоками дыма, от которого спирало дыхание в груди, путались мысли и щипало глаза. Несмотря на свою привязанность к Мари-Клод, несмотря на то, что, по ее словам, я уже пробудил человечность в ее муже, несмотря на то, что он расхваливал мое кулинарное мастерство, я по-прежнему не был склонен доверять этому человеку, особенно — в окружении банды жирных скептиков в белых халатах. Если даже Папа пытался отнять у меня Армана, то чего только не приберегали для моей бедной лягушки и, стало быть, для меня главный врач Сен-Мамеса и его коллеги — все до одного отцы! В их глазах моя лягушка была не более чем манией, которую следовало высмеять, а затем вытравить тем или иным отвратительным способом.
Нет! Вовсе нет!
— Господа… — сказал главный врач Сен-Мамеса и с помощью этих слов и дружеского жеста в мою сторону избавил меня от малейшего страха и сделал признание, которого я ждал и требовал от человечества, — признание того, что мне можно верить. Чего я мог еще желать? Но, застав меня врасплох и доставив ребенку удовольствие, этот подлый и хитрый докторишка, наверное, рассчитывал на мою наивность, пытаясь сохранить угодливого кулинара в собственном доме и в то же время подвергнуть моего бедного Армана жестокому осмеянию. Разве я не видел, как он подмигивал коллегам, попыхивая своей презренной трубкой, и корчил бесстыдные рожи, развлекая аудиторию, которая едва сдерживала смех? Любая лесть — это жестокий обман, и я был обманут. Нельзя же быть таким наивным — я должен был догадаться! Его натянутая улыбка, строгая одежда, высокий белый воротничок и фиолетовый галстук, его маленькие черные ботинки и белые манжеты, выглядывавшие из-под рукавов пиджака, маленькие, черные, проницательные глазки, разоблачавшие его улыбку: мое первоначальное мнение о д-ре Шапоте наверняка было более чем оправданным, а его общительность — обманкой добродушия его супруги. Он был улыбчивым лицемером. Подумать только! В тот самый вечер, все еще исполненный удивления и гордости, я потчевал его пирогом с мясом фазана и трюфелями!
Итак, Люлю периодически разыскивал меня среди моих менее удачливых собратьев и провожал в амфитеатр, где уже было не продохнуть от табачного дыма и где муж Мари-Клод, сидя за столом, обращался к своим внимательным коллегам. Он был моложе их, ниже и намного более худощав. Как кукла, несмотря на высокий пост, занимаемый им в Сен-Мамесе. Своим приходом я неизменно перебивал его, прерывая то или иное обсуждение. Но стоило мне появиться, такому маленькому по сравнению с добряком Люлю, — и д-р Шапот останавливался на полуфразе, откидывался на спинку стула и по-отечески приветствовал меня:
— Ба! Взгляните, господа! Это же юный Паскаль! Как поживает наша лягушка, мой юный друг?
То была грубая лесть, но ей не удавалось удерживать мое внимание в долгие промежутки времени между моими визитами в это святилище медицины. Иногда я сознательно дожидался того момента, когда меня позовут к докторам и я услышу фальшивую искренность, сквозящую в тонком голоске: «Смотрите-ка, господа, а он поправляется!» Хотя обычно Люлю заставал меня врасплох и совершенно неожиданно озарял мою праздность лучами блаженного света. Во всем, что говорил доктор, в каждом его вопросе об Армане я слышал только одобрение. А тем временем этот человек, которого можно было бы счесть хрупким, если бы не жилы, явственно проступавшие на его лице, шее и руках, уже проверял на прочность свою тесную одежонку, благодаря… Но ведь это же очевидно!
— Заходи, заходи, Паскаль!.. Господа, о Крепелине [16] продолжим в следующий раз… Как наш лягушонок? Молодцом?
И Арман действительно был молодцом. В те отрадные мгновенья, когда я демонстрировал свое искусство на кухне Мари-Клод или же воскрешал у себя в памяти яркие образы тех старинных безделушек, что украшали ее туалетный столик, либо огромной кружевной юбки, буквально затмевавшей люстру в столовой, я избавлялся не только от случайных, мучительных напоминаний о порой неприятном существовании Армана, но и от любых мыслей о своей чудесной лягушке. Настолько мы с Мари-Клод были поглощены друг другом! Это олицетворение женственности не проявляло никакого интереса к Арману, не желая ни видеть его, ни говорить о нем. Мари-Клод словно бы совершенно забыла о том, чем я прославился в Сен-Мамесе, или же ей нужен был только я, а не то, что со мною связано. По-видимому, мой дерзкий Арман решил, что чувства, испытываемые Мари-Клод ко мне, вызваны им самим, и хотя это было высокомерное и ошибочное предположение — что ж, ничего не попишешь! Самовлюбленность способна ввести в заблуждение даже лягушку. Но разве эта моя лягушка не погубила нас? В том-то все и дело, что погубила!
Неведомо для меня и для самой Мари-Клод Арман молча внедрялся в разум моей подружки и там жадно упивался ее неосознанными желаниями, подобно тому, как лакомился тканями и гуморами моего организма. Он медленно, мало-помалу выдвигал свое коварное присутствие на передний план, чтобы застать мою Мари-Клод врасплох. А она становилась все ребячливее, все чаще краснела, хватала меня за руку и тащила вперед, приближаясь к тем фибрам и реликвиям, которые выступали своеобразными тотемами ее интимных святынь. Иными словами, из непосредственной женщины, какой она казалась до сих пор, Мари-Клод превратилась в женщину, которая беспомощно скрывала свою телесную теплоту под застенчивостью, громко взывавшей о помощи. Моя откровенная Мари-Клод утратила здравый смысл, свою бесхитростную дерзость и честный смех. Из-за моей безжалостной лягушки она готова была обмануть нас обоих, и даже мужа, хотя ничто пока не предвещало того, что ожидало нас впереди.
— Мы снова беседовали с ним сегодня, Мари-Клод. Он просто чудо! Даже старик Дампьер признает, что это сущая находка. Подумать только! Как божественно он готовит daubedepoussin[17]!
Мы с Мари-Клод тоже тучнели, но не благодаря моим блюдам. А тем временем приближалась ночь моей лягушки. Но я же должен был догадаться, что она наступит!
Как-то вечером Мари-Клод неожиданно попросила меня выйти, как она выразилась, на минутку из кухни и проследовать за ней в шелковую тьму ее покоев. Я возразил — на плите стояла кастрюля, — но все же уступил ее настойчивости. А как же Арман? Арман копошился внутри, вновь во весь голос заявляя о себе и, как мне показалось, что-то недвусмысленно предвкушая.
Берегись, Паскаль!
Но там, в темноте, не снимая фартука, запятнанного кровью и остатками пролитой подливки, я не обратил внимания на это предостережение. Наоборот, несмотря на охватившее в конце концов Мари-Клод радостное безумие, первые проблески которого уже брезжили у меня в животе, я не мог разочаровать женщину, все потребности которой, по собственному мнению, удовлетворял. Однако время оказалось самое неподходящее, опасное время. Внизу любимое блюдо доктора — жареные угри — звало меня обратно к пылающей плите. Здравомыслие тянуло за передник. Но Мари-Клод опустила шелковый полог и зажгла свечу в серебряной подставке, увитой виноградными лозами и налившимися соком гроздьями. То, что она обнажила окоченевшими, дрожащими пальцами, пытаясь совладать с целой массой крючков и застежек, тоже наливалось соком. Мои ноздри атаковал изысканный аромат угря, а пламя свечи излучало ореол оранжевого света, в котором мы купались.
— Паскаль, — пробормотала она, с томным видом улегшись на кровать в этом неярком освещении, — прошу тебя…
Теперь я знал, чего она хотела. Эти два слова, понятно, служили сигналом для Армана. Он медленно начал свое восхождение, а я беспомощно дожидался того момента, когда нужно будет оказать ему помощь. Но он поднимался с таким видом, будто бы вовсе не нуждался во мне, и так наслаждался своим мучительным продвижением, что продлевал его незнакомым для нас обоих способом. Арман столь медлительно вытягивался, что, пока его перепончатые лапки еще оставались у меня в желудке, его нетерпеливая голова уже раздвигала мои губы и рассматривала лежащую женщину, которая по праву должна была целиком принадлежать мне. Однако мой Арман готовился к представлению, растянувшись своим гибким, скользким тельцем на такую длину, что его можно было бы спутать с одним из золотистых угрей. Он был огромен, хотя по-прежнему, от макушки и до самого низа, помещался у меня внутри. Армана электризовало то внимание, которое он собирался к себе привлечь. Его голова у меня во рту начинала раздуваться, словно бы с наслаждением и симпатией реагируя на обнаженную грудь, которую он окинул гордым взором.
— Паскаль, — прошептала Мари-Клод, — ну скорее, Паскаль…
Должен признаться, что в этот момент я поневоле еще раз возгордился Арманом — так же, как он гордился собой. В конце концов, он принадлежал мне — единственная, насколько мне известно, лягушка в природе, служившая источником самой мучительной боли и сверхчеловеческой власти. Я видел в глазах отца внушенный ею ужас и был единственным очевидцем того, как она пленила крошку Марту. Но здесь и теперь мой Арман уже успел унизить Мари-Клод — зрелую женщину, а ведь он еще даже не вылез полностью у меня изо рта. Поэтому неудивительно, что я забыл обо всем на свете, включая ту драму, что разыгрывалась внизу, на плите.
