"ИЗБРАННОЕ"
* Чудесный сад. Побудь немного с ним. *
Чудесный сад. Побудь немного с ним.
Он, как ты сам, красив и молод.
Вступи под зелень. Ты ведь был гоним
Чужбиной, где тоска, и смерть, и холод.
Мы слишком мало жили на земле
И не достойны муки полновесной,
Но, как огонь на длинном фитиле,
Качаются душа и сад чудесный.
Перекликайся с миром наугад.
Кто спит, кто молится — ты чутко слушай.
Ты вслушивайся в чудный этот сад,
Зеленый, розоватый, самый лучший.
О блудный сын! Не месяц и не год
Скитался ты по отдаленным странам.
Пришел к себе. Пришел в себя — и вот
Кровь от шиповника на пальце безымянном.
* На сырой, непротопленной даче *
На сырой, непротопленной даче,
Где рябина стучит в окно,
Жизнь является чуть иначе —
Вдохновенно, таинственно, зряче,
Как Рембрандтово полотно.
Скоро синие сумерки лягут,
И в волненье ищу ответ:
Что же, сядут или не сядут
Три пришельца за поздний обед?
Обрывайся, кровавое время,
И не мучь мое сердце, не мучь!
И над этими, и над теми,
Над страною, над нами всеми —
Золотистый небесный луч.
* Любовь с годами тише, неприметней, *
Любовь с годами тише, неприметней,
И, может, легче вовсе не любить.
Но Беатриче той девятилетней
Угрюмый Данте не сумел забыть.
Кончается осенняя свобода,
Когда одной мечтой пленится ум.
Как вечный колокол, гудит природа,
И нет покоя нам от нежных дум.
* Живу без мыслей и без строк. *
Живу без мыслей и без строк.
Судьба сквозь пальцы протекает,
Но Музы нежный локоток
Толкнет — и мир опять сверкает.
Тугая, словно шар, зима,
В снегу пылающие свечи…
Природа говорит сама:
— Иных уж нет, а те далече.
Но всех их Муза соберет
Вот в эти нищенские стены.
Одни восстанут из геенны,
Другие — спустятся с высот.
ОСЕННИЙ ВЕЧЕР НА ДАЧЕ
Под сенью золотистой липы
Сижу в осенней тишине.
Качелей жалобные скрипы
Доносит слабый ветер мне.
Я мир оставила, забыла,
И все на дно души легло…
О, как же я тебя любила!
Но миновало и прошло.
Вчера сказали мне соседи,
Что будет со среды теплей.
К чему нам звон античной меди,
И хоры греческих трагедий,
И дым сожженных кораблей!..
* Предрассветная арфа природы, *
Предрассветная арфа природы,
Ветер, дующий издалека.
Мне припомнились детские годы
И недетская их тоска.
Скольких я уже проводила,
Сколько страшных потерь впереди…
И какая-то смертная сила
Укрепилась в моей груди.
Вей же, ветер, на все четыре,
На четыре стороны бед.
Я была безответной в мире,
Но страдание — мой ответ.
* Виноград заиндевел в ларьке *
Виноград заиндевел в ларьке
И лежит себе, заиндевелый.
Может статься, и в моей тоске
Есть свеча и праздник белый?
Я приду домой, и благодать
Волнами нахлынет отовсюду…
Горевать, грустить, кого-то ждать, —
Не твоя ли, о душа, причуда?
* Вот замолчало фортепьяно, *
Вот замолчало фортепьяно,
Весной повеяв на меня.
В душе — темно, в саду — туманно.
Час нежный — угасанье дня.
Хочу любить тебя невольно,
Так неосознанно любить,
Чтоб сердцу не бывало больно
И чтоб напрасных слез не лить,
Чтобы спокойны были ночи,
И звонким оставался стих
И зорким — взгляд. Хочу, короче,
Твой тайный жар любить в других.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Слабый запах смолы и вина.
Медный таз и вода, чтоб умыться.
Я в объятьях последнего сна.
Что еще мне успеет присниться?
Вот зевнула. Открыла глаза.
Все, как прежде, в налаженном мире.
Слышу звонких дроздов голоса.
Мне исполнилось тридцать четыре.
В тесной кухне — вишневый пирог
Изнывающим осам на радость.
Испытателю сотен дорог —
Вот такая воздушная сладость.
И никто не сумеет понять
В суете разноцветной, досужей:
Не исполнится мне тридцать пять.
А исполнится — мне же и хуже.
2000 г.
* Никто теперь не справится со мною. *
Никто теперь не справится со мною.
Нет больше смысла в жизни нежеланной.
Я от себя отделена стеною и,
Что всего ужаснее — стеклянной.
Себя я вижу и в стыде, и в муке
И то, закрыв глаза, отодвигаюсь,
То вновь к себе протягиваю руки
И на прозрачный холод натыкаюсь.
* Мы давно готовы к расставанью, *
Мы давно готовы к расставанью,
И черта давно проведена.
Но когда, наперекор сознанью,
В темном зеркале рождается весна,
И когда под звездным небосводом
Я тоску предутреннюю пью,
Кажется: разрывом и уходом
Я приближу смерть свою.
В бедный мир войдем поодиночке,
В черноту, во мрак — по одному.
Я уже не напишу ни строчки,
Ты не сможешь верить никому.
Снова легкой горечью подуло,
Снова движется живая мгла…
Словно я ребенка обманула.
Словно я больного предала.
* Есть страшный час, когда с души печальной *
Есть страшный час, когда с души печальной
Срывают целомудренный покров.
Она глядит с тревогою прощальной
В пространство рощ, и речек, и лугов.
Она глядит, глядит, как будто ищет,
К чему в последней горечи прильнуть.
Но кнут судьбы уже над нею свищет,
Железо ей уже пронзает грудь.
И не дождаться помощи небесной,
Хотя страданье — свыше всяких сил.
Так в оный день в смертельной муке крестной
Господь своим Отцом оставлен был.
* Вечер наступил. Трещат поленья. *
Вечер наступил. Трещат поленья.
За окном лежит сырая даль.
Где же ты, слепое самомненье,
Где ты, моя зрячая печаль?
Мы большое обретаем в мелком
И стремимся к мелкому опять.
Как не надоест минутным стрелкам
Этот вечный круг свой совершать?..
* Никуда ты уже не уедешь. *
Никуда ты уже не уедешь.
В лихорадке трепещущий весь,
Отгремевшего века последыш,
Ты, конечно, останешься здесь.
Никогда не бывал ты досужим.
От лирической черной сохи,
Под своим одеялом верблюжьим
Ты и нынче слагаешь стихи.
Перламутровый отблеск заката
Озаряет кусок потолка.
Ну ответь: разве жизнь виновата,
Что послушно идет к сорока?..
* Он письма разбирал и думал о своем, *
Он письма разбирал и думал о своем,
А мир глядел в замерзшее окошко
Нахохлившимся, жалким воробьем.
Еще слеза, еще совсем немножко,
Мы докопаемся до смысла и уйдем.
Барашковые святки озорные
И женщины, метелью повитые —
Все это только многолюдный дом,
Не помнящий о первенце больном.
В коляске северной летят глухие ночи,
Рука ныряет в жаркие меха.
Всех малых правд острее и короче
Отточенное перышко стиха.
Эй, эй, седок, не знаешь, кто там правит,
Кто там подковы ледяные гнет
И сумасбродно, с хрипотцой поет:
"Что любящее сердце проклянет,
То одинокая душа прославит"?
* Год живу, от боли каменея. *
Год живу, от боли каменея.
Какова цена моим слезам?
Маленькая правда плачущей Психеи
Не дойдет к осенним небесах.
Там сиянье, чудное свеченье,
Там дано всю скорбь земли забыть.
А у нас — ненужное терпенье,
Вечный страх, приговоренность жить.
* Вновь бумага под рукой, *
Вновь бумага под рукой,
И пишу, синице вторя.
А когда придет покой?
— После горя, после горя.
Крова нет, свободы нет.
Только тусклый снег в отчизне.
А когда прольется свет?
— После жизни, после жизни.
* В саду чудесном наши отраженья *
В саду чудесном наши отраженья
Качала помраченная вода.
Но две души замедлили сближенье,
Покинули друг друга навсегда.
И мне достался страннический посох,
И роза предосенняя — ему.
И женщины внесли на водоносах
К беде любой чувствительную тьму.
Так что нам тяжко обретенный опыт,
Из сожалений выращенный страх,
Когда так памятен влюбленный шепот
На полпути к единству, в трех шагах.
* Когда гадает ангел на цветке *
Когда гадает ангел на цветке
И в душу лепестки бросает,
Проходят юноша и женщина в платке,
И те, кого мой взор не чувствует, не знает.
Мы разлучаемся на высоте такой,
Что лица растворяются в сиянье.
И если для живого есть покой,
Он — непокрытое любовью расстоянье.
Но я желаю нежности моей,
Как побирушке, людям примелькаться,
И получать попреки от людей,
И в каждую беду втираться.
Здесь ветхий дом, там разоренный сад,
А я за всякую слезу в ответе.
И нежность прибредет ко мне назад,
Уже усталая, как все на этом свете.
Когда же снова станет на цветке
Небесный гость гадать о наших тайнах,
Среди людей, идущих вдалеке,
Не будет для меня ни лишних, ни случайных.
* На дне пруда уснул прекрасный сад — *
На дне пруда уснул прекрасный сад —
В цветенье нежен, в умиранье честен.
И ласточки послушные летят
Вдаль, в тишину, за грань стихов и песен,
И держат легкие тростинки на весу,
Переплавляя в золото слезу.
А мы идем, и места нет на свете,
Куда бы мы в мечтах своих не шли.
В пыли играют маленькие дети
И различают ласточек в дали.
И колыбель то плачет, то поет,
И женщина усталая прядет.
А я живу, самой себя не видя,
Но видя то, чего не может быть,
И верно чувствуя, чего в обиде
Благой господь не даст мне преступить.
И в небо запрокинутая синь
Мощней, чем время, горше, чем полынь.
* Я ночью в небо подняла глаза *
Я ночью в небо подняла глаза
И сразу поняла, как от земли устала.
Играли звезды, и луна блистала
Так, будто бы на ней маслина расцветала
И нищий городок построила слеза.
Прости меня, евангельское слово,
За всю неверность тайную прости.
Что ценно, кроме невода худого,
Молитвы тихой, пота пролитого
И праха освященного в горсти?
Мы ничего в самих себе не знаем.
Нам снится некий бесконечный сон.
И тот, кто нами ныне изгоняем,
Пленяет нас своим прозрачным раем,
И вместо хлеба камень просит он.
* На древние камни ложится снег. *
На древние камни ложится снег.
Розы в стекле свой ожидают черед.
Живи хоть полвека, хоть весь человечий век,
Никто к тебе нежно так не прильнет,
Как это дрожание, эта блажь,
Природа, объятая зимним сном.
И вряд ли нужен нам город наш,
Когда в нем сожжен наш дом.
* Колыханье сине-зеленых вод *
Колыханье сине-зеленых вод
И гранита звонкий разлет.
Здесь Тредьяковский выслушивал трость
И копил стиховую злость.
Здесь, недоверчива и темна,
Пробивает душа одна.
Я хочу ей крикнуть: "Навек с тобой!.."
Но мой крик поглощен Москвой.
И все связи с прошедшим, с грядущим рву,
Ибо чувствую: не доживу.
На миру ль, вне мира ли помирать —
Не приходится выбирать.
* Потеряла муха нежную сандалью. *
Потеряла муха нежную сандалью.
Что-то в прошлое скатилось.
А в моей душе, наполненной печалью,
Нечто чудное светилось.
Погляди — за окнами морока:
Флаги, фуги, нищие сонаты.
Ну побудь еще со мной немного.
Ну куда ты, бедная, куда ты…
* В колодце плавает луна. *
В колодце плавает луна.
У дома вишня отцветает.
Откуда музыка слышна,
И отчего душа страдает?
Ей помнится пустынный путь
И чьё-то робкое прощанье…
Но целого воспоминанья
не оживить и не вернуть.
* Над черною Москвой-рекой *
Над черною Москвой-рекой
Высокий снеговой покой.
И кажется, что сердце бьется
Для новой жизни, для тепла,
Которое я отдала,
Которое ко мне вернется.
И серебристым снежным блесткам,
Мешающимся с лунным воском
И тьмою ночи нет числа.
А из ладони, что вместила
И твердь, и землю, и светила,
Поток творящего тепла
Струится в душу. Тает мгла.
* Я слышу цокот легких каблуков. *
Я слышу цокот легких каблуков.
Июньский ливень освежил Москву.
И женщин в облаке дождевиков
Я вижу то ль во сне, то ль наяву.
В подъезды забегает детвора,
Подобно стае вымокших котят.
Так город умывается с утра,
И тротуары серебром блестят.
И продавщицы белоснежных роз
Их под клеенку прячут поскорей.
Я полюбила город летних гроз —
Орех волшебный в серой кожуре.
* Ангел мой светлый, ты слышишь, тихо? *
Ангел мой светлый, ты слышишь, тихо?
Звезды над головой.
Горечью ветра и сладостью жмыха
Пахнет ночлег наш земной.
И молоко говорит белизною
Нецелованных губ своих
С крутолобой, задумчивою луною
Среди звезд литых.
И я вспоминаю раннее детство,
Когда так сладки куски льда.
С вечностью тихой благое соседство
Зрячими делает нас всегда.
* Какая мгла, какая нежность! *
Какая мгла, какая нежность!
Полночный сад прохладен, пуст.
И кто сказал, что безнадежность —
Не лучшее из наших чувств?
Коснулась ледяной рукою,
Взглянула тихо на меня,
Промолвила: "Я успокою
Тебя, искавшую огня.
Да, пламень и горяч, и светел,
Но ты немолода уже,
И что останется? Лишь пепел
В твоей же собственной душе".
* На черемухе повисла пена, *
На черемухе повисла пена,
Закрывая ствол ее корявый.
Долетает музыка Шопена
С милою фальшивинкой картавой.
Зеркало, мой облик принимая,
Отразит его чуть-чуть иначе.
Все же хорошо в начале мая
Сочинять стихи и жить на даче.
Может быть, не так уж много смысла
В том, что с нами было или стало…
Но в окне черемуха повисла
И уже все этим оправдала.
* Склоняясь над бумагой тленной *
Склоняясь над бумагой тленной,
Я слышу грозный гул Вселенной.
Вихрь мирозданья слышу я,
Как будто в одеянье строгом
Строитель-Бог идет по строкам
Священной Книги Бытия.
* Красное падает с кленов, *
Красное падает с кленов,
Желтое — с тонких берез.
К этой лоскутной подушке
Низкий мой домик прирос.
Слежу за прыжками белки,
Пью утренний чай в полусне.
Улыбаются мне тарелки
С полочки на стене.
О мир волшебный, воздушный,
Молчи, красоту храня.
Никогда не мелкий, не скучный,
Всегда ты больше меня!
* Я ночью в небо подняла глаза *
Я ночью в небо подняла глаза
И сразу поняла, как от земли устала.
Играли звезды, и луна блистала
Так, будто бы на ней маслина расцветала
И нищий городок построила слеза.
Прости меня, евангельское слово,
За всю неверность тайную прости.
Что ценно, кроме невода худого,
Молитвы тихой, пота пролитого
И праха освященного в горсти?
Мы ничего в самих себе не знаем.
Нам снится некий бесконечный сон.
И тот, кто нами ныне изгоняем,
Пленяет нас своим прозрачным раем,
И вместо хлеба камень просит он.
* Мне красота твоя была как смерть, *
Мне красота твоя была как смерть,
Когда морозы жгучие трещали,
А мир уменьшился от стужи и печали.
Что делать мне теперь? Молю, ответь.
Уходишь ли — уйду я за тобою,
Возможно — жить, возможно — умирать.
Тому ль гадать, тому ли выбирать,
Кому страданье сделалось судьбою?
Вселенная меняется шутя,
Преображаются холмы, долины, реки.
А я — всего лишь сон о человеке,
Беспомощное взрослое дитя.
В огромных каменных корзинах мирозданья
Луна и звезды переезда ждут.
А ты — моя любовь сейчас и тут,
Мое неисполнимое желанье.
* Придёшь и спросишь: «Как твои дела?» *
Придёшь и спросишь: «Как твои дела?»
А я тебе отвечу: «Ночь светла.
Вино в кувшине, книга в изголовье,
И яблоня у дома расцвела».
Душа, тобой болевшая три года,
Не мучится, не плачет. Умерла.
Свои стихи, внушённые разлукой,
Сегодня в очаге сожгу дотла.
В них столько страсти вложено и жара —
Пускай мне возвратят хоть часть тепла.
Пускай в руках рассыплются золою,
Пока толпа, глумясь, их не прочла.
Среди глупцов не должно быть поэтом:
Бесславье — стыд, и слава — кабала.
А мудрый — по одной строке узнает,
Чем для меня земная жизнь была.
* В глухой воде застыл паром *
В глухой воде застыл паром.
На лунный диск летела птица.
Ночь, словно скифская гробница,
Горела тяжким серебром.
Не трудно петь и прорицать.
Легко дышать чужими снами.
Но скоро будут и над нами
Курганы времени мерцать.
Мы в мире бога не нашли.
А значит, некому помочь нам,
Когда в убранстве полуночном
Мы поплывём за край земли.
* Я помню детство. Помню мелкий снег. *
Я помню детство. Помню мелкий снег.
Чего душа у господа не просит!
Вдруг, словно дивный маленький ковчег,
К нам лампу керосиновую вносят.
Она зажглась, и все спешат домой
Весёлою, шумливою гурьбою…
Два-три блаженных месяца зимой
Мы проводили раньше под Москвою.
* Какая свежесть! Что за тишь!.. *
Какая свежесть! Что за тишь!..
Под ливнем я брожу босая,
А струи теплятся, свисая
С берёз и озарённых крыш.
Тончайшей золотой ресницей
В тумане блещет солнца край.
Гори, любовь, и обмирай,
Бери — и воздавай сторицей.
Благодари за красоту,
За чудо вспыхнувшего лета…
Но дух, откинув полог света,
Глядит с улыбкой в пустоту.
* Долго живя на земле, *
Долго живя на земле,
Об одном лишь тайно мечтаю:
Чтобы иметь мне домик,
Овечку и редкие книги.
Чтоб на работу дня,
На его благие страданья
Криком будил по заре
Меня петух беотийский.
* Не римской ласточкой над урной *
Не римской ласточкой над урной
погребальной,
Не робкой зеленью любви
первоначальной
Мои стихи являются ко мне.
Они — как тяжкое рыданье вьюги,
Как жар в испепеляющем недуге
Иль как звезда в разломанной стене.
Ни сговориться с ними,
ни сдружиться.
Идёт, идёт их злая вереница,
Последний плод былых моих грехов.
Несчастные, кому в ночи не спится,
Попробуйте читать или молиться,
Но никогда не трогайте стихов.
* О шорохи дряхлеющего леса!.. *
О шорохи дряхлеющего леса!..
Они всё глубже, мягче и темней.
Затрепетала звёздная завеса.
Скажи, кто дышит, кто молчит за ней?
То лишь моё дыханье и тревога,
И страшно мне, что в черноте ночной,
Когда я, плача, призываю Бога,
Никто свечи не держит надо мной.
Но доброты ищу я во вселенной
Затем с такою страстью, что умру.
А этот мир, прозрачный и нетленный,
Ни смерти не причастен, ни добру.
Напрасно сердце бренное томится,
Стенает кровь, изнемогает ум…
Есть только ветер,
крик полночной птицы
И сумрачного леса влажный шум.
* Горело дальнее окно. *
Горело дальнее окно.
Деревья ветками качали,
Рождая в сердце лишь одно
Воспоминание печали.
Воспоминанье прежних лет,
Когда летели чувства к богу,
Когда такой далёкий свет
Будил надежду и тревогу.
А ныне, трезвою душой
Я знала: это дом чужой.
Чужие в нём готовят ужин,
И гость незваный им не нужен.
* Мы расставаться не хотели, *
Мы расставаться не хотели,
Мы были в комнате одни.
В зелёных сумерках метели
Мерцали зыбкие огни.
Томимый нежностью большою,
Её скрываешь, как вину.
И вдруг почувствуешь душою
Печальной жизни глубину.
И надо только научиться
Бестрепетно в неё смотреть.
Бог весть, что с нами приключится,
А не простившись разлучиться —
Как не проснувшись умереть.
* О, как мне всматриваться сладко *
О, как мне всматриваться сладко
В лицо склоненное твое!
Ты — не любовь. Ты — лишь догадка
Что есть иное бытие.
Оно горит в душе безвестной,
Пространство надвое деля.
Так у свечи глазок небесный
Лучится возле фитиля.
Качая длинными тенями,
Мы дышим друг на друга сном.
И вьётся бабочка меж нами,
и гибнет в пламени двойном.
* Под ветвями плакучей берёзы *
Под ветвями плакучей берёзы
В перегретом душистом саду
Я страничку классической прозы
Загибаю и книгу кладу.
Что-то мягко на сердце ложится,
Что-то светит прикрытым глазам.
Невозможно стихам не сложиться
И нельзя не пролиться слезам.
Сколько сладости, сколько печали
В тёплом воздухе, в пении птиц…
Вот и рифмы сквозь сон прозвучали,
Вот и влага сбежала с ресниц.