Я осторожно сократил брюшные мышцы, пошире раскрыл рот и помог вылезти моей невероятно раздувшейся лягушке, которой вздумалось поухаживать за женщиной. Большим и указательным пальцами я подхватил ее под мышки (эти конечности я не могу называть иначе, как ручками, хотя, на самом деле, лишь одна из них была невредимой, а от другой остался только обрубок) и вытащил ее наружу. Это удивительное действо длилось так долго, словно бы я извлекал из себя какой-то жизненно важный орган непомерной длины. Возможно, к тому времени лягушка действительно стала одним из моих жизненно важных органов, хотя я просто служил для ее удобства, Арман же был сам себе хозяином.
Но при свечах он свисал с моих ласковых пальцев — огромное дряблое тельце, которое так блестело, словно бы его только что обмакнули в расплавленное масло, с болтающимися лапками и золотистой грудкой размером с мою ладонь. Арман наклонил голову, несомненно, для того, чтобы получше рассмотреть Мари-Клод, и от него пахнуло не старым лягушачьим прудом, а маслом, которое с него как бы стекало. Свеча отбрасывала вытянутую тень на голую грудь Мари-Клод, и ее пухлая нога подергивалась от наслаждения при виде этой сцены. Арман грузно обвис у меня на пальцах.
— Паскаль, — удалось ей наконец прошептать, — он великолепен!..
Но чей это голос ответил ей? Вот именно!
— Мари-Клод! — послышался снизу раздраженный, сдавленный крик. — Да где же ты? Что все это значит? Угри пригорели!
И они действительно пригорели. Но я должен признаться здесь и сейчас, что преждевременное возвращение доктора — и как Мари-Клод могла пренебречь временем и отдать меня на растерзание маленькому человечку, трясшемуся от гнева внизу, в темноте? — вселило в меня беспросветный, кромешный ужас, который парализовал мой рот и желудок, еще недавно занимаемые щеголеватой лягушкой. Я уронил Армана и увидел, как он растянулся на вздымающейся груди Мари-Клод. А потом я побежал, неуклюже, но поспешно улепетывая с места преступления, как некогда удирал из будуара графини. Не думая об Армане и Мари-Клод, я выскочил из комнаты, с грохотом слетел по лестнице для слуг и выбежал в ночь, звеневшую от криков и воплей. Казалось, будто самое мое бегство заставило других пациентов завыть, подобно тому, как один лающий пес заставляет лаять всех других собак в окрестных деревнях и на фермах.
Шел дождь. Я был без шапки. Фартук развевался на ветру. Я стиснул зубы.
Но как же Арман? Я оставил его! Бросил! То, чего я больше всего боялся — потерять свою лягушку, — все-таки произошло. Просто невыносимо! Но что я услышал потом? Шаги! Кто-то бежал! Мерзкий докторишка затеял погоню и преследовал меня, без шапки, совершенно неотличимый от какого-нибудь обезумевшего больного, который бегал кругами в ту дождливую ночь. Но никакой ужас не в силах отнять у меня мою сладострастную лягушку! Да и разве смог бы Арман прожить без меня? Конечно, нет.
Поэтому я неуклюже поковылял обратно, вошел в темный коридор, из которого только что выбежал, и пробрался в обитую шелком комнату Мари-Клод.
— Арман! — позвал я. — Где же он?
Но у меня не было никаких поводов для беспокойства. Невозмутимый и величественный в теплом сиянии свечи, он уютно устроился на обнаженной груди Мари-Клод. Я схватил его — конечно, грубо, не обращая внимания на удивление лягушки и тревогу Мари-Клод, — и засунул обратно в рот, в пищевод, где ему и место. На сей раз я украдкой вышел под дождь, прислушиваясь к глухим крикам д-ра Шапота, который врывался то в одну, то в другую палату с решетками на окнах.
Возмездие? Оно пришло довольно скоро, уверяю вас. Но в такой форме, какой я даже не мог предвидеть. Я уже начал думать, что наш с Арманом проступок останется безнаказанным, и охотно воздерживался от привычных визитов на кухню Мари-Клод, благоразумно предположив, что наш главный врач наверняка изголодается по тем аппетитным блюдам, которые перестали украшать его стол. Мари-Клод непременно позовет меня обратно к плите, а доктор простит мой грешок ради моих кулинарных талантов. Я ждал, и ко мне возвращалась уверенность, пока Арман сидел тихо, как мышка.
Но в конце концов меня разыскал увалень Люлю, который одним пасмурным днем с непривычно угрюмым видом позвал меня на заключительный консилиум почтенных докторов в белых халатах. Я привык наслаждаться их вниманием и тем доверием, которым пользовался у д-ра Шапота. Мне и в голову не приходило ничего другого. Что наш главный врач мог снизойти до того, чтобы использовать этот медицинский форум в своих личных целях, демонстрируя свою мелочность и злопамятность, просто не укладывалось у меня в голове.
Ты снова ошибся, Паскаль. Так берегись же!
— Господа, — сказал он: трубка не раскурена, лицо перекошенное. — Настало время назвать вещи своими именами. Точнее, назвать лягушку лягушкой, — он мрачно улыбнулся над своей шуточкой и продолжил, с трудом сдерживая злобу на своем пугающе отстраненном, моложавом лице. — Если вы помните, господа, мы обязаны великому Эмилю Крепелину нашими знаниями о dementiapraecox[18] и маниакально-депрессивном психозе. Находящийся перед нами пациент — классический случай первого заболевания. Вне всякого сомнения! Господа! Лягушки, достоинства которой он всячески превозносил, не существует. Ее нет! Однако, господа, уверяю вас, что этот больной безобиден. Нам нечего бояться маленького зеленого земноводного, обитающего лишь в искаженном сознании пациента. Повторяю, господа, так называемый «Арман» — обман чувств, описанный великим Крепелином. Мы о нем довольно наслушались! Хватит ублажать эту глупую лягушку!
«Не существует»? «Обман чувств»? «Искаженное сознание»? Достаточно сказать, что я сидел там, ошеломленный, изобличенный и униженный, перед всей их важно кивающей компанией. Неужели д-р Шапот — бледнолицый муж Мари-Клод — считает меня обманщиком? Да он же сам обманул меня! Как он мог прибегнуть к такой необоснованной мести?
От этого понимания или, скорее, непонимания у меня затуманился взгляд, а на голову обрушились черные океанские валы. Я покраснел, как открытая рана. И преисполнился неописуемых чувств. Мне стало холодно. Я был на грани самоуничижения. Потом меня охватила такая ужасная дрожь, какой я не помнил даже в самые мучительные моменты своего детства. Я дрожал так неистово, что не мог двигаться, хотя всем было ясно, что если бы мог, то бросился бы на этого человечка и отдубасил его изо всех сил голыми руками. Но я был не в силах и шагу ступить — к нему или прочь от него. Такой страшный паралич меня сковал. Представляете? Только благодаря Люлю я не разорвал себя на куски, на отдельные волокна, во время этого жуткого припадка, когда мне хотелось напасть на своего благодетеля, обернувшегося гонителем. Но мой большой добрый санитар просто взял меня на руки, словно я по-прежнему был ребенком Паскалем, и с величайшей нежностью унес со сцены моего величайшего позора. Но перед этим я увидел через плечо Люлю, как муж Мари-Клод спокойно раскурил трубку.
Неужели он так самодовольно попыхивает трубкой лишь потому, что, как ему казалось, вывел мою лягушку на чистую воду? Вряд ли. Вовсе нет! Предательство нашего главного врача в конце концов приняло самую простую форму, которая тем не менее причинила мне боль гораздо острее того унижения, которому он подверг меня и Армана. Доктор пожелал от меня избавиться. И поручил Люлю — несчастному, добродушному Люлю — навсегда выдворить меня из Сен-Мамеса, дабы стереть из памяти нашего главного врача. Чтобы д-р Шапот случайно не наткнулся на юного Паскаля в кухне или где-нибудь еще. Больше никаких поводов для ревности. Так он, по крайней мере, думал.
Картонный чемодан, жалкое пальтишко и шляпа, увалень Люлю и поезд, на котором я уезжал один — или почти один. И мое удивление, замешательство, грусть… Но мы еще не знали, — знаменитый д-р Шапот и я, — что Мари-Клод уже отдалась Бокажу. И в тот самый день, когда Люлю прикалывал адрес места назначения к моему лацкану, Бокаж тайком увозил докторскую жену. Да-да, жену самого доктора!
Ах, Мари-Клод, мне не жить без тебя!
3
Мадам Фромаж
«Я уже видел это! — восклицаю я. — Я делал это раньше!» Иными словами, периодически я узнаю то, чего никогда не видел, и вспоминаю какие-нибудь незначительные или важные события, когда они происходят со мной впервые. Для меня ваше привычное dŭjavu равносильно тому, чтобы попасть под поезд. Видите ли, я не желаю становиться жертвой того, что лишь кажется невозможным. Дайте мне что-нибудь действительно невозможное, или оставьте меня в покое. Не стоит добавлять, что описанное состояние не противоречит моим катастрофическим «припадкам», когда по пробуждении я оказываюсь в совершенно незнакомом, кошмарном мире. Просто заблудиться — ничто по сравнению с последствиями этих припадков или с тем бешенством, в которое приводит меня такой безудержный самообман.
Жалобы? Я вовсе не жалуюсь, и вы поняли бы это, будь чуточку повнимательнее. Папа, например, любил жаловаться. А я — нет.
Так вот, только что упомянутый поезд медленно въехал на провинциальный, непритязательный наш вокзальчик, словно желая сровнять его с землей. Тяжелый паровоз, этот облаченный в железо ад, был покрыт толстым слоем той самой сажи и копоти, с помощью которых он чуть было не стер с лица земли вокзал и, словно бы черным снегом, ослепил меня и Люлю. Какое мрачное, сернистое великолепие! А как лязгали и гремели прицепленные к нему пассажирские вагоны, окна которых потемнели не только от сажи и копоти, но и от дальних странствий!