* Пора в постель, а всё ещё светло *
Пора в постель, а всё ещё светло
В саду прозрачном, тихом, запустелом,
И размывает сонное тепло
Границу между воздухом и телом.
Как хорошо, что я теперь одна
И слышу первых листьев лёгкий шёпот.
Как хорошо, что, выболев до дна,
Душа с годами превратится в опыт.
* Пруды да известь монастырских башен *
Пруды да известь монастырских башен —
Любимые, заветные места.
Лишь голос ветра так сегодня страшен,
Как будто вся земля давно пуста.
Уйти бы прочь с котомкою, с клюкою…
Но, проводив душевную зарю,
Я на себя в беспомощном покое
Уже с другого берега смотрю.
О жизнь, ответь мне, что же ты такое?
* Средь снежного январского Тбилиси *
Средь снежного январского Тбилиси
Целую я твой золотистый локон.
И женщины, как шёлковые лисы,
Внимательно глядят из чёрных окон.
И это снова море и Овидий,
Не знаю только — "Скорби" или "Фасты".
На скучную профессию в обиде,
Согбенный почтальон скользит по насту
И раздаёт ненужные газеты,
Немного мокрым снегом их попортив.
И в мире бесконечно много света,
Хоть мы с тобой, наверное, и против.
* Велело мужество: держись. *
Велело мужество: держись.
И, жар гася в крови тревожной,
Я вновь ощупываю жизнь
Душой, навеки осторожной.
Очнись же, мир! Иду к тебе.
А ты, безжалостный, как прежде,
Бей по протянутой судьбе,
Бей по трепещущей надежде.
Молитву тихую твердя,
Покорно по земле ступая,
Чего касалась как дитя,
Коснусь я ныне как слепая.
* В тазу — клубника. В крынке — молоко. *
В тазу — клубника. В крынке — молоко.
А у меня сегодня — день рожденья.
И радует смешное заблужденье,
Что до черты последней далеко.
Куда там далеко, когда она
Сама уже мне под ноги ложится.
Забыты книги, пресен вкус вина,
И хочется лишь, если ночь без сна,
Пуховыми подушками разжиться.
Всё я томлюсь, всё плачу не о том.
А время незаметно утекает.
Закат горит в окне полуслепом,
И ласточка беспечная мелькает,
Лучи крылом срезая, как серпом.
Фрайбергская могила
Эпитафии древние строже
И созвучней дыханью земли,
Но эпиграфа к вечности всё же
И тогда подобрать не могли.
Нынче нам написать не по силам,
Как писали порой в старину.
Я склонялась ко многим могилам,
Но надолго запомню одну.
Крест особенно жалок и крив там,
А на камне заметна едва
Надпись узким готическим шрифтом:
«Незабвенному»… — стёрты слова.
Ни одной сумасшедшей струною
Не встревожена мутная тишь.
Над своей, над чужой ли страною
Ты теперь, незабвенный, летишь?
Не подаст нам надгробие знака,
Не поведает жирная грязь,
Как ты воешь, господня собака,
Головой о бессмертье стучась.
И молчу я в тоске откровенной,
И сосёт меня медленный страх,
Что такой же, как ты, незабвенной,
Опущусь я однажды во прах.
Упаду, замерзая и воя,
Прямо к ночи ноябрьской на дно —
Существо безутешно живое,
Та, кому догореть не дано.
Тредиаковский в немецком трактире
Вот он идёт к немецкому трактиру.
Ему в лицо — дыханье крупных звёзд.
Немолод он, и скоро на погост,
А всё, как в детстве, неизвестен миру.
Хотя, возможно, для певца трактир
В какой-то миг и означает — мир.
Вино вином, а опыт — это опыт.
Хозяйка загрустила у окна.
В гранёной кружке плавает луна.
Он копит тишину и рифмы копит.
И каждая из них в стихи годна,
И ни одна давно уж не нужна.
О молодость! Голодные скитанья,
Священное сиротство средь людей,
Когда любая тайна мирозданья
Как будто шепчет: «Царствуй и владей!»
Теперь он сед, и не осталось тайн…
— He, liebe Wirtin, noch ein bisschen Wein![2]
Омар
I. Старость Омара
За то, что у себя в отчизне
Счастливым не был я ни дня,
За то, что ангел милой жизни
В саду благословил меня,
За то, что я развился рано
И на пятнадцатом году,
Впитав душой печаль Корана,
Увидел землю как звезду,
За то, что строгие обеты
Забыл для милого лица,
За то, что грешен… Да, за это
Всегда благодарю творца.
Я в старости не забываю
Свои давнишние грехи.
На склоне века отливаю
Из них бессмертные стихи.
И снова ангел жизни милой
Меня приветствует в саду,
И снова с юношеской силой
Я вижу землю как звезду.
Одной тебя со мной не стало,
Моя любовь, моя заря.
Твои мониста, покрывала —
На дне заветного ларя.
Я часто их перебираю,
И словно говорю с тобой,
И все же, значит, умираю,
Как то назначено судьбой.
II. Печаль Омара
Если с другом, сердцу самым близким,
Или так, без друга, одиноко
В погребке сидеть под сводом низким,
Нарушая заповедь Пророка,
Если вспомнить персик тот пушистый,
В детстве уворованный с опаской,
Перезрелый, розовый, душистый,
Напоенный солнечною краской,
Если вспомнить ангела над телом
Матери, умершей в третьих родах,
И в дому, тревожно запустелом,
Говор стариков седобородых,
То вино покажется водою,
Горькою, а может быть, солёной,
Ну а жизнь — туманною звездою,
Малой, бесконечно удалённой…
III. Наставление Омара
Всегда прельщает молодых
Седин святое благородство.
Жалейте, юноши, седых
За их великое сиротство.
Ещё я вижу белый свет,
Скитаюсь тенью в мире звонком,
Но никого под небом нет,
Кто помнил бы меня ребенком.
И даже мой старинный друг
Со мной теперь бывает реже.
Прошла весна, пришел недуг,
Переменился жизни круг,
И только звезды ночью те же.
IV. Смерть Омара
Я тополь посадил давным-давно,
В минуту грусти, в память о подруге.
Теперь он заслонил моё окно
И птиц переманил со всей округи.
В полдневный час он умеряет жар,
А ночью мне нашептывает сказки.
Кого бы ты любил, мудрец Омар,
Как старился бы ты без этой ласки?
Недолго я на свете проживу.
Я знаю, скоро мой черед настанет,
И смуглый ангел смерти сквозь листву
В жилище неприютное заглянет.
Крылом коснется таящих седин,
Приготовляя к вечному забвенью,
И тополь мой, моей печали сын,
Почтительно меня прикроет сенью.
Поэт
Помедли стих! я говорить хочу
На языке любивших и любимых.
И вот со словарём потерь учу
Язык скорбей, скорбей неисцелимых.
Как будто грела нежная рука,
Как будто эти губы целовали…
…На языке зелёного дубка,
На языке немыслимой печали…
Шли по домам. Прощались. Письма жгли.
Петух кричал Овидиевым утром.
И разом все растаяли вдали
В каком-то ветре, вихре, свете смутном.
Мы без любовной шири — прах и тля.
Но есть ещё для нас леса и долы.
Я знаю, как склоняется земля,
Когда на ней спрягаются глаголы.
Года не те и голос уж не тот,
И с каждым днём сильней подводит зренье,
Но всё-таки растёт, растёт, растёт
И торжествует песнь благодаренья.
И если я отважусь умереть,
Певцу другому отдавая лиру,
Моих трудов, исполненных на треть,
На многие столетья хватит миру.
СТАТЬИ
«Недаром тёмною стезёй…»
К 210-летию со Дня рождения А.С. Пушкина
Русская литература дала целый ряд произведений со сложным, загадочным подтекстом. Глубокую и доселе неразгаданную тайну представляют собой многие произведения «абсолютной классики», в первую очередь «Маленькие трагедии» Пушкина.
По имеющимся свидетельствам, замысел «Моцарта и Сальери» возник у поэта ещё в 1826 году. На переосмысливание, казалось бы, незамысловатой легенды, что Сальери отравил Моцарта, завидуя его гению, великому художнику потребовалось почти четыре года. И вывод С.М. Бонди («Примечания» к II тому «Сочинений в трёх томах» А.С. Пушкина, М., «Художественная литература», 1974 г.), что «главной темой трагедии является зависть как страсть, способная довести охваченного ею человека до преступления», кажется мне поверхностным и абсолютно неверным.
Если зависть как основной мотив преступления навязывает Сальери легенда, то это вовсе не значит, что его взял за основу и Пушкин. К тому же «Моцарт и Сальери» не детективная драма, а философское произведение, как и остальные «Маленькие трагедии». «Пир во время чумы» и «Каменный гость» носят отвлечённо-символический характер, отражая главнейшие моменты бытия, творя систему ключевых противоположностей, составляющих модель бытия. Пушкин, я уверена, не упростил свою задачу и в «Моцарте и Сальери». Поэтому вряд ли можно утверждать, что задачей Пушкина являлось вскрытие психологии конкретного убийцы.
В основе трагедии действительно лежит противопоставление, но не то поверхностное «гений — ремесленник — злодейство», которое видят тут многие, а более общее: разум человека — мировой разум. Творческий человек — лишь уста высшего разума, и то, что он обречён выразить, больше его самого, переполняет его и мучает, до самого последнего часа оставаясь полупонятным. Пушкинский Моцарт — не «гуляка праздный». Ему ведомы великие душевные страдания. Чего стоит хотя бы один грозный, напряжённый рассказ о «чёрном человеке»! Он сразу выдаёт, сколь смятён порою ум творца, какие тяжёлые минуты ему случается переживать. Гармоничный союз с мировым духом невозможен, ибо «его большая боль слишком велика для нас, как великое ликование». И всё же этот союз, хоть и грозящий страданием и смертью, гениальные натуры заключают. Этот договор не что иное, как отступление от общепринятых норм, бегство в иной стан, которое люди вроде Сальери на словах превозносят, а на деле не прощают никогда. Сальери занимает обычную, исторически сложившуюся человеческую позицию борения с мировым духом, и эта борьба его сжигает. С глубокой древности непрерывно спорит смертный человек с вечностью. Инстинкт самосохранения и продолжения своей краткой жизни заставляет его это делать. Герои трагедии подсознательно, однако навсегда определили своё отношение к духовному началу. Сальери — сильный человеческий тип, настоящий мастер. В соглашение с мировой стихией он вступать не хочет, гордо противится ей всеми силами своей души, своего незаурядного ума, и делает это с мучительным ожесточением. Вот как он сам говорит об этом:
Я сделался ремесленник: перстам
Придал послушную, сухую беглость
И верность уху. Звуки умертвив,
Музыку я разъял, как труп.
Последнее сравнение особенно потрясает. Какова должна быть гордыня художника, сравнивающего любимое искусство с трупом! Как учёные времён Возрождения терзали тела умерших, чтобы доказать, что у человека есть мозг, но нет души, так расчленил «музыку» пушкинский Сальери, чтобы хоть самого себя уверить, что она может быть создана без участия высшего начала, «поверенная алгеброй».
Сальери — гордый мастер. Жизнь и творчество его — утверждение могущества человеческой воли. Моцартом нужно родиться. Сальери, представляющим процесс творчества как расчленение трупа в прозекторской, можно стать. Его искусство основывается на законах, которые можно изучить. Высшее начало же враждебно Сальери, как простолюдину, далекому от творчества.
А Моцарт? В его «перстах» «беглости» не меньше, надо полагать, чем у Сальери. Но музыка для него — отнюдь не труп, хотя и не идол. И свидетельством тому его простодушное откровенье о рождении музыкальной пьесы, которую он выносит на суд Сальери:
…Намедни ночью
Бессонница меня томила,
И в голову пришли мне две, три мысли,
Сегодня я их набросал.
Сравним это хотя бы с рассказом Сальери о том, как он карал себя за «восторг и слёзы вдохновенья»:
Я жёг мой труд и холодно смотрел,
Как мысль моя и звуки, мной рожденны,
Пылая, с лёгким дымом исчезали.
В первом случае — непосредственное, даже легкомысленное повествование о деле, вроде бы незначительном. Так же Моцарт мог сказать, что у него «намедни» болела голова. Творчество — естественное проявление его натуры. Бессонница томит, «две, три мысли» приходят, о них потрясённый Сальери говорит: «Какая глубина! / Какая смелость и какая стройность!».
Во втором случае — горькое воспоминание Сальери о долгих годах борения с самим собой, о противостоянии тому в искусстве, что «свыше».
Моцарт это «свыше» не отделяет от себя, он просто часть его. И не от того ли ему так «мучительно завидует» Сальери. С гневом зовёт он Моцарта «неким херувимом». Моцарт в глазах Сальери — разрушитель земного начала, земной гармонии, усвоенного разумом порядка.
Игра «слепого старика со скрипкой» — эпизод, на который мало обращают внимание, а между тем он является в трагедии важнейшим. Зачем нужен Пушкину этот персонаж без речей? Чтобы показать, что гениальный Моцарт «не достоин сам себя» и, как ребёнок, может забавляться пустяками? Нет, едва ли для этого. Такой вывод был бы закономерен, если б речь шла о произведении с большим количеством действующих лиц, а здесь — несколько страничек текста, напряжённейшее, внутренне сжатое противостояние двух людей, вернее — двух миров. И вдруг — случайность? Нет! Всё дело в том, что явление Старика символично, как явление Священника в «Пире во время чумы». Это в некотором роде «виденье гробовое», явление мирового духа, разрушающего привычную гармонию.
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери.
Сальери негодует. Моцарт смеётся. И пишет «Реквием».
О старике сказано, что он слеп. Слепой в поэзии часто символизирует судьбу. Старик в пьесе молчит. Моцарт большей частью не говорит, а как бы бросает реплики. А вот монологи Сальери очень пространны и выразительны. Кажется, словами Сальери хочет заполнить некую нравственную пустоту, он хочет убедить себя в правоте задуманного им дела. А дело это — акт мести «ремесленника» мировому духовному началу, с которым он борется. И борется, как говорится, не на жизнь, а на смерть.
Сальери — великолепный тип человека, исповедующего рационализм. В его суждениях относительно искусства Моцарта очень много правды. Моцарт — не «жрец музыки». Его невозможно канонизировать. Плодами его трудов можно только «пользоваться». Как признаётся сам Сальери, Моцарт его «восторгом дивно упоил». Но в его мироощущении восторг равносилен хаосу, не имеющему права на существование. Как эстет он получает наслаждение, как холодный ремесленник — выносит свой окончательный приговор. И, уже приговорив, по сути, Моцарта к смерти, он с жестокостью рационалиста почти приказывает умирающему гению:
Продолжай, спеши
Ещё наполнить звуками мне душу…
Каждым штрихом, каким бы значительным он ни был, Пушкин придал поведению Сальери ту убедительность, которая не оставляет сомнений в том, что, уничтожив Моцарта, тот отсёк «страдавший член». Это высказывание явно созвучно знаменитому евангельскому: «Если правая рука твоя соблазняет тебя, отсеки её и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не всё тело твоё было повержено в геенну».
Почему же Сальери сравнивает Моцарта со «страдавшим членом»? Сравнение на первый взгляд несуразное. Но только на первый. Моцарт, точнее его искусство, не подчиняющееся никакой «алгебре», стало некоей частью души Сальери, причём именно частью «соблазняющей». Моцарт «соблазняет» Сальери, человека талантливого, разжечь в себе божественный огонь, который тот в себе гасил из года в год, заставляет вновь и вновь плакать «невольными и сладкими» слезами. Но именно этого не хочет надменный «жрец музыки» Сальери. Для него стихия искусства, свободного от «алгебры», — нечто иное, как духовная «геенна огненная».
Моцартовы творения — плод, которым можно насытить душу, но не зерно, которое можно посеять и ждать колоса с новыми зёрнами. Искусство гениев — самодостаточно. Не случайно Пушкин вложил в уста Сальери:
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты ещё достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падёт опять, как он исчезнет;
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нём?
Как видим, слово «польза» произнесено Сальери дважды. Это понятие по своей природе — полностью рационально. Позиция Сальери, как можно заметить, двойственна. Как эстет, он думает только о самом искусстве и о тех, кто его создаёт. Таким образом, о «полезности» искусства для общества он не помышляет. А вот «пользу» композиторов он блюдёт, можно сказать, свято. Сальери склонен воображать себя мечом в руках миропорядка:
…Я избран, чтоб его
Остановить — не то мы все погибли,
Мы все, жрецы, служители музыки,
Не я один с моей глухою славой…
Если и были какие-то сомнения в логике поведения Сальери, то теперь они должны быть сведены на нет. Сальери уничтожает Моцарта не только за то, что его музыка не «зерно», а «плод», но и потому, что этот плод единения с вечностью — запретный. Тот, кто вкусит его, для человека «умрёт смертию», оторвётся от земли, научится презирать её законы.
Кроме того, Сальери прямо говорит о том, что музыка Моцарта «возмутит бескрылое желанье /В нас, чадах праха». Здесь, как и в словах о «страдавшем члене», примечательна библейская лексика. Сальери говорит как пророк. Он, подобно известному герою Достоевского, в высших целях «допускает кровь». Разница только в том (и разница существенная), что герой Достоевского считает себя вправе убивать людей «низшей породы», а Сальери — высшей. Убийство Моцарта — его месть за себя, за «чад праха», пытающихся оградить своё короткое, мимолётное существование от вечности, посягающей на души живущих. «Гуляка праздный», породнившийся с Хаосом для достижения гармонии, не имеет права на земную жизнь, потому что земные законы писаны не для него, более того, преступая их, он разрушает сам смысл общепринятого на земле бытия. Единственное и законное его местопребывание — Космос. В силу этой логики Моцарт уходит от Сальери умирать. Убийство Моцарта — не символ, не обряд, а лишь один из трагических эпизодов спора двух миров. Они не могут объединиться, но и не могут быть порознь. Без диалога — оба немы. Поэтому именно в минуты предчувствия страшной расплаты за содеянное — расплаты художественным даром — мы и покидаем Сальери, мастера, мыслителя, мученика.
Пушкин не занимался философией специально, но, обладая интуицией гения, вскрыл конфликт между вечностью и разумом, выйдя далеко за рамки простого, хотя и высокохудожественного, воплощения бытовой психологической драмы.
Через одиннадцать лет после завершения Пушкиным «Моцарта и Сальери» в трактате «Люди и герои» Карлейль написал: «Жизнь великого человека не весёлый танец, а битва и поход, борьба с властелинами и целыми царствами. Его жизнь не праздная прогулка по апельсиновым рощам… а серьёзное паломничество через знойные пустыни (вспомним пушкинское: «Недаром темною стезёй / Я проходил пустыню мира»), через страны, покрытые снегом и льдом. Он странствует среди людей; он любит их неизъяснимой, нежной любовью, смешанной со страданием, любовью, какой они его любить не могут, но душа его живёт в одиночестве в далёких областях творенья… О свет, как тебе застраховать себя от этого человека?.. Он ускользает от тебя, как дух. Его место среди звёзд на небе… Даже убивая его, ты этим ничего не добьёшься».
Я привела столь обширную цитату потому, что всё сказанное Карлейлем применимо и к Моцарту, и к самому Пушкину. Многим, увы, жизнь Пушкина представляется таким же «весёлым танцем», каким представлялось Сальери существование Моцарта. О «паломничестве через знойные пустыни» духа думают немногие. Однако это паломничество — нравственная реальность жизни человечества, без него не осуществлялось бы развитие общества. Конечно, в определённом смысле каждый человек внутренне «умирает смертию» столько раз, сколько прикасается душой к великим творениям искусства, этим плодам познания добра и зла. Но кто скажет, возможна ли была бы жизнь на Земле, затерянной в необитаемом мире, без такой «смерти»?
Инстинкт самонесохранения*
К 110-летию со Дня рождения А.П. Платонова
Вряд ли кто-то прошёл в своё время мимо возвращённых читающей России произведений Андрея Платонова «Ювенильное море», «Котлован», «Чевенгур»…
Перевёрнут последний листок, книга отложена, но тревожная печаль остаётся. И связана она с чувством, что в платоновской прозе почти зримо присутствует некая окончательность, подводится некий итог развития русской литературы, я бы добавила — русской духовной жизни в целом. В чём же эта «окончательность», эта «итоговость»?
Для того чтобы хоть отчасти понять феномен творчества А. Платонова, следует обратиться к истории нашей словесности, точнее, к одной из её граней — к истории становления в ней индивидуального начала.
При самом поверхностном знакомстве с отечественной классикой обязательно обращаешь внимание на сложное, двойственное отношение русских писателей к человеческой личности. Раскрывая с исключительной точностью и тщательностью внутренний мир своих героев, заглядывая в самые отдалённые и «темные» закоулки их душ, писатели не могут преодолеть в себе восприятия индивидуальности как чего-то греховного.