Калека и слепец? Они, разумеется, тоже ехали на этом поезде, хотя я был слишком поглощен своим ужасным горем и заметил их лишь к концу поездки. Кроме того, локомотив не только ослеплял, но и оглушал своим грохотом, а вызванное им замешательство на вокзале, где мы с Люлю его ждали, соответствовало тому смятению, в которое мы с Арманом были так неожиданно ввергнуты. Я не видел никаких причин для нашего откровенного изгнания из Сен-Мамеса, поскольку тогда еще не догадывался, что Мари-Клод уехала из этого места навсегда. К тому же я никогда не считал себя путешественником, и рядом с устрашающей громадой локомотива чувствовал себя весьма неловко в своей поношенной шляпе, потрепанном пальтишке и с почти пустым, гулким чемоданом. Самому себе я казался отъявленным притворщиком. Сколько лет мне было в начале поездки? Простейшая арифметика раскроет как плачевное состояние той страны — нашей страны, — куда я отважно вступал, так и мой тогдашний возраст. Подобные расчеты мог бы произвести даже ребенок. Но если мысли о национальных проблемах и мелькали у меня в голове (представьте себе запертые двери и заколоченные ставни, за которыми прячется целая нация, — таковы были, если и не действительность, то, по крайней мере, дух того времени), я, вероятно, говорил самому себе, что мои соотечественники большего и не заслуживали. Погодите! Будьте сдержаннее! Несмотря на необдуманность моих слов (как вам может показаться), я, подобно Арману, выполнял собственную задачу, хотя, учитывая то, что было сказано до сих пор, вы первыми признаете, что доблесть для меня — пустой звук. Я могу даже сказать, что в случае выбора всегда предпочту труса герою. Но будьте уверены, я люблю то, над чем смеюсь. Что же касается моей службы отечеству, то она еще предстоит, как вы сами увидите.
Поезд наконец тронулся, и я занял свое унылое место в вагоне — один в пустом купе вместе с сажей и копотью, которые лежали изнутри еще более толстым, черным и едким слоем, чем снаружи. Мои ноздри тоже вскоре почернели, а свободная одежда стала жесткой от этого темного песка. Я сидел прямо, прижимая к себе свой продавленный чемоданчик и не снимая бесформенной шляпы. Мы ехали! Сиденье подо мной раскачивалось и дергалось по воле глуповатого, сгорбленного паровоза, на котором впору кататься детишкам. Я улыбался, оставаясь при этом, разумеется, начеку, ведь, что бы ни говорил и ни думал, я был путешественником, хоть и помимо своей воли. Путешественником!
Аиrevoir, Люлю!
Скрежет железа. Перестук колес. Мы уезжаем далеко-далёко! На соседнем сиденье лежала раскрытая книга, оставленная, вероятно, предыдущим пассажиром, и ее страницы переворачивались то влево, то вправо, развертываясь веером, словно бы ни один читатель больше никогда за этой книгой не вернется. Я был один. За дребезжащим окном проносился почерневший от сажи зеленый пейзаж. Ни тебе лачуги, ни крестьянина или хотя бы роющегося в золе цыпленка! Нетронутые страницы переворачивались то туда, то сюда, а воздух накалялся от невыносимого жара паровоза. Куда мы ехали? Да и зачем? Внезапно затосковав от одиночества, я понял, в чем находили удовольствие слепец и калека.
Но когда сцепления лязгнули и поезд тронулся, возник вопрос: действительно ли я один в вагоне? Проходя по коридору, я мельком заглянул сквозь шторки в соседнее купе и там, у занавешенного зеркала, на подставке между сиденьями увидел узкий серебристый гроб с несколькими поблекшими розами, рассыпанными по крышке.
Дорогая Матушка! Подумать только — мы ехали в одном поезде!
Но маленький мальчик, в которого я снова на время превратился, не мог надолго отходить от окна своего купе. Несмотря на то, что розы подрагивали в такт страницам уже описанной непрочитанной книги, и несмотря на жуткую, чисто женскую притягательность серебристой домовины, я вернулся на свое место и вновь прижал к себе пустотелую вализу, пытаясь успокоить себя тем, что моя помятая шляпа по-прежнему на месте.
Тощие коровы и лошади, мимо которых мы проносились, неизменно поворачивались к нам спиной — о, как велико унижение нашей унылой родины! И я видел, что они были покрыты сажей еще до приближения моего паровоза, так что источник этой сажи и копоти был намного мощнее того пламени, что горело в топке моей железной машины. Касаемо же воздуха внутри и снаружи поезда, то я наслаждался тухлым запахом пороха, неизбежно примешивающимся к дыханию людей и животных. Не обращая внимания на железнодорожную вонь, я жадно вдыхал этот запах, неподвижно застыв на краю сиденья.
Каково название забытой книги, страницы которой все так же раскачивались из стороны в сторону, подобно волнистым водорослям на дне моря? Мне и в голову не пришло посмотреть. На самом деле я не потревожил бы эти нечитанные страницы ни за что на свете. Уверен, они и сейчас еще бесцельно плещутся в такт моему свирепому, неповоротливому поезду, безжизненные и мертвые. Странное дело, как только показались первые приметы скромного, обедневшего городка — места нашего назначения, паровоз уменьшил скорость и начал так тужиться, как не напрягался даже на самых трудных участках дороги. Создавалось такое впечатление, будто чем ближе мы подъезжали к этому городку, поразительно обособленному, несмотря на его былую предприимчивость и неприметное нынче население, тем упорнее он старался, подобно одноименному полюсу магнита, помешать нам въехать в пустой терминал. И если бы не медленные рывки нашего локомотива, ему бы это, возможно, удалось. Но неужели я проделал столь долгий путь и даже мельком не увидел слепца и калеку, которые, как утверждалось, ехали в том же поезде? Я действительно заметил их, когда в полном замешательстве очутился на изрытом выбоинами, пустынном вокзальном перроне, повернулся, прижимая шляпу к голове, но забыв о чемодане, и увидел их обоих впереди — две крошечные фигурки, весело шедшие рядом. Как же я узнал эту энергичную парочку? По двум костылям и одной белой трости, подталкивавшим их вперед. Как же еще?
В конце концов, миновав рельсы, проволочные заграждения, сажу и копоть, — или, точнее, войдя в город из сажи и копоти, — я начал одиноко пробираться по узеньким улочкам и широким проспектам, вдоль которых тянулись магазины и дома с торопливо, однако наглухо забаррикадированными окнами. Я уже успел соскучиться по своему безопасному купе, хоть и не корил себя за утерю чемодана, который вместе с моей пропавшей куда-то биркой и забытой книгой помогут скоротать время очередному одинокому пассажиру этого поезда. Улицы были, конечно, не совсем уж пустынными. Время от времени я резко отступал в сторону, пропуская великанов в черных сапогах и мундирах, которые, группами по два-три человека, шагали плечом к плечу по тротуарам. Их огузки высоко вздымались, а головы в черных фуражках с козырьками были надменно запрокинуты, чтобы они могли видеть дорогу. Какой стоял топот! Как быстро они шли! Если бы не их человеческие лица и глаза, можно было подумать, что они рычат и ревут, словно звери, продолжая свое страшное шествие.
Арман? Его я, конечно, не забыл. Выйдя у меня из-под контроля, Арман свернулся в безобидный шарик, крошечный философский камешек у меня в животе, как только мы осознали масштабы случившегося. И только теперь, когда я заблудился на пустынных улочках и проулках, он начал расслабляться и изгибаться, внезапно заинтересовавшись этим охраняемым местом. Арман вел себя так, будто бы видел булыжные мостовые, проволоку и встречавшиеся порой стены, на которых навсегда запечатлелись следы недолгой, быстро снятой засады или злодейского убийства, хотя он всего этого и не видел.
Повторяю: какие бы необычные эпизоды своей жизни я ни описывал, меня интересуют прежде всего моя лягушка и моя мать, хотя болезни и женщины в целом не дают мне покоя, наверное, так же, как и Папе. Теперь же мы подойдем к женщинам с другой стороны.
Подумать только! Они меня ждали! И как они отличались от тех женушек, которые до сих пор раскрывали мне глаза на мои мужские достоинства, вопреки моему отвращению к чисто мужским качествам. Понимаете, незамужняя женщина абсолютно не похожа, скажем, на вдову или на жену при живом муже. С одной стороны, если женщина не стала жертвой брачного союза, то она не возбуждает посулами греха, а с другой — жена или вдова обычно находится хотя бы в бледной тени своего мертвого или живого супруга. Конечно, женщина, собственноручно умертвившая мужа, — это совсем другой коленкор, и, насколько мне известно, ни одна из подопечных мадам Фромаж никогда не прибегала за помощью к яду. Но если подумать о том, что прелестная юная особа по имени Пласид [19] была, на самом деле, замужем за учителем пения, иногда посещавшим заведение мадам Фромаж, чтобы давать своей супруге или какой-нибудь другой девице уроки, по которым он был мастак, — то это, возможно, опровергает мой аргумент. Но вспомните о моем презрении к пресловутым «железным» аргументам!
Как же я мог отыскать этих четырех молодых женщин, в некотором смысле помолвленных со своей работой, без того клочка бумаги, который к тому же некому было прочесть, если бы даже он по-прежнему висел у меня на лацкане? По запаху, ясное дело. Не по предательскому аромату гардении, жасмина или каких-нибудь других концентрированных духов (хотя Пласид и трем остальным девицам удалось раздобыть небольшие флакончики этих банальных возбуждающих средств, несмотря на то, что в этом городе, с его сажей, подозрительностью и отчаянием, даже хлеба не хватало), а по запаху кухни! Правда, эта кухня была намного скуднее хлеба.