Родовой чертой русской литературы является канон, по которому «сложным» героям, прогружённым в свои ощущения, обязательно противопоставляются герои, почти лишённые индивидуальности, «забывшие себя» и растворившиеся в окружающем мире. Последние неизменно одерживают духовную победу над первыми. Иногда эта победа описывается непосредственно, как в «Преступлении и наказании» или в «Войне и мире», где у Достоевского полуюродивая Сонечка Мармеладова возвращает к жизни отчаявшегося и «заблудившегося» в собственных умозрительных построениях Раскольникова, а у Толстого под влиянием «простеца» Платона Каратаева нравственно прозревает Пьер Безухов. Иногда к осознанию этой победы авторы подводят читателя косвенно, ставя умствующего, рефлектирующего героя в этический тупик. Тот же Достоевский в «Братьях Карамазовых» «карает» Ивана Карамазова безумием. Кстати, как в «Преступлении и наказании», так и в «Братьях Карамазовых» на путь совершения зла героев толкают именно «идеи» (весьма характерное для Достоевского словечко). «Идея» — это нечто индивидуальное, от личное от общей, «соборной» правды и в конечном счёте ей враждебное. Таким образом, беря за основу простенькую схему «старший умный был детина, средний был и так и сяк, младший вовсе был дурак», — автор расставляет нравственные оценки. Низший балл получает «умный детина», высший — «вовсе дурак».
Путь русской литературы в миниатюре — это путь Толстого от Андрея Болконского к Алёше Горшку, младшему в семье, кроткому простачку, которому «не далась грамота». Откуда же берётся недоверчивое, даже несколько брезгливое, как к ворованной одежде, отношение русских писателей к индивидуальности? Чтобы ответить на этот вопрос, вспомним, когда в русской словесности появился «литературный герой» в современном смысле этого слова, то есть такой герой, который является целиком и полностью плодом воображения автора. Произошло это в XVII столетии, в период кризиса и ломки существовавшей до той поры общественной структуры и связанного с ней типа общественного сознания. До этого времени в литературе описывались реально существовавшие или считавшиеся «историческими» личности — князья, святые и т. д. При этом существовали весьма твёрдые каноны, по которым писали князя, боярина, святого. Ключом к раскрытию образа того или иного персонажа служила не его индивидуальность, а его место на социальной лестнице. Таков был принцип «средневекового историзма». Не следует путать с этим сусально-шаблонную иконографию «вождей», «героев», «стахановцев», на званную в советском литературоведении «высшей правдой искусства».
Летописец писал по канону (по канону, а не по шаблону!) потому, что и князь, и святой представлялись его христианскому сознанию звёздами единого гуманитарного космоса, членами единой Церкви, вид земного служения которых определён Богом.
Когда ступени социальной лестницы расшатались, а в духовной жизни не за горами был раскол, в литературе появился вымышленный герой, не только ничем не замечательный, но вообще не имеющий своего места под солнцем, не взысканный социумом, а потому словно и Господом оставленный, короче, «люмпен», или, как говорилось в те времена, «гунька кабацкая». Разумеется, такой герой «перекати-поле» предавался всем порокам, сопровождающим беспорядочную и бесцельную жизнь, — пьянству, блуду, игре. При этом он предавался порокам не «вообще», как один из его литературных предков — «грешник» из риторических произведений, проповедей (такого мы, напри мер, находим в «Поучении» митрополита Даниила), а совершенно индивидуально, с причудой, «на свой особый салтык».
Можно добавить, что именно грех выводит душу героя из статического положения, заставляет его метаться, являясь, таким образом, и своеобразным инструментом самопознания (самопознание — запрет но! Вкусив от заповедного плода, человек узнал, что он наг, и этим обнаружил перед Богом свое падение).
Итак, грех стоит у колыбели вымышленного литературного героя, награждённого индивидуальным началом. Герой начинает по-своему пакостить и, только уже как следствие этого, по-своему мыслить. Канонический святой уходит из литературы, которую мы называем Литературой Нового Времени, «гунька кабацкая» в ней остаётся и производит на свет бесчисленное потомство, из которого выходит и классический «маленький человек».
Но и у «положительного», «светлого» героя есть предок. Таким предком можно считать прочно обосновавшегося в житийной литера туре юродивого. Традиция юродства пришла на Русь из Византии вместе с христианством. В западном христианстве юродства как явления или, точнее сказать, как направления, в общем, не существовало, хотя и почитались отдельные «блаженные» (например, Екатерина Сиенская). В Византии же, гигантском «муравейнике», по определению средневекового писателя, для развития юродства сложились, как говорится, условия максимального благоприятствия.
Юродивый, по сути дела, это человек ради торжества высшей, «соборной», «божественной» истины отказавшийся от всего личного, в том числе от естественной стыдливости, в которой ему видится зачаток гордыни, тщеславного лукавства, индивидуализма. Юродивый не скрывает ничего — он всегда «на миру», всегда на виду. Чем меньше степень индивидуальной свободы и защищённости личности в обществе, тем благодатнее почва для развития юродства: во-первых, потому, что личное начало ещё при формировании подавлено средой и его легко полностью погасить, во-вторых, потому, что прямо говорить о чём-либо в таком обществе может только человек, «упавший ниже земли», почти буквально обратившийся в «ничто».
Пётр Первый, задумавший сотворить Россию заново, по образу и подобию европейских стран повел жесточайшую борьбу с юродством. Но попытки избавиться от юродивых, не давая личности никаких «социальных гарантий», были так же бесполезны, как попытки заставить барометр показывать «ясно», когда на улице льёт дождь. Юродивые и их почитатели в России так и не перевелись.
Русские писатели обильно черпали из кладезя юродства при создании своих произведений, а иногда и сами пытались опроститься, в чём им позже очень помогли. Путь духовного совершенствования героя русской литературы — это путь избавления от индивидуальных качеств, слияния с «миром». Весьма характерен в этом смысле образ отца Сергия у Толстого.
Когда начинаешь знакомиться с творчеством А. Платонова, на па мять приходит прежде всего литература XVII столетия. Определённое сходство наблюдается даже на языковом уровне. Как в литературе XVII века, так и у Платонова сознание героя, рождённого «новой» жизнью бредёт «ощупкой» в руинах «старого» языка, пытаясь заново назвать явления, изменившие свои родовые признаки. Отсюда не сколько искажённый синтаксис. Будто от вулканического извержения сдвинулись слои земли, будто слова только что родились на свет и ещё не сжились друг с другом. Платонов умышленно употребляет тяжеловесные, «неудобные» языковые конструкции, например, люби мое им сочетание — определяемое слово (существительное в им. падеже) + определяющее слово (существительное в род. падеже). Не случайно в «Реке Потудани» читатель на первой же странице встречает такие выражения, как «работа войны», «мучение войны», «счастье победы», «доброта характера», «сосредоточенность молодости», «те плота жизни», «пыль лета». Можно найти у Платонова и пресловутое «масло масляное» — обороты типа «пахло запахом», «вырос от возраста», «думать мысли». Громоздкая избыточность, «архитектурные излишества» платоновской речи как бы подчеркивают непосильность задачи, выпавшей на долю «нового сознания» — заново осмыслить и назвать изменившийся и, по сути, непознаваемый мир. Подобное явление наблюдается и в XVII веке («молиться и молитвы произноить», «зевать ртом», «создатель и творец»).
Определённое сходство наблюдается и в жизненной позиции платоновских героев и «гуньки кабацкой», которую коротко можно выразить стихами из «Повести о Горе и Злосчастии»:
Да не бьют, не мучат нагих, босых, и из раю нагих, босых не выгонят, а с тово свету сюды не вытепут…
«Невзысканность» платоновского героя новым обществом ещё страшнее, чем у «гуньки кабацкой». Этому новому обществу человек, обладающий даже зачатками индивидуальности, вообще не нужен. И «гуньке», и платоновскому герою равно нечем дорожить в полупонятной и нелепой жизни. Они не только без боя отдают то, что отнимает у них судьба, но сами спешат избавиться от того, чем владеют. Молодец в «Повести о Горе…» бежит с собственной свадьбы, чтобы жить в «наготе и босоте безмерной». Никита в «Реке Потудани» покидает любящую и любимую жену для бродяжничества. Первый, одна ко, пускается в греховное «влачение» от отчаянной бесшабашности, надрывной вседозволенности, вызванной крушением старой морали, и в «босоте», «беспроторице» обретает свою индивидуальность. Второго же избавляться от всякого «имения» материального или интеллектуального заставляет неосознанное ожидание конца света и связанный с этим почти монашеский, целомудренный страх. Потому-то он опять-таки по-монашески теряет индивидуальность, «слабо чувствует само го себя», «забывает, что он такое», «существует в беспамятстве».
Рядом с «гунькой кабацкой» и героями Платонова можно поста вить и одного из персонажей В. Розанова — мужичка-старообрядца, который в ожидании Страшного Суда бросил пить и есть, а потом, когда все сроки для конца мира, по его представлениям, прошли, в душевной растерянности съевшего «баклажанчик». Однако существенное различие между ними есть. У Платонова до этого простого и человечного «баклажанчика» дело не доходит.
В отличие от «гуньки», начинающего историю, платоновский герой историю завершает. «Человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучили друг друга — значит, надо разойтись и кончить историю», — думает перед самоубийством Маевский из повести «Сокровенный человек». Жизнь «гуньки кабацкой» тяжела, грязна, полна лишений, но реальна, значительно реальней «житий» сильных мира сего. Существование платоновского героя призрачно — это, собственно, не что иное, как бесконечное умаление, «отстранение» от самого себя.
«У народа ничего не было, кроме души и милой жизни, которую дали ему женщины-матери, потому что они его родили.
Значит, все его существование — одно сердце в груди, и то, когда оно бьётся…
Одно сердце, — согласился Чагатаев, — одна только жизнь, за краем тела ничего ему не принадлежит. Но и жизнь была не его, она ему только казалась».
Повесть «Джан», пожалуй, самое характерное произведение Платонова, которое может служить ключом ко всему его творчеству.
Джан — вымирающий народ, изнемогающий от голода и страха перед хивинским ханом. Единственный раз, когда люди из народа джанели плясали, — это день, в который они пришли к хану, чтобы он их всех сразу убил. Но хан отпустил их, и люди решили жить, «нарочно они мёртвые», «не думая».
«Истиной он (народ. — А.Х.) жить не мог, он бы умер сразу от печали, если бы знал истину про себя», — пишет Платонов.
Почти всё время народ джан проводит во сне. Женщины этого на рода почти все бесплодны, а те, которые рожают детей, не могут их любить. Примечателен и символичен образ матери главного героя по вести, Гюльчатай, которая говорит сыну: «Я уже так слаба, что любить тебя не могу, живи теперь один. Я забуду тебя».
Вообще мгновенное забвение потерянных близких характерно для народа джан:
«Назар пересчитал людей — кто жив, кто умер — и увидел, что не хватает одного ребёнка — трёхлетней девочки. Никто не мог ему сказать — ни отец, ни мать, ни прочие, когда она была задута ветром и песком в пустыне и отошла от рук…»
Мне думается, это самые страшные слова, написанные на русском языке. Христианство явило нам Бога во гробе, кровавая Россия эпохи сталинского террора две тысячи лет спустя показала миру не менее страшную, не менее запредельную и немыслимую картину — мёртвую человеческую душу.