Здесь я должен отметить, что на протяжении всей своей жизни с Арманом я придерживался той диеты, которую предписал самому себе еще ребенком. Я лишил себя блюд hautecuisine, которые готовил для единственного ревнивого мужа на моей памяти, и позволял себе лишь попробовать или пригубить их, чего требовало само ремесло повара. Но я мог нюхать! Я заправлял блюда скорее по запаху, чем по вкусу. Чувственный человек, я отказался от вина ради воды! Ограничил себя, дабы уберечь Армана от неудобств или, что еще хуже, от различных жиров и кислот, на которые, по моим предположениям, все это разлагается. Сколько хлебных полей я заставил себя проглотить ради своей лягушки? Как я ненавижу эти мертвенно-бледные зерна! Сколь велика моя жертва, принесенная лягушке, которая наверняка лишь тучнела, но все же тосковала по бледным козявкам!
И вдруг там, на этой, казалось бы, пустынной улице, я уловил немыслимый аромат. Rognons. Почки! Да еще и молочного ягненка. Rognonsd’agneau. He может быть! Я остановился и уперся взглядом в стену, мимо которой так невнимательно проходил. И внезапно, приглядевшись, расширив ноздри и сделав глубокий вдох, я обнаружил источник запаха, исходившего от невидимой жирной плиты. Оглядываясь назад, должен сказать, что человека могли бы тогда казнить и за менее тяжкое преступление. Кто-то раздобыл тайно еду, которой осталось так мало, что простым смертным она была строго запрещена!
Но это было bistro! С опущенными металлическими ставнями, наверняка прятавшими стеклянное окно, и убогой шторой на двери, которая висела позади квадратного стекла с названием заведения, написанным выцветшими до полной неразборчивости буквами. И между шторой и мутным стеклом виднелась табличка: Fermй[20]. Но, очевидно, эта небольшая закусочная все же была не закрыта, поскольку испускаемый ею аромат мигом приманил бы всех тощих собак в городе, если бы ими уже не накормили наших голодных детишек. Как же я, шеф-повар, мог не зайти в это bistro? Ведь я никогда не видел подобного! К тому же я целый день ехал в поезде и не ел ничего, кроме завалявшегося в кармане сыра!
Непоследовательность? Но вы ведь уже знаете, что я не из тех, кто готов отвечать за собственную непоследовательность. Да я просто упиваюсь непоследовательностью, как вам хорошо известно!
Внутри находились две женщины: одна молодая, другая средних лет; первая — обычного телосложения, вторая — почти в два раза шире. Последняя идеально соответствовала огромной железной плите, занимавшей половину этой маленькой, клаустрофобной комнатки. Еще там были два стола, за одним из которых сидела, скрестив ноги, молодая женщина: ее короткая облегающая юбка до половины обнажала бедра, а на голове красовалась такая же поношенная и бесформенная шляпка, как у меня. Но самое главное — только представьте себе! — масло на раскаленной сковороде и rognons, которые жарились на сильном огне.
В ту минуту зарок, который я дал когда-то ради Армана и которому оставался верен всю жизнь, был нарушен. В мгновение ока я решился. Я поем! Да, поем, чего мне хочется! И потому я сел за второй столик, который стоял слишком близко к первому, и слегка обвисшее, полуобнаженное бедро молодой женщины, скрестившей в ожидании ноги, оказалось ко мне так близко, что лишь мысль о rognons заставила меня отвести глаза.
Как я могу так детально описывать ноги, на которых даже не задержал взгляда? А что я вам только что говорил о непоследовательности? Уверяю вас, зрительная похоть и непоследовательность отлично ладят друг с другом. Общеизвестно, что память приукрашивает и даже полностью изменяет прошлое. Вы наверняка согласитесь с этим и избавите меня от своих софизмов, когда я сообщу, что молодая особа, сидевшая ко мне так близко, что я слышал острый запах ее подмышек, перемешанный с дешевыми духами, ароматом жарившихся rognons и зловонием осевшего на стенах жира, была самой Пласид. Я изо всех сил старался не поднимать глаз, а она вынужденно забрасывала наверх то одну, то другую ногу, тем самым невольно давая понять, что одно бедро — хоть правое, хоть левое — ничем не хуже другого, коль скоро эти все больше обнажавшиеся бедра принадлежат ей. И ее невинное лицо, на которое я мельком взглянул, блестело, наверное, так же, как и ее подмышки. На ее плоском круглом столике, где посуды было не больше, чем на моем, стоял лишь наполовину наполненный carafe[21] красного вина и ballon, который она молча, со смущенной улыбкой подняла, чтобы выпить за мое здоровье. Но у меня, разумеется, еще не было таких же carafe и ballon, чтобы можно было сделать ответный жест. Я лишь почувствовал неожиданный и явно нежелательный запах собственного пота, в который меня бросило из-за неловкости, вызванной немой шуткой Пласид, и жары, стоявшей в помещении.
Rognons были наполнены изнутри розовой жидкостью и обладали соответствующим вкусом. И как только я пригубил терпкое вино, которое, вероятно, провозили контрабандой в этот город и это bistro с какой-нибудь закопченной и казавшейся заброшенной фермы, во рту я почувствовал ту же красноватую кислятину, что наполняла рот Пласид, хотя мне еще предстояло узнать, как ее зовут. Мы могли бы не только есть и пить, но даже целоваться под одобрительной сенью необъятной женщины, говорившей на прекрасном нашем языке, но ее манера речи выдавала, что он не был ее родным наречием. Впрочем, спешу добавить, что, судя по ее акценту, она не имела ничего общего с теми наглыми захватчиками, от которых ей удавалось прятать свое bistro, словно бы оно было таким же пустым и вымершим, какой представлялась остальная часть города.
— Monsieur?
—Madame?
Как всегда, к моему счастью, с этими словами обратилась ко мне Пласид, а не наша необъятная кормилица, притворявшаяся неучтивой. Пласид как бы невзначай улыбнулась и положила голую ладонь на голое бедро, перед тем как вновь резко поменять ногу, внеся сумятицу в положение своих рук, ножа, вилки и ballon. На то было две причины: во-первых, врожденная скромность Пласид вступала в противоречие с ее страстной натурой, как мне еще предстояло узнать. Однако эта внутренняя борьба наделяла девушку неодолимым шармом, совершенно далеким от той застенчивости, которую напускают на себя многие наши женщины, исключая, конечно, трех моих соотечественниц, пригретых, подобно Пласид, мадам Фромаж. И во-вторых, Пласид ждала в этом bistro меня. Представляете?
Она ждала меня — и только меня — в этой подпольной закусочной, куда, как была уверена мадам Фромаж, меня привлечет запах — запах! — и коротала время, обратите внимание, за rognons, поджаренными на сливочном масле, и за carafe красного вина. Она была моей провожатой, хотя нам следовало пройти всего лишь в соседний дом, но ее специально послали для того, чтобы она дождалась, нашла и отвела меня к самой мадам Фромаж. Эта женщина словно бы заранее знала, что я потеряю свой опознавательный клочок бумаги и только голод сможет преодолеть страх и смятение, которые охватят меня, когда я заблужусь в этом противном городке. И хотя Пласид, увидевшая меня первой, с самого начала обходилась со мной так, словно я был взрослым мужчиной, искавшим такую женщину, как Пласид, она тем не менее разглядела если и не лягушку, то хотя бы юношу, глубоко спрятанного во мне. Так что ее нервозность объяснялась по меньшей мере двумя причинами. Как только я сел за этот круглый столик, — очень маленький, надо сказать, и шаткий, — мое путешествие на самом деле завершилось.
— Monsieur!
—Madame!
Я говорил, что Люлю был племянником мадам Фромаж? И что я не первый пациент Сен-Мамеса, которого решили выпустить на свободу? Нет? Я и сам не в силах объяснить свой интерес к тем «причинам», которые породили эти новые жизненные обстоятельства, притом что я почти не интересуюсь всевозможными причинами и обстоятельствами. Что касается Армана, то он приложил все старания для того, чтобы меня парализовало на месте благодаря вину, а возможно, и rognons. И когда Пласид отодвинула стул, встала и протянула мне руку, мне было так больно, что лишь совершенно необъяснимая решимость позволила мне схватить эту руку и последовать за Пласид — так близко и так далеко! — туда, где, как я, естественно, полагал, находилось мое новое место работы. Вне всякого сомнения, Пласид ошибочно приняла эту боль в животе за двойственные чувства обычного молодого человека (каким я ей, должно быть, казался), впервые столкнувшегося с такой женщиной, как она. Прошу не забывать, что моя грудь колесом сулила недюжинную силу, а неопределенного возраста лицо пугало либо привлекало женщин, — хотя я редко встречал женщин, испытывавших неприязнь ко мне самому или тем более к Арману. Необходимо добавить, что Пласид первой раскрыла эротические качества Армана, — которые были тем острее, что принадлежали лягушке! — хоть я не собираюсь проводить различий между «сестрами», как их иногда называли. В отличие от меня, они каждую неделю получали из скаредных рук мадам Фромаж кругленькую сумму франков, которые, как всем известно, не имели в то время никакой ценности. Вообразите, скромница Пласид опосредованно принимала деньги от собственного мужа, который и был учителем пения!