Только при полном искажении гуманитарной вселенной, которое дал двадцатый век, особенно страшный в нашем несчастном отечестве, при извращении изначальной сути всех вещей, при кощунствен ном, мятежном нарушении божественного замысла о мире могло быть убито то, что по природе бессмертно.
Платонов гениально почувствовал это. Почувствовал, содрогнулся, написал свой жуткий «Джан», а из гущи его собственного народа уже летел стон матери, у которой отбирают не только сына, но и право на страдание, отмщение, воспоминание о нём, убивают душу:
«Уже безумие крылом
Души закрыло половину,
И поит огненным вином,
И манит в чёрную долину…
И не позволит ничего
Оно мне унести с собою,
Как ни упрашивай его
И как ни докучай мольбою:
Ни сына страшные глаза —
Окаменелое страданье, —
Ни день, когда пришла гроза…»
(Анна Ахматова)
Ни на чём не настаивая, осмелюсь высказать мысль, что основанием для этики и системы духовных ценностей человека в целом является сознание конечности нашего земного существования. Вся жизнь наша определяется тем, что мы должны уйти. «Как уйти? Куда уйти?» — каждый народ на эти вопросы отвечает по-своему, да и один народ в разные периоды истории судит об этом по-разному.
Цена и смысл жизни неразрывно связаны с ценою и смыслом смерти. Они определяют друг друга. Жизнь и смерть народа джан — лишь два вида беспамятства. Добровольный «могильщик» народа джан, зарывающий в песок трупы погибших от голода говорит: «Мёртвых должны хоронить живые, а живых здесь нет, есть неумершие, доживающие своё время во сне…».
«Неумершие» — превосходное определение для платоновских героев. «Свободный человек ни о чём так мало не думает, как о смерти», — отметил Спиноза, а платоновские герои душевно в смерть погружены, ею, словно скорлупой, защищены от грозного и непостижимого «дивного нового мира», который их окружает. Больше-то им и защищаться нечем, ведь у них «нет ничего за краем тела». Поэтому акт физического умирания не вызывает у них ни трепета, ни сожаления, ни хотя бы брезгливости. Не случайно ведь повесть «Сокровенный чело век» начинается фразой: «Фома Пухов не одарён чувствительностью: он на гробе жены колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки».
Откуда же у «беспривязных», бродящих по всему свету такая погруженность в смерть, я бы даже сказала, отупляющая «утопленность» в ней? Дело в том, что платоновский герой при полном монашеском отсутствии всякого «имения», при своей «наготе и босоте безмерной» — абсолютно несвободен. Свободен только человек, осознающий ценность своей личности, обладающий, говоря словами Платонова, «чувством эгоизма и самозащиты». Если подумать, то монастырь, лишенный духовной сверхзадачи, нечто иное, как лагерь, и в этом «вселенском» лагере угасают платоновские герои, не являясь ценностью ни для себя, ни для других. «Дивный новый мир» — тот призрачный и грозный универсум, который в любую минуту готов без сожаления поглотить и уничтожить разумное существо, призванное его осмыслить. Человек, в этом универсуме существующий, готов к тому, что в любую минуту может быть уничтоженным, без следа стёртым, безропотно покорился навязанному ему порядку и чужой воле и вследствие этого перестал быть разумным, а значит, и свободным.
Герои Платонова часто жалуются, что у них «голова завяла», что они «разучились думать». Но ведь только существа с «завявшей» головой и могут жить без малейшего чувства надёжности и защищённости, на пороге небытия. Они, не оказывая никакого сопротивления, легко поддаются деиндивидуализации. Самому автору этот процесс представляется настолько неизбежным в «дивном новом мире», что мы нигде не находим у него ноты протеста. Скорби — да, но протеста — нигде и никогда. Он как бы признаёт: лучшее, на что способен теперь человек, это «умереть, не повредив природы». Вот он культ «смиренной русской смерти», вот оно «кроткое самоубийство», воспетое Достоевским!
Чем необъятнее ледяной простор, готовый пожрать платоновского человека, тем ýже, «теснее» его самоощущение. Теснота — вообще из любленное Платоновым слово. Вспомним — «теснота печали», «смерть — это, наверное, что-нибудь тесное». Не подсознательное ли это желание человека-сироты вернуться в спасительную «тесноту» материнского чрева?
В произведениях Платонова непрестанно подчёркивается «умаление», скудость реального, земного материнства. Не оттого ли живые в этом мире обезличены, «мёртвые — невзрачны», не потому ли и те, и другие словно растворяются в ирреальном, сумрачном, «космическом пейзаже».
Весьма примечателен в повести «Джан» образ мальчика, бредущего по пустыне за движущимся кустом перекати-поле: «Шершавый куст-бродяга, по-русски — перекати-поле, без ветра склонялся и перекатывался по песку, уходя отсюда мимо. Куст был пыльный, усталый, еле живой от труда своей жизни и движения; он не имел никого — ни родных, ни близких, и всегда удалялся прочь. Назар потрогал его ладонью и сказал ему: “Я пойду с тобою, одному мне скучно, — ты думай про меня что-нибудь, а я буду про тебя. А с ними я жить не хочу, они мне не велели, пускай сами умрут!” И он погрозил тростниковой пал кой кому-то, вероятно, забывшей его матери». Как любому человеку с ещё неумершей душой, мальчику необходимо существовать в чьих-то мыслях, в чьём-то сердце. И он, забытый даже матерью, бредёт за своим «пыльным кустом» — жалкий, печальный, никому не нужный. Возможно, для одних этот «пыльный куст» — призрачный «коммунизм», для других — такая же призрачная «истина», но глубинная суть аллегории от этого не меняется.
Платоновский герой совершенно бессилен противостоять чему-либо. Это, разумеется, не толстовское смирённое паче гордости «не противление злу насилием». Это вообще не философская позиция, ибо слабый, беспомощный платоновский человек какой-либо позиции по отношению к этому миру вы работать не может, это некий инстинкт измождённой души, который хотелось бы назвать «инстинктом самонесохранения», и появление его стало возможно именно в «искажённой» вселенной. Населяющим её существам будто бы нечего и защищать и беречь в себе. Весьма любопытно в связи с этим вспомнить рассуждения пьяного Мармеладова в «Преступлении и наказании» о двух человеческих состояниях, которые он определяет как «бедность» и «нищету»:
«— Милостивый государь, — начал он почти с торжественностью, — бедность не порок, это истина… Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы ещё сохраняете благородство врождённых чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, что бы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя».
Жизнь человека, забывшего, «что он такое», собственную душу ощущающего «как бугорок на горле», по сути если не безнравственна, то вненравственна. Так, впавший в забытье Никита в «Реке Потудани» становится виновником самоубийства своей жены. Вечное физическое движение «мимо», «удаление прочь» и душевный «страдальческий застой» — вот главнейшие характеристики «обнищавшего» платоновско го героя, неразрывно друг с другом связанные.
При знакомстве с повестью «Котлован» следует отметить глубокий интерес Платонова к образу кроткого скитальца Вощева. Обладающий некой беззащитной разумностью, если можно так выразиться, Вощев, как человек с не полностью «увядшей» головой, моментально вытесняется социумом: «В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчёт с небольшого завода, где он добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нём и задумчивости среди общего темпа труда».
В Вощеве много черт, роднящих его с Платоном Каратаевым. Но в отличие от последнего никакой духовной победы ни над кем он не одерживает, ибо в мире платоновских сомнамбул ему просто некому противостоять. Напротив, он сам оказывается побеждённым, «сухое напряжение сознательности» в нём постепенно угасает. «Деиндивидуализировавшийся» мыслитель — ещё один парадокс трагического платоновского Зазеркалья. Однако, если разобраться, ничего, кроме как «угаснуть», Вощев и не может, ведь его вопрос к самому себе — «полезен ли он в мире» — совершенно абсурден в универсуме, сотворённом Платоновым. Мир, окружающий Вощева, представляет собой некую устрашающую в своей замкнутости «Ding an sich»1 и человек в нём не нужен.
В поисках «слабой работы» Вощев примыкает к артели, роющей непостижимый, как и всё остальное, котлован. У древних греков был обычай возводить алтари «Deo ignoto», «неведомому Богу». Об этом упоминается в «Деяниях» апостолов: «И, став Павел среди Ареопага, сказал: “Афиняне! По всему вижу я, как вы особенно набожны, Ибо, проходя и осматривая ваши святыни, я нашёл жертвенник, на котором написано: “неведомому Богу”». Артель, в которую попадает Вощев, по-своему «особенно набожна», а котлован, который она исступлённо роет, своего рода жертвенник «Deo ignoto».
Помянув прежде мужичка-старообрядца с его «баклажанчиком», считаю уместным вспомнить и секту «людей божих», в просторечии «хлыстов». У них был своеобразный вид служения Богу — исступлённое, экстатическое «верчение», завораживающая пляска, сопровождаемая пением духовных стихов, предаваясь которой они забывали обо всём.
Хлысты говорили о себе: «Человек пива не пьёт, а пьян живёт». «Пьяны живут» и артельщики, роющие котлован. Они погружены в сумрачное и гибельное забытьё не менее, а может, ещё более, чем на род джан. Жизнь их — фанатическое исповедание устрашающей, чудовищной в своей нелепости религии, бездушный пророк которой — радио, установленное в артельном бараке. Из «трубы» извергаются непрестанные призывы «мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства», «обрезать хвосты и гривы лошадям», и абсурдность этих воззваний нарастает.
«Труба радио всё время работала, как вьюга», — говорит Платонов. Радения возбуждённой, заворожённой артели у «трубы» производит поистине жуткое впечатление. «Достойно веры, ибо нелепо» — этой формулой Тертуллиана и руководствуются несчастные артельщики, «отлучённые от своего житейского интереса». Вощев же, ещё «душа живая», страдает от того, что ему «неясно на свете», и ждёт, «когда мир станет общеизвестен». Его сознание пока не полностью сокрушено неразрешимым вопросом, «что лучше — Кремль или ледокол “Красин”». «А ради чего ты думаешь, себя мучаешь?» — простодушно спрашивает Вощева один из его сотоварищей.
«Новый мир» Платонова стремится избавиться даже от такого «слабосильного» философа, как Вощев. Но «соборная правда», о ко торой грезили русские писатели, лишённая противовеса в виде индивидуальных идей, превращается в коллективный идиотизм. Герои Платонова — юродивые поголовно, поэтому их «юродство», ни с чем не контрастируя, теряет моральную ценность. Земля, сплошь населённая Алёшами Горшками, кажется «безвидной и пустой».
Особенного внимания в «Котловане» заслуживает сцена создания колхоза. Это отлучение от земли, от «житейского интереса», насильственное помещение людей в жуткий, призрачный, адом Зазеркалья рождённый монастырь без Бога — и есть, может быть, тот «конец света», в ожидании которого томится, сам от себя отрекается и не трогает «баклажанчика» платоновский человек. Согнанные на площадь Оргдвора люди «прощаются до будущей жизни». Это воистину сцена духовного Апокалипсиса.