Еще раз повторю: скромница! Она действительно вела себя с такой подобающей скромностью, что, оставаясь в чем мать родила или же застегиваясь на все пуговицы (если, конечно, столь короткая юбка не опровергает моего довода), она обычно прикладывала ладонь с растопыренными в виде морской звезды пальцами к своей грудной клетке, скрывая то, чего бы, возможно, не захотел увидеть ни один юноша или мужчина. Представляете? Выставлять напоказ груди и при этом прятать грудную клетку! Полагаю, Пласид стала бы моей любимицей, если бы я позволил себе выбирать между барышнями.
Что же касается мадам Фромаж [22], она свое имя получила, естественно, не при крещении, а благодаря любви к сыру, и это несомненный прорыв в области причин и следствий, если вы к ним так уж благоволите. Для меня же, как вы знаете, интересна не явная связь между потdeplume[23] этой женщины (если позволительно применить подобную фигуру речи) и ее привычным рационом, а, с одной стороны, благозвучие имени и, с другой — острота ее идефикса, который я довольно быстро перенял. Вообразите себе, как страдал Арман, а из-за него — и я сам! Можно ли измыслить более убийственную пищу для лягушки? И кто проявлял большую жестокость — Арман или Паскаль? Возможно, в конечном счете это была провокация, ведь подвергая пыткам свою упрямую лягушку, я наконец-то начал получать удовольствие от еды. Сам же Арман причинял мне в отместку неслыханную боль и впервые приобщился к той разновидности эротики, которая обычно свойственна лишь людям. Благодаря этому он как бы открыл для себя новые горизонты и в то же время поднял на новые высоты мою репутацию среди женщин. Этим объясняется суровость наших отношений: мы словно бы орали друг на друга с разных концов длинной доски, положенной на старую, поваленную набок маслобойку. Мы были неразлучной парочкой, хотя для мадам Фромаж и остальных женщин моя лягушка пока еще не имела никакого значения.
Я упоминал о том, что при разговоре шея мадам Фромаж издавала странный свист? Это была старая рана или увечье, полученное от наших врачей. Возможно также, у нее в шее была спрятана оловянная свистулька. Как горделиво она подчеркивала свою эксцентричную индивидуальность с каждым съеденным вонючим куском и с каждым произнесенным словом! Нужно ли добавлять, что для меня телесные повреждения милее богатырского здоровья? Что угрюмый городишко предпочтительнее любой веселенькой столицы на почтовой открытке? Да, я всегда придерживался эстетики своенравия. Всякий раз я выбираю груду булыжника вместо живописной деревушки или выжженный пейзаж вместо цветущего. Ведь пустыня сулит еще больше зелени, чем пышные заросли.
— Да он сам не свой, Пласид! Входи же, бедняжечка, входи!
Очередной этап, очередная глава моей жизни, и эти главы похожи друг на друга, как искривленный большой палец — на свой отпечаток. Ведь мадам Фромаж и ее четыре спутницы были всего лишь вариантами дорогой Матушки. А моего одноногого отца больше всего напоминал владелец черной военной фуражки, изредка висевшей на одном из оленьих рогов внушительной вешалки, которая смутно виднелась в углу нашего маленького фойе. Что же касается лягушачьего пруда, этого чуда природы, откуда я в известном смысле вышел, то он тоже имел своего двойника в это время и в этом месте, не допускавших и мысли о дереве или корове. Что в этом покрытом копотью клубке проволоки и на этих пустынных улицах могло приковать мое внимание с такой же силой, как лягушачий пруд? Ну, конечно же, мой коммутатор — бесподобная штуковина, начиненная пылью, электричеством и маленькими штепсельными вилками и дырочками. Она возвышалась на столе позади так называемой конторки, за которой я стоял изо дня в день, очарованный доверенной мне властью над коммутатором. Он соединял меня с номерами девушек, и вспыхнувшая лампочка величиной не больше гнилого зуба заставляла меня выдернуть одну из вилок и с предельной серьезностью вставить ее в розетку, на которую указывал этот внезапно зажегшийся маленький оранжевый огонек. Стоило мне услышать далекий голос Пласид, Блюэтты [24], Вервены или Беатрисы, и оранжевая лампочка угасала, подобно боли, о которой уже не помнишь, как только сожмешь вырванный зуб в своем детском кулачке. Там я сидел часами, сосредоточив все свое внимание на старинном коммутаторе, словно человек, играющий в шахматы в зимний день, пока не замечал крошечный огонек и поспешно присоединял необходимые проводки, а затем напряженно прислушивался к голосу той или иной женщины и выполнял ее распоряжения. Конечно, я находился в плену у этого механического прибора и проявлял тем больше внимания к его требованиям, чем дольше длилось молчание. Точно так же я когда-то зависел от лягушачьего пруда.
Вскоре я обнаружил, что был не просто мальчиком на побегушках у Блюэтты или Беатрисы, Пласид или Вервены, но мог по собственному желанию использовать коммутатор, чтобы подслушивать их негромкие разговоры с тем или иным посетителем. А когда речь сменялась ритмичным дыханием, слабыми вскриками и даже яростными стонами, которые мне никогда не надоедало слушать? Какая привилегия! Не просто выполнять их просьбы, переданные лениво или резко, в зависимости от настроения, а шпионить за ними от начала свидания до самого конца или, быстро переключаясь с одного номера на другой, перемешивать слова одной девушки с негромкими криками другой. Я напоминал композитора, который выстраивал не ноты партитуры, а интимные звуки, которые не разрешалось слышать никому, кроме самих участников. А известно ли вам, что меня так ни разу и не застукали во время этих безобидных посягательств на частную жизнь? И что больше всего мне нравилось слушать пьесы с участием учителя музыки и какой-нибудь его обмирающей партнерши? Ну, разумеется!
— Bonjour, мсье де Лафайет!
— Bonjour, Паскаль!
Учитель музыки, маленький человек с большим именем, еще скромнее своей скромницы-жены, был самым обаятельным клиентом, посещавшим заведение мадам Фромаж. Я мог всегда быть уверен в том, что от слов он перейдет к пению, а затем, когда Пласид опять возьмется за свои гаммы, — к редкостному дуэту, и начнет запинаться, и тогда автоматическая чувственность в голосе Пласид уступит место интонациям, которых ни один слагатель песен никогда не записал бы на бумаге. Я чувствовал себя одиноким мужчиной, который в незнакомом отеле прикладывает ухо к тонкой стенке и прислушивается к утехам невидимой парочки по ту сторону, навсегда заказанным для таких, как он. Впрочем, довольно скоро Пласид и другие девушки, как и следовало ожидать, мне уже ни в чем не отказывали.
Я выполнял их поручения: относил в номера подносы с хлебом, сосисками и неизменными carafes красного вина, которые готовили для меня в bistro, доставлял им бутылки с водой, выливал грязную воду из тазов или прикрывал обнаженные женские плечи выцветшими шелковыми неглиже. Как быстро барышни приходили в себя благодаря моему уходу! Как стремительно оживали их тела, утомленные только что оконченным свиданием, и души их, уже возбужденные перед новой встречей! Иногда я предугадывал их томные сообщения, передаваемые на коммутатор, и без спросу появлялся в дверях, успевая заметить, как некий радостно пыхтящий клиент натягивает измятые штаны, а Беатриса, например, начинает приходить в себя (с моей помощью или без нее) после односторонней схватки, в которую еще минуту назад была вовлечена. Беатриса стояла на коленях на испачканном ковре, в ногах все еще смятой кровати; ее лицо пряталось за длинными, немытыми черными волосами, а назойливая тень скрывала единственную выставленную напоказ грудь. Скрестив стройные ноги, она опиралась одной рукой о матрас, а другой — о ковер, повернувшись ко мне своими пухлыми ягодицами, об остальном же деликатно умолчим.
Считал ли я себя незваным гостем в такие минуты? Ощущал ли повышенную ответственность по сравнению с тем мужчиной, который только что грубо или же робко оставил нашу Беатрису? Конечно, ощущал. И все же когда она, Вервена или Блюэтта, наконец поворачивала ко мне голову и улыбалась, то не затем, чтобы молча упрекнуть меня в нечаянном проступке, за который я чувствовал вину, а чтобы этой молчаливой улыбкой откровенно поманить к себе: «Ты тоже, Паскаль? Может, ты тоже?»
Как же быстро я перешел от открытых дверей к раскрытым объятиям!
Однажды утром, когда мой рассказ чуть было не выскользнул из охранительных тисков времени, я обнаружил в нашем темном фойе пустую детскую коляску, но не заметил никого, кому бы это средство предназначалось. Появилось оно лишь на одно утро, и эта деталь не поддается разумному объяснению. Она не имела никакого смысла, вернее, могла иметь любой смысл, которым вы заполнили бы ее пустоту. Благодаря подушке и одеялу, чьи размеры соответствовали отсутствовавшему младенцу, эта черная коляска казалась еще более загадочной. Неужели одна из четырех наших женщин хранит великую тайну? Или, быть может, коляска принадлежала самой мадам Фромаж и была пережитком ее прошлого? Признаюсь, она напомнила мне о Маме и Папе, хотя, насколько я знаю, меня в коляске никогда не возили. И вдруг при виде этой пустой, воздетой на высокие рессоры машины я вздрогнул и поспешно отогнал от себя мысль об Армане, с гордостью разъезжающем на ней по буколической лесной тропинке летним вечером.
Когда в тот день я снова проходил через фойе, коляски, разумеется, уже не было. Но на моем коммутаторе мигали лампочки, и я был настолько поглощен теми перспективами, которые ожидали меня с Пласид, что едва ли задумался об этом.
И как же Пласид (ведь это была, как я уже говорил, она) удалось привлечь Армана к той деятельности, от которой он мог бы лишиться жизни, если бы не вмешался я? Довольно просто!