«После целования люди поклонились в землю — каждый всем, и встали на ноги, свободные и пустые сердцем.
— Теперь мы, товарищ актив, готовы, пиши нас всех в одну графу, а
кулаков мы сами тебе покажем. <…>
— Хорошо вам теперь, товарищи? — спросил Чиклин.
— Хорошо, — сказали со всего Оргдвора. — Мы теперь ничего не чуем, в нас один прах остался.
Вощев лежал в стороне и никак не мог заснуть без покоя истины внутри своей жизни, тогда он встал со снега и вошёл в среду людей.
— Здравствуйте! — сказал он колхозу, обрадовавшись. — Вы стали теперь, как я, я тоже ничто».
Гротескно взятая сцена психологически глубоко правдива. «Все в одной графе» — это ведь и есть бездуховная, жуткая соборность безбожного монастыря — лагеря, кошмарного центра искажённой, изуродованной, бесплодной вселенной. Люди, отчуждённые от земли и от себя самих, подлинно становятся «ничем». Получившие свою порцию «нового счастья» бывшие люди «ничего не чуют». Именно за таким счастьем ходил народ джан к хивинскому хану.
В творчестве Платонова есть одна черта, которой нельзя не заметить. В его произведениях столько сказано о человеческой плоти, сколько не сказано, наверное, во всей русской литературе. Телу постоянно даются характеристики — «скудное», «равнодушное», «усталое», «робкое» и т. д. «Незначительное», маленькое человеческое тело сопоставляется с огромной, безразличной к нему природой — «воздух большой, а ты маленькая».
Здесь приходит на память рассуждение С. Аверинцева об отношении к наготе у древних греков и восточных народов. Первые воспели её и считали прекрасной, вторые её стыдились, как это было, напри мер, в Византии. Плоть раба прекрасной быть не может, ибо она ни чем не защищена от надругательства и унижения. Она, нуждаясь в пище, стараясь избавиться от холода и боли, и удерживает несвободного человека в подневольном состоянии, через неё в душу проникает страх. Тело человека привлекает Платонова именно как проводник страха и боли. Другой роли в платоновском мире тотальной несвободы ему и не может быть отведено.
Человек порабощён враждебностью непостижимого мира, равнодушием других людей, собственной безличностью, когда почти утрачена способность отличить себя от прочих. Если византийский писатель говорит об обществе-муравейнике, то у Платонова мы находим и не муравейник даже, а некую биологическую массу. Платоновским Апокалипсисом обезличивания, пожалуй, и завершается определённый этап в истории русской литературы, этап духовного утверждения «младшего брата», «вовсе дурака». Придёт ли на смену «младшему брату» новый герой и каким этот герой будет? Пока трудно предсказать. Литература 70—90-х годов вывела на сцену дворников, сторожей, могильщиков, путан, наркома нов, уголовников, «образованных» монстров, вороватых нуворишей, то есть людей «освободившихся» всё по тому же византийскому образцу, «упав ниже земли». Появится ли в русской литературе подлинно свободный, не изувеченный духовно человек, зависит от того, в каком направлении будет развиваться наш социум.
ОБ АВТОРЕ И ЕГО СТИХАХ
Кирилл Ковальджи
"Высоко ее дом…"
Горько, что об Анастасии Харитоновой уже приходится вспоминать. Казалось, жизнь была впереди, но точку она сама себе поставила. Казалось, ее поэтическая судьба складывается благополучно (у нее вышло более десять книг стихотворений!), но на самом деле ее почти не заметили или, заметив, промолчали — сейчас, дескать, не это "носят", немодно…
А она была поэтом. Талантливым, целиком и полностью преданным своему призванию. Она приходила ко мне на студию (в ту пору мы собирались в помещении журнала "Юность"), мне, пожалуй, первому довелось напечатать короткий отзыв о ее творчестве, я вернулся к нему, перечитал и вижу, что всё сказанное остается в силе. Напомню его строки:
Появление Анастасии Харитоновой на занятиях литературной студии было всегда заметно, хотя она-то как раз вела себя незаметно. Тихая, сосредоточенная в себе, словно бы отсутствующая. Но когда наступал черед и она начинала читать свои стихи, то устанавливалась тишина, полная серьезности и внутреннего напряжения.
Кто споет о моем поколенье?
Наши мертвые приняли стыд.
Мы бросали любовь в отступленье,
И господь нам вовек не простит.
Есть стихи, рассчитанные на возгласы восхищения, на оживление в зале, на аплодисменты. Стихи, заранее предполагающие аудиторию. Не то у Анастасии Харитоновой. Она читала стихи самой себе, точно наедине с собой, в полном одиночестве.
Ночь над стихом — из жизни грустный вычет,
Ночь без стиха — к безумью верный шаг.
Слушатели словно ненароком оказались подключенными к духовному миру поэта, который затрагивает нечто заветное, существенное, хотя он, этот мир, слишком тревожен, мучителен, безотраден. Казалось бы, к чему нам сие? К чему нам тупиковая хандра — и без того проблем хватает…
Сна мне уже не стряхнуть.
Поздно. Никто не разбудит.
Слишком высоко мой дом.
Слишком тропинка узка.
Но происходит обыкновенное чудо искусства. Горечь, разочарование, безнадежность, а тем не менее мы не чувствуем тупика, мы угадываем свет в конце тоннеля. Потому что перед нами поэзия, она возвышает, очищает душу, производит над нею то действие, которое древние греки назвали катарсисом. В этом диалектика искусства, ее, если хотите, тайна.
Смотря темно и виновато,
Я изнываю на земле,
Когда душа, как луч заката,
Дрожит у песни на крыле.
Живу без друга и совета,
Стараюсь меньше говорить,
Чтобы последней капли света
В пустой слезе не растворить.
Может ли пройти незамеченным появление серьезного поэта? В наши дни — вполне. В критике разброд, утрата ориентиров и достаточной информации. Книжки издаются невесть кем, невесть где… Зачастую, если автор не догадается послать свой сборник критику, тот о нем и не узнает, поскольку большинство книжных магазинов руками и ногами отбивается от поэтических изданий. Так что критики вроде бы не виноваты, хотя все-таки виноваты…
А речь идет о настоящем поэте, талантливом, глубоком, значительном. Имя новое, однако поэту свойственно заявлять о себе сразу — никому и в голову не приходило называть Лермонтова молодым поэтом!
У Анастасии Харитоновой строгая классическая форма, сугубая серьезность, трагическое жизнеощущение — о какой тут молодости говорить?
"…на жизнь оглянешься и скажешь: Сколько снега намело!.." Словно не было у поэта ни детства, ни юности, прожито много жизней, пройдены круги ада. Сразу и безоговорочно. Анастасия Харитонова приняла на свои хрупкие плечи бремя русской философской поэзии, ее умудренный и горький опыт:
Если случится со мной беда,
Я скажу душе: "Не смотри сюда".
Если в отчизну придет беда,
Я скажу душе: "Это было всегда".
Заболеет ребенок — душе тогда
Я скажу: "Терпи. Что ни дом — беда".
Ну, а если с тобой приключится зло,
Я скажу: "Улетай. В небесах светло".
Стихи Харитоновой хочется цитировать и цитировать, их собственная нагрузка куда весомей желания истолковывать их, анализировать и оценивать… Да и сама Анастасия Харитонова нимало не была озабочена современной поэтической ситуацией, ее поисками — метаметафоризмом, концептуализмом, минимализмом и пр. Она была в другом контексте, в другом чувстве времени, ближе к вечности со всеми присущими ей темами. Она разговаривала с собой и судьбой, с Россией и миром. Творчество Анастасии Харитоновой — исповедь ни перед кем. Послания без адреса — они сами призваны найти себе адресата. Толчки боли. Вопросы без ответа. Поэт потому и поэт, что открывает в читателе неведомые ему самому душевные горизонты, возможности высокого резонанса.
Еще в одной из первых книг Анастасия Харитонова пророчески начертала: "Не зная смерти, я была невинна. Узнав о ней, виновна я во всём".
Смерть непоправима, и не нам судить о причинах ранней гибели Анастасии Харитоновой. Для нас — ее стихи. У них есть будущее. Я верю, — ее стихам "настанет свой черед" — по слову Марины Цветаевой.
Олег Филипенко
"Перестрадать и высказать себя…"
(О поэзии Анастасии Харитоновой)
1
О стихах Микеланджело кто-то из его современников сказал, что их автор говорит не слова, а вещи. Когда читаешь стихи Анастасии Харитоновой, возникает схожее ощущение. Во всяком случае, на фоне той легкомысленной словесной трескотни, называемой авангардистской, постмодернистской и т. д. поэзией, где слова не весят ничего и являются лишь средством для фонетической какофонии, слово Анастасии Харитоновой составляет удельный вес её опыта и работы души. Опыт этот горький, как правило, и работа души тождественна страданию. Уже ранние её стихи изумляют серьёзностью и сосредоточенностью на внутренней жизни, которая возникает как следствие действительно содержательной натуры, и вместе с тем это какой-то совершенно свежий, юный взгляд на жизнь:
Пруды да известь монастырских башен —
Любимые, заветные места.
Лишь голос ветра так сегодня страшен,
Как будто вся земля давно пуста.
Уйти бы прочь с котомкою, с клюкою…
Но, проводив душевную зарю,
Я на себя в беспомощном покое
Уже с другого берега смотрю.
О жизнь, ответь мне, что же ты такое?
Это стихотворение из первой книги Анастасии Харитоновой «Чаша».
О жизнь, ответь мне, что же ты такое? — Восклицание настолько юное и простодушное, а вместе с тем глубокое, свойственное натурам чистым и возвышенным. Такому лирическому герою в наше бездушное, поверхностное и мутное время не найти места ни в жизни, ни в литературе. Удивительно, в 19-м веке можно было смело утверждать, что поэт, как психофизический тип, выше толпы, богаче душевно и потому нравственней. В конце 20-го века и сейчас всё ровным счётом наоборот: люди в массе своей, особенно в глубинке России, выглядят значительно нравственней и глубже современных поэтов. Не это ли является причиной того, что современная поэзия сейчас непопулярна? Пускай мне не говорят про интеллектуальный отрыв этой поэзии от среднего читателя, о том, что поэтика «усложнилась», — это всего лишь ширма для прикрытия творческой несостоятельности. Должен заметить, что многие поэты, которые сегодня якобы представляют современный литературный процесс, на самом деле питаются фонетической падалью, их души — зловонный кусок мяса, и ничего одухотворяющего они создать не могут, ибо не обладают для этого должными душевными качествами и, как следствие, лишены таланта. Ни о каком Божественном дуновении в поэзии они и слышать не слышали. Однако у них есть другие качества: расторопность, предприимчивость, напористость. И вот они уже представляют для читателя современную поэзию.