Наступил еще один день в той бесконечной череде, когда я вместе с мадам Фромаж лакомился твердым или мягким, свежим или прогорклым сыром или же прислуживал ее подопечным, как она порой называла их своим свистящим голосом, и тайком изучал мужчин, находивших дорогу в наше злачное место. И в этот прекрасный день я вторгся в номер Пласид, занимавшейся здоровенным клиентом, который лишь несколько минут назад прошел вдоль моей конторки. Все эти мужчины были похожи друг на друга и отворачивали свои суровые лица, не отвечая на мои приветствия. Во всяком случае, когда я случайно открыл дверь, упомянутый гражданин по-прежнему прятал лицо между расставленными ногами Пласид, а сама она, все еще частично одетая, полулежала в постели и улыбалась мне, лишенная той скромности, которая доныне была ее отличительной чертой и придавала ей шарм.
Я ретировался. Вскоре здоровяк сделал то же самое и прошмыгнул мимо конторки, натягивая на ходу штаны и отвернув свое потное лицо. Никаких мигающих огоньков! Никаких поручений! Никаких развлечений! Если, конечно, не считать Армана. Что-то возбудило его страсть или гнев, — мог ли он видеть моими глазами? слушать моими ушами? — и он начал пинать меня внизу живота, так что я поневоле скрючился, судорожно глотая воздух. Я оставался на своем месте за конторкой. Арман не унимался. Боль усилилась, и на моем бледном лице не осталось ни кровинки. А потом? Ну разумеется! В углу безжизненного пыльного коммутатора замигала лампочка. Пласид! Это было требование подняться вместе с моей сине-зеленой лягушкой по неосвещенной лестнице, похожей на древнюю, высохшую раковину улитки. И что же обнаружил я (точнее сказать, мы) в номере Пласид, откуда недавно выскочил неповоротливый клиент? Конечно, саму Пласид. Причем в той же позе, в какой я ее оставил. Посыл был предельно ясен, нежен и требователен, и как только я заменил сбежавшего солдата, заполнив головой пустоту между ногами Пласид, — мужчины и женщины моей национальности славятся этим старым как мир обычаем, — Арман мигом поднялся вверх, настойчиво требуя пропустить его между моими напученными губами. В следующий миг я уже совершал движения, которых от меня ждали, вот только мой толстый язычок заменила голова, плечи и крохотные ручки Армана (за вычетом одной ладошки). Вы никогда не слышали такого взрыва сдавленного хохота, такого крещендо хихиканья, прерываемого мгновеньями сладостного удушья, которое способно было посрамить музыкальный дуэт самой этой скромницы и ее мужа — учителя пения! Пласид не видела происходящего и не могла объяснить этих ощущений, вызванных, как она полагала, всего лишь мужскими губами и языком. Поразительно! В ту же секунду она машинально схватила меня за голову и выкрикнула мое имя — ах, как передернуло от этого вопля моего ревнивца Армана! — и, почти бездыханная, держала ее в руках, пока это необыкновенное ощущение не улетучилось. Мы, случайно, не раздавили Армана? Какое-то время мне было все равно, но потом я постепенно осознал, что Арман снова залез ко мне в рот и плавно опустился в свое логово, подобно слизистому обитателю подводного мира, например устрице. Несколько часов от моей лягушки не было ни слуху ни духу, и, наверное, она свернулась калачиком, пытаясь прийти в себя и уже не надеясь на то, что ей это удастся. Но даже в таком плачевном, избитом состоянии это обычное земноводное должно было испытывать величайшую гордость. Была ли в природе другая лягушка, заменившая собою человека, от которого зависела ее жизнь? Лягушка, которая превратилась в такую же обманщицу и столь же бесцеремонно вмешалась в искусство человеческой любви? Никогда! Следует отдать Арману должное. Но как он, наверное, жаждал признания Пласид! Как ему хотелось, чтобы девушка открыла истинную причину своего наслаждения и выразила свое восхищение и благодарность не мне, а ему самому! Эгоист!
Непосредственный результат этого свидания был очевиден. Пласид стала ненасытной. Но вдобавок к этому она не смогла держать язык за зубами. Так что лампочки замигали все сразу, и дни закружились каруселью. Из последних сил Арман вылезал на поверхность, чтобы оправдать все более настойчивые ожидания. И три остальные женщины, ни о чем не подозревая, неизменно приходили в такой же восторг, как Пласид. В заведении мадам Фромаж царило всеобщее изумление, но пожинать лавры доводилось, конечно же, мне.
— Паскаль?
— Паскаль?
— Ну где же ты, Паскаль?
Но порой, когда Арман готовился к очередной атаке на Беатрису или Вервену, Блюэтту или Пласид и одна из них ложилась на спину, и потом, когда я слышал их ароматное дыхание и смех, не видя их губ, меня внезапно сотрясали рыдания. О да, я плакал, как дитя, без малейшей на то причины, мое восковое лицо принимало идиотски-печальный вид, а мои всхлипы временно мешали исполнению заветного желания Армана, приостанавливая наши забавы. Порой, к полному разочарованию позвавшей меня младшей или старшей девицы, Беатрисы или Пласид, я отказывался ее ублажать и с рыданиями, не видя ничего на своем пути, катился вниз по улиточной лестнице, выбегал из пансиона и мчался пустынной улицей к церкви.
Разумеется, я уже упоминал о ней. Как бы я мог забыть об этой церкви? И что же я обнаружил в результате своих религиозных поисков? Там, за церковным алтарем, куда никто не заглядывал, кроме меня? Яму с черепами, никак не меньше. Вот именно!
Спешу добавить, все еще обливаясь уже иссякающими слезами: то была не грубо вырытая яма, беспорядочно заполненная черепами, хотя именно такие ассоциации вызывает это слово. Сразу представляются черепные коробки, сброшенные в эту странную могилу с такой небрежностью, что некоторые, подобно горшкам, разбились на мелкие кусочки, а другие упали вниз лицом, и отверстия их и впадины, которые некогда были носами и глазами, навсегда скрылись от взора. Нет, эта яма имела строго вертикальные стенки и приятную четырехугольную форму, а ее размер строго соответствовал количеству хранившихся черепов, которые были аккуратно расставлены лицами вверх, в несколько рядов, с этакой арифметической нежностью. И там, в самом верхнем ряду или где-то в глубине, что за череп, видимый или невидимый, я лицезрел? Разумеется, мамин, как вы и сами уже догадались.
Болезненное воображение?
Я могу лишь сказать, что, несмотря на случайное расположение церкви, которое случайно же оказалось для меня удобным, временами я заглядывал в эту удивительную яму. Я пытался определить, какой из черепов принадлежал моей дорогой Матушке, когда у нас с Арманом вдруг появлялось желание искоренить не только религиозные фантазии, но и сам синтаксис — да-да, синтаксис! — человеческой речи. Тогда мы избавились бы от дискуссий, споров, молитв и указующих перстов, а вместо этого у нас появилось бы столько же языков, сколько имеется граждан. Все вещали бы одновременно, и наш так называемый национальный дискурс свелся бы к галдежу, который имел бы не больше смысла, чем мой плач.
И что же я находил после этих утешительных визитов, с облегчением припадая к земле и прячась от самого себя и Армана, когда медленно тащился по пустынным улицам и возвращался наконец в фойе, где увидел ту предательскую коляску? Вот именно! Хотя, пожалуй, это мое открытие не так-то просто предугадать.
Конечно, фуражку!
Итак, я возвращался в приподнятом настроении, целый и невредимый, о чем постоянно себе напоминал. Нетерпеливо поглядывая на потухший коммутатор, я не видел горящих лампочек и не слышал шагов ни за спиной, ни на лестнице. Но что-то заставляло меня обернуться, медленно, словно бы ожидая удара в лицо, и я замечал фуражку, одиноко висевшую на одном из рожков нашей вешалки для головных уборов. Она слабо, но явственно раскачивалась там, куда ее в спешке повесил владелец. С грозным видом? Вот именно! Местонахождение ее владельца было очевидным, однако не раз (ну ладно, если быть точным, всего один раз) меня подмывало пойти за ним по винтовой лестнице или подбежать к коммутатору, чтобы точно установить, у кого сейчас находится этот грозный посетитель. Видите ли, я боялся его самого и его ужасной фуражки. Просто во мне было недостаточно мужества, чтобы встретиться лицом к лицу с воином, носившим черную фуражку и с обезьяньей гордостью шагавшим по нашим проспектам. Даже самоистязатель всеми силами старается уберечь себя от опасности, по крайней мере, если опасность принимает подобный вид. А как же Арман? Я жестоко ошибался, считая его столь же неспособным на героизм, как и я.
Но, как уже говорилось, фуражка и ее отсутствующий владелец вызывали у меня любопытство, граничащее со страхом. Я не хотел иметь ничего общего с ними. И поэтому, согласно моей жизненной схеме, столкновение было неизбежно. Благодаря своей сложной натуре и слабости, я сам загнал себя и Армана в пасть высокомерия. Открыто признаю это. Как бы мне хотелось, чтобы этот день никогда не настал, чтобы мой лягух по-прежнему оставался героем-любовником, а я властвовал бы над сырами, женщинами и приготовленными специально для меня rognons. Впрочем, не все ли мечты рушатся? Так произошло и в моем случае.
Серый, безжизненный день. Все женщины, за исключением Пласид, заняты, как обычно, в своих номерах. Даже мсье де Лафайет не притягивал моего внимания к коммутатору. Арман, очевидно, дремал, пресытившись удовольствиями. И что же случилось потом? Ах, потом я вдруг почувствовал едва уловимый запах тоника для волос — мужского, естественно, — повернулся и в ужасе уставился на вешалку. Там висела фуражка! Огромная и невероятно черная, она все еще покачивалась, минуту назад торопливо повешенная на кончик одного из больших пыльных оленьих рогов, так далеко вынесенных из леса. Фуражка снова красовалась на вешалке, а ее владелец, которому она была впору, уже закрывал за собой дверь четвертого номера, стаскивал сапоги, снимал штаны и улыбался Пласид — кому же еще! — напуская на себя добродушие, а бедная женщина уже защищала свою скромность, прижимая ладонь к груди.
Нет нужды говорить, что от пестуемых Арманом самодовольства и лени не осталось и следа.
Что же касается меня, то, поняв наконец всю судьбоносность этого дня, я медленно встал, покинул свой безопасный пост за конторкой и медленно, с полным осознанием собственного страха, подошел к огромной черной фуражке. Я прекрасно знал, что ждет меня впереди и как горько я скоро буду в этом раскаиваться.
Предсказуемые события? Да, предсказуемые, однако, как мы увидим, неминуемые.
Там, в еще не нарушенной тишине и еще не рассеявшейся темноте, я стоял возле фуражки, до которой уже мог дотянуться, — и в следующий миг обеими руками схватил ее. Да, схватил! Эта огромная фуражка заканчивалась спереди высоченной тульей, блестящий черный козырек был до смешного маленьким, острым и почти отвесным и потому напоминал злобный птичий клюв. На околыше виднелась потускневшая серебристая эмблема, изображавшая какую-то слепую хищную птицу, которая никогда не летала над полем и оттого казалась еще страшнее.
Я собрал все свои силы и все свое мужество, чтобы удержать в руках фуражку незримого посетителя. Я поднял ее, подобно тому, как вспотевший атлет поднимает над головой чугунные гири. Затем, когда Арман вызвал необычайно острую боль у меня в животе, я надел фуражку захватчика на голову. Да, непорочный Паскаль попытался нахлобучить головной убор, громко вопиявший о собственной брутальности! Но вообразите себе: как я уже говорил, под фуражкой уместились бы две мужские головы обычных размеров, но для меня она оказалась слишком мала. Эта безобразная фуражка обрекала меня на уродство, однако, напяленная мне на голову, становилась попросту смешной. Тем не менее я не сразу сумел ее сдернуть с макушки и бросить, точнее, швырнуть на плиточный пол нашего фойе, куда она приземлилась вверх тормашками да так и осталась лежать.
Но я не услышал ни звука, и даже мадам Фромаж не приоткрыла дверь, чтобы посмотреть на это бесчинство, которое творилось в ее жилище.
Дальнейшие события оказались, увы, еще банальнее. После того как я примерил фуражку, мне не оставалось ничего, кроме как последовать примеру незваного гостя. Именно так я и поступил, изнывая от пота и спешки, пока Арман тоже весь трясся от возбуждения. Я замер перед оскорбительной дверью Пласид. Затем распахнул ее и смело ворвался в номер, а потом, внезапно отказавшись от своих намерений, каковы бы те ни были, неожиданно забился в угол, в то время как отважный Арман вступил в бой за нашу свободу.
Какое же непристойное зрелище я увидал! Чужеземная нагота! Чуждая груда мышц! И Пласид, голая, как и ее партнер, и, очевидно, довольная положением мелкой собачонки под крупным псом! Как такое возможно? Выдерживая на себе его вес, она вбирала в себя его пот и плоть, в буквальном и переносном смыслах, иными словами, скрывала ту боль и страдания, которые испытывала. Такими-то сюрпризами изобиловала моя жизнь! Даже Арман притих.
Они услышали, что я ворвался в комнату (как же иначе?), о чем красноречиво свидетельствовал грозный взгляд интервента и улыбка Пласид — даже в этой немыслимой позе, в этом грубом соитии, при виде которого учитель музыки, несомненно, утратил бы дар речи.
А я?
Я почувствовал полную беспомощность, и меня внезапно вырвало на глазах у зрителей! О, возможно, я просто объелся сыром мадам Фромаж — так много было рвоты! А на самом верху этой груды сидел, конечно же, Арман собственной персоной!
И какую же забаву устроила моя взбешенная лягушка? Набравшись жуткой решимости, она с легким шлепком запрыгнула на ближайшую к нам мясистую ягодицу и одной оставшейся лапкой изо всех сил вцепилась в нее. Моя лягушка висела на этой отвесной заднице, подобно отчаянному акробату! И чем же ответил Великан? Естественно, паникой! Он не только увидел вместе с Пласид, как я исторг из себя лягушку и она поплыла в его направлении, но и почувствовал, как это отвратительное крохотное существо прилипло к его же обнаженной плоти. Это была настоящая паника, почти неотделимая от своего двойника — пандемониума!
В мгновение ока он выскользнул из Пласид и, споткнувшись о бедную, ошарашенную, не способную даже пошевелиться женщину, шлепнул себя по заднице, выкрикивая басом слова, которые ни я, ни Пласид не поняли, но сразу узнали. После этой первой, неудачной попытки согнать лягушку, в которую он все еще был не в силах поверить, Великан крутнулся на месте с такой силой, что Арман — вообразите мой ужас! — не удержался и, описав зловещую дугу, рухнул на пол. Пласид невольно стала звать на помощь учителя музыки: «Эрве! Эрве!» — а ее партнер, освобожденный, но, как я заметил, все еще исполненный гнева, внезапно, к моему удивлению и растущему ужасу, воздел свою босую пяту и ринулся вперед, чтобы раздавить мою лягушку одним молниеносным, беспощадным ударом. Но Арман мигом пришел в себя и, перед тем как нога изверга обрушилась на пол, успел отпрыгнуть в сторону, оказавшись на волосок от гибели. Я наблюдал за этой сценой, видя насмешливое лицо Пласид и при этом сознавая опасность, угрожавшую Арману в столь неравном поединке. Но тот вскоре вновь взлетел и метко поразил своего опешившего врага в самое уязвимое место. Снова повис на одной крошечной лапке, а незваный гость в ужасе уставился на свой набухший детородный орган, обезображенный назойливой и невероятно вредной лягушкой. Жутчайшая мужская дилемма! Как избавиться от лягушки, сам вид и прикосновение которой наполняли его (словно повзрослевшего Анри) мальчишеским отвращением? Шмякнуть по ней своей загорелой лапищей! Но как он мог ударить в самую чувствительную часть собственного тела? Неужели нет другого выхода?
Приняв наконец решение и напрягши мышцы, он поднял сжатую уже в мясистый кулак руку и нанес бешеный, непоправимый удар! Слишком поздно, Великан. В самую последнюю минуту моя бесстрашная лягушка отпустила его и тотчас камнем свалилась на уютный матрас Пласид, а человеческая жертва смотрела в изумлении, как безжалостный кулак обрушивался прямо на ее торчащий срам.
Боль. Поражение. Капитуляция. Поток разъяренной ругани, свойственной обитателям наших канав. И пока я сидел в углу, молча поздравляя Армана с неожиданной победой над одним из наших самых омерзительных клиентов, этот униженный Великан надел штаны, предусмотрительно сел подальше от Армана и натянул сапоги. Затем, презрительно глянув в мою сторону и даже не попрощавшись с Пласид, сбежал с места своего позора. Мы слышали топот на винтовой лестнице. И слышали, как захлопнулась входная дверь.
Мы остались одни — Пласид, моя лягушка и я. Судя по выражению лица Пласид, она все наконец поняла. Мой лягух был хоть измочаленным, но все же героем. А я сожалел о том, что моя жизнь в заведении мадам Фромаж подошла к концу. Ведь наша хозяйка не вынесла бы потери выжитого мною клиента, прихватившего на ходу свою фуражку.
Но подумайте, в каком положении оставлял я четырех женщин, которые, выслушав слова очевидицы, могли теперь вслух признаться друг другу в том, что казалось невозможным, однако было сущей правдой.
Ах, Пласид, мне без тебя не жить!
4
Люлю
Вскоре за мной приехал Люлю. Но в период моей немилости у мадам Фромаж коммутатор ни разу не подзывал меня к себе тусклым светом оранжевых лампочек, и даже мсье де Лафайет не отвечал на мои тихие приветствия в тех редких случаях, когда прокрадывался мимо в темноту. Какой бессильный гнев и даже страх охватил, должно быть, мадам Фромаж, когда за своей ненумерованной дверью она призналась себе в собственной потере и задумалась над тем, сможет ли она перенести неминуемое возмездие? Каким же она была беспринципным человеком! А ее женщины? Сожалели они о том, что я сделал? Ведь я до самого конца так и не узнал, как милая Пласид объяснила мадам Фромаж бегство клиента и насколько она была откровенна со своими нетерпеливыми слушательницами — Беатрисой, Вервеной и Блюэттой. Рассказала она им, что все это время их четверых услаждала… да, лягушка? Возможно, Пласид, которой я безгранично доверял, скрыла, откуда на самом деле появлялась моя лягушка, изобразив меня этаким переодетым волшебником, способным создать лягушку по собственному желанию? Тем самым она подтверждала для себя самой невозможность того, что видела своими глазами. А может, и вовсе не поняла, каким образом Арман очутился в центре этого эпизода и все испортил? Но что бы Пласид ни сказала остальным или сообразила сама, за исключением того, что все как бы вступали в сношения с лягушкой, о чем они теперь думали и что чувствовали в своих отдельных номерах? Отвращение? Гадливость? Или просто легкую грусть, вызванную их нынешним состоянием безвозвратной утраты?
Поэтому мы с Арманом испытывали незаслуженный стыд, и каждый из нас молча ждал восстановления справедливости или же несправедливого приговора, на который мы были обречены. У меня в голове непрестанно вертелись подобные вопросы, сводившие меня с ума, подобно неотвязному кваканью.