Анастасия Харитонова вела очень замкнутый образ жизни и не могла иначе. Может быть, поэтому её стихи совершенно из другого теста. Из другого теста, ещё раз повторю:
Среди глупцов недолжно быть поэтом:
Бесславье — стыд, и слава — кабала.
А мудрый — по одной строке узнает,
Чем для меня земная жизнь была.
2
Первая книга стихов Харитоновой составлена ею из стихотворений 1982–1990 годов, то есть охвачен достаточно большой отрезок времени. Своим учителем в поэзии Анастасия считала Афанасия Фета. Помню, она рассказывала, как в юном возрасте, лёжа в больнице, она открыла томик Фета и была потрясена: ей открылось содержание его поэзии. С этого момента она поняла что-то и про себя и своё творчество, ей стало ясно, как писать. В 1990 году ей было всего двадцать четыре года. Я хочу привести одно её стихотворение того времени, чтобы высказать одно наблюдение. Вот как она писала в том временном промежутке:
Пока мой голос был высок,
Покуда я свободно пела,
Рука робела взять кусок
И сердце полюбить робело.
Теперь душа немолода,
И я за радостью и хлебом
Тянусь открыто, без стыда,
Как все под этим бедным небом.
Давно раздроблен мой хребет.
Господь поймёт и не осудит.
Ни для кого бессмертья нет,
И для меня его не будет.
К чему ж губить земные дни?
Возьму своё, как люди, с бою.
И ничего, как все они,
В тот мир не заберу с собою.
Эта робость души, свойственная, кстати сказать, и Фету, мне представляется ещё и чертой Михаила Лермонтова. При всей демонической гордыне поэтических персонажей Лермонтова в основе этой гордыни лежит робость и неуверенность в себе. Думаю, 20-й век, век психоанализа, нам это доказал. Так вот, в том, что Харитонова считала счастье недостижимым для себя, что к 24 годам она считает свою душу немолодой, есть что-то определённо лермонтовское. И потому мне вдруг видится схожесть между Фетом, Лермонтовым и Харитоновой. При всех психофизических различиях этих трёх поэтов, разной силе дарования есть то, что их, по-моему, объединяет. Я бы это назвал негативным потоком сознания, направленным на себя. Странная душевная утомлённость в начале жизненного пути Анастасии Харитоновой говорит, на мой взгляд, о том, что она была от природы натура бурная и страстная, богатая, но все свои душевные бури скрывала в себе (в тихом омуте черти водятся, как говорится), и пока все страсти улеглись, её «мускулы души», как она написала в одном стихотворении, сильно устали. Строчка «давно раздроблен мой хребет» — центральная, на мой взгляд, в приведённом выше стихотворении. Эта строчка станет едва ли не центральной и во всём творчестве Анастасии Харитоновой. Это трагическое ощущение заставит поэтессу в дальнейшем всё более разрабатывать тему смерти, всё более интересоваться смертью, всматриваться в неё… Известно, что у смерти такой человек вызывает ответный интерес… Вот как Харитонова пишет ещё в одном стихотворении (ей, напомню, в этот момент 24 года):
Зима в начале. Двор белеет слепо.
На всех карнизах — стаи голубей.
Мне кажется, что я умру нелепо,
Так, что нельзя и выдумать глупей, —
На улице…
Уже в первой книге стихов отверженность поэта состоялась. Уже в первой книге вектор внутреннего развития автора устремлён за грань бытия. Наконец, центробежные силы опустошили её:
Я презираю хищную молву
И не жалею о недавней силе.
Гадаешь ты — зачем я так живу?
Зачем живу… Затем, что не убили.
Но и в этом состоянии бывают минуты душевного просветления, когда Анастасии удаётся создать удивительные по одухотворённости стихи:
Сияет обновлённая листва.
Я счастьем и теплом дышу спросонок.
Но за три дня, что я была мертва,
Земля меня забыла, как ребёнок.
Я воскресаю въяве каждый миг,
С людьми смешаться снова б я хотела,
Но чувствую, что даже свет отвык
Крутым загаром золотить мне тело.
И я весёлой грусти не таю.
Пускай напев чужой мне сердце вынет.
В людскую многоликую семью
Теперь другой и, знаю, лучший принят.
Да не страшится в мире ничего
И спит спокойно мягкими ночами.
Я стану только опытом его,
Лишь мудростью за хрупкими плечами…
Удивительно, перечитав стихи Анастасии вплоть до последней книжки «Miseria», вышедшей незадолго до её гибели, в 2003 году, я увидел духовное стояние автора в определённой метафизической точке, из которой трудно вернуться обратно, в то состояние блаженной юности, где ещё центростремительные силы выталкивают нас к Центру бытия.
Благодари за красоту,
За чудо вспыхнувшего лета…
Но дух, откинув полог света,
Глядит с улыбкой в пустоту.
Это отрывок из стихотворения, включённого во вторую книгу «Светильник» (1992). В той же книге есть и такая строчка:
Жизнь прожита и начата сначала.
Такое чувствование наступает после того, как душевная буря проходит, «мускулы души» отдохнув, приходят в покой, душа приобретает свою изначальную пасторальную прозрачность. Ощущение, что жизнь можно начать сначала, обнадёживает, но постепенно поэт понимает, что, раз оказавшись под действием центробежных сил на окраине бытия, трудно или невозможно вернуться в исходную точку для накопления любви — просто не хватает сил души, — и тогда поэт обнаруживает, что он гораздо ближе к смерти, чем к любви. Смерть в этом случае приобретает некие очертания — не всегда пугающие, иногда, напротив, эти очертания имеют обаяние тайны, уподобляются той двери, открываемой золотым ключиком, за которой ждёт возможное духовное преображение. В таком контексте и сама жизнь высвечивается новыми красками. Та невыразимая нежность к жизни, которой пронизаны многие стихи Анастасии Харитоновой, то пристальное вглядывание в, казалось бы, бедную обыденность, приподнимают любой предмет, на который она смотрит, — будь то ночная лампа, голубь на подоконнике, ветка сирени или книга («раскрытой книги на полу, / шурша, колышутся страницы») — до символа и торжества жизни, до магической тайны бытия.
Внезапно налетев лучистым днём,
Холодный ливень чисто вымыл стёкла.
Трава сияет. Яблоня намокла
И светится серебряным огнём.
И вглядываясь в эту благодать,
Я поняла, что книги мне солгали:
Нет на земле ни смерти, ни печали,
И призрачной любви не надо ждать.
Любовь — она теперь передо мной
В тяжёлых каплях, шёпоте и блеске,
В дрожащей белоснежной занавеске,
В саду, тревожно дышащем весной.
Возможно, без этой нежности, но именно так всматривается младенец в окружающую его действительность, так трёхлетний ребёнок впивается взглядом в окружающий его мир. Такое любопытство ребёнка объясняется его недавним возникновением из ничего: это бывшее ничто теперь приобретает сознание и изумляется миру вокруг себя, который — ребёнок это ясно сознаёт — до него существовал. Точно так же, находясь у другой важной черты — не исхода из ничего, а входа в ничто — в смерть, — это исключительно эмпирическое состояние, — поэтесса проявляет такое же любопытство и изумление перед окружающим её миром, при этом её переполняет нежность к драгоценности, именуемой жизнью. Ведь в этой точке, находясь близко к смерти, ты выхватываешь главное, композицию всей жизни. Но долго пребывать здесь нельзя. Надо куда-то двигаться. Иначе возникают такие строки:
Тут нет надежд, поскольку всё сбылось.
Всё — для меня и спящей девы в камне.
Быть долго «спящей девой в камне» нельзя. Нельзя всю жизнь простоять у черты. Поэтому Анастасия Харитонова и погибла так классически рано: в 37 лет. Смерть протянула ей руку навстречу. Была ли это рука помощи — не знаю, не рискну судить…
3
Анастасия Харитонова очень любила Россию, у неё много стихов, посвящённых родине. В одном письме к своей близкой знакомой, тольяттинской поэтессе Елене Каревой, она пишет: «Для меня в поэте важно — создал ли он свою Россию». Анастасия очень переживала за всё происходящее в «своей России». Но меня всегда больше трогал лирический жар её души. Ведь в каждой книге Харитоновой есть удивительные стихи о любви. Удивительные своей одухотворённостью. И это, пожалуй, то, что я ценю в её поэзии особенно.
Какой-то дымной поволокой
Окутан яблоневый сад.
И долго, с нежностью глубокой
Мои глаза в твои глядят.
4
Да, с точки зрения обновления поэтического языка и форм стихосложения Анастасия Харитонова не сделала ничего нового, возможно. С точки зрения выбора тем — всё тоже в контексте русской поэтической традиции. В том числе это касается и античных мотивов. Разве что никто из русских поэтов (кроме, пожалуй, Пушкина с его «Подражанием Корану») не писал ещё циклы стихов с таким проникновением в мусульманскую культуру. (У Харитоновой есть прекрасный цикл стихов «Омар», посвящённый Омару Хайяму. Кстати, надо сказать, что Анастасия знала семь иностранных языков, свободно на них читала, в том числе на латыни.) В своих стихах она нередко использовала, например, глагольные рифмы, её концевые созвучия всегда точны, её рифмы имеют фоническое и метрическое значение в самом классическом его понимании. Но то содержание, которое она, как поэт, нам открыла, перевешивает по своей значимости и серьёзности все возможные формальные изыски, которые не дают никакой сердечной пищи.
Странное дело! Стихи — как пища для души и сердца, ушли из понимания современного литературного «истеблишмента». В современной интерпретации поэзия стала какой-то интеллектуальной игрушкой, чем-то вроде компьютерной игры, то есть предназначенной не для постижения себя и мира, а для времяпрепровождения, для убивания времени. Идеи постмодернистов, что искусство не предназначено для того, чтобы заниматься с его помощью поиском истины, изобличают самих постмодернистов, их картонность и фальшивость, как художников, их поверхностность, потому что настоящее искусство волей-неволей соприкасается с истиной, оно дышит истиной. Какого качества эта истина — это уже зависит от свойств самого художника, причём часто на данный момент времени. Ибо и художники меняются во времени.
Анастасия Харитонова своим творчеством возвращает нас к высокому предназначению поэзии.
Вот этот сад, заброшенный, пустынный —
Последнее, что видеть мне дано.
Покуда светит майский вечер длинный,
Дыши, листва, в открытое окно.
Там, в небе розовом, закатное волненье.
Тут — сердце женское тревожится, любя.
Душа последнего лишилась утешенья —
Перестрадать и высказать себя.
Именно «перестрадать и высказать себя» есть настоящая задача творца. Анастасии удалось себя высказать, а в том, что она перестрадала всё высказанное — у меня нет сомнений. Не в этом ли умении высказаться вопреки (а равно и благодаря) страданию состоит подлинное мастерство писателя?