И вот приехал Люлю. Я вновь стоял, онемев от потрясения, в своей помятой шляпе, и час прощания близился. Мадам Фромаж не пришла сказать мне adieu[25] или пожелать всего доброго, поскольку не могла забыть о моем, по ее мнению, предосудительном поведении или взять на себя ответственность за то, что пускала в номера наших девиц этого и других мужчин, которые не были нашими соотечественниками. А потом? Потом, как только Люлю открыл дверь на улицу, на лестнице вдруг послышался шум, и в следующий миг меня окружили Пласид, Беатриса, Блюэтта и Вервена, запахнувшие свои пеньюары, что лишь частично прикрывали их профессиональное нижнее белье. Они улыбнулись и прошептали всего лишь пару слов. Но их оказалось достаточно.
— Merci, Паскаль!
— Merci!..
—Merci!..
Даже мне трудно признаться в том унынии, которое я почувствовал в хорошо знакомом поезде, так, словно бы мне и этому поезду было прекрасно известно, что я больше никогда не стану его пассажиром и смогу выходить из Сен-Мамеса только пешком — в соседнюю деревню. Нет нужды говорить, что в соседнем купе больше не было усыпанного розами маминого гроба.
Я сидел напротив Люлю, потупив взгляд и сжимая в руках шляпу. Почему же я не мог гордиться собой? Куда подевалась привычная гордость, которую вызывал у меня Арман, особенно после того, как это ничтожное существо обратило в бегство врага? Насчет Люлю у меня не было никаких сомнений. Я подвел его и не заслуживал его терпения и обычной защиты. И все же я начинал понимать, что Люлю не разделял моего безрадостного взгляда на жизнь. На самом деле, тяжело раскачиваясь передо мной всю эту долгую поездку, Люлю хоть и не говорил, но улыбался, или почти что улыбался, словно бы втайне знал, что в Сен-Мамесе меня ожидает не только злоба д-ра Шапота. Секрет Люлю — ведь это был секрет! — скоро стал и моей тайной.
Люлю сразу же повел меня, как ни в чем не бывало, повел меня к самому главному врачу. В мое отсутствие д-р Шапот привык сидеть за пустым столом в той столовой, где когда-то благодаря моему кулинарному мастерству пировал и где протекал единственный период его супружеской жизни, когда он любил жену и наслаждался ролью мужа. На сей раз д-р Шапот не поднял на меня глаз: как я сразу же заметил, он был погружен в еще более глубокое уныние, чем я.
Мари-Клод ушла и никогда не вернется. Это знали мы оба — доктор и пациент, подавленные ее отсутствием.
Поэтому я взял себе спальню, которая раньше принадлежала ей, и личный кабинет д-ра Шапота. Не ахти какая компенсация за то, что я потерял, и за вынужденное лишение всех тех смутных форм и неясных ощущений, доступных лишь за пределами Сен-Мамеса, где я находился, нахожусь и проведу всю оставшуюся жизнь. Во всем виноваты счастливое детство и стареющая лягушка, впавшая теперь в такую спячку, что я вновь мечтаю о прежней боли.
В конце концов, безо всякой на то причины, Люлю решил, что пора сжалиться над Паскалем и его лягушкой. Как-то ранним вечером он нашел меня, подавленного и страдающего от безделья, в докторском кабинете и, поманив за собой, вывел на улицу, где нас поджидал неяркий свет. В воздухе, дышавшем приятной прохладой, не было ни ветерка, и казалось, будто Сен-Мамес опустел. Такая безмятежная тишь стояла над полями, раскинувшимися аж до самых филигранных деревец, которые переходили в свою очередь в невидимый лес и которым не было конца. Освещение достигло такого равновесия, что оставалось неизменным, по крайней мере, в то мгновенье.
Мы свернули в песчаную аллею. Люлю отпер деревянную дверь, и мы вошли в каменную загородку с высокими стенами и без крыши. Какой мирной и далекой была она от Сен-Мамеса, внутри которого пряталась! Пустая, как мне сперва показалось? Нет, вовсе не пустая! Мы с Люлю встали рядышком, наблюдая за происходящим, и Арман зашевелился.
Около дюжины пациентов, таких же, как я, но гораздо более удачливых, спокойно ходили по кругу, согнувшись в пояснице и двигаясь вслед — за кем же еще? — за своими лягушками! Каждого человека сопровождала его собственная лягушка, и все эти лягушки, большие и маленькие, золотистые и красноватые, не просто совершали необходимый моцион, но время от времени перепрыгивали друг через друга! Взмывали наперегонки в воздух!
Понятно, что Армана нельзя было удержать во тьме моего нутра. Он должен был подняться — и поднялся. И пока Люлю, прислонившись к стене, наблюдал за нами, моя лягушка прыгнула в самую гущу своих сородичей, а я, наклонившись, подобно остальным, вперед, присоединился к гордым владельцам этих освобожденных на время существ, которые прыгали, скакали и наполняли тишину своим кваканьем.
Каждый вечер я приходил к мужчинам и женщинам, которые собирались сами (или которых по одному собирал Люлю), а затем деликатно отворачивались, складывали горстью ладони и выпускали в них своих несхожих лягушек. Мы ни разу их не перепутали; руководствуясь неким общим инстинктом, мы двигались в молчаливом согласии, нарушаемом лишь грубоватым пением лягушек, и уверяю вас: каждый ступал очень осторожно. Я не проявлял любопытства и не требовал у Люлю объяснений. Очевидно, в мое отсутствие он совершил поразительное открытие: среди обитателей Сен-Мамеса встречались такие же люди, как я, и такие же лягушки, как Арман.
Благодаря Люлю мы теперь знаем друг друга. Благодаря ему сходимся в этом укромном местечке. И каждый вечер наши лягушки собираются вместе, хотя там и нет лягушачьего пруда.
Значит, я не так уж сильно отличаюсь от своих соотечественников. И я не одинок. Что еще нужно для того, чтобы начать рассказ?
Мама! Мама, я могу жить и без тебя!
5
Паскаль Гато [26]
Об этом человеке не известно почти ничего, кроме имени и того, что он умер в одной из наших старейших психиатрических лечебниц в результате загадочного приступа удушья, когда ему еще не исполнилось и сорока. В момент смерти он схватился руками за горло, упал на землю, пару минут извивался в судорогах, а затем скончался. При позднейшем обследовании, предпринятом с целью извлечения предмета, застрявшего у него в горле, ничего обнаружено не было.
Описанный случай дает нам обильную пищу для размышлений.
Смерть этого человека не была вызвана необъяснимым сужением горловой щели. Прекрасно. Давайте сделаем самое безумное предположение. Допустим, что Паскаль Гато подавился не костью, куском пищи или собственным выпавшим зубом, а неким препятствием, которое дышало само.
Дышащее препятствие? Живое, подобно человеку, которого оно погубило? Но тем самым мы следуем капризной логике досужих фантазий!
Для начала применим метод исключения. Мсье Гато подавился не птицей, какой бы она ни была мелкой. И не какой-нибудь, скажем, ящерицей, поскольку этого не позволяют размеры существа данного вида. Возможно, летучая мышь? Но она тоже сродни птице, и даже нам, мыслителям, эта идея кажется притянутой за уши. В таком случае, почему бы не лягушка? В конце концов, это всего лишь законная догадка. Если хотите, упражнение для ума.
Давайте представим себе, что некая конкретная лягушка состояла в своеобразной связи с вышеупомянутым Паскалем Гато в течение всей жизни последнего, какой бы короткой та ни была. Допустим, что в целом между ними царила гармония. Но предположим также, что «браки» такого рода всегда чреваты обоснованным или же необоснованным разрывом. Чудесно! Если наша лягушка забралась в рот или в глотку мсье Гато (нет уж, увольте, мы не обязаны всего объяснять!), и в один прекрасный день, по истечении многих лет, ее охватила внезапная злоба и в то же время порыв вдохновения, разве не могла она залезть в дыхательное горло и там раздуться? И вот налицо удивление. Беспомощность. Ужасное удушение Паскаля Гато.
Но задумаемся о лягушке. Прошу вас представить ее боль, вызванную мгновенным удушьем человека и непроизвольным сужением горла в безрассудной попытке вытеснить препятствие. Дыхание мсье Гато медленно перекрывалось, подобно воде в кране, и при этом преграда — лягушка — была практически раздавлена.
Мы видим, как руки хватаются за горло, глаза вылезают из орбит, тело рушится на землю, ну и так далее. Проблема в том, что лягушка не осталась на месте, где ее можно было бы потом обнаружить. Так что же произошло с лягушкой мсье Гато?
Можно сказать, что это существо, нисколько не раскаиваясь в содеянном — нелогичной мести бедняге Гато, — даже находясь на пороге смерти, сумело вылезти из сузившейся почти наполовину трахеи. Какая мучительная пытка! Но именно так смертельно раненная лягушка вырвалась на свободу и, подобно одному из наших знаменитых кающихся грешников, медленно волочилась по земле, пока, наконец, не отыскала расщелину или ямку, куда смогла заползти и — расплющенная, обезображенная и никем не обнаруженная — там сдохнуть.
Как же иначе объяснить противоестественную смерть мсье Паскаля Гато? И кто станет утверждать, что описанные здесь события не имели места? Никогда не стоит недооценивать силу логического мышления!
— Ну что ж, дорогой мой, — сказала пожилая дама, закрывая книгу и обращаясь к человеку, который целый день с молчаливым вниманием ждал этого момента, — беру свои слова обратно. Это прелестная история. Но хочу вам кое-что сказать. Я не позволю своим правнукам и близко подходить к лягушкам!